Был вечер 20 ноября 1927 года. Залитая волнами электрического света Москва казалась особенно оживленной. Вагоны метрополитена, вагоны трамваев, экипажи и автомобили пересекали во всех направлениях ее улицы. Тротуары были полны пешеходами; мальчишки-газетчики сновали между ними и громко выкрикивали сенсационные заголовки телеграмм:
«Победа анархистов в Риме…»
«Бегство социалистов из Америки…»
«Покушение на Бебеля в Берлине!..»
И в этом особенном нервном оживлении снующей толпы и в звонких выкриках газетчиков чувствовалось странное беспокойство, что-то тревожное и обманчивое.
А в витринах магазинов и на столбах красовались огромные афиши-плакаты, объявляющие о первом представлении на сцене Национального театра пьесы Леонида Андреева «Конец мира».
Драматическое искусство, опережая саму жизнь, вступало в новую эру, и в произведениях новых драматургов все сильнее и сильнее отражалось беспокойное ожидание неизвестного будущего. Художественный театр, свершив свое призвание для русской сцены, мирно сошел на нет, и теперь его место заняли два национальных театра.
О пьесе говорили давно; говорили вместе с тем, что на представлении вожаки крайних партий хотят устроить демонстрацию, что один из видных деятелей социал-демократии Максим Горький, о котором уже забыли, как о писателе, произнесет речь из ложи, что ему будут отвечать анархисты и что в театр назначен усиленный наряд полиции.
Может быть, будет брошена бомба.
Последнее обстоятельство привлекало любопытство публики столько же, сколько и пьеса. Оно придавало любопытству некоторую жгучесть, тем более, что бомбу бросить ничего не стоило. Появились особенные бомбы, маленькие, величиной в орех или пуговицу, но разрушительное действие которых было ужасно. Главной составной частью в них был радий и еще одно вновь открытое вещество. Эти бомбы были бы совершенно незаметны, если бы не появилось изобретение, помогающее их открывать, основанное на сродстве радия с другим веществом. Уже за десять шагов этот аппарат показывал присутствие бомбы. Он был похож по форме на часы, и потому часто открывавшего на улице часы всегда принимали за сыщика.
Кроме того, пьеса появилась в очень тревожный момент конфликта десятой Государственной Думы с правительством, снова начавшим стремиться ввести ее к роли законосовещательного собрания. Кабинет из общественных деятелей с кадетом во главе, казалось, готовился принять решительные меры, до угрозы оружием включительно, а в Думе председатель Думы Аладьин, лидер партии социалистов дедушка Горький и новой партии социалистов-христиан священник Петров громили кабинет своими речами.
Уже в газетах появились объявления разных предпринимателей из Гельсингфорса и Выборга, предлагавших для распущенной Думы различные помещения, а один из них предлагал еще кроме того типографию, литографию, фотографию и морской пароход для поездки в Англию.
Разрыв Думы с правительством был близок, и его боялись потому, что к моменту этого разрыва анархисты решили приурочить свое активное выступление в России. Последователей анархизма считали сотнями тысяч, и они, борясь против власти, сами уже представляли собой силу, т. е. ту же власть.
В воздухе висело ожидание новых, неизведанных еще событий. Ждали революции в Германии, где за власть боролись две партии: социалистов и анархистов, шли волнения во Франции, где недавно постоянная армия была заменена в виде опыта милицией, и в Австро-Венгрии, и в Турции, и даже… в Швейцарии.
Старая Европа трещала по швам. Близилось время полного общественного переворота, и от него спасались в Америку и Англию те, кто не ждал от этого переворота ничего хорошего.
В такой тревожный момент пьеса «Конец мира» была как раз вовремя.
Александр Васильевич Цветков, молодой человек лет двадцати семи, вышел из вагона воздушной железной дороги на станции «Театральная площадь» и не спеша спустился вниз по ажурной чугунной лестнице. Площадь была занята стоявшими и двигавшимися экипажами, а прямо против него Национальный театр сверкал электрическими огнями; на темном, почти черном зимнем небе горели светлые буквы, отпечатанные прожектором — волшебным фонарем:
«Национальный театр. Конец мира. Леонид Андреев».
— И вы в театр? — остановил Цветкова господин в цилиндре у ступенек с колоннами. — Здравствуйте!
Это был знакомый Цветкова, Сергей Петрович Пронский, сотрудник газеты «Республиканский дозор».
— Да, я приглашен в ложу, — ответил, здороваясь, Александр Васильевич.
— Интересный момент, — продолжал тот. — С часу на час ждем телеграммы о роспуске Думы, а настроение такое, как будто бы действительно конец мира…
Он красивым, немного театральным жестом указал вверх на светлые буквы на черном небе:
— Мани, текел, фарес…
— Однако, не слышно еще трубного звука ангелов, — пошутил Александр Васильевич.
— Да, но мертвые пробуждаются… Посмотрите, кого теперь не вынесет наверх волна общественного движения оттуда, откуда мы и не ждали никакого звука, никакой жизни… Мы накануне удивительных событий. Сегодня анархисты выпустили манифест, что они приготовились к решительной борьбе…
— Они проиграют ее, — помолчав, сказал Александр Васильевич.
— Почему?
— Потому, что убеждения не навязываются путем силы и давления, а свобода не завоевывается кровью и террором…
— Ну, мой друг, это не ново… Вы так и остались беспартийным, умеренным прогрессистом. Теперь не такое время, теперь даже нас революционеров, анархисты зовут мальчиками, а над богами социализма открыто посмеиваются. Это и понятно, раз сам Бебель на всемирном конгрессе социалистов в Женеве объявил, что социализм нужно подмолодить…
— А мне кажется, господа, что я лучше вас всех понимаю свободу, — возразил Александр Васильевич, — это уже потому, что у меня нет партийной непримиримости, которая кладет на все известный штемпель. Анархистам кажется, что венец человеческой свободы — это их учение, социалистам — социал-демократическая республика и социализация земли, вам — республика иных форм, а, по-моему, важнее всего освобождение человеческого духа и внутреннее совершенствование…
— Вы последователь Толстого?
— Вам непременно нужен авторитет?
В это время громовой голос раздался как будто бы с неба, заставив вздрогнуть от неожиданности разговаривавших и покрыв своими раскатами шум и звон оживленной площади:
— Конец мира. Пьеса Андреева. Представление скоро начнется!
— Это граммофон, — улыбнулся Александр Васильевич, — никак не могу привыкнуть к этим громоподобным голосам…
— Да, теперь, с помощью повышенного давления воздуха на пластинку, человеческий голос можно усилить в сто раз. Недавно на Театральной площади был митинг, на котором фонограф говорил речь петербургского оратора. Я был на Лубянской площади и слышал ее от слова и до слова! Видите, и технические усовершенствования ведут к ломке существующего строя и окончательному разрыву с прошлым. Конечно, будущее еще весьма загадочно. Но предвестники уже налицо.
Они вошли в театр.
Ярко освещенный электричеством зрительный зал был полон. Занавес, с изображенной на нем белой статуей Свободы, чуть заметно колыхался. Партер, ложи, галереи верхнего яруса — все было усеяно человеческими головами, лицами, плечами и спинами; на фоне ярких и цветных пятен дамских платьев скромно чернели сюртуки мужчин. Не было ни военных, ни полицейских форм. Представители и тех и других носили вне службы штатское платье, а порядок в театре поддерживался самой публикой и служителями театра. Полиция присутствовала, переодетая в штатское, и только на площади спешился отряд жандармов и стояли двое городовых в английских касках и с тростями, которые заменили прежние шашки.
Александр Васильевич вошел в ложу бельэтажа. Молодая девушка, сидевшая у барьера, блондинка с серьезным лицом и задумчивыми глазами, улыбнулась ему навстречу; рядом с нею сидела пожилая дама, вся в черном, а в глубине ложи — толстый, откормленный господин без бороды и усов, с брезгливым выражением на рыхлом лице.
Все трое составляли семью Синицыных.
Дисконтер когда-то, во времена молодости, Андрей Владимирович Синицын, учившийся в университете, сам называл себя хищником. Начавшееся освободительное движение заставило его перекочевать за границу, где он прожил несколько лет. Крупный собственник, он смотрел на новые общественные волнения с плохо скрытым презрением, которое выразилось и на его лице. И анархистов, и революционеров, и социал-демократов, и даже конституционалистов он называл общим именем революционной банды.
— Все это банда, — говорил он и собирался ехать в Англию, страну, которая давала приют как бежавшему от грядущих неприятностей из своей родины буржуа, так и спасавшемуся от администрации политическому преступнику и охранявшую собственное спокойствие и благополучие.
Его жена, Дарья Антоновна или Долли, как он ее называл, была ленивое и безразличное существо, не обращавшее внимания даже на собственную дочь. Анна Андреевна принадлежала к одной из фракций анархистов. Мечтательная и увлекающаяся, она верила, что только анархизм способен дать и обеспечить людям в полной мере свободу и счастье. Отец знал только, что Аня — революционерка. Но он не придавал этому особенного значения, твердо веря, что у Ани крепок «здравый смысл» и что она никогда не пойдет на крайний разрыв с семьей и обеспеченностью положения. Принадлежность же к партиям ответственности не влекла.
Александр Васильевич со всеми поздоровался.
— Пугают все, — небрежно заметил ему Синицын, намекая на пьесу. — Конец мира… Неизвестно, кто кому будет петь панихиду. На наших устоях мир просуществовал несколько тысяч лет…
— Ничто не вечно, Андрей Владимирович! — улыбнулся хорошо знавший его Цветков.
— Этот граммофон на крыше… Зачем они его заводят? — слабо проговорила Дарья Антоновна. — Я думала, не бомба ли уж?
— Никакой бомбы не будет, — нахмурилась Аня.
— Вы знаете, — обратилась она к Александру Васильевичу, — эти общественные басни и слухи могут создать своего рода психоз, который может подействовать на человека со слабой волей. Он возьмет, да и бросит бомбу.
— А я бы этого слабовольного на виселицу, — заметил, но все-таки понизив голос, Андрей Владимирович. — Не слабовольничай. Жаль, что смертную казнь уничтожили.
Аня вспыхнула и отвернулась. Последнее время она особенно как-то не могла равнодушно слышать слов отца, которые он произносил этим спокойно-презрительным тоном.
«Говорит так, точно честь этим делает, хоть и бранит все», — думала Аня.
— Вон Андреев, смотрите, — указала она Цветкову на сидевшего на противоположной стороне в глубине ложи бенуара писателя. — А Горького нет?
— Он в Думе. Не может же он бросить свой пост! — ответил Александр Васильевич.
— А может быть, уже в Выборг уехал? — сострил Синицын.
— Я слышала, пьесу хотят освистать, — заметила Дарья Антоновна. — Будто бы, против нее духовенство…
— Может быть, известного направления, — ответил Александр Васильевич. — Видите, сколько и в ложах и в партере ряс?
— А им прежде нельзя было посещать театры? — спросила Аня.
— Нельзя. Это всего несколько лет. Вон видите, в той ложе, это викарный архиерей… При полной свободе совести всякие запрещения теряют смысл.
— Слушайте, правда, что в Москве существуют демонисты? Тайная секта демонистов? — спросила Аня.
— Сумасшедшие… время такое, — брезгливо процедил Синицын.
— Существуют. Полуофициально. Им не разрешают только построить храм, как, например, воздвигнут храм Чистому Разуму. В одном из переулков на Арбате у них тоже есть храм. В подвале. Их девиз, или символ веры: «Чем хуже, тем лучше». Очищение мира посредством зла.
— Вы меня сводите в этот храм? — что-то промелькнуло в лице Ани.
— Нужно устроить через знакомых.
— Хоть демонисткой-то не делайся, — шутливо, но все с той же брезгливостью бросил папаша. — Довольно с тебя и революции.
В этот момент прозвучал звонок. Электричество потухло. Наступила тишина.
И в этой тишине, откуда-то издали, из глубины закрытой еще сцены, раздался еще слабый, но становящийся все слышнее и слышнее гул, похожий на стон. В нем были и свистки машин, и крики боли, и стон непосильного труда, и рыдания горя, и безумный хохот — все это сливалось вместе, образуя этот и неясный и понятный гул.
Под этот гул раздвинулся занавес.
Огромный город, облитый красным светом потухающей зари. На него глядит свинцовое, холодное небо; море, такое же безжизненное, как и небо, у его ног; бесконечная пустота и вверху и внизу. В этой пустыне цепенеет мысль. А в городе огни. В нем жизнь. Работают фабрики, в домах не спят еще люди. Все они придавлены беспощадной, тяжелой, бессмысленной жизнью, в которой каждый кричит от своих страданий и вместе с тем наносит страдания другому. Рядом кладбище. На нем тяжелый угрюмый сумрак.
И над всем этим стоит многотысячелетняя скорбь мира. Людская скорбь. И страшно, и неизъяснимо печально ее лицо, и тянутся к небу изможденные, исхудалые руки, требуя ответа на страстные мольбы.
Одна только теперь мольба на устах скорби:
«Довольно!»
Артисты-люди ходили, говорили, садились и опять уходили, но над всем действием нерушимо и преобладающе стоял его смысл, в котором была главная цель автора.
И когда занавес медленно закрыл от глаз зрителей мрачную картину Молоха-города и вспыхнуло снова электричество, в театре сначала была полная тишина.
— Масон! — бросил из средних лож чей-то старческий сердитый голос.
И, словно ожидавший какого-нибудь внешнего толчка, театр разразился рукоплесканиями.
Театр наполовину опустел. Зрители разбрелись по фойе, коридорам и лестницам. Наступил тот антрактный шум и движение, которые сменяют тишину действия на сцене.
В ложу Синицыных вошли два господина. Один из них был знаком Александру Васильевичу — это был граф Дюлер, потомок французских выходцев, но с традициями доброго старого крепостника, непостижимо живущими в российском воздухе. Шестьдесят пять лет тому назад пало крепостное право, у графа не было ни клочка земли, десять лет, как миновала реформа нового крестьянского землеустройства, и граф по-прежнему брызгал слюной на всех деятелей и на все акты освободительного движения, начиная с 1861 года, и упрекал в измене традициям России самого Александра II. Двадцать лет тому назад имя его красовалось в центре черносотенных организаций, теперь он был член монархической партии, весьма слабо проявлявшей свое существование и неспособной к влиянию на выборах.
Теперь на лице его сияла торжествующая улыбка.
— Увидал вас в ложе, Андрей Владимирович, и счел долгом зайти, — проговорил он. — Ведь конец мира. Когда теперь увидишься? — скаламбурил он. — Вы не знакомы? Позвольте вам представить моего спутника. Будущий наш пророк. Делаем его редактором газеты…
— Комиссаров, — отрекомендовался тот.
— Пойдемте, — толкнула слегка Александра Васильевича Аня.
Она поднялась и вышла, кивнув головой на поклон графа. Александр Васильевич вышел за нею.
— Вот она, нетерпимость-то, — заметил он ей, улыбаясь. — От людей крайних правых сейчас и скок.
— Нет, не то, — слегка нахмурила она брови. — Конечно, нужно уважать чужие убеждения, но этого графа я выносить не могу. А о том… я что-то читала в историческом журнале. Нехорошее… Надо будет справиться.
— Сделать розыск?
Она смешалась.
— Вот вы всегда так! Помните, теперь время военное; идеалы свободы еще впереди, и нельзя относиться безучастно к врагам.
— Но ведь и меня тогда можно причислить к вашим врагам. Я беспартийный…
Она улыбнулась.
— Вы дикий, но я не теряю надежды сделать из вас анархиста. В вас много для этого задатков.
Ему была приятна эта мгновенно проявившаяся в ней женственность, ее улыбка и даже то, что она считает его почти «своим» по убеждениям.
«Она мне нравится», — подумал он. Но из чувства мужской осторожности постарался сейчас же заглушить эту мысль и спросил:
— Какие же задатки, Анна Андреевна?
— Прямота, самостоятельность, любовь к свободе… и еще… все, кажется, — ответила она, слегка смешавшись. — Еще то, что вы даже партийной дисциплины не хотите признавать.
Он засмеялся.
— А сами зовете меня в партию!.. Куда это летит Пронский? Сергей Петрович! — окликнул он.
— Ну что? Какое впечатление? — спросил тот, здороваясь с Аней. — Я не могу еще разобраться… Что-то ужасно сложное и психологически тонкое. Как выразился один критик, чтобы сразу понять эту пьесу, нужно сначала сойти с ума, и тогда все станет ясно. А вы знаете, что дальше будет? Хотите, расскажу? — И, не дожидаясь ответа, проговорил так же быстро: — Разлад человечества с самим собой. Недостижимость идеала. Революция на Земле и революция, то есть изменение законов тяготения, в сфере. Гибель Земли. Но ее гибель дает жизнь новой планете, на которой через несколько тысяч лет, а, может быть, и десятилетий начнется новая жизнь, не похожая на нашу. Мы ее увидим на сцене.
— И каждый поймет по-своему, — заметил Александр Васильевич. — Анархист, — как царство анархии… Все-таки царство, — заметьте это, Анна Андреевна. Социал-демократ — как… и так далее. Может быть, только граф Дюлер ничего не найдет для себя подходящего.
— Конечно, это будет царство анархизма, — улыбнулась Аня и прибавила, смеясь: — И я «царство» сказала.
— Все равно! На земле царит и, вероятно, долго еще будет царить телец златой! — махнул рукой Пронский.
Спектакль кончился. Долго не смолкали рукоплескания. И когда они, наконец, смолкли, чей-то густой и громкий голос явственно произнес с галереи верхнего яруса:
— Да здравствует анархия!
И эту фразу подхватили громкие сочувственные крики.
После спектакля вся компания — Синицын с женой и граф Дюлер с Комиссаровым — поехали, по старой московской привычке, ужинать в ресторан. Аня отказалась ехать, ссылаясь на усталость и головную боль. Проводить ее домой вызвался Александр Васильевич.
Они пошли пешком. Несмотря на поздний час ночи, улицы были полны народа. С жужжанием проносились вагоны воздушной дороги, шипели автомобили и звонили вагоны трамвая.
Из окна здания «Метрополя», где помещалась редакция газеты «Ночная почта», тянулся к небу светлый луч, и на небе яркими буквами резала глаза роковая фраза:
«Час тому назад депутаты разогнаны силой».
— Думы нет, — сказал он, указывая Ане на эту фразу.
— Я не воображала, что это будет так скоро. Может быть, это начало конца, — сказала серьезно Аня.
— Конца мира? — пошутил он.
— Старого, — ответила она серьезно.
— А вы знаете, мне иногда жаль старого мира, — впадая в ее тон, заметил Александр Васильевич. — Конечно, не бесправия, не произвола, — поспешил он объяснить, увидав в ее глазах удивление, — а старого спокойствия. Жизни для жизни. Как бы вам это объяснить? Вы знаете, что я дикий, как это ни странно в наше время, когда все разделились на партии. Как только я стал сознательно относиться к жизни, меня окружила атмосфера политики. В ней я рос, и теперь вокруг все одно и то же. Дайте же отдохнуть, пожить настоящей жизнью.
Они входили в эту минуту в Александровский сад, тихий и сумрачный, слабо освещенный редкими электрическими лампочками. Недвижно стояли старые деревья, опушенные легким инеем.
— Какой жизнью? — удивилась она.
— Простой… Вот как живут эти деревья, этот снег… Не вертеться на раскаленных угольях политики.
— Мне кажется, что я понимаю вас, — сказала она, подумав. — Сначала это может показаться смешным, что человек отказывается от мысли, от участия в своей судьбе, от всего, что дает политика. Но в ней человек может почувствовать себя несвободным. Так я вас поняла?
— Да, да! — ответил он радостно.
Но она продолжала совершенно неожиданно для него:
— Знаете, это в вас, бессознательно еще, говорит анархизм!
Он удивленно посмотрел на нее.
— Всякий человек, по большей части, по своей природе анархист, — серьезно добавила она. — Только жизнь втискивает его в те или иные рамки, и он привыкает к ним.
В Кремле мелодично зазвонили колокола.
— Старые звуки, — задумчиво произнес Александр Васильевич. — Вот так они звонят много лет, а какие перемены произошли под этот звон. И теперь мы опять на границе новых перемен. Самое быстрое на свете, — это человеческая жизнь. Но следы ее вечны. Да, они вечны!
Он проводил Аню до одного из переулков Пречистенки, где стоял их дом, и простился с нею на крыльце.
— Заходите к нам чаще, — сказала Аня. — Может быть, мне придется обратиться к вам за советом. Не знаю почему, но мне кажется, что из всех знакомых я больше всех могу рассчитывать на вас…
— Ради Бога, — ответил он вполне искренне.
Они крепко пожали друг другу руки.
На другой день газеты были полны подробностей о роспуске Думы. Так как депутаты не пожелали уйти из здания добровольно, туда были введены войска. Тогда депутаты уступили силе и удалились, предварительно заявив протест. Председатель Аладьин не пожелал встать со своего кресла, и его на кресле торжественно вынесли на улицу, где он встал и потребовал себе пальто.
Ему принесли и пальто и шляпу.
Представители крайних партий собрались в частном доме, на Песках, а кадеты, по обычаю, отправились на финляндский вокзал. Но движение поездов было остановлено, и уехать им не удалось.
Премьер-министра приезжали поздравлять с удачным окончанием сложного дела, но в Петербурге, в чиновничьих кругах, уже все были уверены, что решить дело было очень просто.
— Разрешить его так мог бы любой околоточный.
Но и те, кто поздравлял, и те, которые говорили, не знали, что вопрос не окончен, а только начинается.
По всей России начались митинги. Полиция разгоняла их, но, разогнанные в одном месте, они собирались в другом. Образовались невидимые митинги переговорщиков по беспроволочному телефону, снабженному микрофоном с рупором. Прибор, поставленный в комнате, отчетливо передавал слова, произнесенные перед другим прибором, с одного конца Москвы на другой и даже из города в город. Составлялись митинги, участники которых находились в один и тот же час в Петербурге, Москве, Рязани, Новгороде, Киеве и других городах.
Можно было бы видеть какого-нибудь горячего оратора, раскрасневшегося и жестикулирующего перед прибором совершенно одиноко в своей комнате.
Полиция ухитрялась прерывать эти митинги с помощью своих аппаратов, вмешивалась в прения, путала их, записывала стенографически речи, но прекратить эти митинги не могла.
Бывали случаи, что социал-демократический оратор, жестикулировавший и горячо доказывавший свои взгляды перед аппаратом, вдруг совершенно неожиданно получал от него:
— Все это вздор и ерунда!
— Откуда возражают, товарищ? — недоумевал оратор, находящийся в Москве.
— Из Киева. Товарищ, — да не твой.
— Кто говорит? — уже озадаченно спрашивал оратор.
— Агент охранного отделения.
И аппараты замолкали.
Появились аппараты, бранившиеся неприличными словами, и участники «одиночных собраний» всегда должны были находиться в приятном ожидании получить комплимент.
Появились слухи о возможности введения военного положения и о запрещении установки в частных домах аппаратов беспроволочного телефона. Это техническое усовершенствование сбивало с толку и с ног полицию.
В день роспуска Думы на анархистов ополчились две старые московские газеты: «Русские ведомости» и «Московские ведомости». Последнюю газету редактировал Бартенев, двадцать лет тому назад бывший членом московского комитета по делам печати. Газета требовала смертной казни анархистам и введения военного положения; приводились выдержки из их манифеста. Грингмут, принявший монашество и находившийся в Почаевской лавре в сане архимандрита, прислал по телеграфу свое благословение.
«Русские ведомости» писали: «Государственная Дума разогнана, и теперь, более чем когда-либо, мы должны быть настороже гражданской свободы. Но мы не должны увлекаться и дать себя завлечь представителям крайних анархистских партий, видящих в данном моменте удобный случай. Мы согласны теоретически считаться с анархизмом, но не можем не осуждать его призывов к пролитию крови».
Смертной казни анархистам здесь не требовали.
Театральная площадь была запружена народом, который тщетно старались рассеять чины полиции в касках и с тростями. Они не запрещали митинга, но не разрешали «занимать площадь и мешать по ней движению».
— Казаков бы сюда, — говорил старый полицейский чин другому. — Живо бы…
— Будут и казаки, — утешал его тот.
В толпе во многих местах странные личности то и дело «смотрели часы», а в одном месте полиция арестовала-таки анархиста, который требовал «отмены законов, потому что из них вытекает произвол». Толпа слушала его, а потом слушали оратора-трудовика, который видел проявление особого гражданского мужества в том, что председатель заставил вынести себя на улицу в кресле.
Аня утром сказала Цветкову по телефону, что будет на митинге, но Александр Васильевич тщетно искал ее в пестрой толпе, запрудившей площадь. Раздавались прокламации различных партий и отдельные номера газет, некоторые из которых вышли только сегодня. Пестрели названия: «Анархист», «Борьба», «Динамит», «Пролетарий» и другие.
Местами над головами толпы колыхались красные, черные и зеленые знамена.
У ступеней фасада Национального театра какой-то бледный господин, сидевший на плечах двух дюжих рабочих, говорил речь.
— Товарищи! — кричал он хриплым голосом. — Сегодня у нас нет настоящего правительства! Сегодня мы делаем первый шаг к осуществлению нового свободного строя, имя которому — анархизм. Что же такое анархизм?
— Законы хает… Известно что! — заявил рядом с ним человек в чуйке. — Долой его! — И закричал, приставив руки к губам рупором: — Да здравствует конституция!
— Ура! — кричали где-то в отдельной кучке.
— Анархизм, в противоположность социализму, — кричал бледный человек, — направлен против принудительного порядка вообще! Но это не значит, что анархизм идет против всякого порядка… Естественная свобода и гармония человеческой жизни…
Ему не дали продолжать, потому что в кучке собравшихся людей возле него были ораторы из других партий, и здесь скоро заговорил социал-демократ.
Здесь Цветков случайно столкнулся с Аней. Она была возбуждена. Глаза ее блестели.
— Вот где сила! — сказала она, восторженно показывая рукой на толпу. — Сегодня иначе дышится! Сейчас какой- то студент говорил речь, цитируя ее стихами из «Бури»…
В это время в толпу медленно въехал автомобиль, на котором блестел рупор граммофона. И тотчас раздались громоподобные звуки. Читалась целая прокламация анархистов, призывавшая к вооруженному восстанию. Ненавидя насилие, вожди партии допускали его для завоевания действительной свободы.
— Но ведь это компромисс! — сказал Ане Александр Васильевич, но она ничего не ответила ему. Жадно, раскрасневшись, она слушала эти громоподобные слова.
На автомобиль, взявшись за руки, дружно и энергично надвигался отряд полицейских, человек в десять, но толпа окружила его кольцом и не допускала. Тогда те пустили в ход палки. Их отняли и переломали.
Митинг окончился сам собой.
Проводив Аню домой, Александр Васильевич вернулся к себе с целью заняться делами. Он был юрист и вел дело одного торгового общества. Но деловые мысли не шли в голову. Он думал об Ане.
— Она мне нравится. Правда, я не чувствую себя сумасшедшим от любви, но это любовь, несомненно. И что лучше: страсть или привязанность? Но ее нужно заставить выйти из партии. Непременно. И чем скорее, тем лучше.
Эта мысль успокоила его. В успехе он не сомневался.
В тот же день анархистами была брошена первая бомба в полицейский участок. Пострадали два дворника, сторож, околоточный и четыре писца. Пьяного, сидевшего за решеткой, разорвало на части, равно как и бомбометателя.
Это был первый удар.
Кабинет начальника охранного отделения представлял из себя целую физическую лабораторию. И на столе и на стенах помещались особенные приборы с небольшими экранами, на которых, посредством электричества и опять того же радия, можно было видеть происходившее на расстоянии. Аппараты беспроволочного телефона позволяли все слышать. Начальник охраны мог, сидя в своем кабинете, наблюдать за всем городом. Этими приборами были соединены с охранным отделением все общественные места, гостиницы и даже частные квартиры, за которыми устанавливалось наблюдение. Для этого, по соглашению с хозяином дома, в квартире производился ремонт, и где-нибудь, у крючка для лампы, у отдушника печи, незаметно закладывался особый электрорадиальный элемент. Не нужно было никаких проволок, и жители квартиры, сами того не зная, оказывались в фонаре, а за интимнейшими подробностями их жизни следило недреманное око.
Само собой разумеется, что крайние партии не так-то легко попадались в западню и, заняв квартиру, прежде всего производили в ней тщательный ремонт и обыск. У обеих сторон было одинаковое оружие.
Сегодня работали почти все аппараты. Сам начальник сидел за столом, а за особыми конторками помещались его помощники. Пускавшиеся в ход телефоны-фонографы то и дело бросали в воздух фразы и крики с металлическим оттенком, который придавал человеческим голосам рупор. Тут были и отрывки речей ораторов, и революционные песни, и просто городской шум, и музыка, игравшая в каком- то дневном театрике.
— Настроение резко меняется, — заметил один из помощников. — Идет огромный митинг на фабрике Прохоровской мануфактуры.
Он нажал кнопку, и на экране тотчас обрисовались кирпичные стены фабрики и закопошились маленькие фигурки людей, занявшие весь двор. Раздалась речь оратора.
Начальник досадливо махнул рукой:
— Бросьте вы социал-демократов… Нам нужно следить за анархистами. Опасность с их стороны… Поняли?
Голос социал-демократа оборвался; погасла картина на экране. Чиновник казался сконфуженным.
— Об этом митинге я знал еще вчера, — уже легче заметил ему начальник. — Там есть кому следить.
— Конспиративная квартира № 177, — заявил другой помощник. — Аппарат работает.
— А, вот это интересно, — заметил начальник. — Это анархисты. Жаль, что с этим номером нет телефонного сообщения… Ну, ничего, посмотрим.
Он подошел к экрану, возле которого стояли уже трое агентов.
Перед их глазами была небольшая комната, в которой, вокруг стола, сидели шесть человек. Двери были закрыты, на окнах спущены толстые занавески, и потому горела электрическая люстра.
— Надо непременно устроить телефонное сообщение с этой квартирой, — нахмурившись, сказал начальник. — Знаете ли вы собравшихся?
— Трое неизвестны. Очевидно, это приезжие, — ответил один агент. — Завтра мы будем знать, кто они такие. Остальные известны: двое студентов и дочь Синицына, Анна Андреевна…
— Гмм… Дочка Андрея Владимировича?
— И недурненькая, — осторожно заметил другой агент.
— От такого-то богатства, — вздохнул третий, — да в анархизм! Жить бы в свое удовольствие…
— Над всеми этими лицами установить наблюдение, — оборвал этот разговор начальник.
У генерал-губернатора был в это время с докладом градоначальник.
Генерал-губернатор, из строевых генералов, назначенный в эпоху либеральных веяний, когда достигнутые порядок и спокойствие казались прочными, смотрел на свою должность, как на почетную синекуру, и сильно был взволнован тревожным моментом и словами градоначальника. Последний, из армейских офицеров, начал свою карьеру двадцать лет назад, вызвав на дуэль думского депутата, и тем обратил на себя благосклонное внимание. Во всяком случае, это был человек энергичный и честолюбивый. Нерешительность генерал-губернатора казалась ему непростительной.
— Военное положение необходимо. Я еще раз докладываю об этом вашему высокопревосходительству и о том же говорил сегодня по телефону в разговоре с министром.
— И взгляд министра на это?
— Мое мнение таково, что военное положение будет введено по всей России, — пожал плечами градоначальник.
— Значит, это пойдет помимо меня?
— Важно, чтобы в Москве военное положение было объявлено как можно скорее, — внушительно заметил градоначальник. — Центральная организация анархистов не в Петербурге, а здесь. Необходимо изъять из употребления беспроволочный телефон.
— Итак… это необходимо, — проговорил генерал.
— Этого требует благо России, — внушительно заметил градоначальник.
Этот разговор велся вдвоем, с глазу на глаз, но тем не менее, скоро во все газеты проник слух, что в Москве будет введено военное положение. Всеми крайними газетами обоих направлений этот слух встречен был с радостью, конечно, противоположного свойства.
— Итак, война объявлена! — радостно приветствовал этот слух «Динамит».
Газета «Борьба» свой лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» напечатала красной краской.
Александр Васильевич два дня не мог встретиться с Аней: он два раза был у Синицыных и оба раза не застал ее дома. Его начинало беспокоить это отсутствие.
— Куда может бросить ее это увлечение? — думал он. — Она способна на самопожертвование в своем порыве.
Ему вспомнилось прекрасное стихотворение в прозе Тургенева, посвященное русской женщине:
«И тяжелая дверь захлопнулась за нею».
— Неужели она захлопнется и за Аней?
Он нервничал, пробовал было себя убедить, что ему нет никакого дела до этой девушки с синими задумчивыми глазами, но тотчас же это лицо с синими глазами воскресало в памяти, и мысли принимали другое направление: в них была она.
Это было мучительное состояние. На него находили минуты, когда он мог бы обрушиться на нее с резкими упреками, с горькими словами, а за этими минутами приходили другие, когда он мог бы расплакаться, встретив ее.
Александр Васильевич сидел дома. Его никуда не тянуло.
Безмолвный телефон, висевший у него в кабинете, дразнил его. Аня часто говорила с ним по телефону, и вот уже два дня нет призывного звонка.
Раздался звонок в прихожей. Он вздрогнул. Неужели Аня? Она иногда навещала его экспромтом. Но это была не она, а Пронский. Он был весел и оживлен.
— Заваривается каша! А вы хандрите? — весело заговорил он, усаживаясь к столу. — В такое кипучее время — и хандрить! Вот что значит не принадлежать ни к одной партии!
— Вот эти-то партии мне и надоели, — желчно заметил Александр Васильевич. — Раскололась вся жизнь.
— Относитесь к жизни объективнее и наблюдайте. Ведь так много нового и интересного. Вот хотите, съездимте вместе к масонам. У меня там есть знакомые…
— А вы к демонистам имеете доступ?
— Могу найти…
— Так вот, устройте нам вход вдвоем.
Он вспомнил… Об этом просила Аня.
— Хоть бы женщин не втягивали в эту борьбу, — с досадой проговорил он.
— Ого, какой вы ретроград! Да вы знаете, что роль женщин в освободительном движении ничуть не ниже мужской… Женщины прямолинейнее, а потому, может быть, и смелее. Вспомните, сколько женских жизней унесло и освободительное движение и так называемая «эпоха русского парламентаризма».
Опять раздался звонок. На этот раз это была Аня. Не снимая верхней кофточки, она быстро вошла в комнату.
— Вы сердитесь? Да? — сказала она Александру Васильевичу, крепко пожимая ему руку. — Сама звала вас и сама же пропала? Здравствуйте, Сергей Петрович, — поздоровалась она с Пронским.
Тот с улыбкой смотрел на перемену, происшедшую с Александром Васильевичем.
«Влюблен, влюблен, как мальчик», — подумал он, фразируя Онегина.
Аня, не снимая кофточки, присела к столу.
— Я потом все вам расскажу, — заговорила она. — Не было ни минуты свободной. Вчера даже не ночевала дома. Понимаете, работы теперь по горло…
Александр Васильевич любовался ее оживлением.
— Бросьте вы ваших анархистов, — сказал он тихо.
— Бросьте?.. Но к кому же идти? К тем, которые только играют словами, но не способны ни на настоящую борьбу, ни на самопожертвование? Или к тем, которые еще верят, что приведут родину мирным путем к «возможному преуспеянию»? Полноте! Те, которые жаждут настоящего дела, все давно уже отшатнулись от них влево.
— Так ли это? — спросил он тихо…
Аня засиделась, хотя и говорила, что торопится домой.
Пронский ушел, обещав устроить посещение храма демонистов. Спохватилась и Аня.
— Так поздно! Нужно идти домой!
— Я вас провожу, — предложил он.
— Нет, не нужно. Садитесь и работайте. Вы сегодня кислый.
— А вы меня не мучьте, — вырвалось у него полушутливо, полусерьезно.
— Я? Вас?
Она поняла и слегка покраснела.
— Не говорите глупостей. Человек мучит себя только сам. Вот так! Будьте паинькой!
Она сбежала с лестницы и крикнула ему уже снизу, с полуосвещенной площади:
— Позвоните мне завтра в телефон!
Дверь хлопнула. Она ушла.
В великолепно обставленном кабинете Андрея Владимировича Синицына сидел граф Дюлер. Оба курили сигары.
— Слава Богу, наконец-то введено военное положение, — говорил граф. — Теперь будет хоть какой-нибудь порядок. Я всегда говорил, что виной всему и у нас, и в Европе — это парламентаризм, а вовсе не обострение социальных условий. Теперь всякому хочется если не в министры, то хоть в депутаты… С суконным рылом в калашный ряд…
Он тихонько засмеялся, наблюдая, какое впечатление произвели на хозяина его слова.
Тот молчал.
— На все успели насмотреться, — продолжал граф. — Были и у нас министры из купцов, председатели Думы — из наборщиков, городские головы — из рабочих… Чего еще нам нужно? Я сам, по убеждениям, больше демократ, но нельзя же на все класть грязную лапу. Западноевропейские говорильни тоже доказали свою несостоятельность. Это очевидно. Потому-то я и говорю, уважаемый Андрей Владимирович, что все наше спасение в возвращении к старому режиму, конечно, с некоторыми изменениями…
— Как же вы этого добьетесь? — спросил Андрей Владимирович. — Двадцать лет вы, господа, не могли выбиться из третьих и даже четвертых ролей.
Графа немного передернуло.
— Потому что правительство было обмануто кадетами. И вот видите, к чему это привело: к анархии! Теперь правительству можно опереться только на нас… Если и новая Дума окажется такой же, какими были десять первых, то так называемой русской конституции скажут аминь.
— Но зачем же тогда объявлены выборы через пять месяцев?
Граф пожал плечами.
— Еще один, последний опыт. Я глубоко верю, что все спасение России — это возвращение к старому режиму. Всякий сверчок должен знать свой шесток. Страна — это фабрика; государственность — это внутренний на ней распорядок. На фабрике должен быть хозяин, директора, бухгалтеры, конторщики, сторожа и мастеровые, приставленные каждый к своему рычагу. Фабрика станет, если все мастеровые захотят в директора. Это — абсурд. Так и в государстве.
— Это я понимаю, — слегка улыбнулся Андрей Владимирович.
— Тогда идите к нам! — воскликнул граф. — Мы за порядок, а вы, Андрей Владимирович, вы — один из представителей той силы, которая до сих пор может двигать горами.
— Это вы насчет денег?
— Без них ничего не сделаете.
Андрей Владимирович помолчал.
— Денег я вам, пожалуй, дам, — сказал он, наконец, — немного… пока.
«Дашь много, — подумал граф. — Я еще тебя удивлю».
Он молча, в знак благодарности, наклонил голову… И продолжал:
— Я оптимист. Это спасало меня в минуты поражений. Двадцать лет поражений. Но теперь я смотрю на начавшуюся смуту глазами полководца, который долго отступал. Анархия, — это наша союзница. Она уничтожит все и поглотит самое себя.
Останемся только мы. Я верю в общемировую роль России. Она призвана спасти Европу от этой гидры.
Во Франции опять будет король, — продолжал он почти с пафосом. — Какой музыкой звучат эти слова: при французском королевском дворе! Маркизы… старый Тюльери…
Он полузакрыл глаза. Он мечтал.
— Ну что же, начинайте! — сказал Андрей Владимирович не то сочувственно, не то презрительно.
— И начнем. У нас найдутся люди. Нашим союзником будет даже Дух земли, который даст нам миллионы крестьянства…
— Это как же? — удивился Синицын.
— Очень просто: мы припугнем мужичков наделением евреев землей.
— Ловко, — сказал, помолчав, Андрей Владимирович.
— Всякое оружие хорошо в борьбе! Ведь эта гидра разрушает даже семью. Я должен вас предостеречь, уважаемый Андрей Владимирович: ваша дочь…
— Что? — отрывисто спросил Синицын.
— Она под наблюдением охранного отделения. Я знаю это из верных источников. Она принадлежит к опасной фракции анархистов… Ее могут арестовать.
Синицын был поражен. Он сам называл свою дочь революционеркой, но, откровенно говоря, был убежден, что это все наносное, жертва моде, и у Анны природный здравый смысл не допустит ее впасть в ошибку.
— Анна — анархистка?
— Увы! — вздохнул граф. — Кто не делает ошибок в молодости!
Синицын был спокоен, но в нем поднималось холодное и жесткое чувство против дочери.
Аня была дома вечером, когда в комнату вошел отец.
Он никогда почти не заходил к ней: холодное отношение к домашним было отличительной чертой Синицына; с дочерью он был всегда далек.
Аня читала книгу и удивленно взглянула на отца.
Тот подвинул стул и сел.
— Я должен с тобой поговорить, — сказал он. — Про тебя идут дурные слухи.
— Дурные слухи… Про меня? — покраснела Аня.
— В один прекрасный день тебя могут арестовать. Согласись, что это не доставит особенного удовольствия ни мне, ни матери.
Аня молчала.
— Я не вмешивался до сих пор в твои убеждения, надеясь на твой здравый смысл. Но оказывается, что я слишком понадеялся. Ты скомпрометировала себя, связавшись с этими анархистами. Я не понимаю, чего тебе нужно? — продолжал он, с недоумением разводя руками. — У тебя прекрасная комната, электричество, все нужное и пятьдесят рублей в месяц на карманные расходы! Ты не подумала, что можешь лишиться всего этого?
— Да… я не думала, — вся пунцовая, ответила Аня.
— Именно, ты можешь лишиться. В первый раз я пользуюсь правом отца и запрещаю тебе всякую политику!
— Это насилие! — вырвалось у Ани.
— Что?! — нахмуря брови, произнес Синицын.
— Я не согласна. Я уеду от вас! — твердо произнесла Аня.
Глаза их встретились, но Аня не опустила своих.
«Решительный шаг! Свобода!» — проносились в ее голове обрывки мыслей.
Синицын пожал плечами, встал и вышел.
«Одумается», — решил он. Он все еще надеялся на «здравый смысл» Ани.
Через полчаса в квартире Александра Васильевича затрещал телефон. Цветков сразу узнал голос Ани.
— Меня выгнали из дома. Полный разрыв, — говорила она. — Отец уехал, а мама плачет и заперлась. Впрочем, может быть, теперь и не плачет. Можно мне со всем моим скарбом приехать пока к вам, а потом мы вместе пойдем искать мне комнату?
— Располагайте мной и моей квартирой, как вам угодно! — ответил он. — Жду!
И поймал себя на том, что беда Ани лично для него — счастливое происшествие.
На другой день Аня жила уже на «собственной» квартире. Это была маленькая комната в одно окно, в которой едва устанавливались комод, кровать, стол и три стула. Александр Васильевич пришел в ужас от этой комнаты, но Аня настояла на том, чтобы ее нанять. Комната по существующим ценам стоила недорого, всего двадцать рублей, хотя была в восьмом этаже. Впрочем, подъемная машина заставляла не замечать этой вышины.
Зато из окна открывался великолепный вид на Москву во всем ее смешении современности с остатками старины и башнями Кремля, точно часовыми вокруг старинных соборов и дворца императора.
Рядом с комнатой Ани жил другой квартирант, пожилой человек, который открыл дверь и с любопытством смотрел на новые лица.
— Это наш Максим Максимович, — назвала его хозяйка квартиры. — Он немного нездоров, но это чудеснейшая личность.
Она тихонько показала Александру Васильевичу на лоб. И когда они втроем стояли у окна, любуясь видом Москвы, Максим Максимович тихонько вошел в комнату и представился, пожав руки Ане и Цветкову.
— Отставной капитан Лапшин… Болен родиной…
Александр Васильевич только теперь рассмотрел его лицо, желтое, изможденное, с лихорадочно блестящими глазами.
— Нанимаете комнату у Дарьи Яковлевны? — спросил Лапшин. — Отлично. Будем жить по соседству. Вместе ждать общей гибели…
— Да будет вам, Максим Максимович, — шутливо заметила ему хозяйка, — с вашей-то гибелью!
— Все погибнем, Дарья Яковлевна, все! Не на кого опереться родине! — торжественно заговорил сумасшедший. — Нет у нас ни одного класса, ни одного сословия с потребностью созидать, а не разрушать! Народ… он испорчен снизу и доверху! Мы — вырождающаяся нация! Что у нас? Одни стихийные взрывы! И будет общий стихийный взрыв, и все погибнет. Все! Конец мира!
Он протянул вверх руку, и эта рука тряслась, а на глазах показались крупные слезы.
Хозяйка увела его из комнаты.
— Анна Андреевна, здесь вам нельзя оставаться, — сказал Александр Васильевич. — Этот сумасшедший…
— Хозяйка мне говорила, что он очень тихий, — ответила Аня. — Беспокоить он меня не будет. Наоборот, это будет создавать известное настроение, будить энергию.
Александр Васильевич не стал спорить. Комната была нанята.
Прошло несколько дней. Александр Васильевич почти каждый день бывал у Ани или она у него. Несколько раз они вместе обедали. В нем все более и более крепло чувство привязанности.
Но после того полунамека, полуобъяснения, когда он провожал Аню из своей квартиры, Александр Васильевич ни разу не обмолвился о своем чувстве. Между ними установились простые, братские отношения. Вместе с нею Александр Васильевич чувствовал себя легко и спокойно, но зато у себя, в одиночестве, его все чаще и чаще начало посещать мрачное настроение. Тогда он вспоминал Максима Максимовича и его слова об общей гибели.
— Не схожу ли и я с ума? — иногда с ужасом задавал он самому себе вопрос. Ему начинало иногда казаться, что и вокруг все сумасшедшие. Он просматривал газеты всех направлений, и в этом хаосе различных статей и воззваний, во всей этой партийной тактике открывал одно общее, что связывало вместе всех этих пророков и политиков разной окраски.
Это общее — было настроение тревоги.
«Все говорят об общем благе, — думал Александр Васильевич, — и у всех оно различно. Общее благо никогда не будет действительно „общим“. Теперь нужна была бы беспартийная газета, высоко поставившая обновление человеческого духа и уважение к человеку. Впрочем, что бы она могла сделать?»
Его охватывал ужас бессилия перед стихией, ужас бессилия отдельной личности перед порывом масс.
Он понимал, что от этого можно сойти с ума.
Александр Васильевич начал было писать большую газетную статью, но бросил ее на половине. Все равно ни одна газета ее бы не напечатала.
Так прошло еще полторы недели.
— Вы знаете, — сказала ему Аня, — у нас пропал Максим Максимович!
Он был в гостях в ее крошечной комнате. Они собирались вместе осмотреть выставку картин.
— Пропал? — удивился Александр Васильевич. Он уже успел привыкнуть к этому меланхолику.
— Да! уже три дня! Хозяйка заявила в полицию! И как странно: все его платье здесь, он ушел в халате, а накануне сам смастерил большой деревянный крест…
— Его давно бы следовало отправить в больницу, — заметил Александр Васильевич. Ему было неприятно, что это исчезновение расстроило Аню.
Спустившись по подъемной машине, они наняли автомобиль и поехали на выставку.
На улицах было обычное оживление, но как изменилась за это время Москва! Полицейские стояли на постах по двое, и уже не с прежними тростями, а с вновь изобретенными электрическими револьверами, от которых батареи в виде патронных сумок прикреплялись к поясу. Такой револьвер мог выбросить до двухсот электрических искр, — по двадцати в секунду, — и действие их было одинаково с ударом молнии.
Недавно городовой выстрелом из такого револьвера убил анархиста, бросившего бомбу, и той же искрой расщепило и повалило телеграфный столб.
Не было сборищ на улицах, прохожие молча и сосредоточенно спешили по своим делам.
Выставка помещалась в залах Исторического музея. Устроило ее новое общество художников, носившее название «Союза ясновидящих».
Уже зажглось электричество, когда Аня и Александр Васильевич вошли в первую залу.
На первом полотне была изображена лиловато-мутная дымка и ярко-светлая точка посредине, похожая на огненный зрачок. Нужно было долго, пристально смотреть в этот зрачок, и тогда, по словам критиков, воображение художника гипнотически передавалось зрителю, и он «начинал видеть» образы, реально не переданные на полотно.
Называлась картина «Воплощение Духа».
Аня и Александр Васильевич до слез смотрели на огненный зрачок, но воображение автора не передавалось им. Впрочем, Александру Васильевичу показалось, что он видит голову турка или армянина в феске.
Публики было мало.
Александр Васильевич и Аня, перебрасываясь короткими замечаниями, проходили мимо полотен, почти не останавливаясь перед ними. Одно из полотен было поставлено к зрителям обратной стороной. Эта картина называлась «Загадка».
В последней зале было совсем пусто. Аня присела отдохнуть.
— Знаете, что, по-моему, представляет вся эта выставка? — сказал ей Александр Васильевич.
— Что?
— Это — заблудившийся дух человека в поисках истины и красоты.
— Заблудившийся… — повторила она машинально.
— А вам не кажется, что и все мы заблудившиеся? — спросил он ее, — стремящиеся «отгадать жизнь» и свои отгадки возводящие в культ истины? И все мы ошибаемся. И даже все эти политические течения, все это — отгадка жизни…
— Но кто же действительно «отгадает» жизнь? — вырвалось у нее.
— Я не знаю. Я такой же отгадчик, как и вы, как и все… Только мне кажется, что эта «отгадка» проще, чем думают.
«Жизнь»!..
И вдруг он почувствовал, что все его существо охватило что-то новое, могучее, радостное, светлое, точно в окно брызнули снопы солнечного света и волнами ворвался теплый весенний воздух. На глазах у него показались слезы, легкая судорога прошла по лицу, и он прошептал, наклонившись к ней:
— Разве ты не видишь, не чувствуешь, что я тебя люблю?
— Я это знаю, — ответила она, также шепотом. — Но, милый, не будем пока говорить об этом… После… потом…
— Но почему же? — вырвалось у него почти с болью.
— Близка… отгадка жизни! — проговорила она тихо.
— Но ты… ты любишь?
— Да! — ответила она, прямо взглянув ему в глаза.
Они под руку спустились с лестницы и вышли на Красную площадь. Перед ними темнел памятник Минину и Пожарскому, направо краснела старая зубчатая стена Кремля.
Со стороны Замоскворечья поднимался туман над незамерзшей еще рекой, и вдруг из этого тумана блеснул светлый луч, и тотчас же на темном облачном небе отпечатались огненные буквы:
«Да здравствует анархия!»
Они уже ехали домой на автомобиле, когда мимо них проскакал отряд конной полицейской стражи.
Отряд мчался атаковать прокламатора-анархиста.
Дома Александру Васильевичу подали номер «Вечерней газеты». В отделе местной хроники он прочел:
«Сегодня задержан полицией психически больной отставной капитан Лапшин. Почти неодетый, с деревянным крестом в руках, он проповедовал покаяние и конец мира. Умопомешательство на религиозно-политической почве — характерное явление нашего времени».
Анархисты недаром объявили в своих прокламациях и манифестах о своем выступлении в активной борьбе с правительством. Террористические покушения начали совершаться по всей стране. Каждый день газеты сообщали то о новом взрыве, то об убийстве, то о нападении. Во всех газетах появились отдельные рубрики, посвященные этой новой «злобе дня».
В Европе было не лучше, и в Германии ожидали опубликования нового закона об анархистах, устанавливающего смертную казнь уже за одну принадлежность к крайним фракциям этой партии и ссылку на каторгу за принадлежность к средним.
Но все гонения служили пока только на пользу анархистам, рекламируя их среди населения.
Одна из анархистских газет, издававшихся в Англии, даже отметила с иронией:
«Мы очень благодарны правительствам европейского материка за рекламирование нашей партии!»
В России также ожидали новых законов об анархистах, но, так как Думы не было, а следовательно, издавать законы было нельзя, то эти законы должны были называться временными правилами.
Говорили о введении вновь смертной казни.
Вся страна была похожа на озеро, над которым поднималась зловещая грозовая туча. Вихрь еще не налетел, но уже вся поверхность волновалась тяжелой зыбью, над которой местами всплескивались белые гребни валов.
В один прекрасный день в газетах появилась телеграмма, извещавшая об отставке премьер-министра.
Преемника ему не было. Вместе с ним распался и кабинет. Места министров временно заняли их товарищи, а один из портфелей, за неимением настоящего министра, взял директор департамента.
Газеты начали пестреть именами действительных и воображаемых кандидатов, но скоро все эти предположения опрокинула коротенькая официальная телеграмма:
«Премьер-министром назначен военный министр генерал Риман».
Генерал быстро, по-военному, сформировал новый кабинет и выпустил декларацию, в которой намечались два пункта: быстрота и дисциплина.
Новый премьер начал действовать решительно: он запретил съезд представителей кадетских партий. Кадетские делегаты попробовали было ему возражать, но генерал решительно пригрозил им арестом.
Кадетам оставалось только одно: снова ехать в Гельсингфорс.
Но кадеты устроились иначе: они объявили митинг по беспроволочному телефону. Начало должно было произойти в Москве.
Для московской полиции настало тяжелое время. Особые агенты охотились за аппаратами беспроволочного телефона и конфисковывали их, но совершенствующаяся техника и здесь насолила агентам административного порядка: появились новые приборы беспроволочного телефона, которые легко было прятать в кармане.
На улице, в вагоне, где угодно, можно было вынуть из кармана аппарат, из другого трубку, зарядить его и разговаривать совершенно свободно с другим лицом, обладателем однотипного аппарата.
Градоначальник был в отчаянии и опубликовал обязательное постановление, по которому всякий обладатель беспроволочного телефона, не имевший разрешения, подвергался штрафу в три тысячи рублей.
Скоро были изданы временные правила о введении смертной казни.
«Для устрашения враждебных обществу элементов и для ограждения безопасности и благосостояния мирных граждан», — как сказано было в этих правилах.
И опять газеты анархистов встретили это объявление с радостью.
«Мы все ближе и ближе сталкиваемся лицом к лицу с нашими врагами», — писали их передовики в разнообразных газетах. В одной Москве было закрыто пять газет, но редакторы их скрылись.
Наряду с правительственной борьбой против анархистов, с принадлежащими к этой партии стали бороться и общественные элементы. Члены конституционных партий читали лекции против анархизма, а чернь в некоторых городах подвергла анархистов избиению, причем несколько анархистов были убиты.
Студентов стали называть анархистами.
В ответ на эти нападки из общества анархисты объявили, что будут мстить и враждебным общественным элементам.
«В наших руках, — говорилось в прокламациях, — есть могучее средство заставить наших врагов признать себя побежденными».
Но это средство пока хранилось в тайне.
В это время в Москве появилась новая газета, издателем которой значился граф Дюлер. Она называлась «Просветление».
Это был революционный орган крайних правых, и общество поражено было смелостью, с какой эта газета обрушилась на анархистов и на всю левую оппозицию. В ней стояла отборнейшая ругань. Крестьян пугали тем, что евреи отнимут у них землю, и призывали их к восстанию, чтобы вернуть стране старый порядок.
«Нас губят Дума, жиды и анархисты!» — крупными буквами печатала газета.
Ее номера тысячами бесплатно рассылались в провинцию.
— На эту газету дал деньги мой отец, — говорила Аня Александру Васильевичу. — Как ужасна эта проповедь человеконенавистничества!
— Но ведь, Аня, ты сама признаешь необходимыми покушения анархистов, — возразил Александр Васильевич. — А это разве гуманно?
— Это — война! — вздохнула Аня. — Мы не трогаем мирных граждан.
— А последнее покушение в Варшаве, при котором погибли несколько человек женщин и детей, — возразил ей Александр Васильевич, — разве это не ужасно?! Ты скажешь: это несчастный случай? Согласен. Но разве можно сваливать все на случай, когда употребляют такие страшные разрывные снаряды? Ведь одна бомба величиной в орех вырывает целую брешь в стене дома. Ведь такой случай нисколько не отличается от убийства, а если поставить рядом убийство и человеконенавистничество…
— Ты хочешь сказать, что анархисты такие же человеконенавистники? — покраснела Аня.
— Вовсе нет, ты не так меня поняла! Цель анархистов красивее их цели, но называете ее вы одинаково «общим благом». Но там, где проливается кровь, нарушается высшая правда, высшая свобода человека — его право жизни, и на обрызганной кровью земле вырастает человеконенавистничество…
— А по-моему, человеконенавистничество было раньше, — возразила Аня. — Я понимаю только твое отвращение к крови…
— Ты и сама чувствуешь это отвращение? Не правда ли?! — воскликнул он с жаром.
Она кивнула головой:
— Это правда.
— Как я рад! — вырвалось у него. — Ты знаешь, я не говорил тебе последнее время, но меня постоянно мучила одна мысль: что ты можешь быть убийцей, что «они» заставят тебя бросить бомбу!
— По своей воле я никогда, этого не сделаю! — сказала она твердо.
— Но если на тебя падет жребий? Если тебя заставят?
Он пытливо смотрел ей в лицо.
— Партийная дисциплина обязывает меня… Я уже тогда не принадлежу себе, — ответила она нерешительно.
— Дисциплина! А толкуете о свободе, — вырвалось у него с горестью.
— Ты мальчик, — попробовала пошутить она. — Ведь нужно же приносить себя в жертву идее, общему благу…
— Опять это общее благо! — воскликнул он. — Но почему же не мое благо, не твое благо, раз оно общее? Общее благо — общий и эгоизм, потому что благо — понятие эгоистическое.
— Есть благо и в самопожертвовании.
Но он уже не мог быть спокойным. Его волновала одна мысль о том, что она может подчиниться, найдет в себе столько силы воли, что подчинится решению этой партии, которая представлялась теперь для него каким-то чудовищем, и пойдет и убьет…
— Слушай, поклянись мне, — сказал он в сильнейшем волнении, — что, если на тебя когда-нибудь падет жребий произвести это… — он хотел сказать «покушение», но сказал, — ужасное дело, ты скажешь об этом мне? Поклянись…
— Но ведь это тоже насилие над свободой! — ответила она, тронутая его волнением.
— Боже мой! — вырвалось у него.
— Успокойся! — проговорила она. — Какой ты нервный! Ничто еще мне не грозит, да вряд ли и может грозить. Я не в боевом отряде. Но, во всяком случае, если бы мне пришлось подчиниться партии, я тебе скажу первому!
Он с чувством пожал ее руку.
— Благодарю тебя! Мне, вероятно, придется скоро поехать на несколько дней в деревню. Мне важно, чтобы я был спокоен за тебя.
— Будь покоен! Поверь, что мне ничто не грозит!
Она улыбнулась. Ее обычная серьезность исчезла в этот миг. На него смотрело доброе, любящее женское лицо.
«Если бы она всегда была такой!» — подумал он. Политика представилась ему тем всепожирающим Молохом, которому приносится в жертву и любовь, и счастье, и жизнь.
Принесли самовар. Аня стала заваривать чай. Самовар тихо мурлыкал, мягкий полусвет электрической лампочки, закрытой красным абажуром, наполнял комнату. Стало тихо и уютно. В незавешенное окно виднелась чуть ли не с птичьего полета освещенная вечерними огнями Москва.
Его беспокойство улеглось. Он теперь сам улыбался Ане.
— Как хорошо! Если бы всегда было так! — вырвалось у него.
Она засмеялась:
— Ты большой сибарит!
— Нет, кроме шуток! Спокойствие, любовь, теплота… что еще нужно человеку? «А он, мятежный, ищет бури, как будто в бурях есть покой!» Покой — счастье!
— А это что? — показала она на небо.
Он повернулся к окну. На небе, над Театральной площадью, горела надпись: «Конец мира».
— Даже и забыться нельзя! — с грустью произнес он, отворачиваясь от этой роковой надписи.
Вдруг что-то дрогнуло, блеснула молния, пол закачался под их ногами. Зазвенели стекла. За окном раздался грохот.
— Бомба! — воскликнул он.
Аня быстро подошла к окну, распахнула форточку.
Но все было по-прежнему тихо, лишь издали доносился какой-то неясный гул.
— Далеко! — сказала она. — Это на Моховой или на Тверской.
— Опять кого-нибудь ранили, убили, искалечили, — проговорил он со страдальческой улыбкой. — Когда же это кончится?
— Это кончится, милый, — ответила она. — Это скоро кончится. — Она была тронута его страданием. — Началась зыбь, потом будет буря… Потом будет солнце, ясный солнечный день. Свобода, счастье, мир и покой, которого ты так ищешь. Бедный ты мой! Мне иногда кажется, что я мужчина, а ты женщина.
Она в первый раз крепко поцеловала его в губы.
Александр Васильевич поздно уехал от Ани. Но ему не хотелось домой. Он был возбужден и хотел видеть людей, разговаривать, волноваться.
Он поехал к Пронскому.
Тот жил на Арбате, в одном из переулков, недалеко от храма Чистому Разуму. У него, совершенно неожиданно, Александр Васильевич застал целую пирушку.
Несколько человек художников, товарищей Пронского, два молодых литератора, три артистки из недавно открывшегося на Никитской «Античного театра» — все одетые в туники, с обнаженными руками, — возлежали за столом, убранном цветами. Одна из артисток, с прической Сафо, тихо играла на арфе.
Александр Васильевич остановился, пораженный.
— Добро пожаловать, Александр Васильевич! Очень рад. Вы в древнем Риме или Греции. Это сегодня у нас первый опыт… Но вы должны надеть тунику и сандалии. Хотите, дадим и тогу. Без этого нельзя.
— Привет тебе, о пришелец! — продекламировала Сафо.
— Что значит этот маскарад? — удивился Цветков.
— Да просто мы отдыхаем! — откровенно ответил Пронский. — В наше суровое время исчезла красота, исчезла художественность. Музы надели плащи цвета партий… Вот мы, желая отдохнуть, и воскресили в переулке Арбата кусочек древней Греции…
— Возле храма Чистому Разуму?
— Вместо него я построил бы храм Аполлону.
Но Александр Васильевич не надел туники и уехал домой, как ни упрашивали его хозяин, гости и артистки, изображавшие гетер.
Храм «Чистого Разума» представлял из себя простую аудиторию, в которой хозяйничали социал-демократы. Здесь часто происходили митинги. С развитием материалистической философии отрицание всякой религии привело к созданию целого культа атеистов; полная свобода совести дала фактическую возможность последователям этого культа построить храм новому Богу, имя которого было: «Чистый Разум». И вот в одном из переулков Арбата появилось оригинальное здание древнегреческой архитектуры с портиком и колоннами, увенчанное легким куполом. Над входными дверями сверкала золотая надпись: «Бог-Разум».
В воскресные и праздничные дни здесь происходило «богослужение». Так назывались лекции профессоров, посвященные вопросам материалистической философии. Иногда кафедру проповедника занимал профессор-естественник, и тогда «богослужение» сопровождалось опытами. Храм «Чистого Разума» был своего рода народным университетом, и его посещали не только «верующие», но и люди религиозные, демонстративно покидавшие скамьи в критических местах.
Духовенство различных вероисповеданий начало поход против «новой секты». В церквах говорились проповеди. Папа попросту предал ее проклятию, а основателя «секты», известного французского профессора, объявил антихристом. Один ученый православный архиерей поместил в «Московских ведомостях» огромную статью, в которой доказывал «вред науки». Газета вздыхала по этому поводу, что она всегда была против народного образования.
Было воскресенье. Афиши и объявления в газетах гласили, что в этот день известный профессор, естественник, прочтет лекцию: «О происхождении позвоночных, а следовательно, и человека, от кольчатых червей».
Александр Васильевич еще накануне решил пойти в «Храм Разума».
Белый зал, стены которого были выложены искусственным мрамором, был полон. Собралась самая разношерстная публика. Были интеллигенты, были рабочие, женщины, подростки, даже несколько человек детей, которых взяли с собой мамаши. Длинные скамьи, расположенные как в театре, все были заняты. Публика толпилась даже в проходах и в большом просторном вестибюле, в котором разрешалось курить. Здесь велись оживленные прения, здесь же продавались популярные книжки и раздавались бесплатно воззвания и брошюры.
Александр Васильевич протискивался сквозь эту толпу, прислушиваясь к фразам и отрывочным разговорам.
— Нужно ввести некоторую торжественность и обрядность в наши собрания, — говорил какой-то толстяк, — например, орган… В антрактах пусть он исполняет кантаты. Кантату «Чистому Разуму». Лекторы должны появляться в длинном одеянии, за кафедрой устроить что-нибудь вроде алтаря…
Но ему не дали докончить.
— Вы хотите действовать на чувства там, где должен царить только разум? Ритуальность — это насилие над свободой разума.
— Он мистик.
— Масон!
Голоса слились в общий шум, который прервал звон колокольчика. Начиналось «богослужение».
Александр Васильевич хорошо знал профессора, вошедшего на кафедру и, в сущности, ему была не нова его теория, по которой весь мир произошел от клеточки протоплазмы. Его интересовала лишь та форма, в которой профессор должен был популяризировать эту теорию, и как она подействует на новичков, по воскресеньям посещавших эти лекции.
Профессор начал читать. В зале стало тихо; только из вестибюля доносились сквозь закрытые двери неясные человеческие голоса. Покончив с предметом лекции, оратор перешел на главную тему — прогресс человечества.
— Мы видим, — сказал он, — как могуче и всесторонне развивается человеческий гений. Еще в давние времена человеческая мысль останавливалась на возможности бессмертия, достигнутого светлым разумом человека, а не по благости и воле другого Высшего Существа. И мы достигнем этого бессмертия. Разум человека — это Бог!
Он кончил и уже готовился сойти с кафедры, как вдруг из толпы слушателей раздался голос:
— Разум человеку дан Богом… В этом только его божественное происхождение. Человек создан по образу и подобию Божию… Вы заблуждаетесь, профессор!
Это говорил один из новичков. Александр Васильевич успел заметить его покрасневшее от волнения лицо.
Профессор остановился, но не успел ответить неожиданному оппоненту, как другой голос крикнул:
— Рече безумец в сердце своем: несть Бог!
В публике прошел смутный гул, но в это время в вестибюле раздались громкие крики, топот, хлопнула дверь и послышался звон разбитых стекол. С треском слетела с петель тяжелая дубовая дверь, и шум ее падения был похож на выстрел.
— Спасите! — раздался чей-то отчаянный голос.
Но его сразу же заглушила волна человеческих голосов. Все повскакали с мест.
«Погром!» — сверкнула мысль в голове Александра Васильевича.
В дверях произошла короткая свалка, и группа новых людей хлынула к кафедре. Это были рабочие, солдаты, женщины, несколько монахов, были по виду и интеллигентные лица, — и вся эта толпа, как хлынувшая волна, залила помещение, смешавшись с повскакавшими со скамеек.
Впереди бежал человек в желтом больничном халате, в колпаке, с растрепанной бородой. В высоко поднятой руке он держал деревянный крест.
— Максим Максимович! — узнал его Александр Васильевич.
Он сразу понял всю опасность и остроту положения.
Он видел, как десятки рук подняли Максима Максимовича и поставили его на кафедру. Помешанный капитан стоял на ней, все так же высоко держа крест и сверкая воспаленными глазами.
— Горе! Горе вам! — крикнул он пронзительным голосом, прозвучавшим, как резкий лязг стальной полосы, в гуле общих криков.
Несколько женщин бились в истерике.
Шум немного стих.
— Горе вам, безумцы! — продолжал этот новый Савонарола. — Горе! Грядет страшный суд! Огнь небесный сойдет и пожрет вас. Огонь очистит сердца заблуждающихся!
— Жги! — раздался чей то пронзительный крик. — Жги!
Толпа хлынула к выходу. Все смешалось в беспорядочную кучу. Раздались раздирающие крики, кого-то опрокинули и топтали ногами. Александра Васильевича подхватило и понесло вместе с толпой; сдавленный со всех сторон человеческими боками и спинами, он не мог пошевелиться, не мог высвободить рук. Его охватил панический ужас, мгновенно овладевший и всей толпой. Люди обезумели и давили друг друга. Из «Храма Разума» отлетел человеческий разум; там царило одно безумие.
Люди вскарабкивались на плечи других и бегали по головам; лезли на окна и разбивали зеркальные стекла; осколки этих стекол резали им руки и лица, резали тело, но они все-таки лезли, а другие, — в бешеной ярости и безумной жажде спастись, — стаскивали их за ноги, грызли зубами, наносили им удары.
Человеческая кровь обагрила белый мрамор стен; люди растаптывались ногами. Было уже несколько убитых, на трупы которых, не видя их, спотыкались и падали живые.
И упавший уже не мог подняться.
А пронзительный крик «жги!» страшной угрозой и леденящим ужасом звенел в общей панике.
Людская волна вынесла Александра Васильевича на середину зала. У него было мутно в глазах, он чувствовал, что задыхается. Кто-то больно укусил его в плечо, но он почувствовал только мимолетную боль и не обратил на это внимания. Перед ним был чей-то затылок и широкая спина; и вдруг спина эта как-то странно сразу осела вниз, и на мгновение перед Александром Васильевичем образовалось пустое пространство. Он воспользовался этим, чтобы высвободить руки, и тотчас же почувствовал под ногами живое и мягкое.
«Я хожу по человеку!» — мелькнула у него мысль, но какая-то тусклая и безразличная.
Мелькнула и пропала. И он сразу забыл обо всем, кроме одного: безумной жажды жизни. Он закричал, но так, как будто это крикнул кто-то другой, схватился за плечи передних, и его выкинуло наверх, как волны в бурю выкидывают на берег камни. И он побежал по головам и плечам к окну, схватился за край выбитой рамы и прыгнул.
Он упал в кучу снега, поднялся, отошел машинально на несколько шагов в сторону и сел на край тротуара.
Снаружи тоже была толпа, которую не мог рассеять вызванный усиленный наряд полиции. Потребовали по телефону батальон солдат. А внутри здания стонало, гудело и трещало.
— Откройте боковую дверь! Боковую дверь! — кричал кто-то отчаянным голосом.
Но никто не видел этой двери.
Из толпы вырвался человек.
— Прочь! Бомба! — крикнул он властно.
Толпа шарахнулась.
— Я взорву часть задней стены! Образуется брешь… — крикнул еще раз неизвестный. — Иначе погибнут все…
Он взмахнул рукой, и в ту же секунду вместе с громовым ударом и клубком дыма исчез совсем, точно его не было. Его разорвало на куски.
Стена треснула, посыпались камни; в черное зияющее отверстие в несколько аршин, образовавшееся в ней, хлынули обезумевшие люди.
Выход был дан.
Взрыв оглушил Александра Васильевича, продолжавшего сидеть на тротуаре. Мимо него проносили убитых и раненых, клали их на снег и потом уже разбирали по каретам скорой медицинской помощи.
Наконец, Александр Васильевич поднялся. Он был весь разбит, с трудом сделал он несколько шагов по тротуару, запруженному людьми, и остановился, пораженный, перед лежащей без чувств на снегу девушкой.
Аня!
Он упал на колени и склонился над нею; она слабо дышала.
А из окон опустевшего здания выбивались клубы дыма: в нем разгорался пожар.
К утру от храма «Чистого Разума» остались одни почерневшие развалины.
Александр Васильевич привез Аню к себе, вызвал по телефону врачей. Перед тяжелым положением любимой девушки он забыл собственное недомогание.
К счастью, доктора не нашли у нее серьезных повреждений; толпа только смяла ее, но тем не менее ей был предписан полный покой.
— Необходимо отсутствие всякого шума, даже громкого разговора, — сказал профессор, осматривавший больную. — Все зависит от того, насколько ее нервы выдержали это потрясение. При крепком нервном организме она оправится через несколько дней, при худших же условиях…
— Говорите откровенно, — перебил его Александр Васильевич.
Профессор посмотрел на него.
— При худших же условиях, — продолжал он, — возможна нервная горячка.
Аню привели в чувство.
— Она зовет вас, — сказала Александру Васильевичу вышедшая из комнаты больной, недавно приехавшая сиделка.
Александр Васильевич осторожно вошел в свою маленькую гостиную, превращенную теперь в комнату Ани.
Шторы были опущены, сдвинутая в один угол мебель придавала всей комнате странный, опустошенный вид; пахло эфиром, на столе лежали и стояли пузырьки. На подушках кровати он увидел голову Ани с бледным лицом и разметавшимися волосами. Она лежала, как в сиянии, и показалась ему слабой, маленькой и беззащитной, как больной ребенок.
Он почувствовал острую жалость.
Аня лежала с закрытыми глазами; из-под опущенных ресниц медленно скатывались слезы. Она не подняла их, когда он вошел, но почувствовала, что он здесь, и тихо прошептала:
— Александр…
Он подошел к ней, боясь, что разрыдается сам, пересиливая в себе охватившую его жалость.
— Ты спас меня… да? — продолжала она. — Там все кончилось… Какой ужас.
Ее грудь заволновалась.
— Не беспокойте себя… вам это вредно, — прошептала стоявшая у изголовья сиделка.
— Ничего… Скажи мне, много погибло?
Она тихо высвободила руку из-под одеяла. Он понял, что она ищет его руки и осторожно коснулся ее холодных, влажных пальцев.
— Какой ужас, какой ужас, — опять проговорила она.
— Аня, не волнуйся, — заговорил он. — Поверь, все будет хорошо. И никто не погиб. Забудь. Засни, дорогая…
Она опять начала забываться.
Он присел на стул у кровати, боясь высвободить свою руку из ее тонких пальцев, чтобы не потревожить больную. Так прошло несколько минут.
«Она выздоровеет… Она непременно выздоровеет, — почти молитвенно думал Александр Васильевич. — Это будет счастье. Господи, какое это будет счастье!»
Аня вздрогнула и открыла глаза.
— Дикгоф, — проговорила она. — Дикгоф! Остановите корабль.
— Что ты? — испуганно спросил Александр Васильевич.
— Бредит! — делая ему знак, прошептала сиделка.
Аня сжала руку Александра Васильевича и смотрела на него широко раскрытыми глазами, но он видел в них только выражение ужаса. Она не узнавала его.
— Остановите же корабль! Я не хочу! — вскрикнула Аня. — Кровь! Кровь!
— Аня! Очнись, успокойся. Здесь я… Нет никакого корабля, — пересиливая спазму в горле, проговорил Александр Васильевич.
— Корабль… воздушный… Наш корабль… Вот он. Ах! Будет взрыв… Остановите!
Она конвульсивно поднялась на постели, простирая вперед обнаженные руки.
— Я не хочу! Я свободна! Я не хочу с вами! — закричала она. — Корабль «Анархия»… Остановите!
Она упала бы с постели, если бы Александр Васильевич и сиделка не удержали ее. Она еще билась, но уже изнемогая и, наконец, затихла, когда ей на голову положили лед.
Молитвенное настроение пропало; Александр Васильевич испытывал теперь только страх, страх за Аню и какое- то особенное тревожное чувство к ее словам.
«Она бредит, — стояла в нем неотвязная мысль. — Но в этом бреду какая-то правда. Она чувствуется. Корабль „Анархия?“ Неужели анархисты придумали какое-нибудь новое страшное средство для своей „пропаганды действием“, о котором знает Аня?»
И он с тревогой смотрел на успокоившуюся больную, а его воображение рисовало ему таинственный воздушный корабль анархистов летящим над Москвой и сеющим смерть и разрушение, как сказочный дракон, испепеляющий огнем все живое.
Управляемые аэропланы достигли уже в это время широкого применения, особенно в военном деле, а там, где прогресс техники постоянно призывался на помощь разрушителями существующего строя, там могли оказаться новые неизвестные гении, новые изобретатели, подарившие человечеству новое страшное творение их ума, которое должно было бы служить только для человеческого счастья.
«И она сама ужаснулась этого, — думал Александр Васильевич, всматриваясь в успокоившееся лицо уснувшей Ани, — ужаснулась под влиянием только что испытанной ужасной катастрофы. Но ведь это к лучшему!» — мелькнула в нем радостная мысль. Мелькнула и померкла перед ожиданием грядущих неведомых несчастий.
«Бред или правда?» — опять подумал он.
На другой день Аня чувствовала себя лучше, но была еще очень слаба. Опасность горячки миновала.
— Нервы у больной оказались крепкими, — сказал Александру Васильевичу профессор. — Это большая редкость в наш нервный век.
Он уехал, предписав Ане полное спокойствие.
Но Аня в тот же день заставила Александра Васильевича прочесть себе газету. Во всех изданиях были помещены подробные описания катастрофы на Арбате, снимки со сгоревшего здания, с трупов жертв и фотографии некоторых из уцелевших.
Подробности несчастья выплывали перед нею в памяти по мере того, как он читал.
— Как только я увидела Максима Максимовича, — сказала Аня, — я испугалась. Я поняла, что должно случиться что-то страшное. И оно случилось. Но как он ушел из больницы?
— Здесь об этом говорится: его освободила толпа черни, и не только его, но и всех больных выпустили.
Он не сказал, что в «Просветлении» Максима Максимовича описывали, как святого.
— Он жив? — тихо спросила Аня.
— Еще неизвестно. Пока его не разыскали. Погиб тот, кто, пожертвовав собой, спас большинство жизней.
— Это наш, — промолвила Аня. — В организации, вероятно, уже знают его имя. А нас считают человеконенавистниками!
Он хотел спросить ее по поводу ее вчерашнего бреда, но побоялся сделать сейчас этот вопрос и промолчал.
Аня заволновалась.
— Ведь я была не одна, — заговорила она. — Мы были втроем. Мои знакомые… живы ли они? Александр, справься об этом для меня, — прибавила она умоляюще.
— Зачем ты меня об этом просишь? — ответил он с легким укором. — Конечно, я сделаю все.
Она благодарно улыбнулась.
— Съезди в нашу коммуну… Это на Покровке. Я скажу тебе пароль. Там есть часовой магазин Светочева. Взойди туда и скажи потихоньку хозяину или приказчику: «Дик- гоф». Тебя проводят в квартиру. Справься там от моего имени о Горянской, Будкевич и Цорне. Он тоже там был. Скажи, что я жива.
Он наклонил голову, чтобы скрыть свое волнение. Слово «Дикгоф» напомнило ему вчерашнее.
«Бред или правда?» — опять подумал он.
Учение анархизма распространилось к этому времени, главным образом, в государствах менее развитых в правовом отношении. И если во Франции, Германии и Англии оставались умственные очаги этого учения, то последователей его насчитывали более всего в Турции, Персии и России.
Люди, в долгой и упорной борьбе отчаявшиеся приблизиться к намеченным идеалам, добиться свободы, покоя и счастья, бросались в крайности и видели спасение в анархии.
Анархизм прививался инстинктивно и, менее научно обоснованный, чем социализм, легче усваивался. Убежденные анархисты видели в социализме злейшего врага, доказывали, что он приведет к еще большему деспотизму над отдельной личностью человека, чем даже монархия, а социал-демократы утверждали то же самое об анархизме и доказывали, что отдельные коммуны анархистов будут продолжать между собой ту же борьбу за жизнь, которую ведут теперь отдельные человеческие личности, и общество придет от этого в полное одичание.
Обе эти партии боролись за господство.
Аня была сначала бессознательной анархисткой. В партию она попала случайно, и ее увлекла проповедь крайнего индивидуализма, ставящая человека в условия ничем не ограниченной свободы. Эту свободу давал только пролетариат, а не реформаторы из класса собственников, и Аня верила, что вожди нового учения разрешат проблемы нищеты народных масс и приведут человечество к полному счастию.
И она, как настоящая анархистка, горячо повторяла, что свобода, собственность, семья и все блага, которыми гордится буржуазное общество, потеряли давно свою сущность и стали бессодержательными.
Что за свобода без счастья, собственность — когда у миллионов людей нет ничего, кроме пары рабочих рук, семья — когда большинство людей не имеют ее?
Александр Васильевич любил прежде посмеяться над Аней, называя анархизм утопией, даже реакционным явлением, каковым его считали социал-демократы. Аня сердилась, доказывая, что, наоборот, социал-демократизм является одной из форм порабощения человеческой личности.
На одном из островов Атлантического океана два года тому назад была торжественно открыта социал-демократическая республика, в члены которой записалось много лиц разных национальностей: тут были и русские, и французы, и немцы, и евреи, и негры…
Называлась республика Карлосией, в честь Карла Маркса, и президентом ее был негр Джон Бич, большой приятель Максима Горького. Денег в республике не было, но ее ярлыки или боны, которыми за обязательный труд обеспечивались жизненные потребности, ходили по всему свету вместо денег и менялись на деньги всеми банкирскими конторами. Ярлыки измерялись рабочими часами и минутами. Всего ниже стоял по курсу русский рубль; за него давали всего пятнадцать рабочих минут.
Банкиры великолепно наживались на учете карлосских ярлыков, и вот это-то распространение их вместо денег анархисты ставили как доказательство реакционности социал- демократизма.
А так как денег везде было очень мало, ярлыками социал-демократов иногда выплачивали даже жалованье правительственным чиновникам.
Буржуазия великолепно сумела примениться к новым формам, возникавшим в жизни…
Александр Васильевич доехал до Покровки по воздушной дороге и скоро разыскал магазин Светочева. За прилавком стоял старик с окладистой бородой и с седыми насупленными бровями.
— Дикгоф, — тихо сказал ему Александр Васильевич.
Старик молча нажал электрическую кнопку; из двери, ведущей во внутреннее помещение, вышел молодой человек в фартуке, которым он вытирал запачканные руки.
— Проводите, — отрывисто сказал ему старик.
— Пожалуйте за мной, — пригласил тот Александра Васильевича.
Они пошли по коридору, спустились вниз и вошли в подвал, заставленный ящиками и старой мебелью. Александр Васильевич начинал удивляться этой таинственности. Впрочем, все скоро объяснилось. Проводник коснулся рукой стены, и перед ними открылась совершенно незаметная потайная дверь, которой начинался подземный ход.
Оба вошли туда, дверь автоматически захлопнулась за ними, и тотчас же на потолке зажглись электрические лампочки. Ход был похож на великолепный коридор в первоклассной гостинице, но только без окон.
Минут десять они шли этим коридором, оканчивавшимся другой потайной дверью. Проводник открыл ее, они снова очутились в подвале, похожем на первый, и переходами выбрались из него в большую комнату, хорошо меблированную, в которой было около пятнадцати человек мужчин и женщин.
Все были незнакомы Александру Васильевичу. Высокий мужчина, с резкими чертами лица, без усов и бороды, одетый в длинный черный сюртук, встал из-за стола, заваленного бумагами, и пошел навстречу Александру Васильевичу.
— Вы из хамовнической коммуны? — спросил он.
— Я прибыл по поручению, — ответил Александр Васильевич и назвал фамилию Ани.
Его проводник в это время уже скрылся; он был один в незнакомом и странном для него обществе.
Но едва он произнес фамилию Ани, его все окружили.
— Она жива? Да? — набросились на Александра Васильевича женщины, среди которых две были моложе Ани.
— Товарищи, подождите! Терпение! — властно сказал им безусый мужчина.
— Да, она жива и вне опасности. Она в моей квартире, — ответил Александр Васильевич, передав господину в сюртуке свою карточку. — Вот мой адрес.
— Дикгоф, — подал ему руку господин. — Вместо всякой карточки вам достаточно, как вы уже убедились, назвать мою фамилию. Но я должен предупредить вас, что за нарушение тайны конспирации наказываются смертью как лицо, проникшее в нее, так и лицо, доверившее тайну.
Александр Васильевич вспыхнул:
— Я не сыщик.
— Никто вас им и не считает. Это предупреждение.
— Простая формальность, — раздались голоса.
Дикгоф сделал жест рукой.
— Я уверен в этом.
— Горянская и Будкевич в больнице, — сказала Александру Васильевичу самая молодая из женщин. — У Будкевич сломана нога. А Цорн погиб. Его убило при взрыве.
— Да, Цорн погиб, — нахмурясь, повторил Дикгоф. — Это был славный товарищ.
— Он бросил бомбу? — спросил Александр Васильевич.
— Я тоже был там.
Болезнь и содержание Ани унесли порядочно денег; дела Александра Васильевича шли неважно, в делах вообще у всех был застой, и Александр Васильевич увидел себя в необходимости искать денег.
Искание денег было обычным занятием москвичей вследствие страшной дороговизны жизни. Многие носили даже розетки в петлицах сюртуков с надписями: «Взаймы не даю» и снимали их, когда просили взаймы сами. Прибавилось множество налогов; кроме квартирного налога, был налог на кухни, на лиц, держащих прислугу, и даже поговаривали установить налог на всех лиц, имеющих золотые часы и серебряные портсигары. Эти предметы быстро исчезли из обращения. Сахар стоил сорок копеек фунт, а мясо шесть гривен. Вегетарианство поневоле развивалось все более и более.
Слава московских трактиров исчезла, как дым, а замоскворецкие купцы уже не ездили на блины друг к другу. И только кое-где, по медвежьим углам, еще можно было встретить потомков гоголевского Петуха, съедавших два раза в год по поросенку.
Социал-демократы видели во всем этом благоприятные указание на грядущие перемены и на приближение социалистического общественного идеала, но не было ни одной хозяйки, которая бы не жаловалась на жизнь.
Александр Васильевич поехал к Пронскому, но тот сам был без денег, был мрачен, требовал революции и уже не мечтал о храме Аполлону.
— Все равно, разнесут и его! — безнадежно махал он рукой.
— Денег нет, — сказал он Александру Васильевичу. — Впрочем, постой. Блестящая мысль! Едем сейчас к одному знакомому человеку. Он вернулся из Карлосии и заработал там двадцать пять тысяч рабочих часов…
— Это 100.000 рублей? — спросил Александр Васильевич.
— Да, по теперешнему курсу. Рабочий час — четыре рубля.
— Как же ему удалось схватить такую сумму?
— А он был чистильщиком нечистот, ассенизатором. Никто в Карлосии не шел на грязные работы, а придуманные машины не могли обойтись без человека. Он записался в партию и приехал в Карлосию. Тогда туда вызывали желающих принять на себя такие должности и за час работы давали ярлык в двадцать пять часов. Он пробыл там года два и вернулся богачом. Теперь, говорят, цену сбили. А то ведь больше всякого премьер-министра получали!
Человечек, побывавший в Карлосии, оказался простым смекалистым москвичом, сохранившим в себе дух конца XIX столетия. И жил он в деревянном домике с мезонином, похожем на голубятню, чудом сохранившемся в одном из переулков Якиманки. Звали его — Степан Петрович Курицын.
Приятели приехали к Курицыну, когда он только что вернулся с патриаршей службы из Кремля и пил чай с просфорами.
И самовар, и сам Курицын, и его толстая жена, все это напоминало о былом, сытом, купеческом московском обиходе.
Пронский поздоровался и познакомил с хозяевами Александра Васильевича.
— В какой партии теперь, Степан Петрович? — спросил хозяина Пронский.
— В какой? Известно… мы монархисты, — ответил тот.
— А как же в социал-демократы попали?
— Коммерция. Для видимости, все равно, как в гильдию. В Карлосию-то не пустили бы. А теперь, как нам надобности нет, то мы по-старому.
Александр Васильевич с любопытством смотрел на этот новый тип оборотистого дельца, но этот «новый тип» был ему давно знаком.
— Умилительно сегодня патриарх служил, — вздохнул Курицын, с треском отгрызая кусочек сахара. — Сахар-то ноне сорок копеек, а в Карлосии фунт одну минуту стоит, — заметил он. — Анафему сегодня отступникам возглашали.
— Ведь и вы, Степан Петрович, отступник, — ехидно заметил Пронский.
— Что это вы?.. Господь с вами! — воскликнула жена.
— Мы по коммерции поступали, — невозмутимо ответил Курицын.
В деньгах он решительно отказал.
— Не могу-с. Времена не такие… Попробуй-ка вексель ныне учесть? Когда-то вон за тринадцать процентов в тюрьму сажали, а теперь государственный банк восемнадцать сам берет. Какие у меня деньги?
— Так не дадите, Степан Петрович? — спросил Пронский.
— Нет-с. Нет денег! В Карлосию поезжайте, хе-хе-хе! Там заработаете.
— А вы знаете, кто он? — неожиданно спросил Пронский, указывая на Александра Васильевича.
— Нам это все равно-с.
— Анархист.
Степан Петрович поставил блюдечко. Он был смущен и не хотел показывать этого.
— Так, ведь, не экспроприатор же? — заметил он не без робости.
— Александр Степанович, он шутит, — перебил его Александр Васильевич, путая имя.
— Уверяю вас, — стоял на своем Пронский.
— Меня зовут Степан Петрович… Так вы, значит, не анархист? — Он пытливо посмотрел на Цветкова, видимо, не веря его словам. — А сегодня я в Кремле слышал, что появился корабль воздушный анархистов, с крыльями. И как бросят с него бомбу — от целой улицы с переулками мокро становится.
— Страсти какие! — вздохнула жена. — Последние времена настали.
— Как же, это нам давно известно, — продолжал шутить Пронский, — он сам с этого корабля.
— Да будет вам, Сергей Петрович! — рассердился, наконец, Александр Васильевич.
Но, вследствие каких-то неизвестных Александру Васильевичу соображений, Курицын в конце концов дал ему двести рабочих часов под вексель в тысячу двести рублей, нажив, таким образом, пятьдесят процентов.
— Испугался анархистов, — смеялся на обратном пути Пронский. — Как теперь это действует! Все терроризовано! Полиция и жандармы бегут в отставку. Ждут нового закона, карающего трехлетним заключением в тюрьме всякого чиновника, подавшего просьбу об отставке. Иначе некому будет служить. А теперь вон корабль какой-то выдумали.
— Это не выдумали, это правда, — ответил ему Александр Васильевич.
— Правда?
— Такая же, как у меня в бумажнике лежит чек в контору Юнкера на двести рабочих часов.
— В таком случае, дело серьезно, — заметил Пронский.
В тот же день весьма многие видели пролетевшую над Москвой очень высоко гигантскую птицу. Она сделала круг и скрылась на горизонте. А через несколько часов стало известно, что это была вовсе не птица, а управляемый воздушный корабль анархистов.
В Кремле и около всех присутственных мест были поставлены электрические мортиры для стрельбы по новому чудовищу. Город волновался. Многие начали уезжать из Москвы.
Отъезд Александра Васильевича в деревню замедлился. Он не мог уехать, оставив Аню одну. Правда, она поправилась довольно скоро, но была еще слаба, а теперь настало такое время, когда Александр Васильевич должен был особенно за нее бояться. Воздушный корабль анархистов «Анархия» держал в осаде всю центральную часть европейской России. Говорили про ужасные истребления, которые совершал этот корабль. Бомбы падали с неба на все казенные здания и разрушали их до основания.
В Москве с «Анархии» была брошена бомба в здание военно-окружного суда, но разрушительный снаряд по ошибке попал в соседний частный дом и разрушил его до основания вместе с обитателями. В Москве и везде царила паника, как в осажденном городе. Люди ходили по улицам, то и дело поднимая головы кверху, наталкивались друг на друга, и каждая черная точка на небе повергала их в ужас.
Иногда такой точкой оказывалась простая ворона.
Вагоны метрополитена и трамваев перестали циркулировать, появились, Бог весть откуда, прежние допотопные извозчичьи пролетки, «ваньки», бравшие за конец не менее трех рублей.
— Потому «антихристова птица» появилась, — выставляли они непоколебимый аргумент.
Вся Москва была взрыта. Городская управа сооружала на каждой улице блиндажи, в которых могла бы спасаться публика, домовладельцы сооружали блиндажи на своих дворах, повсюду была проведена электрическая сигнализация, извещавшая моментально всю Москву о появлении страшного чудовища.
В городских блиндажах устраивались ресторанчики и магазины, за которые предприниматели платили бешеные деньги.
Полицейские участки также перебрались в блиндажи. Поспешно строили подземные помещения для тюрем, казарм и судебных учреждений, а также для банков.
Паника царила страшная.
Газеты были полны подробностями о покушениях, произведенных с «Анархии», и описаниями неизвестного воздушного корабля, изобретателем которого называли анархиста Дикгофа.
Бред Ани оказался правдой, но она иначе смотрела теперь на эту «пропаганду действием», которая велась с «Анархии».
— Это ужасно, правда, — говорила она Александру Васильевичу во время горячих с ним споров, — но это так же необходимо, как операция при известных болезнях. Организм заражен, нужно оперировать зараженную часть.
— Так говорит Дикгоф, — иронически добавлял Александр Васильевич.
Аня сердилась, но не могла опровергнуть, что Дикгоф и на нее, как на всю коммуну, имеет огромное влияние.
Правительство вступило в открытую борьбу с анархистами. Введены были снова давно забытые военно-полевые суды, начались аресты. Брали за одну принадлежность к партии. Анархистам пришлось скрываться, и Аня принуждена была переменить имя. По паспорту, который достал ей Александр Васильевич, она называлась московской мещанкой Елизаветой Васильевной Прибыловой.
Она оставалась жить в квартире Александра Васильевича; на этом настоял он сам. Во-первых, она не настолько еще окрепла, чтобы приниматься за работу в редакции, да и газета, в которой она служила, была закрыта, а во-вторых, в квартире Александра Васильевича ей было безопаснее. Его знали как человека внепартийного. Несмотря на тревожное время, на то, что по вечерам опасно было выходить на неосвещенную улицу, в маленькой квартирке Цветкова было тепло и уютно. Аня хозяйничала, хотя сама посмеивалась над ролью буржуазной хозяйки, но само ее присутствие успокаивающе действовало на Александра Васильевича.
Однажды вечером они вдвоем мирно пили чай, как в передней раздался звонок.
— Кто бы это мог быть? — удивился Александр Васильевич, но встал и пошел отворять.
Едва он открыл дверь, как в переднюю ворвалась плотная фигура в черном меховом пальто.
— Саша, ты? — проговорила фигура. — Не ожидал? — И заключила его в объятия.
— Дядя!
— Он самый. Не ожидал? И я не ожидал. Удивляешься? Сбежал, братец… теперь нелегальный… политический… Три года тюрьмы за отказ от службы, да года четыре за бегство…
Он служил исправником в одном из уездов.
— Что так?
— После расскажу, устал, — проговорил экс-исправник, снимая пальто. — Веди меня куда-нибудь.
Александр Васильевич привел его в столовую и познакомил с Аней.
— Беглый исправник Спиридон Аркадьевич Цветков, — представился он, щелкнув по привычке каблуками.
Сели к столу.
Исправник выпил сначала три стакана чая, и тогда, наконец, получил способность говорить.
— Три дня к вам от Серпухова ехал, — сказал он. — Три дня! Железная дорога не работает из-за этой проклятой «Анархии», везли ночью, на лошадях. В Царицыне сидел сутки. Содрали пятьдесят рублей.
— Отчего же ты сбежал? — спросил Александр Васильевич.
Аня с любопытством рассматривала этого нового беглеца.
— Как отчего, мой друг? — удивился исправник. — Многие бегут. Побежишь, когда в отставку не выпускают, а на тебя сыплется и сверху и с боков. В нашей губернии сбежали уже три уездных губернатора, шесть полевых губернаторов и с дюжину исправников, считая и меня.
Уездные губернаторы заменили к тому времени уездных предводителей дворянства, а полевые губернаторы — земских начальников.
— Невозможно стало служить — и сбежал. Все бросил…
— Из-за «Анархии»? — улыбнулась Аня.
— Из-за нее-с, сударыня. Занимался сначала проектами об истреблении этого пагубного сооружения, а потом пришлось не под силу. И в тот самый день, как решил я бежать и лошадей себе уже приготовил, пролетело над нашим городом это чудовище. Низко… Людей на нем видел-с. И не стало больше моих сил…
Ты знаешь, — обратился он к Александру Васильевичу, — сын Володя социал-демократом сделался и уехал к Карлосию, дочь Вера в революционерки записалась и теперь в Петербурге. Был я бобылем, ну, а теперь и нелегальным сделался, — развел он руками. — Тридцать лет службы пропало!
— Что же вы намерены делать? — спросил его Александр Васильевич.
— Переменю имя и буду основывать свою партию. Усы сбрею… За границу бежать — там еще хуже…
— Это тоже закон новой партии усы брить? — пошутил Александр Васильевич, заставив улыбнуться Аню.
— Какой закон? Необходимость… Чтобы «шпики» не узнали. Каково? Исправник — и скрываться принужден… — Он тяжко вздохнул. — Наше положение нового Щедрина требует… А партия — это совсем другое. Есть у меня в Москве один знакомый, такой же, как и я, горемыка, беглый полевой губернатор, так мы с ним новое политическое учение выдумали.
— Вот как!
— Да-с! — Он хитро улыбнулся. — Отчего же мне, с позволения сказать, и не выдумать своей новой политической системы, если я насквозь пропитан этой политикой? Моя система есть нечто среднее между монархизмом и социализмом. Но так, что будут все довольны… Да-с! Мы разрешили… как это?.. Проблемы нищеты народных масс. Одним словом, полная гармония.
— Полицейский социализм? — спросила Аня не без иронии.
Исправник посмотрел на нее одним глазом.
— Нет-с, многоуважаемая гражданка, вы ошибаетесь. Полицейского социализма не может быть, ибо полиция есть ограждение… рамки. Социализм же есть нечто необъятное и по своей необъятности зловредное. Мы взяли из социализма лишь некоторые указания. Маркс раскостил капитал, — но чем обжегся, тем и лечись. В нашем учении базу составляет именно капитал. Правительство является распределительным органом и, при помощи полиции, выплачивает всем подданным жалованье сообразно их труду. Уплата производится ассигнациями, а золото сосредоточивается в государственном банке. Лентяи лишаются жалованья. Полиция следит за трудом всех. Расценка жалованья идет по градации: крестьянину довольно и пяти рублей в месяц.
— Ну, а чем же собираются подати? — спросила Аня.
— Хе-хе-хе… И это не забыто. Натурой-с. Зерном, мехами, хлебом… Как древняя дань. У кого ничего нет — работай. Работай на государство, подлец!
— Так это и теперь делается, — заметил Александр Васильевич.
— Разница. Теперь берут, потому что не платят добровольно. Тогда будут отдавать по закону. Плоды трудов своих. Но разница в чем? Не будет голодных. Все будут обеспечены, не будет и волнений. Крестьянин удовольствуется малым клочком земли, ибо с малого клочка и брать будут немного, не требуется никакой социализации.
— Ну, а что же будут делать с данью? — спросила Аня.
— Продавать. За границу-с. На золото. Отдавать по расценке в погашение государственного долга. Найдут, что сделать.
— А как с народным образованием? — спросил Александр Васильевич, улыбаясь над этим нелепым проектом.
— Для всех дозволено, но не обязательно. Полная свобода. Академии во всех уездных городах при полицейских управлениях.
Аня и Александр Васильевич разразились хохотом. Не смеялся только исправник. Он смотрел по очереди то на одну, то на другого и, наконец, не выдержал:
— Над чем же вы смеетесь? По-вашему, раз человек носит или носил полицейский мундир, так он и не думает ни о чем, кроме своей службы? Ошибаетесь, господа. Убеждения могут быть различны, — не спорю, но разве в моих взглядах больше утопии, чем в социализме или анархизме?
Он начинал сердиться, но Александр Васильевич его успокоил.
Дядя-исправник ночевал в столовой, а на другой день сбрил усы и перебрался к беглому полевому губернатору.
«Анархия» исчезла. Продержав почти месяц в осаде всю Россию, она пропала, словно ее никогда не было. Только блиндажи на улицах да свежее воспоминание о падавших с неба разрушительных снарядах заставляли не забывать о ее существовании. Паника понемногу стала проходить. Снова в Москве заработало электричество, опять начал действовать метрополитен, циркулировать трамваи, а газеты были полны слухов о гибели изобретения анархистов.
Самый распространенный слух был, что «Анархия» погибла во время бури над Балтийским морем, на дне которого пропала тайна победы человека над воздухом.
Ничего не знала о ее судьбе и Аня, снова вошедшая в сношения с коммуной.
«Просветление» писало громовые статьи. Эта газета, притихшая во время паники, вдруг оказалась органом большинства обывателей. На улицах Москвы появились процессии, почти сплошь состоявшие из черни. Они ходили с флагами и горланили сочиненные поэтами «Просветления» гимны, как будто именно они были победителями страшного воздушного чудовища.
Но электрические пистолеты городовых сдерживали их в некотором порядке.
Александр Васильевич воспользовался наступившим успокоением, чтобы съездить в деревню. Ему нужно было урегулировать отношения с крестьянами по маленькому клочку земли, который достался ему от покойного отца.
Аня осталась в Москве.
Проспав ночь в вагоне, Александр Васильевич утром сошел на маленькой станции, приютившейся на лесной опушке.
Лошади были уже готовы.
Поздоровавшись с кучером, Александр Васильевич сел в сани, запахнувшись шубой, и с наслаждением вдыхал морозный воздух с легким запахом сосны. Тройка взяла доброй рысью.
— Ну, как у вас в деревне? — спросил Александр Васильевич кучера.
— Да ничего, — ответил тот, с улыбкой повернув к Александру Васильевичу свое лицо. — Вчера сход был, приезжал полевой губернатор. Со старостой сцепился. Однако, не по его вышло, наш староста-то сам университет кончил.
— А в чем дело-то?
— Да все насчет земли… Двадцать лет делят, ничего не выходит. Ну, староста-то доказал ему, что земля наша, потому мы на ней работаем. Про Бебеля говорил. Должно быть, к нам приедет. Ну, губернатор-то против Бебеля не смог, уехал.
— А вы знаете, кто этот Бебель?
— Ну, еще бы, — уверенно тряхнул головой возница.
— А все-таки?
— Министр или главноуправляющий. Книжки пишет. Только против него губернатор не смог; потому набольший… власть.
Он подстегнул пристяжную, жавшуюся к саням, и спросил в свою очередь:
— А как у вас насчет воздушного корабля?
— «Анархии»?
— Вот-вот…
— Да, наделала дел… В Москве, как в крепости, жили.
— У нас священник молебен служил об избавлении. Злобятся на анархистов мужики.
Александр Васильевич насторожился.
— За что?
— Бед много натворили. Разве можно? Вон, у вас в Москве в суд хотели бомбу бросить, а попали в дом. В Калужской губернии в дом полевого губернатора бомбу бросили, а вся деревня сгорела. И начальство ведь тоже люди. Так нехорошо… Вон, наш староста — как с полевым бранится-то, а чтобы руками что-нибудь — ни-ни! Тактика нужна мирная, да! — убежденно добавил он.
По дороге они обогнали розвальни, нагруженные связками газетной бумаги.
— Что это такое? — заинтересовался Александр Васильевич.
— «Московские ведомости» да «Просветление» везут, — ответил кучер. — В вашей Москве балуются.
— И крестьяне берут?
— Отчего же не брать, коли даром? Берут. Читать-то не читают, — избы оклеивают. Теплее за бумагой-то…
Александр Васильевич засмеялся.
— А они шлют?
— Шлют. Вот что перед выборами-то еще будет! Наш один, деревенский, шестьдесят пудов газетной бумаги перед прошлыми выборами собрал да продал.
Быстро промелькнули десять верст; на взгорье открылась деревня, церковь, школа штундистов, народное училище, избы… Сани громыхнули по мосту через ручеек и вкатились во двор небольшой усадьбы, встреченные лаем цепной собаки.
Александр Васильевич был у себя дома.
Вечером Александр Васильевич сидел в кабинете своего покойного отца. Портрет его висел на стене, рядом с портретом деда. Это были представители двух дворянских эпох: процветания крепостной эпохи, эпохи упадка, и новой эпохи — ломки всего прежнего и слияния с народом. Этот народ олицетворял теперь собой староста, Кузьма Егорович, сидевший напротив Александра Васильевича.
Староста был молодой человек, всего года три тому назад окончивший московский университет. На нем была поддевка и высокие сапоги.
— Народ против социализации земли, я в этом убедился, — говорил староста. — У нас есть крестьяне-собственники, которых вы не убедите в этом. Земельный вопрос решит большинство.
— Путем насилия? — спросил Александр Васильевич.
— Путем разумного сознания. Вы читаете газету «Шаг за шагом?»
— Изредка. Я не социал-демократ.
— Там прекрасно освещен земельный вопрос. Существующие условия неотвратимо приведут к этому. Вы можете убедиться в этом на примере отдельных общин. Например, в нашей деревне. Ваша земля должна перейти в собственность крестьян. Как раз на днях у меня был об этом разговор с полевым губернатором.
— Я не прочь продать землю…
Староста продолжал развивать свою мысль:
— Мы вводим семипольное хозяйство, хотим применять фосфористые туки. Нам невыгодно работать на вас: вы получаете не одну аренду, но мы сами увеличиваем цену вашей земли, чтобы потом нам же платить за нее дороже.
— Но позвольте, Кузьма Егорович, я и приехал с тем, чтобы решить этот вопрос. Мне кажется, что мы придем к обоюдному согласию. Но, повторяю, отдать землю, отказаться от нее я не могу. Это не в моих принципах, и я, как вы сами знаете, человек небогатый.
— Завтра я соберу сход. Вы не откажетесь прийти?
— Конечно.
Староста помолчал.
— С нашим сходом довольно трудно ладить, — продолжал он. — Например, в вашем доме я хотел бы открыть библиотеку и народный университет, а другие требуют больницу, которая у нас уже есть, и ясли для детей. Есть даже и такие, которые требуют разломать дом на дрова и разделить между всеми поровну. Конечно, мы этого не допустим.
Разговор перешел на другие темы. Говорили о панике, охватившей страну, об исчезновении «Анархии», о военно- полевых судах, совершавшихся при помощи беспроволочного телефона, аппарат которого приносился в камеру заключенного. Ни он, ни судьи не видели друг друга.
В ту же камеру пускался потом сильный электрический ток, — и смерть осужденного следовала мгновенно и неожиданно для него самого.
— Анархисты — наши враги, — говорил староста. — Но когда-нибудь они перейдут к нам, социал-демократам.
— А почему не все вы к нам? — спросил Александр Васильевич.
— Хоть убейте меня, я никак не могу понять, кто вы такой, — засмеялся Кузьма Егорович. — В вас, кажется, всего понемножку.
Они поужинали по-деревенски, курицей и солеными рыжиками, и, проводив гостя, Александр Васильевич вышел на крыльцо.
Была светлая лунная ночь. Алмазами горела и вспыхивала пушистая пелена снега, сверкал иней на ветвях деревьев и ледяных сосульках, нависших с крыш. Луна фосфорическим голубовато-золотым шаром плыла над алмазным лесом. Звездочкой горел крест церкви над темными пятнами деревенских хат. Родиной и тихой прелестью повеяло на Александра Васильевича от этой картины, и ему вдруг стало смертельно жаль своего родового гнезда.
— Свить здесь гнездышко вместе с Аней… работать… пахать землю, как этот староста-студент. Уйти от всей этой сутолоки большого города, от политики, жить в этой тихой простоте и каждый день чувствовать в себе и вокруг себя настоящую жизнь, а в душе — Бога.
Собака звякнула цепью в своей конуре, и Александру Васильевичу невольно пришло на мысль, что и он прикован цепью к своей жизни в далекой Москве, и не оторваться ему от нее, и чужд он и вместе близок тем людям, что живут здесь в темных хатах.
«Бам!..» — раздалось на церковной колокольне, и звонко-тягуче поплыло в воздухе и над лесом: «Бам… бам…»
Сторож бил часы. Звуки то замирали, то возрождались с новой силой, и Александру Васильевичу казалось, что звенит сам воздух.
Он долго еще стоял на крыльце, пока мороз не заставил его войти в дом.
После паники, возникшее в Москве новое настроение, под влиянием победы крайних правых, вскоре ознаменовалось кровавым происшествием. Толпы черни, возбужденной агентами Дюлера и Комиссарова, пошли бить анархистов. Начался погром. Аня проснулась утром от глухого шума на улице, в котором явственно раздавались звуки выстрелов.
«Восстание!» — мелькнула у нее мысль.
Она быстро оделась и бросилась к окну.
По улице медленно двигалась, точно текла, толпа. Дом напротив стоял с выбитыми стеклами.
Она поняла: погром!
Зазвенело стекло в соседней комнате и что-то тяжелое ударилось о пол. Второе… Третье…
— Бей анархистов! — ворвался дикий крик в комнату.
Медлить было нельзя; приходилось думать о спасении жизни.
— Бей жидов!
— Саши нет! — мелькнуло в голове Ани. В эту минуту ей и хотелось, чтобы Александр Васильевич был с нею, и вместе с тем она была рада, что он в деревне, далеко от всего этого.
Она быстро накинула кофточку, платок и выбежала на двор, оставив незапертую квартиру. Впопыхах она забыла отстегнуть от кофточки черную розетку, с которой вчера была на тайном митинге анархистов.
По двору бегали испуганные люди, которые не знали, что им делать. Некоторые, как на пожаре, выносили из квартир имущество, потом бросали все на снег и в ужасе бежали куда-то. В открытые настежь ворота вбегали и выбегали люди.
Аня бросилась в эти ворота и смешалась с толпой.
Чернорабочий в сдвинутом на затылок картузе бежал вместе с нею; в одной руке у него был железный лом.
— Бей, бей! — кричал он.
На перекрестке была давка. Здесь толпа терзала какого- то несчастного, попавшегося ей в руки. Перед Аней на мгновение мелькнула какая-то серая масса на снегу, в луже крови, от которой шел легкий пар.
У нее вырвался крик ужаса.
— Что кричишь, аль не любо? — бросил ей чернорабочий с ломом в руке. — Всех так перебьем!
— Бей жидов! — закричал он.
— За что? — машинально воскликнула Аня.
— Братцы, жидовка! — не отвечая ей, закричал вдруг он, схватив Аню за воротник кофточки. — Анархистку поймал!
Несколько руте протянулись к ошеломленной Ане; перед ней мелькнули зверские, злобные, взволнованные лица. Кто-то сорвал с ее головы платок. Она закрыла глаза; она ждала смерти. Точно пропасть открылась вдруг у нее под ногами, и от этой бездны закружилась голова, захолонуло сердце.
«Только скорей бы… Не мучили», — мелькнула мысль.
— Бей! — кричали голоса.
Чернорабочий, схвативший Аню, держал себя как победитель, и оттого, что его жертва не оказывала никакой попытки к сопротивлению, в нем еще больше разгорался кровавый инстинкт хищного зверя.
— Стой, ребята, — закричал он, — моя! Зачем сразу бить? Помучим прежде…
— В реку ее. Потопить!
— В реку, так в реку! Тащи, ребята! — согласился рабочий.
Аню схватили за руки и потащили. Ее черная розетка упала в снег, и ее затоптала толпа; волосы рассыпались по плечам. Морозный ветер бил ей в лицо, играл ее волосами, но Аня не чувствовала холода. Она как бы умерла наполовину. Эти люди, которые с криками влекли ее, казались ей призраками. У нее не было даже ненависти к ним.
Аню протащили мимо храма Христа Спасителя, и толпа, грозно звеня враждебными криками, спустилась на лед.
— Руби прорубь! — кричал кто-то.
Раздались удары топора о лед.
И вдруг вся эта толпа сразу онемела и притихла, раздалась на две стороны, и в проходе появился изможденный человек в полотняном рубище, похожем на рубашку, босой и простоволосый, с деревянным посохом, сделанном в виде креста. Взгляд его глубоко впавших глаз остановился на Ане.
— Что делаете, православные? — спросил он глухим голосом.
Толпа замялась.
— Да вот жидовку поймали… Анархистку, — раздались нерешительные голоса.
— С бомбой которая! — крикнул голос посмелее.
Чернорабочий, схвативший Аню, бросил лом и стоял без шапки.
— Ну?
В глухом голосе старика прозвенела строгость.
— Прикончить хотели… Потопить, — потупившись, ответил чернорабочий.
— Кто дал вам право это на земле? — строго заговорил старик. — Господь пошлет с неба огонь, и этот огонь пожрет нечестивых… А вы кто? Мразь, пепел перед лицом Господа!
— Максим Максимыч! Максим Максимыч! — раздались в толпе робкие голоса.
Аня узнала его. Тогда, в храме «Чистого Разума», появление сумасшедшего капитана подняло в ней недоброе предчувствие, а теперь радость охватила ее и сразу вернула ей жизнь, вернула сознание.
— Максим Максимович! — вскрикнула она, вырвалась из державших ее рук и бросилась к старику.
Она схватила его за руку, в которой он держал крест, дрожащая, еще не верящая спасению, но уже чувствующая его.
Сумасшедший взял ее за руку.
— Она чище вас! — крикнул он, обводя взглядом толпу, которая не смела протестовать. — Кто из вас смеет бросить в нее камень?
Толпа молчала. Зверских лиц уже не было. Многие поснимали шапки.
Властным движением, перед которым вновь расступилась толпа, он повлек Аню к почти готовой уже проруби, заставил встать на колени и, зачерпнув горстью ледяной воды, он плеснул ею на голову Ани, проговорив:
— Крещу тебя для будущей жизни!
На улицах Москвы еще бушевал погром, с которым тщетно боролись вызванные и превосходно дисциплинированные солдаты, старавшиеся избегать большого числа жертв, а по набережной, по направлению к Кремлю, двигалась процессия, похожая на религиозную.
Впереди шел Максим Максимович и вел за руку Аню, в распущенных волосах которой сверкали и звенели льдинки, а за ними, без шапок, шла толпа.
Это были те самые люди, которые хотели убить и чуть не убили Аню.
Максим Максимович жил в монастыре, в маленькой келье, похожей на тюремную камеру. В ней не было никакой мебели, кроме аналоя и деревянного некрашеного гроба, служившего постелью для нового проповедника.
Монахи дорожили им. С появлением «блаженного Максима» довольно плохие дела монастыря быстро поправились. От поклонников и просто любопытных не было отбоя, в особенности после того, как Максим Максимович стал «прорицать».
Предсказателей вообще расплодилось много. Люди, изверившиеся в хорошем близком будущем, дрожащие за свою судьбу, старались приподнять туманную завесу и хоть немного заглянуть вперед.
Каждому хотелось узнать: стоит ли ждать, стоит ли жить?
Но все эти «профессора будущего», эксплуатирующие публику, были ничто перед Максимом Максимовичем, являвшимся в образе бессребреника и подвижника.
Толпа проводила его и Аню до монастырских ворот и послушно остановилась, когда он махнул своим посохом.
Максим Максимович провел Аню в келью и указал ей на крышку гроба.
— Садись, дочь моя.
Он не узнал ее.
Аня села. Ей было холодно, ее начинала бить лихорадка, но она не имела силы не повиноваться теперь этому ненормальному человеку, который действовал на нее гипнотически силой своей больной воли.
Лед начал таять в ее волосах. Дрожащими руками она выбирала из них тающие льдинки и бросала их на пол. Они разбивались со слабым звоном.
Максим Максимович стоял перед ней, опираясь на свой посох.
— Я нашел тебя. Ты пойдешь отсюда и будешь проповедовать, потому что на тебе благодать. Слышишь ли ты меня?
— Слышу, — прошептала Аня.
— Имеют уши, и не слышат! Глаза — и не видят! — продолжал безумный. — Я открою тебе тайну. Мир погибает, но ты можешь его спасти. Ты дрожишь? Дрожи… это на тебя снисходит еще благодать…
— Максим Максимович, вы не узнаете меня? — попробовала перебить его Аня, но он сделал нетерпеливый жест рукой.
— Се человек, — указал он на себя. — Нет Максимов Максимовичей!
Он поставил в угол свой крестообразный посох, сел перед Аней на корточки и устремил в ее глаза свой блестящий, странный взгляд.
— Слушай тайну… Человечество должно проникнуть всех. Не нужно имен. Все люди… Когда поймут это, настанет царство Божие… Я сходил на землю и говорил людям. Но они не поверили мне и оставили имена. И придумали много новых имен… Много. От этого стало еще хуже, еще больше грехов и страданий. Каждый день родит новое имя, с каждым новым именем все меньше и меньше человечества. Я говорил это людям, и они… распяли меня…
Он закрыл лицо руками и задрожал от беззвучных рыданий.
Ане временами казалось, что она понимает его, но временами же на нее находило настоящее забытье, в котором она видела ясно только горящие глаза Максима Максимовича и его шевелящиеся губы.
Сумасшедший внезапно открыл лицо.
— Настанет день, — и он даст новое страшное имя, которого не было еще на свете! И мир содрогнется, потому что тогда умрет человечество! Земной шар разорвется пополам и подземный огонь вырвется наружу… И с неба тоже сойдет огонь. В огне погибнет все… Я устал говорить это людям, я ухожу… Возьми крест мой и гряди по мне.
Он схватил свой посох и с силой поднял Аню за руку, заставив ее взять этот посох.
— Да не будет имен, да будут люди! Иди!
Он указал ей рукой на дверь.
Аня полуоткрыла ее, держа в руке посох Максима Максимовича, и еще раз взглянула на своего спасителя.
Он стоял с повелительно вытянутой рукой и устремленным на нее взглядом.
Аня перешагнула через порог и закрыла за собой дверь.
На крыльце ее окружили монахи.
— Посошок свой отдали, — умиленно заметил ей пожилой послушник в замасленной скуфейке. — Взыскал блаженный…
— Вы им не сродственницей ли приходитесь? — с любопытством осведомился монах в черной камилавке и с седой бородой.
Аня хотела было отдать им посох Максима Максимовича, но раздумала: пусть он останется ей на память о ее спасении.
— Вы бы, сударыня, зашли в трапезную, пообогрелись да покушали, — продолжал монах, осведомлявшийся, не родственница ли она Максиму Максимовичу, — а потом отец-настоятель вам экипаж дадут, домой вас доставить. А то как бы опять чего не случилось.
— А это… кончилось? — спросила Аня с дрожью в голосе.
— Погром-то? Как будто тихо стало… Не стреляют… Наказание Господне. Истинно последние времена приходят из-за анархистов этих самых; мы их «антихристами» зовем по-нашему, по-монастырскому… Капищ понастроили. Истинно, грех великий!
Словоохотливый монах оказался, однако, любезным хозяином. В трапезной Аня кое-как привела в порядок свою голову, ей достали даже платок и в монастырской карете отправили домой.
Улицы были пусты. Попадались только конные патрули да отряды полицейских и солдат. Дома стояли с сорванными дверями и выбитыми стеклами, на тротуарах валялись вывески разгромленных магазинов. За Москвой-рекой виднелось зарево и клубы густого дыма.
Но монастырскую карету никто не остановил, и Аня благополучно добралась домой.
Москва не успокоилась, хотя после погрома наступило какое-то странное оцепенение. Точно люди с ужасом открыли, наконец, глаза на то, что они натворили, и замолкли перед неизбежным возмездием.
В оцепенении была и Аня. Почти чудесное избавление от смерти, странная сцена в келье — все это подействовало на нее угнетающе, и она напрасно старалась вернуть себе прежнюю бодрость духа. Ее все настойчивее и настойчивее сверлила мысль: через какие ужасы нужно еще перешагнуть по пути к свободе?
Александру Васильевичу она послала коротенькую телеграмму успокоительного содержания и получила от него ответ. Он обещал быть через три дня. Аня не выходила, кое- как устроившись в разгромленной квартире, но на другой день к вечеру к ней пришла Горянская, уже знавшая какими-то судьбами о новом происшествии с Аней.
Уже немолодая женщина, остриженная по- мужски и в полумужском костюме, с черными усиками на верхней губе, Горянская была похожа на солдата в юбке. На всех митингах она была самым горячим оратором, сотрудничала в «Анархисте» и гордилась тем, что двадцать лет назад ее отец был повешен за экспроприацию.
— Хороши эти мужчины, — заговорила она негодующе, мельком поздравив Аню с чудесным спасением. — Только мы, женщины, можем всецело отдаться идее и настойчиво идти к намеченной цели. Вы знаете, как отличился Дикгоф?
— А он явился? — спросила Аня.
— Конечно. Он изволил слетать на Северный полюс и благополучно оттуда вернулся. Как это вам нравится?
— Это гениально! — вырвалось у Ани.
— Это подло, вот что! Бросить нас одних на произвол судьбы… Будь «Анархия» на месте — не было бы погрома. Еще две-три недели осады — и правительство должно было бы сдаться. Это измена. Я буду требовать суда над Дикгофом! Сегодня заседание во всех коммунах. Вы непременно должны прийти. Вместе и отправимся.
— А как на улицах? — робко спросила Аня.
Горянская посмотрела на часы:
— Через два часа над Москвой снова появится «Анархия». Все попрячутся. Никто не задержит нас на улице.
Действительно, в сумерки во всех участках Москвы началась тревожная электрическая сигнализация. Погасли фонари, погас огонь в окнах домов. А на темном фоне неба ярко загорелась, медленно плавая над Москвой, звезда электрического прожектора, за которой тянулось длинное черное тело. Это была исчезнувшая и вновь появившаяся «Анархия». Гул от гудения ее крыльев наполнял воздух и, по мере того, как она описывала в воздухе широкие круги, яркая полоса электрического света скользила по площадям и улицам темной Москвы, наводя ужас на все живое.
Громыхнула у Кремля из окопов первая мортира, потом вторая, третья; началась правильная канонада, как в осажденном городе. Артиллеристы стреляли в воздушного врага, но этот враг не обращал никакого внимания на их выстрелы. «Анархия» не отвечала.
Редко, прячась у стен домов, пробегали по улицам одиночные люди и среди них были Аня с Горянской. Они шли на Покровку, к дому Светочева.
Помещение квартиры было наполнено людьми. Аня и Горянская, получив от секретаря билеты, с трудом пробрались в зал, где в это время уже говорил оратор.
Аня слышала только отрывочные фразы: «Преступление… упущен момент… надо начинать сызнова»… Гудение голосов заглушало слова оратора.
Она догадалась, что оратор говорит против Дикгофа, этого человека, сила воли которого действовала на нее неотразимо.
— Да, да! Момент упущен! — крикнула возле нее Горянская.
— Товарищи, вы хотите суда надо мной? — раздался голос, покрывший общий гул, спокойный и твердый, «стальной», как говорили о голосе Дикгофа.
— Да, да! Конечно! — раздались голоса.
— Мы признаем ваши заслуги, но вы такой же член коммуны, как и все! — крикнула Горянская. — Да здравствует равенство!
— В таком случае, выберите судей, — продолжал Дикгоф.
— Мы все судьи! Все! — раздались голоса.
— На баллотировку! — крикнул кто-то.
— Выбрать председателя!
Аня молчала. Ей казалась нелепой вся эта комедия: иначе она не могла относиться к суду над человеком, гениальность которого могуче поднималась над толпой всех этих людей, способных только быть в стаде. И подчинение этого гения шумевшему стаду только еще более поднимало его в ее глазах.
«Он герой», — подумала она и взглянула в это время на Горянскую. Та стояла с покрасневшим лицом и сверкающими глазами, всей своей фигурой выражая негодование.
«Неужели даже Горянская считает в данную минуту себя выше его? — невольно подумала Аня. — Считает, что она имеет право судить его?»
— Хорошо, пусть выберут председателя, — отвечал спокойный голос Дикгофа.
Снова начался шум и общие крики. Избранным, в конце концов, оказался старик с незнакомой Ане физиономией. Неизвестно, почему выбрали не другого, но именно его, однако, это избрание встречено было общими рукоплесканиями.
Старика поставили на стул.
— Товарищи! — начал он и обвел глазами собравшихся.
Отдельные голоса начали стихать. Мало-помалу наступила полная тишина. От отдаленных орудийных выстрелов тихо звенели стекла в оконных рамах.
— Товарищи, — продолжал старик, протянув руку по направлению к окну. — Это стреляют по «Анархии». Этим могучим оружием в наших руках мы обязаны товарищу Дикгофу. Но, дав его нам и начав наше общее дело, он преступно, не объявив никому, исчез вместе с этим могучим оружием, бросив нас на произвол судьбы. В этом его вина, его преступление перед всей коммуной, перед анархистами всего мира! Я воздаю должное его гению, его заслугам, но, как председатель суда, выбранный вами, должен сказать: Дик- гоф заслужил смерть!
Аня вздрогнула. Она не ожидала этого. Она с ужасом смотрела на старика с протянутой рукой, который казался ей ужасным. Это был фанатик, ослепленный жрец, сумасшедший, и Аня невольно сравнивала его с Максимом Максимовичем.
Гробовая тишина была ответом на эти страшные слова. Наконец, чей-то голос произнес:
— Нужно дать слово Дикгофу.
— Слово Дикгофу! Пусть говорит! — ответили другие голоса.
Старик сошел со стула. На его месте появился Дикгоф. Его лицо было спокойно.
— Товарищи, — начал он обычным уверенным голосом, каким привык говорить в этой же комнате. — Я подчинюсь вашему решению, какое бы оно ни было. К речи избранного вами председателя я прибавлю еще одно. Я знал, что я делал, я сознательно шел на преступление, я знал, что могут быть жертвы, ноя был не в силах побороть мое стремление, не в силах был оторваться от магнита, который влек меня в таинственную страну, к Северному полюсу.
Я был там — первый из людей. В зените земного шара я водрузил наше знамя, на котором горит надпись: «Свобода». Увенчанная этим знаменем Земля гордо понесется теперь в пространство, навстречу неизвестному.
И сознание того, что это сделано мной, я готов купить ценой моей жизни.
Назовите меня преступником, но назовите и мечтателем. Я был им всегда. Работая всю жизнь над идеей летающей машины, я увлекался мыслью, что когда-нибудь моя нога ступит на неизвестную землю, в которой скрыт таинственный закон магнитного влечения и над которой полгода не заходит солнце. Там, в этой волшебной стране вечного дня, я поставлю знамя свободы и оповещу об этом на весь мир. И, повинуясь закону таинственного магнетизма, пусть всему человечеству указывает путь к этому знамени магнитная стрелка.
Он смолк ненадолго, и в наступившей тишине пронесся гул одобрения. Аня раскраснелась; она была взволнована, потрясена.
Дикгоф продолжал:
— Победив воздух, я вначале стал выполнять выработанный нашими организациями план. Но, уже близкий к победе над рабством, я сам оказался рабом моей заветной мечты. И вот однажды, поднявшись на громадную высоту над землею, среди бездны звездной ночи, я направил корабль туда, куда указывала магнитная стрелка.
Я полетел на север.
Над нами всходило и заходило солнце, и с каждым днем все скорее и скорее показывалось оно из-за темной туманной земли. Вечный день горел впереди. Подо мной засверкали льды океана. Я не в силах был уже вернуться. И я и мои спутники решили лучше умереть, чем отказаться от нашей цели.
И настал день: прорезав кристальной чистотой сверкавший голубой воздух над свободными от льда пурпурными волнами океана, «Анархия» опустилась на таинственную землю полюса, названную мной землей Свободы. Эта земля никогда не слыхала стона раба, лязга цепей, сурового окрика тюремщика. На ней от века в сиянии вечного дня царила вечная свобода. Я достиг цели моего паломничества и вернулся к вам обновленный, но с сознанием моей вины перед делом свободы, здесь, в этой юдоли борьбы. Делайте со мной, что подскажет вам совесть и долг. Я кончил.
Он медленно наклонил голову, но не успел еще сойти со стула, как нервный крик сразу нарушил наступившую тишину:
— Товарищи! Неужели мы осудим на смерть героя?!
Это крикнула Аня. Она не могла сдержать себя. Схватив за руку Горянскую, она в нервном экстазе до боли сжимала ее и продолжала что-то кричать, теряя свой голос в общем гуле поднявшихся криков.
— Снять обвинение! Невиновен! — гремели эти крики.
Не скоро все утихло. Напрасно избранный председателем, недавно еще подсудимый Дикгоф приглашает перейти к порядку дня: присутствующие не могли успокоиться.
Почти всех охватила особенная экзальтация.
Трое или четверо недовольных общим решением, но подчинившихся ему, собрались в углу и обменивались недовольными фразами, но эта небольшая кучка пропадала в общей радостной массе.
Среди недовольных был и старик, обвинитель Дикгофа.
Все чувствовали себя хозяевами страны Свободы, завоеванной Дикгофом. Эта была земля для многих, даже для множества, была по-прежнему недостижима, она была пустыней, которую только на миг оживило присутствие человека, но, тем не менее, эта была первая страна, безраздельно, без спора и борьбы, действительно принадлежащая анархистам.
— Они готовы выбрать Дикгофа императором Северного полюса, — брюзжал старик. — Я, как старый анархист, не желаю допускать такого усиления его авторитета! Он должен быть таким же, как и все! Коммуна должна заставить его подчиняться себе.
Эти слова были брюзжанием ограниченности, завистью перед гением другого, но его не слушала даже Горянская.
Дикгофу жали руки, его поздравляли, и он так же спокойно принимал эти поздравления, как и недавние обвинения.
С трудом, наконец, воцарилась тишина.
Тогда заговорил Дикгоф:
— Товарищи! — сказал он. — «Анархия» с завтрашнего дня начнет действовать усиленнее, чем прежде. Но мы должны подвергнуть нашему мщению тех лиц, которые были виновны в этом погроме. В коммуне есть уже о них точные сведения: это Синицын и граф Дюлер.
— Я думаю, этим господам уж не удастся оправдаться, — бросил из своего угла старик.
На него зашикали, и он смолк.
— Смерть! — раздался чей-то голос. Он прозвучал как- то робко и неуверенно.
Но его тотчас же покрыли общие крики:
— Смерть! Смерть!
Около Дикгофа появилась Горянская. Ее лицо опять пылало.
— Преступление этих господ — преступление против всего человечества, против мировой свободы! Я предлагаю себя в исполнительницы! Я брошу бомбу!
— Нет, нет! Бросим жребий! — раздались голоса.
— Я тоже стою за то, чтобы бросить жребий, — сказал Дикгоф. — Это правильнее. Все мы готовы пожертвовать собой для общего блага, и в данном случае уступка Горянской будет привилегией. Кроме того, необходимы два человека, так как преступников двое, а для исполнителя нашего приговора слишком мало шансов остаться в целости.
— Прекрасно, бросим жребий! — согласились те, кто стоял ближе к Дикгофу.
Аня стояла помертвевшая. Нервное оживление схлынуло с нее. Здесь говорили об ее отце, как о преступнике, ему произнесли смертный приговор, и она сама не могла оправдать его; но то, что она сама должна была принять участие в жеребьевке, решающей участь и ее и отца, — это наполняло ее содроганием.
— Синицына, пишите на бумажке вашу фамилию и бросьте сюда, в шапку! — крикнула ей Горянская. И теперь ее собственная фамилия почудилась Ане оскорблением, окрик Горянской хлестнул ее, как бичом.
— Уйти! — мелькнула мысль, но она стояла, точно прикованная, изменившаяся в лице.
Как перед пропастью, от которой нет силы оторвать глаз, в которую тянет, а на дне ее ждет гибель.
Но в эту минуту Аня почувствовала на себе холодный и тяжелый взгляд Дикгофа, и прежде всегда смущавший ее, а теперь приковавший к себе ее волю.
Машинально, как автомат, она взяла из рук Горянской клочок бумаги и написала на нем свое имя и фамилию.
На столе лежала чья-то мужская шапка, рыжая, с обтрепанными полями, и Аня швырнула туда свой билетик, который она нервно скатала в комочек. Перед этой шляпой прошла вся коммуна, женщины и мужчины, молодые и старые, и на всех лицах лежала суровая и вместе тревожная решимость.
Дикгоф взял шапку и потряс ее.
— Кто будет вынимать жребий? — спросил он. — Я думаю, чтобы не тянуть времени, первый вынутый билет и укажет нам лицо, которое должно принять в свое ведение, ну, хотя бы… Синицына. Кто будет вынимать билеты?
— Я! — выдвинулся из толпы еще совсем юный молодой человек, почти мальчик. — Я готов идти и без жребия!
И он с самоуверенностью молодости обвел присутствующих взглядом.
— Вынимайте, — спокойно приказал ему Дикгоф.
Юноша опустил руку в шапку и вынул белый комочек.
У Ани замерло сердце: ей показалось, что это ее билетик.
— Я убью себя! — мелькнула у нее мысль.
А комочек, как нарочно, долго не развертывался, хотя его усердно теребили нетерпеливые пальцы.
— Скорее! — не выдержал кто-то.
— Васильев! — прочел, наконец, юноша.
Из толпы, расталкивая ее, вышел лохматый человек в кожаной шведской куртке, остановился посередине и тряхнул головой.
— Я готов! — сказал он коротко.
Это был техник. Всего несколько дней он был принят в коммуну.
Он стоял теперь рядом с Аней. Будущий убийца ее отца, но она не чувствовала ни ужаса, ни отвращения от его близости; она была полна одним сознанием:
— Не я!
Дикгоф пожал руку обреченному молча: говорить было не о чем.
— Не мне досталось, — с разочарованием произнес юноша. — Ну, что скажет второй?!
Он снова опустил руку в шапку и вынул билетик, и опять у Ани дрогнуло и замерло сердце, но уже не прежней болью.
На этот раз юноша быстрее развернул билетик и прочел:
— Анна Синицына!
— Странное совпадение! — сказал кто-то в толпе и смолк, поняв нетактичность своей фразы.
— Не понимаю… Какую же роль может играть буржуазное родство? — пробормотала Горянская. — Все — для идеи. Поздравляю вас! — подошла она к Ане.
— Я? Мой? — ответила ей точно проснувшаяся Аня. У нее побелели даже губы.
— Если вы чувствуете себя неспособной, вы можете отказаться, — заметил ей Дикгоф. — Охотники найдутся.
— Я первый! — вызвался юноша.
— Какой позор! — крикнула Горянская. — Как вам не стыдно, Дикгоф! Ведь это будет против нашего устава.
— Но мы должны обращать внимание и на фактическую способность лица довести до конца возложенное на него поручение, — ответил ей Дикгоф.
Но Аня уже успела оправиться. У нее стучало в висках, но она нашла в себе силы сказать:
— Я принимаю поручение коммуны!
— Шарлотта Корде! — крикнул в восхищении юноша.
— Мстительница! — заметил кто-то другой.
И ей, как Васильеву, Дикгоф пожал руку, до боли, как товарищу.
— Анархистка победила в вас женщину, — сказал он ей.
Аня вскинула на него глазами, но этот беглый взгляд был тускл; Аня крепилась, но близок, казалось, был тот момент, когда разом могли лопнуть натянутые, как струны, нервы.
Товарищи молча жали руки и ей и Васильеву, но вскоре Васильева пригласили в отдельную комнату, куда вместе с ним ушли двое лиц, на обязанности которых была организация покушений.
Вторая очередь была за Аней.
Совещание коммуны продолжалось, но Аня уже не участвовала в нем. Она вышла в другую комнату и забылась, присев на диванчик в каком-то оцепенении.
Чувство партийной дисциплины, гипнотическое влияние на нее Дикгофа, наконец, убеждение в необходимости жертвовать собой ради идеи — все это сильно влияло на ее решимость, но эту решимость колебало воспоминание об Александре Васильевиче, который так стремился к ней из деревни, и отвращение к крови.
«Когда будут убивать отца, я буду готовиться быть убийцей», — копошилась назойливая мысль, которую она не могла отогнать.
На нее надвигался красный кошмар, и она желала, чтобы брошенная ею бомба разорвала бы ее первой.
Вся ее прошлая жизнь проносилась перед ее глазами. Мать, отец… но странно, она не чувствовала любви к ним, этим занятым только собой людям, но у нее мучительно сжалось сердце, когда она представила себе вместо отца бесформенные и окровавленные куски человеческого мяса и обезумевшую от потрясения и ужаса мать.
«А если они уедут? — мелькнула у нее мысль. — Ведь этого не будет? Но кто предупредит отца? Я?»
И она задрожала от охватившего ее опять волнения и страха.
Если бы с ней был теперь Александр Васильевич, Аня сделала бы так, как сказал бы ей он. Отдала бы себя в его волю, несмотря на коммуну, на опасность быть убитой за измену. В эту минуту она чувствовала и понимала, как она любит его, но его не было. Она была одна.
В комнате никого пока не было. Из-за двух прикрытых дверей доносились до нее спорящие голоса, и вот будущая исполнительница воли страшной и тайной коммуны стала плакать в своем одиночестве, как плачут только дети.
Перед Аней стал роковой вопрос: что делать? Она не могла оставаться спокойной, зная, что ее отцу угрожает смерть, а с другой стороны, — она была связана общей клятвой и общей тайной.
Она получила инструкцию, получила две бомбы, заряженные анархирием. Одна бомба, в виде пуговицы, была на особой пряжке прикреплена к рукаву ее кофточки, другая, в виде броши, на груди. Обе были поставлены на предохранитель.
В коммуне же Ане показали, как надо бросать их в сидящего, идущего и бегущего человека. Ее заставили проделать опыты с простой пуговицей. Демонстрировал опыты сам Дикгоф и сказал Ане на прощанье:
— Вы великолепно работаете. Я уверен, вы отомстите за правду!
Он крепко пожал Ане руку, и его спокойное и бесстрастное лицо с глазами магнетизера не позволило сорваться с губ Ани робкому вопросу:
— А если я не найду в себе силы?
А этот вопрос был в ней, она уносила его с собой, в одинокую квартирку, где ее ждало тяжелое и мучительное раздумье.
Она бежала по темным улицам Москвы, забыв об опасности и машинально приглядываясь к светлому снопу прожектора «Анархии», который бороздил темный воздух над Кремлем.
Ярко, словно звезды, вспыхивали в этих лучах золотые купола кремлевских соборов, сверкал белый столб колокольни Ивана Великого, а снизу, из тьмы, вырывались молнии электрических мортир и громовые удары сотрясали воздух.
«Анархия» не отвечала, словно издеваясь над бессилием противника.
На Театральной площади был огромный блиндаж, в котором стоял батальон солдат. Там не пропускали никого, и Аня побежала по Кузнецкому переулку.
Тень человека пересекла ей дорогу. Аня остановилась. Остановился и человек. Чувство самосохранения заставило Аню протянуть руку к бомбе-брошке.
— Если он нападет на меня, тогда… — подумала Аня, с испугом сама оборвав свой мысль.
— Кто идет? — раздалось из темноты. Голос нарочно был грубее, чем он должен был быть, но Аня уловила в нем знакомые ноты.
— Прохожий, — ответила она нерешительно, и вдруг у нее исчезло всякое сомнение. Ее точно осенило. Она отдернула руку от смертоносной брошки и вскрикнула:
— Саша, это ты?!
— Я! Ну, конечно, я! Как я мог тебя не узнать? — ответил и он радостным криком.
Они бросились друг к другу, забыв все, живые одной этой минутой.
«Я его люблю! Очень!» — подумала Аня, упав ему на грудь.
Он пробормотал, несвязно, покрывая поцелуями склонившуюся к нему дорогую головку:
— Бросил все, приехал… Какое-то беспокойство томило… Опять эта «Анархия». Поезда, говорят, станут. Не мог ждать. Приехал, а тебя нет. Догадался, что ты «там», побежал навстречу…
Это «там» вывело Аню из нахлынувшего на нее сладкого полузабытья.
Она решительно оттолкнула его от себя.
— На мне бомба, — проговорила она, стараясь освободиться от его рук. — Это опасно, милый!
У нее вспыхнула мысль, что бомбу от неосторожного обращения может взорвать, и вместе с нею погибнет и он.
Он точно понял ее мысль и ответил на нее:
— Мне и погибнуть с тобой вместе — счастье!
— А я не хочу, чтобы ты погиб, — ответила она, выскользнув из его рук. — Гибель без пользы — несчастье!
— Но зачем с тобой бомбы? Зачем? — тревожно спросил он, догнав ее и взяв за руку. — Неужели ты должна…
Он не договорил.
Она шла, стараясь не поворачивать к нему головы, точно боясь, что и в темноте он заметит тревогу и волнение на ее лице, чувствуя на себе его вопросительный взгляд.
Она была не в силах, не могла сказать ему правды.
— Это… для самозащиты. Нам всем раздали, — солгала она, сама краснея за свой ложь.
— Для самозащиты? — переспросил он с недоумением и спохватился, ведь она не могла сказать ему неправды. — Я и забыл сейчас, что в Москве был погром, — добавил он извинительным тоном.
— Ну, скорее домой! — бодро проговорил он. — Там снимешь и спрячешь свои смертоносные «пуговицы», — так он в шутку называл бомбы. — Скорее. Теперь опасно прогуливаться по улицам. Слышишь?
Издалека донеслась дробь ружейных выстрелов.
— С тобой мне не страшно! — ответила она.
Вдвоем они скоро добрались до своей квартирки, не встретив на улицах ни души.
В единственной комнате этой квартирки, оставшейся целой после погрома, горела лампа, так как электрические провода везде были порваны, да к тому же электричество не работало теперь во всей Москве.
Их ожидала жена швейцара, заменявшая Александру Васильевичу теперь прислугу.
— Барышне телеграмма, — сказала она, подавая Ане бумажку.
Она никак не могла назвать Аню по имени и отчеству, как этого та требовала.
Аня нервно схватила телеграмму, разорвала ее и прочитала ленты. Телеграфировал отец. Аня угадала это сразу.
«Выехали с матерью на лошадях в Ригу. Далее в Америку. Брось заблуждения и приезжай в Нью-Йорк. Последний призыв. Деньги, пять тысяч, подземный банк Юнкера».
— Слава Богу! — вырвалось у Ани с облегчением.
— Ты рада? Да? — оживленно спросил Александр Васильевич, пробежав телеграмму. — Ты моя, Аня!
— Рада, — ответила она серьезно, но слегка краснея от того, что он неверно понял ее радость. «Если бы и граф уехал с ними», — подумала она. Конечно, «там» она ничего не скажет.
Она свернула телеграмму в трубочку и сунула ее в стекло лампы. Накалившаяся бумага вспыхнула и загорелась ярким пламенем.
— Вот так, — сказала Аня, бросив пепел на пол. — Теперь все кончено!
— И началось, — многозначительно добавил он.
— Да, началось, — ответила она.
«Дюлер не уехал», — мелькнуло предчувствие.
Прислуга ушла, оставив их одних. Аня села на кушетку, а он на пол, у ее ног, положив голову к ней на колени. Он любил так сидеть, когда она тихо гладила его голову, захватывая мягкой ладонью часть его лба, а он, шутя, ловил эту ладонь губами.
Так было и теперь. Он рассказывал ей свои деревенские впечатления, свои тревоги, свои мечты — ночью, под медленные звуки колокола над снеговой равниной и алмазным лесом.
— Там мне хотелось тебя, — говорил он. — Я испытывал какое-то странное чувство, которое не передашь словами. Это чувство было смесь любви к тебе, жажда жизни и вместе тоски по жизни. Что-то и грустное, и ласкающее, и хорошее, от чего в одно время хочется и смеяться и плакать. Ты испытывала это?
— Да, — ответила она шепотом. Ей хотелось плакать теперь, но она сдерживала себя.
— А меня чуть не убили здесь, — сказала она. — Да… не волнуйся, — заметила она, когда он порывисто поднял голову и посмотрел на нее испуганным взглядом.
И она насильно положила его голову опять к себе на колени.
— Меня спас Максим Максимович, — продолжала она, передавая мало-помалу все свои заключения вплоть до приезда из монастыря.
— Дорогая! Бедная моя! — говорил он, покрывая поцелуями ее руки. — Ты знаешь, я начинаю верить в фатальную роль Максима Максимовича в нашей судьбе. Он предсказал тебе новую жизнь. Это будет жизнь со мной. Жизнь для счастья, Аня, — проговорил он. — Мы не уйдем с тобой от людей, не замкнемся в скорлупу нашего счастья, но мы не будем с теми, которые идут к призрачным идеалам какой-то вседовлеющей свободы через смерть и трупы. И победят, Аня, не те, которые против нас, а те, которые будут с нами. Что с тобой? — спросил он тревожно, услыхав ее тихие, почти беззвучные рыдания.
— Ничего, милый, — ответила она, лаская его. — Я просто рада, что ты со мной.
«Я не в силах сказать ему, — подумала она в то же время. — Я не могу. Но что же мне делать? Что?»
— Ну, и не будем больше разлучаться! — восторженно ответил он, приподнимаясь и привлекая ее к себе. — Зачем же нам разлучаться? Право, над нами навис какой-то тревожный фантом, но разве мы не в состоянии освободиться от него, разве мы не в силах это сделать? Разве мы не свободны, Аня?
— Конечно, — ответила она нерешительно, превозмогая тупую сердечную боль. Ей не хотелось тревожить его. Она боялась думать и все-таки думала о «том», что ждало ее впереди, и в ней бессознательно складывалось решение уйти от него завтра, исчезнуть, оставив ему письмо-исповедь.
А теперь она не могла отпустить его от себя. Он был с нею. Последний раз. Только теперь она чувствовала, как любит его.
И когда он поднялся, чтобы уйти и оставить ее одну, она привлекла его к себе и стыдливым шепотом едва промолвила:
— Останься!
Над Москвой проснулось чудное сияющее утро. Напуганные ночными ужасами москвичи робко выползали из домов на улицу и смотрели на небо, боясь увидеть на нем черную полоску воздушного корабля, парящего на недосягаемой высоте. Но над крышами домов носились только стаи голубей и весело смеялось солнце.
Опять все было спокойно и мирно, но эти антракты тишины еще сильнее действовали на воображение обывателей, болезненно взвинченное ночными событиями.
Анархисты действовали, как опытные противники: эти антракты были одним из рассчитанных ими маневров. В эти проблески тишины из подземных участков, из блиндажей и казематов, из нор, где скрывалась полиция, «шпики» и всевозможные охранители и агенты, они выползали наружу и наводили на мирных граждан страх и трепет.
Арестовывали по простому подозрению, заключали в подземную тюрьму, в камеру, ставили телефонный аппарат, из которого раздавался голос председателя невидимого суда, и через какие-нибудь четверть часа звучал приговор.
Из этих камер не выходили. Для арестованного почти не было шансов увидеть снова людей и солнце.
Все это создавало страшный антагонизм между правительством и обществом, толкало общество к борьбе. Революция казалась неизбежной.
Невидимые судилища прозвали «коллегией палачей». Печать молчала. Только рептилии восхваляли эти меры и требовали массовых и публичных казней. Вновь рекомендовались пытка, застенок и сжигание на кострах. Анархистов, тех требовали варить в смоле на Красной площади.
Но и прогрессивная, и рептильная печать одинаково, хотя и с разных точек зрения, обсуждала проект, недавно утвержденный в кабинете министров, о сооружении новой «подземной Москвы». Прогрессивные газеты печатали громовые статьи о сдаче этого грандиозного предприятия с подряда совершенно неизвестному, но пронырливому человеку, втершемуся в доверие к одному из министров, и замечали, что перед новой панамой должно побледнеть гремевшее когда-то дело Лидваля. Рептилии возводили этого подрядчика в герои и утверждали, что в «подземной Москве» уже невозможна будет никакая крамола:
«Так, наконец, будет обуздан дух своеволия, который наши крикуны называют свободой».
Веселое утро не могло успокоить Аню. Сегодня должно было свершиться то, что было назначено вчера. Смерть после первых ласк любимого человека. В золотых лучах солнца Ане чудилась черная пелена смерти. Она трепетала от скрытого ужаса, но не своя, а чужая воля заставляла ее идти все вперед, к роковой грани.
Принятое еще вчера решение созрело в ней крепко: она ничего не скажет мужу. Уйдет, исчезнет, оставив ему записку.
«Он молод, он перенесет это, — думала Аня, — жизнь возьмет свое, а время залечивает всякие раны».
Она представляла себя уже мертвой, и ее наполняло острое чувство жалости и к нему и к себе.
Странное состояние жены не укрылось от Александра Васильевича, но он приписывал это перенесенным волнениям, своему неожиданному приезду, перевороту, сразу изменившему их жизнь, связавшему их друг с другом.
Он смотрел на жену с чувством глубокой нежности, клянясь в душе отдать себя всего дорогому существу.
Они думали друг о друге, но у одного в мыслях была одна только жизнь, а у другой — смерть.
Все устраивалось как будто бы нарочно так, чтобы облегчить Ане исполнение ее плана: Александру Васильевичу нужно было уехать по делу, и он сообщил об этом Ане.
— Конечно, поезжай, — ответила она, стараясь придать голосу спокойный оттенок.
— Ты, конечно, будешь меня ждать? Ты никуда не пойдешь? — спросил он.
— Нет… Я, вероятно, уйду, — ответила она нерешительно.
— Только не ходи «туда», — произнес он умоляюще.
— «Туда» я не пойду, — ответила она, опустив голову.
«Отчего она такая?» — подумал он опять, но вместо вопроса привлек ее к себе и поцеловал в губы.
И она, вскинув ему на плечи свои тонкие руки, стала быстро и горячо отвечать на его поцелуи.
Она прощалась с ним, а он ушел от нее счастливый, с закружившейся головой, гордый сознанием ее любви и достигнутого счастья.
Он ушел — и сразу все изменилось в комнатах. Аня упала на стул, заломила руки и задрожала от рыданий.
Так прошло несколько минут; Аня, наконец, овладела собой. С лихорадочной торопливостью, словно боясь передумать, она взяла первый попавшийся лоскуток бумаги, карандаш, и ее рука, вздрагивая, быстро забегала по этому лоскутку, оставляя за собой неровные строчки.
Аня оставила готовую записку на столе, надела кофточку, кое-как приколола шляпку и выбежала на улицу.
На крыльце она на секунду остановилась, хотела было взглянуть в последний раз на их квартирку, но пересилила себя и быстро пошла по тротуару.
«Меня уже нет, я мертвая!» — подумала сна.
По выработанному плану, Аня должна была проникнуть к графу, пользуясь знакомством с ним.
Она должна была показать себя кающейся, просить покровительства и бросить бомбу.
Это был коварный способ, и Аня возмутилась против него, но Дикгоф холодно и серьезно доказал ей, что в борьбе на жизнь и смерть, которую ведут они, хороши все средства, и что иначе трудно будет усыпить подозрения графа, который был известен своей осторожностью.
И таково было его влияние на Аню, что она слепо подчинилась выработанному плану.
Впрочем, ее поддерживала теперь одна мысль.
«Может быть, граф уехал вместе с отцом. И тогда, — думала Аня, — уехать из Москвы… С Сашей… Отдохнуть… Забыть на время все».
Только теперь она почувствовала, как она устала, как надломили ее организм все обрушившиеся на нее невзгоды.
Но отдыхом будет смерть. Ее ледяное дыхание уже коснулось Ани. Аня решила, что бросит бомбу так, чтобы она убила и ее. Она не хотела видеть крови, пролитой ее рукой. Одно движение — и все кончено.
Граф жил на Спиридоновке. Он давно перебрался из квартиры в глубокий и просторный земляной блиндаж, конусообразная крыша которого выделялась на дворе маленькой пирамидой. В блиндаж вела лестница с окованной железом дверью, которая всегда была на замке.
После двух покушений, направленных на его особу, граф превратился в добровольного затворника и боялся даже выходить на двор, сносясь с редакцией по телефону.
Его окружали несколько человек, которым он доверял.
Аня шла медленно, но, когда очутилась перед запертыми решеткой воротами, за которыми виднелась пирамидальная крыша блиндажа, ей показалось, что она перенеслась сюда в один момент.
Она остановилась. Мимо нее прошел патруль, которым командовал какой-то молодой офицер, пристально посмотревший на Аню, но она безучастно посмотрела и на него, и на солдат, и не подумала даже, что ее могут арестовать.
Собравшись с силами, она надавила кнопку электрического звонка. Долго никто не показывался на дворе. Наконец, из-за угла дома появился дворник и спросил, не отпирая решетки:
— Вам чего?
— Мне нужно видеть графа! — ответила Аня.
— Графа нет дома, — сказал дворник.
— Не может быть! Я знаю, что он дома! — твердо произнесла Аня, сама удивленная этой твердостью.
— Дома или не дома, а видеть его нельзя! — стоял на своем дворник.
— Меня он примет… Он знает меня. Я дочь Андрея Владимировича Синицына.
— Синицына мы знаем, — ответил дворник. — Ну, подождите, я доложу секретарю.
Он подошел к блиндажу, и по его походке было видно, что он все еще колеблется.
Аня с волнением смотрела на его удалявшуюся фигуру. Он позвонил и скрылся за отворившейся и вновь захлопнувшейся дверью.
Аня прислонилась к решетке; у нее подгибались ноги и кровь, как молотом, била в виски.
«Я не могу», — билась в ее голове неотвязная мысль. В ушах стоял звон.
Прошло довольно продолжительное время, когда, наконец, появился дворник, а за ним незнакомый Ане господин, тревожно посматривающий по сторонам.
— Граф нездоров и не может вас принять, — сказал он. — Будьте любезны передать мне, что вам угодно.
— Скажите графу, что я непременно хочу его видеть, — ответила Аня. — Он знает, что мои родные уехали за границу. Я пришла… — она запнулась, — искать у него помощи…
— Право, я не знаю… Откровенно говоря, граф никак не ожидал вашего визита.
— Я вас очень прошу передать ему мою просьбу!
Аня уже не могла сдерживать рвавшегося наружу волнения, и ее расстроенный вид смягчил секретаря.
— Хорошо, я доложу графу, — сказал он. — Прошу вас еще подождать несколько минут.
Он скрылся в блиндаж, оставив Аню под наблюдением дворника.
Впрочем, ждать теперь пришлось недолго: секретарь снова вышел к Ане и на этот раз подошел к ней более решительно.
— У вас нет оружия? — спросил он.
— Нет, — твердо ответила Аня и побледнела: секретарь вынул из кармана предохранитель от бомб.
Он открыл его и пытливо уставился на стрелку. Но стрелка не пришла в движение.
— Пожалуйте, — сказал он. — Дворник, открой калитку!
Железные петли заскрипели, открыв перед Аней свободный проход.
Блиндаж представлял из себя небольшую, но удобно устроенную квартиру. Стены, потолок и пол были обшиты деревом, везде были ковры. Граф, устраивая свое подземное обиталище, позаботился о комфорте.
Аня, чуть не задыхаясь от мучительного сердцебиения, спустилась по лестнице вслед за секретарем и вошла в небольшую переднюю, в которой были две двери, закрытые драпировками. За одной из этих драпировок раздался глухой кашель, и Аня поняла, что там граф.
Она чувствовала себя, как может себя чувствовать человек, вошедший на эшафот и готовящийся к казни. Спазма сжимала ее горло. Но странно, она совершенно утратила теперь чувство страха; она не боялась, что ее могут заподозрить даже и теперь, не боялась за собственную судьбу. Ее жизнь, ее мечты — все осталось позади, далеко и здесь, в земле, Аня чувствовала себя уже наполовину мертвой.
— Подождите здесь, пока я доложу о вас графу, — сказал ей секретарь и скрылся за драпировкой.
Аня села на стул.
За драпировкой раздались два голоса, говорившие шепотом, и Ане удалось разобрать только недовольное и нервное замечание графа:
— Я не понимаю, чего ей от меня нужно?
«Ты узнаешь это скоро», — мелькнула у нее мысль, тотчас же пропавшая в охватившем ее нервном оцепенении.
— Пожалуйте, вас просят, — доложил секретарь, полуоткрыв драпировку.
Аня порывисто поднялась со стула.
Таким движением бросаются в пропасть люди.
«Конец!» — ударила ей в голову мысль.
Ей сразу стало холодно. Бледная, как полотно, она шагнула за драпировку, откинув ее рукой, и эта драпировка упала за нею, отделив ее от жизни и всего мира.
В кабинете, где царил полусумрак, на темном фоне ковров, которыми были окутаны стены, Ане прежде всего бросилось в глаза лицо графа, полное и обрюзгшее старческое лицо, похожее здесь на гипсовую маску.
Граф сидел за письменным столом, одетый в домашнюю тужурку и, слегка приподнявшись, любезным движением протянул к Ане обе руки.
— Добро пожаловать, добро пожаловать, — проговорил он. — Лучше поздно, чем никогда. Душевно рад и за вас, и за вашего батюшку.
Он протянул ей руку, и Аня подала ему свою, холодную, как лед.
— Садитесь! — указал ей граф на свободный стул.
Аня села. Их разделял стол, массивное сооружение, заставленное различными безделушками и огромной бронзовой чернильницей, на крышке которой стоял серебряный Минин.
Из-за стола виднелось только туловище графа, который сидел, откинувшись на спинку кресла, и внимательно смотрел на Аню.
Аня чувствовала, что, если она сделает резкое движение, граф немедленно поднимется и закричит или схватит револьвер, дуло которого блестело на столе.
Аня машинально измерила взглядом расстояние, отделявшее ее от графа. У нее созрел план: она быстро встанет со стула, заставив подняться и графа, и бросит бомбу, чтобы та ударилась о мраморную подставку чернильницы.
Погибнут тогда и она и граф.
Несколько секунд длилось неловкое молчание. Его прервал граф:
— Я очень рад, что вы бросили ваши заблуждения, — повторил он. — Впрочем, этого и нужно было ожидать. Синицына не может быть анархисткой. Помните, что свободы не существует: у человека есть только обязанности. Даже там, — он указал пальцем на потолок, — нет свободы, ибо даже «царствие Божие нудится!» — закончил он торжественно.
Аня молчала.
— Вы, конечно, поедете за границу? — спросил граф. — Я помогу вам добраться до Петербурга или до Риги.
— Я… не поеду за границу, — ответила Аня.
Граф посмотрел на нее с удивлением.
— Я вас не понимаю, — проговорил он. — Самое лучшее для вас было бы уехать. Мы здесь — борцы. В скором времени начнется настоящая война против анархистов. В Петербурге готовится уже аэроплан, который вступит в сражение с «Анархией» и, конечно, взорвет ее. Мы все ждем этого, как избавления. И вы вернетесь тогда, когда внутренний враг будет уничтожен и правительство возьмет власть крепко в руки. Тогда мы все позаботимся о вашей реабилитации.
— Я не прошу вас о реабилитации, — ответила Аня. — Граф, я пришла к вам по другому делу!
— Виноват, но я понял вас так, что вы отказались от ваших прежних… взглядов, — сказал граф.
В его голосе сквозило уже некоторое беспокойство. Эта бледная девушка казалась ему странной и подозрительной.
В нем копошилось предчувствие чего-то недоброго и зловещего, поднимался животный страх за себя.
Он поднялся с кресла и проговорил решительно:
— Если вы остались при прежних ваших убеждениях, тогда нам не о чем говорить.
Аня тоже поднялась. Бледная, решившаяся на все. У нее в ушах стоял звон, а фигура графа, стоявшего, облокотясь на стол, качалась в ее глазах.
«Теперь или никогда!» — блеснула мысль.
— Я пришла вам сказать, что исполнительный комитет партии анархистов приговорил вас к смерти!
Эти слова прозвучали для самой Ани звуками чужого голоса. Она видела, как побледнело лицо графа, а его глаза, ставшие круглыми от испуга, установились на Аню.
Аня шагнула вплотную к столу, не отводя от лица графа, от его глаз, своего упорного взгляда, в котором была упорная решимость человека, доведенного до отчаяния, утратившего свою волю.
Граф машинально, точно защищаясь, поднял руку. Его рот то открывался, то закрывался. Он говорил, но его слова не были слышны: у него пропал голос.
Аня подняла уже руку, чтобы схватить брошь-бомбу, но в это время распахнулась портьера, закрывавшая дверь в другую комнату, и в нее выбежала девушка, дочь графа, о которой Аня знала только понаслышке.
Она бросилась к отцу и, закрыв его собой от Ани, вскрикнула:
— Я не дам вам убить его! Убивайте лучше меня.
Рука Ани бессильно упала, и она сама, как подкошенная, упала на пол.
— Я не могу… Арестуйте меня, — вырвалось у нее. — Вот бомбы, возьмите их!
Но ее дрожащие руки тщетно искали адских снарядов. Их не было. Аню обожгла мысль, что она забыла их дома.
Оправившийся граф нажал в это время кнопку электрического звонка и приказал вбежавшему секретарю:
— Позовите людей и отправьте в полицию эту женщину… Она пришла меня убить!
А сам быстро выбежал из комнаты и крикнул в дверях:
— Обыщите ее и свяжите! Это анархистка!
Но Аня и не думала сопротивляться. И когда вбежавшие дворник и сторожа грубо связывали ей руки и с ругательствами толкали ее, в том состоянии бессилия и апатии, в котором она находилась, ее радовало то, что она не пролила крови.
«Теперь немного страданий — и конец!» — подумала она.
Вызванная по телефону тюремная карета через полчаса привезла Аню в новую подземную тюрьму.
Александр Васильевич вернулся домой часа через три после ухода Ани.
Отсутствие жены удивило его, но он не придал этому серьезного значения, пока не увидел на столе, очевидно, нарочно оставленный лоскуток бумаги, на котором рукой Ани были набросаны слова.
Он взял этот лоскуток, прочел его и с тяжелым стоном схватился за голову:
— Аня!
Он опять схватил эту роковую записку, все, что осталось у него от Ани, ее последнее «прости», и пробежал ее несколько раз. Каждое слово этой коротенькой записки, в которой Аня прощалась с ним, жгло его, как огнем. Она приносила себя в жертву идее и правде, умоляла простить и забыть ее, постараться найти успокоение и счастье, а он в порыве тяжелой скорби хватался за голову и обвинил себя, что он не оберег и не сохранял ее, что она явилась послушным оружием в руках посторонних людей и теперь погибнет.
— Я должен спасти ее! — вырвалось у него. — Спасти, хотя бы ценой собственной жизни!
И он зарыдал, как мог рыдать только мужчина.