Вербально сформулированная идея, а тем более имевшее слушателя высказывание, уже есть вызывающее насилие. Насилие, вызывающее жизнь. Насилие над тем, что когда-то синантропами звалось «дао».
Жизнь — неосознанная обходимость, данная на некоторый срок способность обходить зияние. «Дао» переводят как «путь без направления», но все переводчики знают, что здесь ошибка. «Дао» — это когда кто-то осознанно перестает обходить зияние стороной.
Переведем «существование» как преступление перед идеей, переведем «жизнь» как предательство существования, «мышление» и «чувствование» — как надругательство над жизнью, «память» — как попирание и отрицание мыслей и чувств, «речь» — как цензуру, «конкретное высказывание» — как набор тюремных окриков и т.д. Тогда мы перестанем обходить зияние стороной и дао поселится у нас.
Создать неуничтожимое невозможно, оно — всегда, еще до причин появления таких слов, как «всегда», до парада семиотики перед глазами Адама, так что лучше о нем даже не пробовать говорить. Уничтожать уничтожимое. Разрушать разрушимое. Преступать преступимое. Чтобы попасть на площадь в отсутствующем центре мира, минуя все ловушки, расставленные тобой же, в надежде, что в них попадется кто-нибудь другой, шагнуть через край зияния, собраться на митинг там, где не осталось ничего разрушимого. Такой митинг подробно описан в последних строках «Апокалипсиса» Иоанна, хотя для обозначения этого места на карте больше подходит музыка. Музыка планет, вращающихся вокруг своего отсутствия.
Если вы согласны, что где-то есть монстр, он, по законам драматургии, должен бояться охотника. В этом и состоит его уродство. Перед началом игры выберите, на чьей вы стороне. Охотник — партизан с огненными стрелами в руках и двумя черными крыльями в заплечном мешке.
Партизан — тот, кто помыслил себя охотником, а не частью монструозного тела. Партизан верит. Кому? Во что? Такие вопросы уместны, только если сама способность веры не подвергается сомнению. Партизан — это некто, способный к вере, тот, кто не зажмурится перед жертвенником смерти, потому что способность к вере — способность к смерти.
Когда пылает ваш дом, у вас есть две возможности — бежать из дома или сгореть вместе с ним, но большинство людей, известных мне, пытаются убежать из огня, оставаясь в доме. Их «жизнь» есть отчаянное метание по огненным комнатам в надежде убежать не убегая. Они хотят остаться, но не погибнуть. Поэтому их и забирает отсюда смерть, когда надежд на то, что они выберут одно из двух, более не остается. Смерть тушит пожар.
Ее часто воображают себе как безвозвратно гаснущий пейзаж перед глазами. Что-то вроде густеющего сумрака перед театральным представлением или киносеансом. Партизан знает: все иначе. Глаза продолжают видеть, зрение не теряется, просто исчезает тот, кто смотрел. Можете ли вы себе это представить? Внутри больше нет точки, из которой пользователь («ты») смотрел все эти годы. Попробуйте. Партизан согласен отказаться от этой «точки зрения» в нужный момент, использовав свое опустевшее тело как приманку для монстра. Охотник, не отягощенный мышлением и существованием принцип, не навсегда обрекает себя на худшую форму безверия и отступничества, земную жизнь. Ему на «испытательный» срок запрещено находить зияние, велено обходить колодец с отсутствием. Верящему не просто существовать. Существующему еще сложнее верить. В момент восстания, социальной эксплозии, этот закон перестает действовать, проклятие снимается, но только для того, чтобы завтра оно было обнаружено снова, для тех, кто не участвовал в восстании.
Если глобальное насилие раздавит самое себя, погибнет под собственной тяжестью, это будет означать возврат к дореальному анархическому состоянию и невозможность возобновления насильственного мира. То есть буквально «весь мир насилья мы разрушим» означает для партизана именно «весь мир», разрушение которого есть способ снять проклятие, избавиться от монстра. Безвозвратный побег. Взрыв тюремного языка, тюремного восприятия, тюремного существования.
В негативных категориях талант к революции можно определить как отсутствие жалости к себе и другим. В позитивных — возможность взглянуть на реальность снаружи. Возможность такого «невозможного» взгляда нагляднее всего продемонстрирована в иконописи, часто изображающей обратную перспективу. Степень таланта к революции определяется трансцендентной способностью взгляда на имманентную реальность как на постороннюю. Партизан готовит себя к отмене реальности, иначе он никогда не увидит ее посторонней, именно поэтому в нем нет ни жалости, ни ностальгии, связанной с элементами того, что он собрался отменить. Революция — это рычаг, меняющий местами небо и землю. Талант — это точка опоры вне неба и земли.
Кто такой раб? Тот, чьи самые яркие впечатления связаны с деньгами и сновидениями. Пока жрецы не изобрели денег, рабы не видели снов, но когда деньги потекли по миру реками, сны стали видеть даже домашние животные. Партизан — сон наяву, живое оружие самоубийства рабов. Убивая себя, раб прощается с рабством и становится в момент суицида подобен партизану. Партизан — невидимая гильотина, странствующая по свету. Он оплодотворен чужой местью. Каждой молекулой тела, каждым квантом души он стал для рабов дисангелистом. Тем, через кого действует наказание и спасение, аннигиляция этих «не способных к самим себе».
Не потому ли анархист, не верящий в анархию, просыпается однажды в мясорубке власти, где его медленно ломают всеми известными способами. Постмодернист, не верящий в постмодернизм, неотвратимо приближается к бассейну лютой купели, где сорок дней он будет медленно растворяться как в слабой кислоте. Не распадется ли «тело» постмодерниста в результате такой мацирации на сотни новых и более частных существ, как это случается с телами немых окаменелостей, испытываемых кислотой? Христианин, сомневающийся в Христе, окунается в нужник головой и захлебывается, так и не догадавшись, что этот нужник и есть его душа, как она могла бы выглядеть в материальном исполнении. Насильственным путем подальше от самих себя. Так действует партизан. Не забывая и себя.
«Слава богу, что царь жив», — шутит народоволец и бросает меленитовую бомбу себе и монарху под ноги; в этой заключительной фразе под словом «бог» он разумеет себя. Сжигая золотой храм, монах увековечивает его, делая идеей, нерукотворным памятником. Ликвидируя Собор Христа Спасителя, построенный на общенародные сбережения, атеисты готовят ему новую славу и почитание, этот памятник, сумма всенародных копилок, падает, чтобы дать место идее об отсутствующем храме, о храме отсутствия, существующем только на кинопленке. До тех пор пока кто-то опять не начнет складывать копилки и восстанавливать архитектурную достопримечательность, готовя тем самым объект очередным взрывникам. Самоказнивший себя сын бога и ныне жив в миллиардах сердец. Всякий патриот, заботящийся о своей вечной отчизне, да погубит свою родину-мать.
Так действует партизан, дисангелист, принесший рабам нехорошую, но зато единственно новую весть об их низком ежедневном несуществовании, которое он сумеет обменять на несуществование высокое, вечное. Обменять при помощи героического и недолгого существования в восстании. Кроме него, эту операцию никто не может проделать.
Заменитель становится дороже заменяемого и перестает постепенно называться заменителем. Такой закон позволял прогрессу двигаться. Но этот закон нужен только затем, чтобы отменить сам себя. Железная птица, несущая тебя в клюве на прокорм своим змееподобным детям, сама однажды может стать добычей. Твоей.
Нет ничего незаметнее, чем невербальная биография. Ее можно сравнить с тонкой, не фиксируемой зрением тенью или с невидимым нимбом. Она всегда остается с вами. В детской загадке о ней бы сказали так: «Это есть у каждого, но у этого нет имен». Личное зияние, о котором ничто не напоминает. От невербальной биографии происходит любой радикализм, в какие бы вербальные обертки он ни упаковывался.
Восстание не нуждается ни в каких внутренних причинах, можно назвать сотни «революционных ситуаций», не разрешившихся ничем, и десятки восстаний, начавшихся без всяких для того «условий».
За кулисами нигилизма внутри партизана происходит неизъяснимое, невербальное, зовущее. Такой нигилизм не купить, не продать, не спровоцировать, потому что рынок вербален, его вера — информация, его культ — технология. Раб носит в себе лишь проталину невербального. Партизан — это живой колодец зияния. Невербальное, лежащее за пределами любого словоупотребления, и есть родина, к которой он вернулся. Географическое же и этническое отечество, национальный и культурный пейзаж служат фоном вполне вербализуемой биографии, они для партизана только временный компромисс, больше скрывающий, чем говорящий о настоящей Родине.
Цель обреченного искусства — высказать то, что не предназначено для высказывания. «Художественное», т.е. обозначающее границу вербального и невербального, баррикаду, линию фронта. Искусство не так уж ценно, как хотелось бы кураторам Архива, оно — набор паролей, которые нужно запомнить, но еще важнее забыть, иначе вы застрянете на границе, как нерастаможенный груз.
Основатели культов и ниспровергатели династий, охотники на пернатых драконов, революционеры и визионеры поднимались на самые недоступные вершины и трогали снег, он плавился в руках, делался водой, принимал любую форму, утолял жар и жажду. Спускаясь вниз, герои не могли объяснить остальным, что они видели вверху, снег был для остальных невербальным, о нем можно было сообщить лишь иносказательно, «абстрактный» язык партизан, спустившихся с гор, никак не сводился к языку предметному, которым пользовалось большинство. Чтобы дать народу представление о снеге, нужно либо поднять каждого в заоблачную высь, либо изменить привычную погоду, в любом случае, нарушить бытовую норму раба. Партизаны понимали: и то, и другое невозможно. И готовились к новому восхождению. К восстанию. «Меньшинство, видящее белое», передавало весть о восстании с помощью паролей и символов.
Менее высокопарный пример. С каждым случались события, о которых он, по причине опьянения, гипноза, эпилепсии или склонности к лунатизму, знает только от окружающих. Однако эти незарегистрированные памятью события — части вашего прошлого и продолжают в обход вашего сознания участвовать в вашем настоящем. Пространство невербальной биографии отличается от таких состояний обязательным отсутствием свидетелей. У восстания не может быть «свидетелей», только враги и друзья. Но подобные «состояния» могут быть намекающей метафорой, иносказанием.
Невербальная биография первична по отношению к известной нам, записанной памятью. Партизаны знают об этом. Они смотрят из сферы невербального, как из леса, смотрят на остальных, готовясь пустить под откос их поезд. Поезд, следующий по замкнутому кольцу алфавита, от А к Я, по всем станциям словаря.
Собравшийся в партизаны должен спросить себя: действительно ли мне необходим поиск в области невербального или просто я скучаю подражать окружающим, не заняться ли лучше разведением компьютерных вирусов, конным спортом, актерским мастерством? Если необходимость невербального признана, озадачьтесь следующим: что может помочь? Традиция? Но ее можно лишь отчасти реконструировать, нет гарантии, что даже ее фрагменты вы восстановите верно. Культура? Скорее играет роль наркотиков и наручников, мешающих двигаться. Реальная религиозная практика профанирована и создана не вами, это не означает, что она неверна, это означает, что она не может быть вашей. Политическая идеология превращена имиджмейкерами и составителями пособий в фарс, который никогда вас не устроит. Остается один пронзительный ответ — черпающее источник в самом себе, использующее нашу историю, как декорацию для самовоплощения. Восстание — единственная дорога к невербальному. Преступление как искупление. Преступление как наказание.
Если вы придете ко мне и спросите: «каков рецепт? куда шагать?» — это значит, я не справился с задачей и воспринят как очередной кандидат в рабовладельцы и работорговцы, которому стоит или не стоит доверяться. «Liqvidation Sociale» — ничего иного я не смогу ответить. Как могла бы выглядеть относительная победа? Ну, например, если бы эта книга была последней, написанной и изданной человеком. «Liqvidation Sociale» — лозунг, который мог быть начертан на нашем знамени, на вашем саване. Чему равно это «sociale»? Количественность, влюбленная в себя, и непрерывно мастурбирующая количественность, оплодотворяющая саму себя, рыгающая от отвращения к самой себе и оргазмирующая от этой отрыжки, — вот что такое «sociale». Монстр, нуждающийся в охотнике, в преследователе, в палаче, в партизане.
Невербальное — причина всякой баррикады, это можно узнать, выбрав редкую, невидимую для остальных роль. Любая баррикада всегда строится между вербальным и невербальным.
Сны — это резервации. Сны школьника о том, как весенней ночью заминировать все дороги и раз и навсегда покончить с их средним образованием, вместо того чтобы сдавать экзамены. Сколько баллов вы поставите за такой сон? Сны акушера о том, что, оказывается, можно размножаться совершенно иным способом. Сны рабочего о четырнадцатой, незапланированной зарплате в миллиард миллионов золотых рублей.
Творчество — это безмотивный террор. Произведение — это, к примеру, стенающий, дымящийся и недоумевающий аэропорт, только что переживший взрыв. Никто теперь никуда не поедет, не полетит, не поплывет согласно купленным билетам. Искусство — это форма принуждения, а принуждение должно быть нежным. Принуждение должно быть страстным. Принуждение должно быть опасным. Нежное, страстное, опасное, как начиненная динамитом машинка для вагинального удовлетворения женщины.
Протест — это когда ты, не стесняясь, называешь врага его именем. Никакие соображения «стратегии» больше не мешают. Сопротивление — это когда враг не может знать, не может назвать твоего имени, потому что такого имени в его лексиконе нет, когда ты не оставляешь врагу шанса. Совершаешь то, чего никто до тебя не делал. То, после чего он будет в любом случае побежден. Вызывающее ужас и панику не только у окружающих рабов, но и у вещей, у предметов. Должна ужаснуться сама безглазая материя. Инертная. Смертная. Ужаснуться и съежиться до исчезновения. Чудотворный ужас восстания — единственная возможность одолеть вампира материи. Должны исчезнуть рабские представления о ней как о цепи. Вот что такое сопротивление. Протест вербален. Сопротивление невербально.
Наступает день, незапланированный в календаре. День восстания. День, когда наконец меняется все. Когда ты понимаешь, что пора убить, взлететь, основать религию, спровоцировать забастовку, подать заявление в партию бессмертных. Вечный день. Когда ты понимаешь, что пора раздавить яйцо со смертью под электронной скорлупой. Когда ты начинаешь внушать слепым ужас. Ты и твой ужас — это теперь единственное, что они действительно видят. Куда бы они не отворачивались. Чудотворный ужас восстания. День, когда добыча настигает охотника и становится охотником. Если ты становишься настоящим охотником, жертва сама приходит к тебе. Когда ты делаешься настоящим партизаном, лес сам окружает тебя. Укрывает тебя, всегда вырастает там, где ты.
Ужас — это конверт, в котором мы часто отправляем вам свои важные сообщения. Ужас — это тестирующий прием. Если вы способны вскрыть конверт, принять адресованный вам ужас, значит, вы прочтете письмо, примите наше послание и смысл его станет вашим смыслом, значит, вы относитесь к партизанской армии.
Письмо запечатано старым способом. На печатях знакомые и оттого еще более тревожные: железная птица, несущая вас, окровавленный крест, на котором никого нет, ангел с мраморным взглядом, запирающий вашу могилу, трехсторонняя свастика с вечно спящим лицом посередине. Вы — его сон. Мужское сердце с крестом внутри, крестом, источающим искры, от которых «вы» горите, от которых занимается ваш дом. Ломая каждую печать, вы вписываете строку в заявление о вступлении в завтрашнюю армию, в партизаны.
Существование — не единственный способ присутствия. Есть такой способ, в сравнении с которым существование, скорее, равно отсутствию. Но «присутствие—отсутствие» не единственная пара возможностей.
Хорошие беспорядки начинаются с пустяка и оправдывают любую цель. О людях, сеящих уличный хаос, часто говорят, что они «впали в детство». Целясь из рогаток в двери и окна банка, расплатиться с которым по его правилам не хватит короткой жизни, люди вспоминают, как они протестовали в детстве. Достают из карманов трубки и плюются жеваной бумагой и косточками от вишен в полицию, потому что изменить законы им не хватит недлинной жизни. Вообразите, что могут сделать несколько сотен таких прицельных, презрительных плевков в полицию на мирной профсоюзной демонстрации или во время встречи президента с народом. Чрезвычайно полезно жевать бумагу основного закона, особенно тем, кто не может себе позволить жевать что-нибудь еще, по крайней мере так нас ежедневно убеждают обладатели юридических, журналистских и прочих полезных дипломов. Люди, впавшие в детство, прилаживают к своим трубкам резиновый палец, чтобы дробь или камушек долетел и дальше полиции, до самого губернатора, президента или кого-нибудь еще. Зима дарит людям новые возможности, снег — вот оружие, сотни снежков летят в милицейскую или правительственную машину, в агитационный щит, в оскорбительную витрину, в лицо особо усердного стража порядка или гаранта конституции можно запустить и кусок твердого тяжелого льда.
Люди «впадают в детство», надеясь на большее, на то, что, преодолев и детство, они, двигаясь в обратном календарю направлении, смогут пережить и рождение в обратной перспективе, исчезнуть для других и появиться для себя, но не для того себя, который рождался по чьей-то воле, а для того себя, который был и до рождения, в невербальном. Люди вытаскивают друг друга на большую дорогу бунта, сегодня водяной пистолет, завтра — настоящий, послезавтра исчисление дней для вас уже неактуально. Люди отказываются «работать» и «отдыхать» по правилам, они помогают друг другу очнуться, даже если для этого приходится плеснуть в глаза спиртом, парализующие зрение бельмы и глаукомы очень прилипчивы, потому что проплачены бессрочно. Отказываясь, вы «впадаете в детство», воплощая неизлечимую опасность для оставшихся «врослыми». Отказываясь, вы прекращаете платить бессрочный долг тому обществу, в которое вы попали.
«Не пиздите и не пиздимы будете», — намекают рабам их хозяева. Партизан повторяет то же, но понимает слова иначе: перестаньте разговаривать, от умозрительного протеста к немедленному сопротивлению, и тогда рука, занесенная над вами, — это будет рука врага, а не рука хозяина. Врагу вы можете ответить. Если же вы не согласны с вышесказанным, значит, вы попали в рабство не случайно.
Верящий не ослабляет себя вопросами: «кому?», «во что?», «верить или надеяться?», «возможно ли небытие, если бытие не заканчивается со смертью?», «что означает слово «возможно»?».
Современный, измученный информацией софист находит сто аргументов за и сто против. И так и остается с раззявленной чавкой в зарослях теорий и закономерностей, насажденных не им, но руками многих рабов по приказу многих рабовладельцев.
Театр начинается с вешалки, а государство с виселицы. Партизан избирает театр восстания, одевая все свои роли на крестообразную скелетную вешалку непримиримого искусства, революционного профессионализма. Он не знает с момента восстания никакого легитимного государства, кроме самого себя, таким образом вопрос легитимности восстания снимается. Нередко партизан оказывается на виселице, но опознает ее как вешалку, на которой можно оставить ненужную более одежду прошлого сезона. Погода изменилась. Будущее наступило. То, чем он стал, нельзя засунуть в петлю, убить током, казнить инъекцией. Теперь он сам петля, ток, яд, растворенный в общественной атмосфере. Рабы называют его финал «драматическим», рабовладельцы — «бесперспективным», они не могут знать, что это не финал, а старт, начало обратной, невербальной биографии.
Государство насильственно удерживает в живых большинство населения, но не всех. Государство занимает у большинства их жизни, чтобы «обезопасить» их. Попробуйте изъять у государства свою жизнь обратно. Этот банк никогда не возвращает вкладов, ограничиваясь символическими процентами. Партизан — тот, кто выкрал свою жизнь из банка. Этого можно добиться только с помощью взлома, нападения, штурма. Никогда при помощи махинаций.
Партизан совершает акт революционного жертвоприношения. Себя в жертву самому себе. Играя жертву, жреца и судью одновременно, партизан повторяет опыт спасителя и встречается с ним в общем опыте.
Разрушение есть созидание. Созидание есть восстание. Атака и исчезновение. «Социальный камикадзе» — определят партизана специалисты, ответственные за порядок на кладбище. У него всегда найдется алмазно-чистой ультралевой кислоты брызнуть в глаза фарисеям от психиатрии, фарисеям от социологии, фарисеям от экономики. Фарисей это и есть специалист, т.е. персонаж, для которого метод изучения дороже предмета изучения.
Итак, выстрелив, партизан встает на кочку, издали похожую на надгробие, приторачивает к плечам черные крылья и поднимается к обжигающему, как спирт, ласковому, как любовь дракона, беспощадному, словно бог, небу. Взломав его тонкий лед. Он выглядывает за звездный купол. Что же он там видит? Может быть, многообразие населенных миров? Оставьте эти прибыльные заблуждения агентам Голливуда и астронавтам. Он не видит там ничего, кроме себя, нового себя, вечного себя, себя без вопросов, себя до рождения и после смерти, себя, наследующего новое небо и новую землю.
Достаточно и того, что он не видит отныне нас. А мы его можем видеть, только если попытаемся помыслить обратную перспективу, т.е. если пойдем вслед за ним.
Леса и болота пылают от его выстрела. Где-то, бесконечно внизу, ревет обожженный монстр прямой перспективы, уязвленный тем, что так и не смог справиться со своим страхом перед охотником. Гибнущий от ужаса.
Не бойся. Нет никакой клетки. Там небо. Небо не знает законов. Оно само себе закон. Там небо, а потом ты, неотличимый от него, а потом — ничего, т.е. то же небо. То, что когда-то называли на Востоке «дао», то, что всегда. Место для нашего вечного, невидимого для подглядывающих камер митинга. Отправная и конечная точка нашей, никогда не прекращавшейся манифестации.
Либеральные журналисты предпочитают видеть в анархистах нечто вроде уличных обезьянок, с которыми можно сфотографироваться в парке развлечений. Ну что она может, эта мартышка? Вспрыгнуть вам на плечо, пользуясь правом родства, и шепнуть вам на ухо какую-то не принятую среди людей ересь. Или украсть у вас из кармана авторучку, чтобы вы не смогли сегодня подписать контракт. Однако дьявол даст вам другую, точную копию похищенной. Мы, и обезьяны тоже, живем в мире товарной стандартизации. Что может эта взъерошенная мартышка в кожаной курточке и детских, кое-как напяленных джинсах? Чего могут добиться анархисты? Похитив авторучку, перо, стиль, они дарят вам незапланированное мгновение, радикальную секунду, лишнюю в сюжете моракулу времени. Дьявол недоуменно приподнимает брови за своим офисным столом, глядя, как вы виновато роетесь в карманах, потом он протягивает вам копию, достав ее изо рта. У вас есть «ненужная» секунда, чтобы подумать еще раз.
Либеральные журналисты предпочитают видеть в анархистах нечто вроде уличных обезьянок до тех пор, пока речь не идет о похищении их детей, разоблачении их доходов и отстреле их весьма не либеральных хозяев.
С детства ты желал праздника, но так и не дождался ничего, кроме посредственных пародий, не отвечающих твоему чувству. День получения паспорта стал началом войны. Ты пошел в церковь и там, рассматривая изнутри купол, понял, что лучше тебе стать цареубийцей, чем царем. Понял себя как нож возмездия. Ты купил на краденые деньги охотничий нож, конверт марихуаны и несколько кассет с группами, забывшими об авторских правах. Автостопом ты двигаешь в Симеиз, к отчаянным мальчикам и девочкам, поставившим на черное. Ты согласен с ними: лучше стрелять из автомата и падать на ходу из машины, чем стоять у станка или сидеть за клавиатурой. Ты — анархист. Они помогут тебе вспыхнуть. У них тоже нет царя в голове.
Анархия ближе всего первой стадии обучения мага — состоянию воды. Отрицая многие законы действительности, ограничивающие его жест, маг попадает в текучий хаос беззакония, несанкционированного поведения всего, где персонажи не имеют надолго закрепленных за ними форм и качеств. Мага окружает непрерывно мимикрирующий бестиарий подобий, пародий и нелогичных метафорических соответствий, карнавал химер и невозможных гибридов, составленных из объектов вчерашней, постижимой реальности.
Нет другой дороги к холосу, первоначальному единству всех имен и всех объектов, к целому. Люди, пользующиеся в обществе репутацией загадочных авторов, при помощи некоторых усилий ненадолго заглядывают в водный мир, погружаются в текучий хаос и, заметив там нечто, с обыденной точки зрения поразительное, выныривают назад, демонстрируя «художественную новацию» всем остальным, ждущим на берегу. «Символическое» в этом смысле — это всего-навсего «необсохшее». Когда искусством командует рынок, то «погружения» становятся необходимы в чисто коммерческом смысле слова, чтобы не потерять заявленного ритма, оправдать уже проданную претензию, нередко, у самых старательных ныряльщиков, это приводит не к всемирной известности, а к неизлечимой «декомпрессии», т.е. истерии и маниакальному помешательству.
Постмодернизм: неуправляемые воды хлещут из телевизионных колодцев, поглощая определенное и растворяя осмысленное. Наводнение ест острова, превращая все сигналы и знаки в ничего не означающие шумы и пятна. Потоп как стиль. Потоп как плата за рыночное отношение к «водам». Анархия, купленная менеджерами зрелищ, использованная ими в целях шоу-общества и переставшая быть анархией.
Маг смелее художника. Мечтающий об оккупации нашего сознания, равнодушный к денежным выражениям метафор, он должен преодолеть воды хаоса, отказаться от роли клипмейкера грез и кошмаров в шоу-обществе. Узнав свое непридуманное имя, т.е. совершив революцию, он ступает на твердый берег уже другим, не отрицающим власть событий, но, напротив, способным к власти над событиями новым существом.
Ты читаешь в незарегистрированном зине про аборигенов, которые поселились на деревьях, чтобы спасти свой святой лес, про детройтских хаотов, управлявших по рации погромами модных бутиков во время расовых волнений, про афинских активистов, занявших университет и устроивших в его окрестностях пылающую ночь, про берлинских сквоттеров в масках, которые кидали в реку полицейские машины, загородившие дорогу первомайской демонстрации, про голландских «провотов», выкатывающих из супермаркета тележки и разгонявших «баррикаду на колесиках» прямо в ряды спецназа.
Ты впервые пробуешь кислоту. Впервые демонстративно уходишь с лекции, где тебе втирают про преимущества рыночной системы, и читаешь в парке Бакунина, потому что Хаким Бея трудно достать. Впервые выбриваешь виски и идешь на никем не разрешенный митинг, где метко кидаешь недопитую бутылку в милицейскую цепь и кричишь в мегафон: «Капитализм — дерьмо!» Ты уходишь из дома, чтобы жить с друзьями общиной в приговоренном к сносу доме. Ты оставляешь институт, потому что там всеми движет страх, вызывающий у тебя брезгливость. Их страх как запах их гниения. «Не хочешь ли ты назад в СССР?» — на дурацкий вопрос холеной журналистки из блядской американской газеты ты гордо отвечаешь: «Я анархист» — и даришь ей неприличную листовку.
Формально анархизм в современной России объявился на границе 80—90-х годов как множество до бесконечности дробящихся и ничего так и не добившихся групп. Это был анархизм умеренный, экономический, декларативный, больше имевший общего с фигой в кармане, чем с гранатой в руке. Первые, назвавшиеся анархистами в 80-х, сформировали новую русскую профсоюзную бюрократию. Некоторые, помоложе, бредили восстанием, но вместо этого взялись за экологию, студенческое движение и подростковую контркультуру. Во второй половине 90-х среди людей, публично не стесняющихся применять к себе это словарное определение, отчетливо выделяются два лагеря. Более старшие, ископаемые перестройки, упрямо продолжают прудонистскую линию, пытаются создать и огласить позитивную программу действий, реанимирующую древние идеалы международного рабочего движения. Другие, без советского социального опыта, скорее штирнерианцы, чаще именуют себя партизанами и заботятся не о программе, и даже не о возможностях ее реализации, но о персональной стратегии освобождения для каждого, кто считает себя нуждающимся в свободе, они больше ценят Эрнста Юнгера и Адама Парфри, нежели Кропоткина и Чомски.
Костер анархии. Омут анархии. Если вначале омут, а потом — костер, то ты идешь с берега в глубь нового континента и видишь пляску пламени впереди, у горизонта, возможно, думаешь ты, этот свет телевизионный, уж слишком непривычные вспышки, и тогда перед тобой экран, на нем пейзаж, а шагаешь ты на одном месте, как будто под ногами спортивный тренажер. Но сделав несколько сотен шагов, ты понимаешь: нет, костер не телевизионный, этот свет не имеет внешнего источника и нуждается только сам в себе.
А если сначала костер. Потом омут. Ты падаешь, обожженный богом горшок, тонешь в бездонном жидком темном. Ты — собственное ядро, сам себе груз, привязанный к ногам. Вода наполняет тебя, и ты спускаешься на собственное дно, потому что никакого другого дна в омуте, где ты водишься, нет.
Вернувшись с их «зеленой» акции, где несколько дней болтался с лозунгом на стреле крана, потолкавшись по рок-подвалам среди таких же нетрезвых борцов и общедоступных девиц, устав от бесконечных собраний и разговоров о классовой борьбе, ты замечаешь вдруг, что все чаще думаешь «они», а не «мы», чего прежде не случалось, выделяешь себя из липкой безликой очереди борцов за уникальность. Начинаешь подозревать, что никто из них и не собирается ничего менять, превратив свою умозрительную непримиримость в маргинальное существование на обочине автострады. Привыкнув к свой «непримиримости», стать чем-то вроде знака «STOP» или светового сигнала, предупреждающего об обрыве? Они так и будут годами читать собственные журналы и мечтать о победе мировой революции, неизбежной, после того хамский примитивный народ дозреет до их универсальных истин. Никто из выбравших такую роль не соблазнится насильственной смертью в стильной обстановке.
Полуслепой и пьяный, ты выползаешь из-под земли на свет, теперь тебя заботит не столько «право» и «лево», сколько «верх» и «низ». Мокрый, но счастливый, ты выходишь из этой воды на неизведанную твердь и уже знаешь кто ты — колонизатор нового пространства и строитель небывалого города. Ты больше не анархист.
Культура в мировом супермаркете играет роль презерватива, напяливая который, буржуа страхуются от всего нежелательного, т.е. от вторжения. Культура на рынке — это всего лишь средство ограничения желаний, условие тотальной эксплуатации человечества капиталом. Коммунизм для жителей планетарного супермаркета подобен лунной изнанке — никто ее не видел, только избранные случаем знают ее, для остальных в продаже неубедительные лунные глобусы и малодостоверные фотографии с явной ретушью, которые модно вставлять в видеоклипы обслуживающих рок-групп. Большинство людей, занятых изготовлением обслуживающего искусства, боятся понять, что художник, чтобы победить, должен сделать искусство освобождающее. Художник должен отказаться от навигации в арт-мире, он сам будет полюсом, организующим навигацию. Такой художник становится Сталиным в Кремле вызванных им образов.
Освобождающее искусство холодное, острое и зеркальное, как штык. Но главное в освобождающем искусстве: оно направленное, готовое к поражению цели, а не к рыночной инновации. Неизбежная в наступающем веке планетарная гражданская война требует от искусства стать опасным, а по-настоящему опасным оно становится, когда автор осознает встречу, пересечение радикального арта с антисистемной политикой.
Учитывая расклад предстоящей гражданской войны, любая из форм творимого автором мира должна строиться в соответствии с единым общим планом тех, чью сторону автор выбрал. Колонизация бессознательного, наивно и обреченно начатая когда-то сюрреалистами, может быть осуществлена только в коллективном делании, после вымирания (исчезновения, эмиграции из жизни) не согласных с коллективом. Мы увидим ни с чем в современности не сравнимые массовые плоды такой колонизации. Никакого революционного авангарда (и в художественном, и в политическом смысле) еще не было, все, что так себя называло, — сны о будущем революционном искусстве. Сны как подавленные, замаскированные желания. Сны, ограниченные пространством национальных культур, потребительских предпочтений «побеждавших» классов, жанров, навязанных авторам предшествующими «авангардистами».
Революционный авангард не требует перевода на другой язык, он окончательно выясняет отношения между готовящими и ждущими, между производящими и потребляющими, между читающими и пишущими, между показывающими и смотрящими, между несущими смерть и умирающими, где бы они ни находились и в какой сфере ни были бы заняты.
Арт-менеджеры 90-х делают тысячи долларов, продавая социалистический реализм, в отсутствие синхронной социальной среды превратившийся в коммерческий кич, и не предполагают, чем это им отрыгнется в новом веке. Побочные эффекты очень часто оказываются более важными для истории, нежели основные реакции. Специально для продавцов и специально против них возникнет новый большой стиль — коммунистический реализм. То, что невозможно продать, то, что с точки зрения арт-менеджеров никак не будет называться, то, что возвращает продукту категорию реальной необходимости и отменяет его спекулятивную условную цену.
Для коммунистического реалиста реальность сама является возможностью конструирования необходимого. Необходимого для путешествия в Утопию.
Выбор между художественными проектами означает выбор между проектами политическими. Задачи коммунистического реализма — не отображать или интерпретировать действительность, но практически воплощать намеченное боевыми организациями трудящихся. Фокус в том, что действительность продемонстрировать можно только в виде изменяющего действительность действия, потому что сама действительность есть бессознательное непрерывное действие стихий, а значит, никакой другой реализм невозможен, все буржуазные претензии низводят действительность до статичного состояния трупа.
Делать план освобождения труда очевидным, демонстрировать волю тех, кто владеет той или иной ориентирующей специализацией, но готов от нее отказаться ради большего.
Созданные революционным авангардом машины подсознания, заряженные энергией коллективного недовольства, взломают укрепления буржуазного и якобы аполитичного художественного мира и атакуют скрытый в этих укреплениях тип сознания — пассивный, ироничный, наполненный ожиданием, страдательный, рабский, паразитический, как раковая опухоль.
У рабочих украли речь. Они не распоряжаются знаком, хотя и изменяют означаемое. Пролетарий не в состоянии сам сделать свою спецовку, свою манеру, свою терминологию модной, не в состоянии выразить непобедимую метафизику забастовки, придать статус артефакта и классового символа обыкновенной отвертке, при помощи которой стильно, например, выколупывать булыжник из Красной площади и посылать его властям как декларацию о намерениях. Работающему некогда. Необходим художник, способный преодолеть отчуждение, т.е. способный увидеть в себе такого же пролетария, необходим до тех пор, пока пролетарий не бросит работать на классового врага и не протянет пролетарскому художнику руку, чтобы вместе творить восстание.
Заново поженить мертвое и живое, стать модернистом после модернизма — такая задача стояла когда-то перед кем-то. Не учитывалось одно «но» — мертвое и живое есть относительные, т.е. классовые, понятия и один и тот же рецепт, примененный буржуазным или коммунистическим человеком, дает прямо противоположные результаты, ибо они говорят на разных языках и разное называют живым.
Сегодня есть шанс быть коммунистом после коммунизма, партизаном планетарной революции после эпохи региональных революций. Жизнь необходима нам, осталось поступить так, чтобы мы, работающие с красной материей, стали необходимы жизни. Решили языковую проблему, вернув язык тем, кто имеет на него право.
Разберитесь, какое меню вам подают на тарелках спутниковых антенн и есть ли разница между этими тарелками, установленными на ваших балконах, и тюремными мисками, прикованными к столам?
В 68-м, в эпицентре парижского шухера, литераторы и сочувствующие художники захватили тамошний Дворец Словесности и пытались оттуда «деприватизировать культуру». Сегодняшний авангардный художник не запирается в сквоте, он направляется в замолчавшие из-за бессрочной стачки цеха какого-нибудь гиганта и вместе с рабочими ставит там мистерию «Государство и Революция», разработанную Ульяновым на озере в шалаше. Вход бесплатный. Не явившихся просим не обижаться. Никакой игры. Все настоящее.
Искусство, принятое в супермаркете, в ста случаях из ста гримирует труп. Нам незачем участвовать в этом ритуальном помешательстве, развлекать разлагающихся в галереях и клубах динозавров капитализма. Задача — дать реальности новую художественную форму, соответствующую достигнутому автором уровню свободы. Свобода, выраженная средствами революционного арта, подбирает человека с земли, поднимает его с колен и приводит к восстанию, т.е. к вертикальному социальному положению. Интеллектуальная и художественная активность не является уклонением от физического труда, только если такая активность готовит мутацию окружающего вас социального сырья. В момент такой мутации сырье перестает быть сырьем и делается субъектом собственной истории.
Недавно, пробуя проиллюстрировать степень отчужденности речи в супермаркете, я шутливо предложил одному известному галеристу зарегистрировать нечто вроде мультимедийной игры «личный молитвенник». Нажав кнопку, вы слышите собственный голос, повторяющий ту или иную, выбранную вами заранее молитву. Вы можете заниматься делами и не отвлекаться, однако религиозный долг выбранного вами культа будет строго соблюдаться электронным молитвенником. Он может молиться за вас на всех языках, может воздавать хвалу и уповать молитвами всех известных конфессий и даже самых экзотических племен. Это зависит только от объема его памяти. Молитва может произноситься не обязательно вашим голосом, например голосом любимого проповедника, певца, кинозвезды, это сильно поднимет вам настроение и приободрит. Отныне вопрос «молилась ли ты на ночь?» означает «не забыла ли ты нажать кнопку на пульте?». Впрочем, молитвенник можно спрограммировать на месяц или на год вперед, чтобы не вспоминать о нем слишком часто, было бы в проводах электричество. Если вы впали в меланхолию, вам не придется вспоминать текст или листать душеспасительный томик. В идеале он может молиться вместо вас двадцать четыре часа в сутки всеми возможными способами параллельно, где бы вы ни находились, тогда вы точно не ошибетесь. А звук всегда можно убавить и не слушать его бормотание. Ведь у большинства людей нет времени разбираться в религиозных тонкостях, а попасть точно хочется.
Выслушав этот план, галерист и арт-менеджер всерьез заинтересовались и предложили мне разделить с ними патент, т.к. они берут на себя все техническое обеспечение проекта, да и рекламу в скользких журналах для среднего класса пора начинать уже сегодня. Мои собеседники настолько обжились на полках супермаркета, что давно перестали воспринимать сигналы из другого, неотчужденного пространства. Самое странное, что, разговаривая о чудо-молитвеннике, они чувствовали себя чуть ли не революционерами. Рано или поздно устройство поступит в продажу, конечно, сначала оно будет предназначено для немых или для тех, кто хочет продолжать славить создателя и после своей физической кончины.
Коммунистические реалисты ориентируются на ситуацию, которой еще нет, но которая должна возникнуть, не на эксплуатируемое медиакратами явление, но на его скрываемую ими же сущность. Коммунизм это высшая форма прекрасного, не нуждающаяся в интерпретации и переводе, как ее понимал Платон.
Читаемый вами текст также построен с помощью дореволюционного, знакового, ветхого, двусмысленного спекулятивного языка.
Коммунисты слова, отказавшиеся от «описания» реальности, потому что единственное бескорыстное ее описание есть решительное изменение землеустройства, ведут работу по выяснению нового языка, работу, параллельную упорному политическому труду их товарищей из революционных организаций. Результаты труда требуются уже сейчас, хотя для миллионов они станут очевидны не раньше, чем будет уничтожено отчуждение, не раньше, чем политическая и художественная параллели пересекутся на баррикаде, обнаружат общую точку в историческом времени.
Освободившись от гнета экономической смерти, живое заявит об освобождении и отмене символов, проблема напряжения между означающим и означаемым будет впервые решена в пользу третьей силы. Третья сила произнесет приговор истории, и этот приговор зазвучит как новый язык, которым будет пользоваться бессмертный коммунистический Адам.