Это души, расщепленные на атомы, бессвязные; души рассеянные, которые рождаются и умирают каждую секунду, души, которые, будучи эфемерами, вынуждены сосредотачивать в этой мимолетности всю свою жизненную силу. Души невнятные, выражающие себя в междометиях, потому что в сущности ими и являются.
Роман Пио Барохи «Древо познания» и написанная по свежим следам после его выхода в свет работа Хосе Ортеги-и-Гассета «Пио Бароха: Анатомия рассеянной души» как нельзя лучше подходят для серии «Rare Texte». Роман одного из крупнейших испанских писателей двадцатого века[1], появившийся в русском переводе почти одновременно с оригиналом, с того самого 1912 года так ни разу и не переиздавался. А эта, фактически первая, книга Ортеги отдельным изданием вообще никогда не выходила. Однако, отвлеченно говоря, для России любое произведение Ортеги — это редкий текст, и, только исходя из соображений серийного соответствия, опубликовать в 2007 году рукопись 1912 года, — которая и в Испании-то в цельном виде была опубликована (в составе сборника других произведений философа) лишь через несколько десятилетий после смерти автора, — наверное, выглядело бы предприятием недостаточно мотивированным. Ведь и полностью завершенных, подготовленных самим автором к печати и опубликованных, но не переведенных на русский язык и соответственно не издававшихся в России произведений Ортеги-и-Гассета, — пожалуй, самого известного в мире испанского философа, — предостаточно: только переводи[2] и издавай. А некоторые отрывки текстов из хранящейся в архиве Ортеги-и-Гассета рукописи «Анатомии рассеянной души»[3] к тому же как раз уже были опубликованы в переводе на русский язык[4]. Так по какой же причине мы предпочли остановиться именно на этом, малоизвестном даже профессиональным филологам и философам труде, написанном почти сто лет тому назад?[5] Причина крайне простая, хотя и достаточно субъективная: мы считаем этот, возможно и принципиально неоконченный труд, не только ключевым текстом для понимания становления Ортеги как философа, но и одним из немногих дошедших до нас адекватных свидетельств представителей того рокового поколения, которое стояло перед лицом надвигающегося перелома времен накануне Первой мировой войны, наглядно продемонстрировавшей конец масштабного исторического этапа. Не просто этапа. Никогда еще за всю известную нам историю цивилизации ни один ее временной отрезок так разительно не отличался от предыдущего, как окончательно начатый именно в четырнадцатом году[6] век двадцатый — от всего того, что ему предшествовало. Резкое ускорение темпов движения времени, которое было осмыслено или, по крайней мере, зафиксировано многими авторами лишь после того, как под колесами этого ускоренного движения погибли едва ли не сотни миллионов, философ почувствовал уже тогда, к двенадцатому году.
Ортеге-и-Гассету оказалось достаточно расчленить философским скальпелем одно единственное произведение Пио Барохи, чтобы поставить диагноз целой эпохе. Правда, уже название у этого произведения предельно символическое — «Древо познания», и, анализируя этот роман, Ортега вольно или невольно анализирует всю прошедшую под знаком демонстративного познания историческую эпоху. Но об этом позже.
Для начала Ортега-и-Гассет — безжалостный анатом Пио Барохи как исторического явления. Анатом и терапевт: проведя вивисекцию, Ортега поставил и ему точный (литературоведческий и психологический) диагноз: «имея дело с Пио Барохой, мы не сможем остановиться ни на чем. Это такой организм, весь интерес и своеобразие которого собственно в беспорядке и состоит. Бароха — это и то, и другое, но это ни то, и ни другое. Его сущность — в его распыленности, отсутствие единства заложено в глубине его натуры. Этот человек, которому так много дано, есть, строго говоря, просто нагромождение различных духовных вещей» (40[7]). Конечно, обнародовать такой диагноз, так сказать, при живом пациенте было не совсем корректно даже из чисто этических соображений (если Хосе Ортега и не был личным другом Пио Барохи, то во всяком случае относился к нему с симпатией), но не только поэтому, а еще и исходя из социально-профессионального статуса обоих.
Хосе Ортега-и-Гассет — все-таки не литературовед и не искусствовед, хотя его литературоведческие и искусствоведческие изыскания обычно бывают глубже, чем самая скрупулезная работа специалистов-ученых. Просто Ортега не стремится полностью проанализировать произведение, что конечно, является минусом для специализированного исследования, но зато никогда не ограничивается его анализом (то есть не ограничивается ни только анализом, ни анализом только этого произведения). Автор — сколь бы сам по себе значителен он ни был — для Ортеги всегда является всего лишь поводом (пусть подчас и очень серьезным) для разговора о вещах еще более значительных.
Таким плодотворным поводом для создания очень своеобразного философского произведения под предварительным названием «Пио Бароха: анатомия рассеянной души» и оказался заглавный автор, один из лидеров поколения 98 года, поколения осуществившего духовный переворот в испанском обществе начала двадцатого века. Ортега, который и сам рассматривается некоторыми историками как младший брат этой небольшой семьи духовных реформаторов[8], выбрал Бароху в качестве типичного представителя поколения. Непосредственным стимулом для начала работы оказался выход из печати в конце 1911 года «Древа познания», одного из лучших романов испанского писателя, к тому времени уже знаменитого. И всю первую часть своего труда Ортега посвятил подробному анализу этой книги, не забывая, впрочем, и о других произведениях из «двадцати томов Барохи» (53), которые, кстати, по мысли философа, и являются непосредственной данностью современной им обоим Испании. И тем не менее Ортега-и-Гассет пришел к выводу, что Бароха как романист потерпел полную неудачу. Правда для окончательного доказательства этого Ортеге пришлось рассмотреть ни больше, ни меньше как генезис всего романного жанра в разделе под названием «Agonía de la novela»[9].
Но, судя по всему, после завершения этого труда Ортега почувствовал (пусть и относительную) несправедливость подхода к старшему духовному брату как к поводу для развития собственных историософских идей. Да и резко отрицательно оценивать труды писателя[10] критик тоже, вероятно, не хотел. В конце «Анатомии рассеянной души» Ортега-и-Гассет пытался смягчить суровый приговор произведениям Пио Барохи, сделанный в первой части работы, открыть перспективы автору, стимулировать его движение в правильном, в понимании Ортеги, направлении. Приговор, действительно, был суров, но при том справедлив лишь в очень большом времени, с точки зрения практически абсолютных критериев (выдвинутых с юношеским максимализмом испанским философом) и для писательского труда, и для социального развития. С точки зрения общественного сознания Испании десятых годов прошлого века, назвать «Древо познания» провалом художника[11] скорее похоже на детскую выходку, чем на суждение серьезного, пусть и несколько экстравагантного критика, каким представал Ортега в периодике того времени. У него просто еще не было имиджа философа хотя бы общенационального масштаба для того, чтобы иметь право на подобные оценочные обобщения. Бароха же к одиннадцатому году — уже признанный мэтр целого поколения, обозначенного в истории испанской культуры цифрой 98. А критиковать мэтра идеологической революции начинающему философу, в целом эту революцию горячо поддерживающему, было не очень-то удобно…
Однако, быстрая публикация произведения — вовсе не обязательно единственное условие, и тем более далеко не всегда главная цель его написания. Возможно, Ортега-и-Гассет делал этот жестокий анализ для себя. Или для нас. Расщепляя Бароху, он расщеплял душу всего испанского народа (симптомы оказались значимы и для европейцев в целом), а в конечном счете расщеплять пришлось и собственную душу, и можно только гадать, чего это ему стоило. Достаточно вспомнить хотя бы инклюзивное «мы» во фразе: «На широчайшей панораме всеобщей истории мы, испанцы, — не более чем поза. Если не считать, что это положение поправимо, то пришлось бы стыдиться, что принадлежишь к народу, который <…> так мало сказал — или, скорее даже, не сказал — со столь помпезной жестикуляцией» (38). Можно ли представить себе более безжалостный надрез национального сознания? Но сам Ортега объясняет эту безжалостность любовью: «Кто действительно любит общество, должен страстно желать усовершенствовать его. Любовь есть любовь к совершенствованию того, что ты любишь. И, следовательно, необходимо стремиться разбить реальность предмета любви, чтобы сделать возможным его совершенствование» (71). Любить значит относиться к предмету любви как к возможности, к заданности, то есть в первом движении — расчленять. Но расчленять современную Ортеге душу, — а философ при всем понятийном багаже, при всем шлейфе истории, который за ним тянется, всегда вынужден расчленять современную душу, в определенном смысле свою душу, — занятие специфическое. Если классическая философия анализировала душу относительно цельную, душу личности состоявшейся или становящейся, — и та поддавалась, точно расползаясь по швам какой-то господствующей логики времени: например, аристотелевой, кантианской или гегельянской, то испанская душа на переломе эпох оказалась явлением странным, хотя и потенциально типичным в своей странности. Эта душа увидела, а если не увидела, по почувствовала возможности, которые открывал новый век, возможности, от плодов которых уже успели вкусить некоторые другие страны Европы. По Ортеге, речь идет прежде всего о возможностях разнообразить выбор жизненного пути для человека, стремящегося осуществить свое предназначение. Однако все исторически новейшие интенции-потенции для самой Испании оставались в основном нереализованными. Испанец в своих стремлениях уже покинул устойчивый мир традиции, но в существующей действительности еще не находил пути к иной жизни, и его душа как бы рассеивалась в своих бесконечных нереализованных желаниях.
Производить анатомическую операцию в этой ситуации — задача, близкая к парадоксальной. Но именно эту парадоксальную задачу и пытается решить Ортега: анализировать исчезающий предмет, распадающуюся, рассеивающуюся душу. Значит, прежде чем начать анализ, нужно нащупать предмет этого анализа, в определенном смысле создать, синтезировать его. Так, анализ души, находящейся в дисперсном состоянии, потребовал от Ортеги совершенно нового философского аппарата, позволяющего производить постоянные изобретения, а не останавливаться на расчленении готового, данного.
Отчасти к такому новому философскому подходу приблизился уже Фридрих Ницше, с произведениями которого Ортега познакомился еще в юности[12]; немецкий мыслитель ухватывал афоризмом самые мельчайшие частицы рассеянных душ, частицы, которые только магнит афоризма-метафоры и способен был уловить. Но Ницше не смог даже близко подойти к решению иной задачи (которую поставил себе Ортега), задачи синтетической, задачи восстановления целого души, восстановления единства — и человеческой личности, и народа. В случае «максималиста-баррокиста», как называет Ницше испанский философ, предмет исследования полностью поглотил и душу исследователя, она рассеялась раньше, чем распалось его, тоже не очень крепкое, тело.
Ортега-и-Гассет опыт Фридриха Ницше, несомненно, учел, как и опыт классической немецкой философии, включая в нее и современное Ортеге неокантианство. Чтобы двинуться дальше, осталось «всего лишь» открыть себя. Но что такое Я? «Что это за час, к которому наше полное я приходит к нам на свидание» (88), задает Ортега риторический вопрос. Продумывая ответ на него, философ именно в данном труде впервые подходит к своей знаменитой формулировке: «Я — это я и мои обстоятельства» (133). Свою неэвклидову формулу Я Ортега не просто декларирует, а применяет ее, так же как к Барохе и его героям, к своему брату, как он обобщенно именует, Хуану Испанскому, а также (добавим от себя) к Гансу Немецкому и Жану Французскому, к некоему обобщенному среднему европейцу начала двадцатого столетия, стоящему в 1912 году на угрожающем гибелью краю истории, но не подозревающему об этом. Все эти души входили в круг его «Я», поэтому попробуем показать их как обстоятельства Ортеги, как некие условные семь «Я» философа[13]: ребенка, ученика, публициста-политика, филолога, испанца, европейца и, наконец, человека, вышедшего за пределы своей эпохи и становящегося все более остро современным в наше время, в частности и, разумеется, в особенности, — для России[14].
Прежде чем стать философом, то есть профессиональным связным времен и народов[15], Хосе, как и всем в детстве, предстояло пройти стадию бессвязности. Об этом написал Ортега-и-Гассет примерно через 29 лет после собственного рождения, которое произошло 9 мая 1883 года в Мадриде:
«Бормотание — форма речи детей, детский лепет. Не то чтобы дети не умели говорить, просто их мышление и чувства находятся на стадии становления, мешанины, бесформенности. <…> Дети только начинают овладевать понятиями, представлениями, идеями об окружающих вещах. Их легкие и беспокойные ощущения все время меняют свои формы, как облака, которые Гамлет показывает Полонию; совершенно так же: то, что дети называют вещами, есть на самом деле лишь смутные силуэты, которые прорисовываются в их чувствах» (61).
Одними из первых силуэтов, которые прорисовываются в смутном сознании детей, обычно бывают родители. Отец будущего философа, Хосе Ортега-и-Манилья (1856–1922), известный романист, избранный членом Испанской королевской академии в 1902 году, был прежде всего журналистом-издателем. Он долго работал в газете El Imparcial, руководил ее еженедельным приложением Los Lunes del Imparcial («Понедельники Импарсьяля»), престижнейшим литературным изданием того времени. В 1910 году старший Хосе Ортега встал во главе всей газеты, более того, в Обществе издателей Испании он начинает представлять интересы большого круга периодических изданий.
Так что в шутке Ортеги-и-Гассета, говорившего, что он родился на печатном станке[16], была изрядная доля правды: в изданиях отца Хосе-младший мог публиковаться едва ли не с пеленок: необходимости писать в стол у него не было практически никогда. (Пожалуй, «Анатомию рассеянной души» можно считать единственной рукописью, в целом написанной в стол, а значит, на то действительно были особые причины, о некоторых из них мы строили предположения выше.) Корни профессионального издателя, как и наследственный бизнес, у философа формировались не только со стороны отца. Собственно тот же El Imparcial был основан в 1867 году его дедушкой по материнской линии, которого звали Эдуардо Гассет-и-Ортимес. Между прочим, он был некоторое время министром колониальных владений Испании, позже так знаково потерянных страной как раз в 1898 году. Свою же небольшую журналистскую империю дедушка Хосе передал по наследству Рафаэлю Гассету Чинсилье[17], брату матери Ортеги, — Долорес, которая была родом из Кордобы.
Позднее Ортега не пожелает отделять свое детство от общей атмосферы страны. «Атмосфера, которая формируется сейчас в Испании, очень отличается от той, в которой прошли наше детство и юность» (125). Воспоминание о конце детства он приводит только потому, что оно совпало с выходом на авансцену поколения девяносто восьмого года: «Первое воспоминание, разумеется, девушка, в которую я был влюблен… Нельзя было не согласиться, что она похожа на Диану-охотницу, девственницу, которую обычно изображают скрывающейся между деревьев в окружении собак, но заодно приходилось соглашаться и с тем, что, со своими изящными руками и тонкими ногами, она также напоминала ланей, преследуемых Дианой. Мифология и оживляет, и отравляет нас» (48). Когда проходит детство человека, как и детство народа, мифология должна уступить место чему-то еще[18]. Лучше всего — образованию. А в биографиях философов по-другому и не бывает.
Итак, детство — это круг первый, когда нас учат, а мы еще даже не учимся, мы просто впитываем в себя окружающее, напрямую, практически без всякой сортировки или фильтрации, заполняемся им. В той, конечно, мере, в которой способны это окружающее, воспринять. Ортеге со стартовой формирующей средой, как мы видели, повезло, то есть прежде всего повезло с родителями. Но и дальнейшее, уже сознательно выбираемое им окружение, было исключительно плодотворно для становления личности молодого человека. Ведь юность — это круг второй, когда мы учимся сами, а самостоятельная учеба заключается прежде всего в том, что мы так или иначе выбираем людей, способных нас чему-то научить. И Ортега подошел к этому юношескому императиву очень серьезно и выполнил его в полном объеме. Он продолжал учебу, к примеру, и в двадцать семь лет, уже женившись, уже получив практически все доступные в то время ученые звания и должности.
А до этого были школа иезуитов в Мирафлорес дель Пало (недалеко от Малаги), где Хосе учился с восьми до четырнадцати лет, учеба сразу на двух факультетах: права и философии (1897–98 учебный год в университете Деусто, 1999–2001 в Центральном университете Мадрида), 2001 — сознательный отказ от юридической стези, поступление в университет Саламанки (где членом приемной комиссии был, между прочим, Мигель де Унамуно, будущий учитель и постоянный философский оппонент Ортеги-и-Гассета), а еще через год — возвращение в Мадрида на факультет философии и словесности, его окончание в 1902-м, через два года — защита докторской диссертации (под названием «Страхи тысячного года. Критика одной легенды») и первая поездка в Германию, центр философских наук того времени. Туда он отправился в 1905 году: «…в один прекрасный день я покинул свою косную родину, и на другой день, как средневековый школяр, прибыл в Лейпциг, известный своими книжными магазинами и университетом» (74). Потом будут еще Берлин, где в то время в университете преподавал философию Г. Зиммель[19], оказавший довольно сильное влияние на молодого испанского философа, и Марбург, где Ортега слушает лекции П. Наторпа[20] и Г. Когена:
«Марбург был городом неокантианства. Вступить в эту цитадель неокантианской философии можно было только правильно ответив на вечный вопрос „Кто идет?“. Потому что все вокруг рассматривались как смертельные враги: позитивисты и психологисты, Фихте, Шеллинг, Гегель. Их воспринимали так враждебно, что даже не читали. В Марбурге читали только Канта и предварительно приведенных к кантианству Платона, Декарта и Лейбница… Комендант этой крепости Коген был мощнейший ум. Немецкая философия да и вообще мировая философия в большом долгу перед ним: он дал ей толчок, пусть и несколько насильственный, и тем поднял ее на достойный уровень. И это было принципиально, ибо более чем что-либо в жизни, философия требует определенного уровня. Коген заставлял вступать в серьезнейший контакт с самой сложной философией, и прежде всего возобновил тягу к системе, что является специфической чертой философского вдохновения»[21].
Из этого рассадника неокантианства Ортега вынужден был, когда кончилась его стипендия, вернуться в Мадрид, где в июне 1908 года получил должность штатного преподавателя психологии, логики и этики Педагогического института. А в 1910 году Ортега-и-Гассет прошел по конкурсу на место заведующего кафедрой метафизики Мадридского университета. И даже столь солидное положение в одном из основных вузов Испании не может удержать Ортегу от стремления продолжать учебу. Опять в Германию! Вступив в брак в апреле, он с женой уже в марте снова отправляется в Марбург, молодые проживут там до октября, успев совершить вылазку в Италию. В это время Ортега-и-Гассет знакомится с работами представителей феноменологической школы: Ф. Брентано, Э. Гуссерлем, М. Шелером. И у него начинает складываться собственный достаточно оригинальный подход в феноменологии, впоследствии получивший название рациовитализм.
И как раз вскоре после своего второго путешествия по Германии Ортега и пишет «Анатомию рассеянной души». Герой романа Пио Барохи, кстати, обладавший некоторыми чертами биографического сходства со своим автором, оказался не только ровесником Ортеги, но и походил также и на него — своим страстным стремлением к познанию жизни. Правда виртуальный Андрес Уртадо родился в Испании на полтора десятилетия раньше реального философа и поэтому, по мысли последнего, оказался неудачником, хотя и «предтечей», как написано в финальных строках романа Пио Барохи. Уртадо отравился, а роман вышел в свет в то время, когда вся Европа стояла уже на грани самоубийства: вкушение от плодов древа познания, как и прописано в Библии, обнаружило конечность человеческого века, ломкость дерева жизни.
Отказав Барохе в литературном, художественном темпераменте, Ортега, обнаруживает у него наклонности политика и метафизика. Но метафизиком Бароха, по Ортеге, оказался немного ленивым[22], как и политиком: «Я не побоялся бы с уверенностью заявить, что такое вдохновение может вести непосредственно к одной из двух форм деятельности: к теоретической этике или к политике. Последнее более вероятно, и, может быть, Бароха стал романистом не потому, что имел к тому особый дар, а просто, так сказать, из соображений удобства.
Этика и политика — два нелегких дела. Писать романы, наоборот, достаточно праздное занятие…» (71).
Из этих рассуждений можно извлечь кое-что, затрагивающее и самого Ортегу. Обладая несомненным даром художественного слова[23], он не стал писателем, вероятно, именно из соображений теоретической этики. Ему и так слишком много было дано от природы, от детского и юношеского окружения, чтобы он мог позволить себе писать романы всю жизнь[24]. Нет, насущной проблемой была реальная Испания не столько в качестве объекта для критики, как для поколения Барохи, сколько в качестве объекта воплощения идей. А это требовало живого политического участия. Хотя новейший исследователь биографии Ортеги Ласага Медина и пишет, что философ не имел ни дара, ни склонности к политике[25], но уже тот факт, что в полном собрании сочинений Ортеги из двенадцати объемистых томов шестую часть занимают тексты чисто публицистические, то есть работы без теоретических рассуждений, этому в некоторой степени противоречит. К тому же, в скольких работах, где отвлеченные рассуждения имеются, затрагивались политически острые темы, никто не подсчитывал. А ведь это могло бы существенно увеличить удельный вес политической публицистики в трудах философа. Трудно поверить, что такое количество текстов Ортега написал только из чувства патриотического долга.
Так или иначе первая публицистическая статья и вообще первая печатная работа Ортеги-и-Гассеета появилась в газете «El Faro de Vigo» 28 августа 1902 года и называлась скромно: «Заметка. По поводу Рамона Марии Валье-Инклана»[26], и с тех пор Ортега не переставал печататься.
Особенно активно молодой Ортега включился в журналистику и партийно-политическую борьбу, когда вернулся из Германии, в 1908 году. Вскоре он уже выступает на конференции, посвященной антиклерикализму, с докладом «О социализме без берегов». Поскольку перевод этого доклада имеется только в журнальной публикации семнадцатилетней давности, стоит привести из него большие отрывки, дающие нам представление о риторическом таланте Ортеги и возможность самостоятельно судить, имел автор склонность к политике или не имел.
«Ну хорошо, давайте назовемся антиклерикалами, но тогда я должен заметить, что как раз клерикалы-то и не обладают позитивной идеей: клерикалы — это антимасоны, антисоциалисты, антиученые, антиморалисты, антидемократы, наконец, просто анти-мы… И я хотел бы подчеркнуть, что менее всего нас должно заботить не то — быть или нет антиклерикалами, антимонархистами или антибуржуа — сначала необходимо поработать, чтобы обрести самих себя, обогатить свой дух, сделать его могучим и наполнить энергией. Мы не можем оставаться только врагами наших врагов: это означало бы превратить мир в сплошное отрицание… И вот против этого я и протестую: социализм — самое весомое и благородное, богодухновенное слово в современном этическом словаре, в этом понятии не может заключаться лишь одно отрицание… Социализм для меня не абстрактная категория, подобная научным терминам, это не нечто вне меня, что я могу допустить или исторгнуть из своей души. Для меня социализм — новое слово, слово евхаристическое — слово причастия, причащения, символизирующее все те добродетели, которые несут в себе обновление, все плодотворные устремления и созидание».
«Религиозная убежденность — это убежденность наивная, стыдливая, сентиментальная. Когда Сен-Симон постигал мир, он обнаружил, что религиозности уже не существовало, а общество начинало распадаться, разобщаться. Но новая форма убежденности уже завоевывала пространство, это была убежденность рассудочная, основанная на здравом смысле, убежденность научная… Она-то и формировала культуру, которая и была для Сен-Симона новой духовной властью, которая призвана организовать людей. Но раз нам слово „дух“ кажется отдающим мифологией, то будем называть это, если угодно, идеальной властью. Культура — это вовсе не расплывчатое понятие: культура — это основанное на науке взращивание в каждом человеке умения понимать, умение чувствовать, а также прививание нравственных принципов. Поэтому для того, чтобы культура воистину стала духовной властью, необходимо перестроить общество, в котором все люди приобщались бы к культуре, а учреждения — трансформировались бы таким образом, чтобы все смогли стать культурными.
Один насмешливый французский поэт писал: когда есть чем платить за жилье, можно подумать и о добродетели. И поэтому первое, чего нужно добиваться, так это более справедливого экономического устройства общества.
Человек является человеком постольку, поскольку он способен приобщаться к науке, к добродетели, к культуре. Это величайший смысл социализма, указанный Сен-Симоном: это неисчерпаемое содержание демократической идеи: надо сделать так, чтобы предоставить всем людям условия, в которых они могли бы стать полностью людьми. Человек не тот, кто лучше питается; человек тот, кто думает и ведет себя в соответствии со строгой нравственностью. Пища, одежда, все экономическое — не более чем средство для культуры»[27].
Вошел ли этот текст в корпус одной шестой трудов Ортеги, где нет теоретических рассуждений, или теоретические рассуждения в этом выступлении все же обнаружились, я не знаю и нет никакого смысла выяснять это. А вот то, что молодой философ всерьез захвачен идеей справедливых социальных преобразований, нет никаких сомнений. Как нет особых сомнений в его риторическом мастерстве. Впрочем, спустя три года социалистический энтузиазм Ортеги несколько поугас:
«Социализм, полный благородных утопических жестов, на деле предстает в слоновьей коже грубого детерминизма и архаического фатализма. Вся его гордость состоит в единственной в своем роде политике, когда идеал, предложенный определенными волями, есть одновременно материальный процесс, происходящий фатально. Как он может нас зажечь, если нам не предназначено никакой роли в заявленном историческом движении? Это доктрина инерции, призывающая нас к тому, чтобы мы полагались на движение материи, а не на свою собственную подвижность». «Если бы социализм был только внешней доктриной, он не смог бы поддерживать наших надежд. Но ему повезло, что у него есть другие неиссякаемые источники, его главное русло формируется двумя бурными потоками: воображением и голодом» (123).
Таким образом, социализм, в этой формулировке источников, держится на потребностях масс, запротоколированных еще в Древнем Риме: «Хлеба и зрелищ!».
Занимаясь политикой, Ортега не мог не понимать, что занимается тем самым практической риторикой, теория которой основана на базисе филологических и психологических знаний. И этот базис он неустанно пополнял собственными наблюдениями и обобщениями. Причем, порой это были такие обобщения, которые трудно получить традиционными методами социально-политического или экономического анализа. Я имею в виду, в частности, рассмотрение Ортегой феномена ругательств, которому уделено достаточно места в «Анатомии рассеянной души». Во-первых, лингвистический анализ Ортеги дает такое четкое и емкое определение категории ругательств, какое не всегда встретишь и в современных лингвистических трудах. Во-вторых, это приложение результатов психиатрических изысканий раннего 3. Фрейда к болезням общества[28].
Но стоит ли останавливаться на полпути в истории психиатрических приложений этого явления? Не применить ортегианскую интерпретацию функционирования абсцентной лексики к России просто невозможно. Ведь культ нецензурных выражений, который царит сейчас в нашей стране, означает, на мой взгляд, нечто гораздо более серьезное, чем спонтанная брань не знающего куда себя деть испанца вековой давности, хотя и эта повседневная спонтанность типична для современной России. Истерия нации, представителям которой не дают практического права на самовыражение, оставляя лишь возможность зарабатывать на жизнь в строго определенных областях действительности, проявляется в постоянном мате. Можно зарабатывать много или мало, но в любом случае приходится зарабатывать на продаже стратегических ресурсов страны, а это унизительно для ее граждан, чего большинство самих граждан, может быть, и не осознают, но интуитивно чувствуют. Быть обслугой, причем даже не человека, а трубы, то есть техническим средством перекачки углеводородов за границу, обслугой, в зависимости от места в иерархии поклонения трубе высоко- или низкооплачиваемой, — это обеспечивает населению постоянную истерику или депрессию, выражаемую в матерной доминанте нашего устного общения.
Конечно, русскому человеку было от чего материться и при советской власти, но столь повсеместно и постоянно матерщина все-таки не звучала. Мат проникает во все слои нашего резко расслоившегося общества, даже в те, которые раньше в России назывались интеллигенцией[29], а также в самые уязвимые общественные страты (женщины, подростки обоего пола). Нелегко сравнивать с наблюдениями Ортеги-и-Гассета над Испанией начала прошлого века, но боюсь, что рекорд по употреблению абсцентной лексики в единицу времени теперь принадлежит моей, а не его родине.
Расширение речевой зоны применения междометий-ругательств свойственно не только для России. Здесь это просто более явно выражено. Мы еще затронем эту тему ниже, а сейчас вернемся к теме Ортеги как филолога и психолога. Эти определения порой просто нельзя оторвать друг от друга. Его рассмотрение явлений языка не изолирует последние, а наоборот, вводит их в целое психической жизни человека. С современной точки зрения его подход к этим вопросам можно смело назвать психолингвистическим:
«Между этими крайностями протекает жизнь языка; междометие — его зародыш; термин — его мумия. И параллельно проходит процесс овнешнения внутреннего, когда примитивная, страстная и нецельная душа движется к единому разуму, который выкристаллизовывает систему идей.
Каждое слово имеет, таким образом, два полюса, две направляющие. Одна из них толкает к чистому выражению идеи, а другая, напротив, побуждает проявить эмоциональное состояние. В каждый отдельный момент то, что выражается тем или иным словом, представляет собой компромисс между этими тенденциями» (62).
Свою психолингвистическую, или, используя классическую терминологию, риторическую теорию Ортега применяет к анализу сложнейшей практики письменного перевода, который представлен в большой оформленой как диалог работе «Нищета и блеск перевода». Здесь от элементарного смысла междометий и ругательств Ортега переходит к сложнейшим смыслам целых речевых произведений, к их тончайшим нюансам, которые невозможно передать на чужом языке. Но пытаться надо, утверждает философ.
«Разумеется, читателям какой-либо страны не доставляет удовольствия перевод, сделанный в стиле их собственного языка. Для этого им с излишком хватает произведений своих писателей. Им нравится обратное: чтобы, доведя возможности языка до предела понимания, в нем просвечивала манера говорить, свойственная переводимому автору. Хорошим примером служат переводы моих книг на немецкий. За несколько лет вышло более пятнадцати их изданий. Это было бы непостижимо, если бы на четыре пятых не объяснялось удачным переводом. Моя переводчица до предела использовала грамматическую терпимость немецкого языка, чтобы точно передать то, что не является немецким в моей манере говорить. Таким образом, читатель без усилия воспроизводит испанский ход мысли. Так он немного отдыхает от самого себя, и ему доставляет удовольствие на время стать кем-то другим»[30].
В целом суть и тонкости такого сложного явления как язык Ортега раскрывает едва ли не лучше лингвистов и семиотиков, которые тоже примерно в это время решали сходные теоретические проблемы[31]. Система мыслей и система языка, условность и безусловность языкового знака, онтогенез и филогенез языка — обо всем этом Ортега писал тогда так точно, словно жил не в начале века, а во второй его половине.
Но он жил в первой половине двадцатого века в Испании, а значит не мог себе позволить занятий чистой наукой, так же, как не мог себе позволить уйти в чистое искусство. При его активном участии решалась судьба родины. Этот патриотизм он, можно сказать, всосал с молоком матери. Как показано в разделе о детстве Хосе, семейства Ортег и Гассетов, были самым непосредственным образом причастны к становлению либерально-буржуазной гласности в Испании, имеющей аналогии сразу с двумя эпохами гласности в России: шестидесятых годов девятнадцатого века и второй половины восьмидесятых века двадцатого. Правда, в Испании та гласность была периодом более длительным и стабильным, чем обе российские ее тезки вместе взятые. Хотя типологически было и нечто общее: империи переставали существовать. Однако, если в России последняя, социалистическая еще «гласность» приготовила почву (или с другой точки зрения, вырыла яму) для падения ослабшей империи, то в Испании сама гласность была вызвана осознанием факта окончательной гибели империи в 1898 году. Так, в той же лекции 1910 года в Бильбао Ортега говорил об особенностях испанской жизни, сравнивая ее с жизнью центральной Европы:
«Для других стран было бы допустимо временное отвлечение индивидуумов от национальных проблем: французы, англичане, немцы живут в социально организованной среде. Их страны не выглядят социально совершенными, но их общества выполняют все свои основополагающие функции, которые обслуживаются исправно работающими механизмами. Немецкий философ может позволить себе не беспокоиться о судьбе Германии (я не говорю, что он не должен беспокоиться), его гражданская жизнь всесторонне организована и не требует его вмешательства. Налоги не слишком обременительны, муниципальные службы здравоохранения заботятся о его здоровье; университет предлагает ему возможности почти автоматического обогащения новыми знаниями: ближайшая библиотека бесплатно снабжает его необходимыми книгами, он может путешествовать с умеренными затратами и, отдав свой голос на выборах, возвращаться в свой кабинет, не опасаясь, что его политическая воля будет фальсифицирована. Что препятствует немцу направить свой чёлн в море вечного и божественного и провести двадцать лет, размышляя исключительно о бесконечном?
У нас все иначе: испанец, который попытается избежать забот о стране, будет их пленником десять раз на дню и в конце концов придет к осознанию того, что для человека, рожденного между Бидасоа и Гибралтаром, Испания — забота первичная, всеобъемлющая и неотложная» (ОС, I, 506–507).
Ортега, возвращаясь к истокам этих проблем в анализе романа Пио Барохи, подчеркивал, что Испания девяностых годов XIX века — это «случай коллективного лицемерия, столь тяжелого и столь упорного, что ему не найти аналогов в истории: испанцы предавались иллюзии, что они дышат, когда открывают рот в безвоздушном пространстве, понимают что-то, когда читают книги своих философов, осмысленно и сочувственно слушают, когда говорят их ораторы» (39). Эту иллюзию и разбило поколение 98 года, поэтому не удивительно, что «испанская душа в последнее время сосредоточилась на политике. Вся наша духовность погружена в политику. Это естественно. Человеческая индивидуальность — не индивид как биологическая особь, а индивидуальность — есть категория общественная» (71).
Всё, что описывает Ортега, вернее всё, что он хочет найти и находит в романе Барохи и всё, что добавляет философ от своих личных исторических ощущений об атмосфере Испании накануне катастрофы девяносто восьмого года[32], очень хорошо укладывается в понятие «кризис ритуала», понятия, рожденного в типологически сходную эпоху в России[33]. Вернее — в СССР, потому что именно таковы были тогда «мои обстоятельства», наши обстоятельства. Кризис ритуала в то время (впрочем, как и всегда) требовал правильной организации совещательных речей с обязательным глубинным изобретением нового слова, которое направляло бы, целеполагало бы движение страны. Однако такого изобретателя по-настоящему нового харизматического слова не нашлось. Победило тоже ставшее уже почти ритуальным базаровское «сначала нужно место расчистить»[34]. В результате души, обитавшие на этом месте, начали рассеиваться, причем не только в государственно-географическом смысле.
Идея зачистки социальной местности очень близка и идеологии героев Барохи: «Есть книги типа „Парадокс, король“, где кажется, что ритм какой-нибудь беседы в кафе вот-вот разнесет в пух и прах все социальные институты. Такая разрушительная работа необходима. Если бы я не подозревал, что Бароха делает эту работу с долей легкомыслия и не потерял бы надежду обнаружить на страницах его романов дерзкое осознание того, что это разрушение неизбежно, хотя и вызывает грусть, я разразился бы длинный похвальной речью. Но для Барохи разрушение — просто развлечение. И это фатально. Фатально для его собственного труда. После того, как роман Барохи разрушительно проходится по цивилизации, разрушенное тут же встает из руин как ни в чем не бывало. Значит разрушение оказалось поверхностным и шуточным» (71).
Итак, Ортега-и-Гассет никоим образом не отрицает необходимости предварительной духовной расчистки окружающего. Но — духовной и серьезной. Причем, главное для Ортеги — не отрицающие, разрушительные действия, а положительные, созидающие, хотя бы потому, что серьезное преодоление старого возможно только после его творческой переработки в новое, то есть после осуществления акта изобретения.
Пробить, превратить в пыль нужно было только твердую корку мертвой мысли-мифа, тормозящего живое движение. А затем подумать, как объединить в общество это живое движение, каким новым мифом, если угодно, заразить народ. Важно, чтобы движение оставалось живым, а слово — ответственно изобретенным и искренне произнесенным. Нужна личность, способная это сделать. Не команда безличностей, а личность с командой. Но главное — с изобретенным поступком, направленным в будущее. И нужен философ, способный воспитать эту объединяющую страну личность. Наподобие Аристотеля в случае Александра Македонского. Хотя и в таком воспитании бывает не все гладко. Ортега-и-Гассет, в принципе, как раз и был подобным философом для Испании, он улавливает момент смены эпох, момент, когда прошлое уже проходит, а будущее еще не наступило. Этот момент в Испании начала двадцатого века затянулся на десятилетия, поэтому, хотя и с колоссальным трудом, но поддается анализу. Нужен только настоящий аналитик. Ведь задача подлинного философа — встать между прошлым и будущим и соединить их духовным усилием, проложив дорогу целому народу. Задача, по большому счету, невыполнимая в каждом конкретном случае, но попытка ее разрешения является профессиональным условием состоятельности философа, какие бы личины он при этом не принимал: журналиста, писателя, политика или критика. Ортега-и-Гассет побывал во всех ипостасях, а невыполнимость задачи применительно к отдельно взятой Испании понимал очень хорошо. Поэтому и надеялся в основном на Европу, с которой, впрочем, в десятых годах прошлого века тоже было не все гладко: «В действительности речь идет не только об испанских переменах. Единая европейская душа меняет свой центр тяжести» (122).
Изначально философия как диалог — у Платона, последовательное развитие мысли, ее изобретение в диалоге. И в конце концов в первой половине 20-го века — диалог как философия. Немецкие диалогисты, французские экзистенцалисты и Бахтин. Другой как составная часть я. Культ другого. Так тезисно можно было бы набросать этапы большого философского пути Европы от «мы» к «я» и от «я» к «ты», субстантивировавшегося в понятии «другого». Философия отчасти превратилась в философию риторики, никогда не забывавшей о слушателе, о диалоге и как форме речи и как функциональном механизме смыслопорождения. Однако как раз в то время, когда европейская (а за ней и мировая) философия окончательно повернулась лицом к «другому», этот другой в реальности окончательно потерял свое лицо. Ортега — один из немногих, кто действительно (то есть не отвлеченно-теоретически, но этико-практически) пытался это лицо сохранить: Я и мое обстояние, то есть мое окружение и в целом мои обстоятельства. Не какой-то один, присохший к «я» другой (иной, чужой), а охватывающие личность круги других, в целом создающие общество. И к тому же личность не просто есть, не просто изначально существует в центре этих общественных кругов, а становится, формируется своим вхождением в эти круги. Такое энергичное вхождение традиционно именуется делами. Традицию эту Ортега возводит к Сервантесу: «каждый — сын своих дел» и «никого нельзя считать выше другого, пока он не сделает больше другого». Личность есть поступок в каждом синхронном срезе бытия, и сумма деяний человека — в диахронии. Так это вырисовывается в концовке «Анатомии рассеянной души», в предощущении кошмара мировой войны (той самой бездонной пропасти, что разверзается между искусством и жизнью, по Ортеге, 82), не поддающемся никакому художественному или философскому описанию, то есть в близости исторического момента, когда the time is out of joint[35], говоря ключевыми словами ключевой трагедии Шекспира, аллюзий на которую в работе Ортеги немало.
В «Анатомии рассеянной души» — Хосе Ортега-и-Гассет описал начало и начало конца исторического пути человечества в его европейском изводе. Завершается (или, может быть, уже завершился) типологически полный цикл, который включает в себя две категориальные тройки, различающиеся по сферам культуры и по отношению ко времени. Первая — содержательно-статический компонент любой европейской культуры (эстетика, познание и этика), вторая — формально-динамический (прошлое, настоящее и будущее). Впервые все категории подробно описаны Аристотелем, особенно четко в «Риторике»[36], где их пересечение образует тип речи: судебный (этическая оценка прошлого), показательный, или калькированно с древнегреческого — эпидейктический (эстетическая оценка прошлого в расчете на эффект очищения — катарсиса — в настоящем) и совещательный (этическая оценка-задание будущего).
По нашему мнению, эти категории, рожденные греческой классикой, не только могут быть применены внутри любой другой определенной эпохи, но и способны служить матрицей для различения исторических эпох. Эту операцию отчасти и проделал Ортега, правда, преимущественно по отношению к генезису литературных жанров: эпидейксис, ориентированный на абсолютное прошлое в античности (эпос, в терминах философа), судебность средних веков с попытками совещательности в эпоху Возрождения, и постепенный откат к новому эпидейксису в Новое и особенно в Новейшее время, когда эпидейктическая доминанта принимала сначала формы позитивизма и материализма, а затем паннаучного либерализма и псевдолиберальной демократии. После античности, где эстетика и познание, искусство и наука еще принципиально не различались, сливаясь в познании эстетического идеала прошлого и оставляя настоящее временем малоразличимым, а будущее достаточно предопределенным, искусство и наука начинают постепенно различаться, в особенности с позднего средневековья. Кульминацией этого сбалансированного различения были 17 и 18 века. С 19 века наука уже начала привлекать к себе внимание зрителей, то есть неспециалистов, даже в большей степени, чем искусство. Наука выходит в быт (электричество, двигатель внутреннего сгорания и т. п.) — и общеевропейский научный эпидейксис к концу века начинает свое победное шествие. Что ломает парадигму временного целеполагания личности, начинавшую было складываться в эпоху Возрождения. И приводит к торжеству познавательного эпидейксиса, то есть демонстрации массам научной мощи, причем в первой половине века эта демонстрация особенно успешно осуществлялась во время мировых войн, а во второй половине проникновения науки в тайны микромира привели к тому, что производить неизгладимое впечатление на массы стало возможно и мирным путем, посредством массовой коммуникации. Круг эпидейксиса («Зрелищ!») замкнулся.
Ортега постоянно искал общественное движение, способное противостоять катку эпидейксиса, но любая политическая декларация, либерального или социалистического толка, неизбежно выворачивалась наизнанку, отсвечивая своей показательной доминантой. Лицемерная демонстративность эпохи достигла невиданных масштабов, этот всеобщий фарс описан еще Барохой и осмыслен Ортегой, который определил лицемерие вполне традиционно как несоответствие внешнего внутреннему. Однако нынешний размах этого явления не вмещается ни в какую традицию. И, главное, сейчас стало гораздо сложнее, чем во времена Пио Барохи или в эпоху развитого социализма в СССР, распознать лицемерие. Причина этих герменевтических затруднений в том, что внутреннего практически не осталось вовсе. А все внешнее преподносится именно как искреннее проявление внутреннего, что при реальном отсутствии последнего не поддается никакой верификации. Приходится только верить или не верить (например, СМИ) на слово. Причем, сомнения обычно вызывают частности, а вся система пользуется относительным доверием.
Итак, мир стал настолько плоским (Ортега пишет: словно каток прошелся по поверхности земли[37]), что мы перестали ощущать наши действия в нем. Едва кое-где к началу двадцатого века человек научился делать дело и совершать поступки, как попал в сеть глобализации, где его поступки ничего не решают. У названия эпохи ложная внутренняя форма — тот самый глобус, над которым бился Гамлет[38], но тогда мир имел обе равноправные составляющие — внутреннюю и внешнюю (не такой уж частый случай в истории!), а сейчас с развитием высоких технологий мир вообще стал единым плоским экраном. Вот где торжество демонстрации позы на картине (как у Веласкеса в описании Ортеги, 127), причем поза научилась имитировать глубину и движение (как у Эль Греко, 127): лицемерие! Нет никакого движения, нет никакой глубины, есть только плоский и, в целом, все более плоский экран, несмотря на его технически возможную трехмерность.
Речь не идет здесь о противопоставлении компьютера книге — ни в коей мере. Книги в массе своей становятся тоже все более плоскими, они перекочевывают в компьютер, на компакт диски, видео и аудио. Причем, они уплощаются не только по техническим причинам, но прежде всего по своей сути. Массовое чтиво — это тексты, размазанные по массам, которые, например, как русский народ, сразу и все вместе научились читать, но так и не научились по большому счету писать. Поэтому мы отдаемся экрану с гораздо большей страстью, чем другие народы, у которых успел сформироваться навык прописывания, формирования собственной жизни — жизни личности. Но вообще эта всепоглощающая страсть к экрану не знает границ, это — наркотик (кстати, наркотрафик в данном случае объявлен делом чуть ли не богоугодным), причем недозируемый и не классифицируемый как таковой: на нем не стоит предупреждающее «уходить в мир экрана опасно для здоровья нации».
Мир экрана — это мир пассивного восприятия информации, которая лишается временных параметров глубины и становится только современной, сегодняшней, сиюминутной. Зритель, если он накормлен, теряет представление о возможности собственного поступка, о выстраивании своей судьбы. Все события промелькивают перед ним на экране сначала в новостях, потом в фильмах, потом наиболее захватившие его зрелища человек может проиграть в киберпространстве и — максимальная форма личной активности человека, которого на сленге называют ботаником, — выйти на форум в Интернете. Форум! Вот где площадной смысл современности вернулся к своему историческому исходу: плоский, административно (то есть судебно) показательный Рим с его культом зрелищ — преимущественно жестоких и эротических — производил впечатление на весь остальной мир, но не мог в полной мере обеспечить этот мир впечатлениями.
Сегодня весь мир, за редкими исключениями — это наконец-то (долго призывали!) настоящий Третий Рим, который смог-таки довести свои зрелища до всех алчущих и страждущих. То есть даже страждущих, но алчущих, готовых отдать большую часть своего всеобщего эквивалента, лишь бы приобщиться к экрану. Самым бедным этот наркотик раздают уже практически бесплатно[39]. Ведь если наши большевики покорили Россию «монументальной» пропагандой газеты, радио и кино, то нынешние корпоративные большевики покоряют мир телевидением и Интернетом. Кстати, из той же рабской массы зрителей вербуется необходимое количество рабов-гладиаторов, чтобы обострять картинку мировых событий: это, например, спортсмены, войска воюющих стран, разнообразные террористы (последние вообще невозможны вне массовой коммуникации, они на нее и работают) и, разумеется, их жертвы. Так что восстание потребительски агрессивных масс, столь чутко раскрытое Ортегой в первой половине века[40], диалектически подавлено во второй. Почти не осталось агрессивного спроса, остался агрессивный сбыт. Массы окончательно нивелировали индивидуальности «лучших» своим восстанием и раздробились на обезличенные единицы пассивных потребителей, единый предэкранный рынок, современный форум.
На этом предэкранном рынке мир расслабился. Напрягается человек теперь только потому, что у него нет возможности расслабиться и для того, чтобы расслабиться. Основная мечта среднего человека: заработать побольше, чтобы ничего не делать. В принципе расслабляться можно и не зарабатывая совсем: умереть не дадут[41]. Человечество производит столько, что может прокормить и бездельников: коммунистический идеал Маркса в каком-то смысле осуществился. Правда бездельники входят в массу безработных, которые в большинстве своем работы как раз жаждут, потому что иметь работу — это тоже способ расслабиться. Наемный труд, в основном, не требует большого духовного напряжения, так, небольшое утомление, офисный или цеховой комфорт. В любом случае, даже рутинный тяжелый труд предполагает только одностороннее напряжение каких-то органов, но не напрягает человека целиком.
Таким образом, человек в целом, по-прежнему преимущественно работающий не по призванию, пребывает в рассеянности. Причем гораздо более радикальной, чем та, что описана Ортегой. Ведь, поскольку в производстве вещей участвует все меньшая честь населения и основные эффекты и аффекты современного человека связаны с производством информации, постольку сам труд и эмоции становятся все более виртуальными. В живое общение идет только отражение реальной же неудовлетворенности, к которой не может не привести суррогатность виртуальной жизни, эта неудовлетворенность и проявляется, в частности, в синдроме сплошного мата, описанном выше и ниже.
Повторим, что роман Пио Барохи «Древо познания» вышел в России немногим позже, чем в Испании. Он оказался первый романом из тех немногих произведений писателя, что переведены на русский язык[42]. Во второй половине прошлого века этот автор в России оказался решительно забыт. И вот Пио Бароха возвращается, потому что возвращается Хосе Ортега-и-Гассет, а его «Пио Бароха: Анатомия рассеянной души» — произведение актуальное сейчас больше для России, чем для Испании. В Испании Ортега свое слово сказал. Его искренний анализ состояния общества в начале двадцатого века, его дальнейшие работы, его борьба за включение страны в единую Европу да и идея самой единой Европы — все это принесло свои плоды. Евросоюз стабилизировался как самостоятельная политическая и экономическая единица, а Испания, хотя и не находится на ведущих ролях в нем, но место занимает очень достойное: темпы экономического роста страны в последнее десятилетие были выше, чем у остальных стран ЕС.
А вот Россия занимает сейчас по отношению к Европе положение, похожее на то, которое занимала по отношению к остальной Западной Европе Испания на рубеже 19 и 20 веков. Похожее по уровню социальной отсталости, неразвитости среднего класса и малого бизнеса, неповоротливости монополистского мышления во всех областях. 1990-е — 1900-е годы, столь подробно описанные Ортегой в связи с поколением 1898-го, типологически аналогичны времени советской перестройки, десятые годы Испании — бурному росту буржуазной активности и либерализма российских девяностых годов двадцатого века.
Но все это — как бы объективные аналогии помимовольных исторических явлений. А вот сознательной субъективной волей нас теперь объединяет Ортега-и-Гассет, чье место в развитии типологии времен Аристотеля, рассмотренной выше, связано, прежде всего, с его образным определением человека-личности: человек как вектор, как задание двигаться вперед. Категорический императив необходимости отрыва от настоящего, собственно того, что Ортега называет реальностью. В «Анатомии рассеянной души» он продемонстрировал это, в частности, на примере генезиса романного жанра, он увидел и показал нам новый поворот, открытый европейским романом. Вернее даже не открытый, а спонтанно преодоленный романом, начиная с «Дон Кихота». Ортега проанализировал этот поворот, вскрыв смысл нового сочетания времен: настоящего с будущим. Отныне мы рвемся (вернее предположительно-императивно: должны бы рваться) в будущее, отталкиваясь от настоящего, в то время как раньше посыл христианской культуры все-таки шел от прошлого. Провидением нам заранее послано все: и настоящее и будущее. Выводить свои действия из оценки настоящей ситуации — грех и подчинение горнего бренному, поэтому христианский коммунизм и антихристианский коммунизм одинаково погрязли в детерминизме и не оставляют человеку возможности самостоятельных действий: это ответ Ортеги и клерикализму, и антиклерикализму, научному позитивизму. От прошлого мы не отказываемся, говорит философ, но должны переоценить его с позиций настоящего, с позиций той кризисной ситуации, к которой оно нас привело. Понять настоящее как провал прошлого. Именно так, по Ортеге, плодотворно смотреть на прошлое, только так оно не будет закрывать нам будущего.
Само же будущее — это не просто движение прошлого через настоящее вперед, к давно поставленной цели, это ответственная игра личного поступка, ответственная, потому что рискованная, направленная на невозможное. Эта игра ведется человеком в настоящем, при условии его «настоящести», подлинности, то есть единственности. У поступка нет сослагательного наклонения в отличие от истории, которая вся состоит из сослагательных наклонений, поскольку у нее уже нет реальности (этим может легко воспользоваться любой Фоменко, чтобы окончательно релятивизировать ее). История на всех уровнях постоянно переписывается, как наукой, так и искусством. Любой поступок же необратим. И в первую очередь — для совершившего его. Еще можно как-то частично преодолеть объективные последствия поступка, но что сделано, то сделано, на то воля человеческая: «каждый сын своих дел», повторим еще раз мысль Дон Кихота. Кстати, «Дон Кихот» — вот баланс возможного, сосуществующего с не существующим, невозможным, но манящим, притягивающим к себе волю героя. Баланс трагедии и комедии, вернее комедии как представительницы реального настоящего и трагедии как носительницы идеального будущего. Идеал, становясь настоящим, всегда разбивается, лопается, его нужно нести как знамя впереди себя, чтобы идти за ним. Идеал важен как целеполагание.
Постепенная же агония романа после «Дон Кихота» заключается в том, что в этом жанре все меньше оставалось идеального, направленного в будущее, зовущего его, и все более циничным становился жест, которым реальность уничтожает хрупкий идеал, слишком близко к ней подошедший. Реалистический, а затем натуралистический роман девятнадцатого века, в особенности второй его половины, оказался нижней точкой падения жанра, за которой, однако, его ждала не смерть (чего Ортега, кстати, и не предсказывал), а новый подъем, между прочим, опять произошедший преимущественно на испаноязычной почве: латиноамериканский роман. Ортега дожил лишь до начала этого подъема, это произошло спустя три-четыре десятилетия после первого анализа философом жанра романа.
Пио Бароха был на уровне своего времени, выше многих современных романистов, но Ортега-и-Гассет жаждал подтянуть его до уровня жанра тридцать лет спустя, надеялся увидеть в его произведениях жанр на подъеме, а не жанр на спаде. А Бароха просто отражал и критиковал упадок Испании в духе поколения 98 года, и в этом был его смысл и пафос, которые Ортега очень верно оценил, но он хотел от Барохи еще большего, невозможного, хотя и понимал, что хочет невозможного.
Но в этом весь Ортега: он не только декларирует свои теоретические идеалы, он требует их воплощения. Он и сам пытается их осуществлять. Жить для него значит хотеть невозможного. И добиваться невозможного без надежды добиться. Это все проделано и высказано, между прочим, задолго до А. Камю и Ж. П. Сартра, всерьез занявшихся проблемами времени. И даже раньше М. Хайдеггера[43]. Не исключено, что в конечном счете Мартин Хайдеггер разобрался со временем более системно[44], но влияние на общество гораздо более серьезное имел, несомненно, Хосе Ортега-и-Гассет. Он философски-политически (как сейчас бы сказали, политологически) воспитывал всю передовую меж- и послевоенную Европу и всю испаноязычную половину генетически европейского мира[45].
Такого ортегианского, целеполагающего отношения ко времени и не хватает сейчас России. Как не хватало его Испании сто лет тому назад.
Глобально-историческая схожесть Испании и России заключается прежде всего в их радикальной эпидейктичности. Если Испания к началу двадцатого века, по Ортеге, — это чистая поза величия при внутренней пустоте или по крайней мере деградация на протяжении последних трех веков истории, то ведь с Россией произошло то же самое. Если Испания в 16 веке расширялась на запад, то Россия в 16–17 веках — на юг и восток: наше величие основывается на величине. Мы двигались с отставанием на полтора-два века от Испании, и поэтому начало двадцатого столетия застало нас не в нижней точке падения, как Испанию, а на полпути к ней. С наступлением последнего века тысячелетия в Испании медленно, но верно начался подъем, а Россия еще продолжала свой исторический спад. Правда, перед этим высоту Россия, естественно, набрала большую в связи с ускорением мирового исторического процесса, поэтому и на спаде успела спасти Европу от перспектив глобализации по-фашистски.
Конечно, тот социализм, за который боролся Ортега-и-Гассет в десятые годы, в Испании не состоялся, республика не справилась с управлением, но не было и настоящей фашистской диктатуры. После показательного применения силы с использованием спецлагерей для противников режима, осталась только поза диктатора. И это еще раз подтверждает мысль Ортеги, насколько нецелеустремленной была страна. Ей оказалось достаточно мундира военной диктатуры, а сама диктатура не понадобилась. Зачем? Страна жила настоящим. Это был «Улей», обрисованный в романе Камилло Хосе Селы, возникший после падения старых предвоенных мифов, описанных, в частности, Пио Барохой.
Эпидейксис Испании проявился еще и в том, что после Второй Мировой войны страна начала жить футболом, на полстолетия опередив в абсолютизации этой страсти весь остальной европейский континент. Кстати, в признании важности игровой доминанты, в оценке роли спорта в обществе Ортега-и-Гассет был одним из первых. Давно перестав побеждать весь мир в войнах и опережать в далеких экспедициях, Испания начала выдвигаться на первые роли на футбольных полях. Речь идет не только о многодесятилетней клубной доминанте «Реала» и «Барселоны» в Европе, но и значительном доминировании ибероязычных латиноамериканских стран на уровне сборных. Россия же, победив в мировой войне, только десять-пятнадцать лет спустя смогла бросить силы на спортивные достижения, которые ей тоже были необходимы по соображениям эпидейксиса, показательности.
Показать себя — вот вечная цель России. Испания уже давно себя показала, да так, что испанцы еще долго могли оставаться в позе величия. Этим они, собственно, не собирались никому ничего доказывать. А Россия привыкла догонять, якобы обгоняя, чтобы «посторанивались другие народы и государства», ведь Россия должна была преподать всему миру какой-то великий урок[46], как мы помним. Например, урок жестокости в самоистреблении. Конечно, бывали народы, которые истребляли сами себя и более жестоко. Но никто не сделал это уроком для всего мира. Или урок мужества и храбрости в борьбе с фашизмом. Мы преподали урок мощи, опрокинув расчеты западных политиков, что «два тоталитарных монстра пожрут друг друга». Нет, наша дикая удаль оказалась сильнее их звериной дисциплины. Но мы показали и забыли. И начали показывать сами себе, как мы хорошо живем и строим коммунизм. Никогда еще реальность так близко не соприкасалась с идеалами. Будущее хватали уже почти за жабры[47]. Но, как и в жанре романа, по Ортеге, идеалы от этого только один за другим разбивались, но уже не в романах, где, по рецептам соцреализма, идеальное с успехом воплощалось, а в самой жизни. Коммунизм был назначен и запротоколирован. Оставалось только ждать его наступления. И он наступил, но, разумеется, не в том виде, в каком его ждали. Однако, по пути к этой столь реалистической цели исторического материализма, оказавшейся внезапно столь призрачной, мы добились многого. А отменив эту цель, потеряли почти все.
Возвращение России к политике традиционного подражания Западу в этой парадигме развития не может быть плодотворным. Как в значительной степени неплодотворно-подражательно осуществилась идея Ортеги о Соединенных Штатах Европы. Воспроизвели форму этой идеи, а вовсе не ортегианскую суть. В Европе все еще выстраивают настоящее по моделям прошлого. Так же, как в США по моделям прошлого выстраивают будущее. Никто в настоящем не стремится изобретать, выращивать грядущее. Его хотят взять готовым: из настоящего или из прошлого.
Глобализация проникнута идеей всеобщего подражания, усреднения, унификации. Вместо разнообразия профессий для личности, о котором мечтал Ортега, всемирная потребность преимущественно в одной профессии — торговый агент[48]. Вот они-то, торговые агенты и вечно современны, им будущее ни к чему, продать нужно сегодня, чтобы успеть получить прибыль. И продается всё больше окартиненный суррогат жизни.
Остается только материться. И общая неудовлетворенность современного человека, проявляющаяся в брани, связана со многими факторами глобализации мира, приводящими к стиранию национальных и индивидуальных особенностей. В остатке — матерщина как самый общий человеческий инвариант, связанный с наиболее семиотизированным в наше время, но животным по первоначальной сути процессом — коитусом[49]. Однако, если с развитием культуры этот процесс постепенно табуировался, делался все более тайным, запрещался к прямому речевому описанию и визуализации (чем повышалась его культурная ценность), то единая телевизионно-интернетная контркультура, напротив, превращает секс в объект массового тиражирования и сбыта. А человеку, постоянно получающему такой суррогат вместо жизни, остается одно — столь же постоянно материться, покрывая бранью свою внутреннюю пустоту.
Ортега с болью описывает начало этого процесса — реализм и натурализм в искусстве. Основным объектом его критики становится реалистический роман девятнадцатого века, невиннейшее, с нашей сегодняшней точки зрения, явление. Однако философ сумел увидеть опасность в самом зародыше, хотя, к примеру, «Мадам Бовари» Флобера — зародыш, уже достаточно хорошо развитый. Позитивизм в науке и материализм в философии, резко негативно оцененные уже в «Анатомии рассеянной души», ведут к гедонистически-потребительскому отношению к жизни, заклейменному Ортегой в «Восстании масс».
Уже в «Анатомии рассеянной души» философ начал борьбу за личность человека против массовой безличности, которая век спустя дошла до мировой виртуальной обезличенности. Уже не личность героя книги или фильма меняется в восприятии читателя, сам пользователь Интернета может взять себе напрокат любую личину (nick из набора поп-идолов и поп-икон), чтобы, не пачкая своего настоящего имени, виртуально доставить себе то самое удовольствие, которое для актеров всемирного суперзрелища поневоле превращается в работу.
Мир все больше делится на тех, кто с той, и тех, кто с этой стороны экрана: на конструирующих визуальную картинку (новостей, блок-бастеров, видеороликов и т. д. и т. п., включая занимающую очень существенный объем этой картинки порнографию) и потребляющих ее, оплачивающих ее, причем не только деньгами, но и своей реальной жизнью, которую люди меняют на жизнь виртуальную.
Эпоха всеобщего стриптиза возникает тогда, когда гладкость поверхности начинает играть большую роль, чем наморщенность лба размышляющего человека, однако в этой ранней работе Ортега еще полон надежд: «С любого места может начаться жизнь героическая, созидательная, расширяющаяся. И было бы неплохо, чтобы молодежь лет двадцати снова поразмышляла о легких неровностях, которые формируют мрамор двух знаменитых лбов — Святого Георгия Донателло и Давида Микеланджело» (131). Как видим, нагота Давида не гладкая (плоская), а изобретающая и готовящая поступок.
Наше время опережает предсказания Ортеги. Уже не душа теряется в приспособлениях к материи, как опасался философ, и само тело уже — не носитель души, а не более чем носитель кодов, паролей, входов в иную материальную систему, семиотизированную под духовную. Эта система, напомним, называется массовая коммуникация и Интернет, общая виртуальная реальность, особым образом соотносимая с реальностью подлинной. Это особое соотношение состоит в том, что мнимая реальность с успехом прикидывается настоящей реальностью.
Таким образом, не только душа рассеяна в художественной литературе массового толка, каковым является роман в описании Ортеги, уже тело человека подвержено рассеянию в виртуальных мирах, а значит, хиреет и умирает в мире настоящем. Категория личной ответственности отменяется в новом игровом мире, который представляет собой систему возможности бесконечного повторения игровых сценариев. Ошибка допускается, а ответственность полностью снимается в такой системе. Человеку остается выбирать между пассивной (телевидение) и относительно активной (Интернет) безответственностью. Он освобождается от необходимости готовить (фильтровать: изобретать, располагать, выстраивать) свое воплощение, ему предоставляется возможность выдавать самовыражение формирующихся энергий души прямо в котел общения, и уже этот котел сам фильтрует эти энергии, воспринимая их как преимущественно эротические, создавая из любых семиотических потоков гедонистическую подушку, которая, кроме эроса, впитывает и финансовые потоки пользователей: Интернет и само по себе удовольствие платное, а углубление в слои гедонизма требует еще и дополнительных денег за их предоставление на индивидуальный компьютер. В своем целом всё это — глобальный виртуальный публичный дом, вовсе не имея в виду только то, что попутно осуществляется разветвленная реклама реальных публичных домов. Ибо классический публичный дом по сравнению с публичным домом нового виртуального типа — зло еще минимальное.
Классический бордель для своего функционирования требует отношений живых людей: виртуальный публичный дом эти отношения постепенно сводит на нет. Человеку некому и незачем изменять, потому что нет нужды вообще заводить семью: все его страсти остаются в Интернете. Не нужно помогать друзьям, потому что они у него только виртуальные и сами исключительно тем и занимаются, что спешат нашему теряющему личность мистеру X на помощь, как Чип и Дейл. Тут можно и проявить свою волю к власти, ведь удовлетворить ее представителю массы в реальной жизни невозможно (он как раз чужой, пусть и обезличенной волей, подавлен), так что приходится довольствоваться виртуальной заменой собственной воли.
Однако миру, в частности России, нужна не «воля к власти»[50], а стремление к подвижности, активности каждого человека (к тому динамизму, который, по предположению Ортеги, идет от барокко и который он обнаруживает в произведениях Пио Барохи), — нечто традиционной власти прямо противоположное, хотя ее и предполагающее: «Мы приходим в мир не для того, чтобы признаться в наших капризах и настроениях, и не для того, чтобы быть свидетелями происходящего вокруг. Личность не означает реакцию на окружающее. И слово „я“, которое раньше напоминало что-то неподвижное, как поверхность зеркала, начинает обозначать нечто активное. Я, то есть, попытка расширить реальность» (89).
Попытки России расширить реальность всегда воплощались в несколько хаотическое движение. Всю свою историю наша страна двигалась рывками, судорожный бросок куда-то вперед (или вроде бы вперед), потом, залегание на дно, зализывание ран. Большую часть времени мы спим и ждем, когда же проснется какой-нибудь Илья Муромец, который наведет порядок в сонном царстве. Проснулся — слава богу, можно несколько раз потянуться (к власти) и, спать дальше, этим удовольствовавшись. Какое там местное самоуправление, о чем так упорно мечтает А. И. Солженицын! Как ни печально, по-прежнему существует тяга народа к сильной руке, и по-прежнему у него нет своей воли, то есть воли, необходимой для собственного становления. Конечно, уже Ортега понимал, что такая воля по природе своей героическая, а героизм — товар штучный, но постепенно становящиеся личности должны все-таки когда-нибудь создать среду. Хотя бы среду избранных. Не законно выбранных на полузаконные, по-гамбургскому счету, теплые места, а избранных-призванных, не званых. Хочется надеяться, что у нас, в России, еще появится энергия становления, не вытравленная до конца глобально-виртуальной энергией потребления, то есть, по Ортеге, энергией приспособления к среде, среде в наш век уже, по крайней мере буквально, не косной, как было в годы, описанные в романе Пио Барохи, а стремительно меняющейся. Эта стремительность изменений для души человека, несоизмеримо более рассеянной, чем век назад, оказалась страшнее неподвижной косности, хотя именно та тысячелетняя косность масс и привела к этой никаким разумом не оправданной стремительности. Разум уже осознает, что это — ускорение движения по пути в бездну, к гибели, но косность инерции потребления и приспособления, помноженная на волю к сохранению власти корпоративного меньшинства человечества, пропитала собой и сам разум, которого теперь явно недостаточно для решения накопившихся проблем в отпущенное историей время. Нужна воля. То есть сильное и осознанное желание спастись. И вера[51]. Об этом и написал нам Ортега-и-Гассет без малого сто лет тому назад.