Августин Гомес-Аркос АНА ПАУЧА

Моей покойной матери, которая рассказала мне историю Аны Паучи, тоже покойной


1

Ана Пауча, пробудись. Покинь свой дом, прежде чем родится новое солнце. Луна умерла. Никто не заметит твоего ухода. Никто. Ни человек. Ни зверь. Ни звезда. Для того, что ты надумала, не нужны свидетели. Ведь именно этого желала ты, перед тем как прикорнула на своем стуле: исчезнуть бесследно. Сейчас самая пора. Ты должна начать свой путь с достоинством, без страха. С надеждой, что я буду более щедра к тебе, чем Жизнь.


Она пошевельнулась, черная тень.

Не чернота ночи делает ее такой черной. А чернота вдовьего платья. Она изменила ее плоть, цвет ее кожи. И, возможно, суть и цвет ее души. Бесплотная, бесцветная из-за своего вечного траура. Ана, которой нет. Ана-нет.

А ведь когда-то она была белой. Теперь, чтобы увидеть ее белой, ощутить ее белой, пришлось бы вернуться на шестьдесят (а может, и более, кто знает?) лет назад, в те забытые времена, когда ей было всего пятнадцать чистых белых лет. Трудное, немыслимое путешествие вспять, вверх по течению смутных воспоминаний, где все сосредоточено на ее прошлом.

Тогда ее еще не звали Ана Пауча. Ни Ана-нет. Просто Ана. Анита.


Она встает, безысходная черная усталость. Долгим взглядом окидывает все вокруг. Узелок готов, он не тяжел. В нем всего лишь сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом. Пирожное, как сказала бы она. Надо только взять его. И уйти.

А в остальном — все в аккурате. Еще накануне она, не жалея сил, подмела, вымыла прозрачной водой обе комнаты и двор, заботливо полила жасмин, перестирала и перегладила белье. В поте лица трудилась от зари до зари. Ни за что на свете она не допустила, чтобы люди могли потом сказать, будто она, Ана Пауча, оставила свой дом в грязи. Или просто в беспорядке. Нет, она не такая. От стирки у нее осталось немного содовой воды, мыло, и она все выскребла, все довела до блеска — плиту и дверной порог, кухню и уборную. Уж коли в доме водворится пустота, подумала она еще вчера, пусть лучше будет прибрано. Ана знает, что такое пустота. Она неотступно жила рядом с Аной тридцать лет. Была верна ей. Но сегодня Ана говорит своей гостье: «Прощай!». Пускай пустота живет здесь в чистоте и не держит на нее зла. Ана Пауча хорошая хозяйка. Пожалуй, пустота сохранит о ней наилучшую память, сама же Ана Пауча уходит от всех воспоминаний.

Верная своим маленьким причудам старой одинокой женщины, она поставила на самое почетное место — так, чтобы от нее падал свет из окна, — бутыль, в чреве которой заключен чудесный рыбачий баркас, ему нужно только море, и тогда она сразу вырастет и станет совсем настоящим. Кораблем, достойных иных горизонтов. Со стоящей рядом длинной каменной скамьи она смахнула пыль и подбелила известью то место — священное место, его ни разу не осквернил никакой другой предмет, — что предназначалось для синей, китайского фарфора вазы, мифической вазы, которую ее дядя, моряк дальнего плавания, собирался привезти с берегов Китайского моря, куда влекла его мечта. Немного дальше, между скамьей и очагом, она поставила одноногий столик в мавританском стиле с инкрустацией из слоновой кости, рисунок которой напоминал мечеть, — этот столик достался Ане в наследство от матери, и она мечтала застелить его манильской шалью, которую Педро Пауча посулил ей в тот день, когда впервые заключил в объятия. Столик навсегда остался непокрытым, потому что война… Ана встряхивает головой. Не надо больше думать об этом.


Она протягивает руку к узелку, ощупывает его, убеждаясь, что все четыре конца платка крепко связаны тройным узлом. Сын ждет ее. Малыш. Ведь это для него испекла она сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (настоящее пирожное, думает она), последний хлеб, замешенный ее материнскими руками. Она замешивала его так же неторопливо, как и свой первый хлеб пятьдесят лет назад. По тому же рецепту. С той же радостью. С той же любовью. Иначе как бы она узнала, что и для жизни и для смерти рождаются в том же неведении, в тех же муках? Она не позволила времени сделать немощными свои руки хозяйки. Сама того не замечая, она что-то напевала. Потом загасила огонь в печи, сгребла в кучку золу и выбросила ее в навоз. Отгоняя от себя всякие мысли. К примеру, такие: «В последний раз я сжигаю и гашу огонь в своей печи». Потому что, если бы в последние сутки она размышляла над каждым своим шагом, этот образ в последний раз слился бы с ней воедино. Ана — последнее дыхание диска. Ана — последнее желание. Ана — последняя. Ана — конец всему.

Она выходит в ночь, темную, как сон без сновидений. Так-то оно лучше. Не сказав прощального слова ни соседям, ни винограднику, что затеняет двор. Ни паре воробышков, что каждый день выпрашивали у нее хлебные крошки, которые она им бросала. Она называла их Ромео и Джульетта. Понятно, историю Ромео и Джульетты она и знать не знала. Просто запали в ее памяти имена из рассказа ярмарочного сказочника. Как и другое жившее в ее памяти имя — бог, от которого у нее хватило мужества отступиться. Это было ее единственным свободным волеизъявлением. Никто не знает и никогда не узнает, что однажды она сказала: «Бог, я отступаюсь от тебя. Ты ни в чем мне не помог». В тот день только солнце было свидетелем ее дерзостного решения. Оно сияло вовсю, словно радуясь вместе с Аной Паучей.

Ана вздыхает. Завтра ее уже здесь не будет. Лавочнику, к которому она ходит за яйцами, молоком и мукой, и другому торговцу, тому, что продает по дешевке безголовую рыбу, придется поискать себе других покупателей на ее фунт муки, пол-литра молока, пару яиц и горстку обезглавленных сардин. Жалкие гроши своей пенсии она бережет на дорогу. Хранит под поясом, прижатым к ее таинственному чреву.

Ее чрево. Оно выносило троих детей. Трех мальчиков. А если сказать иначе — одну тюрьму и две могилы. Это, пожалуй, наводить на мысль, что ее чрево не было предназначено для жизни. Спору нет, в нем зарождалась жизнь. Все это так. Три раза по девять месяцев ликования, если вам угодно. Но все-таки оно породило смерть. Тридцать лет траура. Ана-черная, это длится уже тридцать лет.


Маленькая. Тщедушная. Согбенная. Она уже не разгибает спины с тех пор, как земля призывает ее к себе голосом ее мертвых. Но ведь последний сын, малыш, все-таки жив. Значит, надо стиснуть зубы. Сказать смерти: «Нет!». И двигаться вперед. Упорно, как пробиваются на поверхность подземные воды. Бесшумно. И почти бесплотно.

Порой она сливалась с тем, что не было порождено светом. С тенью дерева или тенью скалы. С тенью стены. С любой тенью. Из-за этого настало время, когда тень легла на ее лицо и улыбка сошла с него, отступив перед беспросветным мраком, окутавшим ее память. Ана — недолгое счастье, словно свергнутая королева. С того дня люди смотрели на нее как на тень, которая проскальзывает мимо, на тень, которая каждый день, точно совершая привычный ритуал, проходит по дороге, останавливается на мгновение около лодки, оглядывает ее, смахивает с нее песчинки, поглаживает весла, смоченной в лужице морской воды губкой освежает остов, чтобы ее лодка «Анита — радость возвращения» постепенно увязающая в песке, не умерла от жажды. На тень, что всегда проскальзывает мимо, не оставляя за собой ни малейшего следа, ничего, что напоминало бы о ее присутствии. Словно никто не проходил, безликое бытие, еще более бесплотное, чем бытье тех, кто ушел в мир иной.


Она закрывает дверь. На ключ. Пусть люди поймут (если, не ровен час, кто-нибудь заглянет сюда), что она ушла не в случайном, безрассудном порыве, а все продумав, ушла взаправду, не забыв дважды повернуть ключ в замке, вздохнув (да, вздохнув!), задержав на мгновение взгляд на этой закрытой навсегда двери, спросив себя, откроет ли когда-нибудь чья-то рука этот замок, толкнет ли выкрашенную зеленой краской дверь, осмотрят ли чьи-то глаза комнаты заинтересованным взглядом будущего хозяина.

Ключ, как всегда, она кладет под последнюю ступеньку крыльца, до того истертую, что она напоминает ракушку паломника. Укладывает его старательно, чтобы ему покойно было лежать, как когда-то укладывала спать своих детей. Но к чему все это теперь? Кто станет искать там ключ? Уж конечно, не она. Многого она больше не будет делать. Никогда.

Не будет каждый вечер, словно совершая священный обряд, искать под ступенькой крыльца ключ в смутной надежде, что другие руки уже опередили ее. Руки малыша. Ана никогда не верила, что тюрьма — это навсегда. Она знать не хотела таких слов — пожизненное заключение. Да, все верно, они были написаны в первом письме (почтальон, не дрогнув, прочел их ей, как люди читают сообщения о катастрофах, которые их не касаются). Это письмо и то, что оно означало, она навеки вычеркнула из своей жизни. Второе письмо она даже не распечатала. И третье тоже. И те, что приходили потом, месяц за месяцем, тридцать лет. Она все их сожгла. Она ждала не писем, а сына. Только так она могла ждать этого чуда. Все долгие дни. До той памятной минуты, когда она поссорилась с богом. В общем-то, ничего ужасного не произошло. Всего несколько слов. Внезапное решение. Бог, я отступаюсь от тебя. Все. Кончено.

Ключ под ступенькой… пожалуй, именно сегодня это уже лишено смысла. Но без надежды для нее нет жизни. Кто вправе осудить ее за это? Странный вопрос. Никому не дано ответить на него. Даже самой смерти. Даже если она, смерть, не обращавшая на Ану Паучу внимания семьдесят пять лет, теперь вроде бы подстерегает ее, подает ей знак. Ана без горечи отмечает, что ее гостья повадилась бродить в окружающей ее привычной пустоте. Но она, Ана, еще жива. Она двигается. Она дышит. Значит — живет.


И еще многое другое она никогда больше не будет делать.

Не будет плести сеть для рыбаков, которые выходят на лов в полночь (час, когда, по слухам рыбы резвятся на поверхность воды. Они беззаботно всплывают, не таясь, кружат в желтом свете лодочных фонарей. Говорят, они, слегка касаясь плавниками морской глади, выписывают на ней какие-то древние арабески, словно вступают в беседу с рыбаками, чтобы покончить с извечной бойней).

Она никогда больше не притронется к этим сетям, из-за которых ее руки всегда были коричневыми от дегтя. Огромную деревянную иглу, что служила ей для работы, она вчера спрятала в сундук вместе с клеенчатым фартуком, своей соломенной шляпой и кожаными напальчниками, которые оберегали ее руки от ссадин, когда она стягивала узлы. Вместе с фотографией, где Ана-молодая, Ана-белая улыбается на носу их лодки «Анита — радость возвращения».

Она не поднимается больше на стремянку, чтобы подрезать виноградные лозы, опрыскать гроздья серой, обернуть их шелковистой бумагой (бумага позволяет солнцу золотить ягоды, но не дает птицам и осам пожирать их в августе). Не скажет больше: «Черт тебя подери! Когда-нибудь ты сверзишься отсюда и расквасишь себе физиономию», как она постоянно твердила себе, твердила каждое лето, хотя ни разу не упала и голова ее осталась цела. Не подумает больше: «Завтра уж наверняка вернется малыш. Надо испечь его любимое айвовое пирожное». Не сменит камфару в карманах вельветового костюма малыша. Не вынесет костюм во двор проветрить, как она делала два раза в год, стараясь повесить вешалку в тени, чтобы на него не падали лучи солнца. И главное, никогда больше не будет смотреть на этот костюм и представлять себе, что малыш уже надел его, ходит в нем по воскресеньям, в послеобеденный час, когда мужчины попивают кто кофе, кто стаканчик анисовой и курят сигары, прогуливаются вдоль улицы, что ведет к площади. Потому что (иногда она находит силы признаться себе в этом) малыш теперь уже, должно быть, совсем взрослый мужчина. Высокий, как дерево. По душе ей это или нет, а ее малыш родился пятьдесят два года назад. Если она не ошибается. (Она не ошибается. Ведь это она дала ему жизнь).

И вот что еще останется здесь: их лодка, тоже окаменевшая в ожидании. С дырой в днище, из-за которой на ней уже не выйдешь в море порыбачить, прогуляться. Ана Пауча всегда надеялась, что вот вернется малыш и заделает пробоину. Но лодка останется здесь, и ее постепенно поглотит песок. От соли, ветра и солнца обшелушится краска, которой начертаны слова любви: «Анита — радость возвращения», эти пылкие слова будут мало-помалу стираться и наконец исчезнут совсем, и на их месте останется только тень былого счастья. Что такое продырявленная лодка, навсегда осевшая на песчаном берегу? Мир, который остановил свое кружение. Рухнувший мир.

Она погружена в ночь, даже не сделав крюка, чтобы подойти к морю. Не посмотрев на него в последний раз, даже не бросив прощального взгляда. Голова втянута в плечи, глаза опущены к земле. Море мертво. Деревня мертва. Ана Пауча, ее муж, ее сыновья, ее жизнь — все мертвы. На этом погруженном во мрак кладбище жива только ее подлинная приближающаяся смерть. Отныне Ана Пауча будет иметь дело лишь с ней одной. Ей предстоит научиться иным словам, иным жестам, иному поведению. Кончилось ее спокойное, никчемное и безликое существование. Ана Пауча начинает становиться действующим лицом, кем-то. Кем-то, кто идет умирать.

Чрево Аны Паучи, горячее и таинственное, словно чрево вулкана, трижды разгоралось, выплеснув на свет три ярких пламени: Хуана, Хосе и Хесуса. Три пламени, которые загасила война.


Когда Ана Пауча была молодой женщиной, ей всегда казалось, будто ее живот подобен земле, где может взрасти все. Рожать детей — вот что было ее всепоглощающей страстью. Тогда она еще не знала, что война уничтожит усилия ее чрева, ее жизненные порывы. Как и все жены рыбаков, она думала только о своем муже и об их лодке. Маленький мир, где тесно сплетались земля и море. Замкнутый мир, в который трое детей выплеснулись самым естественным образом. Как морская волна на песок. Она говорила себе, что трое ее жизнерадостных мальчиков со временем станут сильными парнями, мужчинами, они будут ходить в море, забрасывать там сети, вытягивать их кишащими рыбой и в предутреннем тумане высматривать стариков-родителей, которые ждут их на берегу. Таким она представляла себе будущее, не ведая, что между нею и будущим проляжет трещина — война. Ана, которая, будучи в тягости, всегда жила под угрозой преждевременных родов, так ее разносило, ни разу не подумала о том, что ее мечты могут оказаться безжизненным выкидышем. Она верила в свое право мечтать, потому что не требовала для себя ничего, кроме двадцати четырех часов жизни в сутки. Именно поэтому она легко смирялась с необходимостью какую-то часть предначертанных ей судьбою дней отдать рождению детей. Она не хотела мешать жизни идти своим чередом.

Бесплодие было для нее противоестественно, и, свято веря, что каждая женщина создана для того, чтобы рожать на свет детей, она сохраняла пеленки своих троих сыновей. Она хранила их для других, для тех, кто еще должен прийти, как она любила повторять, — для внуков, которые в одни прекрасный день родятся от ее сыновей, как сама она родилась от своих отца и матери. Ей доставляло удовольствие рассказывать, что и она, и ее мать были крещены в кружевном платьице, собственными руками сшитом еще ее прабабушкой для крестин дочери. «Ее дочь — это моя бабушка!» — с гордостью говорила Ана, показывая пожелтевшее от более чем векового пребывания в сундуке платьице. Иного течения жизни она не понимала. И она вписалась в этот неизбежный круговорот. С радостью. Не задаваясь вопросами.

Взять хотя бы ее имя — Ана Пауча. Она носила его с такой гордостью, но разве оно было нужно ей, чтобы родить на свет своих сыновей. Слов нет, когда ее окликали, она оборачивалась, да, она всегда помнила свое имя. Но чтобы дать жизнь троим сыновьям, она должна была быть простой женщиной, землей, необходимостью. Не Аной Паучей. А кем-то безымянным. Ею. Просто-напросто.


Когда у нее появлялась охота рассказывать какие-нибудь семейные истории — рассказывала Ана почти всегда Педро Пауче, который слушал ее внимательно, с улыбкой, — она начинала с деревянной люльки, где совсем малюткой дрыгала ручками и ножками, пытаясь прогнать из комнаты пугающие сумерки. (Неграмотная, она любила впечатляющие образы.) Эта люлька, в которой сейчас хранится предназначенное для починки белье, в те времена, когда в ней не лежали младенцы, становилась своего рода кладовкой, доверху наполненной сушеными фруктами и овощами, душистыми травами. Насколько она помнила, все деть в их семье с первых дней жизни дышали воздухом, напоенным запахами земли, настоящим воздухом, и их обоняние не было извращено зловонием лекарств. Все они знали, как пахнет зерно, или белый инжир, или соленая треска, еще не зная самих слов: зерно, инжир, треска. Они получили о жизни самое примитивное представление, что помогло им прожить ее и идти к смертному часу, не делая из этого трагедии. По их понятием, море было создано не для прогулок, земля — не для могил, как частенько думают иные. Они считали, что все создано для жизни. Просто для жизни. Белое перышко, случайно упавшее на их губки, которые еще сосали материнскую грудь, рассказывало им о полете чайки прежде, чем они видели, как она, словно отдаваясь на милость встречным ветрам, парит над морем. Ана гордилась этим прошлым, приматами их былой жизни.

И ее сыновья тоже были пробуждены к жизни, ничего не ведая о порохе, который убьет их. Но день краха был неизбежен. И судьба не пощадила ее, Ану Паучу. Она представляла себе эту деревянную люльку вечной обителью жизни. Любой жизни. Она заблуждалась.

Ее род внезапно оборвался в тот день, когда началась гражданская война. Эта пустая (навеки пустая!) люлька заставила ее понять то, что при всей своей жестокости не смогла запечатлеть в ее сознании война: неотвратимость конца. И когда несколько лет назад Ана как-то обнаружила в люльке мышиное гнездо, она не взяла в руки метелку и не разорила его. Лишь внимательно посмотрела на крошечных мышат и стиснула зубы. И все.

Об Ане Пауче можно было бы сказать, что она создана для жизни. Что она состояла из элементов, среди которых смерти не было места: смешливая девочка, певунья-девушка, молодая женщина на сносях. Вот-вот разрешится.

Когда она, в первый раз тяжелая, спускалась по улице к причалу, можно было подумать, что это катится ярмарочный шар с нарисованным на нем смеющимся лицом, который в ожидании заветного часа возвращения лодок беззаботно отправился прогуляться. Возможно, этот шар выскользнул из рук клоуна, что рассказывал волшебные сказки. И, кто знает, не из-за этой ли ее безудержной жизнерадостности Педро, ее муж, назвал свою новую лодку «Анита — радость возвращения».

А еще был у нее чудесный недостаток: беспечность. Идя каждое утро в восемь часов к морю на трепетную церемонию ожидания лодок, под легким ветерком, который подметал причал, Ана Пауча не торопилась. Она наслаждалась дорогой, упиваясь этой маленькой утренней прогулкой, своим ежедневным выходом в свет. Она то и дело желала доброго утра встречным, целовала в щечки множество детей, называла по кличкам бесчисленных собак, которые, виляя хвостом, подбегали к ней лизнуть руки, покрутиться у ее ног, словно маленькие шерстяные смерчи. Раздувшаяся, будто воздушный пирог, начиненный радостью, она была счастлива. Она говорила себе, что у нее будет десять дней (самое малое — десять!), все с круглыми румяными щечками, и у каждого — игривая собака. И когда старшему придет время подучить крещение в море, младший будет спать в овеянной духом предков деревянной колыбели. Ана — выдумщица.

А вот крутиться перед зеркалом она не любила. Возможно, потому, что знала — она не красавица. Конечно, Педро Пауча утверждал, что Ана — самая красивая на свете. Но это было его личное мнение. Мужчины, они все таковы. Всегда говорят вам то, что чувствует их сердце. Но нельзя принимать их слова за святую истину. (Ана говорила так еще до своей ссоры с богом).

Она знала, что мала ростом. Настолько мала, что чувствовала себя затерявшейся (и, как это ни странно, все-таки найденной) на широкой кровати, где ее муж Педро свободно раскидывал руки и ноги, внушая почтение к своему огромному, заполнившему всю постель телу. Обычно во сне он тихо и протяжно похрапывал, словно баюкал ее. Она называла это нежностью сильных.

Понятно, он сознавал, что она маленькая, что ее тело навсегда останется хрупким, как у ребенка. Поэтому, когда на него находило и их любовные утехи становились особенно вольными, ему вдруг начинало казаться, что он совершает святотатство. В такие минуты Педро говорил с ней совсем как с ребенком, как муж-отец. А она, свернувшись калачиком во впадине его живота, чтобы уснуть, протягивала руки к его святыне, как маленькая лодка, пришвартовавшаяся к огромному причальному камню. Эта пуповина соединяла их, и можно было бы сказать, что некто Педро Пауча, велика, породил на свет лилипутку Ану Паучу. Свою жену.

Все их сыновья выросли высокими и сильными. В двенадцать лет, когда они целовали мать, им уже приходилось нагибать голову. Ана Пауча вскидывала на них глаза, и во взгляде ее сквозило восхищение — так любуются зрелыми плодами дерева.

Вот такой, полный жизни, взгляд был у Аны Паучи всегда, до сорока пяти лет. Она жила с гордо поднятой головой. В первый раз она опустила ее в тот день, когда в дом вошла смерть.

2

Куда приведет ее эта дорога?

Вчера она знала. В сосняк, что карабкается вверх по склону холма, убегая, словно от дьявола, от пропитанной солью почвы прибрежной полосы. Эти чахлые сосенки, некогда пересаженные в низину у самого моря, где вольготно чувствовали себя только олеандры, упорно пробираются вглубь суши, окутывая холмы темно-зеленым плащом, более глубоким по цвету, чем зелень дубов. А здесь, внизу, кажется, будто они неутомимо противоборствуют резким порывом дующих с моря ветров, тех ветров, что рождаются в самом сердце пустыни Сахара, и это производит тягостное впечатление. Их кроны словно густые шапки волос, которые без устали зачесывает назад гребень африканского ветра. (Взрослые всегда пытались убедить Ану-девочку, что это дело рук морских великанов-полуночников. Ана грезила о них, представляла себе их фантастический облик, уверяя себя, что великаны, которые каждую ночь приходят причесывать убегающие сосны, достойны уважения. Ана-выдумщица.)

Эта дорога вела Ану на высокий скалистый мыс, откуда она каждый вечер смотрела, как лодка «Анита — радость возвращения» удаляется к горизонту, медленно погружается в него и исчезает, унося ее мужа и сыновей к работе.

Эта дорога вела Ану-молодую под сень сосен на тайные свидания с Педро-молодым. Два раза в неделю. Он терпеливо ждал ее, подремывая на ковре из сухих иголок. От его кожи исходил вчерашний запах моря и сегодняшний — смолы, благоухающий возлюбленный, соединивший в себе два самых прекрасных аромата в мире. Он разыгрывал спящего красавца, с застывшей на устах улыбкой погруженного в грезы ожидания (ожидания ее), а она, Ана-бесцеремонная, изображала уже проснувшуюся красавицу, звонкие поцелуи которой могли бы оживить даже мертвого. Он пробуждался. Она засыпала. Игра длилась часами. Они заново сочиняли самую старую сказку из истории человечества. И самую прекрасную. Сказку, которая должна было привести только к счастью. К той туго натянутой нити, что связывает человека с его судьбой. Нити, что рвется с сухим треском. А потом наступает одиночество. Ана-сирая.

На этой же дороге ждала она возвращения малыша в свой покинутый жизнью дом. Чтобы хоть немного утолить материнский голод.

Это было вчера.

Куда приведет ее эта дорога сегодня?


Вдова, осиротевшая мать, она со слепой покорностью шагает в ночи. Она знает каждый камень, каждую выбоину, каждый бугорок, точно знает место, где дорога идет прямо, словно отдыхает, прежде чем решительно повернуть на север. Через десять минут Ана будет у железной дороги. Она терпеливо будет шагать за скорым поездом в клубах дыма, который, словно траурное облако, оставляют за собой некоторые составы, и от него ее вдовье платье станет еще более черным. Ана Пауча пойдет вслед за этим поездом, что держит путь в глубь страны, а затем к далекому Северу, где высится тюрьма ее сына. К тому самому Северу, где холодно. Женщина теплых краев, к худшей из смертей. Под снегом, в сером сумраке зарождающегося вечера. Этот вечер наступит, она уже чует это, словно предзнаменование.


Воспоминание молнией вдруг разрывает темноту ее память. Педро говорил:

— Я счастлив, Анита. У меня жена, три сына, лодка. У нас есть Республика. Республика, которую весь народ пожелал, выбрал. Есть все, что нужно человеку для жизни. Больше и желать нечего.

Он с улыбкой обнимал ее.

— А тебе разве не хочется стать наконец кем-то важным? Как другие?

Да, они, Педро и ее сыновья, были никем. Теперь Ана Пауча знает это хорошо. Она встряхивает головой. Она не позволит себе поддаться слабостям своей памяти, которая хотела бы сделать ее реальным действующим лицом. Ее, Ану-нет.


В тот день, когда гражданская война голосом любимой и уважаемой Республики призвала ее мужчин, Педро Пауча спокойно курил сигару в тени виноградника — редкий случай, когда выпала минутка отдохнуть после обеда у себя во дворе, а три их сына, вооружившись инструментом, отправились на берег чинить лодку: накануне во время шторма она наткнулась на скалу и получила пробоину. Эта пробоина уже была предвестницей беды. Педро Пауча загасил о землю недокуренную сигару; три их сына не дошли до берега: слух и всеобщей мобилизации, которым гудела деревенская площадь, заставил их повернуть обратно. Лодка так и осталась с дырой на боку. На время, подумала тогда Ана. А оказалось — навсегда. Пронизанное любовью название «Анита — радость возвращения» со временем утратило свой изначальный смысл. Оно стало звучать как насмешка судьбы, ибо не было больше никакого возвращения. Ни в радости, ни в слезах. Трое мертвых, преданных забвению в братской могиле. Безымянные. Один живой, навеки преданный забвению в тюрьме на другом конце страны. Вот и все.

Но ведь удары судьбы обрушились не только на нее. Ана заставила умолкнуть свою боль, придушила ее, утопила во всеобщей боли. Она никому не могла поведать о своей трагедии. Ведь ее судьба — не исключение, а скорее зеркало, в котором отражалась скорбь других.

Единственный поезд, что идет на Север, — андалусский экспресс — прибудет на станцию с минуты на минуту. Он только что вышел из города, расположенного чуть южнее, совсем неподалеку, и уже идет с опозданием на сорок семь минут, как сказал кто-то, прочтя объявление на табло в зале ожидания. А это значит, что в Мадрид он придет позже, чем предусмотрено расписанием, более чем на два часа, что французской границы он достигнет бог знает когда, что толпа туристов, а также испанских и португальских эмигрантов, которые возвращаются во Францию или в Германию, это путешествие покажется бесконечным, и за время пути усталость и волнения вытеснят понемногу их впечатления — у одних восторженные, у других привычные.

Ворча на разных языках, люди словно застыли. Привязанные к своим чемоданам, к своим детям, в широкополых соломенных шляпах, они ждут.

Ану Паучу все это не касается. У нее нет лишних денег на билет. Она стоит тут, на станции, только ради того, чтобы увидеть, по какой ветке пойдет поезд, и последовать за ним. Она не хочет спрашивать у людей, где находится Север, потому что ищет не просто северную сторону того места, где она находится, а Север страны. Она пойдет туда пешком. Вдоль тянущихся змеей двух ниток металла. Она знает, что у нее хватит времени завершить это путешествие, что смерть не призовет ее к себе прежде, чем она дойдет до цели. Смерть ждет ее там, на Севере. Словно обе они, старая женщина и смерть, заранее назначили встречу. Без лишней спешки. Но неотвратимо.


Ана прижимает к животу узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, думает она). Хлебец всегда согревает тело. А этот, увязанный в перкалевый платок, тесно прижатый к ее телу, тем более. Полных два дня она готовила его. Старательно. Кропотливо. Словно хотела искупить тридцать лет бездеятельности по отношению к своим близким. Ведь главное, что сделала с ней война, — это приговорила к бездеятельности. Столько долгих (столько прекрасных!) лет рядом с ней были четверо мужчин, а потом вдруг — раз! — и больше ничего, никого. С этим трудно смириться. Трудно жить. Твердить четыре имени: Педро, Хуан, Хосе, Хесус, лепить их во рту, словно четыре вселенные, произносить, смотря по настроению, то с любовью, то с гневом, и вдруг — раз! — некого позвать, нечего сказать. Тридцать лет молчания, день в день, час в час, минута в минуту. Тридцать лет, погруженных во мрак ночи. Конечно, она говорила людям «добрый день» и «до свидания», «вы очень любезны» и «большое спасибо». Но ведь это не значит — разговаривать. Это значит еще больше отягчать молчание.


Два дня ушло на то, чтобы испечь хлебец для малыша (настоящее пирожное, сказала бы она). Два полных дня. Купить фунт крупчатки у бакалейщика. Замочить накануне дрожжи, чтобы они побродили не меньше полусуток. Ошпарить кипятком миндаль и снять с него кожицу. Выбрать полдюжины яиц в коричневой скорлупе, ведь у них желток самый насыщенный, самый питательный. Найти зрелый укроп, общипать цветы, которые, напоминая детство, пахнут анисом. (Анисом пахли на следующий день после праздника и губы Педро и троих ее сыновей.) Отмерить сахару, положить три — с верхом! — ложки, чтобы хлебец был сладкий (сладкий, как пирожное, думает Ана). Чуть согреть оливковое масло, чтобы оно стало нежнее. Добавить две щепотки соли. Все утро — раскаленная плита. Сорок восемь часов любви.

Она не пожалела времени, не пожалела денег, купила все необходимое. Уж коли дело касалось малыша, она не хотела выглядеть старой скрягой. Она бедна, трудно даже представить как бедна. Пусть. Но если нужно поднатужиться — поднатужишься. Вот и все. И потом, в тот день, когда она решила отправиться в путь, она сказала себе, что для ее сына эти тридцать лет были, верно, голодными годами. Она имеет полное право называть тридцать лет тюрьмы так, как ей хочется. Это ее сын. Тюрьма ее сына. А следовательно, и ее тюрьма тоже.

Как он согревает ей живот, этот хлебец-пирожное, который она несет сыну, все ее наследство! Когда холод, точно свора спущенных с цепи собак, обступит ее со всех сторон, она будет только прижимать к своему чреву этот чудо-хлебец. А сейчас в ней словно зреет новая жизнь, зарождается дитя. Ана-вдова, Ана-осиротевшая мать.


Стая обезумевших птиц мчится впереди поезда. Грохот колес разгоняет кур и свиней, которые тут и там копошатся на путях. Дежурный в темно-синей форме, широко размахивая руками подает сигналы. Пассажиры толпятся на перроне, тащат чемоданы, пляжные зонты, соломенные шляпы, клетки с птицами, детей.

Поезд подходит к станции, он тоже переполнен людьми и вещами. Он жадно проглатывает еще одну порцию багажа и пассажиров и отходит, набитый до отказа, с колышущимися во всех окнах разноцветными платками, которые словно хотят немного помочь этому вопиющему чудовищу, обожравшемуся до такой степени, что оно вот-вот лопнет. Теперь Ана Пауча знает, где находится Север.

Она бросает взгляд на станционные часы. Ровно одиннадцать утра. Сама не зная почему, она думает: опоздала. И пускается в путь.

С этой минуты она мерит шагами незнакомую землю. Конечно, это все равно ее страна, родина, и тем не менее нога ее никогда не ступала по ней. Там, дома, были скалы и деревья, которые знакомы ей с детства, валуны, которые она старательно оттаскивала на обочину дороги, и они так и оставались лежать там, а она настолько сроднилась с ними, что могла дать имя каждому. Здесь же все совсем иначе. Все враждебно ей. Если она не остережется, то поранит себе ноги об острые края щебенки на железнодорожной насыпи, о колючие кусты ежевики, что тянуться вдоль путей. К такой дороге она непривычна. И если она хочет дойти до Севера, ей надо быть настороже. Она не может разочаровать тех, кто ждет ее. Своего сына, свою смерть.

Когда родился третий их сын (Хесус, малыш), Педро Пауча сказал ей:

— Вот подрастет малыш, и мы с тобой вдвоем сядем в поезд и отправимся в Альхесирас. А оттуда пароходом до Танжера. Это по ту сторону моря, в Африке. Там у меня есть родственник. Если ты не против, мы поживем у него две-три недельки. Посмотришь страну. (Его размеренный, спокойный голос звучал как-то по-особому, так говорят о решении, которое долго зрело, так говорил он некогда со старшим сыном, когда тому пришло время выходить в море.) Моего танжерского дядюшку зовут Теодоро. Он торгует на рынке фруктами. Он вдов и беден. Надеюсь, ты с ним отлично поладишь.

Но малыш, казалось, рос недостаточно быстро, и Педро повторял свое обещание насчет Африки каждые три года. Обещание навсегда так и осталось обещанием, но оно вскормило иллюзиями короткую молодость Аны Паучи.

Когда же малыш Хесус настолько возмужал, что уже мог выходить в море вместе с отцом и двумя братьями, когда это свадебное путешествие стало наконец вырисовываться на горизонте, на Ану Паучу обрушилась война и унесла в своем бешеном потоке все, что у нее было. Не только мужа и сыновей. Ее иллюзии тоже.

Ее жизненное пространство было ограничено несколькими квадратными километрами — деревней и округой, единственной местностью, знакомой Ане Пауче. Там она родилась. Там прошла жизнь. Точнее там прошла вся ее семидесятипятилетняя жизнь. Если только это означает — жить. Но такой вопрос никогда не приходил ей в голову. Столько людей вокруг нее не имели лучшей доли! Так что не на что сетовать.


Если б мне остались хотя бы их могилы, думала она. Для чего нужна жизнь, отяжеленная смертью близких, если ты не можешь хоть немного облегчить свое одиночество на родных могилах?

А может, это и к лучшему. Зачем отягчать горечь мертвых, добавляя им горечь живых?

Пусть покоятся в мире, говорила себе Ана Пауча.

Маленькая и черная — муравей, слившийся с серым пейзажем железной дороги, — Ана Пауча идет навстречу своей ледяной судьбе. Она не знает, что Север — холод. Правда, чрезмерное тепло ей тоже неведомо. Уже давно ее иссохшее с годами тело, почерневшее, словно забытая на дереве слива, не страдало от жары. Даже под самым палящим солнцем (солнцем ее родной деревни), под которым зерно и виноград созревают на месяц раньше, чем в других местах, ее всегда немножко познабливало, всегда с наступлением ночи она дрожала. Летом и то спала под одеялом, лишь второе откладывала в сторону. Порою даже случалось, что она вставала на рассвете, чтобы согреться чашкой бульона. Лишь на несколько минут ее бросало в жар, и тогда она расстегивала лиф и обтирала пот. Педро, заметив, что она вечно дрожит как щенок, обычно крепко сжимал ее в своих объятиях, чтобы она могла уснуть. В то время ей было всего тридцать пять лет. Через пять лет мужа уже не было рядом с нею, чтобы согреть ее своим теплом, и началось неотвратимое остывание — так остывала бы планета, если б ее перестало согреть солнце.


Она не может удержаться, чтобы не кинуть робкий взгляд на людей, что встречаются ей на дороге. Мимолетный взгляд. Словно в этом есть что-то постыдное. К примеру, на этих мужчин, что работают на путях. Ясное дело, они не станут спрашивать, откуда она, куда идет. Они вкалывают. Это она прекрасно видит. Словно части головоломки, они укладывают щебенку, что лежит на железнодорожных путях между шпалами, которую козы неутомимо вышвыривают оттуда своими бунтарскими копытами. Нет, они не железнодорожники, думает Ана. Это звучит слишком красиво! Строители дороги! Эти бедолаги должны называться как-нибудь попроще. Они просто поздороваются с ней. Бояться нечего, им болтать некогда. Здесь вкалывают. И они никогда не узнают, что у нее нет желания рассказывать о своем сыне. Даже если им на это наплевать.

— Привет, бабуля!

Она вздрагивает. Не от страха. Ведь впервые за свою жизнь она сейчас заговорит с незнакомыми. Она сглатывает слюну. Нужно быть вежливой, нужно кивнуть им головой. Бедняги всегда нуждаются в дружелюбном кивке. Как она, например. Животные и те рады, когда их чуть приветишь. Все, что двигается, способно на дружеский жест. Зачем же отказывать в этом людям?

На душе у нее становится легче. Она лишь слегка кивает головой, и все же на душе у нее становится легче. Даже намного легче. Приятное тепло обволакивает ее, просачивается в жилы и вливается в кровь, словно теплый ручеек. Как в старые добрые времена, говорит она себе, делая усилие, чтобы вспомнить, словно ее старое доброе время восходит к сотворению мира. К Слову. Ана-печальница.

Она ускоряет шаг, ее ноги семядесятипятилетнего ребенка хотят в мгновение ока покрыть все расстояние, чтобы пятки были еще на юге, а носки уже на Севере. Напрасный труд. Смерти не к спеху. Конечно, она ждет Ану, но она не торопится. Она оставила жизни все предназначенное ей время, чтобы утомить это тело, истощить его. Ведь давно известно, у жизни со смертью заключен договор, сделка, в которой нас никогда не берут в расчет.


Чем выше она поднимается по холмам Андалусии, тем суровее становится природа. Бесконечные каменистые холмы покрыты металлической скатертью альбааки, которая колышется, словно пшеничное поле. Как бы внимая мольбе земли, рабочие, согнувшись, вырывают сорняк голыми руками, истерзанными этими острыми, как лезвие, стеблями. В выцветших лохмотьях, с холщовой повязкой на лбу, чтобы защитить глаза от пота, который слепит их, они, кажется, никогда не видят неба. Их гноящиеся глаза прикованы к алчной, иссушенной скудостью земле. К той самой земле, которая разъест их нутро прежде, чем они успеют ускользнуть, осуществить библейской пророчество: «И будешь владеть землей». Но это она владеет ими и будет владеть вечно. Она их колыбель и их могила, две единственные зарубки в их существовании, и между ними — никакой жизни.

Море было великодушно, думает Ана Пауча. Оно укачивает. Оно поет. Оно открывает мириады дорог. Оно таинственно и уже тем самым порою толкает на безрассудство.

Ана вспоминает, как Педро принес ей однажды слепую желтоватую прозрачную рыбину показать, что водится в бездонных пучинах моря, сокровище морской бездны, которое выставляло напоказ тонкий, словно шелковая нить, позвоночник, чудище без жабр и плавников, дрожащий круг желатина, где еще трепетало последнее дыхание жизни.

Земля… Ане никогда не постичь ее. Она дитя моря. Ветра. Соли. Штиля и бури. Она была рождена неугомонной женщиной, которая, смеясь, бежит на звон колокола, возвещающего приход рыбачьих лодок, возвращение мужчин. Но война…

С морем для нее покончено. Как было покончено с ним для Педро и ее сыновей в день, когда разразилась война. (Ана встряхивает головой. Пора наконец перестать думать о войне. Уже тридцать лет, как она кончилась. Пусть он пропадет пропадом, эта война!)


Солнце только что закатилось, озарив багрянцем пришедшую ему на смену ночь. Пастушьи собаки гонят, покусывая, овец и коз в их загоны, и стадо похоже на невесть куда растекающееся густое маслянистое пятно. Пора и Ане Пауче подумать о ночлеге, найти пристанище, где она могла бы провести ночь. Не в доме. Ведь в деревне, которую она только сейчас миновала, или в той, что находится в трех часах ходьбы отсюда, она никого не знает, там у нее нет ни знакомых, ни родных. О гостинице тем более нечего и думать. На какие такие капиталы? Она снова прикидывает так и эдак, словно вопрос о ночлеге возник перед нею впервые, хотя она провела вдали от дома уже несколько ночей. Озирается по сторонам. Она обязательно найдет какое-нибудь убежище, где можно притулиться. Пусть даже совсем небольшое. Ведь и сама она такая маленькая.

Нет, только не в этом руднике. В рудниках прячутся ужи, летучие мыши. Такой компании, такого соседства лучше избегать. Разумнее подстеречь голубей. Сизых голубей. Эти зябкие птицы знают, где можно найти теплое и надежное убежище. Такое, где нет людей, о котором не подозревают другие живые твари. А вот и сизари! Ана следует за ними.


Четвертую ночь своего пути Ана Пауча провела посреди заброшенного виноградника, в темном гроте, где не было никого и ничего, кроме давильного пресса для винограда. Такие глубокие и просторные гроты некогда сооружали в недоступных дождю местах, там день за днем накапливался солнечный жар, они накалялись, словно печи для обжига извести, и виноград дозревал быстрее. Хотя грот был заброшен, в нем еще стоял слабый аромат давленого винограда, аромат, которому уже, возможно полвека. Но грот не был покинут совсем. Летом и зимою воркование голубей наполняло его ночи. Ни одному охотнику не удалось обнаружить это ночное убежище. Голуби спали спокойно.

Четвертую ночь своего долгого пути на Север Ана Пауча тоже проспала спокойно. Ее узелок, где она хранила сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она), был для нее словно плюшевым медвежонком. Она баюкала свои воспоминания о сыне, о малыше, который в мыслях всегда был с нею. Она уснула с улыбкой на устах, с улыбкой человека, который вполголоса напевает колыбельную засыпающему ребенку.

3

Через три дня на нее наваливается усталость.

Верно, есть тому причина, если тело не повинуется больше приказам разума? Если всеми фибрами своего существа испытываешь желание, нет, потребность рухнуть на землю, где стоишь, не заботясь о том, есть ли там тень дерева, ручеек поблизости или свежесть золотистого жонкиля?

Усталость. Беспредельная. Ана Пауча знает, отчего она. Конечно, она, эта усталость, идет не от сердца: сердце еще полно желания. Не от головы: мысли ее по-прежнему поглощены сыном, малышом. Просто-напросто ноги не выдерживают больше тяжести ее почти невесомого тела.

Словно выброшенная на мель лодка, она оседает на обочине железной дороги, прислоняется спиной к старой цистерне для воды. И мгновенно засыпает, не успев заранее наказать себе, что и кого увидит во сне.

Она видит сон. Серая лестница неуклонно поднимается все выше и выше. Она без перил и опасно нависает над черным провалом, который с каждым пролетом становится глубже. Бесчисленные лестничные площадки напоминают фантастические террасы, и на них цветут жасмины и розы. Ана с радостью полила бы эти кусты, которые изнемогают от жажды и взывают к ней о помощи, пристально глядя на нее своими поникшими цветами. Но она не может остановиться, ей некогда. Любой ценой она должна добраться до самой верхней площадки, где завтракает тюремный надзиратель. Ведь у него ключи. Его должна она попросить, чтобы он открыл навеки запертые решетки тюрьмы ее сына. Но это так страшно — лестница без перил. А поникшие цветы — такие заброшенные, такие недружелюбные — все ближе и ближе тянут ее к пустоте, к пропасти… Она поскальзывается. Падает. Бездна. У нее больше нет сил крикнуть…

Она не просыпается. Она сразу же проваливается в пустоту, теперь уже без сновидений.


Спустя несколько часов свисток поезда заставляет Ану Паучу открыть глаза. Муравьи облепили ее узелок. Негодяи! Пошли вон отсюда!

Она встает, отряхивает узелок, отряхивается сама и снова пускается в путь. Надо бы найти, бумажный пакет. Хорошо бы из вощеной бумаги. А еще лучше целлофановый. Перкалевый платок не в состоянии защитить ее сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (настоящее пирожное, бормочет она, чуть не плача).

Первый город.

Ана Пауча входит в него пыхтя, как те старые перегруженные поезда, что неутомимо снуют между маленькими провинциальными станциями. Ана-поезд входит в вокзал, с трудом волоча свои опухшие, израненные ноги. Глаза ее воспалены от солнца и ветра, от неожиданного ночного холода на высоких холмах сьерры. Перекинутый через левое плечо узелок тяжело давит на спину, точно гроб.

Серый и грязный вокзал, окутанный, словно целлофаном, непроницаемой пеленой дыма, похож на какой-то странный букет цветов из бетона, дерева и железа. Пожалуй, его оживляет лишь тяжелое астматическое дыхание, порожденное бесконечной усталостью. Дыхание уставшего атлета, который должен преодолевать препятствия, метать диск, ядро, копье, обливаться потом, снова и снова лезть из кожи вон, и так — до конца состязаний. И несмотря на адские свистки и лязг буферов, здесь повсюду словно хоронится упорная, неотвязная тоска по тишине. Она как бы притаилась, эта готовая народиться тишина, стережет, не выпадет ли ей вдруг случай установиться, утвердиться.

Кажется, что грязь покрыла людей и животных, разъела облицованный керамической плиткой высокий цоколь, которым отделаны служебные помещения. Никогда Ана Пауча не видела столько грязных лиц, столько черных ногтей, столько выпачканных в мазуте куриных перьев, столько морд и лап, которые словно вылезли прямо из навозной кучи, столько вылинявших детских платьиц. Объедки из вагонов-ресторанов свалены в окруженной колючей проволокой загородке для помоев, и там копошиться куры и валяются свиньи. Вымыв руки в фонтане не площади, Ана Пауча замечает, что на них осталось что-то вроде жирной пленки. Она вдруг решает не мыть здесь лицо. В пути наверняка попадется какая-нибудь речка. Она заходит в уборную достать из-под пояса немного денег, чтобы купить на неделю хлеба и кусок сала. Укрывшись от посторонних взглядов, она подсчитывает свои сбережения, пользуясь, словно бусинами четок, костяшками пальцев, перебивая их во время своей долгой и трудной молитвы о деньгах.

А на привокзальной площади, на лотках, чего только нет — Ана таких вещей никогда и не видывала. Кружевные веера из нейлона или расписной бумаги, на которых красуются розы самых невообразимых цветов, грациозные матадоры, цыганки в платьях со сборками, быки с бантами на шее, щеголи с прическами словно у дорогих потаскух (познания из некоторых книг, которые сын Аны, малыш, читал ей до войны). И еще много всякой всячины: позолоченная чеканка с изображением андалусской Золотой Башни, манильские шали (давняя мечта Аны-нет), кордовские шляпы. Пресвятые Девы. Все подряд. А иначе говоря — одна Пресвятая Дева во всех своих ипостасях. Бесчисленных. И еще фрукты. И пирожные. (Но не такие, как у нее. Пирожные-однодневки.) Путеводители и планы города, где обозначены музеи и церкви с кратким описанием подвигов конкистадоров и чудес святых — местных уроженцев, почтовые открытки с портретом девушки, избранной в минувшем году королевой на конкурсе красоты, афиши, извещающие о корриде, которая состоится «в воскресенье, 30 мая, ровно в 19 часов 30 минут, и является частью официальной программы празднеств в честь Скорбящей Богоматери, грандиозной корриде с участием diestros[1] Антонио Ордонеса, Эль Кордобеса, Курро Ромеро и других», — все это предлагается с таким шумом и гамом, с таким изобилием подробностей, что делает ненужным покупку. Горластые мальчишки продают разложенные на облепленном мухами подносе ломти арбуза, чистят ботинки, предлагают втридорога свежую воду, лимонад или апельсиновый сок, просят милостыню, если им не удается продать свои сомнительные освежающие напитки, пинают ногами собак, которые воруют пирожки (или что-нибудь другое съедобное, до чего можно дотянуться), гоняются за торгующими сигаретами девочками-цыганками, толкают калек, главным образом слепых, которые уговаривают прохожих купить билеты ежедневной лотереи.

Кто-то вдруг истошно вопит, что у него украли чемоданы, полицейские в серых мундирах (метко прозванные Гристапо[2]), вскинув дубинки, спешат на крик и, не найдя вора, с усердием молотят по спинам бродячих акробатов, которые под глухой стук барабана заставляют козу, собаку-дворняжку и позолоченного кролика карабкается на самый верх стремянки. (Вот здорово! думает Ана-нет. Малышу очень понравилось бы.) Публика рукоплещет отваге полиции, а коза, воспользовавшись замешательством, проглатывает несколько листиков салата-латук, которые протянул ей торговец овощами. Кролик бесследно исчезает. Не исключено, что вечером его обнаружат под каким-нибудь мостом в котле у цыган-лоточников.

Повинуясь пронзительным свисткам паровозов, широкие вокзальные двери продолжают изрыгать и заглатывать пассажиров, и в этом непрерывном приливе и в отливе мелькает багаж, слышатся крики посыльных из соседних гостиниц, шоферов автобусов с деревянными табличками «Центр города», гадалок (их истинная профессия — карманщицы), что всем без исключения сулят любовь, здоровье и богатство (и все это — по дешевке), проходят группами по десять человек семинаристы и по три человека — солдатские патрули.

Ана Пауча глядит на все широко раскрытыми глазами и думает, что вот и она начинает познавать мир. Она на минутку присаживается на тротуар в тени акации. Приняв ее за старую нищенку, какой-то прилично одетый сеньор кидает ей монету. Ана Пауча пристально смотрит на нее. Она не знает, что ее бедность так бросается в глаза. Она подбирает монетку. Прячет ее. Деньги есть деньги. Впереди у нее еще много дней пути. В наши дни смерть стоит дорого. Слишком дорого, шепчет она.


Железная дорога. Острые края камней, словно раскаленный лезвия, прорезают подметки ее эспандрилий, ранят нежные подошвы ног, привыкших к прибрежному песку. Если б она не поклялась себе не поддаваться боли, она бы закричала. Июльское солнце как пылающий костер. Щуплая черная фигурка Аны Паучи как бы окутана облачком дыма, будто она сама горит, будто плохо загашенная головешка надумала вдруг пойти вдоль рельсов, чтобы вернуться в родную топку. И где-то ее ждет паровоз, которому не хватило топлива. Ждет, чтобы снова поднять пары с помощью таящегося в ней огня. Тот самый паровоз, что вышел со станции Рождение, сделал короткую остановку на станции Жизнь и снова тронулся в путь, теперь уже к конечной станции, которая называется Смерть.


Хлеб и сало, ее обычная еда, как испокон веков у всех в ее роду, не отяжеляют ее шага, не обременяют ее: она несет с собой только хлебец для сына да свое одиночество — вот и вся ноша. У нее и прежде-то, почитай, почти ничего не было, но даже ту малость, чем она владела, она оставила дома. Жаль, что не смогла оставить там и свое одиночество. Тогда ее шаг был бы намного легче, взгляд — менее печален. И — кто знает! — может быть, со временем она смогла бы стать Аной-да.


Как-то Смерть сказала ей:

— Расскажи мне немного о своем одиночестве, Ана Пауча. С тех пор как мы познакомились — а тому уже три недели, — мне еще не довелось слышать твоего голоса. Разве что два-три слова. Скажи мне, о чем ты думаешь, Ана-скрытница.

Вопрос висит в воздухе часы, дни, трудно даже сказать, сколько времени, он исчезает, настойчиво возникает снова, и наконец рождается ответ:

— Мое одиночество — это четыре кровати, на которых когда-то, вольно раскинувшись, спали четверо мужчин. Кровати пусты. Мужчины мертвы. Мое одиночество — это лодка с раной на боку, что рассыхается на берегу моря, заброшенная лодка, которую на рассвете, в заветный час возвращения рыбаков, не будут больше приветствовать чайки. Мое одиночество — это отрадное слово «внук», которым я не смогу назвать своих внуков, умерших раньше, чем они успели родиться. Мое одиночество — это слово «бабушка», которого я никогда не услышу, разве только в черной пропасти своих снов. Это тот внук, любимый мой муж, сын твоего сына, который назвал бы тебя дедушкой — именем, на которое ты имел право, как я имела право на имя бабушки. Мы оба, мой любимый Педро, нашли бы тысячу поводов окликнуть этого выброшенного из жизни еще до зачатия внука, чтобы он понял, это его имя, его, и больше ничье, понял, что это имя любви, которую мы вручаем ему, чтобы он в свою очередь со временем вручил ее своему сыну, и сыну своего сына, и так — до скончания века. Мое одиночество — это нет, что липнет ко мне, как будто оно — мое удостоверение личности.

Словно застыдившись, она опускает голову и зажимает губы. Она никогда не считала свои страдания настолько важными для других, чтобы досаждать ими кому-либо. Поэтому она тридцать лет отказывалась отвечать даже на собственные вопросы. Почему же теперь она заставляет себя отвечать на вопросы других?


Муравей на откосе железнодорожного полотна, она идет, не теряя ни минуты. Шагает. Медленнее, с тех пор как усталость, похоже, свила себе гнездо в ее чреве, в желудке (а когда-то они были неприступными), просочилась в ее кровь. Каждые два километра она вынуждена останавливаться, чтобы глубоко вздохнуть, дать сердцу передышку, возможность утишить свое биение, не метаться, словно птица в охваченной пламенем клетке. Ей приходится даже тихонько подбадривать себя.

— Ну вот и полегчало! Намного полегчало. Еще передохнешь чуток и снова пойдешь. Хорошо бы добраться до Севера, пока не кончилось лето. Ведь ты не слишком-то любишь зиму, старая мерзлячка!

Она позволяет себе на минутку пошутить и вновь углубляется в свой мир заляпанных густым слоем мазута, шпал, острых камней, мир, ограниченный двумя полосками рельсов.


Сколько деревень миновала она, даже не бросив на них взгляда, чуждая всему, что могло бы стать между нею и этим мифическим Севером, к которому она была устремлена, как стрелка компаса? Сколько колоколов за первый месяц ее путешествия каждое утро звонили ей вслед, словно хотели пройти немного вместе с нею?

Но колокола — это для людей, которых не мучат не отступные заботы. Она же вся поглощена думами о своем малыше, спрашивая себя, все ли зубы у него целы (у нее-то их почти не осталось), ведь они понадобятся ему, чтобы он мог разжевать свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она), что с каждым днем становится все тверже. И легче. Усыхает. Ей дважды пришлось потуже завязать узелок. Жаль. Месяц назад, когда она вытащила его из печи, он был таким мягким, этот хлебец-пирожное!


Малыш умел читать и писать. В семье он один был грамотным.

В ненастные дни, когда нельзя было выходить в море, он читал вслух. Отцу и старшим братьям он читал «Эко републикано». Там рассказывалось о социализме. Всегда. Для матери он обычно читал роман с продолжением, что печатался в воскресных выпусках, которые они покупали у цыгана-разносчика. Там рассказывалось о нищете. Всегда.

Последний из этих романов назывался «Маленькие бродяги». Это были история нескольких сироток, которые всеми правдами и неправдами где только можно старались добыть деньги, чтобы помочи своей старшей сестре, больной чахоткой (болезнь в те времена очень распространенная). На долю этих маленьких бродяг выпало множество приключений. Все это могло бы выжать слезы даже у камня. А с какими подробностями были расписаны, например, злобность богачей и представителей власти, а также бездушие папской курии. (Ее в этом республиканском романе, который начал еще печататься во времена монархии, называли церковной сволочью. В это время в жизни страны произошли перемены. Но отнюдь не в жизнь маленьких бродяг. Непоколебимые, они прошли путь от сиротского приюта до церковной паперти и туберкулеза, в их злоключениях мало что изменилось. А злоключений у бедняков всегда хватает. Как всегда хватает литературных сюжетов для бедняков.)

На чтение каждого отрывка уходил час, потому что малышу часто приходилось возвращаться к прочитанному и, быстро пробегая глазами отдельные места, выяснять, кто такое тот или иной второстепенный персонаж. Но малыш был на редкость терпелив и все растолковывал, все объяснял.

В тот день, когда началась война, цыган-разносчик не пришел и не принес им еженедельной порции чтива. Ана Пауча подумала тогда, что теперь она никогда не узнает, что же в конце концов сталось с маленькими бродягами. И уж тем более у нее никогда не будет чайного сервиза китайского фарфора, обещанного издательством всем верным читателям, которые до конца прочтут эту поучительную историю. Вот еще одно пустое место в доме — место, выбранное ею для чайника-наседки, окруженного шестью чашками-цыплятами.


Ана качает головой. За ее семьдесят пять лет было столько всяких событий, продолжений которых она так и не узнала, и одним больше, одним меньше — что за важность?

Она смотрит по сторонам, словно пытаясь освободить свою память от тягостных воспоминаний.

Железная дорога. Все время — железная дорога. Невдалеке видна станция, она напоминает Ане одну картинку из календаря: те же два тополя-близнеца, черепичная крыша цвета охры, флюгер, который, считается, показывает, откуда дует ветер, но он застыл в знойном воздухе, спящая в тени трехцветного вьюнка собака, несколько овец, коз, кур, индюков и ослов, что живописно разбрелись по большому, палимому зноем пустырю, окруженному кучами угля, дров и шлака. Эта станция — при руднике.

В северной стороне над зеленой лужайкой вьется облачко стрекоз, видимо, там есть какой-то источник. Вот в нем она и помоется. От жары и пота кожа между пальцами ног потрескалась. Ану мучит зуд, она яростно расчесывает ранки, а потом выковыривает из-под ногтей клочки кожи. Ей больно. Чтобы не останавливаться, она вынуждена идти на пятках. Не слишком-то удобно. Ей становится страшно. Ведь ноги — единственное для нее средство добраться до этого далекого и сказочного Севера, где ее ждет малыш. Где ее ждет смерть.

Грязь въелась в кожу, в самые потаенные ее складки; расчесывать волосы с каждым днем становится все труднее, в них появились узелки, а может, и вши (она в конце концов решила не распускать больше на ночь пучок), на локтях черные корки, от пыли с каждым днем заметнее становятся морщины — со всем этим еще можно смириться. Но ноги служат ей для того, чтобы идти. О них надо заботиться, ими пренебрегать нельзя. Иначе ей придется добираться до сужденного ей судьбой Севера на коленях.

Нет, говорит она себе, судьба не требует от нее такого унижения. Просто ее судьба там, на Севере. И она надеется, что Ана сумеет соединиться с ней достойным образом. С поднятой головой. На своих ногах.


Ана-невеличка сидит на свежей траве на пустынной зеленой лужайке, омываемой голубым ручьем, и моется с неловким усердием ребенка, который еще не вполне владеет своими движениями. Ее детские ладони обрызгивают холодной водой ноги, словно поят маленьких, изнемогающих от жажды зверьков. Тело согнуто и напоминает сухую черную ветку, руки и ноги выписывают какие-то замысловатые узоры, так и кажется, что это две ловкие лодочки играючи то быстро скрещивают свои пути, то расходятся. Или лодки, которые ищут косяк сардин, чтобы забросить сети. Четыре лодки. «Анита — радость возвращения» и три другие, те, что могли бы носить имена невест ее троих сыновей. Если бы не война…

Ана резким движением вытаскивает из воды руки и ноги. Стискивает зубы. Сжимает губы. Нет. Она не заплачет. Время слез миновало. Ее глаза словно остекленели, такие глаза не плачут.

Она снимает свое черное платье. Нижние юбки у нее тоже черные. Так, освобождаясь поочередно от покрывающей ее черноты, Ана Пауча наверняка добралась бы до самой души. Но сегодня она не станет раздеваться донага. Сегодня не будет ни слез, ни зрелищ.

Все с той же неловкостью маленькой девочки, которая еще только начинает усваивать некоторые движения, она моет лицо, шею, подмышки, складки внизу живота. Тщательно моет. Холодная вода словно молодит ее кожу, возвращает ей тот перламутровый отлив, которым некогда так гордилась Анита-девушка. И можно подумать, что в глубине ее существа еще не совсем угасло желание жить.

Вдруг Ана замирает. Она чувствует, что кто-то смотрит на нее, подстерегает. Она оборачивается. Два глаза устремлены на нее, один из них белый. Собака. Левое ухо разорвано, облезлый хвост. Да и не только хвост. Лысые пятна на ее шерсти всюду. Роняя слюну, собака осторожно приближается. Она хромает. Да на нее обрушились все болезни! Ане Пауче жаль ее. Еще одна несчастная.

Животина пытается схватить узелок старой женщины и удрать с ним, но делает это как-то неуверенно, словно плохо заведенная игрушка. Ана, твой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом, твое пирожное, единственное богатство, которое осталось у тебя для сына!

Старая женщина молча бросается на старую собаку. Понимая, что борьба идет не на живот, а на смерть, сцепившись клубком, сплетя два усилия и две усталости, они без единого звука борются, словно две воительницы.

Выплевывая кровь и клоки собачьей шерсти, Ана Пауча завладевает наконец своим узелком. Не спуская глаз с противника, она прижимает узелок к вздымающейся груди. И разом успокаивается, поняв, что эта несчастная собака не враг ей. Она похожа на нее, Ану Паучу, она борется за жизнь.

Старая собака не уходит. Вяло помахивая своим крысиным хвостом, она, кажется, даже просит прощения. Старая женщина смотрит на собаку, вдруг обомлев от всех ее болячек, от этих бьющихся в глаза признаков голода. Она достает ломоть хлеба, сало, ножик. Делит хлеб и сало пополам, одну половину протягивает собаке, другую ест сама.

Собака жадно проглатывает свою долю и ищет упавшие в траву крошки. Ана Пауча одевается. Обе они выпивают по нескольку глотков воды из ручья и вместе уходят.

4

Обе уже на краю могилы, они идут рядом, украдкой поглядывая друг на друга, чтобы приободрить себя присутствием спутника, останавливаясь у входа в туннель или в тени моста, чтобы перевести дух, деля пополам дорогу и нищету. Старая женщина и старая собака.


Иногда Ана Пауча в страхе замирает на месте, бросает на землю узелок, шарит рукой под черными юбками и вытаскивает свои жалкие гроши. Пересчитывает их. Они просто тают, ее сбережения. Но где же он, этот далекий чертов Север? Сколько дней, месяцев потребуется ей, чтобы дойти до него? Дойти живой?


По ночам, словно бродяги, они обходят стороной деревни. Днем, почуяв присутствие людей, спускаются с полотна железной дороги, переходят на другую сторону насыпи. Дети (эти благословенные господом существа) всегда готовы травить собаку. Они дразнят ее шелудивой, да-да, шелудивой сукой, швыряют в нее камнями и палками, науськивают огромных раскормленных псов, которые охраняют фермы и помещичьи дома-замки, огромных псов, добровольных поборников геноцида, специально выдрессированных для этого на псарнях Гристапо.

Ану Паучу тоже не обошла вниманием конная жандармерия (ее представителей из-за их треуголок прозвали рогоносцами). Ей пришлось объяснять им, что она идет на Север, в тюрьму города Х., повидать своего малыша.

— Сколько ему лет, твоему малышу?

Ана Пауча уже и сама не знает. Война застала его совсем мальчиком. Не больше семнадцати ему было. Она вспоминает, что, не будь в начале войны специального указа о призыве несовершеннолетних, ее малыша и не мобилизовали бы.

— За что его осудили? За какое преступление?

Об этом Ана Пауча ничего не знает. Когда кончилась война, он числился пропавшем без вести. А потом объявился в тюрьме города Х., приговоренный к пожизненному заключению.

— Красная сволочь, вот уж поистине сорная трава! Но почему ты не поехала поездом? Все путешествие заняло бы у тебя всего два дня!

— У меня нет таких денег!

— Могла бы походатайствовать о льготном тарифе. Что бы там ни было, а ты имеешь на это право. Ты бедная.

Ана Пауча не знает, никогда не знала, что значит иметь какое-то право. Да она вовсе и не хочет его иметь. Больше в этом не нуждается. А вот чего она хочет (сама того ясно не сознавая), так это шаг за шагом пройти всю страну с Юга на Север, чтобы эта недостойная земля, которая породила на свет убийц ее мужчин, узнала бы наконец, что она Ана Пауча, существует, что она покинула свое логово, где таилась столько лет, и идет — черное пятно — к смерти. Не сгибаясь. На своих ногах.

На рассвете, у околицы другой деревни, два конных жандарма (они не теряют времени на бесполезный сон) опять подзывают Ану Паучу, желая удостовериться, сделана ли ее собаке, как положена прививка. Ана оторопело смотрит на них. Собаке — прививка? Собака рождается, вырастает и умирает. Пока она жива, вы ее кормите, она сторожит ваш дом. Или сопровождает вас. Вот и все, точка. Не вести же собаку в больницу! Да и потом, как узнаешь, болит ли у нее голова, мучат ли ее колики в желудке? Собаки не нуждаются в термометрах. Ни в повитухах. Собака — она и есть собака. Сама о себе позаботится.

— Так сделана ей прививка против бешенства или нет?

— Но она не бешеная! Она, бедняжка, еле ноги волочит. Мне даже приходится порой останавливаться, чтобы дать ей передохнуть. А ведь я и сама едва тащусь!

— Ей нужно сделать прививку в ближайшем же пункте, и пусть вам выдадут справку. Идите к ветеринару. Выводить собак без справки о прививке — правонарушение, которое подпадает под закон о борьбе с терроризмом. Собака может накинуться и покусать кого-нибудь например, мэра или жандармов! Заразить их бешенством. Ведь для этого достаточно небольшой ранки от укуса. Бабушка, вы наивны, вы не знаете, до чего в наши дни могут дойти красные. Я не хочу ничего сказать про вас, нам надо смотреть в оба.

Ана Пауча говорит да, она обязательно все сделает, она не хочет, чтобы ее собака покусала представителей власти, а сама она всего-навсего несчастная бесхитростная старуха. В конце концов жандармы рысью удаляются.

Ана Пауча оглядывает свою собаку. Внимательно. С новой искрой интереса. Неужели эта тварь — орудие убийства?

— Скажи, ты не бешеная?

Собака поднимает одно ухо, она удивлена. Она не привыкла к тому, чтобы ее молчаливая спутница, которая утром и вечером отрезает ей ломоть хлеба и кусочек сала, произнося всего-навсего два слова: «На, ешь!», обращалась к ней с вопросом. Этой собаке с бельмом на глазу начинает казаться, что в ней уже видят добрую приятельницу. Она тихонько виляет хвостом, не зная, до какой степени ей дозволено проявлять свою дружбу. Ана говорит:

— Ну ладно, ладно. Я поняла.

Они снова пускаются в путь.

— В мои годы всякие осложнения ни к чему. Да и не время сейчас. Если ты собираешься кого-нибудь покусать, тогда лучше убирайся вон и делай это на свой страх и риск. Понимаешь?

Собака отвечает лаем, который, кажется, с трудом вырывается из глотки: такой хрип как раз под стать бельму на ее правом глазу.

— Ну вот, ничего не скажешь, не очень-то красивый, да, не очень красивый у тебя голос. Можно подумать, что у тебя в глотке паутина.

Собака снова лает, стараясь сделать это как можно лучше.

— Не надо, старушка, не надо. Не стоит разыгрывать из молодых. Мы-то знаем, что такое годы.

За холмами к небу поднимается столб дыма. Слышится резкий свисток. Девятичасовой вечерний поезд, который идет еще на паровой тяге, с диким грохотом пересекает долину Ламанчи, демонстрируя свою длину: пять пассажирских вагонов и три багажных.

Пора спать. Какие-то разговоры то там, то тут, самоотверженный отпор стражам порядка — и весь день быстро пролетел. Две старушки принимаются искать пристанище на ночь.


Лето все больше входит в силу. Дни становятся длинными, ночи короткими. Звезды светят ярче, дольше. Они мешают ночной тьме сгуститься, стать по-настоящему черной, и смиряются с необходимостью исчезнуть только на утренней заре. Они побуждают цикад не умолкая стрекотать, соловьев — заливаться трелями, светлячков — воображать себя фонариками, блуждающие огни — подсказывать, где находятся кладбища, и снимать покров с никому не ведомых братских могил.

Не здесь ли, не в этой ли бесплодной и безвестной земле, изъеденной негашеной известью, сгнили ее мертвые? Если она прокричит имя своего мужа, имена своих сыновей, вспыхнет ли ярче хоть один из этих блуждающих огоньков?

Помимо своей воли, она зовет их тихим голосом, бродит взад и вперед в ожидании какого-нибудь отклика, какого-нибудь знака. Их имена слетают с ее губ, томимых нежностью, которая на тридцать лет моложе, чем она. Встревоженная собака скулит. Она разумное существо и не любит, когда происходит что-то непонятное, даже, пожалуй мистическое. Ана Пауча велит ей замолчать. Ну ладно, хватит! Она прекрасно знает: то, что мертво, — мертво. Даже если в глубине души…


И потом — черт подери! — чего ради делит она свой хлеб, свое сало и свою дорогу со старой собакой-террористкой, возможно даже зараженной бешенством?

Впрочем, собака по крайней мере слушает ее. Она спокойно сидит на задних лапах, так, чтобы Ана видела ее морду с левой стороны (верно, чтобы оградить старую женщину от тягостного зрелища больного глаза), устремив на нее свой единственный глаз, влажный и нежный, как мох в затененном овраге. Ана Пауча может говорить часами, пока сон за волосы не потянет ее голову вниз, и собака слушает не шевелясь, не выказывая ни малейших признаков терпения. Она вежлива, это собака. Даже когда блохам вздумается нагло, не таясь, попрыгать по залысинам на ее спине, она геройски противостоит искушению покусать себя или почесаться, чтобы ее старая приятельница не подумала, будто она не слушает или ей надоел старческий голос, который вдруг обрела ее спутница.

— А знаешь, плевать мне на них! Если тебе охота хватать их за лодыжки, валяй! Они никогда не были ангелами доброты, все эти мэры и жандармы, которых я знавала. Как-то мэр деревни, где я жила, — он был мэром и соседней деревушки, не знаю почему, наверно, чтобы побольше заграбастать денег, — сказал мне, что не станет попусту тратить время на поиски могил моих упокойников. Так-то вот. «Да и что там могло от них остаться», — добавил он. И право, что? Кости? Обручальное кольцо? Серебряные медальки Девы Заступницы, которые мои сыновья носили на шее? Ну и от чего оберегла их Дева Заступница?

Собака слушает. Им совсем не хочется спать. Обе они в таком возрасте, когда сон становится короче, когда глаза смыкаются поздно, а открываются на заре. Какой-то колокол, словно ему тоже не спится, звонит полночь.

Ана Пауча довольна. Наконец-то рядом с нею есть живое существо, которое слушает ее. Кончилось ее тридцатилетнее молчание, кончилось навсегда.


Но достаточно ли ей собачьего внимания, чтобы стронуть с места жизнь, так давно застывшую на мертвой точке? Непрожитую жизнь? Полную страданий.

Сон не идет к старой женщине, она думает о своем малыше, о его письмах — он регулярно писал их, — которые она каждый раз сжигала, не попросив, чтобы ей прочли их, отказываясь смириться с этой медленной смертью, как называют пожизненное заключение. Возможно, ее сын проживет долго, доживет до ее возраста, до семидесяти пяти лет. Даже дольше. До ста. Кто знает? Но между своим рождением и своей смертью он проживет всего лишь двадцать лет. Мужчины, думает она, никогда не умеют строить свою жизнь. Они только и способны или умирать, или убивать. Неспособны жить, давать жизнь.

— Знаешь, бедная моя старушка, стоит им только взять в руки ружье, они, ясное дело, не мешкая нажимают на курок и убивают. Неважно кого: утку, собаку, солдата, любого человека. Три беременности, двадцать семь месяцев надежды и страхов, а я ни разу не посетовала на жизнь. Напротив. Все время была настороже, думала, куда поставить ногу, куда положить руку, куда прислонить спину, чтобы младенцу было покойно в моем чреве, чтобы не потревожить его. Моя мать без устали твердила мне: «Не бегай, не делай резких движений, не волнуйся. Твое тело должно стать колыбелью, должно покачиваться плавно, как люлька. Девять месяцев твое тело принадлежит не тебе, а будущей жизни». Моя мама умерла прежде, чем родился мой первенец. Но она умерла спокойной: знала, что ее смерть не остановит жизни. Той самой жизни, которая лизнула своим звериным языком кожу моего первого сына. Все идет по кругу, потому что, как говорят, земля круглая.

Ана вовсе не бредит. Ее родители умерли, когда она была еще девушкой, когда у нее еще не было ни мужа, ни детей и лишь грезы обуревали ее, бесконечные грезы, на которые жизнь оказалась такой непохожей. Может быть, сейчас эти грезы вернулись к ней, чтобы терзать ее старость?

Собака слушает. Ее здоровый глаз влажен. Но она не плачет. Она, как и ее хозяйка, выше слез.


Медленно с трудом они бредут вдоль железной дороги, одолевая километр за километром. Каждый шаг приближает Ану Паучу к сыну, к смерти. Эти два понятия так тесно переплелись в ее мозгу, так крепко связаны, что можно было бы сказать: сын — это ее смерть, а ее смерть — это сын.

Для них уже вошло в привычку обходить стороной деревни, города, дорожников, что трудятся на путях, или сельскохозяйственных рабочих в полях, тянущихся вдоль железной дороги. Они сознают, что не являют собою образец богатства и силы или хотя бы благопристойности. Собака — просто облезлое чудище, да и она, Ана-нет, выглядит не намного лучше. Ее одежда, кое-как скрепленная английскими булавками, превратилась в лохмотья. Волосы подозрительно белесы и грязными прядями выбиваются из-под черного шерстяного платка, этой неизменной каски на красивой голове воительницы. Лапы собаки с каждым днем становятся все слабее и слабее, они покрыты ссадинами и гнойничками в тех местах, где пируют клещи. Подошвы на эспадрильях Ана-нет совсем отвалились. Кончилось тем, что она обмотала ноги тряпками.

А между тем вокруг них все живет, движется. С фантастической скоростью проносятся мимо поезда, в мгновение ока пересекают небо самолеты.

Лишь они в безмерном усилии едва волочат ноги, волочат свою усталость. Они словно стали частью пейзажа железной дороги (того самого пейзажа, на который бросают рассеянный взгляд пассажиры андалусского экспресса), так же как дорожные знаки «Переезд», «Поворот» или же столбик с надписью «Мадрид: 400 км».


Видя, что их порции хлеба и сала становятся все меньше, собака, оценив положение, сделала крюк в сторону: едва Ану Паучу одолел сон, она исчезла и появилась только на рассвете с огурцом в зубах, появилась как раз тогда, когда старая женщина обычно просыпается. Оторопев, Ана Пауча посмотрела на нее, спрашивая себя, неужели эта оскаленная пасть со свисающей сталактитами слюной означает, что собака плачет от смеха или от радости. Наконец она обрела дар речи:

— Ладно, ладно! Право, совсем не дурная мысль начать день с огурца. Некоторые поступают хуже, начинают его, к примеру, с грейпфрута, как норвежцы. Это мне Педро Пауча рассказывал. Огурец по крайней мере разумно. Он нашенский. После него мы наверняка пройдем немножко больше. Не так будет мучить жажда. Поняла?

Она взяла из собачей пасти огурец, вымыла его, окинула оценивающим взглядом, аккуратно очистила, снимая тончайший слой кожицы, прикинула на руке, сколько он потянет, и разрезала на две равные части.

— Хорош твой огурец. Очень сочный. Здорово ты выбрала.

Собака, последовав ее примеру, проглотила свою долю.

— Хотела бы я знать, где это тебе удалось отыскать огород без сторожевого пса и без ограды, утыканной бутылочными осколками?

Они съели свой завтрак и глядят друг на друга влажными глазами.


Несколько часов спустя собака занедужила. Мало радости видеть бедную животину посреди ее испражнений.

— Предупреждала же я тебя! Ты как дитя, что взбредет в голову, то и делаешь!

Собака слабо лает, словно желая сказать: «Да, да, я понимаю».

Они снова молча пускаются в путь. Под лучами солнца обнажается окружающая их красота. Высокие серые скалы теснятся на краю ущелий, куда, словно лезвие стального ножа в чью-то скрытую от глаз глотку, вклинивается прозрачный воздух, ивы плачут над голубыми водоемами, в которых утоляют жажду быки, поля уже почти созревшей пшеницы гигантским золотым обручем обрамляют горизонт, ленивые облачка походят на взбитые белки, круглыми скатертями пламенеют заросла мака-самосейки, посвистывают невидимые птицы, ветряные мельницы напоминают о далеком прошлом, когда по проселочным дорогам тянулись люди и мулы, а в небе над ними кружили ласточки.

Две старушки выглядят среди этого великолепия словно две злокачественные опухоли.


Поскольку собака вся запаршивела, ее могут заподозрить в терроризме. Даже хуже: обвинят, приговорят за терроризм. Вам это понятно?

Она стара, ее собака. Жалка. Уродлива. Она бездомная. Бродяга. К тому же — республиканка. Красная. Коммунистка. Это ведь одно и то же. Вали всех в одну кучу. Все заодно.

Ана-упрямица продолжает размышлять.

У людей, которым не приходится страдать от старости, бедности или уродства, кому всегда уготовано теплое почетное местечко в мэрии, на кладбище, в церкви или в кругу друзей, — у этих людей жизненные путь заранее предначертан. Что же касается остальных, то они, знамо дело, только и занимаются терроризмом. Терроризмом — и ничем более.

Остальные — это ее собака, это она сама. Это чесотка ее собаки. Это ее, Аны Паучи, нужда.

Документы. Справки.

Подтверждающие, что собаке надлежащим образом сделана прививка против терроризма. Что ей подпилили зубы. Что на ней крепкий намордник. Что она покорная. Что еще?

Эта несчастная собака — чесоточная, значит, она бешеная. Само собой разумеется.

Они сделали привал в тени тополя. Протянувшейся, словно прощальный взгляд, тени, которая хочет погрузиться в тоненькую струйку летнего ручейка.

Они чувствуют усталость. Идти и одновременно размышлять — это, пожалуй, слишком тяжко. Пожалуй, слишком горько. Пожалуй, слишком остро осознаешь, что живешь на свете. Пожалуй, слишком поздно.

— Если б они знали, что ты даже не сумела вырвать у такой старухи, как я, сдобный хлебец!

Она снова возвращается мыслями к сыну, к малышу, заживо похороненному в яме из кирпича и цемента, в своей пожизненной тюрьме. От кирпича и цемента его белоснежная кожа — ни у кого в их семье не было такой — наверняка потемнела. Какая же она стала теперь?


Хватит, старая!

Ана-ясновидящая. Да, она становится ясновидящей. Все ее думы идут как бы по кругу и всегда приводят к мысли о собственной смерти. Смерть проходит у нее перед глазами. Но не останавливается. Она видит Ану, но делает вид, будто не узнает ее. Наверно, у нее есть дела где-то в другом месте.

Ана Пауча чуть не окликнула ее:

— Вернись!

Она до крови прикусывает язык.


Перед слипающимися от усталости глазами Аны остается лишь сияние летней красоты, зрелой красоты земли, которая никогда ничего не ждала от Аны Паучи. Ана присматривается к этой земле, оценивает ее со всех сторон и вымученно, словно автомат, во все стороны мерит ее шагами. У нее мерзнет спина. Она чувствует себя бородавкой на нежной щечке ребенка. Ана-униженная.

5

Она ощупывает свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, думает она). Он тверд как камень. Она не осмеливается развязать узелок, чтобы потрогать его и удостовериться в этом, взглянуть на него трезвым взглядом. Время бежит, иссушая на своем пути все.


Вперед, вперед, прочь черные мысли. Ведь этот хлебец — подарок ко дню рождения. Подарки ко дню рождения не сохнут так быстро. Вот уж поистине есть из-за чего волноваться. Просто нужно идти чуть быстрее, нужно поторопиться. Север — это же не конец света. Туда преспокойно ходят поезда. И она тоже в конце концов придет.


Смерть говорит Ане Пауче:

— Отныне никаких привалов днем. Ты стара, это так. Но и я тоже не молода. Если ты умрешь по дороге, тем хуже для тебя! Тогда на меня не пеняй.


Ана Пауча говорит своей собаке:

— Отныне никаких привалов днем. Ты стара, это так. Но и я тоже не молода. Если ты умрешь по дороге, тем хуже для тебя! Тогда на меня не пеняй.

Собака понимает. Она уже не смотрит, куда лучше ступить своими израненными лапами. Она идет вперед. Острые камни и раскаленные чуть ли не добела рельсы обжигают ей лапы. Она идет вперед. Она следует за спотыкающейся старой женщиной. Ана-нет не опирается на палку. Она вцепилась в свой узелок. Словно он — главная ее опора в этом эфемерном мире, где она живет, — может, как шест в руках канатоходца, помочь ей удержаться в жизненном равновесии, не дать полететь вверх тормашками. Она должна стоять, как положено человеку.

Даже пот не приносит облегчения ее скрюченному телу. Ана Пауча больше не потеет. В ней уже не осталось ни капли той жидкости, которая выходит через поры и снимает любую усталость. Она идет, сухая, высохшая, словно зимняя ветка, которая вопреки всем ожиданиям вдруг подала признаки жизни. Только собака ворчит, скулит, смотрит на нее пораженным бельмом глазом, который своим жалким видом оскверняет июньское великолепие.

А когда же наступит июль?

Ана Пауча не смогла бы ответить на этот вопрос. Поезда по-прежнему регулярно бегут на Север и возвращаются на Юг. На бесчисленных пузатых холмах, которые налезают друг на друга, приступом беря неуловимый горизонт, уже созрел урожай. Желтизну неубранного поля сменяет охра земли, теперь она снова вступает в свои права. У птиц радостная пора, они целый день клюют зернышки. Пугала в шляпах, уже ненужные, торчат тут и там, на их распятых руках с наигранной смелостью расположились вороны. Беспечная летняя пора. С наступлением ветра налетает слабый ветерок, легко, словно дыхание, скользит между ветвями увешанного плодами миндального дерева. Можно было бы сказать, дыхание-иллюзия, настолько он неуловим. Звонкая тишина неустанно подчеркивает, насколько тяжел от восхода до заката труд людей, которые, словно муравьи, расползлись по холмам, безропотно покоряясь неизбывному рабству: от непосильной работы струится и коркой засыхает на их руках кровь, их кусают скорпионы и змеи — они продолжают трудиться. Так было прошлым летом. Так будет и в следующее.

Ана Пауча — женщина моря. Летние полевые работы, жатва, миндальные деревья в цвету, птицы, пугала никогда не давали ей примет времени. Соль — да, давала. Соленый ветер, шершавая белая или серая соль, что оседает на прибрежных скалах, сама становясь скалой, смоляной запах, идущий от сосновой рощи, за которым тянется резкий йодистый запах водорослей, грозное спокойствие коротких зимних утр во время отлива… По любому из этих признаков она всегда знала, в каком месяце года живет, что надо делать в тот или иной час дня: открывать или закрывать ставни на окнах, стирать белье или топить печь, молиться за своих мужчин (в те времена, когда она еще доверяла богу) или спокойно ждать их возвращения.


Она встряхивает головой и идет дальше. Не заботясь о том, какое сегодня число. Впрочем, она окончательно порвала со всякими датами. Ее волнует только одна дата — ее прихода, ее встречи с Севером, с сыном, со своей смертью. Будет ли тогда день или ночь? Она не может представить себе этого. А ведь это так важно! Если б она знала, она смогла бы придать соответствующее выражение своему лицу. Не тому, что у человека называют лицом (Ана не принадлежит к числу женщин, что вертятся перед зеркалом). Нет. Другому, тому, что скрыто в глубине ее существа, лицу внутреннему. Это особое лицо, без всяких прикрас, которым встречают…

— …Кого, Ана-нет? Говори! Не бойся моего имени!

— Смерть, — тихо бормочет старая женщина, глядя на свою собаку, которая спит мертвецким сном.


Голод заставляет их отдалиться от железной дороги. Вопреки представлениям Аны Паучи, эта ничейная дорога, которую она выбрала, чтобы идти к своей судьбе, не дорога-кормилица, как те дороги милосердия, по которым некогда шли паломники. Напрасно она шарит взглядом по земле, словно хищная птица выискивает, не завалялось ли где в укромном уголке что-нибудь съестное, она ничего не находит, разве лишь совсем изредка. Иногда из перегруженного вагона падает тропическая тыква и разбивается на множество аппетитных желто-оранжевых кусочков. Но пламенеющий цвет этого плода только вводит в заблуждение. Вкус у него омерзительный. Две старушки через силу едят его. Нужно есть. И не воротить нос.

В иной день им перепадает гроздь винограда (немного не дозрелого, ведь сезон его только начинается), забытая на каменной вокзальной скамье горбушка хлеба, осаждаемая тучей муравьев, корка прогорклого сыра, на которую, обнюхав ее со всех сторон, не позарилась даже собака начальника станции.

Для Аны Паучи и ее шелудивой собаки сгодится все, чем можно наполнить желудок.

Но этого все же недостаточно.

Хлеб и сало кончились. Деньги тоже. Те несколько бумажек, которые обеспечивали Ане Пауче пропитание в пути, больше не прилегают к ее животу, они мало-помалу исчезли. Очень плохо она рассчитала. Не ведала, что ей придется шагать всю жизнь, пройти за один этот путь все те пути, которые ведут к смерти, к праву на смерть. Не ведала, что Север всегда далеко. Слишком далеко.

У нее остается только сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но он неприкосновенен. Это хлеб ее сына. Хлеб встречи после долгой разлуки.


Итак, вынужденные отдалиться от железной дороги, старая женщина и старая собака решаются пойти в город. Их встречает новый шумный мир. Легкий летний ветерок, пенье птиц, стрекот кузнечиков, прерывистые свистки паровозов исчезают, едва показывается предместье со своим царством бетона, рахитичными деревьями, грязными лужами и жалкими животными. Гул машин, глухие голоса спешащих людей, призывающие на работу заводские гудки, неуместный перезвон колоколов, напоминающий об обязанности помолиться, нетерпеливые гудки автомобилей, грохот всевозможный механизмов оглушают Ану Паучу и ее собаку. Растерянные, не зная, куда им направиться, они ненадолго останавливаются передохнуть на пустыре, служащем городской свалкой.

Этот осаждаемый крысами унылый пустырь, сточная канава, куда, судя по всему, стекаются все городские отбросы, тянется до самых окон похожих на клетки сборных домов, оштукатуренных под камень, которые как нельзя лучше гармонируют со всем хламом, выброшенными людьми: старыми шинами, ржавыми консервными банками, какой-то трухой, пожелтевшими от мочи рваными газетами, драной обувью, поломанными, без колес, детскими колясками, из которых выветрилось даже воспоминание о младенцах, некогда гулявших в них в приятной прохладе платанов парка… И среди этого нового лика планеты, привитого Вселенной человеком, чахлое упорное деревце тянет к небу три ярко-красных цветка, потускневших под слоем пыли.

Старая собака со скептическим видом (у нее есть в этом опыт) обследует все вокруг в безуспешных поисках пищи. Ничего. Крысы, другие собаки, да наверняка и нищие тоже уже порыскали здесь. Ничего съедобного больше не осталось. Собака возвращается к Ане-нет, присевшей на кучу пропитанного селитрой песка и штукатурки, и песок этот, возможно напоминает Ане навсегда утраченное море. Собака смотрит на хозяйку своим белесым глазом, укладывается рядом с нею, положив голову на лапы, и обе они словно сливаются со всем окружающим их хламом этой городской свалки.

Они проходят по окраинам города, словно бродяги, которые решили досконально обследовать местность. Чистота и бедность — вот главное, что бросается в глаза в кварталах, где живут простые люди. Горшки с жалкими цветочками тщетно пытаются оживить фасады стоящих шеренгой домов. Муниципальные архитекторы не ломали себе голову над этим кварталом. Желтый щит торжественно возвещает красными буквами: «Квартал Победы». Но это скорее квартал побежденных, победители сбежали с этих мест, где птицы уже не могут больше выписывать свои арабески среди аркад и лимонных деревьев внутренних двориков. Здесь нет аркад, нет внутренних двориков, нет лимонных деревьев. Нет птиц. Зато на тротуарах сидят дети, ожидая, не перепадет ли им вдруг какая-нибудь подачка.

Ана Пауча распознает нищету, даже если она замаскирована. Это словно голос крови, какое-то шестое чувство, которое распознает нищету, в какие бы одежки она ни рядилась.

Ана бросает взгляд на собаку, та, кажется, отказывается идти дальше. Они обе принюхиваются. Пахнет луком, чесноком, лавровым листом, густым соусом, стиркой. Пожалуй, они могли бы попросить милостыню, но работы Ана Пауча здесь не найдет. А она ищет именно этого, какой-нибудь небольшой работы, что позволила бы ей, скопить немного денег.

Ведомая голосом (он тоже, как телефон, имеет свою городскую сеть), она приходит в Провинциальную больницу.

Для каких целей только не служило это здание — было и элеватором, и скотобойней, и, во время гражданской войны, импровизированной тюрьмой (бойней иного рода), а потом благодаря муниципалитету казармы либеральных войск, построенный в конце прошлого века, преобразовали в Провинциальную больницу, вынужденный причал, где бросают якорь живые мертвецы из города и провинции. Туберкулез, рак, даже проказа, изношенные сердца находят там свою последнюю пристань. Смерть — единственное лекарство на ней. Все, что пахнет смертью, причаливает здесь. Тела и души.

Привычные монахини, сестры милосердия, хозяйничают в этом предбаннике небытия, в котором вдобавок хранятся портреты его благодетелей — его высокопреосвященства епископа и господина гражданского губернатора. Безвозмездные дары, отпечатанные тиражом в десять тысяч экземпляров, чтобы хватило всем.


Длинный серый неф подвала приспособлен под хранилище трупов. Морг. Ана-нет нашла подходящую работу: мыть уже тронутые гниением трупы. Трудно представить себе, чем они были раньше, эти тела, сочащиеся ныне неистощимым разнообразием органических соков, словно перезрелые фрукты, налившиеся гнилостной водой. Ана Пауча не осмеливается смотреть им в лицо, боясь, как бы они не заставили ее проникнуть взглядом в их глаза, чтобы она до срока не увидела пейзаж своего Севера. Добровольно слепая, она обмывает их, и мстительные трупы пачкают ее черную одежду густыми пятнами. Словно едкими плевками. Плевками купороса.

Каждые два часа молчаливые монашки, раздувшиеся от святости — и от здоровья тоже, — в черных платьях из грубой шерстяной ткани и в белых передниках приносят ей подкрепиться чашку супа и кусок черного хлеба, щедро расточая какой-то вздор о Лазаре и его лучезарной судьбе, вздор, который, сюсюкая, мелют уста этих чревоугодниц. Потом они уходят, никогда не забывая мимоходом прикрыть низ живота у трупов только что обмытых Аной.

Могильщики, одетые, как в средние века, в прокаленную на огне кожу, дают Ане практические советы:

— Главное, не забудьте хорошенько вымыть руки, прежде чем поднесете ко рту этот кусок хлеба, бабушка. Микробы на трупах скучают без дела.

Громкий взрыв смеха наполняет большой неф, словно чудовищный надмогильный гриб.


— С чего мне бояться смерти?

Ана Пауча мужественно задает себе этот вопрос. У нее тоже есть свои покойники. Муж и два сына. Педро, Хуан и Хосе. Ничто точнее не назовет смерть ее настоящим именем, как эти три имени. Конечно, их, родных своих покойников, она не обмывала. Ей не довелось обмывать эти три дорогих тела, шепча их имена, чтобы им не казалось, будто они пересекают великий рубеж, окончательно затерянные в обезличке братских могил. Нет, она не стала бы шептать их имена, эти три имена она бы прокричала, чтобы три ее любви вечно помнили их на тот случай, если кто-нибудь по ту сторону спросит, как их зовут. Своей мыльной тряпочкой она старательно обтерла эти три эфемерные человеческие субстанции, на которые у нее были свои женские права и свои обязанности.

Так чего же она боится?

Вот это и есть смерть. Подземный переход к гниению, к праху. К чему Ане так упорно пытаться представить себе беспечный смех этой изглоданной туберкулезом девушки, последнюю улыбку на ее лиловых губах, последний взгляд, наверняка предназначенный юноше, который на веки запечатлелся в ее остекленевших глазах?

Неизвестному юноше, имени которого Ана Пауча никогда не узнает. Смерть не называет имен.


Одетые в свои латы могильщики освобождают длинные мраморные столы, которые служители в белых защитный клеенчатых одеждах тотчас же снова заполняют. День за днем Ана Пауча обмывает неисчерпаемую смерть, которая вливается в эту длинную спальню для трупов и вытекает из нее, словно ручей, никогда не наполняя ее до конца, никогда не оставляя пустой.

Застывшие тела дрожат под ее пальцами, словно в них еще трепещет последний жизненный порыв. Она тщательно обтирает жалкие останки, позволяя своим покрасневшим рукам смягчиться, словно погреться минуту на этих неподвижных сердцах, окаменевших в холоде щипцов, зондов, хирургических крючков. Она разговаривает с ними, рассказывает им о своей нежности, о своей любви. Но они глухи к ее живому голосу. Безмолвному голосу.

Если б она могла проникнуть сквозь эту непроницаемую стену, они унесли бы ее слова с собой в безымянную страну, нашли бы там ее покойников и шепнули бы им на ухо, что близится час свидания с нею, утешили бы их, сказали им, что она идет, она только сделает крюк, чтобы повидать малыша, только отдаст ему свой сдобный хлебец, она не задержится. Ведь он, ее малыш, небось, голоден. Он-то живой.


Ей приносят новорожденного, который задохнулся и навеки посинел в утробе матери. Он еще мокренький от околоплодных вод. Его ручки обвила пуповина, словно какие-то нелепые кандалы. Для него мир — всего лишь иллюзия, прерванный химический процесс, неудавшийся опыт. Опутанный единственной привязью, которая соединяла его с жизнью, он был отправлен к судебно-медицинскому эксперту, хирургу для мертвецов, чтобы смиренно дать препарировать себя на уроке анатомии.

Словно желая освободить его, Ана Пауча распутывает пуповину, обвивающую крохотные ручки младенца. Обмывает его. Смотрит на него. Она представляет себе этого мертвого малютку в два месяца на руках у отца, в два года — с улыбкой глядящим на все опасности жизни из теплой крепости своей колыбели, в шесть лет — тыкающим неловким пальчиком в буквы и смеющимся, когда ему удается составить из них слово мама, в десять лет — сидящая на дереве, в тринадцать — с любопытством изучающим первую поросль на своем лобке, в четырнадцать — искоса бросающим воровской взгляд на живот своей матери (этот живот-могилу, который не дал ему пройти свой путь счастливо), в шестнадцать — мимолетно касающимся жадными пальцами груди своей кузины, в семнадцать — решившим отрастить большие усы, от которых трепетали бы губы девушек, в восемнадцать — ушедшим в субботу вечером и вернувшимся только на рассвете, в девятнадцать — ведущим серьезный разговор с отцом о возможной женитьбе, в двадцать один — весело взявшим в руки ружье, в двадцать два — умирающим на войне, навсегда исчезающим под слоем негашеной извести в братской могиле.

Ана Пауча не плачет. Весь день она баюкает маленькое тельце. Наступает вечер, и она идет в заброшенный дом к своей собаке. Как всегда, она несет узелок и ломоть черного хлеба для своей подружки.


Старая женщина и старая собака, они нашли себе пристанище в одном из тех заброшенных домов, которые по всему миру вехами отмечают путь нищеты. Там всегда найдется обрывок грязного одеяла, чтобы прикрыть от ночной сырости поясницу и ноги, помятая миска, чтобы набрать воды, кастрюля без ручки, закопченная, словно она попала сюда прямо из адской топки, алюминиевая тарелка, которой, похоже, уже тысяча лет, прищепки для белья, два почерневших камня — они служат очагом, испещренная надписями стена — она защищает от ветра, крыша-решето — она создает иллюзию, будто спасает от дождя.

Иногда на полусорванной с петель двери пожелтевший крест указывает, что и этот дом не обошла эпидемия. Эпидемия и нищета — давние подруги, они почти неразлучны.

Наступает ночь. Ана Пауча разжигает огонь, чтобы согреть воды и вымыть усталые ноги. Она хотела бы рассказать своей собаке историю жизни — такую, какой она могла бы быть, но никогда не будет, — этого мертворожденного младенца, тельце которого она попыталась согреть своими руками мойщицы трупов. Но собаки нет. Такого еще не случалось, чтобы она забыла, как обычно, вернуться к вечеру. Может, она решила, что лучше каждому идти своей дорогой, жить на свой страх и риск. Нищета в одиночку — бездонная пропасть, вздыхая, соглашается Ана-нет. Но нищета вдвоем хуже: это зеркало, которое безжалостно удваивает ее страшный лик.

Ане становится грустно. Как-то вдруг. Она, привыкшая говорить только самые необходимые слова, уже подготовила для своей собаки длинное повествование о тоскливом одиночестве жизни, которая угасла прежде, чем увидела свет. Она даже решила пойти дальше и преградить дорогу смерти, нарисовать долгую и увлекательную дорогу славы, которая ждала эту несостоявшуюся жизнь. Она представляла себе, как говорит своей собаке что-то вроде того: «Этот малютка будет есть хлеба, сколько пожелает, он всегда будет светиться радостью, у него будут дети, и дети его детей, и, когда придет пора он сможет — я клянусь тебе в этом! — выбрать себе место для могилы, землю, где он найдет вечный покой, кусок мрамора, который его прикроет, дерево, что осенит его своей тенью. Он будет свободен, вот! Ни бог, ни человек не смогут заступить ему дорогу!»

Ана-одинокая. Она моет ноги в грязной теплой воде — она, Ана-нет, привыкшая к соленой морской воде! — и прижимает к животу узелок, где хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но в одиночестве, даже в разгар палящего лета она не может согреться. И тогда она понимает, что это душа у нее оледенела. Уже давно.


Собака в конце концов возвращается. В свете угасающего огня можно различить ее понурую голову. Мокрая, грязная, собака смотрит на старую женщину своим невидящем глазом и, похоже, понимает, что та не прочь еще что-нибудь поесть. Словно окаменев, Ана Пауча согнулась над своим неразлучным узелком и дрожит. Кусок черного хлеба лежит рядом с нею на обломке кирпича. Собака смотрит на него. И не улыбается.

Она выходит на минутку и возвращается с утопленным щенком в зубах, раздувшимся, белым, как молочный поросенок. Наверно, выловила его в болоте. Она кладет щенка к ногам Аны-нет. И даже хвостом не виляет. Она как бы говорит Ане: «Вот, возьми, поешь немного мяса».

Старая женщина сидит неподвижно. На глаза ее навертывается слезы, а она-то думала, что они у нее уже иссякли. Она смотрит на собаку, голова которой, словно отражение в воде, то вытягивается в ширину, то сжимается, как бы по воле переменчивых приливов и отливов. Она не знала, что ее собака собирается ощениться. Или это чужой щенок?

Подружка Аны-нет принимается тихонько грызть утопленного щенка. Покорно. Словно через силу. Нужно жить.



Через несколько дней, когда Ана Пауча, как и каждый день, шла в морг, собаку у нее на глазах изловили муниципальные стражники и увели на пункт сбора бездомных собак.

Закончив работу, Ана Пауча отправляется в мэрию, просит вернуть ей собаку. Есть ли у вас ошейник для собаки с вашей фамилией и адресом, поводок, справка о прививке? Нет. Есть ли у вас семьдесят две песеты (в эту сумму входят и налоговые марки), чтобы ее выкупить? Нет.

В таком случае…

Поскольку она имеет к собаке какое-то отношение, ей разрешают присутствовать при законной экзекуции. Вот и ее собака, словно в карантине, на дне пустого бассейна размером в один квадратный метр. На середине высоты бассейн перекрыт железной решеткой, чтобы собака не смогла убежать. В том случае, если у нее, бедной старушки, достанет на это сил. Они смотрят друг на друга. Приветствуя свою приятельницу, собака виляет хвостом, Ана, поборов отчаяние, вымучивает на своем лице улыбку.

Служитель в синей форме — верно, важная птица, думает Ана-нет, — величественным жестом подает знак. Вода течет, журча, как ручей, устремляется на дно бассейна, медленно наполняет его. Оба собачьих глаза, и пораженный бельмом и здоровый, смотрят в одну точку, словно молят о жизни. Сантиметр за сантиметром вода поднимается. Собака теряет под ногами опору, едва-едва перебирает усталыми лапами, пытается плыть. Каждая секунда чуточку приближает ее к хозяйке. Тяжело дыша, она не спускает с нее глаз, просовывает голову между прутьями решетки. Вода, этот прозрачный палач, поднимается неторопливо, как бы сознавая силу своего психологического воздействия. Она уже покрывает решетку. Над водой видна только собачья морда. Ана Пауча тоже неотрывно смотрит на нее. Собака пытается вдохнуть последний глоток воздуха, последнюю порцию кислорода, она вовсю работает лапами, борется с этим текущим врагом, который поглощает ее, покрывает своим колышущимся зеркалом. Она задыхается, яростно бьется о решетку, вскидывая над водой лапы. Потом, как бы одурманенная сном, успокаивается и, будто опавший лист, опускается на дно бассейна. Перед глазами Аны Паучи все еще стоит ее взгляд.

Служитель говорит:

— Кончено.

Ана Пауча уходит. Она не возвращается в заброшенный дом. Сгорбившись над своим узелком, она в одиночестве покидает этот город-кладбище.

6

Железная дорога. Ана Пауча продолжает свой путь под палящим июльским солнцем, которое словно застыло в зените. Больше чем когда-либо Ана-одинокая. Ана-усталая. В памяти произошел какой-то сбой: ее одолевают ясные картины воспоминаний, но они какие-то разрозненные, вырванные, как и сама Ана-нет, из привычной обстановки. Словно забытые и неожиданно найденные пожелтевшие фотографии. Ощущение легкости в теле в ее первую брачную ночь. Малыш, взлетающий к небу в руках отца. (Это Хуан, ее первенец, он уже понимал слово «папа», которое фейерверком вспыхивало вокруг его головки.) Продырявленная лодка, изъеденная упрямо наступающим песком. Письма, ежегодно приходившие ко дню ее рождения, которые каждый раз разрывали одни и те же дрожащие руки. Сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, утверждает она), который поднимается и медленно покрывается золотистой корочкой в жаркой печи. Труп девушки, на губах которой она, Ана, увидела улыбку. Собака под железной решеткой с устремленным в небытие глазом, закрытым бельмом…

Ноги обернуты в тряпье, в руках ставший словно свинцовым узелок, голова, повязанная черным платком побежденной воительницы, опущена — кажется, будто Ана Пауча идет против ветра, — глаза сухи, в них отражаются лишь шпалы да заляпанный мазутом щебень.

Свисток паровоза перекатывается через холмы, скользит по рельсам, пробегает по металлическим щитам, предупреждающим о всякого рода опасностях на этом участке дороги: поворот, спуск, переезд, разъезд… Не оглядываясь, Ана неторопливо сходит с рельсов, она хочет узнать, неужто это вопящее чудовище и впрямь настолько быстрое, что может решить ее судьбу: поглотить или позволить идти дальше.

Она не замечает больше ни овечьих отар, ни пастуха, неподвижно сидящего в тени скалы, ни двух орлов, что парят над горными хребтами, не спуская взгляда с сосущего матку ягненка, ни речки, что течет под мостом и кажется совсем тоненькой ниточкой (серебряной ниточкой, читал когда-то в книгах малыш). Она не замечает больше ни многочисленных косарей с поблескивающими на солнце косами, ни тянущихся на ток нагруженных снопами мулов и их погонщиков в глубоко надвинутых соломенных шляпах, согнувшихся в три погибели почерневших сборщиц колосков, словно слившихся со своими корзинками из альбааки, которые они старательно наполняют, ни обгоревших на солнце детей, что приносят работающим кувшины с водой. Она не замечает ничего. Упрямая усталость, она идет вперед, приближается к Северу, к своему сыну, к своей смерти. Для нее не существует иного пейзажа, кроме того, что навеки запечатлелся в ее памяти.


Похожие одна на другую деревушки, вехами стоящие вдоль железной дороги, поезда оставляют за собой в мгновенье ока, а Ане Пауче приходиться шагать день-деньской, чтобы миновать их, даже она заставляет себя спать меньше восьми часов, реже отдыхать в тени насыпи. В деревне она покупает две соленые сардины (это дешевле, чем сало), краюшку хлеба, коробок спичек и идет дальше. Она уже не позволяет себе купить яблоко, апельсин, гроздь винограда. Обмывая покойников, больших сбережений не сделаешь. Конечно, она старается есть поменьше, ровно столько, чтобы держаться на ногах. Но позволить себе умереть от голода она не может, никак не может. Ее ждет сын. Малыш.

Нищета, которой, видно, нравится ее общество, снова уводит ее от железной дороги, толкает к городу скототорговцев.

Город крупный, раскинувшийся в самом сердце Ламанчи, с украшающими его дворцами, со средневековыми внутренними двориками, город такой же древний, как и разъеденный временами имена, высоко вознесенные высеченными в камне гербами, венчающими порталы. Город, в котором широкие проспекты прячутся в густой листве платанов и сумраке аркад. Город, окутанный тишиной, где элегантные кошечки в блестящих мехах прогуливаются под острыми стрелами солнечных лучей, проникающими сквозь зеленый свод. Город, не раз слышавший победный клич конкистадоров, отзвук легендарного крика, крика-призрака, что ночами бродит по уличным закоулкам, приносимого равнинным ветром, который пробуждается только в полночь: ветром-духом. Испанский город, инкрустированный церквами, как ценное дерево инкрустируют слоновой костью. Город — мечта нищих.


Под византийским порталом церкви Богоматери Семи Побед Ана Пауча протягивает руку, чтобы попросить милостыню. Впервые в жизни. Ей уже перевалило за семьдесят пять. Она худа. Она вся ссохлась, словно высушенная морским ветром рыба. Она бедна. Безвестна. Она потеряла в войне (у нее на родине, когда речь идет о погибшем на лове рыбаке, говорят в море) мужа и двух сыновей. Педро, Хуана и Хосе. Она идет на Север, чтобы навсегда проститься с сыном, с малышом, по имени Хесус, пожизненно заключенным войной в далекую тюрьму. В дороге она потратила на еду все свои скудные сбережения. У нее была собака. Собаки больше нет. Она одна.

Рука, которую она протягивает за подаянием, не ее рука. Обласканная сильными руками мужа, Ана Пауча дала миру еще три пары рук, тоже сильных, которые всегда сумели бы дать ей кусок хлеба, заработанный честным трудом, снабдить ее необходимыми деньгами, чтобы у нее были огонь в очаге и обувь, постель на ночь безоблачная жизнь. Но война обрубила эти чудесные мужские руки. Рука, которую она сейчас протягивает, пересажена ей войной. Гордая Ана-нет душой не нищенка. Если б война не лишила ее тех рук, она бы до сих пор плела сети для своих рыбаков. Война — это Север. И у нее, Аны Паучи, есть законная потребность погладить в последний раз щеки своего малыша.

Когда первая монета, холодная, как капля святой воды, падает ей в руку, ее передергивает от этого леденящего прикосновения, словно от пощечины, которую у тебя на глазах дали ребенку, спящему со сжатыми кулачками. Словно над ней совершают насилие, так этот кружок металла рвет ее тело. Она не поднимает глаз на того, кто подает ей милостыню. Она сжимает кулак, стискивает его до боли, так, что огонь стыда пронизывает все ее тело и очищает ее. Пусть она запомнит раз и навсегда. Она бедна. Постыдно бедна. Нищенка. Ана-нет.


Найдя пристанище на паперти церкви, словно лодка, пережидающая в порту непогоду, Ана-нищенка видит, что текут дни и ночи, а в карманах ее по-прежнему слишком мало денег, чтобы она могла продолжить свой путь. Деньги-милостыня — скудные деньги. Их хватает только на то, чтобы купить две свечки, обязательное подношение Богоматери Семи Побед, да отдать несколько монет священнику, который требует их (он тоже — во имя любви к богу) в возмещение собственных милосердных деяний. Его паства знает, что им несть числа. «Бедность составляет неотъемлемую часть евангельской географии, — смиренно говорит он, — нервным центром которой является наша страна. Стоя — по праву! — во главе всего евангелистского движения, она не может пренебрегать первостепенными нуждами благотворительности. Это ее почетный удел».

Однажды ранним утром — Ана Пауча не знает, какого именно числа, она уже давно потеряла счет дням, — колокола церкви Богоматери Семи Побед, тут же поддержанные колоколами всех остальных церквей города, вдруг принимаются трезвонить, словно стадо обезумевших коз с бубенцами. Город просыпается в праздничном убранстве: увитые разноцветными электрическими гирляндами деревья, разукрашенные шелковыми лентами цветов национального флага — красное-желтое-красное — животные, беленькие, как хлопья снега, мальчики, розовые, как майский рассвет, девочки, собаки, машущие хвостами, словно заведенные, мечтательные кошки.

Напыжившись, выпятив грудь, словно голубки, сидящие на карнизе замка, разодетые в чесучу пастельных тонов, опьяненных важностью церемонии, богатые дамы города выходят из машин, где за рулем сидят шоферы в расшитых золотым галуном ливреях, и заполняют паперть церкви Богоматери Семи Побед, своей покровительницы. Они шествуют торжественным шагом, с холодным, бездушным взглядом томных глаз, в серебристых, в голубоватых, в лакированных шляпках — ну прямо-таки венки, которые ровно в полночь, в сочельник, раздает рождественский дед.

Дамы тихо, неторопливо переговариваются, потчуя друг друга словами счастливых праздников, именно это все они и хотят услышать. Они достаточно хорошо воспитаны, чтобы каждая не забыла произнести эти слова, достаточно рассеяны, чтобы их улыбки казались замороженными. Вялые взаимные поцелуи, не касаясь нарумяненных щек, оставляют после себя ощущение пустоты, которую социальные связи, так откровенно афишируемые, заполнить не могут, — пустоты безразличия. Что-то печальное исходит от сияния их драгоценностей. День светских развлечений.

Каноник в широкой сутане с радостным видом встречает их под расшитым золотом пунцовым балдахином, этим своего рода деревом для богатых, который затенят портал. Каноник — своей человек в епископском дворце, и его высокопреосвященство епископ, который сегодня лично отслужит предстоящую торжественную мессу, спешно выслал его как свое доверенное лицо. Кажется, этот каноник весь состоит из перламутра из искусственной кожи и кожи натуральной. Вокруг его мистического чела угадывается застывший в неподвижности хор ангелов, тоже вырезанных из священного перламутра, но, к сожалению, незримых. А жаль. Целая стая мальчиков из хора, которые суетятся, расставляя на надлежащие места (согласно величине банковского счета их владельцев) скамеечки для молитвы, заполняя ими малейшее свободное пространство готической церкви, для этой цели не подойдет. Слишком шумные.

Что за чудо, вшивых нищих не прогнала, даже не оттеснила назад вооруженная полиция, метко прозванная Гристапо. Наоборот, они там же, где всегда, на своих привычных местах. Чем более они убоги, тем ближе к сегодняшнему торжеству, в первом ряду. Они оскверняют воздух своим зловонием, своими лохмотьями кидают вызов блестящей роскоши. День славы.

Держа в руках в меру надушенные кружевные платочки, которые помогают им бороться с витающим вокруг их ноздрей миазмами, супруги знатных господ города окидывают эти кучи отрепьев оценивающих взглядом. Взглядом знатоков, дающим понять, что они делают нелегкий выбор. Их сухие и надменные глаза в нерешительности останавливаются на лицах бедняков с таким же сдержанным и неоспоримо изящным сомнением, с каким они выбирают в своем ларце драгоценности. Это мне подойдет? Не подойдет? Мучительное гадание на ромашке.

Начинается торжественная месса — как и положено, его высокопреосвященство епископ ведет службу на старой героической латыни, ему вторит хор, тоже на латыни. Бог, который отнюдь не является полиглотом, просыпается, приятно удивленный тем, что слышит знакомую речь. Истинная услада — понимать, о чем говорят. Pax Dei in coelis et terra. Amen![3]

Огромные церковные двери не затворены за величественной толпой роскошных благотворителей. Сегодня многочисленные нищие с паперти имеют особое право слушать молебен, а может, и получить отпущение грехов. В глубине центрального нефа склонилась над главным алтарем почти затерявшаяся в этой чаще сверкающих драгоценностей и горящих свечей, окутанная облаками ладана, словно высочайший пик высочайшей горной вершины, Богоматерь Семи Побед, она созерцает свой народ (как говорят, народ конкистадоров), весь свой народ, от самых знатных господ до самых обездоленных бедняков.

Официальные власти при поддержке церкви задумали широкую кампанию по примирению всех испанцев (которые, как утверждают злые языки, перессорились между собою со времен гражданской войны), кампанию, которая в то же время являет собою акт милосердия, достойный подражания. И в высшей степени похвальный. Развернутая под благосклонной властью Богоматери Семи Побед, что сама держит в руках маршальский жезл, эта своеобразная кампания ведется под лозунгом: «Бедняка — к своему столу!» (В смысле усадить, а не жарить.) Каждый город имеет право активно действовать в этом направлении постоянно или провести своего рода кампанию во время рождественских праздников, Страстной недели или праздников храмовых. Отпущение грехов, расточаемое испанской церковью, обещает богатым вечные утехи на Небе. Или на Небесах, потому что они будут разными зависимости от заслуг и вкусов. Знатоки по части христианской благотворительности в восторге от того, какой неожиданный размах приняла кампания. Своего рода небывалое перераспределение ресурсов страны. Прямо-таки мечта социалистов. Один день в году бедные получат доступ к прибылям богачей. Среди бедняков находятся даже такие хитрецы, которые намереваются устроить себе турне по Испании, переезжая от праздника к празднику, чтобы подольше жить в этом золотом веке бедности. В том случае, конечно, если у них достанет на это сил.

Торжественная месса заканчивается, сострадательный капеллан, окруженный жужжащим облаком мальчиков из хора всех возрастов и роста, приказывает расставить под огромным красным с золотом балдахином во всю длину высокие точеные кастильские кресла черного дерева, обитые темной тисненой кожей. Богатые дамы усаживаются на них, чтобы созерцать бедность. (Его высокопреосвященство епископ только что заверил в своей проповеди, что это созерцание вне всякого сомнения назидательно, оно должно научить, как любыми средствами избегнуть искушения стать бедными, что некогда было настоятельной евангельской потребностью. Но не теперь.)

Оценивающим хищным взглядом, напоминающим взгляд скототорговца (традиционный вид торговли в городе) при сделке, эти тузы в юбках пристально разглядывают тесные ряды нищих, пытаясь под неимоверным количеством лохмотьев и грязи обнаружить хоть малейшие признаки достатка: запрятанную в носок монетку или бумажные деньги, завернутые от непогоды в тряпицу. Поди разберись с этими нищими!

Пальцы, унизанные кольцами, сверкая тысячью благородных огней, словно волшебные палочки, указывают на облюбованного бедняка, и гристаповцы бережно подхватывают его под руки и запихивают в роскошную машину. Растроганная до слез дама покидает кресло и уезжает.

Ана Пауча прижимает к животу свой неизменный узелок, свой драгоценный узелок, в котором хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, говорит она себе), она выглядит среди этой всеобщей нищеты богачкой, и остается последней, можно сказать, презираемой за свое богатство. Супруга военного губернатора, главной власти в городе, соблюдая правила приличия, делает выбор тоже последней. Со смирением неся свой крест (смирение — одна из христианских добродетелей, шепчет его высокопреосвященство в ее украшенное бриллиантами ухо), она показывает не менее украшенным бриллиантами пальцем на Ану Паучу, и Ана-беднячка получает право расположиться на роскошных кожаных сиденьях «роллс-ройса». Олицетворяющий примирение всех испанцев лимузин трогается, ведомой шофером, который должен быть по меньшей мере генерал-лейтенантом, если судить по обилию нашивок и звезд на его форме.


Под ярким послеполуденном солнце дворец военного губернатора предстает во всем своем изяществе эпохи Ренессанса, строгая симметрия резкого камня кажется под его лучами старым золотистым миражем. Гвардейцы в головных уборах с султанами, как у лошадей в похоронной процессии, вытянувшись, стоят по обеим сторонам главного входа. «Роллс-ройс» медленно въезжает в парадный двор меж двух рядов сабель наголо.

В сопровождении госпожи хозяйки дома Ана Пауча выходит их машины. Зычный и мужественный возглас «Ура!» в честь госпожи нищенки вырывается из солдатских глоток. Ему вторят все присутствующие. Обмотанные тряпками ноги Аны-нет погружаются по щиколотку в мягкий красный ковер, коварный, как зыбучие пески, и идти по этой ярко-красной лужайке труднее, чем по шпалам железной дороги. Ана Пауча чуть не падает. Господин военный губернатор оказывает ей честь и предлагает ей свою руку (ту самую руку, что тридцать лет назад держала винтовку победителя). Ана Пауча не знает, куда деть свой узелок.

Госпожа супруга военного губернатора сразу же отдает распоряжения — для этого она, безусловно, рождена. Среди слуг начинается суета. Повар в белом колпаке любезно спрашивает у Аны Паучи, что она предпочитает: копченую семгу или иранскую черную икру, фаршированную садовую овсянку или крокеты из гусиной печени? Или отведает всего понемногу? У него редкостные рецепты. Госпожа нищенка полакомится. Смиренно элегантный, как ему и положено, мажордом сообщает ей, что ее место за столом украшено семью азиатскими орхидеями, которые плавают в шампанском (орхидеи выносят только эту питательную среду), но, если госпожа нищенка не переносит запаха орхидеи — такое ведь случается, — Богоматерь Семи Побед простит ее, вмешивается его высокопреосвященство тоном прорицателя. Сегодня ее праздник. Богоматерь сегодня до предела снисходительна. И если госпожа нищенка предпочитает гвоздики… Пухленькая гувернантка объявляет ей, что горничные приготовили для нее постель с простынями голландского полотна на случай, если госпожа нищенка пожелает немного передохнуть после банкета, а также ночной сосуд из прекрасного старинного фаянса.

Все бесконечно предупредительны с ней. Сегодня ее праздник. Она подумать никогда не могла, что в ее жизни выпадет такой замечательный день, как праздник Богоматери Семи Побед.

Ана Пауча отвечает, что все хорошо, все прекрасно, что она не хочет докучать им и чашка горячего супа с куском хлеба… Как можно! Госпоже супруге военного губернатора от волнения становится дурно, несметное множество рук тянут к ее ноздрям несметное множество флакончиков с солью, ее пекинес воет, словно почуял смерть, господин военный губернатор, который накануне подписал пять смертных приговоров, нежно целует собачью морду. Пекинес приходит в себя. Дама тоже.


Праздничный стол (в виде вытянутой подковы, тайный намек на основное занятие города) ломится от яств, как на библейском пиршестве. Похоже, здесь все из серебра, думает Ана Пауча. Даже вода — подумать только! — в хрустальных графинах! Или это вино? Смиренным взглядом рыбачки она смотрит на этот океан богатства и думает о своей продырявленной лодке «Анита — радость возвращения». Крабы, что ползают по мелководью, сейчас, должно быть, пожирают ее деревянную обшивку. А ее нет рядом, чтобы обмазать лодку гудроном и отвадить врагов. Ее больше нет там, Аны-ушедшей навсегда.



Его высокопреосвященство епископ восседает во главе этого величественного стола официальной благотворительности. Рядом с собою, по правую руку, он сажает Ану Паучу, сопровождаемую господином военным губернатором. По левую руку — госпожу супругу военного губернатора с перламутровым каноником. (Эта дама, владеющая огромным состоянием благодаря своей семье, гражданской войне, политике и бизнесу, носит также титул «госпожа президент Благотворительного комитета провинции». Она же обладает многими другими подобными титулами, ведь это высшая привилегия богатства, и надеется со временем получить звание «госпожа президент Национальной благотворительной ассоциации». Если бог того пожелает. А он пожелает. Думая, возможно, о многочисленных деяниях доброго боженьки и памятуя о французской поговорке «Помоги другим, и небо поможет тебе», она делает, что может. Даже больше — все, что может. Ведь платиновый венец, который украшает изъеденную древоточцами деревянную голову Богоматери Семи Побед, — ее дар, равно как и химический препарат, чтобы убить этих червей в высокопочтимой голове. Город очень рисковал остаться с обезглавленной святой патронессой. Почти чудовищем. Да хранит нас от этого Пресвятая троица!) Знатные гости, которым несть числа, те самые, кто сегодня же вечером или завтра посадят за свой стол своих бедняков, занимают на этой пышной библейской трапезе, где за каждым креслом стоит предупредительный лакей, остальные места, менее почетные. У Аны Паучи два лакея: один, чтобы подавать ей кушанья, другой — напитки. Ведь почетная гостья — она.


Высокие хоры с колоннадой, где в старину располагались музыканты с лютнями, загромоздило своими прожекторами и камерами, заполнило сонмом своих дикторш и операторов национальное телевидение. Спускающаяся с хоров в залу широкая лестница превращена в сад с вьющимися растениями, которые предают этому замку в бесплодной Ламанче венецианское великолепие. На площадке по середине лестницы, изображая сцену английской охоты, застыла свора собак саксонского фарфора. Венчает лестницу фигура индейца в натуральную величину — он окидывает взглядом все вокруг, словно верный слуга с достопамятных времен. Госпоже супруге военного губернатора довелось немного путешествовать. И вот тому подтверждение.

Ана Пауча тайком оглядывает сидящих за столом. У всех чистые руки. (Она хочет сказать — вымытые.) Она просит разрешения сделать то же самое. Да, она бедна, но… Она не осмеливается закончить фразу: госпоже супруге и так далее снова становится дурно, на глазах ее выступают слезы.

Его высокопреосвященство епископ величественно вздымает руку с аметистовым перстнем и восклицает:

— Дочь моя, ты нас огорчаешь! Мы понимает твое желание понравиться нам, но мы хотим видеть тебя бедной и грязной. Именно такой мы тебя любим. Все. Разве я не прав?

Хор голосов вокруг стола возносит ввысь дружное «О да!». «О да!» — вторят ему дикторши таким же бархатным голосом, каким они обычно сообщают о тысячах убитых во Вьетнаме или о повышении цен на розы в Париже.

Его высокопреосвященство продолжает:

— Несомненно, если бы ты даже была менее грязная, менее бедная, мы все равно бы выбрали тебя. Но раз уж нам повезло и ты именно такая, не омрачай нашей радости, прошу тебя! Я допускаю, что есть бедняки менее бедные и менее грязные, чем ты. Они едят на кухне, со слугами. Но именно тебя, следуя нашему смиренному совету, госпожа президент Благотворительного комитета провинции избрала, чтобы преподать урок общественной благотворительности. Ты получила пальму первенства. Ты будешь посвящена в сан самой бедной и самой грязной во всей стране. Ты довольна, я надеюсь?

— Да, мой отец, — тихо бормочет Ана Пауча.

— Ваше высокопреосвященство, дочь моя, ваше высокопреосвященство, — опечаленным голосом поправляет его высокопреосвященство.

Ана Пауча чувствует, как рыдания подступают у нее к горлу. Она не хочет огорчать этого священника, такого нарядного, такого обходительного.

По рядам гостей прокатывается волнение. Перламутровый каноник, никого не дожидаясь, предался обильным возлияниям, убежденный, что святой дух наконец спустился с небес, чтобы почтить своим присутствием евангельскую трапезу.

Гости, слуги, многочисленные зеваки, заполнившие внутренние дворики и террасы, принимая таким образом участие в празднестве, представители телевидения (которые сегодня вечером будут восторженно расписывать национальную кампанию, проходящую под лозунгом «Бедняка — к своему столу!»), полицейские, которые бдят, чтобы церемония официальной благотворительности протекала бы спокойно, без инцидентов, — все довольны. Все они смотрят на Ану Паучу и улыбаются ей. Они провозглашают тост за ее бедность и за ее грязь. Ана Пауча тоже пьет. Она ведь не злые люди, убеждает она себя. Она не знает их. Она никогда их не видела, жила, безвестная, в своей маленькой рыбачьей деревушке. Пусть даже сейчас она грязнее и беднее, чем когда-либо, все равно она растрогана. На веки вечные она Ана-беднячка. Ана-грязная. Ана-нет.

Слепой певец, подыгрывая себе на гитаре, тихим и нежным голосом начинает рассказывать сочиненную каноником-поэтом поучительную историю о грязном бедняке, которому протянул руку помощи чистый и великодушный богач. Какая-то скрытая ирония искажает смысл написанных каноником слов, едва они слетают с уст певца. Но никто этого не замечает. Слепому певцу рукоплещут. На евангельской трапезе начинается всеобщее веселье.


Утром следующего дня Ана Пауча уже снова нищенка на паперти церкви Богоматери Семи Побед, куда ее на рассвете доставил шофер с галунами, предварительно сунув ей в руку монетку, это и был весь прок от ее посвящения. На паперти она встречает слепого певца, который принадлежит вовсе не к миру искусства, как она думала, а к миру нищих.

Ана Пауча решает вернуться на железную дорогу.

7

Железная дорога. Современный путь паломников нищеты. Снова острая щебенка, изглоданные непогодой шпалы, обжигающие рельсы, которые целыми днями проверяют путевые обходчики. Тряпки на ногах Аны Паучи дымятся, словно она идет по раскаленному железу. Маленькая. Согбенная. Ана-нет. Кажется, будто это дьяволенок следует дорогой в ад и за ним тянется его адский дымок. Ана прижимает к животу свой узелок, где храниться сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она), — хлебец, который время совсем иссушило. Хлебец-камень. Как и Ана Пауча: женщина-камень.

Пейзаж вокруг становится все более выжженным.

Под другими небесами это почти непроницаемое облако, окутывающее каменистые ивы и скалистые горы, могло бы сойти за пелену тумана, сквозь которую угадывается иной пейзаж, иная земля, не девственная, а обработанная руками человека, с овчарнями, водоемами, оливковыми, дубовыми и миндальными рощами, высаженными ровными рядами, со скотиной в каменных загонах. Но под этим небом, служащим как бы задником, на фоне которого проходит ее путь к Северу, Ана Пауча видит только облако пыли, которое не дает найти хоть какой-нибудь ориентир, и кажется, будто, дорога неизменна и ей нет конца. Правда, и глаза у Аны стали уже не те, некогда ясные и чистые, словно очищенные легким морским ветерком, они теперь украшены толстым слоем гноя, и никакой речной водой их не промоешь. Гнойные корки на глазах — как бы наследство, полученное ею от собаки.

Она идет вперед.

Ее дни становятся все длиннее, а между тем солнце встает позже, а угасает раньше. Ана Пауча шагает, ее тщетное тело словно озвучено непрерывным хрипом усталости. Хрипом, который не могут утишить ни живительная тень эвкалиптов, ни минуты отдыха под ними. Хронический хрип.

В посеревшем от пыли черном платье она находит себе вечером приют в заброшенном со времен появления электрических локомотивов угольном складе. Она опускается на землю. Без единой мысли. С одним желанием — спать.


Смерть говорит ей:

— Ана, я должна тебе кое-что сказать: ты уже не та, что прежде. Погоди не засыпай! Ты уже не та, но это не означает, что ты становишься хуже. Напротив.

Похоже, что слабая улыбка озаряет темное лицо Аны. Она думает, что к завтрему она наберется сил. Завтра она дойдет до своего Севера.


На рассвете она просыпается от звуков гитары. Ей чудится, будто она ранним утром на деревенском празднике и Педро Пауча нанял музыканта из соседней деревни, чтобы тот в песне высказал молодой девушке, как он счастлив в этот день, и передал бы ей привет влюбленного. (По-прежнему сны. Она уже так стара, старая Ана-нет, что ее девичьи сны в конце концов перевоплотились в воспоминания.)

Но это звучит старая песня о войне, которая неожиданно прерывается приступом кашля.

Когда слепой певец наконец вновь обретает дар речи, он говорит:

— Вот и ты, бабуля! Еще более бедная и более грязная, чем когда-либо!

— Ну и ну! — восклицает Ана Пауча.

Ведь это тот самый слепой певец, что пел на завтраке у его превосходительства военного губернатора, где она была почетной гостьей.

— От пыли чище не станешь, это уж точно, — отвечает Ана Пауча.

— Именно это я и подумал, увидев, как ты копошишься, словно таракан.

— Как, ты теперь видишь?

— Это просто привычка так говорить. Я тебя не вижу, но слышу. Чувствую тебя. Ты пахнешь бедностью.

— Я в этом не виновата! — отвечает Ана-нет с некоторой горячностью.

— Не оправдывайся. Бедность тебе к лицу. А их я знаю, этих людей, сейчас они наверняка опрыскивают себя дорогими духами, пытаясь забыть твой запах.

Он раскатисто хохочет, и его смех прерывает приступа кашля.

— Не сердись на меня, бабуля. Я говорю это не для того, чтобы обидеть тебя.

— Я и не сержусь. И потом, меня уже больше ничто не обижает.

Хриплый голос струи заполняет наступившую тишину. Ана Пауча обзывает себя попугаем, который болтает невесть что. Уж лучше промолчала бы.

— Да нет, все правильно, бабуля. Это на пользу, настаивает зрячий слепой. — Это на пользу, — повторяет он, — когда человек может выговориться. Никто тебя не осудит. Уж я — во всяком случае.

Через маленькие, под самой крышей, оконца с разбитыми стеклами утренний свет заполняет склад. Теперь Ана Пауча может украдкой взглянуть на своего собеседника. С виду он тоже невзрачен. Лицо скрыто бородой, которую он не мыл дней десять, не меньше, но он поглаживает ее, словно она шелковая. Верно, боится порезаться во время бритья, думает Ана-нет. Она смотрит на него смелее. Он выглядит старше своего возраста. Ему, пожалуй, не больше пятидесяти. Как малышу. Только ее малыш старался бриться каждый вечер перед тем, как выйти в море. Он смеясь говорил, что на каком-то дальнем острове его ожидает сирена, а она не любит бородатых.

— Сколько у тебя было детей? — неожиданно спрашивает слепой, снова начиная пощипывать струны своей гитары.

— Трое, — отвечает она, словно винясь перед ним.

— Все умерли?

— Нет. Не все. Один остался. Младший. Он в тюрьме.

— Это все одно. Все умерли, — заключает слепой.

Ана Пауча резко поднимается.

— Мне пора. Последние две недели я могу идти только днем. Ночью уже ничего не вижу.

Из потаенных складок нижних юбок она вытаскивает монетку, может последнюю, что у нее осталась. Она вкладывает ее в руку слепого музыканта.

— На, возьми. Больше мне нечем тебя одарить. Если бы ты завернул в мою деревню… раньше… когда я была еще там… я бы тебя покормила. Без всяких разносолов, конечно, их у меня сроду не бывало. Мне нравится, как ты играешь. Но песни твои о благородных богачах и справедливых войнах не нравятся. Нет, не нравятся мне твои песни, — настойчиво повторяет она, беря свой узелок.

Пустые застывшие глаза калеки обращены на ее голос. Потом он снова разражается смехом, прерываемым приступами кашля и звонкими звуками гитары.

— Ты куда идешь?

— На Север.

— На Север. Это там заключен твой сын?

— Да.

— Я пойду с тобой. Дорога дальняя. Вдвоем будет веселее.

— Я тороплюсь, — сухо отрезает Ана Пауча.

— Не беспокойся, бабуля. Ты придешь туда вовремя. Только в путь лучше пускаться с горячим желудком. С полным, если тебе так больше нравится.

— Я тороплюсь, — настойчиво повторяет Ана Пауча.

— Я мог бы поговорить с тобой о твоих погибших в войне сыновьях.

— Я тебе про это никогда не говорила!

— Какая еще напасть, кроме войны, могла унести детей женщины твоего возраста?

Ана Пауча молчит.

— Какая эпидемия, кроме войны, прошлась по нашей стране?

Ана Пауча говорит:

— Мой сын, малыш, иногда говорил, как ты. Теми же самыми словами. Только потом, много позже, до меня дошло, о чем он толковал. Он умел читать и писать, мой мальчик. А я не умею. Он хотел научить меня, но не успел.

— Теперь у нас будет много времени. Я научу тебя.


Из-за того, что ее спутник слеп, Ане Пауче приходится вести его по тропинке, которая тянется вдоль железной дороги. Она не любит эти тропинки, потому что они все заросли колючей ежевикой. Но она считает, что ее другу лучше избегать твердых шпал и острого щебня. Ее переполняет нежность к этому зрячему слепому, который каждый день понемногу учит ее, как он выражается, тайне чтения и искусству письма. Он терпелив, как школьный учитель, и если иногда сердится, то лишь из-за того, что она, Ана-нет, глупо, до смерти, стесняется. А ведь она еще девочкой мечтала научиться читать и писать. Но в тоже время в их деревне не было школы, самая близкая находилась в семнадцати километров от них. Добираться туда было невозможно. Позднее, оправдывая свою неграмотность, она всегда находила веские доводы. Она никогда не обвиняла в этом других, своих родителей или еще кого-нибудь. Когда пришло первое письмо от ее сына, от малыша, она предпочла бы попросить прочесть его не почтальона (парня, впрочем, славного). Лучше было бы сходить в соседнюю деревню к продавцу газет и заплатить ему за услугу. Но ей так не терпелось! Она сказала почтальону, что у нее слезятся глаза, и не будет ли он так любезен оказать ей услугу… Это письмо принесло ей весть о вечной тюрьме малыша. С того дня она больше не желала знать, что было написано в других письмах, которые приходили от сына потом. Оны полны такой же нелепицы, говорила она себе. В глубине души Ана-упрямица так никогда и не приняла пожизненное заключение своего малыша, потому что это означало бы признать свою смерть. Конечно, при других обстоятельствах она бы просто проглатывала письма, которые сын каждый год писал ей ко дню рождения… если бы умела читать. Пришла пора, думает она, взглянуть правде в глаза. Раз и навсегда.

— Твоя правда, бабуля, очень проста. Нужно, чтобы ты начала жить. Вот в чем твоя правда.

С этими словами калека резко ударяет по струнам своей гитары. Ана Пауча молча улыбается. Ее сердце заполняет нежность, как в те времена, когда она была совсем юной девушкой.


Чтобы разжечь на ночь костер, Ана Пауча ищет хворост, тащит его к их случайному прибежищу. Калека ломает сучья о колени, все время ворча, что силы уже не те, что в молодости. Но Ана Пауча знает: он еще полон сил, она без опаски может опереться на его руку. Ведь в общем-то она только направляет шаги слепого, а он чуть ли не на себе тащит ее вперед.

На сухой земле в тени деревьев, на остывшем пепле случайного костра слепой своей белой палкой рисует буквы и слова, чтобы научить им Ану. Он становится старшим. Она — младшей. Однажды вечером после неожиданно налетевшей грозы, которая смочила почву, Ана Пауча впервые в своей жизни, глубоко врезаясь палкой в землю, пишет слово любовь. Дождевая вода тут же превращает это слово в чудесный ручеек. Ручеек любви, в котором, точно в зеркале, любуется собой вновь выглянувшее солнце.


Эта странная пара, которую люди принимают за мать и сына, иногда отдаляется от железной дороги, идет по шоссе, по тропинкам, где ходят мулы и козы, от деревни к деревне, но всегда — на Север. Слепой — безошибочный комплекс и верный будильник. Он берет правильное направление не колеблясь, не задавая вопросов, не ссылаясь ни на линию горизонта, ни на стаю ласточек, которые неудержимо устремляются к Африке. Его горизонт — это его внутренний мир. Он нутром чувствует все четыре стороны света. Заточенный в своем мраке, он чтобы жить, должен ощущать границы необъятных просторов. Он инстинктивно, по запаху, распознает любой ветер, предсказывая, несет ли он дождь или пыльную бурю, угадывает, в какой деревне им перепадут остатки барана, свиньи или птичьи потроха. Но, самое главное, он точно знает, где находится Север.

Он не носит темных очков. Он носит свою слепоту, словно она для него естественное состояние. Ана Пауча часто смотрит на его лицо и однажды замечает маленькие шрамы вокруг его век.

— Это у тебя от рождения?

— Нет.

— Значит ты перенес операцию. У тебя остались шрамы.

— Это от взрыва мины. Слепым меня сделала война.

Ана Пауча вздыхает и не произносит больше не слова.

Они продолжают свой путь, их дни наполнены звуками гитары и мольбой о подаянии. Каждый прижимает к себе все свое достояние: он — гитару, она — узелок.

Уроки письмо и чтения, а также романсы слепого то и дело прерывают приступы кашля, раздирая его грудь и выплескивая из нее мокроту. Его голос становится более хриплым. Но он держится так, будто таким и родился: слепым, больным, певцом и школьным учителем.

— Ты уверен, что у тебя все в порядке? — с тревогой спрашивает Ана Пауча, рассматривая его зловещие плевки.

— Давно уже в таком порядке. И так же будет и впредь. Нет причины впадать в панику, бабуля.

Ана-старушка пытается улыбнуться.

— Может быть, ты хочешь дать мне какие-нибудь рекомендации?

Ана Пауча громко хохочет. И тоже кашляет. Но воздух сьерры уже наполняется ее смехом. Деревни, притулившиеся на горных уступах, кажется, отвечают ей смехом своих колоколов. Ей вторят птицы, ветер, гитара. Это какой-то ураган смеющегося эха. Ана Пауча не смеялась целых тридцать лет. Если точно — с гражданской войны. Вот верная дата.


В кармашке чехла для гитары слепой носит книгу. Она его спутник на войне, в дороге, в жизни. Книга стихов, которую он не может больше читать. Но он знает ее наизусть. Словам из этой книги он и учит Ану-нет. Он открывает ее, на ощупь безошибочно определяет страницу, подносить ее к своим невидящим глазам, точно облатку тела господня, и неторопливо, словно совершая какой-то ритуал, читает, чтобы Ана Пауча запомнила:

На молнией разбитом старом вязе,

Наполовину сгнившем и сухом,

С апрельским дождиком и солнцем мая

Проклюнулись первые листочки.

— Теперь пиши, детка. Пиши: на. Н, а.

Своей палкой с заостренным концом он рисует на земле небольшие буквы. Ана повторяет за ним. Он выводит еще слово. Потом еще. Все стихотворение. Ана повторяет за ним.

На древней выжженной земле Ламанчского плата, безрадостность которого на веки обессмертили Дон Кихот и Санчо Панса, Ана Пауча чертит букву за буквой, слово за словом, изображает лик своей смерти. Своего рождения.

Старый вяз, украшенный несколькими зелеными листочками… Ана Пауча смеется безудержным детским смехом и смотрит на слепого нежным материнским взглядом. Когда они, усталые, отдыхают в тишине какого-нибудь убежища, Ана просит, чтобы слепой спел ей песню для нее одной. Чтобы слушать ее, забыв все заботы, не думая ни о жалких грошах, ни о пище, которые она может принести им.

Репертуар слепого музыканта состоит из нежных и трагических романсов, которые как бы воссоздают прошлое страны, но эти песни, которые переходили из уст в уста, от деревни к деревне, от поля к полю, от таверны к таверне, никогда не транслировались в бесчисленных радиопередачах разных городов. Эти песни, которые калека называет историями, всегда повествуют о насильнике-богаче и о бедняке, который позволяет над собой насильничать, о победителях и о побежденных, и все это так близко и понятно Ане Пауче. Она без конца просит слепого спеть их. Порою, когда ее спутник погружен в какие-то свои мысли, она сама напевает в полголоса. Особенно ее зачаровал романс о брате и сестре, еще в детстве разлученных войной, которые встречаются много лет спустя — проститутка и ее клиент — в валенсийском борделе.

И если он пришел сюда,

Брат мой возлюбленный,

Он отомстит за тяжкий позор

Сестры своей возлюбленной.

Его зовут Энрико. Ее — Лола. Они узнают друг друга на пороге греха, они целуют друг друга в щеки, и оба плачут. Ана Пауча вздыхает.

— Это ты сочинил?

— Что?

— Песню.

— Мне рассказали эту историю.

— До чего же печальна жизнь!

Слепой музыкант, пощипывая струны гитары, допевает песню до конца. Ана Пауча вздыхает. Всегда.


В один из дней приступ лихорадки сваливает калеку, им приходится нарушить привычный ритм жизни и укрыться от палящего солнца в заброшенной конюшне. Она навсегда пропитана запахом лошадей, навоза и сена, смешанным со своеобразным запахом, который оставляют после себя бродяги. Музыкант ложится на кучу соломы, примятой чьими-то телами.

Ана Пауча вновь обретая забытые привычки, осматривает все вокруг и обнаруживает под эвкалиптом водопойный желоб, питаемый тоненьким ручейком. Она снимает платок и хочет смочить его. В воде-зеркале, где уже давно не отражаются лошадиные ноздри, она неожиданно видит себя. Белая, как ком снега, голова вызывает в ее воображении иной образ — она, мертвая, лежит на снежной постели, на Севере. Удивленная, она долго разглядывает свое отражение. Она не знала, что так состарилась. За несколько недель путешествия на ее лицо, ее шею словно обрушилась сокрушительная эпидемия морщин. Глаза глубоко запали. Ей стоило не малых трудов их разглядеть.

Она медленно разбивает это зеркало, погрузив в него платок, качает головой и возвращается в конюшню. Какое счастье, что ее спутник слеп. Такой ученицей он не стал бы гордиться. Она молча кладет ему на лоб холодный компресс. Это все, чем она может облегчить его страдания.

День без песен, без разговоров. Вся еда — несколько сухих фиг. Каждые десять минут — стакан свежей воды, которую больной, следуя советам бывшей мойщицы трупов, пьет маленькими глотками.


Поздно вечером калека начинает говорить. Ана Пауча предчувствует, что сейчас она впервые услышит ту единственную историю, которую слепой певец так и не переложил на музыку. Гитара, как всегда, рядом с ним, стоит только протянуть руку. Но он не просит ее себе на помощь.

— Меня зовут Трино. Тринидад. Так звали и моего отца, и мою бабушку. Это имя равно годится всем, и мужчине, и женщине. В наших краях Трино означает песнь птицы. Какую историю хочешь ты услышать? Историю Трина или Тринидада?

— И ту и другую, — отвечает Ана, поддерживая его голову, обмотанную мокрым платком. — Но только говори тихонько. Если ты снова раскашляешься, лихорадка вернется. Нам ведь не к спеху. Ночью-то я все равно идти не могу. А о тебе и говорить нечего…

— Трино был маленький мальчик, мечтательный и одинокий, который беседовал с символами. Я тебе объяснял, что такое символ, помнишь?

— «На молнией разбитом старом вязе, наполовину сгнившем и сухом…»- декламирует прилежная ученица Ана Пауча, и слепой чувствует, что она улыбается.

Его рот тоже растягивается в улыбке, обнажая желтые зубы.

— Трино отказывался ходить в церковь. Но во дворе, за домом, в тени своего любимого дерева, он сооружал из красной глины алтари. Он накрывал их куском белой материи, подолгу любовался ими. Но не молился. Я хочу сказать, не произносил тех слов, которые люди называют молитвами. Затем из самодельной лейки, а попросту — из продырявленной консервной банки, он обрушивал на свою церковь нескончаемый дождевой поток, пока красная глина не окрашивала все вокруг кровавым цветом. Он любил это пресуществление, это таинство, потому что оно совершалось только его собственной волей, осуществлялось только его руками. В иные дни он накладывал на свое литургическое сооружение дрова и разжигал огонь. Огонь он тоже любил. Он был рожден с мятежной душой, которая постепенно мужала и крепла по мере того, как он наблюдал жизнь своей семьи. Своей бедной семьи, правильнее было бы сказать, и других бедняков деревни. Вокруг царила только нищета, и она порождала тех, кого блюстители порядка называют виновниками катастроф, а я — бунтарями.

Ана Пауча гладит молчащую гитару, словно притихшего ребенка. Но мысли ее уносятся в прошлое. А точнее, в те времена, когда Трино-далекий мальчик придумывал свои катаклизмы, а она, Ана-молодая, расплетала косы и шла к морю ждать возвращения лодок. У нее уже были дети, и они резвились на песчаном берегу.

— В то время единственным школьным учителем в деревне был старый священник, который умел только читать и писать. Поэтому Трино получил весьма скромное образование, где главное место, конечно же, занимал катехизис. Ты ведь тоже его знаешь, правда?

Ана Пауча молчит. Она считает, что ее размолвка с богом — не такое уж важное событие, чтобы утруждать себя рассказом об этом.

— Катехизис… Бог — белый голубь, а дьявол — черный уж. Все, кто окружал Трино, смотрели на жизнь именно так. Но сам он осознавал, что такое представление о жизни его не устраивает. Бог всегда являлся к богатым, где находил вкусную пищу, чтобы набить свое брюхо, и роскошные машины, чтобы раскатывать в них в свое удовольствие. Дьявол силой поселялся у бедных, принося им в качестве платы за проживание болезнь и холод. И тем не менее говорили, будто бог любит бедных. Настаивали на этом. Но это превратная, абстрактная любовь, ведь он никогда их не видел. Трино считал такое положение дел несправедливым. И однажды он решил, что надо все поставить на свои места. Бог стал ужом, дьявол — голубем. И так как Трино ненавидел ужей, он, когда началась война, взял в руки оружие и начал жечь церкви. Со знанием дела. Мальчик Трино, живший в молодом человеке по имени Тринидад, нес огонь этому богу-ужу, которого не любил. Нес с радостью, зная, что сражаясь против бога, он сражается против холода. Холода, который люди считали вечным.

Ана Пауча пальцами бывшей матери ласкает струны гитары, и та издает чуть слышные жалобные звуки. В этих звуках словно заново рождается и выражает свои мысли бывший мальчик Трино (в его краях это имя означает песнь птицы). Несмотря на свои триумфы, бог повергнут. Ана Пауча убеждена, что застывшие глаза ее спутника видят голубей. Тучи голубей на своем, внутреннем небе.

— Как ты думаешь, он был поэтом? Революционером?

— Кто? — широко раскрыв глаза, спрашивает Ана Пауча, затерявшаяся в этом крылатом небе.

— Трино, конечно же!

Ана Пауча спускается на землю, и лицо ее озаряет улыбка.

— Он был ребенком.

Под ее материнскими пальцами гитара произносит последнее слово. Песнь птицы. Трино.


Вопреки уверениям людей Ана Пауча теперь знает, что вспоминать о детстве — это значить призывать жизнь. Или, вернее, вновь призывать. Лихорадка калеки возникает и исчезает в одну ночь, его руки снова обретают легкость рук музыканта, а ноги — силу, чтобы быстро идти по дорогам. В его утреннем приветствии слышится нетерпение.

— Вставай, бабуля! Мы не можем больше питаться сухими фигами. Это хорошо для бедуинов, но не для двух гордых испанцев двадцатого века, каковыми являемся мы! — Как бы в подтверждение его слов конюшню сотрясает гул сверхзвукового самолета. — Я стану петь одну очень грустную песню, самую грустную, какую только знаю. И пока люди будут обливаться слезами от моего прекрасного пения, ты соберешь пожертвования. Согласна?

Она не отвечает. Она повязывает свою седую голову воительницы (или голубки?) еще влажным платком. Солнце хорошо его высушит думает она. И не только платок, мысли тоже. К Северу лучше идти с пустой головой.

Она берет свой узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она), не замечая, что он уже почти ничего не весит, что он легок, словно сухая ветка, которую не питают больше соки дерева. Она не хочет думать об этом. Север вдруг представляется ей очень далеким, будто он находится в конце дороги, этапы которой по чьей-то воле умножаются. И сын, кажется ей, тоже уходит в самый глубокий, самый темный закоулок ее памяти. Может, этот чудной слепец, этот поэт — поджигатель церквей и есть ее малыш, ее настоящий малыш, которого она спасла от лихорадки своими материнскими руками? Вновь обретенными материнскими руками.

Старая Ана-нет, словно завороженная хриплой музыкой гитары, снова пускается в путь. Слепой смеется, кашляет и время от времени тихонько напевает гордой воительнице слова невероятно истории о море, о молодой Ане, которая под слепящим соленым ветром ждет возвращения лодки под названием «Анита — радость возвращения». Возвращение, которое так никогда и не состоится, говорит песня.

8 и 9

— Ана Пауча!

Застигнутая врасплох, Ана вскидывает голову к калеке. Она никогда не называла ему своего имени. Они соединились, как две усталости, две половинки нужды, чтобы образовать из них одну целую, два слова, случайно столкнувшихся и сложившихся в фразу, не обязательно законченную. Но их имена… Да, он рассказал ей историю человека по имени Тринидад, историю маленького мальчика, которого звали Трино, песнь птицы. Но это совсем не означает, что он рассказал о себе. Он рассказывает много всяких историй — и в песнях, и так. Поди узнай, как зовут его на самом деле.

— Ты не отвечаешь, Ана Пауча? Тебя удивляет, что я знаю твое имя? Ты сама мне сказала его. Я же не рылся в твоей голове.

Он, верно, провидец, думает Ана. Есть же люди, что вдруг говорят те слова, которые ты только собираешься произнести.

— Мое имя и впрямь Ана Пауча, все верно, — осмотрительно признается она. — Но я никогда тебе его не говорила. Это уж точно. У меня всегда была хорошая память.

— И все-таки ты сказала его мне, — настаивает он. — Сказала, сама того не желая. Во сне.

— Ты видел меня во сне?

— Ты сама во сне говоришь! В полный голос! Когда ты засыпаешь, думая, что все вокруг тебя тоже уснет, ты твердишь: «Меня зовут Ана Пауча. Меня зовут не Ана-нет». Словно хочешь кому-то что-то доказать. Кому-то, кто у тебя, если я правильно понял по твоему тону, в печенках сидит.

Поджав губы Ана Пауча возражает:

— Уж я-то знаю, что не говорила тебе своего имени. Уверена в этом. Ты украл его. Я хочу сказать… ты узнал его как-то иначе.

Калека хохочет, ему насмешлива вторит гитара.

— Это было бы не первое воровство в моей жизни. Можешь подать на меня жалобу. Чтобы защитить себя, я скажу, что узнал твое имя на благотворительном празднике, где ты была провозглашена королевой бедняков всей страны. Бедной и грязной.

Он хохочет еще громче, представляя себе, как крадет имя. Он небось еще песнь про это сочинит, думает Ана Пауча.

— Я вовсе не жалуюсь, что иду в компании с особой, которая путешествует инкогнито. В этом есть даже свое очарование. Кажется, будто у тебя много спутниц: богатая наследница, которая помогает тебе преодолеть рытвину, благородная принцесса, которая кладет тебе на лоб холодный компресс, мать, которая умоляет тебя не говорить слишком много, чтобы ты не раскашлялся…

— Ты болтаешь глупости! — смягчаясь, произносит Ана Пауча.

— …или смерть, которая ведет тебя к смерти.

— Хватит. Прошу тебя.

Он умолкает. Наступает тишина, которую не осмеливается нарушить даже гитара.

Вокруг них тихие сосновые рощи нижней Кастилии. Орлиное небо. Каменистая почва. Тайна огня, ревниво хранимая планетой и ее солнцем. Их обоюдная тайна. Пустынный пейзаж.

— Мало мы с тобой зарабатывает денег, Ана Пауча. Нужно, чтобы они звенели, как церковный колокол во время пожара!

— Что должно звенеть, как церковный колокол во время пожара? — спрашивает старая Ана неожиданно воинственным голосом.

— Монеты в твоей плошке, когда ты собираешь пожертвования. Деньги идут к деньгам. Мы могли бы позволить себе небольшую передышку в одном позолоченном городке, я знаю такой, он там севернее. Тебе это пришлось бы по душе?

— Те, кто тебя слушает, сами нищи, без гроша. Что ты хочешь, чтобы я там делала?

— Мне не нравится твой смиренный тон. Бедняки — люди великодушные. Разве ты не знала этого? Никогда не слышала, что у бедных отзывчивые сердца?

— Но только не на твои истории. Да, они плачут. И не заставляют себя просить. Но сунуть руку в карман — это дело иное.

— Скажи сразу, что им не нравятся мои песни!

— Нравиться-то нравятся… Но…

— Ты предпочитаешь протягивать руку богачам на паперти церквей? Признайся!

Ана Пауча молчит. Взрыв смеха, прерываемый приступом кашля. Глаза Аны Паучи увлажняются, будто от нежданно хлынувшего дождя.


Сменяющие одна другую кастильские деревни с домами, словно придавленные одинаковыми шиферными крышами и с побеленными известкой стенами, деревни, которые романская или готическая церковь делают еще более заурядными, более бедными, встречают их с подозрением. На окраине на них свирепо набрасываются собаки и дети, собаки лают, дети вопят, собаки кусаются, дети закидывают их камнями. Для защиты Ане Пауче пришлось обзавестись березовой палкой, похожей на палку слепого, которого она ведет. Затем их ждет встреча с местным жандармом, он холодно говорит им, что нищенство запрещено, и предлагает покинуть деревню.

Ана Пауча во весь голос кричит, что они не нищие, они вовсе не попрошайничают, бог сохранил их от этого, они поют… Уж не думают ли в этой деревне, что у обездоленных людей нет гордости? Калека согласно кивает, раскрыв от удивления рот. Откуда взялся у нее этот неожиданный пыл? Жандарм, явно успокоенный, спрашивает:

— Потомственные комедианты?

— Да, сеньор, — гордо отвечает самозваная актриса, не понимая, о чем идет речь.

Им повезло. Телевидение еще не добралось до этой деревни, затерявшейся в сьерре. В будущем году возможно… Жандарм дает им разрешение, но при условии, что выступление будет на деревенской площади.

— Но ваши песни, надеюсь, не оскорбят ничей слух?

— Песни слепого, сеньор! Их могут слушать даже ангелы!

Калека еле слышно смеется и поздравляет ее с победой. Да она схватывает все на лету, эта славная Ана-нет! Простите, бабуля, простите, поправляет он себя, пощипывая струны гитары, я хотел сказать: эта славная Ана Пауча!

После выступления им перепадают два яйца всмятку и гроздь винограда. На двоих. Тринидад сумел разжалобить сердце тещи мэра, потому что из песен слово в слово излагала историю ее падения (она стала матерью, не состоя в браке), которое она называет ошибкой молодости. Что ж, это удача, заключает слепой музыкант перед тем, как уснуть.


Если говорить об удаче, то она, пожалуй, дала им возможность сделать передышку. Ана Пауче не спит больше в заброшенных пакгаузах, пропитанных множеством различных запахов, и прежде всего запахом бродячей нищеты. Руки у нее не такие грязные, как прежде, ноги не такие усталые. Калека раздобыл для нее пару эспадрилий, еще довольно крепких. Немного поношенных, конечно. Нам вовсе ни к чему создавать впечатление, будто мы купаемся в достатке, говорит он. Люди, случается, бывают щедры, но только тогда, когда нужда бьет в глаза, когда она живое олицетворение нищеты. Это такое выражение: живое олицетворение. Ты понимаешь, что я хочу сказать? — спрашивает он, как обычно хрипло смеясь. Ана Пауча еще не научилась различать, когда он насмешничает, а когда и правда полон горечи.

Поезда своими свистками не будят больше Ану ранним утром, нескончаемая лента железной дороги не мозолит ей больше глаза. На смену старому пейзажу пришел новый, со стаями — тут уж никуда не денешься — детей и собак на околицах деревень, но зато по крайней мере нет больше угольной пыли, нет шпал и сложенных штабелями рельсов, нет больше оград с облупившимися вывесками, которые сообщают, что здесь находится лесопильня, бетонный завод или какая-нибудь фабрика. Когда они идут по ухабистым проселочным дорогам, время от времени мимо проносится какой-нибудь старый грузовик, поднимая облако пыли, но оно через несколько минут растворяется в чистом воздухе сьерры. Стойкий запах сосны напоминает Ане море ее родимого края, спускавшуюся к берегу сосновую рощу, которая прикидывалась, будто отступает под порывами соленого ветра. Три ее сына вдыхали этот запах, смешанных с запахом соли и водорослей. Ее муж тоже. И она тоже. Кто бы мог подумать, что наступит день, когда она будет страдать от палящего зноя в самом сердце сьерры?


Она причесывается, мечтательно напевая вполголоса какую-то песенку, вспоминая, какие черные косы были у нее раньше, как вдруг Смерть неожиданно прерывает ее:

— Забудь о прошлом, Ана Пауча. Пусть оно спит. Зачем ты тратишь время, вспоминая те места, где когда-то была счастлива? Сейчас ты тянешь за собой калеку-музыканта, певца и поэта, который научил тебя читать и писать. Но тебе уже никогда не доведется применить свои новые знания. Ты не получишь больше ни одного письма от своего сына. Никогда не дочитаешь «Маленьких бродяг». Слишком поздно. Слишком поздно, Ана-нет.

Ана Пауча умолкает и снова прячет под платок белый венчик своих волос.


— Ана Пауча, опиши мне, что ты видишь! Если мои песни заставили тебя по-новому заговорить, то я хотел бы, чтобы твои глаза помогли мне по-новому видеть. Назовем это культурным обменом, пусть даже ты не понимаешь, что это такое.

Ана Пауча смотрит по сторонам.

— Ты что, язык проглотила? — нетерпеливо спрашивает калека.

Ана Пауча говорит:

— Вокруг все из камня. Горы, крест и храм.

— Итак, горы, крест и храм. Мы находимся где-то в Кастилии. Не скажу, что это очень точное описание, бабуля. Я хочу увидеть. Ты не могла бы немножко поднатужиться?

— Горы из белого, нет, серо-белого блестящего камня, он отливает металлом, словно бросает вывоз самому солнцу и возвращает ему его лучи.

— Гранит, — поет слепой, и ему вторит гитара. — Как ты напишешь слово луч во множественном числе?

— Л, у, ч, и, — покорно говорит старая женщина и пишет слово на пыльной эспланаде.

Гитара издает дребезжащее «да».

— А что еще вокруг камня?

— Сосны. Дубы. Темно-зеленые. Неподвижные. И серо-зеленые дубы. Кряжистые.

— Прелестно! Как назовешь ты различие между этими двумя зелеными цветками?

— Зеленые цвета-соседи.

— Поэтесса! — поет калека на октаву выше. — А реки?

— Водяные нити.

— Протянутые по земле добрым боженькой, чтобы путники могли освежить в них ноги. В нашей католической Испании все имеет свое место и свой смысл. Как напишешь ты слово католик?

— Я не стану его писать. Я уже давно поссорилась с добрым боженькой. Я хочу сказать — со злым богом.

— Но бог — не католик, дочь моя!

Ана Пауча смотрит на слепые глаза своего собеседника, на его улыбку, обнажающую в его склоченной бороде желтые, словно известковые зубы. И ничего не говорит.

Калека продолжает:

— Бедная и грязная старуха, да к тому же еще и невежественная! Нечего сказать, хороша вдохновительница моих лирических песен!

Он заставляет свою гитару рыдать. Лицемерно рыдать.

— Ты права. Никогда не пиши слово католик. Никогда не произноси его. Испепели его в сердце своем! Задуши его! Выбрось из своих снов! Только тогда ты начнешь жить. Ты ведь хочешь жить, не правда ли?

— Нет.

— Ана-нет, кончится тем, что я рассорюсь с тобой!

— А мне наплевать! — кричит Ана Пауча. (Эхо подхватывает ее слова, одевает их в гранит.) — И потом, все, что ты сейчас сказал, я уже сделала. Давным-давно.

Несколько минут они молчат, позволяя солнцу потихоньку поджаривать себя.

— Кто живет на небесах?

— Орлы. Вóроны, — твердым голосом перечисляет Ана Пауча.

— Вот как! Добрый боженька нашел себе идеальных заместителей! — балагурит калека.

— Ты хочешь, чтобы я написала вóроны и орлы?

— Не утруждай себя. Теперь ты грамотная женщина. И ты видишь — я счастлив этим!

Ана Пауча громко смеется. Смеется неожиданно свободным смехом, который родился у моря, прежним смехом, который жил в ней еще в те времена, когда ее грудь была неиссякаемым источником смеха. С ее глаз спала пелена, наследство ее собаки. Теперь это ее собственные глаза. Наконец-то. Она смотрит. Она видит.

— Небо, наверно, голубое? — тихо спрашивает слепой тоном ребенка, желающего воочию увидеть доброго (или злого) джинна, который часто является ему в его сказочных снах.

— Голубое, как море.

Молчание.

— Тебе его не хватает, моря…

— Его больше нет.

— Зачем ты пустилась в этот путь, Ана Пауча?

— Чтобы умереть.

— Ничего себе ответ!

— Иного у меня нет.

— А твой сын?

— Это одно и то же.

— Ана, Ана!..

Гитара тоже умирает, издав в агонии последние аккорды.


— Ана Пауча, мне хотелось бы, чтобы ты описала мне крест и храм. Если можно, поточнее. Я уже давно ищу глаза, которые могли бы помочь мне увидеть это… это чудо — как говорят, просто невиданное.

Его смиренные тон поражает старую женщину. Она с удивлением смотрит на его невыразительное лицо, на нем явно читается тревога. Она предпочла бы не рассказывать о том, что видят ее глаза, но если он настаивает… Должно быть, у него есть причины.

— Крест такой же высокий, как полет воронов. Как орлиный полет. Это высоченный камень, он вздымается к самому небу. Намертво стоит.

— Цинично?

— Я не знаю такого слова.

— Неважно. Продолжай.

— Распятия на нем нет. Просто один крест. Голый.

— Крест-шпага, всаженный в землю после победы. Крест силы.

Ана Пауча некоторое время размышляет.

— Да. Все так, как ты говоришь. Кажется, будто он упал с высоты и с силой вонзился в землю, будто его катапультой запустили.

— Ты попала в самую точку, славная моя Ана.

Она молчит. Она пристально смотрит на крест, огромная тень которого черным пятном покрывает каменистую долину. Словно плотная туча геометрической формы, упорно стоящая между планетой и ее солнцем. Кажется, что эта тень хочет поглотить весь земной шар. Ана Пауча знала, что земля круглая, но вот что представляется ей странным в этой тени: она распростерлась на все четыре стороны света и для нее не существует ни естественных преград, ни каменистых холмов, ни сосновой рощи, ни птиц, ни ящериц, ни множество потаенных уголков сьерры, невидимых Ане Пауче. А этот несущий тьма крест она видит, он протянулся до самых дальних ущелий, где прячется солнце, и загораживает его лучи, отчего кажется, будто солнце погасло. Огромная каменная птица, которую гигантская тень делает еще больше.

— Так продолжай же, боже мой! Дай мне увидеть! Разве ты еще не заметила, что я слепой?

Ана Пауча продолжает молчать, несмотря на беспокойство калеки. Она не умеет выразить словами свои чувства… И вдруг выпаливает:

— Мне холодно. От этого креста веет зимой.

Гитара соглашается. Но под этой тенью любая музыка теряет свою душу. И леденеет. И умирает. Слепой прижимает гитару к груди, как бы желая вдохнуть в нее жизнь. Но она продолжает молчать и, похоже, сегодня уже не воскреснет.

— А храм?

— Он тоже из камня. Высеченный в камне, загнанный в камень, сплошной камень: камни-стены, камни-окна, камень окружает, опоясывает, вбирает в себя высокую, окованную бронзой дверь, украшенную фигурами святых. Мы с тобой как два муравья, затерявшихся на эспланаде. Даже в бескрайней пустыне я не чувствовала себя такой ничтожной.

— А внутри?

— Не знаю. Все скрыто камнем. Я и сама хотела бы знать, есть ли там что внутри.

— Наверняка. Давай толкнем дверь.

— Ни за что на свете. Я туда не войду. Это сооружено не для жизни, даже не для того, чтобы просто почувствовать, что ты есть в этом мире.

— Ты чувствуешь, что живешь? Чувствуешь, что ты есть в этом мире?

— Нет. Но это сооружено и не для смерти. Во всяком случае, не для моей.

— Ты права. Это сооружено для славы.

— Ты же видишь, не для нас.

Они подходят друг к другу. Берутся за руки. Они таких крохотные среди огромной бескрайней долины. Ана Пауча чувствует себя связанной с «Маленькими бродягами» тесными узами одиночества.


Продолжая держаться за руки, они приближаются к двери храма. Придавленные его величием.

— Не бойся Ана-нет, — говорит калека. — Я научил тебя читать и писать для того, чтобы в один прекрасный день ты научилась ненависти. И вот он пришел, этот день ненависти. Монумент, который ты видишь во всем его раздутом величии, сооружен победителями, чтобы продемонстрировать стране — и всему миру! — ничтожество побежденных. И чтобы он вырос таким, его нужно было оросить, вскормить твоей кровью и моими глазами. Но на огромной мраморной доске, где начертаны имена павших, нет имени твоих мертвых. Твои мертвые носят имя Пауча, Хуан, Хосе Паучи. Прочти столбцы имен. Одно за другим. Ищи имена своих мертвых.[4]

Молчание.

— Твое имя, Ана Пауча, родилось во мраке, и его судьба была заранее и навсегда предначертана: остаться неизвестным, как и миллионы других имен. И тем не менее именно твои хрупкие, безвестные плечи должны были вынести непосильное бремя славы других, славы победителей. Это несправедливо, Ана-нет. Ищи своих мертвых.

— Их тут нет.

Молчание.

— Ищи мои глаза.

— Какое имя они носят?

— Глаза солдата-республиканца.

Ана тщательно разглядывает буквы, слова, фигуры святых, каменные венки, символы, всевозможные знаки.

— Их здесь нет.

— Я это знал. Просто мне было нужно, чтобы ты подтвердила это. Даже слепой я участвовал в сооружении этого храма в те годы, что находился в тюрьме. Можешь не сомневаться, здесь потрудились и руки твоего сына.

— Моего малыша?

— Да. И тысячи других, кого привозили на эту стройку из тюрем. Многие навсегда остались здесь, и их кости перемешаны с бетоном. Это строительство длилось долгие годы. Славу не воздвигнешь в один день.

Ана Пауча чувствует, как во рту ее скапливается сгусток слюны. Но ненависть, настоящую ненависть не выплюнешь. Ты ее сглатываешь. Ты ею питаешься.

— Как оно называется, это место? — спрашивает Ана, когда к ней возвращается дар речи.

— El Valle de los Caidos![5] Название претенциозное, достойное фараонов! — сказал он, прыская со смеху.

Потом добавил более серьезно:

— Павших за родину…

— Моих мужчин тут нет. За кого же, за что в таком случае пали они, мои мужчины?

— У республиканца, у красного, нет родины, нет потомства.

Ана Пауча жестким взглядом обводит огромную долину, изуродованную, превращенную в этот монумент славы и победы.

— Когда-нибудь надо будет все разрушить, все сравнять с землей и вернуть ей первозданность.

— Браво, старушка! Тень, которая делает эту долину мрачной, будет уничтожена. Ана-пророчица! — неожиданно кричит слепой, и крик этот перекатывается от камня к камню.

А гитара вдруг просыпается и поет. Героическую поэму. Которая только рождается.


Появляются туристские автобусы, чтобы выплеснуть нездоровое европейское любопытство, как говорит калека, и они покидают Долину павших. Ана Пауча успела, однако, поглазеть на туристов, и это угадывает ее проницательный спутник. Да, несмотря на свое неприятие, она хочет знать, что это за туристы такие. Они толпятся группами человек по сто, в спортивных костюмах, все обвешанные фотоаппаратами и слепые.

— Как это — слепые?

— Все в темных очках!

— Ты что, смеешься надо мною?

— Все слепые, кроме тебя, носят темные очки. Я сама видела их на паперти, они просят милостыню или продают лотерейные билеты.

Они снова отправляются в путь. Старая женщина сначала потихоньку ворчит, а потом в полный голос сетует, что они не устроили для этих людей концерт.

— Мы могли бы собрать немного денег, — настаивает Ана. — У них, видать, денежки водятся.

— Кто они?

— Иностранцы.

— Ты что, совсем лишилась гордости, грязная андалусская беднячка? — кричит слепой.

— Я хочу есть.

— А я? Эти люди знать не знают ни что такое слепой, ни что такое нищий. Прежде чем они кинут тебе монетку, они пожелают, чтобы ты рассказала им историю своей жизни, пусть даже вымышленную. Ты готова рассказать?

Ана Пауча опускает голову и молчит.

— Ну вот видишь! Давай лучше подождем, может, нам подаст кто-нибудь из своих. Из бедняков! Вот они, да, они щедры. А те, другие… Толстосумы — вот как мы их называем! Вспомни день, когда тебя чествовали. Много они тебе дали денег? Когда же толстосумы — иностранцы, они еще проявляют к тебе нездоровое любопытство, щелкают тебя на память своим фотоаппаратом. Вот и все. Впрочем, те, кого мы сегодня встретили, не такие уж богатеи!

— Я бы не сказала, что они выглядят нищими! Они не прогуливаются в лохмотьях, как ты и я!

— Средний класс, вот как они называются по-настоящему! У себя дома они считаются такими же бедняками, как мы с тобой. Бедняки, у которых есть чековая книжка, но нет денег в банке. Понимаешь?

— Ты научил меня читать и писать, — сухо отвечает Ана Пауча. — Теперь я понимаю все.


По мере того как они продвигаются на Север и пересекают Кастильское плато, крестьяне и другие деревенские жители становятся все более неприветливыми, все менее щедрыми. Они в этом не виноваты, говорит калека, конечно, земля у них есть, но земля лишенная воды, обычно бывает бесплодной, на ней пасутся бесчисленные стада овец, которые под корень выщипывают жнивье, и она становится еще суше. В былые времена, объясняет слепой, плато, весь этот край, был покрыт лесами. Говорили, что птичка могла перелететь с Севера на Юг, перепархивая с ветки на ветку. Потом сюда привезли мериносов — овец, шерсть которых особенно ценится. Но только там, где они проходят, не остается больше ничего: они, словно саранча, под корень уничтожают все. Настоящее бедствие. И вот результат: распрекрасная Кастилия и ее жители.

Они не вступают в разговоры, эти кастильцы, а просто указывают рукой на ближайшую деревню, и они не любят романсов слепого. Городские истории, какими бы трагичными, какими бы трогательными они ни были, не трогают их сердца. У всех у них есть племянник или какой-нибудь другой близкий родственник, который учится или служит в Мадриде или в Саламанке, и он уже рассказал им все, что положено знать об этих далекий городах: об изнасилованиях, о вооруженных ограблениях банков и поездов, о подвесных мостах и метро. Несмотря на то что у слепого репертуар на все вкусы, здесь ему делать нечего. Карманы не раскрываются, курятники запираются, съестное прячется. Единственное, что кастильцы делают охотно, — это указывают, где находится источник. «Там, среди тополей», — говорят они без малейшей насмешки. И снова погружаются в свою вековую спячку.

Суровая страна, суровые земля и люди. Иногда Ана Пауча и калека вынуждены, если представляется такая возможность, красть немного фруктов и овощей, и тогда вслед за ними, надрывно лая, гонятся собаки, кусая их за щиколотки. И вот наступает день, когда старая Ана Пауча принимает героическое решение: они съедят ее сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом. Настоящее пирожное, утверждает она.

Тяжелое молчание нависает над ними. Когда слепой вновь обретает дар речи, он, поглаживая узелок, тесно прижатый к животу Аны-нет говорит:

— Это священный хлеб. Не надо его трогать. Пойдем лучше под дубы. Соберем там желудей.

— Словно свиньи.

— Ты еще не узнала, каков удел человеческий? Погоди. Узнаешь.


Известно, что голод делает хриплыми самые чистые, самые звонкие голоса. Именно таким хриплым (можно было бы сказать, изголодавшимся) голосом слепой певец после двух дней упорного молчания обращается к Ане Пауче.

— Ана Пауча, я научил тебя читать и писать, чтобы ты могла узнать нищету своей страны, ведь это и твоя нищета. Существует две нищеты: нищета в рубище и благородная нищета. Малая и великая. Тебе ведомы они обе. Ты в них — исток и устье. Ведь это в расчете на тебя все было сделано, все предусмотрено: свести тебя с жизнью — и в то же время помешать соединиться с ней. Ты самое законченное создание этого вопиющего противоречия. Ты в некотором роде посвященная, и, стало быть, я могу обнажить перед тобой этого явления, ставшего естественным, симбиоза той и другой нищеты, который можно было бы назвать благородством в рубище.

Гитара звучит в тон голосу калеки, звук выходит из самой глубины ее чрева. Голос дерева, забыв всю музыкальную культуру и изысканность своих нот и аккордов, становится каким-то утробным.

Они втроем (старая женщина, калека музыкант и видавшая виды гитара) бредут по берегу кастильской реки, светлой и студеной, которая лениво катит свои волны между тополями, березами, эвкалиптами, где в томной тени прячутся болотные птицы, серебристые рыбы, опавшие листья и оголенные ветви деревьев (оттого что им не хватает моря), надменные нарциссы, заросли сине-зеленого камыша, где мелодично поет ветер, а на болотах сражаются бессловесные ужи, где быки тайно грезят о красных реках и летают стрекозы.

— Эта река называется Тормес, она занимает значительное место в испанской поэзии и плутовском романе. Ты знала это?

— Не знала, — скрепя сердце отвечает Ана — нет.

С немалым упреком своему спутнику она низко опускает голову. Ана Пауча, маленькая андалусская невежда.

— Все самое благородное и самое плачевное в истории нашей страны произошло здесь. Здесь оно закалилось, как раскаленное добела железо, которое опускают в ледяную воду, чтобы оно стало шпагой. Бесплодная кастильская красавица могла бы выбрать эти воды, чтобы искупаться в них… и превратиться в нимфу. Ты улавливаешь мою мысль?

— Конечно! — в досаде, словно ее оскорбили, с некоторым вызовом восклицает Ана Пауча. — Ты хочешь сказать, что мы находимся у колыбельной всей нашей культуры, или, если сказать иначе, у колыбели всей нашей тоски.

— Вот именно! — хором вскричали калека и его гитара. — Ана — ясновидящая! Ана — ясная! Ана-наконец-то просвещенная!

Все существо Аны Паучи наполняется радостью. Законной радостью, которая питает ее и каким-то чудесным образом заставляет забыть о пустом желудке.


— Ана, город, который ты видишь перед собой, с сотней позолоченных каменных куполов, сам ставший за века цвета охры от кастильского солнца и влаги, поднимающейся от вод Тормеса, называется Саламанка. Он назывался Саламанкой еще задолго до твоего рождения и был колыбелью золотого века Испании, питомников поэтов и мистиков, универсальным университетом. Древний Тормес лижет его фундамент, в который заложили свой первый камень все смешавшиеся между собой народы испанской нации.

Это там Сан Хуан де ла Крус[6] воспел недозволенную любовь к богу, там фра Луис де Леон,[7] вернувшись после долгого тюремного заключения, снова стал читать свой курс теологии, начав его словами: «Как мы говорили в прошлый раз…»

Это там генерал Миллан-Астрей, сподвижник генерала Франко по резне, воскликнул: «Смерть разуму! Да здравствует смерть!» Крик ненависти, услышанный и повторенный всем миром. Всем.

Это там великий философ-экзистенциалист Мигель де Унамуно,[8] певец стойкости, ответил ему: «Вы победите. Но вы не убедите!» Немой крик, задушенный всем миром. Всем.

Если ты побродишь немного по этим узким улочкам с аркадами, своды которых украшены лепными кессонами, между домами со множеством резных деревянных балкончиков, ты увидишь расцветшую в своем совершенстве геометрию Ренессанса, вросшие в землю особнячки в стиле барокко, поднимающиеся к небу, словно молитва, готические храмы. Ты увидишь вымощенные брусчаткой иссушенные зноем площади, фасады домов, вдруг открывающиеся глазу окно в цветах, печальные фонтаны, пустынные дворы, монастыри, где витает дух Гарсиласо де ла Веги.[9] Любая дорога приведет тебя к Тормесу, реке-лире. Лунные ночи здесь наполнены мычанием быков, а солнечные дни омрачены коричневыми накидками крестьян.

Раскрой пошире глаза, Ана Пауча. Как и во всех испанских городах, здесь есть свои братские могилы. Кто знает, может, твои мертвые сгнили в них. Но это не помешает Саламанке, сердцу репрессий и культуры, и впредь каждый день сверкать золотом сотен своих куполов.

Мне жаль, что ты можешь созерцать это зловещее великолепие только глазами нищенки, что у тебя нет иного голоса, кроме голоса слепого, который поведал бы тебе, какие бури сотрясали этот город за века его существования.


Терзаемые голодом, Ана Пауча и калека идут к центру города. Дети и собаки, у которых врожденная привычка к нищим, будь то миряне или монахи, отсутствующим взглядом окидывают их лохмотья, а собаки еще и обнюхивают, но лениво, без тени агрессивности. Все дороги, что ведут в Саламанку, день за днем выплескивают в город полчища нищих и торговцев-лоточников, цыган и бродячих комедиантов, обездоленных всех сортов на поиски какого-нибудь заброшенного крова, жалких крох пищи или нескольких песет. Наиболее расторопные из них два-три дня трудятся, не разгибая спины, на известковых карьерах неподалеку от города и снова пускаются в путь по множеству ярмарочных дорог на Запад и на Восток. Севера они избегают. На Севере слишком холодно для этих бедолаг, привычный ночлег которых — под мостом или на пустыре.

В конце дня, когда птицы на деревьях наперебой высвистывают свои трели, пестрая толпа заполняет прекрасные площади, которые упорно воскрешают в памяти увеличенные фотографии старых монастырских дворов. Беспечные прохожие с праздным видом направляются к какой-то им одним ведомой цели, гуляют влюбленные в сопровождении всегда нахмуренной дуэньи, на террасах кафе располагаются целые семейства: отец, мать, дедушка, бабушка, дети, дядья и когорта ближайших родственников, включая бедную кузину, приехавшую из деревни пожить у них и исполняющую обязанности горничной. Они заказывают охлажденное сладкое молоко, еще больше возбуждающее жажду, и, несмотря на жару, — большие чашки кофе с молоком, пиво и лимонад, от которых каждые три минуты рыгают, отравляя атмосферу затхлым запахом чеснока, съеденного за завтраком. Воздух здесь повсюду спертый, пропитанный потом и какими-то другими неопределенными запахами, и его никогда не развеет никакой ветер, не приглушит никакой аромат фруктовых деревьев. Машин мало, к этим живописным площадям-городам проехать всегда трудно.

В этом узловом центре, который стал катализатором для великой Истории Испании, слепой музыкант вынимает из чехла свою гитару. Ана Пауча, сжимая в руках узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (она сказала бы: пирожное), вынимает из потайного «сейфа» своих юбок алюминиевую тарелочку, имущество калеки, тарелочку с помятыми краями, потому что она множество раз неустанно служила всякого рода нищете. Эта героическая тарелочка тридцать лет назад даже участвовала в войне.

Умело сыгранное музыкальное вступление собирает вокруг них кружок любопытных, он все ширится. В зазывалах нет надобности: кажется, люди сами прекрасно знают, какой зрелище их ожидает. В первом ряду на земле расположились дети. Сразу же за ними — матери, бабушки, старшие сестры и другие представительницы женского пола: будь то кормилицы или страдающие от одиночества кумушки, возбужденно кудахчущие как наседки. Сзади мощной крепостной стеной выстроились мужчины: толстые животы и маленькие усики, сигары во рту и руки в карманах.

Перед этой толпой горожан Ана Пауча вдруг начинает особенно стыдиться своих лохмотьев, она опускает глаза, страшась той минуты, когда ей надо будет протянуть свою тарелочку для подаяний. Слепой музыкант шепчет ей: «Смелей, детка!» — и кричит под аккомпанемент своей гитары:

— История Тринидада!

В толпе слышатся недоуменные реплики по поводу имени, публика еще не понимает, о мужчине или женщине пойдет речь. Эти рассказчики вечно напридумывают какие-нибудь неожиданные трюки, чтобы подогреть интерес слушателей.

— Дорогие дети, синьорины и сеньоры! Кто же эта таинственная личность по имени Тринидад, мужчина или женщина?

Мнения резко разделяются. Все стараются перекричать друг друга. Одни утверждают, что, вне всякого сомнения, эта таинственная личность — мужчина, другие — что речь может идти только о женщине, ведь бедная девушка, с которой сурово обошлась судьба, — непременный персонаж во всех рассказах слепых.

Привычная к этим спорам гитара своей музыкой подчеркивает напряжение и, чтобы сбить всех с толку, поет то хрипло, то насмешливо. Ану Паучу кидает в жар. Она не знает истории Тринидада так хорошо, как ее напарница-гитара.

— Это мужчина! Настоящий мужчина! Рассказчик историй о голубях!

Вцепившаяся в кучу племянников старая дева сразу же чувствует острое разочарование, даже прежде, чем слепой начинает свое повествование. Она спрашивает, что это означает — рассказчик историй о голубках. Если вы собираетесь поведать нам то, что я предполагаю, это не очень-то прилично в присутствии детей. Уж ясное дело, этот типчик не просиживал штаны в школе. Что не помешает ему после пойти с тарелкой для пожертвований, уж будьте спокойны.

Ана Пауча вся превратилась в слух, она так хотела бы, чтобы ее кривобокая тарелка каким-нибудь магическим образом исчезла. Она не подымает глаз от плит, которыми выложена площадь. А невозмутимой гитаре хоть бы что.

— Это значит, сеньора, что он рассказывает истории о голубях, наш славный Тринидад. И это его право. Голубь — Дух Святой является частью Троицы. И весьма важной. (Гитара неистовствует в ожидании, когда публика успокоится, а публика ведет себя так, словно совсем потеряла ключ к тайне.) Только этот Тринидад рассказывает лишь об одном голубе: о белом голубе, голубе мира. Можно подумать, что он был в него прямо-таки влюблен. В самом деле?

Какое-то сомнение витает некоторое время над публикой, черное сомнение, порожденное упоминанием этой легендарной птицей, которая зовется белым голубем мира. Потом языки развязываются. Необдуманно пренебрегая политической природой птицы, они идут по менее опасному пути и принимаются толковать о нравах. Да, да, дорогой кузен, говорят, есть люди, влюбленные в ослиц и даже в овец. Да и к чему далеко ходить за примерами, супруга бывшего мэра города была без памяти влюблена в своего пекинеса, уж это точно известно. Священник прихода даже не хотел допускать ее в исповедальню. Это все знают. Он решительно отказался отпустить ей этот грех. Она была вынуждена поменять и приход, и духовника. Даже дети ее знали об этом, я ничего не выдумываю. А когда пекинес сдох, она надела траур, словно вдова. Еще немного, и объявили бы день траура для всего города. Да-да, дорогая моя, это было еще в те времена, когда вы жили в Каталонии.



Гитара, прошедшая, как положено, ярмарочную школу, следит за этими всплесками общественного мнения, подчеркивает наиболее важные, оживляет их, когда они сникают, возвращает на нужные рельсы, когда они с них сходят.

— Справедливо ли обвинять в скотстве того, кто любит голубя? — восклицает какая-то дородная респектабельная вдова, и взгляд ее увлажняется. — Я бы сказала, что любовь к голубю — это, скорее, удел какого-нибудь поэта. Например, Сан Хуана де ла Круса.

Несмотря на то что странный святой[10] неизвестен присутствующим, по рядам мужчин прокатывается смех: смех тоже может заменить злой язык. Гитара призывает к тишине. Воцаряется тишина.

— Этот белый голубь мира, синьорины и сеньоры, дорогие дети, — продолжает калека, — вел с Тринидадом беседы о совсем иной расе людей.

Его перебивает насмешливый голос:

— О черных!

— А вот и нет, вот и нет! — поет калека на мелодию самбы.

— О пигмеях!

— А вот и нет, вот и нет!

— Об американских солдатах!

— А вот и нет, вот и нет!

— О педерастах!

— Это совсем не смешно, сеньор, то, что вы сказали! — ужасается укутанная в свои жиры вдова. — Если б у меня был сын, я…

— А вот и нет, вот и нет! — перебивает вдову калека звонким аккордом своей гитары.

Но ее звуки тонут во всеобщем гомоне.

Солнце начинает покидать площадь, которая снова постепенно одевает охряные одежды, остатки былого великолепия. Ана Пауча страстно желает, чтобы все замолчали и послушали наконец историю этого влюбленного в голубя Тринидада. Ветер, пахнущий смолой, быками и горькой тыквой, незаметно скользит из улочки в улочку и добирается до самой площади.

Голос калеки поднимается над гулом толпы:

— Это новая раса людей, о которых голубь беседовал с Тринидадом, — совсем иная раса, раса людей равных, вид доселе пока еще неизвестный.

Изумленное «ах!» невольно вырывается из груди слушателей, выскальзывая из уст, который на мгновенье перестали дышать, и как бы поднимаясь вверх по спирали. Скорее, это вздох разочарования, чем энтузиазма. Опасная угроза, если у тебя нет иной надежды наполнить свою утробу, кроме как милостью переменчивой публики.

Настороженная беспокойством зрителей, Ана Пауча боится, что история об удивительной расе новых людей потерпит неудачу. Она мысленно ставит на место этих равных людей своего мужа и сыновей и уже представляет себе, какими глазами — прежними глазами, всегда широко открытыми навстречу неизведанному, — смотрел бы ее сын, малыш, на пришествие этих равных людей, принадлежащих к новой расе. Страх стискивает ей горло. Изо всех сил она прижимает к своему пустому животу узелок, в котором хранится очень сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она). Но она ощущает только холодное и твердое соприкосновение чего-то сухого. Сухого живота. Высохшего хлеба.

— А какие они, эти равные люди? — с напускным интересом, чтобы подчеркнуть насмешку, спрашивает чей-то голос.

Гитара оживает, поет и бьется в руках калеки, словно птица, которая выпорхнула из своей клетки и еще кружит вокруг нее, пьяная от ощущения воли, не зная, какую из тысячи дорог свободы ей избрать.

— Они равны не ростом, — поет слепой, — не цветом глаз, не руками, не ногами. Не торсом, который объединяет между собой все эти части человеческого тела, общие для всех людей. Они равны потому, что когда они смотрят на других, то видят самих себя, им даже в голову не приходит, что это кто-то другой, они с изумлением делают неожиданное открытие, что все они одно и многое одновременно — так в бесчисленных зеркалах отражается один и тот же образ. Они равны потому, что свободны.

Ана Пауча глубоко вздыхает. И улыбается. Она видит лица своих детей и мужа (ее мужчин, о которых говорили, что они погибли в войне или брошены в тюрьму), они словно наслаиваются на лица людей, что заполнили площадь, они высвобождаются из ее воспоминай, словно блестящие молекулы единственной пылинки, и образуют толпу равных личностей, которые, заполняя улицы, захватывая поля и дороги, растекаясь по горам и долинам, по небесам, по морям и суше, покрывают весь мир и становятся единой планетарной индивидуальностью. Как хорошо научиться читать и писать, чтобы иметь возможность наконец дать имя своим мечтам, найти слова для образов!

А зрители, наоборот, недовольны. Если меня зовут Хуаном, я и хочу остаться Хуаном, а не превратится в какого-нибудь Хосе или Педро, с которыми надо держать ухо востро, ведь если они говорят вам «доброе утро», значит, они собираются занять у вас денег или нахально поглазеть на бедра вашей жены. Простите, сеньора, но кошку следует называть кошкой. И Хосе или Педро не нужно превращаться в Хуана. Перепалка ожесточается и грозит перейти в потасовку. У детей глаза широко открыты и ушки на макушке, и они приводят те же самые доводы в споре со своими маленькими сверстниками. Своего рода генеральная репетиция перед настоящим сражением. Неравенство — закономерное явление у людей, которые встречаются и разговаривают друг с другом лишь случайно, во время какого-нибудь маленького уличного происшествия, философствует в душе слепой. Они разговаривают не для того, чтобы сблизиться, а для того, чтобы оттолкнуть друг от друга, разойтись как можно дальше, думает Ана Пауча, присоединяясь к внутреннему монологу калеки. Как глупо, научиться читать и писать, чтобы тебе пришлось дать имя разочарованию, найти слова, чтобы выразить печаль!

Круг зевак рассеивается. Некоторые еще шумят и, уходя, оглядываются, словно сожалея, что не пустили в ход кулаки. «Двинуть бы ему как следуем в морду, такие типы только этого и заслуживают! Да, да, он и есть грязная морда, этот поганый слепой!» «Агитатор паршивый, подстрекатель, он еще небось целыми днями читает „Вос провинсиаль“, эту заурядную газетенку, подрывающую существующий строй!» «А я вам говорю, он коммунист! — кричит третий, горластый, с истерическими нотками в голосе благовоспитанного человека. — Не всех их уничтожили во время войны. Уж попомните мое слово, они снова затеют войну, и это будет последняя, я вам гарантирую». «Сорная трава», — заключает какая-то женщина, явно со странностями. Именно на этом все сходятся и дружно выражают свое согласие.

Неведомые руки каких-то молчаливых людей (может, это первые представители новой расы равных?) бросают им несколько монеток, которые вызывающе звякают на покинутых волшебным кругом зевак плитах. Ане Пауче даже нет надобности протягивать кривобокую тарелку. Скудная награда за лирический подвиг ее спутника. Да, сегодня им со своей нищетой покончить не удастся.

С минуту Ана Пауча слушает наступившую тишину, потому что смолкла и гитара. Потом нагибается собрать деньги. Это ее работа. Что ж, деньги есть деньги, говорит себе старая морская волчица. Она не осмеливается взглянуть на слепого, который молча, с отрешенным видом сидит на земле. Она хотела бы никогда не кончать своего занятия, или же пусть скорее наступит ночь и темнота скроет лицо слепого.

Она слышит приближающийся топот. Два вооруженных представителя полиции, метко прозванной Гристапо, словно роботы новейшей конструкции, вылаивают какой-то приказ и волокут за собой слепого певца, его анархистку-гитару, его палку калеки. И еще Тринидада, его белого голубя мира и его чудесные истории.

Ана Пауча остается одна посреди площади со своей бесполезной помятой тарелкой и прижатым к животу узелком со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, думает она), с жалкими грошами милостыни в руке. Пустота вокруг нее создает из аркад, из отзвуков былого, из старых фасадов, на которых поэзия запечатлела свои тайны, свои навсегда не разгаданные слова, и, главное, из отсутствия ее спутника неожиданный образ. Новый вид одиночества. Новый облик горя.


Обвиненный в политической агитации в общественном месте (которое тем не менее издревле является священным местом для политических выступлений), слепой певец объявляется социально опасным элементом. Он взят под стражу в ожидании маловероятного суда. Старая женщина не знает об этом. Но она чувствует, что ее спутник исчез навсегда. Как неожиданная потеря. Как вещь, которую не продали, не одолжили, не подарили, не использовали. Потеряли.

Несколько дней Ана бродит вокруг комиссариата полиции, подолгу стоит на улочке позади него, куда выходят зарешеченные окна камер предварительного заключения, пытаясь услышать дружеский голос гитары. Конечно, это только ее мечта. Но она хочет мечтать. Она хорошо знает, что тюрьма — это молчание. Именно для того, чтобы заставить его замолчать, и заключили туда слепого. Тогда чего же она ждет, упрямо сжимая в руке несколько мелких монет, собранных во время их последнего выступления?

Она приходит туда каждый день, простаивает часами. Как хотела бы она проникнуть взглядом сквозь эту прекрасную позолоченную, словно обломок Истории, стену! Она знает, он там, за этой стеной, вместе со своим белым голубем и Тринидадом, все трое с кляпом во рту. Может быть, мертвые. Потому что эта красивая позолоченная стена — лишь видимость, и больше ничего. А реальность — внутри: задушенный крик, оскопленная свобода.

Ана-нет на веки вечные. Если бы она не научилась читать и писать, все, возможно, шло бы, как прежде. Она бы наверняка закрыла бы на все глаза, взяла свой узелок и отправилась своей дорогой, забыв Трино (у него на родине это имя означает песнь птицы). Навсегда. И в ее память не сохранился бы образ мальчика, который сжигал алтари. Этот образ не слился бы для нее с образами ее детей, которые играли на берегу, кидались в волны, ныряли в глубины моря и, глотая ртом воздух, выныривали оттуда, победив удушье. О, какой прекрасный образ любви — эти три рыбы, рожденные ее телом, что возвращались к ней с волосами, полными водорослей! Но их поглотило не море. Война. Ана-грамотная. А вот ее слепого музыканта заставила замолчать не война. Мир. З, а, м, о, л, ч, а, т, ь.

Она умеет читать и писать.

10

Железная дорога. Кучка ходячих лохмотьев, Ана шаг за шагом идет вперед, снова упрямо идет вдоль двух бесконечных рельсов, неловко подпрыгивая на шпалах и щебне, словно птенец, который в ожидании, когда у него окрепнут крылья, на собственном опыте постигает жестокий закон всемирного тяготения. Но она не предназначена для полета. Жизнь — не ее будущее.

И все равно трудно было бы объяснить, почему в теле ее словно переливается свинец. У нее уже нет нижней юбки, нет эспадрилий, нет денег, нет хлеба и сала. Сама она — одна кожа да кости. Все ее пожитки — лишь узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом (пирожное, говорила она), который она прижимает к своему породившему смерть животу. Но этот узелок-иллюзия стал легче, чем в начале ее пути. Порыв ветра мог бы унести его, как сухую былинку. Почему же тогда она не идет легким шагом девочки, играющей в путешествие? Почему пустота так тяжела?


Она встряхивает головой. Глубоко дышит, всей душой окунаясь в эту кислородную ванну. Вот так. Она чувствует себя лучше. Потом неожиданно принимает решение: она будет рассказывать историю своей жизни. Ведь теперь она умеет читать и писать — значит, сумеет рассказать о себе. Она не нуждается в других, в их голосах, их словах. Не нуждается в том, чтобы кто-то нарисовал ее портрет. Она героиня. Она требует права на слово. Она говорит.


Я родилась в дождливый день, единственный дождливый день в тот год, и дождь хлынул неожиданно, как это всегда случается в наших краях. В дождливое воскресенье. Но уже назавтра солнце светило вовсю и на небе не было ни единого облачка. И тем не менее, в то воскресенье, когда я родилась, дождь лил как из ведра, так лил, что в огороде моей матери погибли овощи.

Такой дождь у нас называют смертным дождем. Говорят, он бывает только один раз в сто лет, и, чтобы убедиться, что это действительно смертный дождь, надо порасспросить самого древнего старика в деревне и любыми средствами, мольбой или угрозой, добиться от него, чтобы он припомнил, был ли такой дождь на его памяти. Выяснили, что не было, и тут же об этом дожде постарались забыть, чтобы новорожденная не жила всю жизнь под таким проклятием. Мы, люди моря, относимся с почтительным страхом ко всему, что связано с чудесами. Например, о смертном дожде говорят, что, если он сохранится в памяти новорожденного, тот всю жизнь будет чувствовать рядом с собою смерть и в конце концов повесится на мачте лодки или бросится в море с высокой скалы. Но со мной все было не так. Моя мать, еще до моего рождения знавшая, что родится девочка, рассказала мне эту историю, когда мне минуло уже десять лет. Она объяснила, что, несмотря на этот предвестник смерти, были также и приметы жизни: в середине декабря она сняла с грядки две спелые дыни, ничуть не хуже летних; на песчаном берегу появилась туча маленьких лягушат, а на заходе солнца море было цвета утренней зари. Все эти приметы жизни, говорила мать, она увидела во время своей последней прогулки перед родами, за несколько часов до моего появления на свет. Поэтому она отвергла смертный дождь. У нее уже было одиннадцать мальчиков. Я была ее единственной дочерью. Ее последним ребенком. Мать хотела назвать меня Лювией,[11] но отец, брат и друзья убедили ее выкинуть это из головы, потому что, говорили они, не следует добавлять нового несчастья к проклятию, которым было осенено мое рождение. И наконец мне дали имя Ана, что в наших краях означает матерь смерти и жизни. Не спрашивайте меня, почему, я и сама не знаю. Для меня же это имя означает только одно: радость возвращения, имя любви, начертанное на борту лодки.


Ана — маленькая девочка.

У меня есть отец, мать и одиннадцать братьев. Иными словами, мать и двенадцать отцов. Отцы называют меня «любовь моя» голосами от звонкого одиннадцатилетнего до густого пятидесятилетнего. (Мой самый старший отец много курит, и всегда — трубку. Когда он в море, можно подумать, будто на борту лодки пыхтит пароходная труба, а когда он на суше — будто это дымит труба дома. Это у нас в семье так говорят.) А мать называет меня «моя девочка» всегда ровным голосом.

Когда мы садимся за стол, мои двенадцать отцов смотрят на меня так, точно они приятно удивлены тем, что я еще здесь, что смертный дождь пока еще не возымел своего действия. Мать, наоборот, бросает на меня безмятежный ободряющий взгляд человека, который знает, что я здесь по праву, здесь мое место и нет повода для волнений. В кругу семьи меня, словно тринадцать солнц, согревают тринадцать взглядов. Очень важно, говорят у нас, чтобы ребенок рос в теплой атмосфере. Даже странно, как слова приходят ко мне сейчас сами. Мне уже не трудно выражать свои мысли. В особенности когда нужно рассказывать о себе.


Ана — маленькая девочка.

Все звали меня Анитой. Родные, друзья, соседи. Но мать называла Аной, матерью смерти и жизни. Именем, которое нужно носить легко, без боязни, зная, что оно, подобно дереву, будет каждый день понемногу расти, увеличиваться, по весне на нем будут появляться листья, затем цветы, плоды, а потом оно состарится и засохнет. Но не умрет, потому что разве мы знаем, когда дерево умирает? Умирает совсем? Надо иметь терпение и подождать две или три весны, иногда четыре, прежде чем срубить его. Если на четвертую весну оно так и не выпустит листьев, ни единой крохотной нежно — зеленой почки, его срубают. Но не раньше. Срубают без сожаления. Оно будет питать очаг, разогревать котелок с супом, разбрасывая тысячи искр, от которых кошка побежит, как ошпаренная. Дерево будет продолжать жить.


Ана — маленькая девочка.

В нашей семье никто никогда не сидит без дела. Не только моя мать, но и все двенадцать моих отцов. Прежде всего, конечно, море. Это их главное занятие, оно кормит. Но есть и другие работы — огород, к примеру. Слов нет, он крохотный, и к тому же его почти пожрал песок с берега. Земля приходиться обновлять каждый год. Мои двенадцать отцов, все поочередно, приносят ее в мешках на спине, превосходную красную землю, которую они копают на холме за сосновой рощей, там, где уже нет соли. Красную землю, которая оставляет кровавый след на их рубашках и всех моих платьях. Я хочу сказать, на всех трех платьях, какие у меня есть: белом, розовом и небесно-голубом. Когда же мои двенадцать отцов уходят в море все сразу (что случается не так уж часто, потому что только трое из них плавают с самым старшим, остальные нанимаются к другим рыбакам), мать берет большую корзину из альбааки, исчезает за соснами и возвращается через час, нагруженная словно мул, — ее корзина до краев наполнена этой самой красной землей, которая, говорят, очень хорошо для овощей и, главное, вытягивает на поверхность всю соль. В отличие от отцов мать носит корзину на голове. Видя, как она идет, увенчанная огромной тяжелой корзиной, я мгновенно понимаю, отчего мой самый старший отец иногда говорит ей, что она упрямая. Грозясь укоротить мне язык, она просит меня ни словом не обмолвиться моим двенадцати отцам об этих ее немного пиратских действиях. Но я знаю, мне ничего не угрожает: ее глаза светятся улыбкой. Затем она принимается снимать тонкий слой соли, который выступил за последнюю неделю на трех крошечных грядках нашего огорода. Мне-то кажется, что это очень красивое сочетание — будто легкий налет инея и рядом зелень овощей (слово иней было для меня магическим, сотканным из кружев и мечтаний, его у нас знали только по рассказам тех, кто путешествовал в глубь страны, и оно само по себе уже вызывало ощущение холода), но моя мать со мной вовсе не согласна. Она уверяет, что если оставить эту соль, то на грядках вырастут не огурцы, а корнишоны. Я же люблю огурцы.

И еще заботы по дому. Нужно содержать в чистоте две спальни и большую кухню, нужно стирать, штопать носки, растапливать печь, готовить обед. Огонь я обожаю. Но между мной и им мать всегда воздвигает целую кучу препятствий: огромную глиняную миску с картофелем, который надо почистить, шесть медных котелков, напоминающих большую курицу с пятью цыплятами мал мала меньше, высокий стул, на котором сидит она, и самый маленький — мой, бочку, где она терпеливо засаливает сардины. Мне никогда не удается погладить эти языки пламени, а они, кажется, так и манят меня поиграть с ними.

А еще кролики, куры, свежая трава и зерно, которым их надо кормить два раза в день. Просто не верится, что все это можно съесть. Видя, как они толпой бегут на ее зов, когда она собирается их кормить, мать смеется и произносит какие-то полубезумные непонятные слова, ну например: «Ах ты моя меховая муфта», «Ах ты моя шляпка с перьями». Однако мне так никогда и не довелось увидеть у нее ни муфты, ни шляпки. Особенно моя мать смеется над петухом — его она прозвала Грошовым Королем из-за пышного золотистого оперения, — который трется у нее ног. Этот Грошовый Король ведет себя так, будто он собака, а не петух, и я его боюсь. Смех смехом и дружеские прозвища прозвищами, а мы тем не менее два раза в месяц съедаем по две большие курицы и по два жирных кролика. Моя мать считает, что нельзя питаться одной рыбой.

Вот тут мой самый старший отец не совсем с ней согласен. Он вырос на море, сын и внук рыбаков. Он говорит, что всегда ел рыбу, ел ее всю свою жизнь, и это не помешало ему сотворить двенадцать детей, одиннадцать сыновей и одну дочь — красивую дочь, уточняет он, — и у всех у них голова на месте, как и положено быть, и это — благодаря рыбе. Он спрашивает мать, слышала ли она о фосфоре, которым очень богата рыба, и обзывает ее невежественной женщиной. Мать смеется: «Ха, ха, ха (у нас этот звук выражает смех), но я выросла вдали от моря, моя мать не выходила в море на лодке на ночной лов, будучи на восьмом месяце, как не один раз выходила я, и потом это так мгновенно (здесь я не вполне понимала ее), что детям сила передается не от мужчины, а от женщины, которая носит их девять месяцев, и той крепости, которую она получила в наследство от своей семьи. Вот посмотри-ка на меня, я у своих родителей ела много мяса, яиц, бобов и хлеба. От этого у тебя здоровые дети!» Мой самый старший отец пожимает плечами и принимается хохотать. Как бы там ни было, но, когда мать не находит на рынке дробленого зерна, Грошовый Король и едят остатки вареной рыбы. Вот с кроликами дело хуже. Как мать ни старалась, ей ни разу не удалось заставить их съесть рыбную похлебку. И потому приходится летом собирать и сушить траву, чтобы зимой кролики не голодали.


Ана — маленькая девочка.

Один из моих двенадцати отцов (неважно какой, они делали это по очереди) всегда старался остаться дома (в особенности с тех пор, как я покинула люльку и начала ходить). Итак, кто-нибудь оставался дома то из-за ногтоеды на пальце, натертом тяжелой сетью, то из-за ячменя на глазу, вскочившего от соленой воды, а то просто из-за того, что нужно было пойти с матерью и принести несколько мешков картофеля, сделать запас на месяц. Вот и получалось, что рядом со мной всегда был ангел-хранитель. Если я шла нарвать свежей травы для кроликов, то лишь потому, что один из моих отцов просил меня помочь ему. Если матери приходило в голову сделать омлет с травами или спаржей, мой шестой к примеру, отец говорил, что я еще слишком мала, чтобы собирать травы на весь полк (он имел в виду всю семью), и неотступно ходил за мной тенью, раза в три больше моей. Вечером, когда мы ели омлет, он утверждал, что мне не следует и близко подходить к сосновой роще, ведь там среди камней таятся змеи, а в кустарнике гнездятся осы, и наша семья рискует в один прекрасный день больше не увидеть меня. Он хотел сказать — не увидеть живой. Все эти разговоры, если даже в них не было прямого намека, были вызваны предзнаменованием смертного дождя. Тогда мой самый старший отец начинал сердиться на мать, а мать на всех двенадцать отцов сразу, и в конце концов все они, отталкивая друг друга, принимались страстно целовать меня, словно видели в последний раз. В детстве щеки у меня всегда были исколоты бородами двенадцати отцов… который брились не слишком часто. Когда я вспоминаю об этом теперь, то понимаю, что так прорывалось переполнявшее всех счастье.


Ана — девочка.

Когда я немножко подросла (мне было, верно, лет десять, не больше), я научилась шить, стирать и гладить белье, чинить кальсоны и готовить. Но не читать и писать. Школа, так же как церковь и мэрия, находилась в соседней деревне, за холмами, нечего было и думать о том, чтобы мне разрешили одной ходить через сосновую рощу. И потом, к чему мне читать и писать? Я должна была помогать матери и своим двенадцати отцам, который без конца твердили: сделай мне то, сделай мне это. В особенности одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой и седьмой (согласно моему счету, мой самый старший отец был двенадцатым, а самый младший — первым. Не спрашивайте меня, почему не знаю. Возможно, я считала их по росту после себя). Эти пятеро задавали мне работы. Они женихались в соседних деревнях и взяли несносную привычку менять рубашки по два раза в неделю. Да, ничего не скажешь, они всегда были нарядны, когда приводили своих невест на танцы, но стирала-то и гладила им рубашки я, не невесты. Я ненавидела этих взрослых девиц, хотя никогда с ними не встречалась, но из-за них пятеро моих отцов становились какими-то рассеянными, когда целовали меня. Вот с тех пор кожа на моих щеках стала нежная, как персик, и я тайком от всех расплетала свои девчоночьи косички, чтобы почувствовать, как ветер играет в моих волосах. Я любила ветер. Пальцы большинства моих отцов играли в волосах других девушек. У меня же, чтобы играть в эту игру, был только ветер. Я обожала его.

Я сказала раньше, что никогда не встречалась с девушками своих отцов, но это не совсем так. Случалось, какая-нибудь из них приходила к нам домой, чтобы, как она говорила, помочь моей матери и, ясное дело, выставить себя с наилучшей стороны, но я не удостаивала их даже беглым взглядом, даже тенью улыбки, несмотря на их бесконечные: «О, да это маленькая Ана! Какая же она красавица!» Для меня они будто не существовали. Эти девицы звали меня Аной — гордячкой. Моя мать возражала: «Ее зовут Аной, как нашу Святую Матерь Смерти и Жизни… С большой буквы пожалуйста», — добавляла она, чтобы не было никаких неясностей. Я держалась важно, как Непорочная Дева в день праздничной процессии. И эти дурочки наконец поняли, с кем имеют дело. И все же я продолжала стирать и гладить рубашки, к которым эти кривляки прижимались под соснами. Как-то мать не дала мне стирать кальсоны моих отцов — одиннадцатого, десятого, девятого, восьмого и седьмого (они в устах матери окончательно стали моими братьями), сказав, что я в таком возрасте, когда кое-что не положено видеть. Я только позже все поняла. Речь шла о бьющей через край мужской силе моих братьев, которая в иные дни оставляла на их белье заметные следы. Моя мать о самых простых вещах всегда говорила так, словно о самой жгучей тайне. Я унаследовала от нее эту привычку.


Ана — почти девушка.

Мне не у кого спросить, отчего у меня на груди начали расти две выпуклости, те самые, которые потом так понравились Педро Пауче. Мать не разговаривает со мной об этой новой тайне, но все больше расставляет мои платья, особенно в груди. Когда я выхожу, ветер свободно гуляет по моей коже, под тканью платья. Я люблю этот смелый ветер, который обрисовывает линии моего тела, словно его плотно облегает неприличное платье. Это слово словно ненароком бросает мой самый старший отец, а мать отвечает, что девочка есть девочка (еще одна неясность) и нужно привыкнуть к тому, что она с каждой минутой меняется. Или почти с каждой минутой. Мать пользуется случаем, чтобы чертыхнуться в адрес мужчин, которые делают только парней, и у них не хватает ума понять, что гульфик тоже наполняется, так же как и корсаж у девушек. Но это не так заметно, отвечает мой самый старший брат. Тебе не заметно, вот кому! А мне заметно! — возражает мать.

Я делаю открытие, что у меня есть тело и оно порождает спор. Но спор — это не любовь. А вот ветер, наоборот, он лишь ласково обдувает меня, словно шепчет слова любви.


Ана подводит итоги.

В это время мой самый старший отец начал ограждать меня от взглядов парней. Я не понимала почему. Я была маленькая, щуплая. У меня всего-то и было, что глаза, косы да груда (их как раз и прятали ревниво). Было из-за чего волноваться. К тому же все мужчины уходили в море вместе, в одно время, и вместе возвращались. Я даже не могла воспользоваться отсутствием моих двенадцати отцов и покрасоваться перед парнями, как это делали другие девушки, у которых не было такого изобилия ангелов-хранителей. Когда выпадал случай и я обретала полную свободу, во всей дерене не оставалось ни одного существа мужского пола. За исключением Грошового Короля, но я, помнится, уже сказала, что ненавижу петухов. Не обращаю внимания даже на шумиху, которую они поднимают, чтобы возвестить начало дня.

Мои одиннадцатый, десятый, девятый, восьмой и седьмой отцы, с которыми я ссорилась, как и все сестры, замученные бессовестными братьями, один за другим переженились и покинули отчий дом, ушли жить на сторону со своими женами, одни в глубь страны, где стали земледельцами, другие в разные рыбачьи деревни, где вошли в свои новые семьи. Но шестой, пятый, четвертый, третий, второй и первый (этот такой же самодовольный петушок, как и Грошовый Король) в свою очередь мужали и становились все более требовательными. Да, в ту пору они уже накрепко забыли о своем суеверном долге защищать меня, потому что я, как никогда, расцвела, и, точно настоящие рабовладельцы, заставляли меня, как, впрочем, и мать, гнуть на них спину. Я стала выпускать коготки. Когда они требовали две чистые рубашки в неделю (вот уж причуда!), я расплетала свои косы и принималась спокойно расчесывать волосы. Наши крики были слышны даже на берегу, но верх чаще всего одерживала я. Кончилось тем, что все они уехали кто в Каталонию, кто в Страну басков, кто в Астурию, и стали работать на заводах, на доменных печах, в угольных шахтах. А один из них, второй, умер совсем молодым, он харкал черной кровью, так написал нам в письме его товарищ по работе. Мы узнали об этом незадолго до моего замужества. Другие умерли позже, на войне. А некоторые просто от старости. К счастью, я не была на их похоронах, ведь мы, рыбаки, не очень-то любим ездить в чужие нам земли, в глубь страны. Там и люди, и животные, и растения совсем иные, не такие, как у нас. Там мы чувствуем себя чужеземцами. Ну а оплакать-то их я оплакала, о чем тут говорить. Я никогда не забывала, что, когда была маленькой, они все меня любили, как биение собственного сердца. Я была их «маленькой Аной», которую любой ценой нужно было защищать от зловещего предзнаменования смертного дождя.



Ана — девушка.

Мой настоящий отец уже слишком стар, чтобы одному управляться с лодкой (тоже слишком старой). Он нанял работника. Скорее даже напарника, потому что тот сразу же поселился у нас, в рыбацких семьях так обычно принято.

Педро Пауча — последний в своем роду, имя которого приговорено сгинуть с лица земли. Его предки уже когда-то переплыли через океан в Америку (с Христофором Колумбом, утверждал он), и, следуя этой своего рода семейной традиции, отец закончил жизнь китобоем в далеком море на севере Европы, где умер естественной смертью. Эти слова естественной смертью наверняка подтверждали, что он умер в море, к чему стремятся все моряки.

Я делаю вид, будто не слушаю его рассказа, потому что мне досадно, когда он обращается не ко мне, но сама прямо-таки впитываю в себя каждое его слово.

Он не смотрит на меня (даже по прошествии многих месяцев). Похоже, он и не замечает, что я здесь. А я — маленькая, щуплая, одни глаза, косы да груди, — вне всякого сомненья, здесь. И как-никак именно я стираю и глажу его рубашки, штопаю ему носки. Он, правда, довольствуется одной рубашкой от воскресенья до воскресенья. Я бы охотно стирала и гладила для него десять рубашек в неделю. Пятнадцать. Однако он столько не просит.

Иногда он говорит мне «доброе утро». Не «доброе утро, Ана». Просто «доброе утро». Да еще не каждый день. Но… это все же лучше, чем ничего. Когда такое случается, я ночь напролет грежу о теплом и нежном солнце, которое поднимается на горизонте и остается там навсегда. О совсем новом солнце, взошедшем, словно по заказу, лишь для меня одной по желанию Педро Паучи. Желающего меня, нашептывают мне мои грезы.

А наутро, вставая с постели, я говорю себе, что надо забыть все эти глупости. Мужчины ненасытно желают только чистых и хорошо отутюженных рубашек.


Ана — девушка, пока еще. Или навсегда?

Никто больше не приносит красную землю на огород, который исподволь захватывает соль. Моей матери теперь надо кормить только двоих мужчин, это просто смехотворно для такой женщины, как она, и мать от праздности стареет. Она частенько даже забывает, что отец любит очень горячее и очень сладкое молоко — точно кошка, которая жила у нас до прошлого года и считалась его кошкой, — и даже не дает себе труда сказать, мол, да что же это я такая безголовая, когда отец впадает в гнев из-за ее забывчивости. Педро Пауча молча встает, разогревает молоко, кладет туда много сахару и ставит стакан перед моим отцом, который после приступа гнева обычно дремлет, но тотчас просыпается и говорит: спасибо, сынок.

Три комнаты в доме стали ужасающе пустыми, огромными. Мне уже не приходится целыми днями собирать разбросанные тут и там носки, обувь, носовые платки, большие рабочие рукавицы, катушки с навощенным шпагатом, деревянные иглы, куски пробковой коры, из которой вырезают поплавки для сетей, — ее можно было найти где угодно, хоть в постели, — и даже котелки. Окончив работу, Педро Пауча каждой вещи находит свое место. Я предоставлена самой себе и толком не знаю, что мне делать со своими руками, со всем своим существом. И помыслить нельзя о том, чтобы я подшивала оборки к своему воскресному платью или пошла бы на танцы. Насколько я знаю, Педро Пауча тоже. Он не охотник до ночных похождений. Он всегда сидит дома и рано ложится спать. Грошовый Король, который все еще жив, просыпаясь на рассвете, чтобы разбудить своих кур, застает его уже на ногах.


Ана — одинокая.

Так как нам немного было нужно, а отец мой старел, они уже редко выходили на ночной лов. Покидали дом ранним утром, а возвращались к вечеру. Приноровились к дневному лову, нашли покупателей. И Педро Пауча все вечера проводил дома.

Однажды он не побрился, не побрился и на следующий день, ни днем позже. Он отпускал бороду.

Когда мужчина в наших краях отпускает бороду, это означает одно из двух: или он безответно влюблен, или же готовится надолго уйти в море. Возможно, ему предложили работу на большом баркасе.

Из-за этого я целую неделю была прямо-таки больна. Ночью меня рвало. И даже днем. Начиналось это неожиданно, просто судорога сводила мой желудок каждый раз, когда я представляла себе, как Педро Пауча покидает наш дом. А это случалось со мной часто. Я даже пачкала свои простыни. Должно быть, выглядела я ужасно, потому что отец с матерью стали внимательно, хотя и украдкой, наблюдать за мною и толковать между собой, что пора подумать о моем замужестве.

Но за кого ее выдать, спрашивали они друг друга. Прежние друзья моих братьев не приходила к нам больше; я не принадлежала к числу девушек, которые вызывают желание неожиданно навестить их, я хочу сказать, что не была пухленькой улыбчивой девушкой с бархатным глазками, всегда готовой пошутить и заставить парня поверить, будто он для нее — и горы, и море, и весь свет в окошке. Что же касается матери, то она упорно твердила, что мужчина, который предназначен увезти ее Ану, матерь смерти и жизни, еще не родился. И то и дело с осуждением вспоминала, как безжалостно вел себя по отношению к ней ее отец.

Педро Пауча не был безответно влюблен и не собирался никуда уезжать от нас. Он отпускал бороду просто так, объяснил он моей матери, чтобы освободить меня от заботы греть ему воду для бритья, когда он уходит в море еще до рассвета, признался он моему отцу.

Отец расхохотался и сказал: «Теперь я могу умереть спокойно». (Мужчины разговаривают совсем не так, как мы. Они понимают друг друга с полуслова.)


Ана — восемнадцатилетняя.

Моя мать, мой отец и Грошовый Король умерли одним и тем же ранним утром первого января, словно они решительно отказались встретить свет первого дня года.

Мать и отец умерли тихо, без шума. Они отошли в мир иной спокойно, во сне, взявшись за руки, они уснули навсегда, будто и не просыпались после своей первой брачной ночи. Они никого не позвали, не взывали о помощи. Они дали миру двенадцать детей, и это не принесло им ни богатства, ни радости, не избавило от одиночества в старости, и они решили умереть, никого не зовя к себе. Достойно, как и должно умирать. Сказать по правде, им ничто не принадлежало: ни их жизнь, ни их дети, но своей смертью они доказали, что она — в их руках. Ни прощальных взглядов, ни прощальных слов. Молчание вдвоем, молчание навеки, навсегда.

А с Грошовым Королем это случилась, когда он кричал свое первое в то утро «кукареку». Словно ему внезапно перерезали горло как раз в ту минуту, когда он шумно возвещал приход нового года. Он упал со своего насеста лапами кверху, захваченный внезапной смертью, которая не всегда бывает покладиста и не дала ему времени придать себе привлекательный вид, аккуратно уложить свои позолоченные перья, чтобы приветствовать первые лучи солнца первого дня года, как положено.

Петух-то нас и разбудил, Педро и меня, и мы побежали сообщить печальную весть моим родителям. И увидели, что они, обнявшись, лежат мертвые.

Мы похоронили их, мою мать, моего отца и Грошового Короля, два дня спустя, похоронили всех вместе, несмотря на протест священника, который упрямо твердил, что нельзя осквернять священную кладбищенскую землю, давая там вечный покой божьей твари, которая толкнула на ложь апостола Петра. Но Педро Пауча уладил дело, заплатив ему немного больше денег. Из свого кармана.

В ту же ночь он овладел мною в постели моих родителей. Я еще не пришла в себя от этого потрясения (я хочу сказать — приятного потрясения), как две недели спустя мы поженились. С тех пор меня зовут Ана Пауча. Я думаю, что пронесла это имя через всю свою жизнь достойно и его судьба — умереть вместе со мною.

11

На маленьких площадях в деревушках, расположенных вдоль железно дороги, или на станциях перед кружком зевак, которых с каждым разом становится все меньше, она без песен и без гитары рассказывает историю Аны Паучи той поры, когда она еще не стала Аной — нет.

Так как в ее истории нет ничего не обычного (ни принцесс, ни людоедов, ни злых богачей, ни добрых бедняков), то, естественно, ей удается собрать всего лишь несколько горбушек хлеба, немного сухих фиг, горсть оливок. Монетки ей перепадают нечасто, точно у людей, которые ее слушают, карманы изнутри зашиты. Но она ест все, что ей дают, жует медленно, словно старая коза. Ну а воду, чтобы пропихнуть эту грубую пищу в глотку, берет в фонтанах на площадях. Этого ей никто не запрещает. Даже жандармы.


У меня не были ни белого платья, ни воскового венка из флердоранжа, ни перевязанного лентой букета, ни золотого кольца. Когда у тебя денег ровно столько, чтобы кое-как свести концы и концами, тут уж не до дорогостоящих обычаев. Без этого обходишься. Мы заплатили за церковь и за священника, за службу и чтение эпистолы, за оглашение. И так достаточно накладно. Тут уж надо думать не об обычаях, а как бы поэкономнее. Я не посылала уведомительных писем о свадьбе, не было ни свадебного пира, ни поздравлений друзей после венчания. Но я обрела Педро Паучу. Он и был моим свадебным платьем, моим венком из флердоранжа, моим перевязанным лентой букетом цветов, моим пиром. Он сторицей заменил мне уведомительные письма, напечатанные золотыми буквами, которые возвестили бы всем, что Ана, маленькая, безвестная Ана, выходит замуж за своего мужчину.

Как видите, никакой любовной истории. Я хочу сказать, ни на одной сосне на холме не были нацарапаны в сердечке из смолы наши переплетенные инициалы. Когда я думаю о нашей тайной связи с Педро, о наших встречах под сенью сосновой рощи, где он разыгрывал из себя спящего красавца, а я — разбуженную красавицу, я всего лишь вспоминаю свои грезы, которые, чем чаще посещали меня, тем прочнее вписывались в мою память как воспоминание. Нет. Не было никакой любовной истории. Не было каменной стены, за которой мы прятались от взгляда луны, не слышала я слов: «Я люблю тебя!», и мой голос не отвечал: «Я люблю тебя!» Я не испытывала мучительной тревоги, представляя себе, как во время страстного поцелуя его охватывает желание, и тем более не думала о том, как во сне его преследует вид моей груди. Мы все познали сразу, все открылось нам сразу в постели моих родителей, простыни которой в тот день были увлажены их предсмертным потом и нашим потом жизни. Я хранила эти простыни в ящике комода девять месяцев, не стирая, и в день, когда родился мой первенец, завернула в них его. В ту пору я думала, что жизнь продолжается новыми жизнями, всеми жизнями, которые приходят в мир от нашей жизни.

А любовь я постигала понемногу, переживая ее вместе с Педро. Я прошла весь путь от первого крика, крика моей брачной ночи, и пришла к крику, который вырвала из моей груди его смерть. Между этими двумя криками — моя жизнь: Педро Пауча.


В первое время мне не хватало слов, чтобы разговаривать с Педро. Я отваживалась на это только в темноте нашей комнаты, в тепле постели. Он тоже был не из болтливых. Но с той ночи, когда он сделал меня своей женой, он никогда не забывал сказать мне «добрый день» «спокойной ночи». Он придумывал эти слова для меня, я убеждена, и прикладывая свое ухо к моему рту, чтобы, отвечая, я не напрягалась. Я шептала «добрый день» и «спокойной ночи», шептала почти беззвучно, и это было скорее желание, чем слова. А он слушал меня сердцем. Его грудь раздувалась, словно от порывов бури, и ураган его неистовой мужской силы обрушивался на меня. Если бы в это время он не сжимал меня крепко в своих объятиях, я бы наверняка разлетелась на тысячу счастливых кусочков. Но он вовсе не желал этого. Даже наоборот: ему нужна была моя цельность. Та единственная цельность женщины, которая делает ее источником жизни.

Видели бы вы меня — маленькая, словно птичка, и, благодаря стараниям мужа, девять месяцев раздутая. Шар. Раньше длинные косы делали меня как бы выше ростом, а вот собранные в пучок волосы — совсем иное дело. Вся круглая. Когда я спускалась по главной улице на берег, чтобы ждать там возвращения Педро, он обычно был уже там и кричал мне издалека: «Осторожно! Если ты упадешь, то покатишься до самой воды!» Все смеялись. А он добавлял: «Я не хочу терять свою маленькую женушку, а главное, у меня нет времени искать себе другую!» Люди смеялись еще громче, а я становилась пунцовой. Но это от гордости. Я, верно, походила на помидор: круглая, маленькая и красная.


Да, о женщинах… Среди них были такие, кто домогался моего Педро. Вы представляете себе, кого я имею в виду. Нет, не шлюхи, я не то хочу сказать. Шлюх я никогда в глаза не видела. Но другие. Обычные женщины, как вы и я, но они спят с мужьями, которые устали или разлюбили их. Ведь таких сколько угодно. В особенности среди бедняков. Женщины, которым никогда не говорили «доброе утро» или «спокойной ночи» так, чтобы им казалось, будто они впервые в жизни слышат эти интимные слова, связывающие их с мужем тайными узами, слова, которые не имеют ничего общего с «добрым утром» и «спокойной ночью», которые произносят машинально. Женщины истосковавшиеся. Женщины, которые никогда не знали таинства супружеской постели, которым она приносила лишь страдания.

Они домогались моего Педро. Они, как и я, спускались к причалу, чтобы встретить своих мужей, сыновей, отцов, братьев, но их первое приветствие предназначалось Педро Пауче. Одно слово или мимолетный взгляд. Я делала вид, будто ничего не вижу, ничего не слышу, строила из себя наивную дурочку и лишь смотрела в глаза своего Педро, чтобы на лету поймать образ, который они отражали. И там всегда была я, мое лицо, мои прежние косы или пучок, который я стала носить потом, моя голова под его взглядом на белой подушке, мои груди, которые он жадно ласкал губами, словно задыхаясь от жажды.

Ни одна женщина не смогла понять его любовь ко мне. Как мужчины, не знаю. Я никогда не смотрела в их глаза. Просто не нуждалась в ином прибежище, кроме взгляда Педро Паучи.

Я рассказываю все это не из мелочности. Я от души жалела других женщин. У меня уже было свое место в жизни. Я звалась Аной Паучей. И ждала ребенка, который должен был стать плотью от плоти нашей и тоже занял бы свое место в жизни. Дети были и у других женщин. Но мне казалось, что это дети только их, а не общие с их мужьями. Будто мужья здесь оказывались не при чем. Я же, которая вырвала из своего сердца бога, отказалась поклоняться ему, считала это святотатством. Эти женщины порождали смерть. Они не были столь щедры, чтобы наделять жизнью. Они рожали на свет детей без корней, одиноких.


За несколько дней до рождения моего первенца, которому было предназначено, как и двум другим, продолжить род Паучей, восходящий к первооткрывателем Америки, Педро начал по ночам покидать нашу постель, когда думал, что я уже сплю. Я не осмелилась ни о чем спросить его. Я говорила себе, что и впрямь не так уж приятно для мужчины спать рядом с женщиной, которая потеет, стонет, когда ее ребенок ворочается, с женщиной, которая позволяет усталости сковать себя и уже едва отвечает на «спокойной ночи» любви и на «доброе утро» надежды. Но я страдала.

И зря. Он покидал нашу постель лишь из любви ко мне. Все его помыслы были только обо мне. Он мастерил для меня ожерелье из кораллов. Мое первое женское украшение, которое он сам надел мне на шею за несколько часов до рождения Хуана, моего старшенького. Я была так счастлива, что даже не смогла заплакать. Ни сказать ему спасибо.


Хуан Пауча, мой первый сын.

В тот день, когда перед крещением его имя записали в мэрии в соседней деревне, я осознала, что становлюсь наконец владелицей имени Пауча, которое как бы прилепилось ко мне, но до сих пор по-настоящему мне не принадлежало. Как невозвращенный долг, с которого даже не платят проценты. Теперь это имя любви было одето моей кожей, напито моей кровью. Я выплачивала долг. Отныне это вскормленное моей собственной жизнью имя будет жить, неся в себе приметы моего рода. В нем что-то увековечится от моих отца и матери — возможно, ревность отца и простодушная мудрость матери, любовь отца к морю и матери — к земле, а может, их взгляд, их улыбка. Этот новый Пауча, Хуан Пауча, не был Педро Паучей, он был человеком, которого ждут и который волен остаться или уйти, жить или умереть независимо от нас. Но в жизни и в смерти этого нового Паучи, первенца моей крови, всегда была бы частица моей жизни и моей смерти. Из-за этого я ненавижу войну, ведь она порушила мои права. Она надругалась над ними. Она сделала меня большей беднячкой, чем я была до замужества. Мой живот разрешался ради жизни по праву и по долгу. Этот добровольный порыв война превратила в бесконечную смерть.

Вот почему, люди добрые, Ана Пауча — так когда-то звали ту, что с вами разговаривает, — ненавидит войну.


Война пришла, не постучавшись в мою дверь, и унесла моих четверых мужчин Пауча. Война обрекла меня на самый худший вид бедности: на вдовство. Лишила мужа и детей. Не удивляйтесь, если вы вдруг увидите, как я плюю. Теперь вы знаете на что.


У моего старшего сына Паучи, у Хуана, был дружок, которого звали Хусто. Они вместе росли, вместе играли, ходили в море, вместе бегали за девушками. Когда я встречала его, он улыбался мне и очень почтительно желал доброго утра, как и должно при встрече с матерью друга. Его отец не был республиканцем, как мой Педро, но они все же не плохо ладили друг с другом. Любили перекинуться словцом, поговорить о море, какое оно нынче, спокойное или бурное. Война отправила Хусто и его отца на фронт по одну сторону его линии, а четверых Паучей — по другую. Уж не пули ли Хусто и его отца убили моих Паучей? Кончилась война, и эти двое вернулись в деревню. Живыми. Победителями. Однажды во время своего долгого траура я встретила Хусто. И спросила его: «Так из чьей же винтовки, твоей или твоего отца? Или из обеих сразу?» И этот победитель вместо ответа плюнул на землю прямо мне в ноги. Вот с этого-то плевка я и стала для всех Аной-Красной. И все из-за войны. Стала позором деревни. Ужасом для всего живого. При моем появлении закрывали двери. Науськивали на меня собак. Если ко мне и обращались, то только затем, чтобы обозвать меня Красной. Моя лодка тоже стала лодкой, которая принадлежит Красной: ее не следовало брать внаем, не следовало покупать. «Анита — радость возвращения» в конце концов стала такой же, как и я, — прогнившей, никому не нужной.


Спустя полгода после рождения Хуана в животе зашевелился мой второй, Хосе. Как-то ночью я прошептала на ухо Педро, что нас ждет одно событие. Мы станем немного богаче, сказала я ему тихо. Тогда он очень серьезным тоном спросил, уж не появилась ли у меня порочная привычка тратить деньги на лотерейный билеты. Да нет! У нас скоро будет еще один ребенок. Он засмеялся, вскочил с постели и тут же принялся вырезать пару сережек из черного дерева. Для твоих материнских ушей, сказал он мне. Потом посмотрел на меня и поправился: для твоих детских ушек. Так он выражал свою любовь, и, по правде сказать, он никогда не просил меня подрасти. Когда у него выдавалась свободная минута, он, к примеру, просил, чтобы я перед ним заплетала свои косы. Чтобы полюбоваться на меня, говорил он. Ну, я делала, как он хотел. Даже когда была тяжелая. Я была такая маленькая, а он такой большой, что перечить ему не имело смысла. По крайней мере так он считал.

Мы с Педро никогда не говорили о любви, как говорят о ней молодые. Считали, это не для нас. У нас все было по-своему. Каждый раз — новое, как морские волны: все вроде бы одинаковые и в то же время разные. Это и есть жизнь.


Мой второй сын Пауче, Хосе, родился ровно в три часа пополудни в первый день лета. Так как он дал знать о своем намерении рано утром, толкаясь ручками и ножками в мой живот, Педро, его отец, решил не уходить в море. В ожидании, когда мне придет пора, он взял нашего первенца и пошел прогуляться с ним на берег моря, чтобы ребенок не слышал моих криков. Никогда не нужно пугать ребенка: может случиться так, что в его глазках на всю жизнь поселится печаль. Я-то на своем веку повидала их, печальных детей. Детей, которых война навсегда сделала угрюмыми, словно они чем-то неизлечимо больны. Но мои дети были не такими. Им всем троим выпала радостное детство. Когда прозвучал мой последний крик боли и Педро Пауча вернулся домой, я уже смеялась. Я подарила ему еще одного Паучу. Для нас, бедняков, сыновья — богатство.


Мой последний сын Пауча, Хесус, родился ночью, в глубокой тишине: я разрешилась тихо, без единого стона, но с моей плодовитостью на этом было покончено. Хесус появился на свет с голубыми глазками, таких не было ни у кого в нашей семье. Когда он подрос, то стал вылитый отец, Педро Пауча, если не считать этого взгляда-тайны, который наверняка достался ему от очень далеких предков. Я часто думала, что, сделав меня бесплодной, он решил искупить свою вину и подарил мне эти голубые, словно из волшебной сказки, глаза, которым я по-детски не переставала радоваться. Все голубое завораживало меня. Поэтому я и люблю море.

Вот из-за него, из-за Хесуса Паучи, моего последыша, я отправилась в дорогу. Иду в его тюрьму, на Север. Из-за него я прошу милостыню. Чтобы снова увидеть эти голубые глаза, навеки запертые в темной камере, и уйти… в иные края. Уйти навсегда и умереть не с чернотой траура во взгляде. Когда он смеялся, его глаза лучились таким ясным светом! Глядя на него, добрые люди, мне казалось, будто я родила море и небо, будто море и небо носят имя Пауча, как и мой сын, малыш.

Когда он родился, его отец Педро Пауча ничем не одарил меня. Он только протянул мне крохотную лодочку, она лежала у него на ладони, словно на глади моря. На ее борту было что-то написано, он показал мне. Но я не умела читать и без стыда призналась ему в этом, хотя он и сам все давно знал. Он прочел мне: «Анита — радость возвращения». Он знал ее наизусть, эту надпись. И еще он сказал: это наша лодка. Я построю ее для нас и наших детей. Она будет носить твое имя. То имя, каким все звали тебя, когда я пришел в ваш дом, а я ни разу не осмелился произнести его вслух. Ты хочешь, чтобы я сказал тебе, как я тебя люблю?

Когда рослый мужчина, больше чем на голову выше тебя, говорит тебе такие слова, тебе хочется кричать о своем счастье, но я ответила «нет» одним движением головы, и не из скромности, а потому, что подумала: пора браться за дело и понемногу откладывать деньги на нашу лодку. Кто слишком болтлив, тот становится ленивым. И я снова взялась за сети, за свою деревянную иглу. И потом, любовь — это ведь не разговоры разговаривать друг с другом. Это друг с другом жить. До тех пор мы прожили в любви день за днем, не испытывая потребности говорить о ней. Я ни разу не позволила себе после свадьбы ни своеволия, ни болтовни. Я думала о Педро Пауче. Я мечтала о Педро Пауче. Эти думы и мечты привели меня к другим Паучам: к нашим троим сыновьям. Пришла пора подумать о них. Педро прекрасно понял меня и снова ушел в море.


Десять лет нам пришлось копить деньги на лодку. Копить понемногу, чтобы не испортить детство нашим мальчикам. Например, ореховое пирожное не каждую неделю, а раз в две недели. Уж если сказать вам правду, для меня это было огромной жертвой. Потому что Педро Пауча, как это ни странно, любил орехи. А у нас, в краю рыбы, миндаля и инжира, орехи — роскошь. Но он отказывался от них без единого слова. С готовностью. Он думал о нашей лодке. Я же страдала. Мне так хотелось угощать его ореховым пирожным каждое воскресенье.

Он часто говорил мне, чтобы я купила себе новое платье. Вместе с ним пошла бы купить. И мы ходили, но не столько покупать, сколько для того, чтобы я могла услышать, как он говорит: тебе это платье очень идет, мы его берем. Но я сглатывала слюну и отвечала: нет, оно слишком дорогое, мы не можем себе позволить покупать мне обнову каждые полгода. Но ведь ты такая маленькая, настаивал он (ах, как он произносил это слово маленькая!). На твое платье и ткани надо на треть меньше! Я делала вид, что не слышу, и покупала себе в год одно платье вместо двух. И мне казалось, что таким образом я одеваюсь не только в свои перештопанные платья, но еще и в нашу будущую лодку «Анита — радость возвращения».

Да, мы очень экономили, и теперь я попрекаю себя за это. Наша лодка стоила нам учения двух моих старших сыновей, Хуана и Хосе. Лодка, которая с дырой на боку теперь гниет на берегу, где нет больше ни одного Паучи, гниет у самого моря, волны которого не рассекает больше никто из Паучей. Лодка, которая уже не несет с собой радости ничьего возвращения. Я вот все думаю, погибли бы мои дети в войне, если бы вместо того, чтобы строить эту лодку, они научились читать и писать? Много добрых слов говорят об образованных людях. Они кажутся бессмертными. Может, потому, что мои сыновья не умели ни читать ни писать, их имена не упоминаются в списках в Долине павших?


А вот малыш, да, он учился в школе. Не с семи лет, тогда у нас еще не было достаточно денег, но позднее. С десяти. Наша лодка уже вышла в море, унося троих моих Паучей, Педро и двоих старших. Они трудились в поте лица, потому что нужно было расплачиваться с долгами.

Чтобы успеть в школу, которая находилась в соседней деревне, малыш выходил рано поутру. Я готовила ему завтрак. Жареные сардины, картофель с маслом, ломоть хлеба и апельсин. Иногда кусок айвового пирога: он был лакомка, как и его отец. Я собирала его заботливо не только потому, что он был мой малыш и я его любила, но еще и потому, что я как бы закладывала основы славного будущего: может, он станет школьным учителем или писарем мэрии, кто знает? На каникулах я пекла ему его любимый сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом. Настоящее пирожное, говорил он.

Мой младший Пауча, Хесус, был очень образованный. Я всегда гордилась им. Уж поверьте матери. Мать знает. Она знает все. Я не хвасталась им, ведь я тех женщин, что гордятся втайне, но я постоянно видела, как он сидит за уроками, выполняет письменные задания, исписывая страницу за страницей почерком, который мне казался таким красивым.

— Что ты там пишешь?

— «Я живу в одноэтажном доме в рыбачьей деревне на Юге страны, в провинции, которая называется Андалусией».

— Господи, господи! — в восхищении восклицала я. (Тогда я еще не отреклась от бога. Я относилась к нему не как к врагу, просто как к кому-то очень далекому, кому на нас наплевать.)

Когда моему малышу исполнилось четырнадцать лет, я, к тому времени узнав от него — он читал мне свои учебники, — что растения зеленые потому, что в них содержится хлорофилл и еще в них течет особая кровь, которая называется соком, что животные бывают позвоночные и беспозвоночные и что поросшая соснами возвышенность за нашей деревней не гора, как я ее называла, а холм — об этом ясно говорилось в его учебнике географии, — так вот, узнав обо всем этом, я пошла к почтальону и попросила его каждую неделю приносить нам городскую газету для Педро Паучи, а для себя заказала у цыгана-разносчика роман с продолжением. Этот роман назывался «Маленькие бродяги». Городская история о нескольких мальчишках и их чахоточной сестре. Какая это была печальная история! Я даже плакала, слушая. Чего бы я не дала, чтобы она поправилась, эта чахоточная девушка. Из-за войны я так никогда и не узнала, что сталось с этими маленькими бродягами. Возможно, все кончилось в больничном морге или в братской могиле.

А потом была Республика. Вторая, с гордым видом говорили мужчины, говорили убежденным тоном, чтобы успокоить друг друга, заверить, что уж на сей-то раз все будет в порядке, не так, как с другой, с первой, которая потерпела полный крах. Что касается меня, то я почти ничего не знала о первой Республике, хотя она родилась и пала при мне. В те времена политика была уделом мужчин. В моей памяти ничего не сохранилось.

А вторая — это уже совсем другое дело. Я увидела, как она неугасаемой улыбкой сияет на лице Педро Паучи, стала как бы второй его душой, словно слилась с ним, как она медленно расцветает в теле и разуме моих троих сыновей Пауча. Они были республиканцами. Новыми людьми, новой расой людей, которые в один прекрасный день совершат небывалые подвиги и, кто знает, может быть, даже чудеса. Чудеса, творимые людьми, убежденно утверждали они, иными словами, людьми, свободными от бога, которым не грозит Ссудный день, терпеливо объясняли мне они. И только когда я вычеркнула бога из своей жизни, я поняла, как прекрасно быть просто мужчиной, просто женщиной, просто живым существом, способным создавать самого себя, переделывать себя снова и снова, становиться с каждым днем немножко лучше, достигать немного большего, и так — вечно. Вот что дала мне и вместе со мною тысячам других женщин вторая Республика. Впервые в своей истории мужчины делали нас своими собеседниками, а не только женщинами, от которых ждут поданного вовремя обеда, чистого белья и покорности ночью в супружеской постели.

Когда мои четверо Паучей, проверяя или чиня после обеда рыболовные снасти, спорили о политике, Педро Пауча неожиданно обращался ко мне с вопросом: «А что думаешь ты, Анита?» Мое сердце переполнялось радостью. Я гордилась, что они интересуются моим мнением о том, как переделать мир. Я даже набиралась храбрости и говорила все, что думаю, даже о самом сложном, как, к примеру, о труде людей. Я хочу сказать, вообще людей, человеческих существ. Я загоралась, меня переполняло желание доказать им, что в мире должен быть порядок.

Я была не единственно женщиной, вмешавшейся в политическую жизнь, которой испокон веков занимались только мужчины. Другие женщины вели себя так же. Они создали комитеты поддержки, ячейки: вот так понималось в те времена слово вера. Их ликующие, страстные голоса врывались в глубокомысленные размышления мужчин. Девушки не вышивали знамен, они завязывали в волосах яркие ленты. Нужно было видеть упорство этого рассадника требований, этого сгустка женской магмы, уверенной, что они — будущее жизни, а стало быть, и будущее мира. Это был праздник.

Но одной веры мало. Вера — злой порок, если она не подкрепляется делать реальными и завершенными. Наша вторая Республика, наша прекрасная свободная испанская Республика, которая рядилась в красное, желтое и фиолетовое, хотя и была желанной для большинства их нас, не стала делом реальным и завершенным. Она была всего лишь мечтой души и тела, рожденной энтузиазмом, но погрязшей в невежестве, в спячке. Мечтой, которая переросла в кровавый кошмар. Мы когда-нибудь опомнимся от этого?


А потом, люди добрые, началась война. Выкидыш, который жизнь исторгла и швырнула, будто огненный шар, сметающие все на своем пути. Война превращает людей в прах, дома в руины, она не щадит самое себя и доводит до полного уничтожения, которое называют миром.

Да, я буду говорить о войне, даже если большинство из вас не пережили ее, даже если она не коснулась вас. Потому что вы вскормлены войной. А сама она, война, вскормлена моими мужчинами. Моими четырьмя мужчинами Пауча. То, что дала моя утроба, послужило пищей для вашего мира. Вот по этой причине я теперь научилась говорить, и, прежде чем смерть заставит меня замолчать, расскажу вам о войне.


Представьте себе, что вы у себя дома и спокойно занимаетесь своими каждодневными делами: убираетесь к возвращению мужчин, любите их, заботливо чините их одежду, готовите им еду и время от времени думаете, что придет день — и они вас покинут: один, чтобы встретиться со смертью, другие — с жизнью. Потому что ведь все равно думаешь об этом, даже если тебе всего сорок два года, если твоему мужу только пятьдесят, старшему сыну двадцать три, а малышу семнадцать. У женщины, достойной носить это имя, всегда найдется минутка поразмыслить над судьбой своих близких.

В замкнутом мирке своего дома вы хозяйка своей жизни. Вы открываете дверь друзьям и закрываете ее перед тем, кто несет вам одиночество. Вы вольны принимать или не принимать людей или события в зависимости от того, нравятся они вам или нет. Даже день и ночь, которые тем не менее приходят без предупреждения, вы вправе не впустить в дом. У себя, будь это ваш дом или ваша жизнь, вы имеете возможность выбора, который зависит только от вашего желания.

Но к войне все это не относится.

Война входит в ваш дом, не обращая на вас внимания, не боясь ваших клыков сторожевой собаки и когтей львицы. Она не проскальзывает незаметно через потайную дверь или через дымоход. О нет! Она входит в дверь, в широкую дверь, ту, которую мы не открываем даже ради смерти, а ведь смерть — более достойный повод для этого, чем война. Не говоря ни слова, она похищает ваших мужчин и уводит их. А вы получаете тоску, трупы, горе, молчание. Вы были цельным человеком. Она делает вас обрубком. Вы были всем. Для войны вы ничто. Она отбирает у вас полноту жизни. Возвращает вас в небытие.

Люди добрые, перед вами я обвиняю войну в том, что она меня ограбила.

Мой муж Педро Пауча, два моих старших сына, Хуан и Хосе Паучи, преданные нашей второй Республике, пали под Теруэлем, безуспешно сражаясь за нее. Они были полны веры. Они были убеждены — их так учили — что вера может сдвинуть с места горы. Возможно, они не обманывались. Но они были всего лишь несчастными поборниками веры и не имели ни силы, ни сноровки, ни чьей-либо поддержки. И их постигло то, что нередко постигает тех, кто сражается за свободу: бесславная смерть, смерть, обреченная на забвение, смерть без слез и без похорон. Без молитв. Потому что бог, которого я изгнала из свого сердца, не предусмотрел для мертвого врага ничего хорошего. Ничего благородного. Ров, наполненный гниющими и залитый негашеной известью. Непристойное цветение отвратительных одуванчиков, взрастающих на крови. И пустое, навсегда пустое сердце, мое сердце, которое наполняет тело пустотой, страданиями, что всего лишь отзвуки страданий, как безумный крик, затерявшийся в пустом доме. И еще эта рука, которая взывает к вашему милосердию, прося подаяния, потому что у нее уже нет больше сил толкать к морю лодку под названием «Анита — радость возвращения», которая некогда кормила ее.


Моего сына Хесуса Паучу, малыша, того самого, что звонким голосом читал мне о ненависти, которая рождалась в душах маленьких бродяг, единственного, кто звал меня «мама», потому что он умел и читать и писать, а образованные люди никогда не говорят «отец» или «мать», а только «папа» и «мама», схватили за несколько недель до конца войны, бросили в концентрационный лагерь, а потом перевели в тюрьму на Север страны, где он и находится до сих пор. Мой сын Хесус Пауча, малыш, единственный из нашей семьи принадлежал к партии коммунистов. И так как война его не убила, наступивший после нее мир решил вычеркнуть его из числа живых. Тридцать лет я сжигала письма осужденного сына, потому что каждый день ждала его возвращения. Ждала неустанно. Не поддаваясь отчаянию. Моя лодка тоже ждала. Только мы с ней и ждали. Мои сыновья Паучи еще не познали женщин, когда война потопила их. Они невинными прошли свой путь от моего чрева до вечного чрева смерти и тюрьмы. Они ни разу не взглянули в то нежное и беспощадное зеркало, которое зовется глазами любимой женщины. Они еще не успели ничего совершить в жизни, как их уже погребли в смерти и забвении. Совсем одна я оплакала смерть моих Паучей, уход от меня навеки моего малыша. Если, конечно, можно назвать словом оплакать то безмолвие, которое зашило мне рот с тех пор, как они покинули дом, чтобы никогда не вернуться в него. Вот что такое война. Война — это то, что наступает после, когда ты страдаешь в одиночестве, потому что к тебе возвращается только безмолвие. Вы называете это миром. Что ж, дело ваше.


Равнодушные уши слушают ее исповедь, равнодушные глаза смотрят на нее, равнодушные сердца остаются безучастными к рассказу, в котором нет ни прекрасных горных вершин, ни поэтической прелести, ни слез от тоски. Руки не опускаются в глубину карманов, чтобы извлечь оттуда монетку для милостыни, разве что некоторые после нечеловеческих усилий бросают жалкие гроши, который звенят, но ничего не весят. Грамотная нищенка не располагает людей к состраданию.

— Ты совсем одна, Ана — нет, — говорит ей Смерть. — Так следуй же за своим одиночеством. Твое одиночество соткано из инстинкта. Следуй за ним. Оно приведет тебя ко мне. Я твой инстинкт.


Ана Пауча глубоко вздыхает, критическим взглядом осматривает свою скудную выручку, крепко, как никогда, вцепляется в свой иллюзорный узелок и решает больше на других не рассчитывать. Нет, никто не поможет ей одержать победу над Севером. Ей надо или найти работу, или подохнуть с голоду. Подохнуть — это и есть ее намерение. Но не прежде, чем она дойдет до цели. Не прежде, чем она достигнет конца этой адской дороги познания. Люди не достойны того, чтобы она рассказывала им о своем счастье и о своем несчастье. Отныне, если нет иного выхода, они будут видеть в ней лишь грязную нищенку с протянутой рукой. Она, словно улитка, спряталась в свои лохмотья и снова двинулась в путь — кучка тряпья, судьбу которой ведает одна лишь смерть.

12

Ана Пауча уходит от рода человеческого.

Не оглядываясь, она покидаем места, где горожане любят прогуляться, побеседовать о своих повседневных делах, выпить кружку пива или посмаковать анисовую водку с водой. Она не обращает внимания на рынки, площади, церкви, больничные ворота, корриды и футбольные матчи. Она снова возвращается к ровной полосе железной дороги, ищет пропитание в кучах отбросов на пустырях, кров — под дырявыми крышами, находит себе компаньонов в крестовом походе среди собак, кошек, крыс, они, выслеживая добычу, так и рыщут по этой no man's land.[12] Как и они, она рычит, царапается, кусается. Понемногу она обзаводится целлофановыми мешочками, картонными коробками, пустыми бутылками — в них она хранит тряпье, обрывки веревок, старые газеты и воду на дорогу. Она обрастает имуществом. А свой узелок, свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она) она все еще прижимает к своему животу — так монах нес бы хлеб святого причастия через опустошенную чумой страну, пытаясь спасти его от заражения. Безуспешно.

Железная дорога принимает ее равнодушно, как нечто не заслуживающее внимание. Поезда регулярно проносятся мимо с головокружительной быстротой, их ведут машинисты, которые даже не считают нужным дать предупредительный свисток, если замечают на полотне эти отягощенные нищетой существа, и иногда давят их, да и вообще все живое, что попадается на пути, оставляя на шпалах и щебне кровавое месиво — лакомство для хищных птиц. Они чересчур уж быстрые, эти птицы, падают камнем с неба, словно стрелы индейцев. А жаль. Ана Пауча тоже охотно полакомилась бы кроликом, пусть даже превращенным в кашу.

Пассажиры, которые любуются далекой линией горизонта, где на голубом фоне неба вырисовывается дерево, ветряная мельница или возникает море-мираж, провожают подобные происшествия долгим безразличным взглядом.

Мир одиночества. Только он слишком хорошо знаком Ане Пауче. Словно кортеж, она тянет за собой толпу своих навсегда ушедших близких, эту молчаливую свору, для которой она служит приманкой, и, не сопротивляясь больше, безропотно позволяет хищным зверям своей памяти понемногу пожирать себя. Север еще далеко. Когда она придет туда, она будет уже другой.


Мир откосов, колючих кустарников, изгородей, заброшенных пакгаузов, водяных насосов без воды, сваленных в кучу грязных полусгнивших шпал, изъеденных ненастьем и сальным дыханием локомотивов, старых вагонов, нагруженных строительным мусором и цементом, сложенных штабелями, предназначенных на переплавку ржавых рельсов, которые сорняки и овечий помет сделали не различимыми на фоне бесцветного пейзажа железной дороги, мир отбросов — животных, минеральных и растительных, но несъедобных — окружают эту крохотную точку, черную с головы до ног, которая движется, дышит, обливается потом, точку, которая зовется Аной Паучей.

По мере того как она медленно продвигается вперед, редкие люди, что встречаются ей на пути, становятся все более немногословными, похожими на окружающий их выжженный ландшафт. Их «добрый день» просто-напросто какое-то ворчание, в котором слышится нечто звериное или совсем примитивное, но не нормальная человеческая речь. На Юге непринужденное приветствие каменотесов или землекопов еще звучит как музыка. Тут же, наоборот, всё бормочут сквозь зубы: хулу и доброе слово, ненависть и любовь.

В этих землях, которые солнце непрерывно палит в течение целого дня, ночи прохладны. Ана Пауча инстинктивно ищет пристанище, обращенных на Юг, где дольше сохраняется тепло, накопленное за день. Кажется, на горизонте появляется новый овраг: холод.

Она не повязывает больше свою голову воительницы. Черный платок превратился в тряпку, и грязные седые пряди волос падают ей на лицо. Эта старая женщина словно отброшена во времени назад, вызывая в памяти картины гонения на ведьм в средние века или безоглядного бегства с места какой-нибудь катастрофы. Сверхзвуковые самолеты разрывают небо, электровозы тянут длинную вереницу вагонов, клаксоны машин разносят по дорогам музыкальные фразы — Ана Пауча в другом мире. В мире, где борется одна душа, где тело расторгло связь с окружающим. Ана-нет от одиночества.


Что происходит с ней в это космическое время с его искусственными спутниками, радиоволнами, телеграфной и телефонной связью, которые вспарывают и небесное пространство, и глубины океанов? Кто она, Ана-нет, отторгнутая от этих созданных человеком чудес техники? Какое слово могло бы передать с одного конца света на другой ее тоску, слить ее с заботами всей планеты, породнить с тем, что называют цивилизацией?

Никакое.

Именно в этот час люди делают бесконечные усилия, чтобы слиться со своим временем, соединиться с ним.

А она, Ана-нет, ищет, чем заполнить пустоту, оставшуюся от ее ушедшего прошлого. Она никто. Неуместная там, где другие вроде бы нашли свое место.


Но другие и знать не хотят Ану Паучу. В этой старой женщине со сморщенным от непогоды лицом, на котором два маленьких, словно крупицы соли, глаза еще поблескивают глубокими озерцами, другие не видят идущего живого существа, человеческого или иного, они видят лишь крайнюю нужду, которая тащиться, волоча за собой неуловимый запах дыма, отбросов, подвалов и сырых гротов. Рот и руки у нее в коричневых потеках от сока перезрелых, поклеванных птицами фруктов, ее основной нынешней пищей, и около нее вьются мухи. Святая мученица пустырей, она никак не может избавиться от этого нимба из насекомых. У нее нет больше мыла. Она смирилась с тем, что на ее глазах умерло ее пристрастие к чистоте, а ведь некогда она так славилась аккуратностью. Мать называла ее своим золотым ручейком. Кто бы теперь узнал в ней Ану Паучу, прелестную маленькую женщину, которая заплетала и расплетала свои косы, крахмалила и гладила две свои белые нижние юбки и белые рубашки своих мужчин, которая всегда без колебаний бралась за ведро и металлическую щетку, чтобы драить лодку, заделывать щели смолой, которая часами трудилась над рыбачьими сетями. Женщина, что идет сейчас вдоль железной дороги, — всего лишь обломок той прежней. Можно даже поручиться, что, если бы вдруг кто-нибудь из старых знакомых окликнул ее, прокричав ее имя Ана Пауча, он не повернула бы головы.


Любое живое существо, любая живая тварь нюхает воздух, ощупывает землю, пытаясь понять, друг она ему или враг, поможет ли выжить или грозит гибелью. Любая живая тварь даже на пороге смерти никогда не пренебрежет возможностью выжить. Она не приемлет смерти. Она двигается, дышит, спит и бодрствует. Она живет. К Ане Пауче это не относится. В противоположности той, прежней неграмотной женщине, которая крепко спала почти без сновидений, которая просыпалась, не помня своих снов, она сейчас ведет себя так, будто страстно желала смерти, будто страдала от долгой жизни. Порою она забывает, что несет с собой узелок, в котором хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (она говорила — настоящее пирожное), оставляет его где-нибудь в ночном убежище, на берегу ручья или в тени дерева, под которым присела на несколько минут передохнуть. Тогда ей приходится возвращаться, и она ищет его, чертыхаясь и, как безумная, плача навзрыд, потому что вместе с выносливостью воительницы она теряет и память.

В минуты такой преступной неизбежности перед ней возникает образ сына, Хесуса Паучи, малыша, возникает вместе с чудовищными решетками, которые делают полосатым его лицо узника, ранами, которые разъедают его тело, с потухшими во мраке камеры глазами. Ана Пауча не узнает этого лица, этих бесцветных, потому что они перестали улыбаться, губ, этой дряблой шеи, которая раньше становилась вдвое толще, когда он пел рыбацкие песни. Она не может поверить, что эта покрытая прямыми серыми патлами голова, этот обращенный к земле взгляд — ее малыша. Ана Пауча убеждает себя, что бредит, что образ этого пожизненного узника не имеет ничего общего с ее сыном Хесусом Паучей, малышом, с настоящим обликом ее малыша, с буйством его черных кудрей, буйством силы в напрягшейся шее, с буйством смеха на губах. Вот настоящий облик ее малыша, его хранит она в памяти с тех пор, как в последний раз видела его в тот день, когда он ушел в войну.

Эти галлюцинации или то, что она принимает за них, придают ей силы, заставляют истерзанные ноги одну за другой, шаг за шагом упрямо идти вперед, на Север.


Она делает отчаянные усилия в последний раз возродиться, прежде чем умереть уже окончательно. В последний раз, говорит она себе, я могу теперь тщательно продумать всю свою жизнь. Именно поэтому она неустанно рассказывает сама себе всякие истории о своих близких, например о том дне, когда в ее сыне Хесусе, ее малыше, впервые пробудился мужчина (ему было всего одиннадцать лет). Он в панике прибежал к ней спросить, что такое, мама, я не знаю, что со мной, у меня какая-то необычная моча! Она, конечно же, рассмеялась. Какая мать поступила бы иначе? Ее охватили смех и трепет одновременно, два странных проявления чувств, вызванные одним и тем же переживанием, которые, казалось, взаимно порождали друг друга. Она не знала, как объяснить своему малышу пришествие этого чуда (она так и сказала чуда, нельзя было принижать событие), а Педро Пауча, который, несомненно, нашел бы подобающие объяснения, как он наверняка нашел его для двоих старших сыновей, находился в море. Не могло быть речи о том, чтобы отложить разговор, мол, поговорим вечером, когда вернется твой отец, потому что несколько часов ожидания могла превратить чудо в тайну и, кто знает, может, случилось бы так, что она не увидела бы больше сияния в глазах своего сына, тех огоньков, которые рождаются в глазах мальчика после первого свидания с девушкой. Итак, она объяснила чудо несколько раз подряд: с твоими братьями тоже, знаешь, это произошло, когда они были примерно в твоем возрасте, это не означает, что мальчик становится мужчиной, еще нет, посмотри на своих братьев, они же мальчишки, которые по-прежнему играют в своих мальчишечьи игры, это просто означает, что мальчик начинает мужать. О, конечно, это будет повторяться снова, возможно, даже два или три раза в день, особенно после сна, и, наверно, будет смущать тебя, как смущает всех мужчин, но когда ты станешь настоящим мужчиной, как твой отец или двоюродный брат, что живет в Барселоне и приезжал к нам прошлым летом, помнишь его?.. так вот, тогда это будет случаться уже реже. Но страшного здесь ничего нет, не беспокойся, это приносит куда меньше неприятностей, чем фурункул или приступ лихорадки. Только не надо об этом никому говорить, понимаешь, никому, об этом говорить об этом не принято. Правда, в Норвегии, там вот говорят. Твой отец рассказал мне: там никто ничего не скрывает и обо всем говорят. Слушай, покажи-ка мне на своей красивой карте мира Норвегию, я хоть взгляну, на что она похожа.


Ее объяснение чуда прерывалось вспышками сумасшедшего смеха, который она тут же подавляла, перебивала вопросом, спрашивая малыша, хотел бы он иметь собаку, красивую овчарку, ее предлагают хозяева стада коз, что живут по другую сторону холма. Ты видишь, я уже не говорю больше — горы… да, настоящая собака, но, конечно, она будет у тебя не завтра, сначала нужно заказать им щенка, а на это уйдет время.

Сейчас она улыбается, вспоминая, как старалась не вдаваться в смысл этого туманного слова заказать. Но не возможно же все объяснять мальчишке одиннадцати лет! Эти воспоминая согревают ей душу и в то же время напоминают, что ее сын Хесус Пауча, малыш, был брошен в тюрьму, так и оставшись в полном неведении о некоторых вещах, потому что война не оставила ей и ее мужу времени рассказать ему о том, о чем стоящий на пороге взрослый жизнь юноша должен знать, ведь своим старшим сыновьям Хуану и Хосе Паучам, они все объяснили. А для ее малыша эти двери навсегда остались закрытыми. Война — большая искусница накладывать повязку на глаза жизни.


Иногда она во всю мощь своих легких поет, чтобы помешать смерти идти вперед гигантскими шагами. Поет старые песни, которым научил ее Тринидад, калека. Или же во весь голос читает стихотворение о старом вязе, который, несмотря на свой возраст, еще выпускает по весне еще несколько листочков, и неустанно твердит себе, что это стихотворение как раз про нее, что нельзя позволять себе поддаваться отчаянию.

Ведь она считала, что уже давно знаем смерть, свыклась с ней на следующий же день после начала войны. И видела, что ее смерть терпелива. Она вовсе не торопилась завладеть ею. Как будто мало она натворила, завладев ее мужчинами в том возрасте, когда они начинают дарить тебе счастье. Или, еще хитрее, будто она, смерть, не чувствовала своей прямой ответственности в деле Педро, Хуана и Хосе Паучей. Казалось, она хотела заставить Ану понять, что война — всего лишь несчастный случай на величественной дороге к Смерти, дороге, которая называется Жизнью. Оставив Ану Паучу долгие годы в горе влачить жалкое существование, которое нельзя назвать жизнью, смерть вела себя так, словно она некоторым образом хотела откупиться от Аны за все то зло, которое невольно причинило ей. Такое зло, что Ана-нет часто спрашивала себя, стоит ли жизнь того, чтобы держаться за нее, не лучше ли покончить со всем раз и навсегда. Как ни говори, а ее трое мужчин Пауча выиграли, дав уничтожить себя в бойне. Если поразмыслить здраво, никогда не было бы у них никакого ценного имущества, ну, к примеру, собственного траулера. Ничего, кроме этой вечной лодки «Анита — радость возвращения», которую приходилось подновлять каждое лето, чтобы она могла стойко выдерживать зимние холода и штормы.

А вот теперь Ана чувствует, что смерть торопится. Она напоминает о себе бесконечными летучими болями в суставах, судорогами и ломотой, которые все чаще и чаще терзают тело и вынуждают ее прерывать свои песни и мысли, в общем, все свом мечты, заставляют опуститься на землю или прислониться к дереву, чтобы перевести дух. Смерть уже завладела ее животом и желудком, они лишь против воли принимают в себя множество мелких отбросов, которыми она питается, которые она почти всегда крадет, ведь, нищенствуя, не выйдешь достойным победителем за борьбе за жизнь.


Она не должна умереть прежде, чем достигнет Севера и собственными глазами увидит… что? Так что же, Ана-нет?

От этого вопроса ей хочется выть. Она чувствует себя все более и более приниженной враждебностью камней и металла железной дороги, но считает, что имеет право спросить себя, что все-таки ждет ее на этом самом Севере, еще таком далеком. Ее сын, да. Ее сын Хесус Пауча, малыш. Она увидит его своими широко открытыми глазами. Коснется своими руками. Да, и это тоже. Поговорит с ним своим материнским голосом… хотя он уже совсем не тот, что был сорок лет назад. Подумала ли она о том, как звучит теперь ее голос, поблекший за долгие годы? Какую надежду, какую уверенность сможет вдохнуть ее скрипучий голос в сердце пожизненного заключенного? Ее сын не оставит после себя никакого наследства: ни детей, ни состояния. У него не будет потомства. Его род угаснет вместе с ним. Другим — весь мир. Другим — жизнь. Паучам — конец. Так к чему же тогда ее нежный материнский голос? Чтобы сказать, что мы уже были вычеркнуты из жизни задолго до нашего рождения? Сказать, что мы не были вписаны в книгу жизни, что мы всего-навсего ошибка, бесполезный излишек?

И потом, трезво спрашивает она себя, жив ли он еще, мой сын Хесус Пауча, малыш?


Ана Пауча не хочет слышать этого вопроса, даже если его выкрикивает ее собственный голос. Она вся сжимается, стискивает зубы и в тысячный раз снова пускается в путь. Несмотря на то, что в ее жилах почти не осталось крови и тело иссохло, ее ноги кровоточат, а руки покрыты испариной. Они словно те твердые, но пористые камни, которые всегда влажны на ощупь, хотя никто не знает, оттуда берется в них эта неиссякаемая влага.

Нашла время искать ответы, резко обрывает она себя, всей душой отвергая тот совсем новый и настойчивый голос, который неожиданно пробудился в ее мозгу, завладел всем ее существом, — голос, который взорвал границы молчания и свободно обходит завоеванную им территорию, не позволяя себе не минуты передышки, словно суетливый муравей. Голос, который будоражит все самые потайные уголки ее души.

Она идет по крутому склону, трудному склону. И все равно торопит шаг, не бережется, как бы не поранить ноги на острых камнях. Она перепрыгивает со шпалы на шпалу, ударяясь пальцами ног о раскаленные, словно угли, рельсы. Она испускает крики. Сильные и короткие, как она сама; она изрыгает ругательства, крепкие, как ее душа. Она обращается к высоко подвешенным фонарям: свет! свет! — вот что мну нужно! К ласточкам, которые, проносясь мимо, почти касаются ее своими крыльями: летите! летите! показывайте мне, как дойти — быстрее дойти! — до чертова Севера! К диким смоковницам, в плодах которых находит одну труху: гнилье! К олеандру, который сверкает дерзкой красотой около моста через ручей: ты помнишь те времен, когда я вплетала в свои косы твои цветы?

— Дело дрянь! — кричит она еще. — Дело дрянь, если я начинаю вспоминать!

Маленький титан, она делает неимоверные усилия, чтобы не заплакать. Главное — не плакать. Не сейчас.


Смерть, забудь обо мне хоть ненадолго. Притворись, что ты не видела меня, не шла за мной по пятам, никогда не была моей тенью. Такой маленькой тенью для такой огромной смерти! Сжалься надо мною. Я приду на свидание, которое мы с тобой назначили. Но дай мне еще помучиться под этим солнцем, которое напоминает мне солнце моего родного края и приносит только горечь. Ведь мы должны встретиться с тобой в самом сердце Севера в снежный день. В белый, ясный день, чтобы мы наверняка не разминулись. Ну будь такой же уродливой, как война. Ведь ты — Смертью Госпожа Смерть, если тебе угодно. Ваше величество Смерть, если тебе так больше нравится. Ты должна держать свои обещания. С честью.


Запястья, локти, колени, лодыжки, все суставы не повинуются ей больше, словно они вдруг стали из папье-маше, грубые и тяжелые, как сочленения у говорящей куклы (а скорее, у огородного чучела). Ее суставы издают негромкие странные звуки, как-то неуловимо пощелкивают, словно ее тело отсчитывает последние секунды перед сейсмической катастрофой.

Она уже не шагает больше, а просто волочит ноги. Голову неудержимо тянет к земле, будто она хочет призвать тех, что на веки вечные принадлежат ей. Мозг бессознательно посылает повелительные приказы нервным центрам ее вперед! вперед! — на все ее члены ведут себя как разгромленная армия, которая уже не думает о штурме, а только об отступлении.

В таком состоянии ей нелегко сохранять над собой власть. Теперь, когда душа ее возрождается, тело становится жертвой почти полного бессилия.

Движения ее скованны, она отекла с головы до ног.

Лекарства? Никаких. Никаких лекарств! — снова кричит она. Просто она не сделала того, что надлежало, вот и все. Были же на ее пути люди, которые могли ей помочь. Например, та дама, которая усадила ее за свой стол как королеву нищих, ее Ану-беднячку, нищенку из нищенок. Если бы она поддержала неожиданно свалившееся на нее с неба знакомство, эта самая дама, вероятно, посоветовала бы ей, скажем, каждое утро делать шведскую гимнастику, чтобы размяться, расслабить мышцы и бодрым спортивным шагом идти на Север. Вы знаете, милочка, наверняка добавила бы она, если я сохраняю форма, в чем вы и сами можете убедиться, то только благодаря гимнастике. И еще массажу. Вы должны попробовать. Север ведь так далеко, особенно если идти туда пешком. Настоящий марафон!

Но когда война сделала ее одинокой, она совершила ошибку — жила в полном уединении. И теперь расплачивается за это.

Неожиданное пробуждение ее суставов, которых раньше она никогда даже не чувствовала, сопровождается уймой неприятных ощущений — их и болью вроде бы не назовешь, и неизвестно, как назвать иначе, настолько они коварные. Острые иглы постоянно двигаются в ее теле. Словно ими управляют какие-то неуловимые лучи, которые, когда она ударяется о что-то или падает, передают в ее виски сумасшедший стук сердца. И еще этот сдерживаемый в груди крик, и эти застывшие слезы, что проливают кости, слезы, безжалостно заполняющие ее всю и делающие почти бесчувственной. Она идет вперед скорее по инерции, чем силой воли.

И все же она держится молодцом, маленькая Ана-нет. Казалось, она несчастна, все ее жизненные поры иссякли, она бесконечно устала за все прожитые годы (может быть, устала еще до своего рождения). Она же просто окаменела. Но не умерла.

Она нуждается в небольшом отдыхе, вот и все. В терпеливой руке сиделки, которая утром заставила бы ее выпить горячего бульона. В ком-то, кто измерил бы ей температуру и облегчил стеснение в груди компрессами из одеколона. Да. Она нуждается в перемирии, в прекращении огня, эта маленькая воительница проигранной битвы. Это же совсем немного.

И еще ее живот, бесплодный столько долгих лет, вдруг начал подавать признаки жизни. Он рычит, как зверь, или воркует, как голубь. Он вздувается, точно нарыв, и мгновенно опадает со звонкой, как раскат грома, канонадой. Таких звуков ее живот не издавал даже тогда, когда она носила в чреве своих детей. Педро Пауча обычно прикладывал к нему свое правое ухо (на левое он был туговат) и уверял, что слышит шум моря, как в морской раковине. Она, смеясь, говорила, что ей нравится иметь живот-чревовещатель. Если судьба обойдется с ней сурово, она всегда сможет выступать с ней в цирке. Это была шутка, супружеская игра. Она не знала, что предсказывает конец своей жизни.

В этих необъятных просторах, где и так редко встретишь человека, она сознательно ищет укромное место, чтобы спрятаться от посторонних взглядов. Ведь никогда не знаешь, на что станут глазеть пассажиры поездов. Не к чему выставлять себя напоказ. Она прячется за колючим кустарником, который царапает ее, и, как она ни старается, ее стоны, ее желудок производят вроде бы из-за пустяков слишком много шума.

Резкий короткий гудок локомотива напоминает ей, что дорога бесконечна, неумолима.


Воздух постепенно становится более студеным, как оставленная на ночь во дворе вода в кувшине. Временами Ану Пауча охватывает дрожь, заставляет съеживаться ее тщедушное тело, отданное во власть враждебному окружению. Ее губы окаймляет какая-то сомнительная, непонятного происхождения полоса. То ли остатки пищи, то ли высохшая слюна. Она пытается смыть это украшение нищеты холодной водой, но только до крови растирает кожу, и образуется новая корка, еще более зловещая. Ей кажется, будто ее губы торчат сами по себе, словно отделившись от лица.

Не плакать. Слов нет, ее положение бедственно, но она не должна еще больше отягчать его хныканьем. Она прикусывает себе язык с такой силой, что ей хочется кричать от били, и стремительно шагает вперед.

Потом неожиданно набегают тучи.

Никогда она не видела столько туч, да еще таких черных. Они быстрее, чем поезда, набегают с Севера, прячут солнце, одевая землю в серую униформу. Эту огромную серую тень, которая бежит гигантскими шагами, она чувствует на своих плечах, когда идет, пригнувшись к земле. Первый признак бури. Она приносит с собой внезапную жару, влажную и удушливую, тяжелую от грозовых разрядов, чуть ли не ночную тьму, молнию и гром. А в промежутках между раскатами грома — зловещая тишина, которая вызывает страх у зверей и птиц. Все смолкает. Линия горизонта становится пурпурной, словно солнечный свет убежал на другую половину планеты. Объятые ужасом деревья замерли в неподвижности, кровью своей ощущая гибельную опасность молнии. В надежде напитаться водой, оплодотвориться, стать щедрой земля открывает свои поры, свои губы, свои расщелины. Камни между шпал заостряют края, рельсы сжимаются. Застигнутая врасплох во время линьки, спасается бегством похожая на нищего в лохмотьях змея. Заросли колючего кустарника, до сих пор незаметные, неожиданно возникают на склонах холма, высовывая между камнями свои дрожащие усы, за какую-то секунду вынюхивают в воздухе опасность и исчезают в тайных подземных галереях. Где-то за холмами воет на эту неожиданную ночь собака. Окруженная одиночеством Ана Пауча поднимает голову, бросая вызов быстро надвигающейся темноте. Похоже, небо сейчас расколется, точно плохо обожженный горшок. Тучи причудливых очертаний наползают одна на другую, чудовищно совокупляются. Голубой цвет исчез. Воздуха тоже нет, он сменился чем-то тяжелым, чем дышать невозможно. Хотя Ану все чаще и чаще пробирает дрожь, она вся покрыта испариной и хватает ртом воздух, словно вытащенная из воды рыба. Ее тело словно наливается свинцом, ноги отказываются идти. Очень далеко, совсем вдали, в полумраке конца света она замечает старый пакгауз, скрытый несколькими жалкими эвкалиптами. Охваченная паникой, Ана пытается ускорить шаг. Она знает, как опасно море, его неожиданное и бурно волнение, но ей ничего не ведомо об этой спокойной густой всеобъемлющей тишине, о земле, которая готовится принять гнев разбушевавшегося неба. Удручающий любовный обряд, тягостная церемония обладания.

Она еще не успевает добраться до пакгауза и укрыться там, как раздается свисток поезда, и кажется, что именно он вызывает в атмосфере приступ безумия. Все трещит, словно рвут ткань, все сверкает и гремит. Огромные капли дождя набрасываются на землю, как свора бешенных собак. Они проникают сквозь лохмотья Аны Паучи, добираются до самых потайных уголков ее тела, словно мокрые черви ползут по ее рукам и ногам. Они ослепляют ее, пытаются вколотить в землю, похоронить в ледяном саване.

Оборванная воительница упрямо продвигается вперед, к убежищу. Она не знает, как защититься от этой разъяренной, совсем не похожей на морскую, воды, которая обрушивается на нее сверху будто бомба, пробуждая в памяти мрачные образы войны. Ана Пауча собирает все свое мужество и отбрасывает этот новый выпад смерти.

— Нет еще, потаскуха! Нет! — кричит она. Потом тише добавляет: — Потерпи, сестрица. Я еще не дошла до Севера.


После бури она двое суток дрожит в своем убежище от холода и лихорадки. Никто другой не смог бы вынести этого. Ана Пауча смогла. В бреду она ведет мужественное сражение. Она рассказывает теням почерневшие в ее памяти черные истории, подражая словам и голосу слепого Тринидада; чтобы продать воображаемым покупателям неотступно преследующий ее образ своей любви к Педро Пауче, она приоткрывает самый дальний уголок своего сознания, где похоронила тело этой любви в тот день, когда ее мужчины покинули дом, чтобы до смерти погрязнуть в войне. Я знала, что уже переживаю и агонию. Я приготовила свои вдовьи одежды. Я не вымыла своего тела, чтобы сохранить на нем последний пот Педро Паучи, его мужские запахи и страстные поцелуи моих сыновей. Я спрятала под платком свои косы возлюбленной. И, затопленная тишиной, любовь начала медленно, минута за минутой, умирать.

Она никогда не рассказывала о том, как умирала ее любовь. Она никогда больше не расскажет этого, когда к ней вернется сознание. Все оставит в таинственном полумраке разрушенного пакгауза. Потому что смерть любви — всего проявление преступной слабости, в то время как смерть Аны-нет, та, к которой она стремится всю свою дорогу на Север, — проявление силы. Добровольный акт. Совершенный с полной ответственностью.

13

В карманах пусто, в желудке пусто, в душе пусто — Ана-нет уже не знает, откуда черпать крохи энергии, необходимой ей, чтобы продолжить свой путь. Она ищет ручей, хочет помыться, надеясь так обрести силы. Но это оказывается почти непереносимым. Утренняя студеная вода обжигает белесые трещины между пальцами на ногах, срывает корки с фиолетовых ссадин на руках. Ана разрывает последнюю нижнюю юбку и делает повязки. Теперь на ней одно только тонкое черное платье. Когда она покидает пакгауз, ей кажется, будто она выставляет напоказ перед всем миром свою наготу, непристойную наготу, как она считает. От этих былых предрассудков ей как-то не по себе. Хотя нечего и думать, что кто-нибудь посмотрит на нее так, как смотрели тогда, когда она была Анитой — радостью возвращения. Она знает это. Тогда к чему упрямиться и рассматривать себя в зеркале прошлого? Нет больше никакой связи между Аной Паучей и Аной-нет. Между ними пролегла непроходимая пропасть. Опять же к чему упорствовать и принимать себя за человеческое существо? Она всего лишь отброс.

Сияющее солнце приветливо встречает ее новую антиприроду. Высокое и надменное, оно уже не испепеляет землю своим пылающим взглядом, как было перед бурей. Теперь оно позволяет траве покрываться росой, а в затененных местах день и ночь сохраняться влаге. Крестьяне на полях, которых видит Ана Пауча, уже не носят соломенных шляп, какие были у работающих в поле неделю назад они смотрят на горизонт не щурясь, не приставляя козырьком руку ко лбу. Лето явно покинуло эти места. Словно зябкие щенки, мелкой дрожью дрожат тополя. Не видно больше ласточек на электрических проводах. Вот она, осень, а Ана Пауча и не заметила ее приближения, потому что не было тех примет, которые ей некогда давало море. И моря больше нет в ее жизни. Она должна была бы даже отказаться от своей фамилии Пауча, потому что это морская фамилия и на этих каменистых землях она лишена смысла. И еще Ана должна была бы отказаться от своих воспоминаний о море. Как-то смириться. Но ведь есть еще ее сын Хесус Пауча, малыш, который ждет ее в своей тюрьме на Севере, и есть ее узелок, тяжелый от сырости, в котором хранится (все еще?) сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом. Она уже не осмеливается назвать это пирожным.


Словно первый человек на земле (в день творения или разрушения, вот уж все равно), она питается травами, конями, луковицами растений. И как всем, кого на этой земле гонит по дорогам нужда, ей иногда выпадает удача, и она находит кукурузный початок, картофелину или свеклу, упавшие с товарняка, и грызет их, как крыса, часами. Десны у нее боля, зубы тоже, кожуру она выплевывает вместе с кровью. Она запоминает птицу в клетке, клюв которой облеплен шелухой от зерен. Холодный сентябрьский ветер лепит черное платье к ее иссохшему телу. Когда она дойдет до своего мифического Севера, от нее останутся одни кости. Как бы смерть не сломала о них свою косу.


И снова голод шагает рядом с ней. Он бурчит в ее животе и делает неподъемными и медлительными ее ноги. Он взрывается гнойниками и скрючивает ее тело судорогами. Когда Ана Пауча снимает свой платок, свою каску воительницы, чтобы переплести косы, изрядный клок волос, словно белый кустик, остается у нее в руках. Даже вши покинули эту бесплодную голову. Фиолетовые вены делают ее похожей на рисунок из анатомического атласа. Встретишь — пожалуй, потянет молитву прочесть. Не богу, потому что ее голова не тот алтарь, где пребывает бог, а земле, земле последнего упокоения, кладбищу.


И снова она вынуждена покинут железную дорогу, на которой не в состоянии больше сражаться из-за отбросов с собаками, крысами, овцами, хищными птицами, с другими нищими и бродягами всех мастей, более сильными и более ловкими, чем она, в борьбе за выживание. И думать нечего, что после них останется хоть что-то съедобное. Даже косточки не найдешь обсосать, даже капли росы слизнуть. В воздухе стоит запах раскаленного металла рельсов, прелых листьев. И как всяких горный воздух, он возбуждает аппетит.


И снова Ана Пауча направляет свои стопы к городу.


Города всегда окутаны пологом из запахов пищи, смешанных с парами бензина. В городах есть вокзал. Большая площадь, охраняемая старыми платанами. И кафе. Огромные. Как «Националь». Когда открывается дверь, наружу, словно волна в час прилива, вырывается аромат кухни. Желудок Аны Паучи сжимается, приклеивается к позвоночнику. Она без конца сглатывает слюну и снова протягивает руку за милостыней. Всегда найдется кто-нибудь, кто подаст, думает она. Она не в силах больше произносить привычные слова: «Помогите, Христа ради». Но это и лучше, что она не называет имени бога. Она не очень-то любит говорить о чужих.


В этом городе, как и во всех прочих, тоже есть жандармы. Вот они никогда не пройдут мимо протянутой руки. Жандарм одет в голубой мундир. Не то что полиция или Гристапо. И он не такой злой. Он приводит ее в камеру предварительного заключения при мэрии и, вместо того чтобы прочесть нравоучение о том, что нельзя бродяжничать и просить милостыню, предлагает миску супа. Каждый мужчина рожден матерью. Каждый мужчина хранит в своем сердце образ старой женщины, которая была, есть и всегда будет его матерью, думает Ана-нет.

Он задает ей вопросы.

Почему она пристрастилась к нищенству?

Она не пристрастилась. Она путешествует, возмущается нищета, не утратившая чувство собственного достоинства.

Но когда отправляются в путешествие, особенно в вашем возрасте, находят себе спутника, говорит голубой мундир.

— У меня никого нет.

— Куда вы идете?

— На Север.

— Зачем?

— Повидаться с сыном.

— Он живет на Севере?

Молчание.

— Где он находится, вам сын? В каком городе?

— Он в тюрьме.


Мать, у которой сын в тюрьме, уже не соответствует тому образу матери, который создает себе любой другой человек (даже если он жандарм). Мать, у которой сын в тюрьме, изменила свою природу, стала матерью преступника. Иначе говоря, тоже преступницей, думает Ана-нет.

Значит, вы не спешите. Вы можете позволить себе задержаться на день. Вам не грозит, что сын уедет, не предупредив вас.

Задержаться на день?

Мы готовим одни праздник, дорогая сеньора. Своего рода национальный праздник, массовую манифестацию в поддержку отечества, нашего отечества. Проезд и питание оплачены. Сверх того небольшое денежное пособие, двести песет, на карманные расходы, если вам угодно, чтобы не ущемлять интересы трудящихся. Отечество и трудящееся для нас — единое целое!

Надлежащим образом окрашенная энтузиазмом речь жандарма, однако, несколько туманна. В ней не хватает главного. Или же оно в избытке. Ана Пауча никак не может уразуметь, кто это мы, чьи заслуги и благородство он превозносит. Ее мужчин больше нет, а сама она и подавно не знает, кто такие трудящиеся. Что же касается отечества… К нему она относятся с подозрением, для нее отечество — лишь образ краха, смертоносное слово. Что еще хочет это отечество сделать после того, как оно отняло у нее мужчин? Отечество и вона — две стороны одной медали. Но двести песет могли бы немного облегчить ей жизнь, позволили бы кое-что купить, например эспадрильи, чтобы уберечь ноги.

Она говорит: да, сеньор полицейский, если вам угодно… Меня только смущает, что я не умею петь.

Неважно. Она сделает вид, будто поет. Во весь голос. Будет открывать рот. Вот так. Вот! Голубой жандарм доволен. Он предлагает ей еще миску супа и кусок сыру. Улыбаясь, он называет ее бабушкой.

Иногда и полиция бывает любезной, думает Ана Пауча. Ведь они тоже люди. Как и все! Она улыбается. Она присаживается на скамью и ест. Потом старается немножко пригладить волосы на своей голове воительницы. Привести в порядок рваную одежду. Хорошо же она, должно быть, выглядит! Ана-достойная.


Через решетки камеры предварительного заключения, где ее попросили подождать, Ана Пауча видит в главном дворе огромный стол на козлах, словно там на пиршество ждут циклопов. Вокруг суетится видимо-невидимо жандармов в голубых мундирах. С грузовиков, тянущихся нескончаемой вереницей, сгружают огромные корзины с бумажными мешками странной раскраски — цвета национального флага: красный, желтый, красный. Это завтраки, которые призваны поддержать вокальные усилия толпы исступленных манифестантов. Здесь все делается как следует, с размахом. Организаторы знают, что пустой желудок не располагает людей к восторженным крикам. Если обстоятельства требуют, зверей надо подкормить. У цирка свои законы.

Когда солнце наконец всходит, от грузовиков не остается даже тени. В просторном дворе тихо. Огромный буфет приготовлен. Словно за ночь родилось это дающее пропитание чудо.

Ана Пауча глядит во все глаза. Плотный ряд жандармов окружает стол, несет караул у ворот, глаза у них сонные, руки как дубинки.

Прибывают женщины из женской секции фалангистов, на них серые мужские костюмы, голубые рубашки с галстуками, на груди, прямо против сердца, красным вышиты ярмо и стрелы. Символ Фаланги, толстые носки цвета темной охры, черные туфли на низком каблуке, головы украшает баскский берет, под которым скрыты стриженные под мальчика волосы. Взгляд цепкий, словно у хищной птицы, и, похоже, они гордятся тем, что в день манифестации являют собою не только поучительную историческую реминисценцию.

Прибывают пышно облаченные священники, резвящиеся с самой заутрени, как потаскухи в праздничный день, — живот раздулся от облаток, кропильница полна до самых краев. Словно исполняя какой-то мрачный танец, они благословляют людей, которые будут руководить экспедицией, освящают пищу, которой будут питаться манифестанты и так далее. Покидая двор, они оставляют за собой мистический жар, он проникает в камеру предварительного заключения и вызывает у Аны Паучи тошноту. Она не знала, что бог в союзе с отечеством.

Прибывают монахини в своих грубых накидках, таких строгих, что они делают их похожими на священников в сутанах, их головы в накрахмаленных чепцах напоминают каких-то чудовищных бабочек с раскрытыми крыльями. Они с благосклонным видом окружают длинный стол на козлах, где навалом лежат мешочки с завтраком. Высокими инстанциями, включая самого его высокопреосвященство епископа, эти сестры милосердия облечены доверием раздавать мешочки в обмен на ритуальный поцелуй четок. Добровольный поцелуй. Что касается завтрака, то каждому манифестанту — один мешочек. Неукоснительно. Милосердие, как и все в нашем низменном мире, следует соразмерять. Святой Фома Аквинский понимал в этом толк. Его высокопреосвященство епископ — сторонник учения Аристотеля. Милосердные монахини тоже.


Сидя за решеткой на белой каменной скамье, Ана Пауча начинает подозревать, что ей открывается какой-то новый для нее мир, но из-за кулис. Конечно, пока это всего лишь ее минутная догадка, ведь она еще не знает, что присутствует при тщательной подготовке спектакля, который телевидение, радио и национальная пресса назовут завтра многолюдной стихийной манифестацией народа.


Тень внезапно покидает квадратный двор, как если бы она только и ждала конца всех этих приготовлений. И в сиянии дня, словно солнечные лучи возвестили именно о его пришествии, прибывает маленький круглый господин. В правой руке у него небольшой пузатый саквояж темной кожи. Вот, наверно, единственный человек, который подумал о том, что надо захватить с собой самое необходимое. Хитрец. И право, никогда ведь не знаешь, что ожидает тебя в дороге.

Круглый человечек с пузатым саквояжем сразу же располагается в будке часового, тем самым внезапно прервав его полудрему.

Прибывают манифестанты. Длинная вереница людей, конец которой теряется где-то за воротами. Взгляд Аны Паучи не может объять все, но людей она видит. Можно подумать, что они не успели умыться (или сделали это в спешке), так они жмурят глаза на утреннем солнце. И морщат лоб, как будто вспоминают и никак не могут вспомнить свои сны. Или, может, их мучат воспоминания о кошмарах, который невольно хочется забыть.

Длинная вереница людей огибает стол и направляется к автобусам, проходя мимо будки часового. Там круглый человечек с улыбкой на губах вручает каждому двести песет, которые он картинным жестом вытаскивает из связок банкнотов, наполняющих его саквояж.

За покрашенными в черное с золотым чугунными воротами Ана Пауча через аркады замечает автобусы, сверкающие хромом в почти горизонтальных лучах утреннего солнца. Она слышит шут их моторов и видит, как один за другим они исчезают, наполненные вопящей толпой — вид у всех такой, будто они отправляются на праздничное гулянье. Монахини-ласточки и солдаты в серых мундирах без отдыха снуют взад и вперед, со двора на улицу и vice versa,[13] щедро раздавая советы и оплеухи, медальки и флажки. Несколько проституток присоединяются к манифестантам, на тот случай, если одинокие мужчины почувствуют себя слишком одинокими в дороге. Или в Мадриде. Но денег им не дают, даже если они тоже патриотки. Приношение на алтарь отечества они совершают стихийно, на свой страх и риск. Толстые дамы-распорядительницы, посовещавшись, соглашаются снабдить их завтраками, да, конечно, ведь милосердие не имеет границ, бог нам свидетель! Скрепя сердце им также разрешают подмазаться, словно они собираются играть в фильме ужасов милосердных самаритянок при Дракуле, оседлавших автобус под ярким сентябрьским солнцем на пыльных дорогах Кастилии. Единственная предосторожность, которую принимают по распоряжению госпожи супруги военного губернатора, — следят за тем, чтобы проститутки не проскользнули в автобус к семинаристам и солдатам. На карту поставлено здоровье отечества, набожно говорит она.

Время торопит. Солнце близится к зениту. Грандиозная манифестация в Мадриде намечена на два часа пополудни, а впереди еще не меньше четырех часов пути. А ведь еще может заглохнуть мотор, кому-нибудь понадобится выйти по нужде, да и заторы на дорогах неизбежны… Давай, давай, побыстрее, если тебя на заднем сиденье затошнит, высунешь голову в окно, вот и все!


Последней была вызвана Ана Пауча, как сказал голубой жандарм, «та красивая маленькая старушка, что провела ночь в камере предварительного заключения». Самая толстая из дам-распорядительниц, самая мужеподобная из феминисток — сторонниц режима, самая набожная их монахинь и голубой жандарм (самый голубой из всех жандармов) готовят ей завтрак (двойную порцию), чуть ли не на руках препровождают ее через двор, чтобы она не поранила себе ноги о старые камни мостовой, которыми он вымощен, наделяют ее четками, медальками, флажками и советами, представляют ее круглому человечку, хранителю кассы, заигрывают с ним, чтобы он одарил ее четырьмястами песетами вместо двухсот. Взгляните, господин казначей, какой королевский подарок! Восемьдесят лет! Нам ее послало Провидение! Ровесница нашего славного каудильо! Будто они знакомы с детства, будто вместе ходили в школу и под платанами на площади играли в жениха и невесту. Настоящее чудо!

При виде такого дива всех, включая сестру милосердия и шофера, охватывает бурное веселье. Для Аны Паучи освобождают переднее место в автобусе, смахивают пыль с сиденья из искусственной кожи, поднимают стекло почти до упора, чтобы ветер не бил ей в глаза. Короче говоря, усаживают ее на почетное место.


Маленькая Ана-нет безропотно подчиняется, не переставая прижимать к животу свой неразлучный узелок-иллюзию.

Автобус трогается. Ана Пауча не знает географии и потому не понимает, что она возвращается назад. Они едут в Мадрид, где отечество выразит свое одобрение убийце ее мужчин. Север удаляется от нее.

14

Наконец-то дорогу пожирают колеса автомобиля, а не ноги Аны Паучи. Как приятно путешествовать таким образом! Не надо неотрывно смотреть на землю, боясь споткнуться обо что-нибудь. Ее ноги в отпуске, икры не сводит судорогами, ляжки свободно расположились на мягком сиденье. Она не боится больше, что ее укусит змея или сама она по недосмотру раздавит улитку, медлительную и ленивую, как пьяный после обильной возлияниями ночи.

Наконец-то она может любоваться природой, обратить свой взор куда-то еще, а не на кучи отбросов на пустырях, не на откосы, заросшие колючим кустарником, не на старую солому в заброшенных пакгаузах, которая утратила свой первоначальный аромат хлеба или овса и пахнет бродягами и нищетой.

На этой новой для нее дороге деревья целомудренно одеты в известковые юбочки, а на некоторых, чтобы они отличались от прочих, даже написаны черным номера. Вот дерево, которое называется «515». Немного дальше старый кипарис как нельзя четко выставляет напоказ свое номер «520». На бетонных парапетах виадуков, перекинутых через ущелье, прыгают болтливые сороки, и кажется, что их чириканье обращено к глазеющим по сторонам путешественникам.

Через два часа будем в Мадриде, говорит шофер. Она довольна, маленькая Ана-нет. Она много раз слышала от людей, что Север недалеко от Мадрида. Какая удача — эта манифестация, думает она, не зная, то уже прошла мимо Мадрида со своим спутником Тринидадом.

К полудню солнце скрывается. Огромные тучи затягивают небо со всех сторон и обрушивают на землю неожиданный ливень, он яростно колотит по стеклам автобуса. Ана Пауча чувствует, как по всему ее телу разливается тепло, оно рождается где-то внутри, заполняет ее грудь, делает гибкими члены. Как приятно находиться в этой окруженной водой раковине, если ты сам в тепле! Все вокруг скрылось в этом лесу из текущих иголок. Все исчезло. Автобус движется вперед, словно лодка, упрямо рассекающая это отвесное море. Автобус стегают ветви деревьев, точно слепые рабы, потерявшие ориентацию в этом вставшем дыбом океане.

Старая женщина дремлет, не переставая жевать, словно козленок, сосущий мать с закрытыми глазами. За ее спиной манифестанты говорят об этой прямо-таки летней грозе, о лягушатах, которые после дождя повылезают повсюду, как в прошлом году и еще в позапрошлом, об улитках в остром соусе, которыми сегодня вечером полакомятся крестьяне, о поздней спарже, которая вырастит за эту ночь не меньше чем на палец. Кто-то заявляет, будто сентябрьский дождь пагубен для виноградников. Все тут же обзывают его пьяницей. И громко хохочут.

Ана Пауча есть свой завтрак и в разговор не вмешивается. Все, что касается земли, ей чуждо. Она женщин моря. Даже в полудреме она могла бы назвать наиболее благоприятную пору для ловли раков, для сбора сочных водорослей на корм свиньям или колоний рачков, которых варят в белом вине, для поиска отполированных волнами обломков кораллов. Она знает все секреты моря, но ни одного — земли. Она может предсказать приближение шторма по истерическому смеху чаек, но насмешливый пересвист желтоклювого дрозда не говорит ей ни о чем. Она сыта и позволяет себе уснуть.


Внезапно она просыпается. Дождь кончился. Облака разгромлены и безропотно бегут. Солнце появляется снова и заливает всю долину. Природа оделась в новые пламенеющие цвета: багрянец нив, жженая охра кустарника, фиолетовая глина холмов, которая не пропускает воду и позволяет пустить на их склонах корни только пышному, словно на аравийской земле, олеандру, черно-зеленым соснам да зелено-синим дубам… Стайка диких петушков распускает свое черное с золотом оперение, будто пиратский флаг на голой и бесплодной пахотной земле. Воздух сверкает пронизанным светом каплями дождя, попавшими в плен к вихрю переменчивого ветра. Гигантским знаком вопроса перешагивает через горизонт радуга. Ана Пауча улыбается.

Тряхнув головой, она отбрасывает прочь грезы, чтобы прочнее утвердиться в реальности своего путешествия. Часто ли организуют такие путешествия, как это? Впрочем, это называют не путешествием. Она слышит вокруг совсем другие слова: марш поддержки, манифестация всеобщего одобрения, признательности, уважения… В отдельных репликах и взрывах смеха она чувствует какую-то недоговоренность, натянутость. Будто за деланным весельем манифестанты хотят скрыть стыд. Сама же она, Ана Пауча, счастлива и старается подавить смятение, которое пробуждается в глубине ее души. Она благодарит эти одетые в резиновые шины колеса, как на крыльях мчащие ее по иссушенной земле кастильского плато, да к тому же с четырьмястами песетами в кармане. Пожалуй, когда она наконец-то доберется до Севера, то сможет позволить себе роскошь и раненько поутру испечь свежий миндальный хлебец (ведь можно же найти на Севере печь), а в тюрьму она придет днем, получит разрешение на свидание на пять или шесть часов вечера, а потом умрет. Во сне. Да, умрет во сне. Ночь, известно, самое подходящее время для того, чтобы покинуть этот мир. Как покинули его ее родители. Никого не беспокоя. Умрет во время первого ночного сна, легкого и мягкого, словно взмах крыльев сидящей на ветке птицы. Сна, в котором видения появляются, как полевые цветы. Умрет в самом разгаре сне. Но какого сна? О ее тысячу раз отложенном путешествии к норвежским фьордам, которое они с Педро Паучей должны были совершить на вершине своей любви, если бы война не порушила все их планы?

Она позволяет себе снова предаться мечтам молодой женщины, она вся во власти картин-воспоминаний, которые создало ее воображение. Она одевает свое коралловое ожерелье, вдевает в уши сережки из мореного дерева, просовывает стебелек благоухающего жасмина под обручальное кольцо, украшает цветами флердоранжа грудь. Она расплетает длинные каштановые косы, сидя у окна, склоняет голову в ночь, к сосновой роще, чтобы ее волосы впитали в себя легкий соленый ветерок, который, словно дыхание, поднимается из глубины скалистых ущелий. Она разворачивает и гладит атласную ночную сорочку, покоившуюся в лавандовом гнезде, руками невесты гладит швейцарские кружева, которые она расправит, прикрывая ими свою грудь, вскормившую троих сыновей, поглаживает упругие бедра, еще хранившие память о соленых поцелуях моря. Она готова. Она терпеливо ждет чудесного лета и белый пакетбот, который унесет ее к норвежским фьордам. Ана-нет.


Указатель неожиданно возвещает, что автобусы приближаются к Мадриду, к столице. Элегантные виллы северного пригорода, окруженные высокой стеной кипарисов, густых, грузных и бдительных, будто тесная шеренга оловянных солдатиков. Скаковые круги терракотового цвета на ипподроме, похожие издали на переплетенные олимпийские кольца. Теннисные корты, рестораны с застекленными террасами, аллеи акаций. Благодушное солнце в этот послеполуденный час совершает чудо, усиливая эту яркость зелени, столь не свойственную осени. Дрозды, голуби и сороки своим щебетом и воркованьем стараются вдохнуть жизнь в эту упорядоченную, ухоженную, перекрашенную в райский сад природу. Повсюду буйное цветение красно-желто-красных флагов, они полощутся везде: в окнах, на колокольнях, на башнях, на древках и трепещут от радости, что их ласкает ветер сьерры. Одновременно с автобусами в столицу прибывают также поезда и легковые машины, набитые манифестантами, долгий, настойчивый, пронзительный вой клаксона славы заглушает все другие шумы и прогоняет тишину. Город, вся страна, кажется, высыпали на улицу, наполненные звуками национального гимна, его с диким воем разносят сирены автомашин.

Однако есть окна, которые закрываются при приближении толп манифестантов, есть уши, которые по доброй воле глохнут, есть люди, которые забиваются в глубину домов, есть спины, которые упрямо поворачиваются. Ана Пауча не может видеть этого. Она думает, что все здесь, что все «за».

На просторной площади Монкола (исторически закрепленном месте благодарственных молебнов, политических митингов, массовых экзекуций и других официальных знаменательных событий) группы организаторов дня одобрения каудильо Испании собирают манифестантов, доставленных сюда по северным дорогам. Огромная эспланада заполняется людьми, флагами, плакатами. Молодчики из Христова воинства (фашистские активисты со спрятанными под курткой пистолетами) выстраивают людей в длинные колонны, которые сейчас направятся к площади Орьент. Ане Пауче вручают новый флажок и ставят во главе колонны.


По улице Принсеса, под платанами с огненно-красными листьями, ползет в красно-желто-красной чешуе человеческая змея, отяжелевшая от криков и усталости, обкормленная лозунгами. Кажется, что красно-желто-красное цветение переползло на окна жилых домов и гостиниц, магазинов и официальных учреждений, на уличные фонари и лапки почтовых голубей. Это неожиданное цветение, эту внеочередную весну наперебой славят церковные колокола. Группа (еще одна) смиренных монахинь в крылатых чепцах с четками в руках и молитвой на устах ведет толпу детей, одетых как к первому причастию: мальчики — морскими офицерами, а девочки — старомодными новобрачными. Смотрите, они как маленькие мужчины и женщины, восклицают зеваки. Как это умилительно, когда дети кричат: «Да здравствует Франко!», добавляют они.

Крупная буржуазия из нуворишей — улыбки так же широки, как распахнутые двери их балконов, — свесившись через парапет, таращится на зрелище и рукоплещет. Пожалуй, слишком бурно. Но тут не их вина. У этих толстых буржуа не было времени научиться скромности. Тридцать лет власти не достаточно для того, чтобы изменить генетические законы, думает аристократия, настоящая аристократия, под сочувственными взглядами предков притаившаяся в скрытом от посторонних глаз полумраке своих замков. Большинство из них ни душой, ни телом не участвуют в этом балагане, который с неслыханной претензией мнит себя способным продлить агонизирующую жизнь, оттянуть пришествие желанного короля.[14] А на того, кто умирает, они смотрят как на мертвеца с тех самых пор, когда он пришел к власти. Несомненно, он должен умереть, дорогая графиня, и оставить нас в покое. Да здравствует король!

Ана Пауча не слышит этих тайных речей, напротив, она вся с купленной толпой, которая движется в лихорадочном ритме охваченного ликованьем города.

Отряды всех видов государственной полиции — в гражданском, чтобы выкрикивать лозунги, и в форме, чтобы руководить массами, — действуют оперативно, провоцируя стихийные возгласы всеобщего одобрения. Завтра газеты и другие средства массовой информации подхватят эстафету. Приятные тенора славящие отчизну так и будут лезть в уши. Станут ли они славить ее отчизну, отчизну Аны-нет, отчизну побежденных? Да и знают ли они, что это такое — отчизна побежденного?

У Аны Паучи появляется неприятное ощущение, будто ее все теснее окружают плохо припрятанные револьверы, раздраженные, словно они накануне не выспались, автоматы. А может, они и не спят никогда. И дула их нацелены не на тела, а на души.

Бушующий людской прилив, многотелый и многоликий, вопя, словно наступает конец света, докатывается до площади Испании, где, ослепшие от голубиного помета, которым каждый день снова и снова покрывают их городские голуби, окаменевшие на своем пьедестале, Дон Кихот и Санчо Панса невидящими глазами смотрят на своих потомков.

Людской прилив разбухает, наполняется со всех сторон, над ними колышутся флажки, призывающие к мщению[15] лозунги. Ана Пауча чувствует себя пленницей неожиданного водоворота, в котором смешались пот и крики. И еще запахи. Она смотрит во все глаза, пытаясь понять, для чего она здесь, внимательно вглядывается в происходящее, ловя любую мелочь, любой знак. Она больше не имеет права прятаться за своим неведением. Кончилось то славное время, когда она была всего лишь старой неграмотной женщиной, жизнь которой оправдывала только смерть. Кончилось удобство жалкого существования.

То, что происходит, ошеломляюще ясно. Она, Ана Пауча по прозвищу Ана-Красная, собственной персоной принимает участие в манифестации одобрения каудильо Испании, в его защиту от недоброжелательства иностранцев, против подпольной деятельности внутреннего врага. Она начинает подозревать, что этот внутренний враг — она сама. Собственной персоной.


Конные штурмовые отряды (еще один вид полиции) растянулись вдоль прекрасных, созданных в геометрическом французском стиле садов Сабатини, где некогда прогуливались придворные дамы в кринолинах и с кружевными платочками. Струи фонтанов своим пением заменяют пение птиц, которые, испугавшись все приближающихся криков манифестантов, спрятались в густой листве парка Мауро, раскинувшегося позади дворца. Военный оркестр исполняет на духовых инструментах и больших барабанах гимн Фаланги, который представляет собой не что иное, как ускоренную переделку нацистского гимна. Услужливо сияет солнце. И звонят колокола. Тысячи колоколов. Словно весть Мадрид — одна разбушевавшаяся церковь. Теперь толпа движется в молитвенной тишине. Как перед причастием. Мрачная, потная, она растягивается по площади Орьент, которая выставляет напоказ нетленную красоту своих древних камней, фонтанов, статуй, газона и деревьев.

Толпа получает не терпящий возражений приказ: не спуская глаз смотреть на королевский балкон дворца Орьент и ждать распоряжений. Армия полицейских охраняет все входы и выходы и огромную, очищенную от туристов эспланаду, которая составляет единый ансамбль с садами Сабатини. Через неоклассические аркады, словно подвешенные над расселиной скалы, виднеется кастильский пейзаж — суровый, выжженный, напоминающий пейзаж с полотен Веласкеса, где гарцевали могучие кони и с видом святых прогуливалась знать — вопиющая ложь Искусства и Истории.

Левой рукой (той, которая откликается на порывы сердца) Ана Пауча все еще прижимает к животу узелок, где хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом, из которого через все поры выскальзывают последние признаки пирожного. Другой рукой, правой (той, которая откликается на пагубные требования жизни), она поднимает красно-желто-красный флажок… Ана-Красная участвует во франкистской манифестации.


Он появляется в ореоле своей славы, сотканной из насилия и крови. Он должен быть великаном, атлетического телосложения, излучающим сияние, фантастического обаяния, осененным божественным дыханием. Но нет. Низкорослый. Безобразная походка. Тщедушный. Старый. Лицо испещрено многочисленными морщинами. Движения суетливые. Ничего общего нет между этим человеком и тем, овеянным славой. Словно заржавленный механизм, он двигается рывками. Тень некогда жившего человека, а рядом с ним — другая тень, более реальная, чем он: тень его болезни. Несмотря на мундир главнокомандующего, несмотря на ордена, которые увешивают его хилую грудь, на шнуры и банты, которые обвивают его, словно дорогой подарок, смертельная болезнь бунтует и вопиет, как если бы именно она, только она одна демонстрировала себя толпе.

Восторженные крики, которым его встречают, быстро переходят в жалобные причитания плакальщиц. Его слава как бы сжимается, становится преходящей, смехотворной. Рассеивается, как цветок из дыма. Стоя уже по ту сторону жизни, этот труп еще улыбается, как бы отдавая долг вежливости времени, которое оказало бы ему любезность, остановившись перед ним. Времени смерти.

Тут уж никто ничем не поможет. Ни его супруга, задушенная своими жемчугами, ни его начальник генерального штаба с профилем хищной птицы, ни его приемник Бурбон, невыразительный и желтый, как прокисшие сливки. Все они поддерживают этого разлагающегося, находящегося почти в агонии карлика. Тщетно. Послеполуденное осеннее солнце безжалостно разоблачает гниение тканей под сухой прозрачной кожей. Паразиты, которые его пожрут, вот-вот вылупятся из личинок. И неминуемо забрезжит заря этого праздничного дня. Ita, messa est.[16]


Неожиданно Ана Пауча слышит его имя. Слышит слова «Да здравствует Франко!», тоскливые, выплюнутые всеми ртами — оплаченных и платящих, словно это был предсмертный крик нашего мира. Или какого-то иного мира.


Выходит, ради того, чтобы славить эту гнусность, ее сегодня накормили. И заплатили ей.

Ее кровь, у которой уже нет сил застыть в жилах, разгоняет по телу стыд. Густой, удушающий, он охватывает ее всю, пеленой застилает зрачки, затопляет легкие, обращает вспять бег крови, наливает свинцом голову и заставляет дрожать ноги. Ее тело повержено, но сознание бодрствует. Она видит себя воочию. Она уже не та старая мать, что идет в последний раз поцеловать своего сына Хесуса Паучу, малыша. Она шлюха.

Ана Пауча делает несколько шагов назад, теряется в толпе. Потом, работая локтями, покидает ряды манифестантов. За ее спиной — взрывы народного энтузиазма, все заглушающий гром гимнов, опьянение чудом. Все оплачено наличными. Впереди — горечь неизвестности: что ждет ее в пути, до конца которого еще так далеко?

Впервые за всю долгую дорогу она не прижимает к животу узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом, который у нее уже не хватает мужество назвать пирожным. Она волочит его. Сухая ноша. Окончательно иссушенная. Мертвая ноша. Тяжелая, как камень, который уже не послужит для того, чтобы стать частью стены дома или ограды фруктового сада. Тяжелая, как пустота.

Она огибает сады Сабатини (эти цветущие кружева, скрывающие признаки былого величия Испании) и спускается по каменным ступеням к Северному вокзалу. Словно хромой таракан, она прижимается к частой решетке парка Мауро, к ее черным пикам с позолоченными концами. Немного дальше она обнаруживает калитку, в этот послеполуденный час открытую для гуляющих.

Она входит.

Пышно разросшиеся деревья своею листвою создают глухой заслон, который не пропускает хриплые и однообразные крики манифестантов. Мирная тишина, нарушаемая лишь пересвистом полудремлющих дроздов. Несколько желтых листьев лениво кружатся, словно им жать покидать воздушное царство и переходить в царство земли. Серая кошка рывком скрывается в зарослях лавра.

Старая женщина бредет по петлистым аллеям, не очень-то понимая, куда и зачем, какого покоя она ищет.

Она останавливается под огромным деревом, она нисколько не похоже на старый вяз, пораженный молнией и наполовину сгнивший, о котором пел Тринидад. Это дерево могучее, высокое, горделивое. Ана Пауча садится на корточки в его тени, будто заблудившаяся в лесу девочка, которая хотела бы стать еще меньше или совсем исчезнуть, чтобы не напугать гномов (говорит она себе с улыбкой, притворяясь смелой). Но заставляет ее сжаться именно страх. И она знает это.

Она пытается обдумать свою новую суть предательницы. Пища, которую она съела, составляющая часть платы за ее предательство, бурчит в животе. Она ощущает этот процесс гниения, внутреннего отторжения, в нем проявляется ее прежняя суть — героическая. Как будто их сосуществование невозможно.

Ей становится все хуже и хуже, она лихорадочно роется в потайном кармане и вытаскивает оттуда четыреста песет своего позора. Не веря своим глазам, она смотрит на четыре банковских билета. Она каштанового цвета. Как дерьмо. Охваченная неожиданным гневом, она разрывает их на мелкие кусочки, потом разрывает еще и еще, словно ее пальцы хотят превратить в прах эту постыдную плату. Она бросает клочки по ветру, и он развеивает чудовищно конфетти между столетними деревьями парка Мауро, роскошная сень которого некогда видывала, как здесь прогуливались пышно разодетые короли и принцы Испании.

Потом ее рвет. Она освобождается от свого позора.

Все вокруг замирает. Отдаленные крики, сонное посвистывание дроздов, шорох кошки укрывшейся в кустах лавра. Ничто не нарушает тишины. Кроме ее протяжного стона, когда она выблевывает из себя свое бесчестье.

Время останавливается, словно каждая минута вмещает в себя века.

Она снова начинает видеть, различать предметы. Особенно дерево над своей головой. Высокое и благородное. Спокойное. Безмятежное. Дерево-защитник. Оно пробуждает в ее памяти образ Педро Паучи, образы людей, о которых рассказывал Педро Пауча. Знаешь, Анита, я познакомился с этими людьми, к которым относятся свысока, преследуют их, будто они хищные звери. Они прямые, как деревья. И не надо бояться, что малыш хочет присоединиться к ним. Много всякого болтают про них. Не надо этого слушать. В особенности когда их называют красными, словно это ругательство. Во имя достоинства людей они умирают миллионами. И если потребуется, будут умирать и впредь. Почему она думает об этом сейчас? Потому ли, что сегодня она почувствовала себя такой же слабой, как в тот день, когда ее мужа обозвали коммунистом? Потому ли, что она пришиблена таким же страхом, как в тот день, когда ее сын Хесус Пауча, малыш, сказал ей, что он вступил в партию коммунистов? Почему в свои семьдесят пять лет она думает об этом единственном слове — коммунист?

Ана Пауча встает, приводит в порядок одежду, делает глубокий вздох, такой глубокий, что у нее кружится голова. Она прислоняется к дереву, приникает спиной к его могучему стволу. Она отдается во власть тоске. Она думает о том, что тоже очень хотела бы стать коммунисткой.

Теперь она знает, что, когда любишь кого-нибудь, его кровь становится твоей кровью, его дыхание — твоим дыханием, его вера — твоей верой. Ана Пауча любила своего мужа Педро Паучу, по прозвищу коммунист; он умер за родину. За республиканскую родину, подразумевает Ана Пауча, когда думает о родине.

15

Карманы пусты, желудок пуст, тяжелый от сырости узелок в скрюченной суставными болями левой руке, сердце пусто — Ана Пауча снова покидает центр города и упрямо устремляется к рабочим предместьям, где живут настоящие люди, где не станут ждать, когда она протянет руку, чтобы предложить ей что-нибудь поесть. Видя, как она, шатаясь, бредет в тени домов, пытаясь тусклым взглядом обнаружить признаки бедности, колеблясь, в какой улочки они более явные, можно было бы сказать, что она потеряла свой Север. Но она просто бежит из центра города. Длинные машины, роскошные витрины, небрежные позы сидящих за аперитивом — не ее мир. И потом, в центре еще проходят последние группы манифестантов, там кругом плещутся флажки. Она не желает больше этого видеть. Даже издали.

Она приходит в Карабанчель, пролетарское предместье, где устраивают корриды, печально известное своей тюрьмой, набитой политическими. Группа женщин, их около тридцати, обращаясь ко всем прохожим, собирает подписи. С какой целью, Ана Пауча не знает и знать не хочет. Она потихоньку ускользает. Ее мысли заняты другой тюрьмой. У каждого — своя тюрьма.

Она решила найти работу, если кто-нибудь, невзирая на ее годы, захочет прибегнуть к ее услугам, накопить немного денег и завершить свое путешествие поездом. Она могла бы быть полезной — гладить белье, или, еще лучше, чинить соломенные стулья, или подметать дворы. Если надо, она могла бы даже помогать по хозяйству в доме, убирать торговые ряды после закрытия рынка или чистить рыбу. Она не была уверена, что решится присматривать за маленькими детьми, матери которых работают или учатся. Но в чем она нисколько не сомневается, так это в том, что пешком ей никогда не добраться до Севера, где ждет ее сын, до Севера, где ждет ее смерть.


В конце концов Ана Пауча притаскивает свои старые кости в цирк. Совсем маленький. Без огромных слонов. Без верблюдов. Без змей. Не было в нем ни тигров. Ни львов. Небольшой латаный-перелатаный купол, первоначальный цвет которого уже и не определишь. Купол-сюрреалист. Несколько собак — математиков, три обезьяны — канатоходца, гиена, коза-альпинистка и попугай-павлин — это звери. А люди — два клоуна, Хитрец и Простак, они же жонглируют небьющимися тарелками и зажженными факелами, карлица — пакистанка, изрыгатель огня — он припахивает дешевым бензином и не выносит, когда при нем чиркают спичкой, и девочка — наездница. Ведущая — размалеванная, словно машина какого-нибудь хиппи, с необъятной грудью, необъятным животом, необъятными задом и ляжками, с пожелтевшими щеками и зубами, изъеденными никотином, — похоже, одна из самых важных персон в труппе. Своими ненасытными кроваво-красными губами она каждый вечер объявляет выход феномена, коронный номер представления. На разрисованном кустом фуксии с яркими цветам кузове полуразвалившегося крытого фургона можно прочесть слова, начертанные красновато-коричневыми буквами: «Дворец феномена, полупрозрачного человека».

Вся труппа — люди и животные — расположились под платанами с пожелтевшей листвой на большом пустыре около реки. Там навалены кучи всяких отбросов, и кажется, что находишься на свалке. И все домашние кошки и бродячие собаки назначили там друг другу свидания. Немного в стороне, под изящными арками старого моста Толедо, раскинулся многочисленный цыганский табор в окружении ослов, нагруженный всякого рода фаянсовой посудой, которую цыгане выменивают на тряпки, поломанные инструменты, куски железа, свинца и меди. Ворованные или найденные.

На мосту оглушительно гудят троллейбусы, грузовики, пронзительно сигналят нетерпеливые легковые машины, унося из столицы богатых людей, жаждущих отдохнуть в спокойном уголке на берегах Тахо, около Аранхуэса,[17] городка с великолепными садами, где принято в половине третьего завтракать толстой местной спаржей под майонезом. Истинное наслаждение, если верить хроникеру монархистской газеты, у которого дворянская приставка к фамилии весьма громко вопиет о его побочной принадлежности к аристократии.

Ана Пауча, конечно, и понятия не имеет об этом обычае. Никогда она не попробует нежную молочную спаржу, которая тает во рту, как фруктовое мороженное (dixit[18] хроникер). Никогда ее взгляд, воспетый поэтами нежный взгляд андалусской женщины, не усладят спокойные воды Тахо. Никогда не прочтет она и этих поэтов. Никогда. Никогда. Она начинает понимать, что ее жизнь состоит из сплошной вереницы никогда.


Длинная сигара, пестрый бархатный жилет, массивный золотой перстень с печаткой, сапоги из толстой выворотной кожи — это и есть господин директор. Ему не хватает только хлыста и лошади, чтобы точка в точку походить на идеальный портрет директора «самого большого шапито в мире». Но это — всего-навсего маленький цирк, случайно задержавшийся в серой мадридской пыли. Его настоящее место — проселочные дороги, захолустье, поселки и деревни, притулившиеся на хребтах сьерры. И однако, нельзя избежать остановки в каком-нибудь городе, где у шумной и бузотерной публики не соберешь даже на то, чтобы прилично накормить несколько изголодавшихся животных.

На расспросы господина директора Ана Пауча отвечает, что ищет работу. Чтобы скопить немного денег, добавляет она смиренно, бросая жалкий взгляд на жалкий купол. Совсем немного, повторяет она.

— Немного денег или немного работы? — с ханжеским видом спрашивает человек с сигарой, внимательно рассматривая ее скептическим взглядом.

— И то и другое, — несколько горячо возражает она почти с ненавистью оттого, что ее разглядывают, будто старую ослицу.

Господин директор от души хохочет.

— А вы по крайне мере за словом в карман не лезете! Значит, вам нужны деньги, чтобы накопить себе на приданое, да?

— Я вдова.

— И, похоже, уже давно.

Старая морская волчица сжимается от привычного унижения.

— Мне надо купить билет на поезд, сеньор.

— Куда?

— На Север.

— Это удачно, вам повезло. Мы как раз направляемся туда в турне на праздники и сбор винограда. Если вам не к спеху, можете поехать с нами. Мы скоро будет там.

Ана Пауча кивает головой в знак согласия.

— Что касается денег… В конце концов, они всегда падают с неба. Не много, не нужно питать иллюзий. Но достаточно для того, чтобы как-то выкрутиться.

Он с сомнением смотрит на нее, как бы прикидывая, для чего она может пригодиться, эта маленькая оборванная старушка. Неожиданно он говорит:

— Вы будете кормить животных! У вас наверняка больше терпения, чем у этой банды бездельников, которых я таскаю за собой.

Ни слова о жалованье, о том, сколько часов надо работать, это выглядело бы бестактно. Она говорит спасибо, бесконечно спасибо, благодарная уже за одно то, что господин директор проявил деликатность и не спросил ее, зачем она направляется на Север. Она становится все более замкнутой, все менее разговорчивой, маленькая Ана-нет.

Холодным утром первых дней октября прицепленный к синему джипу фургон-фуксия с крикливой красновато-коричневой с золотистым оттенком надписью, следуя за огромным грузовиком, крытым брезентом, на котором можно прочесть «Большой универсальный цирк», покидает Мадрид. Как какой-нибудь фокусник, потерявший всякую надежду достичь успеха в своем самом лучшем фокусе с голубями, столица закутывается в серую накидку смога, и молодое утреннее солнце, пытаясь проникнуть сквозь нее, делает воздух удушающим. Первые осенние желтые листья безнадежно пытаются удержаться на зелено-коричневых придорожных кустах.

Фургон разделен на три равных закутка. Один из них скрыт от любопытных глаз плотной занавеской, ее цвет определить уже невозможно. Это жилище феномена, который во время путешествия придается космическим медитациям, как с таинственным видом объяснил Ане Пауче господин директор, окутанный внушительными клубами дыма от своей сигары.

Среднее отделение — своего рода зоопарк, где ученые животные, канатоходцы и верхолазы (включая попугая) грызутся друг с другом, не давая себе ни минуты передышки. Ана Пауча определена туда. Она, выпрямившись, сидит на расшатанном, слишком высоком для нее стуле, который обезьяна-маньяк, забавляясь, то и дело раскачивает. Ана Пауча не чувствует в себе слишком большой привязанности к этим кротким цирковым животным, своими недостатками очень похожими на людей.

В третьей и последней каморке, которая называется «купе», толстая, донельзя накрашенная эгерия[19] — ведущая громко рассказывает господину сальные анекдоты, а он ест свои спагетти и потягивает красное вино, словно какой-нибудь итальянец-неореалист. Эгерия тоже пьет. Но только анисовую водку. Рука старой дорожной звезды крепко сжимает бутылку водки, наполовину пустую, но издающую сильный запах. Дорожная утонченность.

Клоун-хитрец, коверный, ведет видавший виды джип, который тянет фургон. Он без своего красного резинового носа, в прозаичной, подбитой ватином шубе, которая защищает его от порывистого ветра сьерры, но Ана Пауча все же сразу узнает его, едва увидев, как он возится с астматическим мотором, пытаясь его завести: у клоуна-хитреца взгляд весьма печальный и он так не вяжется с его озорным, беспечным остроумием.

Остальные члены труппы, включая девочку-наездницу, теснятся в грузовике с реквизитом.

Случайный мирок, в который попала Ана Пауча, заключенный в магический шар дорожной пыли, направляется к Северу. Она счастлива. Север — ее судьба. Она идет навстречу своей судьбе.


Уход за цирковыми животными, несомненно сверходаренными, оказывается для старой женщины делом весьма нелегким. Например, она старательно ищет в самых дальних уголках своей памяти нежность, чувство, которое животные, можно сказать, давно утратили (особенно в своих отношениях с родом человеческим). Когда Ана Пауча протягивает руку, чтобы погладить, лапа старой гиены ударяет ее, зубы пуделя кусаются, клюв попугая клюет. Единственная тварь среди этих кропотливо цивилизованных зверей, в ком еще остались крохи ласковости животного, — коза. В конце концов, альпинизм — нечто естественное для этой породы жвачных. Ее хотя бы не заставили выворачивать наизнанку врожденные таланты и становиться акробаткой. Она как лазала, так и лазает. Зато цирк научил ее есть все что угодно, от сухого сена до сардин в масле. Ночью, жуя, она то и дело срыгивает, отравляя воздух запахом трески. Уже из-за одного этого делается невыносимой атмосфера всего фургона. Тем не менее она славная. Белая и чистая, как кролик иллюзиониста. Когда их караван останавливается, Ана Пауча пользуется случаем и выходит из фургона, чтобы нарвать козе немного свежей травы. Но остальные — настоящие хищники. Послушливые и податливые с господином директором, который общается с ними лишь при помощи кончика хлыста, они просто бедствие для остальных членов труппы.

Ана Пауча часами стирает и гладит гардероб своих подопечных. Здесь все — от передника служанки до свадебного платья. Карлица — пакистанка, с неизменной иглой в руке, считает для себя делом чести одевать их по последней мода. Она никогда не забывает купить каждый месяц французские журналы «Жур де Франс» и «Мари-Клер», оттуда черпает свои замыслы. Она обожает королей и тряпки. И еще, конечно, ученых собак, которые выступают в цирке. Эгерия с кроваво-красным ртом называет это духом дома. По-французски. Прежде чем преуспеть в роли ведущей, она долгое время провела в танжерском борделе. Там-то и стала полиглотом. Ее дорожный тюфяк — настоящая свинячья подстилка, но не похоже, чтобы это раздражало господина директора.

Вечером все звери одеты и причесаны, тщательно вычищены от пасти до когтей (смуглая карлица героическими усилиями сплетает перья на хвосте попугая так, что его можно выдать за допотопного павлина — единственный выживший экземпляр, поверьте мне на слово, сеньоры и синьорины, из породы, исчезнувшей сто десять веков назад, но именно они некогда украшали высокие троны королей Атлантиды), и, когда все оказываются под залатанным куполом, Ана Пауча снова превращается в ребенка и, спрятавшись за скамьями амфитеатра, смотрит представление.


Эгерия с ртом-раной, с опутанными блестками жирными телесами, на высоченных каблуках, что придает ей вид чудовищного паука, с выступающими вперед, словно у вампира, зубами, хриплым и таинственным голосом перечисляет неслыханные сюрпризы, ожидающие дорогую публику: двойная жизнь природы, о которой мы даже не подозреваем, потрясающее знание тайн вселенной благодаря посредничеству тела-экрана феномена. Она изливает длинный список чудес, извиваясь в чувственном ритме румбы, — переодетый женщиной Люцифер, который пренебрегает режимом, но не утратил своей опустошительной энергии. Под куполом сгущается жара, смешиваясь с удушающим запахом людского пота и пылью Дети захвачены постыдными, недетскими мыслями, виноватый румянец окрашивает их щеки, губы пересыхают. Но вот появляются клоуны, они кувыркаются и гримасничают. Однако тщетно, им не удается отвлечь внимание публики от прелестей красавицы, выкупленной у сарацинов, как объявляет своим хорошо поставленным голосом господин директор.

Ана Пауча тоже сидит с раскрасневшимися щеками и хохочет до слез, она снова — так поздно — превратилась в ребенка.


Или, скорее, это ее сын Хесус Пауча, малыш, более, чем ее другие дети, наделенный богатым воображением, проснулся в ее влажном от слез взгляда старой женщины?

Трудно сказать.

В тихие вечера, когда Паучи не выходили в море, он читал вслух «Маленьких бродяг», голосом придавая каждому персонажу реальный, живой тон, как если бы он сам протащился нищим по всем дорогам мира. А он всего-навсего ходил в школу в соседней деревне. Прирожденный комедиант, улыбаясь говорил Педро Пауча. Плут. Из него мог бы получиться судья!

Зачарованная, она кивала головой, неутомимо штопая носки своих мужчин. Это было задолго до того, как ее руки сели на мель, застыли в бездеятельности на черных берегах ее вдовьей одежды.


Время от времени эгерия-полиглот и господин директор устраивают себе праздник в том отделении фуры, где обосновалась Ана Пауча с цирковыми животными. Господин директор торжественно тушит свою сигару, протягивает Ане арабское покрывало кричащей расцветки (происхождением, возможно, из танжерского борделя) и очень вежливо просит ее часок, не больше, посидеть в джипе с клоуном-хитрецом. Эгерия предлагает ей свою бутылку анисовой. Ночь холодная, говорит она, уже снимая бюстгальтер. Не беспокойся, цыпонька, все будет быстро.

Но они всегда задерживаются там часа на три, сон вдруг одолевает их в разгар пылких объятий.

Все это время клоун-хитрец, коверный, не открывает рта. Поглощенный своими думами, он словно прилип к сиденью джипа. Экзотическая карлица, поверяя Ане Пауче всякие сплетни, сказала ей как-то, что у клоуна есть о чем вспоминать. Кажется, в его жизнь вошла роковая женщина. Чтобы не позволить забвению вычеркнуть из его памяти образ этой женщины, он поклялся никогда о ней не говорить. Ни о ней, ни о той ране, которую она ему нанесла. У каждого свое бремя молчания. Эта карлица-пакистанка так хорошо говорит по-испански, даже странно. Можно подумать, что она родом из окрестностей Валенсии. А ведь путь от Валенсии до Пакистана черт-те какой. Тайны цирка.

Ана Пауча выпивает глоток анисовой и тоже погружается в раздумья. Она так и не побывала в фьордах Норвегии. Она не попадет туда никогда. А в узелке, который она тащит с собой, лежит вовсе не сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом, а ее мечта. Никакое это не пирожное, говорит она себе. Просто мечта.



Проходят дни, не принося Ане Пауче ни особой усталости, ни денег, зато желудок полон, проходят длинные ночи, убаюканные мерным покачиванием фургона, проходят суетливые утра на пустырях — они есть на околице каждой деревни, где устраивают футбольные матчи, корриды и раскидывает свой купол цирк. Благословенные пустыри, место самых ярких деревенских событий. Ана Пауча привыкает к кочевой жизни, а осень входит в силу и земля принимает цвет охры.

Эмиграция в другие страны Европы, где можно найти работу, увела из этих прокаленных солнцем деревень верхней Кастилии почти всю молодежь, и жителей там совсем мало; пустые, полуразвалившиеся дома, поредевшие семьи, где допоздна обсуждают вести любителей писать письма о жизни в рабочих предместьях и заводских барачных поселках, которые, словно злокачественные опухоли, подтачивают величие Европы.

Одного-единственного представления более чем достаточно. После полудня — грандиозный музыкальный парад, звуки которого разносятся на три, а то и на четыре такие захолустные деревеньки. Тромбон, барабан и труба. Один тромбон заполняет своими звуками все пустоты. Труппа выходит в полном составе. Ана Пауча научилась играть на тамбурине, колотя им по локтям и бедрам. Она — вполне цирковое животное, говорит господин директор. К вечеру вся труппа уже без сил. На арене нет и следа чудесной веселости самого прекраснейшего представления в мире. Вымученным улыбкам, размашистым жестам, лишенным всякой магии, не удается соединиться в тот единственный для всей планеты язык, в котором и заключена загадка всеобъемлющей власти цирка.

Несколько полуголодных ребятишек с утра следят за приготовлениями, которые с явным энтузиазмом ведет труппа. Они все похожи друг на друга, эти мальчишки в одинаковых залатанных коротких штанах, с одинаковыми шмыгающими сопливыми носам — можно подумать, будто какой-то хитрый волшебник забавляется тем, что переносит их из деревни в деревню.

Зрители оплачивают свои места кто наличными, кто натурой, и чаще всего они оказываются разочарованными. Они освистывают артистов и требуют возместить им убытки… даже те, кто проник на представление через дыры в шатре. Два жандарма всегда начеку, чтобы защитить труппу. О, они очень любезны. Они имеют право смотреть представление бесплатно и, если пожелают, могут рассчитывать на благосклонность эгерии и необъятной грудью. Тоже бесплатно. Только благодаря ей труппе удается сложить реквизит и удрать среди ночи.


Ана Пауча начинает приобретать весьма дурные привычки. Вечно вцепившаяся в свой иллюзорный узелок, она все чаще и чаще получает от господина директора и госпожи ведущей приглашение зайти к ним в «купе», чтобы немного побеседовать. Но она ничего не говорит. Она слушает. С некоторых пор африканская эгерия в очень скверном настроении. Она то и дело отсылает господина директора прогуляться и мужским жестом протягивает Ане Пауче бутылку с ароматной анисовкой. «На, хлебни глоток. Ты ведь еще не умерла, мой цыпленочек!» Старая морская волчица отхлебывает глоток, медленно облизывает губы и погружается в свои мечты о норвежских фьордах. В цветном алкогольном тумане они представляются ей голубыми, населенными морскими птицами, окутанными серебристым инеем, и она часто спрашивает себя, они ли вторгаются в море, или это море обкусывает их, словно исступленная самка. Воспоминание о Педро Пауче, о его необузданной силе с удивительной четкостью пронизывает все ее существо. Когда она возвращается в свое логово, попугай-павлин встречает ее криком: «Потаскуха! Ты становишься потаскухой!» У Аны Паучи нет сил возразить. Она мгновенно засыпает около зловонной козы, которая отзывается на кличку Чистюля, и ее спина служит Ане подушкой.


Все огни гаснут, барабан звучит неторопливо, словно возвещает о каком-то воскрешении, в ящике из светло-голубого стекла вывозят человеческого мутанта, о котором никто не знает, что это: одно утраченное звено в эволюции человека прошлого или чудо — предвестник человека будущего. Ведущая прячет свои могучие телеса под черными блестками, подчеркивающими яркую краску ее губ, и неожиданно испускает какой-то метафизический крик, объявляя наконец долгожданное появление этого единственного феномена в мире, которого «Большой универсальный цирк» сегодня имеет честь представить вам, сеньоры и синьорины: полупрозрачный человек!

Под куполом устанавливается трепетная тишина, сотворенная неслышной музыкой сдерживаемого дыхания зрителей. Над светло-голубым кубом вдруг вспыхивает сноп розового света. Вот он. Как на ладони. Прозрачные волосы, белесые глаза, молочно-белое тело, длинные и тонкие члены бескровного перламутрового моллюска, хрящевидное чудо, развивающееся в маленьком море спирта, вскормленное эфиром, единственной пищей, пригодной для этого космического альбиноса. Своими невидящими глазами он смотрит на зрителей, на их расширенные зрачки, на их раскрытые рты, на их руки, прижатые к замершим в груди сердцам. Он внимательно смотрит на них с прозрачной улыбкой, как если бы он отправлялся в межзвездный полет и ожидал от них только прощального взмаха платком.

Потом лучи света начинают бегать, метаться, словно от бешеных порывов ветра. Они закручиваются спиралью, становятся орудием пытки, которое не знает элементарных законов анатомии. Человек-феномен переливается, как кристалл, создавая настоящую световую бурю, где лучи сталкиваются, расходятся кругами, потом раскрывается, как венчик цветка, окруженный туманным небом, словно ореолом пламени. Затем — чудо. Его похожее на млечный путь тело превращается в планетарий, где он — солнце, растекается в Галактику, погружается в комету-захватчицу, исчезает и взрывается в космосе — необычный балет, совершенный и гармоничный, где каждое движение порождает новые эволюционные элементы, беспрестанно меняя его природу. Белое туманно-молочное пятно сгущается, приобретает форму человеческого тела.

Кажется, что слышишь иных людей, вдыхаешь иные запахи, что пробуждаются какие-то иные существа. Чувствуешь себя крохотным, меньше пылинки, охваченным непреодолимым желанием предпринять иное путешествие, то, о котором никогда не строят планы заранее, которое гораздо дальше норвежских фьордов. Все унесены чудесным телом-ракетой полупрозрачного человека!

Потом свет гаснет. И чего-то вроде не хватает. Не очень понятно чего. Какая-то пустота. Словно ты что-то утратил.


Чем дальше они продвигаются на Север, тем пронзительнее становится холод. Он ледяным лезвием проникает сквозь дыры и щели фургона, которые Ана Паучи тщетно пытается законопатить с помощью пропитанных мылом тряпок. Съежившаяся под своим неразлучным арабским покрывалом, она похожа на кочевницу. Совместное проживание с цирковыми животными наделило ее запахом хищного зверя. Подходя к другим членам труппы, она видит, как морщатся их носы. Но тут они ничего не может поделать.

Туманными утрами, когда устанавливают купол цирка и готовятся к грандиозному музыкальному параду, они разводят костры. Ана Пауча, от которой попахивает анисовкой, просиживает у огня почти до самой ночи, размышляя о космическом путешествии феномена. Она спросила карлицу-пакистанку, откуда он взялся, этот полупрозрачный. Но болтливая карлица на этот раз была не слишком болтлива. Она просто уклонилась от разговора, туманно сказав, что однажды ранним утром в день зимнего солнцестояния, во время кругосветного турне «Большого универсального цирка» (то есть турне по некоторым городам испанского Марокко), его нашли выброшенным морем на африканском берегу. Неизвестно даже, на каком языке он говорит, если, конечно, он вообще говорит, ибо с тех самых пор, как его спасли. Он не вымолвил ни единого слова. Прежде, когда он еще не вершил чудес, его показывали публике как человека-рыбу, совершенно бесцветную, так как дневной свет не доходит до бездонных морских глубин. (Память Аны Паучи делает скачок во времени, к чудо-рыбе Педро Паучи.) Это было несколько грустное зрелище, говорит карлица. Но дело пошло много лучше, когда он понял, что находится в цирке, и стал показывать свой нынешний номер. Теперь белокурой эгерии нет больше надобности выдавать себя за самую толстую женщину в мире. Это же был неизбежный провал. Среди зрителей всегда находилась женщина толще ее. Языкастая или нет, но много толще, словно все они приходили нарочно, чтобы изобличить ее. Ей пришлось пройти дополнительную подготовку в постели хозяина, и она стала ведущей, заканчивает свой рассказ карлица-летописец.

Ана Пауча предчувствует, что никогда не узнает тайны происхождения феномена. Еще одно никогда.


Бесконечные осенние дожди, недолгие, но частые, окрашивают грустью первые две недели ноября. Все серо, камни и дубы, деревни и пашни, горные хребты и реки. Лень, эта дурная болезнь, похоже, овладевает солнцем, оно ложится рано, а встает поздно, не успевая как следует продрать глаза. Иногда кажется, будто его вытащили из постели силой и оно мстит, с кислой миной едва бросая беглый взгляд на равнины и холмы. Потом, измученное безмерными усилиями, снова укладывается спать, закрывшись с головой одеялом. На земле нет тени, и деревья не раздваиваются, когда кажется, что одно стоит, другое лежит. Ветер осаждает землю, воя в сумеречных далях, что солнце заболело. Природа тоже выкидывает свои цирковые номера. Можно подумать, что царствие мрака объявляет о своем пришествии.

Труппе уже не удается довести до конца музыкальный парад. От неожиданных ливней намокают костюмы, смывается грим, дикие животные превращаются в домашних. Возвращение к месту стоянки напоминает скорее поспешное бегство, чем победное шествие цирка. Ана Пауча и карлица-сквернословка (в этом она может превзойти любого шофера грузовика) не успевают все стирать, сушить, гладить и крахмалить. Во время представления прожекторы высвечивают на арене потускневшие блестки, поникшие оборки, размытые краски, растрепанные парики, Ранняя зима — смертельный враг цирка.

И еще колокола. Тысячи колоколов по всей стране, перезвоном которых ветер создает себе эхо в этом сером ноябре, когда вся земля становится кладбищем. Или, скорее, братской могилой, думает Ана-нет.


В силу дорожной случайности в один прекрасный вечер, когда цирк дает представление, сбываются наконец мечты белокурой эгерии с кроваво-красным ртом, мечты, которые она лелеяла еще в борделе. Она встречает скотовода, выращивающего боевых быков; он совершал зимнее турне по Северу, ведя переговоры о предстоящих летних корридах. Настоящий мужчина. Приверженец старомодных привычек. Жилет из бархата, зеленого с красным, поверх массивная золотая цепочка, черное фетровое сомбреро с атласной лентой, высокие сапоги. Редкий экземпляр. Внезапно пробудившиеся груди белокурой эгерии колышутся, словно две плошки прокисшего молока, — номер, исполняемый впервые, он приносит ей потрясающий успех. Скотовод, большой знаток по части красивых животных, бросает к ее ногам букет печальных хризантем (самый сезон!) вместе с толстой пачкой банкнотов. Публика рукоплещет, до глубины души тронутая этим неожиданно разыгранным у них на глазах ярмарочным романом. Женщины, в частности, утверждают, что это — единственный приличный способ завязать знакомство в публичном месте. И совершенно очевидно, что все это серьезно, не ради забавы. Эгерия, которая, по словам карлицы-снобки, «хочет прыгнуть выше головы», уже видит себя хозяйкой дома с тремя гостиными, одна обита голубым французским штофом, другая — английской кожей, а третья (она будет находиться рядом с ее спальней) станет вроде роскошного ларца в восточном стиле, от которого эгерия без ума: шелковые покрывала, меховые пуфы, занавеси, расшитые жемчугом, и фонтанчик с душистой водой. Она смело смешивает стили, эстампы из танжерского борделя с приглянувшимися ей интерьерами из журналов, которые собирает карлица.

После представления она не возвращается к господину директору, а предается утехам со своим скотоводом в городском отеле и исчезает вместе с ним, оставив в цирке свои блестки, бутылку ароматной анисовой водки и хромированную люльку, в которой хранились ее наряды. Это необычное наследство достается Ане-нет.


На следующий вечер, заправившись предварительно спагетти с томатным соусом и красным вином, господин директор выходит на арену объявить о чудесах, которые предлагает зрителям его цирк. В этих скотоводческих краях говорят, будто от одного взгляда кобыла может затяжелеть. Но к цирку эти слова не имеют отношения. Фальшивые ресницы, обтянутые сеткой ляжки и малиновые губы вероломной этерии имели вчера куда больший успех. Господин директор коренаст, полупьян и не дает ни малейшей зацепки воображению публики, хотя и весьма изобретательному, ускользнуть в тайные области эротизма. Господина директора встретили шиканьем и свистом. Слава о телесах белокурой эгерии бежала впереди нее из деревни в деревню, из предместья в предместье. Конечно, приходили смотреть не на самую толстую женщину в мире, а на самую возбуждающую. Господину директору нечего противопоставить легендарной сексапильности своей бывшей сожительницы. Он пытается вытянуть уверенность из бутылки красного, наскоро заменившей ему даму сердца. Он приказывает позвать Ану Паучу, которая, умаявшись за день, спит без задних ног в тепле зловонного дыхания кроткой Чистюли.


Человек, который встречает ее в застекленном «купе», напоминающем крохотную гостиницу, уже не тот надменный мужчина, что учинил ей допрос два месяца назад в Мадриде, а просто жалкий субъект с мокрым от слез и вина лицом, сгорбившийся так, что его живот почти лежит на коленях. Он не один. Из кучи страусовых перьев, лент с блестками, огромных бюстгальтеров, нейлоновых оборок и сетчатых чулок (разнообразного содержимого хромированной люльки) выплывает жабье лицо карлицы-пакистанки. Окруженная экзотическими цветами, похожими на редкого вида кувшинки, она раскрывает рот, словно ей не хватает воздуха. Бросив оценивающий взгляд на Ану Паучу, она говорит, ни к кому не обращаясь:

— Ну, так я и думала, она не выше метра сорока пяти. (В ее голосе проскальзывает некоторое презрение к людям среднего роста и веса, к которым принадлежит Ана Пауча.) Надо будет найти ей туфли на очень высоких каблуках. Лишь бы только она не расквасила себе на них рожу. Уж эти крестьянки!.. И еще надо подбить ей грудь… к счастью, у меня есть поролон. Не бойся, душенька, все будет в порядке!

Ана Пауча не знает, к кому та обращается. Она ждет, когда заговорит господин директор.

Наконец он решается, голос у него какой-то вязкий, изо рта разит алкоголем. Он объясняет Ане Пауче, что представлять спектакль деревенской публике, публике самой трудной, не мужское дело. В особенности сейчас, когда «Большой универсальный цирк» вынужден выступать в таких захолустьях. У моего цирка есть стиль, свой юмор, свой размах, все это больше предназначено для великих столиц: Парижа, Лондона, Москвы… (его широкий скорбный жест словно охватывает потонувший в прошлом мир). Нынешняя публика требует присутствия женщины: экзотической женщины, которая объехала всю планету, побывала на всех широтах и несет с собой веяние других небес, аромат неведомых цветов и вести со звезд. Ведь люди — несчастные существа, и у них нет иной возможности мечтать. А мы вдыхаем в их мечты жизнь. Это очень важно, без этого представление обречено на провал, дорогой друг. И нас остается только убраться восвояси.

Ана Пауча молчит. Она смотри на необычную хромированную люльку, с которой белокурая эгерия не расставалась многие годы, одержимая мечтой о ребенке, которого она, бог даст, когда-нибудь произведет на свет… Еще одно упущение доброго боженьки, думает Ана-нет. Пухленький малыш, который резвился бы на пышной груди своей матери, обреченной отныне служить лишь утехой для мужчин. Пустая колыбель, осевшая в цирке. Эгерия с ртом-раной, никогда не будет носить траура по своему дитяти. Хотя бы это утешает.

Несколько минут старая Ана Пауча видит себя в непосильной для нее роли ведущей в цирке. Она не говорит ни да, ни нет, ей на дают времени подумать. Вот так ее все время и швыряет, словно ветром, из стороны в сторону. Она садится на подушку и позволяет карлице-портнихе обмерить свою талию, грудь и бедра. Впервые в жизни перья и шелк ласкают ее кожу. Былые мечты молодости сбываются. Она только спрашивает себя, что имел в виду Педро Пауча, рассказывая ей о норвежских фьордах. Почему смерть позволяет ей осквернять воспоминания-святыню?


Ана-нет на арене. Под неумолимым светом прожекторов. Маленькая звездочка, иссечена морщинами от непогоды, истерзанная временем. Тусклая. Невыразительная. Мертвая звезда, которая вместе с последним вздохом послала свой последний свет — так швыряют в море бутылку.

Мишура дешевой роскоши едва прикрывает ее иссохшую наготу, ее изглоданное жизнью и годами тело, ее скрюченные артритом кости. Шары из поролона заменяют отсутствующие груди, некогда такие округлые, такие пышные. Сознавая всю глубину своего падения, она всю себя выставляет на показ перед похотливой публикой.

— Сеньоры и синьорины, я предлагаю вам представление, которое расскажет о смерти трех моих сыновей, ставшей полупрозрачной жизнью в этом прозрачном теле, ставшей благодаря ему вселенной, совокупностью, космосом. Я ставлю перед вами эту ловушку, эту наполненную пустоту, где каждый может найти свою собственную жар-птицу, воспоминание о мире, из которого все мы вышли, куда все вернемся. То, что кроется внутри этого лишенного внутренностей тела, раскрывает нашу потребности взглянуть на все как бы со стороны, из иного мира, из космической плавности. Посмотрите на него хорошенько. Бог покинул его. Взойдите на этот корабль без моря, плывите к иным берегам, к другим законам, которые освободят вас от законов плоти. Забудьте всякий страх. Плавайте в этой пустоте, населенной живыми галактиками, живыми туманностями, вырывайтесь из ваших тюрем через двери этой бесконечности. Не бойтесь ничего. Злой бог находится далеко. Здесь вам не грозит никакая опасность.

Глаза тех, кто слушает ее, постепенно проникают в тайну, позволяют увлечь себя к неведомым берегам, срывают покровы с действительности и следуют по путям, проложенным ее голосом. Голосом, который выходит из кроваво-красного рта старой эгерии, старой потаскухи-осквернительницы, и, словно небесный перст, указывает выход, скрытый от невооруженного глаза. Одно общее дыхание обволакивает публику, разрушает тяжелые барьеры, разделяющие их тела, и они вдруг вспыхивают, словно переживая мгновенный расцвет на какой-то другой планете, как две капли воды похожей на ту, где остались их тела, на слепой планете-перевертыше, где тьма есть свет, а ненависть есть любовь.


Господин директор «Большого универсального цирка» говорит ей спасибо, бесконечное спасибо, просите у меня все, что вам угодно, я вам так признателен, вы спасли цирк. Вид у него удивленный, глубоко потрясенный, как если бы и он тоже получил право на свою долю мечты. Ана Пауча снимает свои перья, блестки, чулки-сетку, фальшивые груди, атласное платье, туфли-ходули, накладные ногти, приклеенные ресницы, грим. Мужчина в жилете из панбархата не спускает с нее глаз, открывая в этой миниатюрной, худой как скелет наготе ослепляющую красоту. Он ничего не понимает. Но это не его вина. Он не знает, что старая морская волчица умеет читать и писать.

Ана Пауча улыбается. Она думает о Тринидаде, слепом пророке.

16

Несмотря на бредовый успех эгерии с седыми волосами, которые карлица-пакистанка искусно причесала, чтобы скрыть, насколько они редкие, у Аны Паучи, не без труда научившейся нескольким па румбы за одну более белую, чем ее голова ночь, денег в кармане не прибавилось. Она покидает цирк с несколькими жалкими монетками, убежденная господином директором в том, что ненасытные дикие звери сожрали все деньги, заработанные во время турне. И это всегда так, добавляет он, с печальным видом показывая приятной семидесятипятилетней женщине пустую кассу и выворачивая свои карманы. Ничего, вздыхает Ана-нет. Главное, что она наконец-то добралась до Севера.

Цирк сделал остановку в предместье, где много огородов, пустырей и заводов, что свидетельствует о близости большого города. Снег так и валит. Непрерывное кружение легких, словно бабочки, хлопьев колышет воздух нового утра. Под этим трепещущим занавесом грузовик, джип и фургон кажутся расплывчатыми пятнами. Они теряют форму, растворяются, исчезают.

В то холодное утро, когда Ана Пауча снова берет в руки свой узелок и покидает фургон, Север окрашен в цвет декабря — режущий, металлический. Старая морская волчица не забывает погладить жесткую бородку козы-альпинистки. Попугай-павлин говорит ей до свидания без своих обычных грубостей. В первый раз вежливый. Ана Пауча машет на прощанье рукой и уходит. На улице в поисках хоть какой-нибудь пищи без устали прыгают вороны. Снег украшает их перья белыми горошинами. Ана-нет разглядывает это чудо — снег. Свои норвежские фьорды. Свой день без солнца.

Она пытается найти дорогу, ведущую в город. В этом сверкающем вальсе хлопьев, которые делают ее еще меньше, почти такой же, как вороны, она кажется просто черным пятнышком. Ее ноги, обутые в эспадрильи, дрожат, скользят, подкашиваются. Они идут вперед, возвращаются, поворачиваются направо, потом налево, делают большой крюк, чтобы обогнуть бесчисленные заводы предместья, чтобы выбраться из тупиков, которые упираются в стену или решетку, где нет прохода, — прообраз тюрьмы ее сына Хесуса Паучи, малыша. Впервые в жизни ее ноги оставляют следы на снегу. Следы, по которым никто не идет. Старая женщина, заблудившаяся на далеком Севере, и до нее никому нет дела.


Собака — она, очевидно, тоже заблудилась — перебегает пустырь, который снег сделал еще больше пустынным. Хвост и уши поджаты, будто собака чувствует опасность, скрытую за ледяными хлопьями снега, которые набрасываются на нее. В ее глазах тревога, она мечется. Вчера на этом белом, таком знакомом ей пустыре было много всяких ориентиров. Сегодня снег все выровнял, приглушил множество запахов, которые обычно доставляют ей такое наслаждение. И ее лапы оставляют следы, которые тоже никуда не ведут.


Увидев, что у нее нет нижней юбки, чтобы поддеть под тонкое вдовье платье, нет платка повязать голову воительницы, карлица-пакистанка сделала ей подарок: вязанный тюрбан и черную шаль. Но они слишком легкие. Они хороши для цирка. А от холода не спасают. Не говоря уже о снеге.

И все же это лучше, чем ничего, говорит себе Ана, поплотнее закутывая свое тощее тело. Можно хотя бы прикрыть свой узелок, свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом. Пирожное — норвежский фьорд, бормочет она с горечью, затравленная, заблудившаяся в снежной буре. Погруженная в свои не веселые мысли, она снова наталкивается на линию железной дороги. Удача. Здесь она в знакомой стихии, в своей естественной среде. Или почти в естественной. Город уже недалеко. Она переводит дух.


Мелкими шажками она преодолевает последние километры рельсов. Инстинкт подсказывает ей, что это и впрямь ее последние километры. Ее мучат, слепят снежных вихри, ее, словно ударами кулака в спину, подгоняет холод, от которого перехватывает дыхание, но Ана Пауча тем не менее охвачена радостью. В ее жилах бьет ключом какое-то свирепое ликование, словно в них влилась неведомая дотоле кровь, но она не осмелилась бы назвать ее кровью жизни. Она убеждена, что это кровь смерти. Нетерпеливая кровь, будто томимый жаждой зверь, чующий близость источника. Старая воительница словно пропиталась этой кровью, она делает ее не-чувствительной к холоду и возвращает ее маленькому узелку его изначальную тяжесть, а сдобному, очень сладкому хлебцу с миндалем и анисом все его прежние свойства. Ничем не хуже пирожного, да, не хуже! — кричит она ветру.

Стремительно проносятся поезда, создавая новые вихри в вихре снега. Она громче кричит:

— Езжайте, езжайте, неситесь как дьяволы! Хорошо смеется тот, кто смеется последний!

Впервые за время путешествия, приобщившего ее к жизни, горделивые бетонные столбы, поддерживающие провода линии высокого напряжения, с которых зима прогнала ласточек, слышат смех Аны-молодой, звонкий и сильных смех, точно в ней пробудились ее изначальные права, возродилась прежняя Ана. Она наконец смеется, Ана-да, смеется без назидательных басен Тринидада, без остроумных шуток клоуна-хитреца. Смеется сама по себе, по своей охоте, утверждая себя, противопоставляя свою исполинскую волю маленького титана этому титаническому холоду, яростному, бешенному оттого, что ему не удается заставить ее дрожать. Злому холоду Севера.


Железнодорожные пути уходят под соборный купол вокзала, построенного в конце века. Ана Пауча туда не идет. Она огибает здание. Она не хочет больше никаких тюрем, даже если они манят ее облаками белого дыма и пара. Это пахнет теплом, но сейчас не время думать о себе. Ее ноги продолжают свой путь, толкают ее к концу земного существования, к границе, где кончается неблагодарный пейзаж «нет» и начинается обетованная земля «да». Ана-противоречивая.

Нелепая, громоздкая из-за своих целлофановых мешков, картонных коробок и священного узелка — земных сокровищ, с которыми она не решается расстаться, — Ана, словно жук-навозник, карабкается на заснеженный откос, прячущий под своим невинным белоснежным покрывалом колючий кустарник, ощетинившиеся острыми краями камни, осколки стекла и ржавого железа. Она скользит, скатывается вниз к железнодорожному полотну, теряя свои сокровища. Снова и снова поднимается, отряхивает снег с лохмотьев, собирает пожитки и опять лезет вверх. Ана-упорная.

Задыхаясь, она взбирается на самый верх сугроба. Хлопья снега продолжают лететь ей навстречу, хлещут ее, как занавеска, которую рвет ветер. Взгляд старой морской волчицы рыщет по горизонту в поисках какой-нибудь приметы, какого-нибудь знака или стрелки, руки или пальца, которые указали бы ей центр города. Так лодка ищет маяк. Но кругом ничего. Ничего, кроме молочно-белого снежного занавеса на беспредельном перламутровом пространстве, похожем на сбитые белки.

Ей кажется, будто она различает длинную дымящую трубу, ее очертания расплываются, как отражение на морском мелководье. Верно, какой-то завод. Она устремляется туда. Словно зверь, который не знает толщины снежного покрова. Не шагами, прыжками. Чуждая этой находящейся в постоянном движении ни твердой, ни жидкой субстанции, в которую она временами проваливается до колен, она изнемогает от бесплодных усилий. Но продвигается вперед. Вот он, Север, до него можно дотянуться рукой, можно коснуться его губами.

Наконец она выходит на дорогу, по которой мчатся машины, по обе стороны выбрасывая из-под колес снопы грязи на незапятнанный снег. Эта дорого должна вести в город, думает Ана Пауча, легко объединяя два понятия: грязь и город. Грязная бумага, обломки досок и кирпичей валяются в застывших лужах, и их не могут прикрыть даже густые хлопья снега. Вдалеке слышится звон колоколов. Да, конечно же, это город.

Но вокруг ни души.

Правда, она еще не добралась до центра. Одинокие дома, разбросанные справа и слева от нее, пытаются бросить последний взгляд на это белое пространство через лавину снежных хлопьев, прежде чем они похоронят их под своим покровом. Но все же, все же… Если она, Ана Пауча, старый южный скелет, способна отважно бродить здесь взад и вперед под снегопадом этого северного утра, что же другие, местные, привыкшие к этому климату… Ах, другие, другие! — ворчит она с отвращением. Она одна, но говорит в полный голос. Холод приводит ее в ужас. Она много думала о Севере. Но никогда не представляла его таким, как этот ледяной день.

Мало-помалу Ана Пауча начинает замечать, что ее жалкие пожитки побродяжки, в том числе и целлофановые мешки, становятся все тяжелее. Ей надо сделать выбор. Да и что за нелепость — нагрузиться этим барахлом. Уж не думала ли она случайно открыть в городе лавочку?

Она хрипло смеется, смеется над собой.

Нетвердым шагом она пересекает это белое мягкое пространство, и при виде ее можно было бы подумать, что это какое-то странное словоохотливое создание задает вопросы и не ждет ответа ни от кого, кроме как от самого себя. Кто бы мог знать, в какой пучине одиночества родилась эта словоохотливость? Никто, даже сама Ана Пауча. Единственное, что ей ведомо, так это то, что она приближается к цели. Она произносит внутренние монологи, из которых лишь несколько фраз, несколько слов выскальзывают во внешний мир, монологи-айсберги, как сказал бы Тринидад. Да, думает Ана, хватила бы я лиха, если б притащила за собой в эти движущиеся снега слепого. От слепого мысли ее перебегают к сыну, к тюрьме сына. Она разом умолкает, оставив свои насмешки и монологи сумасшедшей, и говорит себе, что нужно добраться до центра города. Не тратя зря времени. Нетерпеливая смерть уже напоминает о себе, начинает сковывать холодом ее пальцы на руках и ногах. Если б только ей удалось разжечь огонь! Но где? Как? Чем?


В это ясное морозное утро, которое Север-Смерть тщательно приготовил для встречи Аны Паучи, укутанная снегом главная площадь города напоминает брачное ложе для фантастической свадьбы холода и смерти. Но снег живет. Ана Пауча чувствует, как ленивые кружева хлопьев дрожат, взлетают вверх и словно повисают там, она видит, как снег скользит и обрушивается с балконов и крыш домов, которые окружают площадь, падает с деревьев, уже лишившихся своего зеленого убора и насильно наряженных в белое. Она чувствует, как он мягко вздымается, словно море, отданное во власть глубинного дыхания прилива, набегающих друг на друга гребешков, которые терпеливо устремляются к берегу-жертве, где едва заметно выступают дюны, созданные неровностями мостовой. Только ветер своей властной рукой мог бы приоткрыть земную тайну этого бракосочетания. Посередине этого круглого сакраментального ложе мертвый замерзший голубь демонстрирует женщине теплых краев неотвратимость неоспоримой и неизбежной судьбы.


Большое кафе в глубине массивных аркад открывает свои двери в 10 часов и снова прячется за расписанными еще в старину витринами, где завитушки хрустального инея окружают и сплетают тела юных нимф, самым естественным образом вписывая их в замысел снега.

Спешащие прохожие неожиданно возникают под аркадами, толкают дверь кафе и исчезают в нем — голова втянута в воротник пальто, изо рта клубится пар. Ана Пауча тоже с удовольствием выпила бы горячего кофе, ее желудок еще не готов предстать перед судьбой, к которой старая воительница идет так упорно. Она решительно опускает руку в потайной карман у себя на животе и нащупывает там несколько песет, которые хранила на случай крайней необходимости. Какая еще необходимость может представиться ей, у которой осталась только одна необходимость — смерть? Так… В кармане кое-что есть… Ах да! Она вдруг вспоминает, что собиралась купить кусок айвового пирога, чтобы прибавить его к своему сдобному, очень сладкому хлебцу с миндалем и анисом… это будут два настоящих пирожных для ее сына Хесуса Паучи, малыша. Она колеблется. Ее рука в нерешительности застывает, словно приклеившись к впалому животу, который видел один только Педро Пауча — в белом свете, окутывавшем их постель. Ее Педро принадлежал к числу людей, которые не любят темноты. Во время их близости он всегда зажигал в изголовье обе лампы. Она вспоминает сумасшедший жар, который затоплял ее в ту минуту, когда он овладевал ею. Это прежнее тепло Ана Пауча называет именем своего мужа. Но сейчас это воспоминает делает еще нестерпимей окружающий ее холод.

Она вытаскивает из кармана руку с монетами. Смотрит на них, прикидывает на вес, считает. Если разделить поровну, может, ей хватит купить кусок айвового пирога и угоститься чашечкой кофе? День будет долгим. Ей надо найти городскую тюрьму, узнать у начальства, где находится камера ее сына. Сколько еще часов пройдет, прежде чем она постучится в его пожизненно запертую дверь?

Она ищет для себя оправдания на эту трату, которая кажется ей безумием. Ее желудок торопит ее. Мороз под аркадами крепчает. Она решается. Берет только половину своих сбережений, толкает дверь кафе, входит. Она поражена, у нее даже дух захватывает от мягкого тепла, окутывающего этот зал начала века. Граненые зеркала, до бесконечности удлиняющие блестящие стенные панель, медные и глиняные горшки с тропическими карликовыми пальмами, люстры из желтой меди, белоснежные куртки и салфетки официантов, разноцветные бутылки, украшающие полки за стойкой, сверкающая хромом кофеварка. В противоположность той однообразной белизне, что царит там, снаружи, это разноцветное сияние и теплый свет внушают мысль о мире тайном, нерушимом, чуждом холоду, царящему на площади, и таком далеко. Об ином мире.

Ана Пауча не осмеливается приблизиться к стойке, окруженной приличными людьми, хорошо одетыми и с виду совсем не страшными, которые пьют, разговаривают и курят. Она ждет, когда к ней подойдет официант, чтобы показать ему зажатые в руке монеты и смиренно попросить горячего кофе. Но к ней черно-белой напомаженной стрелой устремляется метрдотель.

— Уходите! Уходите! Здесь запрещено просить милостыню!

Ана Пауча показывает ему свои монетки и почтительно спрашивает, хватит ли их на чашку горячего кофе.

— Подумайте, какая наглость! — кричит метрдотель. — Вон отсюда! Вон!

И чтобы не дай бог не коснуться этой кучки лохмотьев, он подталкивает одного из официантов, который в свою очередь подталкивает к двери Ану Паучу. Мираж тепла и разноцветья исчезает за ее спиной.

И снова под аркадами, стегаемая со всех сторон резким ветром, который одним махом выметает теплые вкусные запахи, на мгновенье проникшие в чуткие ноздри Аны Паучи, она чувствует себя несчастной, как никогда, настоящей замерзшей маленькой бродягой. Она теряет равновесие, поскальзывается, падает. С трудом поднимается. Нет, не плакать! Не плакать! Что скажут твои безликие смерти, старый гниющий скелет, если они услышат твои рыдания? Когда ей наконец удается собрать свои пожитки, официант, который вытолкнул ее на улицу, выходит через заднюю дверь и протягивает ей стакан горячего кофе. Она хочет заплатить ему, но он говорит: нет, пейте, пейте! Она настолько взволнованна, что забывает поблагодарить его. Эта забывчивость будет мучить ее весь день, до той самой минуты, когда смерть принесет ей вечное забвение.


Она наугад бредет по блеклому лабиринту городу, неотступно преследуемого снегопадом, превратившем его в какое-то невесомое белое облако. До чего же она живая, красивая, эта вселенная из пушистой шерсти, по ней можно пройти из конца в конец, можно погружаться, углубляться, временами теряясь, где вход, а где выход! Ничего общего навсегда запечатлевшимися в ее памяти снежными пейзажами из школьных учебников малыша, где норвежские фьорды походили на молочно-белые пальцы трупов, вечно ласкающие голубоватый скалистый берег. Хлопья снега все падали, и казалось, будто все ангелы на небе стали жертвой какой-то небесной эпидемии и теряют свой пух. Снег колышется, дрожит, убегает, приближается, притворяется, что он не падает, что у него крылья, что он в полете. Он делает вид, будто также невесом, как вата. Он олицетворяет собой пушистую, эфемерную жизнь. Впрочем, эта жизнь всюду бросается в глаза старой воительницы в трауре, рожденной под мрачным знаком смерти. Горячий кофе, который придал бодрости ее ногам, мышцам, заставил двигаться ее искривленные суставы, — это жизнь. Не истраченные ею деньги, на который она сможет купить добрый кусок айвового пирога для своего сына Хесуса Паучи, малыша, — тоже жизнь. Официант из кафе, принесший ей стакан дымящего кофе, — ангел жизни, если его сравнить с ужасным метрдотелем, ангелом смерти, вышвырнувшим ее на мороз. И это желание узнать других людей, войти в контакт с ними, заставлять их подробно объяснять ей план города, показывать, где находится его северная часть, чтобы как можно скорее добраться до тюрьмы своего сына. Все это знаки жизни, думает Ана-нет. Уж не меняется ли ее судьба?

Нагруженная, как мул, промокшая, вконец заплутавшаяся, она направляется к паперти церкви, портал которой манит ее как случайный приют, а верующие — как возможный источник сведений. Она идет туда не просить милостыню. Милостыню просят для того, чтобы жить, а не для того, чтобы умереть.

Надо правильно провести последние часы своей жизни, и она снова принимает свой прежний облик Аны Паучи, снова остается в своих потерявших всякий вид лохмотьях супруги, матери и вдовы, изменяет походку и голос, ожесточает взгляд. Иллюзорный узелок, как всегда, прижат к животу, остальные вещи она кладет на землю, заботливо располагая их по весу и объему, как настоящий багаж. Она стряхивает снег с намокшей одежды, выжимает подол платья, подбирает под тюрбан выбившиеся седые пряди волос, из-за который ее голова воительницы выглядит совсем растрепанной. Старая морская волчица собирается с духом и готовится к своему последнему сражению. Аны-нет больше не существует. Это постыдное безликое существо навсегда осталось на полотне железной дороги, погребенное под снегом, словно куча тряпья. Да здравствует Ана-да!

— Сеньора, не будете ли вы так любезны сказать мне, где находится городская тюрьма?

Дама, укутанная в лисье манто, с кружевной мантильей на голове оторопело смотрит на нее. Она вышла из своей машины и поднялась по ступеням церкви, уже готовая кинуть монетку в ответ на традиционную просьбу о подаянии. Нет. Она не знает, где находится городская тюрьма. Конечно, где-то она должна быть, но… Она сожалеет. Всем своим видом показывая, что она тяжко оскорблена в своей духовной святости, дама осеняет себя крестным знамением и исчезает в церкви, монета жжет ей руку. Ана Пауча говорит себе, что она, должно быть, похожа на взбунтовавшегося демона.

Через некоторое время появляется негодующий священник. Он даже не в полном облачении, словно его в самый разгар священного ритуала вызвали из ризницы по неотложному делу. Словно ему сообщили об одержимой дьяволом или еще о чем-либо подобном. На нем белый стихать, но нет епитрахили, и он не успел навести стигматы на ладони рук. Но молитвенник при нем. Зная наизусть всего несколько молитв, никогда не угадаешь заранее, какая именно будет приличествовать в том или ином случае.

— Дочь моя, это вы спрашивали, где находится тюрьма?

— Да.

— Вас должны заключить туда?

Вот так вопрос! Ана Пауча смотрит на священника, не зная, что ответить.

— Если так, — продолжает священник, — я искренне убежден, что вы должны немедленно исповедаться. Ведь тюрьма все равно что ад: входя туда, нельзя быть уверенным, что выйдешь оттуда. Исповедайтесь и причаститесь. Это займет всего несколько минут. Знайте, дочь моя, если в вашем сердце живет бог, тюрьмы этого низменного мира переносить гораздо легче. Пойдемте со мной.

— Я не хочу исповедаться, — твердо говорит Ана Пауча. — Я пытаюсь узнать, где находится городская тюрьма, чтобы навестить там своего сына Хесуса Пауча, малыша. Я хочу повидать его в последний раз перед смертью.

— Он болен?

— Я говорю о своей смерти.

— Боже милостивый! Думать о смерти и отказаться от причастия! Это противоестественно! Я ни в чем вас не упрекаю, дочь моя, но вы бредите! Пойдемте со мной, пойдемте!

Он пытается взять ее за руку, касается ее лохмотьев, с досадой отдергивает мокрую руку и вытирает ее о сутану.

— Я же говорю вам, у меня нет времени. Я тороплюсь, я замерзла. Наверно, мне лучше спросить у какого-нибудь жандарма. Жандармы наверняка знают, где находится тюрьма. До свиданья.

— Погодите! Бог… в наше время больше не принуждают к богу… У меня есть кое-что для вас.

Он исчезает в церкви, откуда вырывается порыв ледяного ветра. Ана Пауча не в силах больше сдерживать дрожь. Остатки снега растаяли на ее одежде. Она промокла до нитки. Ей так нужно было бы погреться у огня. Или под солнцем ее родного края.

Ей хочется сбежать. Она недовольна тем, что ей навязывают доброго боженьку, когда она знать его не желает. Прекрасно чувствует себя без него. И не нуждается ни в чьей компании. Да еще такой компании! Бог, как говорят, слишком велик, а она слишком ничтожна, слишком мала.

Однако она не двигается с места. Кто знает, а вдруг священник узнает для нее адрес тюрьмы. Все-таки будет польза!

Священник возвращается, держа на руке пальто в шотландскую клетку.

— Возьмите, это вам. Одна дама-благотворительница на прошлой неделе передала его среди прочих вещей для бедных. Наденьте его. Вы совсем промокли, а тюрьма довольно далеко, в четырех километрах от города, к северу. Вам предстоит еще немалый путь.

Ана Пауча натягивает на себя пальто, слишком большое для нее. Теплое пальто для Севера. Она берет свои пожитки и уходит. Не сказав спасибо, опять не сказав спасибо.


Так где же он, этот Север, который всегда оказывается где-то в другом месте, как найти его в этом белом безмолвии, похоже, лишенном сторон света?

Она наугад бредет по улицам, одинаково окутанным снежной ватой, одинаково безлюдным. Ни одной живой души. Широкое и теплое пальто в шотландскую клетку по крайней мере прячет большую часть ее отрепьев, которые теперь прилипают к телу. У нее нелепый, странный вид — богатое пальто и жалкие нищенские пожитки. Ана-диковинная.


И вдруг словно кто-то сказал: остановите снег.

Хлопья начинают падать медленнее, реже, становятся ленивыми. Вихри утихают, белое пространство снова приобретает границы, очертания. У одинаково укутанных белым снегом деревьев и машин появляются конуры. Можно отличить дом от церкви, фасад от боковой стены. Можно различить некоторые шумы: звук воды, текущей из крана на крытом рынке, звуки падающего с крыш или ветвей снега. Из приоткрытого невидимой рукой окна радио объявляет о прямой передаче полуденной воскресной мессы сегодня, 17 декабря. Ана Пауча возвращается к действительности. Воскресенье. Вот причина, почему город пуст, отдан снегу. Да, сегодня будет нелегко отыскать потерянную дорогу на Север.


Сквер. Маленький. Много деревьев и скамей, занесенных толстым слоем снега. В центре памятник какой-то знаменитости.

Ана Пауча в растерянности останавливается, у нее уже нет больше сил. Она вся увешана целлофановыми мешками и картонными коробками — свирепыми стражами ее скупости, верными, бросающимися в глаза признаками ее бедности.

В сопровождении своих бонн и тетушек в сквере появляются дети, укутанные с головы до ног, в теплых шапках, в шерстяных костюмчиках. Они визжат, носятся, словно щенки, бросают — и все мимо — друг в друга снежками, изо рта у них, словно из маленьких труб, валит пар. Тетушки и бонны хотят во что бы то ни стало заставить их петь рождественские песнопения, ведь надо готовиться к приближающемуся Сочельнику. Тщетные усилия. Снег куда интереснее и новее, чем старые надоедливые песнопения.

Ана Пауча задумчиво смотрит на них. Забыв об усталости, она представляет себе, будто все они носят фамилию Пауча. Самого маленького из них, беленького, она с радостью назвала бы Педро. Педрин! — кричала бы она каждый вечер своим прежним голосом морской волчицы. Остальных… У нее есть имена для всех. В ее душе хранится столько имен, который так и не расцвели! А этого спокойного мальчугана, того, что играет с рассеянным видом, будто думает о чем-то своем, сокровенном, она с удовольствием назвала бы Трино: в Краю, где она никогда не была, это имя означает песнь птицы.

Дети видят ее. Ана Пауча слышит чей-то звонкий голосок:

— Оборвашка! Оборвашка!

И все дети начинают хором громко скандировать.

— Извольте-ка сейчас же замолчать! Лучше поищите в карманах, не найдется ли там мелких монеток для бедной старушки. Ведь приближается Рождество, будьте милосердны!

Детская щедрость проявляется мгновенно, цепной реакцией. Кто даст больше. Руки Аны Паучи наполняются монетками, которые берегли на покупку конфет, шоколада, жевательной резинки.


Север обогатил Ану Паучу. Он согрел ее желудок стаканом горячего кофе, укрыл роскошным пальто в шотландскую клетку, наполнил карманы монетками, подаренными щедрыми детьми. Север ведет себя с ней так, будто он уже давно ждал ее и придумал встречу до мельчайших подробностей. Ее, доведенную до лохмотьев и нужды всей страной, он встречает будто важную персону. Он преподносит ей изумительный сюрприз в виде снега и пышного богатства. Ее норвежские фьорды.

Но ее Смерть, которую она так страстно желала встретить, так долго разыскивала, не подает о себе никаких вестей. Ее нет. Она исчезла. Ее опознавательные знаки растворились в белой мгле этого укутанного в горностаевую мантию Севера. Уж не забыла ли Смерть, что они назначили здесь встречу?

Эта мысль исподволь проскальзывает в голову Аны, и ее охватывает страх. Словно обезумев, она бегает по улицам, бесконечно плутает в белом лабиринте, где нет ни входа, ни выхода, теряет часть своих пожитков, всем своим существом лихорадочно ищет северный выход из города, всей душой призывает Смерть, то называя ее ласково, то проклиная: сеньора, предательница, сестра моя, негодяйка, моя крошка, моя цыпонька, почему ты меня покинула? На грани отчаяния, готовая разрыдаться, она находит ответ: очищенный от снега указатель, где на огромном белом поле черными буквами написано: «Северные ворота».

Ана Пауча успокаивается и идет в направлении, указанном стрелкой.

На снежном четырехугольнике, который кажется огромным, потому что нет здесь ни домов, ни деревьев, ни единого бугорка, темным пятном вырисовывается здание провинциальной тюрьмы, фабрики пожизненных заключений, ощетинившейся будками часовых и громоотводами, что придает ей вид неприступной крепости. Стоящее на середине белоснежной скатерти, оно кажется какой-то чудовищной дорожкой с омерзительной вышивкой, которую положили на стол. К зданию ведет единственная дорога, прямая как стрела. Над этим унылым сооружением не летают птицы, ничья песня не делает веселее белое пространство, которое его окружает. Затаившееся. Настороженное. Старая женщина боится, как бы этот пейзаж-небытие не поглотил ее прежде, чем она дойдет до входной двери. Перед этим толстым чудовищем, вскормленным юностью и всей жизнью Хесуса Паучи, малыша, она снова чувствует себя слишком маленькой, снова Аной-безликой. Оробев, она изо всех сил прижимает к себе свой иллюзорный узелок, единственную пуповину, которая удерживает в ней ее материнское упорство.

Упрямая, она идет вперед мелкими шажками. Доходит до этого пожизненного уродства, до портала-гроба. Ни один часовой ни кричит ей «Стоять на месте!», никакое чудовище не возникает запретом между нею и завершающим этапом ее судьбы. Долгожданная или неожидаемая, старая морская волчица глубоко вздыхает и нажимает на кнопку электрического звонка маленькой калитки, сделанной в огромных, пожизненно запертых воротах.

Офицер — усы с проседью, вежливый и величаво-торжественный — принимает ее в обитом кожей кабинете. Там тепло. Букет рождественских роз, красивых, но без запаха, как бы озаряет кабинет вежливой улыбкой. Розы присланы губернатором с похвальным желанием придать тюрьме что-то человеческое. Они благополучно распустились в чистой атмосфере офицерских кабинетов, надежно защищенных от спертого воздуха камер узников.

Офицер предлагает ей сесть, указывая на слишком широкое для ее маленького тела кресло. Она говорит: нет, спасибо. Она еще может стоять. Пусть никто не скажет, будто она рухнула в самом конце своего пути. Она пришла справиться о своем сыне Хесусе Пауче, малыше. Она хотела бы повидать его. В последний раз. Она просит извинить, что пришла в воскресенье.

Офицер снимает телефонную трубку, произносит несколько слов и кладет ее на место. Они не смотрят друг на друга, не говорят друг другу ни слова, даже таких фраз, как: подумайте, что за погода, жаль, ведь на прошлой неделе было так тепло! В кабинет входит второй офицер, в руках у него папка. Он кладет ее на стол перед величаво-торжественным офицером рядом с рождественскими розами. И выходит, видимо не заметив старой женщины в роскошных обносках.

Величаво-торжественный офицер раскрывает папку, проглядывает лист за листом долго, слишком долго, внутри у Аны Паучи все сжимается.

— Хесус Пауча Гонсалес, активный член испанской коммунистической партии (нелегальной), приговоренный к пожизненному заключению, скончался в тюрьме во время эпидемии дизентерии в возрасте пятидесяти трех лет. Личных вещей не осталось.

Желудок Аны Паучи растворяется, уничтожается, проваливается куда-то в самую глубину ее существа. Она грохается в огромное кресло. Голос офицера добавляет:

— Дирекция тюрьмы послала вам официальное уведомление, где сообщало о прискорбной вести, это произошло 4 июня этого года. Через месяц письмо вернулось к нам с пометкой: «Адресат выбыл в неизвестном направлении». Сеньора, я глубоко опечален. Примите мои искренние соболезнования.

Она встает.

— Где его могила?

— Могилы нет.

Офицер бросает мимолетный взгляд в окно. Ана Пауча прослеживает его. Далеко за тюрьмой вырисовывается огороженное колючей проволокой заснеженное пространство.

— Ваш сын — не единственная жертва эпидемии. Были и другие. Все они похоронены вместе, в братской могиле. — Он делает неопределенный жест, и Ана Пауча не знает, что это — бессилие или безразличие. — Нельзя было распустить распространения заразы. Вы же знаете, как опасна дизентерия.

Его жест становится ясным: он проводит рукой над розами, как бы нежно лаская их. Как бы смахивая невидимую пыль с бархатных лепестков.

Ана Пауча понимает. Да, сеньор. На этот раз она не забывает добавить: спасибо, сеньор. Она не хочет, чтобы в глазах этого величаво-торжественного офицера, столь любящего розы, память о новом покойнике Пауче была осквернена ее невежливостью. Она берет свой узелок и выходит. Два слова звучат в ее голове: скончался и Гонсалес. Скончался — это значит умер, говорит она себе, подходя к двери. Гонсалес — это моя девичья фамилия, которая умерла вместе с настоящей фамилией Пауча моего сына Хесуса Паучи, малыша. Моего последнего сына Хесуса Паучи Гонсалеса, малыша, повторяет она вслух, чтобы заставить себя поверить в непреложность краха. Окончательного. Всеобъемлющего.



Она не возвращается на дорогу, ведущую в город. Она огибает тюрьму и быстрым шагом идет к северу, к огороженному колючей проволокой заснеженному пустырю. Наконец-то она знает, где в день ее рождения была назначена ей эта несущая жизнь встреча — встреча, которая постоянно откладывалась в течение семидесяти пяти лет. Она называет ее несущей жизнь не случайно, она знает, что Смерть — это ее Жизнь. Смерть, замаскированная дождем, войной, пустотой ее дома, нищетой, усталостью, снегом или покойником. Она ждет, пусть ее Смерть будет здесь, вооруженная своей косой, как всегда, одетая в черное, точная, верная, готовая свести последние счеты. Ведь теперь речь идет именно об этом. Сказать друг другу правду в глаза. Раз и навсегда.

Свет меркнет. Фантасмагорическое сияние словно от опущенного в воду кристалла встречает ее, когда она подходит к огороженному пустырю. Над ним парят стервятники, они висят между двумя белыми пространствами — между небом и землей. Они яростно кричат. Они знают, что на этой земле, неожиданно закрытой ледяным покрывалом, прячется отборная пища. Ана Пауча тоже знает это. Она тоже кричит. На этом кладбище без крестов и могильных плит, без цветов, без дат и без имен последние капли ее крови Пауча, последнее дыхание ее дыхания Пауча гниют, задыхаются, становятся прахом.

Она ищет вход на пустырь, огороженный тремя рядами колючей проволоки. Входа нет. Они что, бросали мертвых через загородку? И ее мертвого сына тоже? У нее нет крыльев, чтобы взлететь. Нет таких крепких ног, чтобы перепрыгнуть через эту железную изгородь. Она падает на колени, подавленная собственным бессилием, проклиная судьбу, которая унижает ее, заставляя принять омерзительную позу молящейся. Она высвобождает свои руки из нищенских лохмотьев, роет снег под колючей изгородью, ползет туда, разрывая о проволочные шипы свое роскошное пальто, свои лохмотья нужды, свою нежную кожу женщины моря. Когда она пробирается внутрь загородки, у нее все разодрано — одежда, кожа, волосы.

В белом безмолвии она ищет вокруг себя какой-нибудь знак, поставленный смертью, какой-нибудь предательский бугорок, постыдную дыру, которая указала бы, где находится братская могила. Ничего. Гладкая перламутровая поверхность, непорочная, девственная, как подмышечная впадина подростка.

Она шепчет имя своего сына Хесуса Паучи Гонсалеса, малыша. Она тихонько перечисляет множество опознавательных подробностей, которые могли бы пробудить его слух: сосновая роща, гора, холм, айвовый пирог, маленькие бродяги, партия коммунистов, имя Пауча… Ничего. Она делает новую попытку: я принесла тебе последнее прости от нашей лодки «Анита — радость возвращения», она тоже умерла. Ты знаешь, мы обе ждали тебя. Старея с каждым днем, но всегда верные. И раз ты задержался с возвращением, мой малыш, я испекла тебе твой любимый хлебец. Сдобный, с миндалем и анисом, очень, очень сладкий, как ты любил. Взгляни. Она развертывает узелок, показывает хлеб, словно это приношение богу тишины, упорствующему в своем молчании. Она ломает хлебец, берет кусочек, подносит его ко рту, он вкусный, мой малыш, я не забыла как его печь, ты знаешь, двести граммов миндаля, три унции масла… Она чувствует во рту вкус влажного заплесневелого хлеба. Впервые она смакует подлинный вкус смерти. Она не выплевывает хлеб. Она его проглатывает. Она знает, что эта плесень отныне будет питать ее. Вечно.

Она тащится, оставляя за собой клочья лохмотьев, следы крови и крошки хлеба, которые оскверняют белизну снега. Добирается до середины огороженного пространства, туда, где должно биться сердце Смерти, если оно у нее есть. Затаив дыхание, прислушивается. Тишина. Чистая, ничем не нарушаемая, всеохватная, словно она внутри ледяного кристалла. «Смерть!» — бормочет она. Тишина. «Я здесь!». Тишина. «Смерть, отзовись! Я пришла! Мы должны посчитаться!» Тишина. «Потаскуха!» Смерть отвечает ей судорожным эхом.

Побужденная этим много раз повторенным криком, она выпускает свои львиные когти, свои зубы апокалипсического чудовища, она вновь охвачена порывом воительницы и роет, роет снег, без отдыха, без передышки, словно все ее существо превратилось в эти неистовые ногти. Земля. Вот она, земля. Перед ее глазами, ослепленными белизной снега. Земля братской могилы, земля, которая называется отчизной, которая пожрала ее четверых мужчин Пауча, погребла их в безвестности. Ана Пауча не осмеливается поверить в это. Она лижет ее, ласкает, царапает, грызет. Она приникает к ней лицом, дыхание к дыханию. Любовь. Причастие. Бойня. Высший накал былой страсти. Она обнюхивает ее, эту землю, которая, словно свинья, развалилась на любимых телах, дорогих, обожаемых телах ее четверых мужчин Пауча. Отвечай! Шлюха! Монашка! Что сделало тебе мое чрево? Что сделал тебе мой род? Что сделала тебя я, несчастная из несчастных, что ты отняла у меня моих Паучей, мои четыре дерева Пауча, мои добрые утра, мои ночные грезы, мое женское богатство? Ты ответишь мне наконец, мерзавка? Ты думала, что я умру молча, покоренная, навсегда останусь Аной-нет из-за твоих плутней потаскухи, земля родины, родины-сводницы! Наконец-то ты передо мной. Пора нам посчитаться! Во что превратила ты моих мужчин? В прах. В гнездо для паразитов. В бесконечную пустоту. Из крови и плоти моих мужчин ты сделала удобрение, чтобы лучше произрастало зерно, деревья, фрукты, цветы, которые вскормили и увенчали победу других. Раскрыв объятия, словно шлюха, чтобы принять моих мертвецов, ты стала пособницей и соучастницей победителей, ты задолжала мне жизнь, полную надежды, место в памяти моего потомства, желание находиться среди людей. Ты обокрала меня. Ты вычеркнула меня из жизни. Земля родины, я обвиняю тебя в убийстве. Я проклинаю тебя!

Смерть здесь, рядом, она знает это. Она чувствует, как та медленным леденящим шагом поднимается по ее ногам, наполняет ее тело мурашками сна, щупает ее сердце своими ледяными чуткими пальцами, окрашивает ее в лиловый цвет, превращает в мрамор. У нее больше нет мочи издать хотя бы звук. Нет мочи бормотать ругательства. Нет мочи проклинать. Она призывает последние силы, чтобы выплюнуть в лицо Смерти свое презрение, но Смерть сжимает ей горло, душит ее, уводит в свои владения, далеко, очень далеко от ее родного солнца.


Снова начинает падать снег, безмятежный, надежный, он окутывает белым саваном труп женщины по имени Ана Пауча, семидесяти пяти лет, которая была женой, матерью и вдовой четверых мужчин Пауча, уничтоженных испанской гражданской войной и ее тюрьмами ненависти. Никакой надмогильный камень не увековечит эти пять имен:

Ана Пауча

Педро Пауча

Хосе Пауча

Хуан Пауча

Хесус Пауча по прозвищу малыш

Никто не уронит над ними слезу.

Ни в чьей памяти не сохранится их образ.

Пятеро святых без церкви. Пять антиимен.

Пятеро-нет.

Париж — Сан-Франциско,

январь — август 1976

Загрузка...