Ортега-и-Гассет АНАТОМИЯ РАССЕЯННОЙ ДУШИ

I. Пио Бароха: анатомия рассеянной души

Жизнь вообще и прежде всего своя собственная жизнь казалась ему чем-то безобразным, смутным, мучительным и неподатливым.

Пио Бароха. Древо познания

Пио Бароха — индивид исключительный, хотя тоже входит в подвид высших приматов, и его можно встретить всякий вечер от шести до восьми часов на улице Алкала или на дороге Святого Иеронима. Вот уже десять лет кряду раз в полгода Пио Бароха выбрасывает на суд публики новую книгу. Язык не поворачивается сказать, что этот писатель пишет и публикует свои произведения — он их именно выбрасывает, выплескивает, выстреливает. А ведь книги Барохи нисколько не напоминают снаряд для метания и ничего не говорят об угрюмости его характера, просто агрессивность его искусства стремится сделать из пращи литературный жанр. Благодаря этому, как нам еще предстоит увидеть, Бароха является прекрасным образцом современной испанской души.


Экономический вопрос

Давайте подсчитаем, какую пользу нам может принести «Древо познания». Мы провели четыре часа за чтением этой книги. На что потрачены эти четыре часа? Конечно, мы почерпнули множество разных сведений. Перед нами Индия и Греция, семиты и Рим, средние века и Возрождение, XVIII век и демократическая эпоха. Перед нами дикие края с их косной примитивной жизнью. Перед нами ярчайший парадокс китайской цивилизации. Перед нами целая вселенная, необычайно широкая и глубокая, наполненная любопытнейшими сокровищами. Перед нами науки… Перед нами страсти, как могучие жеребцы в упряжке; прокатившись на какой-нибудь из них, мы уносимся на одну из вершин жизни. Перед нами поэзия и музыка, беломраморные скульптуры и бесчисленные живописные полотна, полные энергии… Перед нами исключительные личности: Платон, Плотин, Цезарь, Шекспир, Сервантес, Рембрандт[52], встречи с которыми должны бы расширить наш внутренний мир. Перед нами, в конце концов, зовы смертного часа, заслышав которые, наше глубинное существо сначала созревает, а затем, пробив поверхностную оболочку духа, вырывается наружу фонтаном чувств или высокими мыслями.

Итак мы провели четыре часа за этим чтением. Посмотрим, посмотрим, какую пользу нам может принести «Древо познания». Дел у нас по горло. Сегодня испанец уже благодарен необходимости соблюдать строгий экономический баланс, ведь такой баланс означает не столько мало тратить мало, сколько много поглощать. Нам необходимо сверхпитание; как развлекаться, питаясь облатками?


Предтеча

«Древо познания» повествует о молодом человеке — Андресе Уртадо, — который проник в существующий духовный мир через одну из самых узких форточек: Испанию двадцатипятилетней давности[53]. Стигматы этого проникновения не давали ему покоя всю его недолгую жизнь, и в конце концов, когда он как раз достиг расцвета духовных сил, довели-таки его до самоубийства — с помощью аконитина[54], изготовленного неким Дюкеснелем.

Этот нервный и артритичный юноша обучался в Мадриде медицине, но профессора ничему его не научили; затем он беседовал на философские темы со своим дядей, по имени Итурриос; после этого жил некоторое время в маленьком левантийском городе[55], ухаживая за братишкой, больным туберкулезом; позже работал насколько месяцев врачом в неком городке на границе Ламанчи; наконец, возвратился в Мадрид, вступил в брак со странной, но симпатичной барышней, которая умерла при первых же родах. Андрес Уртадо покончил жизнь самоубийством, а Пио Бароха, заканчивая книгу, с неожиданной торжественностью утверждает, что «было в нем что-то от предтечи» (287[56]).

Но к какой цели стремился этот промелькнувший перед нашим взором юноша, который, оказывается, был предтечей? Неужели к смерти? Однако смерть — совсем не то место, куда целенаправленно пребывают в порядке очереди, смерть — это бездонный колодец, в который все падают. К тому же, строго говоря, смерть лишена реальности. Реальность смерти сводится к печали тех, кто остался жить. Поэтому над трупом древние никогда не говорили «Он умер», а всегда только βεβίωΐαι, βεβίωναι, то есть «он жил, он жил».

Как бы то ни было, смерть — отнюдь не изобретение современности, наоборот, в наше время ей уделяется меньше внимания, чем в другие эпохи. Мы направляемся к смерти с достоинством аристократов 1793 года, которые клали головы на гильотину, не удостаивая вниманием палача. Беспокойство по поводу своей индивидуальной кончины представляется нам разновидностью мании величия.

Куда же, в таком случае, приплыл раньше нас этот молодой испанец, предтеча?


Хочется думать, что перед тем, как обратиться к данным страницам, вы уже прочитали разбираемый роман и знакомы с другими произведениями Барохи[57]. Литературная критика не может подменить собой художественное произведение, она лишь выжимает из него все соки. Мне представляется, что принципиальная задача критики — расчленить произведение на элементы с целью усилить их влияние на читателя и тем самым довести общее воздействие книги до максимального, чтобы при новом чтении как бы приумножались все заложенные в ней энергии. Подобно лаку на полотнах живописи, критика стремится создать вокруг объектов художественной литературы более чистую атмосферу, атмосферу горных вершин, где краски интенсивнее, а перспектива глубже.


Заслуги бормотания

Когда-то Бароха был охвачен желанием называть вещи своими именами, возможно потому, что считал: исключительная простота выражений — лучший инструмент для достижения ясности. Но почему-то в результате никакого прояснения не наступало. Его произведения — полная мешанина и неразбериха, вроде обыкновенного бормотания. Да это действительно бормотание, идеологическое и эстетическое. Бормотание — форма речи детей, детский лепет. Не то чтобы дети не умели говорить, просто их мышление и чувства находятся на стадии становления, мешанины, бесформенности. Ребенок, коверкающий осмысленные высказывания, показался бы нам отвратительным, ребенок, который просто бормочет нечто бессвязное, кажется нам очаровательным. И Бароха великолепен как бормотун. Ведь отчего мы испытываем сильнейшее раздражение, читая испанские книги? Разве не утекло пятьдесят лет… целый век… два века со времени всех этих творений семнадцатого столетия, которые мы бездумно именуем «кастильской классикой»? Почему, когда мы добираемся до произведений шестнадцатого века, нам кажется, что мы вышли в чистое поле и свежий ветер овевает виски? И мучительные сомнения терзают нас на зеленом сыром лугу, пронизанном светлыми музыкальными волнами, нисходящими с ярко-синего неба, блестящего и твердого. Почему протекшие столетия привели нас в конце концов к столь примитивному состоянию, что нам кажется, что мы двигались вспять во всех отношениях: и в отношении жизни в целом, и в отношении людей, вещей, духа, материи? Почему, встретив грубую архаику «Песни о моем Сиде»[58], мы считаем, что обрели какую-то действительность, настоящую реальность, в то время как последующая литературная продукция — тягостна как отдаленное законченное прошлое, в которое уже невозможно вдохнуть жизнь?

«Песнь о моем Сиде» — это героическое бормотание, человек, который учится ходить, применяет грубые средства, чтобы выразить простую душу, душу гиганта-юнца, обитающего среди готов и кельтоиберов, душу, свободную от рефлексии, состоящую из случайных и смутных порывов. Певец поет эту песню там вдали на сокрушенной и враждебной высоте Мединасели, подобно тому, как беркут кричит с вершины скалы; он знает самую прямую дорогу в интимную глубину волевой реальности, он сам как бы воплощает ее. И пусть это еще не вполне искусство, но для начала — кратчайший путь в наше сердце, сердце, потрясенное происходящим; такое искусство, по крайней мере, искренне[59].

Но фатальная двойственность нашей истории, которая уводила народ в направлении, совершенно чуждом подлинной его сути, закладывала возможность склеивать из кусков чужих культур нечто внешне похожее на литературу. Очевидная усложненность формы этой литературы сковывала национальный дух, еще примитивный и варварский, находящийся где-то между готикой и кельтоиберикой, с мыслями поверхностными, с желаниями беспорядочными, эмоциями зачаточными. А литература у нас каждый раз все больше отклонялась в сторону риторики. Ведь риторика отличается по стилю от настоящей поэзии, выражающей глубоко интимную реальность, но беда как раз в том, что наша поэзия была лишена этой самой глубины интимности, и ей приходилось лезть из кожи вон и выражать то, что уже выражено, напоминая фокусника, заламывающего руки и манерно изгибающегося, словно глубина изгиба может выразить нечто важное.

Стиль речи, господствовавший в наших книгах, как будто ориентировался лишь на бессмысленную сложность: оседлать речевой период было труднее, чем триумфальную арку, кстати, оба явления возникли под влиянием чисто орнаментального вдохновения. Как попона, задубевшая от шитья, как дождевой плащ, прошитый металлической нитью, ниспадали литературные формы на жалкое тельце психики, слабой и инфантильной. Они напоминали одеяния, в которые художники барокко втирали глину, чтобы добавить им значительности, на них делали пышные складки, широкие и выразительные или нервно вздыбленные. Под одеждой носили гомункулы — специальный поддерживающий каркас или скелет, — но тут весь вопрос в том, что на нем держалось? А держались на нем юбки и мантии, создавая ложную гигантскую мускулатуру из бархата или гвадамеси[60].

Этот порок нашей литературы не объясняется, однако, простой исторической случайностью. Во всех остальных этнических проявлениях мы больны все той же болезнью орнаменталистики, эта такая отличительная черта, которая, если бы мы сегодня вдруг разом исчезли, осталась бы как наша сущностная черта. Говоря о нас иностранцы, непременно упоминают «величие испанца». Но это «величие испанца» демонстрирует не великодушие, щедрость или благородство испанца, но всего-навсего — величие испанского жеста. И это очень неприятно! Не быть великим — это еще оставляет надежду подрасти, но не быть великим и делать жест собственного величия!.. Хорошо, когда за благородным жестом стоит благородная душа, но недопустимо притворяться живым, имея бутафорское нутро.

На широчайшей панораме всеобщей истории мы, испанцы, — всего лишь поза. Если не считать, что это положение можно исправить, то пришлось бы стыдиться, что принадлежишь к народу, который имел так мало что сказать и так мало сказал — или, скорее даже, не сказал — со столь помпезной жестикуляцией. Поневоле приходится склонить голову перед всеобъемлющей риторикой, поселившейся в национальном духе. Но одновременно необходимо признать, что если у нас нет ничего, кроме простейших мыслей и незавершенных дел, то и выражения должны быть соответствующие. Как сказал один мой друг, здесь единственное достойное внимания происшествие: в Малаге пытались играть на гитарах в сопровождении оркестра. Значит вот и такое возвращение к гитаре нужно считать похвальным.

В нас в сущности ничто не изменилось, никаких признаков прогресса не наблюдается. Сегодня мы со своим задушевным бормотанием такие же, как вчера, где-то между готами и кельтоиберами; но разве не следует похвалить в Барохе его открытое стремление к бормотанию? Искусство есть, для начала, искренность, и хотя, конечно, это далеко не исчерпывающая его характеристика, но я настаиваю именно на ней, потому что, возможно, искусство Барохи и сохранится только как искреннее бормотание.


Испания, поза

Это предварительное суждение об искусстве Барохи заодно нацеливает нас на нечто, возвышающее Андреса Уртадо до статуса предтечи. Думается, что романист предложил в «Древе познания» тему великую, эта тема подошла бы для лучшего современного испанского романа. Я не знаю, отыщется ли среди нас тот, кто действительно сможет написать такое произведение: подозреваю, что нет. Бароха точно не сможет, скоро увидим, почему. Но тема им схвачена: это тема «Древа познания».

Тема вот какая: изобразив культурную атмосферу Испании 1890-х годов, выяснить, что происходит с деликатной, чувствительной натурой, столкнувшейся с предъявляемыми эпохой идеологическими требованиями.

Как раз примерно в описываемый автором исторический период произошел кризис национального сознания. К этому времени появились отдельные личности, которые, благодаря своим интеллектуальным усилиям, в результате упорной учебы или длительных путешествий подальше за границей, заподозрили, что Испания, вся Испания — ее государственное устройство, ее самые прославленные деятели, ее хваленые добродетели, ее разнообразные общественные учреждения, ее история в конце концов — всё имеет какие-то существенные недостатки. Все здесь оказалось не в лучшем виде, все выходило как-то нечисто, подозрительно, само по в себе неудовлетворительно, как тень, как эхо, как здания в стиле эскайола[61]. Перед нами был случай коллективного лицемерия, столь тяжелого и столь упорного, что ему не найти аналогов в истории: испанцы предавались иллюзии, что они дышат, когда открывают рот в безвоздушном пространстве, понимают что-то, когда читают книги своих философов, осмысленно и сочувственно слушают, когда говорят их ораторы, и руководят, когда их рабочие отплывают в колонии или — на почтовых галерах — в провинции. К тому времени у страны атрофировались все основные органы восприятия, и нация потеряла чувство реальности, продолжая всерьез верить, что она мыслит, чувствует, желает. В глубине души народ был бы доволен, если бы все оставалось как раньше, чтобы меньше было азарта соперничества и стремления быть не хуже других. Быть как другие! И сегодня еще эти слова отдают вроде чем-то нехорошим и интерпретируются как приглашение к подражанию. До сих пор, однако, человек не знает иного способа совершенствования, кроме как взять образ ближнего своего в качестве временного идеала, как птицу-манок, которая нас привлекает и поднимает на следующую стадию совершенства. Чтобы усовершенствовать самого себя, требуется предварительно представить себе этого «самого себя», который, таким образом, становится другим. Совершенствование непременно требует известной доли воображения, хотя бы минимума фантазии, необходимого для того, чтобы увидеть этого улучшенного самого себя.

Вместо такого творческого воображения, которое есть не что иное, как способность корректировать исторический путь человека в соответствии с идеалом, мы развили в себе противоположную способность, превращающую нас в слепцов, — способность воображать, что мы уже являемся тем, чем на самом деле еще не стали. Это — навязчивая фантазия[62] сумасшедшего, который втискивает ее, пусть даже невольно, в действительность до тех пор, пока она не лопнет, не разлетится вдребезги и порыв ветра не развеет ее пыль. В этом смысле общая метафора нашего племени — добрый Алонсо Кихано, а все мы символически живем жизнью Санчо, который, как сигнальный буй, плавает туда-сюда по грозовому морю донкихотовской галлюцинацией.

К 1890 году эта традиция принимать впечатляющую позу достигла своего апогея. Всё живое, продуктивное, способное к действию и страданию, все главные силы, которые обеспечивают кровоток мира, всё, что включается в понятие «действительность», улетучилось из Испании и взамен осталась атмосфера, в которой сконденсировались жесты за многовековую историю.

В начале своей книги, возможно, на одной из лучших ее страниц Бароха так определяет общественную обстановку, в которой должен проявить себя его персонаж: «В это время Мадрид был еще одним из тех маленьких городов, в которых сохранялся романтический дух.

Все эти города, несомненно, имеют ряд собственных практических, житейских формул, вытекающих из национальных особенностей их обитателей, истории, физической и моральной среды. Эти формулы, этот особый взгляд на вещи являли собой прагматизм утилитарный, упрощенный и обобщенный.

Этот национальный прагматизм выполняет свою миссию, пока не мешает свободному ходу действительной жизни; но если он перекрывает возможности для такого движения, то нарушается и нормальное существование народа, атмосфера становится разреженной, идеи и действия обретают ложные перспективы. В обстановке лицемерии обломки старого прагматизма, не подвергшегося обновлению, жили в Мадриде тех лет» (141).

Речь идет о психологическом определении испанской национальной среды, но хотя идея — сама по себе хорошая, как раз о психологии мы узнаем мало. Для нас было бы предпочтительнее, чтобы писатель не давал определения среды, а попросту ввел бы нас в нее, и без всякой концептуальной задачи дал бы нам ее почувствовать. Признаюсь откровенно, что оставшаяся часть книги не продемонстрировала отчетливого влияния этого старого прагматизма на людей и их судьбы. Мы скоро увидим, что Бароха, как я предполагаю, ни в одной из своих книг не добивается цели, достижение которой принципиально для искусства романа: вылепить характеры в духовно живой среде так, чтобы они наглядно предстали перед нами. Если это суждение подтвердится, то у меня, к сожалению, не будет иного выхода, как согласиться с требованием исключить Бароху из числа романистов.

По сути дела, направленность темперамента Барохи, действительно, представляется скорее метафизической, чем романной. Конечно, это метафизик немного ленивый, метафизик (как бы это сказать?) … метафизик без метафизики.

И все-таки на чем мы остановимся? — спросит меня читатель. Прошу прощения, читатель, прошу прощения, но, имея дело с Пио Барохой, мы не сможем остановиться ни на чем. Это такой организм, весь интерес и своеобразие которого, собственно, в беспорядке и состоит. Бароха — это и то, и другое, но это — ни то, и ни другое. Его сущность — в его распыленности, отсутствие единства заложено в глубине его натуры. Этот человек, которому так много дано, есть, строго говоря, просто нагромождение различных духовных вещей.

О содержании той или иной из его книг нужно думать при холодном предрассветном освещении, оно поддается исследованию с помощью палки-щупа старьевщика. Эти книги — сама откровенность.


Прагматизм без прагматизма и аргументы без доводов

Примерно к 1890 году, как я уже отметил, обозначился кризис национальной души. Далее я коснулся того, что как раз к этому времени стало формироваться поколение испанцев, которые без каких-то особых причин, исходя из собственных врожденных импульсов, а вовсе не путем специальных исследований, сделанных a posteriori[63], усомнились в действительности Испании. У некоторых представителей этого поколения состояние сомнения исчезло очень быстро и превратилось в отрицание «национального прагматизма».

Формула Барохи — национальный прагматизм — мне не во всем симпатична. Бароха ориентировался на обобщенные взгляды народа на самого себя и на его представления о предметах и явлениях той или иной сферы, ориентировался на идеологическую атмосферу, которой дышали люди. Зачем называть это прагматизмом? Это модное словечко означает признание какой-то идеи с точки зрения ее эффективности для роста или поддержания жизни. Сейчас ясно, что старый прагматизм скорее говорит о запасе идей неэффективных, а поэтому прагматизмом в принципе не является. С другой стороны, Бароха дает понять, что, поскольку эти идеи проистекали из чуждых источников в сам народ, то он и довольствовался их утилитарным обсуждением, обдумыванием преимуществ или опасностей, связанных с принятием этих идей или отказом от них. В общем рассеянная идеология народа превратилась для него в нечто второстепенное, и тем не менее Бароха утверждает, что она была следствием «национальных особенностей их обитателей, истории, физической и моральной среды». Но что такое народ, если не следствие родовой принадлежности, истории, физического и морального окружения? Рассеянная идеология народа есть сам народ. То, что Бароха называет национальным прагматизмом, есть дух народа в одном из его моментов.

Не трудно обозначить причину, по которой Бароха, противореча своим собственным высказываниям, отождествляющим народ с его идеологией, упорно настаивает на разделении этих понятий. Пусть читатель не забудет, что баскский романист страдает антропологической манией: для него народ есть прежде всего анатомия. Случается, в середине сентиментальной драмы мы поражаемся, как увлеченно Бароха жонглирует понятиями homo alpinus и homo mediterraneus или бросает камешки в огород семитов, арийцев или турок. В этом романе, к примеру, можно обнаружить следующее:


— Как сказывается в этом эпизоде практический смысл семитической расы! — продолжал Итурриос. — Как великолепно чуяли добрые иудеи своими горбатыми носами, что сознательность может испортить им жизнь!

— Еще бы! Они были оптимисты: греки и семиты обладали сильным инстинктом жизни, выдумывали себе богов, свой собственный рай и притом исключительно для себя. Я думаю, что, в сущности, они совсем не понимали природы.

— Это им было невыгодно.

— Разумеется. Зато тюрки и северные арийцы пытались видеть природу такой, какая она есть.[64] (216).


Подобные потуги Барохи всегда просто смехотворны. Я, по правде сказать, знаю очень мало антропологических болезней, но, в конце концов, могу дойти до утверждения, что науку, понятую таким образом, вообще не стоит принимать всерьез. Потому что тотчас же выясняется, что он не говорит по-турецки, оказывается, что он не знает честных турок, а что касается северных арийцев, то Бароха относится гораздо лучше к южным арийцам только потому, что для него те, кто монополизировал юг, это семиты. Под северными арийцами Бароха, кажется, имеет в виду индоарийцев, поскольку по происхождению арийцев обычно называют северными, тех, кто вместо того, чтобы спускаться к Пенджабу и оттуда к Гангу, где говорят на санскрите, направились на Кавказ, заняли Анатолию и, расположившись в Греции, стали говорить на греческом. Я не очень уверен во все этом, хотя, вероятно, что-то подобное и должно было иметь место, но Бароха вообще относился к грекам не очень хорошо и в одной из своих попыток противостоять характеристике греков как героев утверждал, что «они ничего не понимали в природе».

Утверждения типа этого последнего, скажем прямо, настолько лишены здравого смысла, что уже их было бы достаточно для прекращения любых отношений с этим баскским троглодитом. Однако приходится принимать людей такими, как они есть, если мы желаем обогатиться тем, что нам предложено. Я хочу сказать, что Бароха — несомненно, немножко троглодит, и в качестве такового к нему приходят как добродетели, так и пороки. Да здравствует Бароха, и да здравствует в качестве троглодита!

Не что иное, как неискоренимая приверженность материализму, прямо-таки зуд материалиста приводит этого писателя к поискам ощутимого и видимого материального содержания, которое де предопределяет все историческое перемены. Когда он встречается с формами черепов и другими анатомическими фактами, он, вероятно, вскакивает и потирает руки от удовольствия. «У нас семитская религия, у нас нас семитская кровь, — говорит он в „Древе познания“. — С этой нездоровой закваской, помноженной на нашу бедность, наше невежество и наше чванство, мы не достигнем ничего хорошего»[65] (270).

Откуда взял этот человек, что в нас течет семитская кровь? Но пусть бы даже она и была в нас, какого рода должна быть смесь, полученная в результате умножения крови на невежество и чванство? Все это — принципиальная неточность мысли-бормотания.

Допустим, мы заинтересовались его концепцией народов, которые, если следовать мысли Барохи, оказываются реальностью анатомической, физической, животной, реальностью, лихо носящейся по истории, в то время, как идеи — это стрелки, с помощью которых некий идеальный стрелочник указывает направление движения. Еще глубже этой интимной выжимки из душ народов были бы элементы неорганические и инструментальные, до которых остается добраться.

Я очень далек от этих мыслей Барохи, я придерживаюсь взглядов прямо противоположных. И не потому, что Бароха избегает детерминистского понимания истории. Напротив, материалистический детерминизм истории, основанный на анатомических представлениях о расах, по моему мнению, просто погряз в ошибках. Если бы нюансы цвета или миллиметровые отклонения размеров черепа, или цветовой оттенок кожи или унаследованная форма завитков волос могли быть связаны с определенной идеей, эстетическими склонностями, религиозными предпочтениями или юридическими институтами таким способом, что именно в этой связи коренилась бы причина выбора тех или иных форм, то для меня эта философия выглядела бы приемлемой. Но установить подобную причинно-следственную связь не представляется возможным, поскольку каждая анатомическая конфигурация порождает культурные продукты очень различные; нелепость подобных построений бросается в глаза, когда читаешь, следуя книжке Хамона[66], что форма черепа homo alpinus, так сказать, честного швейцарца, является причиной исключительной способности платить налоги и пристрастия к езде на велосипеде, или когда встречаешь у великого Бокля такую чушь, будто склонность индийцев к метафизике проистекает от того, что они едят много риса[67].


Об одной мысли Шеллинга[68]

Построить из биологических понятий фундамент исторического детерминизма — такая несбыточная иллюзия, что тонкий современный мыслитель, красноречивый доктор Бергсон[69], отталкиваясь от этого, сумел реставрировать крайний индетерминизм. Мозг для Бергсона — просто фабрика неопределенностей.

Нет, радикально детерминистский подход к истории должен быть психологическим, или, может быть, идеологическим[70]. Нет нужды для решения исторических проблем использовать категории роковой неизбежности, которая исключает свободу действий. Однако некто делает что-то свободно, если он оказывается определенным кем-то, делающим это. И этот определившийся некто есть, в конечном счете, те идеи, которые ему присущи.

Свобода есть действие, которое проистекает из всей нашей идеологии, этот ток вовлекает в себя все источники наших духовных глубин. Именно поэтому Честертон[71] пишет: «Существует множество людей, к ним принадлежу и я, для кого самое важное в человеке — это его мировоззрение. Хозяйка, которая знакомится с новым гостем, конечно, должна знать, каков уровень его доходов, но гораздо важнее для нее знать, какова его философия. Генералу, которому предстоит сражаться с неприятелем, конечно, важно выяснить величину сил этого неприятеля, но все-таки гораздо важнее знать его философию». Точно таким же образом, окончательным источником действий народа является его идеология. Бесполезно искать исторические расы в антропологических шкафах, а не в самой истории. Человеческая раса есть продукт культуры, идеологии, действий и чувств. И изначально, и в конечном счете народ есть образ мыслей.

Мы не имеем сейчас в виду мысль научную, юридическую или художественную: все эти сферы никогда не являются, строго говоря, народными, в них действуют специализировавшиеся индивидуумы. Но в каждой стране от работы ученых, от занятий художников, от технической, юридической и административной деятельности — в закрытых лабораториях, кабинетах, офисах — распространяется идеологическая фосфоресценция: она освещает происходящее на улицах, это свечение задерживается на площадях. Всё что есть научного в научной работе, специфически художественного в искусствах, профессионального в управлении и политике, остается внутри тех особых сфер, в которых всё это производится, а та фосфоресценция, наоборот, — едина как нечто смутное, аморфное, генетически присущее для всех этих духовных практик. Даже лучше сформулировать так: это — та самая рефлексивная идеация в своем зародышевом, безразличном выражении. Это — мифическая атмосфера народа, изнутри которой проистекают, обретая потом свои конкретные формы, науки, искусства, законы[72].[73]

Например, эти последние являются кристаллизацией той диффузной и неопределенной юриспруденции, которая зовется традицией. Из нее рождаются законы, поначалу не совсем четкие. Но и после того, как закон откристаллизуется, мифологическая атмосфера народа с ни с чем не сравнимым упорством продолжает обволакивать его, и когда с точки зрения закона вновь возникают какие-то трудности, разгорается незаметным фосфоресцентным свечением, и новый нагар традиции оседает уже в новом законе, который необходимо будет выполнять.

Где-то у Шеллинга — о Шеллинг, великий танцовщик идей[74]! — в «Философии мифологии», произведении его истерзанной старости, убедительно и глубоко обосновывается тезис, что народ есть последняя инстанция своей мифологии, своих представлений о природе божественного.

Как появились народы? — задается он вопросом. Какой импульс привел человечество, изначально единое, к разделению? Библейское предание выводит членение народов из смешения языков. «Ничто не разделяет народы так глубоко, как язык, и только те два народа, которые говорят на разных языках, действительно разделены: то есть невозможно отчленить происхождение двух языков от происхождения двух народов»[75].[76]

Но откуда пошла в свою очередь дифференциация языков? Язык есть продукт, ближайший к сознанию, и его расхождение в различных наречиях последовательно предполагает «духовный кризис в чем-то очень глубоко свойственном человеческой природе»[77]. Язык есть демонстрация радикальной общности душ, это — сам процесс общения. Изначальная общность языка свидетельствует о единстве мышления. А главным предметом мысли первобытного человека была не арифметика или физика, главным было представление о Боге, правящем этим миром, и о мире под управлением Бога, то есть миф.

Итак, разрушение языкового единства должно быть объяснено, если следовать Шеллингу, сильнейшим потрясением глубин человеческого сознания. И поскольку это — его базовое содержание, из которого происходят все остальные идеации, поскольку некой общей матрицей был божественный миф, придется выводить процесс разделения народов из жуткого разлома, который открылся в общем постижении Бога. Единый Бог раскололся на отдельных богов, и человечество дезинтегрировалось, между частями его как бы возникли непреодолимые пропасти, и каждая общность людей расположилась компактно и изолированно с верой в одного из богов и отдаленно-враждебно по отношению к людям, мыслящим себе другого бога. Сомнение в едином Боге привело к изобретениям новых для разных народов, эти изобретения и стали народами.

Однако порассуждаем. Поставьте на место Бога в сознании народа идею большей эффективности, от которой вели бы свое происхождение все остальные идеи. Две общности, расходящиеся в этой главенствующей идее, не могут жить вместе, как клуб республиканцев и клуб хаймистов[78]. Они не могут жить вместе просто потому, что они не понимают друг друга. Говорят на языке идеологий, которые не взаимодействуют, а лишь взаимно отторгаются.

Шеллинг исходил из достаточно остроумной этимологии. Библейское смешение языков пошло из Вавилона. Что значит из Вавилона? Говорят, что «Bab-Bel» — ворота Бога. Ничего подобного. Настоящее значение дается в «Библии» в стихе 9[79]: «Вот почему было дано имя „Вавилон“. Потому что там спутал Иегова язык всем людям на земле и оттуда рассеял их по всей поверхности земли». Babel есть собственно Balbel, ономатопоэтическое слово, имитирующее шум, за который принимается при восприятии на слух незнакомый язык. Основа все та же, — продолжаем воспроизводить Шеллинга, — что и в греческом слове bárbaros, то есть, тот, кто говорит на другом языке, тот, кого мы не понимаем, или в латинском balbuties, во французском babil.[80] И в испанском balbucear, — добавляю я.

Народ — это его мифология, и миф полностью поглощает наши мысли, когда мы размышляем не как специалисты, не как медики, не как адвокаты, не как художники, не как экономисты. Мифология есть воздух идей, им мы дышим каждую минуту; спонтанные размышления, которые носятся по улицам городов, как собаки без хозяина; анонимные эмоции, которые движут народами; предрассудки матерей и сомнительные наставления, которые дают кормилицы; общие места прессы и ораторов. Но это еще и мифология исходных убеждений той части нашего духовного здания, интеллектуальным предрасположенностям которого дается изначальный толчок, полученный от окружения еще нашего детского сознания, это — решающий образец, умственный ритм, который целиком проникает в нашу психологическую структуру, атмосфера, которая везде присутствует и распространяется там и тогда, где и когда действует коллективная сущность, для которой индивидуумы — лишь ее вариации. Мифология есть народ.

Это и имеет в виду Бароха, когда на первых страницах «Древа познания» определяет «испанский прагматизм» 1890 года как кризис национальной души. Сейчас нам стала видна суть, которую он хотел отчеканить: та мифология разбилась как стекло. Потому только, что группа испанцев усомнилась в национальной мифологии, усомнилась в Испании, во всех известных ее ценностях, в ее добродетелях, в ее славе, в ее знаменитых людях.

Говоря в терминах микрочастиц, внезапно происходит то же самое глубокое потрясение примитивного человеческого сознания, которое разлетается на мелкие кусочки, то есть народы. «Не внешнее жало — жало внутреннего беспокойства, чувство, что народ перестал уже быть целым человечеством, а стал лишь частью его, что он не принадлежит уже безусловно-единому, а достался в удел особенному Богу или особенным Богам, вот что гнало их от страны в страну, от берега к берегу, пока народ не увидел, что остался наедине с собою, отделился от всех чужеродных и нашел определенное ему, сообразное ему местопребывание»[81].[82]

Андрес Уртадо почувствовал несовместимость своей жизни с тем, что его окружало, он мыслил по-другому, чем та Испания, в которой он находился. Он не понимал звуков действительности, его втягивающей и не отпускающей. Окружающая его Испания — какой-то безграничный абсурд. Ее граждане его не понимают. Между ними — взаимное отчуждение, они друг для друга — варвары. В них говорят разные боги. Этот парень — предтеча, потому что чувствует произрастание в своей груди духа нового идеологического языка, новой манеры думать, народ новейший и ожидаемый. Он — лишь предтеча, потому что не достиг того, к чему стремился: не сформировал новых идей, а только пробормотал их.

Бароха хотел сделать свой персонаж представителем новой нарождающейся восприимчивости того поколения испанцев, с которого началась новая Испания, словно пропастью отделенная от старой, общинной Испании. Андрес Уртадо — это Бароха в первом приближении, далее это группа писателей, которая начала публиковать свои произведения в 1898 году.

Посмотрим, в чем же состоит эта новая бормочущая мифология.


Intermezzo[83]: триптих воспоминаний

В то время в Испании начали говорить о «модернизме» и «модернистах».

То время!.. Я уже стар, поскольку мои воспоминания несправедливы. Старость, взгляд изнутри, состоит в том, что приводит к открытию в плоскости души множества случайных зарубок, или, скажем так, на сцене неожиданных реминисценций возникают пируэты, нервные и отдаленно на что-то намекающие выражения лиц, обреченные опять погрузиться на уровень подсознания. Воспоминания стариков наименее пригодны для надежного сохранения образов истории. У меня был дядя, который родился в девятнадцатом году прошлого столетия и умер всего несколько лет назад; в свое время он был народным ополченцем, выписывал «Фрая Герундио»[84], был знаком с Ларрой[85]. Сто раз я пробовал размотать ленту его воспоминаний. Если удастся потянуть за конец, мечтал я, передо мной размеренно и живо пройдет весь девятнадцатый век Испании. Какой это будет праздник — увидеть последовательный и стройный парад исторических воспоминаний, хранящихся в голове почтенного столетнего человека, высокий красивый лоб которого рассекают две глубокие волнистые складки, а над прозрачными висками располагаются совершенно седые бакенбарды, как у сеньора Мартинеса де ла Роса[86]! Но всякий раз все оказывалось напрасно. Не было исторических воспоминаний, были только личные. Воспоминание противоположно истории. История не создается из воспоминаний, как физика не создается из восприятий. Так, когда я просил дядю, чтобы он рассказал мне о Марьяно де Ларре, меня пичкали приключениями посыльного, который путался с монашками Эскалона, а однажды прибыл в Мадрид из Талаверы[87] и приказал пошить себе штаны collant в одной мастерской на улице де ла Крус. Если я настоятельно просил его порыться в глубинах воспоминаний своей молодости и поведать, как он познакомился с Ларрой, в каком кафе (может быть, в «Ромбо»?), его глаза на мгновение загорались, весь он слегка подтягивался и рассказывал о том, как крутил любовь с некой чахоточной булочницей.

Как получается, что наше индивидуальное бытие редуцируется до такой степени, что большое историческое прошлое целой эпохи сохраняется в памяти в виде каких-то комических отрывков?

Итак, для меня «то время» сохранилось в основном в виде трех абсурдных воспоминаний, и хорошо еще, что хотя бы одно из них, последнее, может нам чем-то пригодиться. Первое воспоминание, разумеется, девушка, в которую я был влюблен, девушка по имени Ида. Я ее любил достаточно безрассудно, только за то, что она была нежная, стройная, неуловимо ускользающая и родовитая — вот и все основания для чувства. Была в ней какая-то мрачная дерзость и что-то надменное, кроме того, у нее были миниатюрные ступни и красивые длинные пластичные руки. Нельзя было не согласиться, что она похожа на Диану-охотницу[88], девственницу, которую обычно изображают скрывающейся между деревьев в окружении собак, но заодно приходилось соглашаться и с тем, что, со своими изящными руками и тонкими ногами, она также напоминала ланей, преследуемых Дианой. Мифология и оживляет, и отравляет нас.

Второе воспоминание — это совершено неописуемое лицо досточтимого дона Франсиско Кодера, выдающегося арабиста. Он был моим учителем, этот образцовый представитель наших краев, столь любивший свою науку, что стал походить собственным крючковатым профилем на букву Корана. Так и вижу это бледное цвета слоновой кости лицо, отчетливо выделяющееся на черном фоне классной доски, вижу тонкую, как виноградная лоза, белую кисть руки, которой он выводит на доске букву, похожую на него самого. На экзамене по арабскому языку у Дона Франсиско Кодера я провалился: виновата была Диана.

И, наконец, третье воспоминание… Представьте себе Христа, спускающегося с Елеонской горы[89], бледного, обезумевшего от боли, Христа, испившего свою горькую чашу. Христос удлиненный, Христос готический, с назарейской шевелюрой испанского Христа. Но нет, строго говоря, он не похож на Христа: действует решительно и агрессивно как рыцарь Святого Грааля[90], который проникал без договоров и геройства в плотное содержание нации и рассекал его ударами рапиры. По улице Алкала с металлической тросточкой в правой руке. Слетающие с губ цветистые речи.

Я имею в виду дона Рамона дель Валье-Инклана[91], нашего старшего брата в новой духовной семье.

Другой духовный брат привлек мое внимание, когда вступал в Мадрид со стороны Прадо. На углу Банка Испании он увидел какого-то человека, похожего на призрак, который защищался тростью от нескольких студентов. Прибывший из провинции выступил было на защиту того, кто был один, от множества нападавших. И человек, худой как призрак, сказал ему громовым голосом «Отойди в сторону, идальго, или обрушься со мной на этих мерзавцев!»

В самый разгар битвы эти двое решили познакомиться, подали друг другу руки, представились:

— Рамон дель Валье-Инклан, литератор.

— Рамиро де Маэсту[92], журналист.

Валье-Инклан был в «то время», в эпоху смешения испанских языков, крайним модернистом. Когда я вступил в пору интеллектуального пробуждения и начал работать над собой самым энергичным образом, мадридская мифология оскандалилась: скандалом этим был Валье-Инклан. Опасность исходила не от его кудрей, хотя и укладывание по собственной системе непокорных прядей в Испании уже является подрывным актом. Опасность была в том, что Валье-Инклан спокойно, не меняясь в лице и, что даже еще хуже, приводя достаточные аргументы эстетического порядка, утверждал, что Эчегарай — никуда не годный писатель[93]. В 1900 году это по значимости приближалось к космическому потрясению. Испанец, который слышал такое, чувствовал, как колеблются основы мироздания, раскалывается небосвод, идут в пляс звезды и вот-вот рухнет часовая башня на Пуэрта дель Соль[94]. Последнее было бы фатальным, потому что эта башня представляла собой самый центр Испании, и от ее устойчивости зависела уверенность нации. Для многих соотечественников это была старая родина, которую Ромеро Робледо[95] увековечил в часах на Пуэрта дель Соль.

Эффект, производимый суждениями «модернистов» о писателях и других национальных просветителях, нисколько не преувеличен. Это не должно казаться странным. Идеи, даже неубедительные и бездарные, пребывают в некоем ни с чем не сравнимом единстве. Одни опираются на другие, одни необходимы другим, они живут в силу взаимной солидарности. Благосклонное мнение о заслугах драматургии Эчагарая было необходимо для выживания всего прочего круга мнений о том, что хорошо, а что непозволительно: мнений о науке и об истории, о религии, о корриде и об испанской пехоте. Стихия, в которой живут идеи, воспроизводит все — и неубедительное и бездарное — это система. Как растения рождаются из земли, так идеи произрастают из общей системы.

Когда система очень плохая, слабая, и в ней царит паутина вторичной мысли, то это система для системы. А, следовательно, разбитая в любом из своих пунктов, она пропускает внутрь воздух и взрывается, как это бывает с электрическими лампочками.

Вне зависимости от того, хороша какая-либо мысль или плоха, спаянность идей, тормозящая мысль, гораздо более нестерпима, чем консолидация общества или единство материи, потому что они в конечном счете опираются на первоначальную спаянность идей. Абсурдная мифология тверда, как броня.


Вторжение Геркулесов-варваров

Унамуно, Бенавенте, Валье-Инклан, Маэсту, Мартинес Руис, Бароха[96]… Это были какие-то неожиданные внутренние варвары. Ибо они появились не со стороны. Напротив, они возникли из основного ядра той же самой национальной мифологии. Точнее, они были частью этого ядра, которое утратило равновесие, в результате чего сформировался новый эпицентр.

Критерии выделения этого поколения настолько различаются у самих его представителей, что едва ли возможно вычленить из них что-то позитивное. Общность поколения зиждилась на отталкивании. Они были нонконформистами. Несхожие между собой, но совпадающие в своем неприятии ранее существовавшей Испании: ее истории, искусства, этики, политики. Речь идет о какой-то новой, возникающей восприимчивости: для начала речь идет только об этом. Любое возрождение предполагает предварительную радикальную перемену в восприятии. Я здесь не касаюсь того, много или мало затем появилось новых мыслей, много или мало открыли новых вещей. Для возникновения всего этого, первым делом нужно, чтобы само это «затем» наступило. Для того, чтобы в мире появилось что-то новое, сначала необходимо появление нового восприятия.

С наступлением на Западе Возрождения казалось, что каждый человек, импровизируя, заново творит мир. В то время европейские философы, врачи, филологи, поэты свято верили, что их деятельность ведет к бесконечному обновлению. Например, Парацельс, отравился[97], чтобы познать две тысячи новых вещей. Всё переменилось, хотя характерные высказывания, характерные чувства людей были всё те же, что и в умирающие средние века. Новыми были сами эти люди, их взгляд на вещи.

Внимательный читатель — а я пишу для сверхвнимательных читателей, таких, которые не обижаются, что приходится перечитывать по два раза, — спросит, что это, то, что чувствует

al segreto che s’asconde

sotto il velame delle versi stranni[98]

в их зарождении; а это новое восприятие, когда в действительности оно еще не способно извлечь из себя чего-то нового.

Новое восприятие начинается с самоощущения: прежде чем заметить, что вещи стали иными, человек чувствует, что само восприятие изменилось, стало не таким, как раньше. Это ощущается как двойственность, как расщепление, как волнение, как терзание.

Любопытно, что впечатление леденящего душу ужаса, которое производили первые выступления вышеозначенных писателей, возникало не от того, что они встали на позиции враждующих в Испании лагерей. Они не были консерваторами, накинувшимися на либералов: либералы и консерваторы ненавидели их одинаково. Вряд ли причина крылась в том, что они были антихристианами, которые собирались сокрушать принципы католицизма: некоторые из них были, а, может быть, и продолжают оставаться католиками или, уж во всяком случае, христианами. В общем между строк их статей можно было прочесть, что они не являлись сторонниками агрессивных действий по отношению к закону или к частным заблуждениям соотечественников. Просто они были непримиримыми врагами того, что называлось «Испанией», вот так в целом, объединяя под этим именем integrum[99] мифологию полуострова.

Это объединило и их всех: все сошлись в признании того факта, что здоровая Испания не могла выбраться на путь нормальной эволюции изнутри старой Испании. Неизбежным представлялся резкий культурный поворот, психологическая катастрофа: новый Бог, новый язык, искупляющее варварство.

Все это несла в себе экспрессия тех самых вторгшихся юношей: некоторые из них вообще мало о чем имели представление. Те, которые действительно в чем-то разбирались, как Унамуно, все равно действовали так, как будто не знали ничего. Новым и ценным в них был их разрушительный образ мыслей.

Точным было имя, которое дали им обыватели: модернисты[100]! Оно показывало, что они не были современными, они меньше всего беспокоились о том, чтобы быть современными. Озабоченность тем, чтобы быть «современным человеком» — под стать коммерческому агенту. Их же современность была орудием против исконности и национальных традиций, против всех полученных по наследству ценностей, против Испании орнаментальной и бессодержательной, против той Испании, которая была только жестом. Ничто не могло ее спасти, по крайней мере, следовало исходить из этого тезиса, хотя в особых случаях допускались и некоторые отклонения от него. Новая Испания должна была быть сотворена из ничего. Для этого, несомненно, нужно было расчистить место, уничтожить ложное строение Испании. Земля лежала под толстейшей коростой бездарных веков: родина выглядела как Авгиевы конюшни[101].

И эти варвары, эти новые Геркулесы, взялись очистить Авгиевы конюшни.

Отсюда характерной особенностью их действий было отрицание. Критика, брань, агрессия, непокорность и реформирование фальшивой валюты.

Люди, которым нечего было сказать, не выражали им и своей благодарности. Те, кто имел, что сказать, очень хорошо знали, скольким обязаны они этим варварам-Геркулесам, взявшим на себя труд огласить те большие и малые глупости, которые просто необходимо было придать огласке.


Слабый Геркулес

Но не так-то просто оторвать свое сердце от большого сердца народного, из которого оно и произрастает. Окружающая мифология — это и концы, и начала единого и завершенного мира, все обитатели которого взаимно подпитываются и каждый опирается на плечо соседа. Когда героическое состояние духа все-таки подвигает нас всерьез оторваться от этой мифологии, поскольку нам представляется, что мы живет в ней ложно, риторично и бестолково, мы испытываем чувство глубокого ужасающего одиночества, когда нет ничего вокруг: ни отдельных вещей, ни мира вообще. Нам нужно, чтобы воссоздалось окружение и заселилось реальностью. И извлечь все это необходимо из себя самих.

Подобное случилось с Буддой, который был выброшен из-под неба Индры и, благодаря своей духовной энергии, смог с помощью силы медитации создать новое небо и нового Индру.

А значит, необходимо сделаться героем, способным не только на изначальное трагическое отрицание, но и на дальнейшее веское утверждение: героем-творцом, строителем.

Однако человек с новым восприятием, но слабый по сути, превращает все окружающее в пустынный остров, а самого себя в Робинзона[102]. Робинзон — это цивилизованный человек, по причине какой-то катастрофы возвращенный к примитивной жизни своего пещерного предка.

Андрес Уртадо как раз из людей, не обладающих достаточной мускулатурой и осужденных на постоянную робинзонаду. Любое непредвиденное событие его разрушает. Он приходит как гриб, поддерживающий себя самого, не укоренившийся в окружающей среде, не воплотивший замысел в реальность. Он хотел бы, — уверяет нас Бароха, — «обнаружить здесь дисциплину строгую, но в то же время сердечную» (143)[103]. Части романа соответствуют различным попыткам достигнуть такой дисциплины. Эти попытки в совокупности превращают роман Барохи в робинзонаду: сквозь испанскую жизнь мы видим Робинзона, блуждающего по острову Хуана Фернандеса в поисках пещеры. Если Андрес Уртадо и ищет древо познания, то только для того, чтобы укрыться под его сенью.

Андрес Уртадо — это сам Бароха, потому что Бароха — слабый герой, фигура весьма меланхолическая. Посмотрим, каким образом его агрессивная литература сможет продемонстрировать нам, что его кажущаяся стойкость и в самом деле лишь — кажущаяся, что его идеологическая свирепость — песня робкого путника, которую он поет, чтобы отпугнуть собственные страхи, поминутно возникающие в сердце.

Представители поколения Барохи, которые чего-то стоили, имели, пусть в разной степени, одну общую черту — все они походили на людей, которых из своего дома выгнал пожар: смертельно напуганные, они находятся в поисках другого убежища. Скрытое в них смущение не позволяло им ни признать это, ни даже набрести на верный путь, который вел бы их в населенное место. Вот они и брели по чистому полю, взбудораженные до такой степени, что их можно было принять за интеллектуальных преступников.


Бароха, пес

Я сказал, что отличительной чертой людей девятисотых годов был дух отрицания. Во многих из них он сохранился и сейчас, однако у каждого в отдельности появились свои конструктивные элементы, которые они впоследствии смогли развить. Но приметой того момента было негативное восприятие, восприятие как отрицание. Бароха как раз и есть отрицание в чистом виде. Он — типичный представитель той испанской фауны. Хотя за эти двенадцать лет на горизонте и появились новые разновидности, Испания, по-моему, остается в сущности той же самой страной, которая родилась от шока 1898 года, а значит я могу последовательно извлекать из Барохи логарифмы нашей эпохи. То новое, что заявляет о себе, связано не с каким-то двусмысленным ориентиром, который мы стремимся рассмотреть вдалеке. Новая действительность — это двадцать томов Барохи. Вопреки общепринятому мнению, его беспорядочные персонажи служат типичными примерами.

Давайте ненадолго сосредоточимся на душе Пио Барохи. Душа, рожденная в катастрофе коллективного духа, открывает нам печальную панораму: при помощи этой души, как сквозь стекло, мы видим внутренний коллапс Испании. Пейзаж после землетрясения. Разрушенные дома, которые бесстыдно выставляют напоказ свои потайные места: комнаты с обоями в нелепые цветочки, лестничные пролеты, развороченные балки, коридоры в грязной извести; деревья корнями кверху, словно окаменевшие; глубокие трещины, которые обнажают глинистые внутренности земли, залитые грязью, и оттеняющая все это убожество и разруху гипсовая пыль, которая взмывает к солнцу и танцует в безудержном юношеском ликованье, пронизанная золотистыми молниями, похожими на натянутые струны арфы. Из этого тотального разорения вздымается неудержимое желание новой, подлинной жизни[104].

Есть одно слово, которое во всех своих возможных претерпеваниях появляется в произведениях Барохи с настойчивостью, граничащей с занудством. Я склонен предположить, что в этом слове Бароха затрагивает что-то свое, личное, то, что именно ему нужно сказать: оно вмещает его видение мира in nuce[105] и особенно его понимание Испании. Это слово: лицемерие!

Когда Бароха говорит о ком-то, что он лицемер, то это в порядке вещей. И почти всё вокруг выглядит лицемерием, и почти все — лицемерами. Приглядитесь, каким образом это оскорбление связано с самой философией Барохи.

Лицемерие, фарс — это такая особая реальность, в которой разыгрывается сама реальность. Это означает, что реальность имеет два плана: внешний, очевидный, демонстративный и внутренний, сущностный, который в первом проявляется. Задача внешней реальности адекватно представить внутреннюю, если это не лицемерный фарс. Задача внутренней реальности — быть адекватно представленной, если это опять-таки не лицемерие. Пример: человек, изо всех сил защищающий какие-то принципы, которые в глубине души его не интересуют, — лицемер.

Но, исходя из этого, какая же реальность — настоящая, определенная, единственная? Напрашивается вывод: точное соответствие между выражением лица и духом, между сущностью и ее проявлением. Полная адекватность внешнего внутреннему, глубинному. Это близко к пониманию Гёте[106], хотя он восславил чуть-чуть иное соответствие:

Нет ничего внутри — нет ничего и вовне,

Было бы что внутри, вышло бы это наверх.[107]

Тот, кто больше всего презирает лицемерие, должен быть самым искренним человеком в мире. Для Барохи искреннее есть реальное. Искренность вовсе не означает еще одного позитивного качества, которым обладают хорошие вещи и достойные существа этого мира, нет, искренность — это нерв самого мира, сердцевина бытия.

«Кинизм, — как говорит Эдуард Шварц[108], — рождается как оппозиция общепринятой культуре»[109]. Над грубой скалой природных инстинктов возводит культура строения своих форм, механизмов, своих суставов. Толкает ее на это особый инстинкт, такой же природный как любой другой, но отличающийся лишь тем, что он действует ни в какой-то специальной области, его задача нагнетать давление во все остальные инстинкты ради расширения и выражения жизни. Но иногда случается так, что специально созданные построения, именуемые цивилизацией, теряют свою связь с той природной жизнью, которую должны приумножать, провозглашают независимость и заключают в своих застенках саму жизнь, давшую и им начало. Тот источник, из которого проистекает река, ее же и порабощает.

Цивилизация держится границами, созданными для того, чтобы в них осуществлялась жизнь, но эта жизнь оказывается иногда пустой, как раковина без улитки. Это случай культуры надуманной, орнаментальной, лицемерной. В ответ начинает работать инстинкт — усилитель всех остальных инстинктов, то есть воля, но не самой жизни, а ее главных потенций. Эта воля сверхжизни оборачивается вокруг себя самой и подтачивает все гипсовое сооружение культуры, предлагая людям для исцеления вернуться к исконной природе, простой и безграничной. Это и есть кинизм, в этом его культурное предназначение.

Возрождение невозможно, если не возвращаться к рождению, а рождение есть процесс естественный, природный. Окунуться в природу значит бежать от культуры, ставшей лицемерной. Всякое возрождение предполагает момент возвращения на позиции исходного орангутанга, которого человек носит внутри себя, и пусть я и хотел бы быть кем-то противоположным кинику, тем не менее я восхищаюсь тем, чем он занят, и чувствую какую-то нежность к этому весьма полезному кинизму, временному возвращению к своим праотцам, к шимпанзе.

Как бы то ни было, мы признаем, что Испании требовалась эпоха кинизма. Национальные ценности оказались насквозь проникнуты лицемерием. То, что называлось Испанией, это ветхое полотно с вытканной на нем непригодной мифологией, которая сливала индивидуальности в нацию, в коллективное сознание, эта полотно должно было быть порвано. Бароха считал, что пора отказываться не только от испанской, но и от нынешней европейской мифологии в целом. Он и порвал нити всех условностей, обрушил здания всех родословных, все социальные формы, саму грамматику, заменив ее выражениями разных индивидуальностей. Все старое лишилось смысла, все оказалось фальшивым. А всякий, кто с этим мирился, был лицемером. Искренность — вот новое знамя.

Что остается? Пустынный остров Робинзона. Отдельный человек. Я.

В «Подмостках Арлекина», молитвеннике барохизма, мы встречаемся с формулировками вроде этой:

«Да, я верю в возможность возрождения жизни. Считаю, что без груза традиций наше существование было бы более энергичным; полагаю, что мы могли бы более рачительно расходовать наши жизненные силы. К этому нужно стремиться: задействовать все наши институты, напрячь всю нашу волю.

Но существует мир, который этому препятствует; мир бессильных бледных призраков, которые монополизировали женщин и не оплодотворяют их; которые монополизировали деньги и не пускают их в дело; которые монополизировали все, и это все охраняют.

Как жалко! А ведь мы, те, у кого — целый мир желаний, неудовлетворенных инстинктов, должны были бы объединиться, чтобы похоронить всех этих импотентов, которые не позволяют нам реализовать наши стремления к силе, к любви, к гордости…

А после того, как мы их похороним, у нас появится время пожрать друг друга».

Это первые принципы кинизма Барохи. Возврат к природе, к бормотанию, агрессия против чахнущего общества. Какие книги могут исходить из этих принципов? Почитайте книги Барохи, и вы обнаружите, что это лай на мерзких руинах под пристрастной луной.


Бароха, христианин

Как только на духовном горизонте появляется некая литературная неметчина типа Барохи, это означает, что начинается духовный подъем нации. Но это еще не сама осязаемая сила подъема, это только симптом, первый толчок свежей крови в одряхлевших венах.

Совершенно ясно, что принципы вроде вышеизложенных не способны привести ни к чему. Последовательный кинизм сам себя приговаривает к невозможности создания чего бы то ни было.

Таким образом, оправданный как акт отрицания дряхлых культур, кинизм не имеет оправдания в своем продолжении. Он хорош как переход от одного утверждения к другому, но плох, если упрямо настаивает лишь на собственном утверждении. Отрицание же может быть плодотворно только как переход. Доктрина искренности привносит романтический взгляд, очень пристрастный и страшно несправедливый по отношению к настоящему положению дел. Так величайшим объектом ненависти Барохи является организация. Все организованное внушает ему отвращение.

Асорин в «Испанских чтениях» говорит, что максимальную антипатию у Барохи вызывают «глупость» и «жестокость». Это проистекает из очень симпатичной стороны натуры Барохи, из его чувствительности, той части его существа, которая или принципиально оставлена им неразвитой, или не смогла сама по себе укрепиться. Однако в действительности все не так просто: не любая жестокость Барохе отвратительна. Он ненавидит жестокость организованную, однако любит жестокость спонтанную и самобытную. Бароха сочувствует какому-нибудь бродяге, если его бьет полицейский, и радуется, если тот сам бьет полицейского. Причина очень проста: он предполагает, что полиция работает в этом случае по убеждению и даже более чем по убеждению, бродяга же, наоборот, руководствуется божественным искренним инстинктом и проявляет свою бродяжью суть. Барохе нравятся чувства тех, кто полагается на судьбу, но он без симпатии относится к чувствам, граждански организованным.

«Для меня, для моей личной свободы, — говорит Роберто в „Красной Заре“, — более унизительно почитать закон, чем подчиняться насилию»[110].

Нельзя не заметить, что эта зависимость оценки действия от его искренности, когда все искреннее — хорошо, а все неискреннее — плохо, связана с моментом мистического мировосприятия, который является ключевым в христианстве. «Как плод с дерева» рождается поступок человека, утверждается в Евангелии[111]. Ценность поступка абсолютна, не связана со своими конечными результатами, и опирается он, если следовать христианскому восприятию, прежде всего протестантскому, на бытие, непосредственно представленное, адекватное, исполненное души. Обесценивание поступка происходит из-за того, что между ним и душой нечто вклинивается, это может быть все что угодно: порядок, утилитарные соображения, ибо все это чуждо индивидууму. Душа хороша сама по себе и в своих добрых делах, поскольку они ею обусловлены, а не потому она хороша, что ее действия таковы. Состояние благодати есть божественная искренность души.

Чистый мед от пчел! — Однако, посмотрите, еще лучше немного с пшеничной мукой! — Нет, нет, лучший мед — тот, который ни с чем не смешан, прямо из брюшка пчелы; такой золотой и такой красивый, что кажется ювелирной драгоценностью.[112]

Симпатия романиста к ворам и потаскушкам имеет то же евангельское происхождение. Кража есть поступок образцово искренний, своими средствами выражающий нашу страстную тягу к какому-то объекту.

Э. Шварц на тех же страницах, где он пишет о классическом кинизме, подчеркивает определенную близость обеих моральных систем. «Хотя христианский проповедник, разумеется, недобрым словом поминает своих непосвященных конкурентов, случалось и не раз, что какой-нибудь киник проникал в общину христиан и достигал в ней большого влияния; во времена правления императора Феодосия один из них чуть не стал епископом Константинополя»[113].

Я подозреваю, что эти соображения вызовут недовольство Барохи. Поскольку он не хочет быть семитом ни за что на свете, и чтобы не быть им, не желает быть христианином. Однако его философия искренности приводит к христианству и, как следствие, обнаруживает способность семитизироваться.


Смена курса

И тем не менее у Барохи нет метафизики, даже метафизики кинической. А ведь лучшая из них — это та, которая у вас есть. Но сразу бросается в глаза, что афоризмы, извлекаемые из «Подмостков Арлекина», типичны для философии практически всех широко распространенных сейчас бульварных романов.

Наиболее серьезной отличительной чертой исторического рассмотрения предмета, будь то индивид, народ или эпоха, должен быть тематический выбор — из окружающей среды или из прошлого — чего-то основного для восприятия, что, собственно, и оказывается самим предметом истории. История есть не что иное, как эти выделенные черты. Именно поэтому необходимо предварительно как можно точнее схватить ту среду, в которой герой родился.

Вот и я прежде всего рассмотрел характер эпохи, который открылся Испании приблизительно в 1900 году: я сказал, что это было новое восприятие. Не больше, но и не меньше. Однако это восприятие, которое я охарактеризовал как агрессивное, негативное и требующее обновления искренности, было общим для многих. И тем не менее именно Бароха кажется его типичным представителем. Почему? Что свидетельствует об этом?

Рассмотрение этого вопроса вынуждает нас проникнуть в его психологию, спуститься в глубины его души, чтобы найти в ней его индивидуальность.

Он не создал какой-то собственной идеологии, и, как увидим, даже не смог придать своему искусству качества объективности. Снабжая нас — как немногие из современников — великолепными частными примерами, интеллектуально исключительно тонкими, эстетически трепетными и целеустремленными, он, я полагаю, все же не может, приписать себе до конца ни одного произведения, не может подтвердить, что оно действительно его.

Хорошее доказательство этого заключено в том факте, что говорить оказывается интереснее о самом Барохе, чем о его произведении, последнее лишь ненадолго захватывает нас и мы легко расстаемся с ним ради его автора. Почти все персонажи романов Барохи забывают сообщать нам о своих пристрастиях и мыслях, постоянно демонстрируя исключительно симпатии и антипатии автора. Он позволяет себе удовольствие, обычно доступное лишь богам, одновременно жить бесчисленными жизнями. Откроем с любого места его книгу, и мы встретим человека, который выходит на улицу или входит в помещение: мы считаем, что этого человека зовут Кинтин или Роберто, Мануэль или Сэсар, Парадокс или Оссорио; но вот они как-то проявляют себя, мы видим их ближе и понимаем, что ошиблись. Речь всякий раз идет о Барохе. Лицемер!

Оттолкнувшись от Вавилонской башни, мы двигались широкими концентрическими кругами, и сейчас приближаемся к точке, расположенной в самом центре, — к сердцу романиста.


Некоторые сведения[114]

Если открыть «Древо познания» на первой странице и дочитать до шестой, то и на таком малом пространстве можно понять, что все происходящее достаточно абсурдно: занятия факультета медицины по химии проводится в школе архитектуры, студенты — просто какие-то варвары, а преподаватель — «бедолага, претенциозный и смешной» до такой степени, что выглядит «надутым французом» (139). Андрес Уртадо знакомится на первом курсе со студентом того же института Арасилом и с его другом-Монтанером. И мы сразу, на этой же десятой странице, узнаем, что «Андрес испытывал к Хулио Арасилю некоторую антипатию <…>, а вот к Монтанеру сразу почувствовал прямо-таки отвращение» (140). Кроме того, «эти товарища с первого же разговора оказались во всем несогласны друг с другом» (140).

Но если вы, однако же, откроете книгу на странице 67, то обнаружите, что «больница, по счастью уже разрушенная, была отвратительным, грязным зловонным зданием»; что «заведующий этой палатой, знакомый Хулио, был смешной старичок <…> Скверно же и подло было то, что он обращался с несчастными, попавшими сюда, с излишней жестокостью» (165).

Все это на странице 67; но лишь перейдя на страницу 68, мы обнаруживаем, что «этот человек <…> был, в сущности, жестокой обезьяной» и «Андрес не мог выносить животной грубости этого идиота с белыми бакенбардами» (166).

Переходим на страницу 69: «Мерзавец! Идиот! — воскликнул Арасил, приближаясь к врачу со сжатыми кулаками» (166).

«Да, да, уйду, не беспокойся, для того, чтобы не выпустить кишки этому проклятому идиоту» (166).

На странице 87: «Хулио представил его куплетисту, глупому и унылому человеку»; еще говорится, что «Антонито был андалузец с замашками франта» (174).

На 89-й: «Любовник Пуры, кроме того, что, подобно большинству своих коллег, сочинял глупейшие куплеты, был еще и жуликом, готовым стянуть все, что плохо лежит» (179).

Этот народ «наводил некоторый ужас, от таких каналий не стоило ждать ничего хорошего». И тут же говорится о «двух дочерях, двух женщинах, глупых и некрасивых» (179).

И в конце концов на странице 100: «Вы — дебил и мерзавец!» (179).

Даже если бы все это еще не вызвало изумления, его вызвал бы следующий пассаж, выданный Барохой на странице 253: «Он начал испытывать глубокое раздражение против всего на свете» (244).


Теория ругательств

Список собранных наугад ругательств можно было бы продолжать до бесконечности. Слова, выражающие максимальное раздражение, характерны для Барохи-писателя. Я никогда не забуду, как однажды, когда мы выходили из Клуба, он заявил мне, что хота[115] показалась ему отвратительной[116].

Давно известна роль излюбленной лексики писателя для осмысления его индивидуальности. Как стрелочки отмечают на карте главные океанические течения, так и любимые словечки служат раскрытию основных движений мысли, порывов духа художника слова.

В нашем случае избранный словарь содержит слова тяжелые и экстремальные, обитающие в самых бедных кварталах лексикона.

О чем это говорит? Как возможно, чтобы писатель сосредоточенно манипулировал словами каналья, глупый, дебил, мерзкий, которые, с одной стороны, имеют так мало конкретного значения, а с другой, сами по себе являются столь суровыми, столь чрезмерными, что не создают ни светотени, ни интонации, ни оттенка? Это предпочтение словам антиэстетическим — антиэстетическим не в смысле примитивности, а по непригодности для литературной пластики — очевидно несовместимо со стремлением творить искусство. И уже по этой детали можно сделать вывод, с которым далее мы будем встречаемся постоянно: Бароха творит не как последняя инстанция, то есть с эстетической любовью, с императорским движением творца, создающего произведение; скорее романы служат Барохе для удовлетворения своей личной психологической потребности. Конечно, cum grano salis[117], можно утверждать, что Бароха действует не как художник, а скорее с целью сколотить какой-то коллектив, установить бомбу, подложить бикарбонат или передать нож заключенному.

Оскорбительные ругательства — типичный элемент словаря Барохи — заслуживают специального рассмотрения.

Стоит выяснить, что вообще представляют собой в фауне языка ругательства.

Слово стремится внутреннее сделать внешним, но так, чтобы оно при этом не переставало быть внутренним. Это не просто знак чего-то, но и знак экспрессии. Траурной одеждой мы показываем, обозначаем нашу скорбь, но скорбь предполагается внутри, в сердце человека, одетого в траур[118]. Внутреннее остается внутренним, потаенным; а для того, чтобы экстериоризоваться, оно перестает быть тем, чем оно было.

Но поэзия, которая выводит наружу скорбь страдающего поэта, есть та же самая скорбь. Его внутренние переживания протекают так же, как если бы они происходили вовне, и мы, читая его строчки, переживаем лично и сиюмоментно ту боль, которая поразила все существо поэта.

Можно предположить, что внутренний мир ученого должен быть наполнен почти исключительно понятиями, точнейшими и сложнейшими наблюдениями и размышлениями о предмете своей науки в ее современном состоянии. Этот своеобразный дух должен наполняться научными реальностями, то есть понятиями и образами, к которым субъективность, индивидуальность, эмоциональность едва примешиваются. Чтобы продемонстрировать вовне этот точный мир, область, лежащую внутри, необходимо владеть адекватным языком, в высшей степени разработанным, совершенно однозначным и свободным от субъективных настроений. Он выражается в технических терминах, словах сформированных, строгих, геометрических, с такими недвусмысленными экспрессивными очертаниями, что сами слова похожи на вещи.

Технический язык есть крайняя форма языка, в которой слово выражает максимум понятия и минимум эмоции.

Задумаемся теперь, что происходит в хрупких душах детей. Они ведь едва отличают одну вещь от другой. Как говорил Гёте, «вещи различаются, поскольку мы по-разному ими пользуемся». У детей пока не было возможности многое испытать, полученный ими опыт еще неглубок, его след едва заметен, как мягкие зеленые складки, которые покрывают поверхность тихих прудов. Дети только начинают овладевать понятиями, представлениями, идеями об окружающих вещах. Их легкие и беспокойные ощущения все время меняют свои формы, как облака, которые Гамлет показывает Полонию[119]; совершенно так же: то, что дети называют вещами, есть на самом деле лишь смутные силуэты, которые прорисовываются в их чувствах. Поэтому дети издают крики птичек, вылетающих из сада на солнце. А что еще? Нерасчлененные крики. Артикуляция необходима слову для того, чтобы ухватить установленные очертания понятий или точных и сложных образов; но достаточно крика, чтобы выразить взрыв радости или огорчения, мотив или причина которых неясны и несущественны (существенна лишь внутренняя реальность, очень субъективное движение всей души).

Язык детей и в целом язык чувства — другая крайняя форма языка, где слово, которое почти что еще и не слово, выражает минимум идеи и максимум аффекта. Это — междометие, его и можно считать техническим термином страстей.

Между этими крайностями протекает жизнь языка; междометие — его зародыш; термин — его мумия. И параллельно проходит процесс овнешнения внутреннего, когда примитивная, страстная и нецельная душа движется к единому разуму, который выкристаллизовывает систему идей.

Каждое слово имеет, таким образом, два полюса, две направляющие. Одна из них толкает к чистому выражению идеи, а другая, наоборот, побуждает проявить эмоциональное состояние. В каждый отдельный момент то, что выражается тем или иным словом, представляет собой компромисс между этими тенденциями.

Многочисленные словарные гнезда должны происходить из дифференциации определенных междометий матери. У всех людей вплоть до эрудитов и докторов сохраняется эмоциональность, которую выражала их мать. Возможно стоило бы разработать строгий научный термин, который вводил бы это понятие более методично, с достоинством знамени гильдии, как, например, в случае с междометием.

Однако, продолжим: ругательства — это такие слова, которые обозначают объективную реальность, но используются не для выражения этой реальности, а для того, чтобы продемонстрировать наши личные чувства. Когда Бароха говорит или пишет «имбецил», он не хочет сказать, что определяет кого-то как слабоумного, sine baculo[120], слово здесь имеет свою оригинальную валентность, не связанную с болезнью нервной системы. С помощью этого слова выражается страстное презрение к данному человеку. Ругательства употребляются как сложные междометия; то есть как изнанка слов.

Перенасыщенность ругательствами есть симптом регресса словаря человека к словарю периода своего детства или, по крайней мере, какого-то упрямого ребячества, которое проникает в лексику взрослых людей.


Гипотеза испанской истерии

Полагаю, что в этом месте читателю придет на ум множество явлений, характерных для нашей, испанской жизни, сходных с примерами, порожденными искусством Барохи.

Почти все слова, употребляемые в политических разговорах нашими согражданами, — простые ругательства. «Клерикал» в устах либералов не означает человека, который верит в пользу религиозных порядков для исторической жизни народа, а просто означает: человек презренный, ничтожный. «Либерал» не равняется стороннику всеобщего голосования, и в восприятии реакционера будет обозначать человека, лишенного стыда.

Когда в 1909 году досточтимый судья верховного суда приехал в Барселону, он представился персонально сеньору Валенти Кампу[121] «экзальтированным кантианцем». Но тому манера мировосприятия вышеназванного судьи показалась не столь уж кантианской, а скорее типичной для существа, вызывавшего у всех страх и отвращение. Этот судья приехал в Барселону именно для того, чтобы сформировать и обосновать список каталонских философских взглядов, но более всего он трудился над списком людей, достойных того, чтобы отправить их в тюрьму. И весь используемый им словарь оказался редуцированным для выполнения минимальной функции — выражать личную ненависть и страхи Его Превосходительства.

Подобные вещи случаются во всех точках планеты. Зато известно, что в Европе не существует другого народа, обладающего столь богатым запасом ругательных слов, проклятий и междометий. Кажется только неаполитанцы могут составить нам какую-то конкуренцию.

В нашей стране ежегодно печатается совсем немного книг, так что, если мы хотим выяснить состояние нашего национального духа, необходимо обратиться к литературе распыленной, живущей в диалогах в кафе, на площадях, в трамваях, в коридорах Конгресса.

Эту устную литературу характеризует один элемент, который создает весь вкус и ритм высказывания: назовите этот элемент как хотите — остринкой, крепким словцом или междометием.

Данное явление само по себе уже в силу своей частоты и интенсивности должно показаться заслуживающим внимания. И очень серьезного.

Когда боль потрясает душу, то в том месте, куда проникло впечатление боли, пульсируют душераздирающие энергии, в неустойчивое состояние приходит и вся остальная психическая жизнь, что отражается даже на физиологии: пульс слабеет, дает сбои и прерывается. Душе необходимо мобилизовать все свои чувства, сосредоточив их на том месте, где была пробита брешь. Не думается, не видится, не слышится. И душа становится тетивой натянутого лука, готового выпустить стрелу в направлении враждебной боли — ай! А ведь сколь ничтожный материальный заряд у слова! Что, собственно, мы хотим сказать, когда говорим «ай!»? Мы свидетельствуем о высочайшем акцентированном давлении, сконцентрированном в одной точке, вся наша аффективная сфера есть скопление чувств, которые в этом слове взрываются. И такой взрыв освобождает нас от эмоциональной неустойчивости, вызываемой нахлынувшей моральной или физической болью. Для этого естественного использования и послал Бог на землю то, что называется междометием.

Что, однако, происходило с тем моим братом-испанцем, который вчера ехал со мной в трамвае от Сибелес до Пуэрта дель Соль?

Мы говорили о вещах, мало затрагивающих нас обоих; тем не менее мой друг пересыпал свои фразы бесконечными междометиями. Они были как компас, как ритм, который давал определенное строение его фразам так же точно, как зданию — изысканные краеугольные ребра и заостренные верхушки фасада. И мой друг, очевидно, всякий раз чувствовал, где вставить клин ругательства, возглас удовлетворения или радости; было заметно, что он их использовал в качестве ритмичного выброса духовной энергии, которая в каждый следующий момент накапливалась внутри, создавая помехи. Ну разве это не восхитительно? Почему испытывал мой друг удовольствие, произнося слова без смысла или слова, смысл которых ему был безразличен? Моего друга зовут Хуан Испанский. Он не обладает большим запасом здравого смысла, исповедует очень ограниченную мораль, ни одно произведение искусства не заставляет его трепетать, он не способен к героизму и движется к смерти, как подброшенный вверх камень — к центру земли. И мы будем утверждать, что в этом человеке скрывается избыток психической энергии? Разве не скажем, что, наоборот, ощущается ее недостаток, что он страдает духовной астенией. Не окажется ли столь избыточное употребление междометий, этот парад энергий, обычный для испанца, скорее следствием его духовной слабости?

Занятно, что, помимо междометий, народ склонен проявлять себя чрезмерной жестикуляцией.

Например, когда наш соотечественник хочет сообщить, что ему необходимо поспеть на встречу ровно в четыре, он вполне может сопроводить это «ровно» жестами поразительно энергичными: взмахивает рукой так, словно заносит для удара меч, собираясь срубить голову какому-то гиганту[122]. Ясно, что после этого на планируемую встречу он уже не успеет. Никто, конечно, и не попытается оспорить тот факт, что по необузданности жестикуляции мы занимаем наряду с неаполитанцами и русскими евреями первое место в мире.

Сейчас на многих немецких и североамериканских психиатров большое впечатление производит теория психоза и истерии Зигмунда Фрейда[123], врача и преподавателя из Вены[124]. Сведенная к основным, несколько огрубленным понятиям, эта теория выглядит так.

Всякое представление несет с собой, кроме образа вещи или действия, определенное эмоциональное состояние или сопутствующую психическую энергию. Интенсивное желание есть обременительное представление с чрезмерным скоплением психической энергии. Эта ситуация типична, например, при возникновении образа сцены насилия.

Когда у нас появляются подобные желания, наши моральные или эстетические убеждения требуют оставить их неудовлетворенными. Но постоянно неудовлетворенное желание, по Фрейду, это скопление эмоций, которые борются за то, чтобы расширить свое влияние, реализоваться, проявляясь в форме мускульных движений, или незаметно влиться в прочие наши идеи или желания. Эта борьба болезненна для души, а временами — просто невыносима. Поэтому наше сознание, не довольное тем, что желание не нашло удовлетворения, вытесняет его, заковывает в подвалах души и там оставляет как «бессознательное», обычно без возможности вернуть его в качестве явного объекта внимания. С ним остается и носитель психической энергии, переживание, которое и становится эмоциональной опухолью, пытающейся вырваться на свободу любым способом. Но будучи выпущенным, представление, в чьем распоряжение и находилось переживание изначально, ищет для себя нового носителя, чтобы с его помощью дойти до сознания или запустить двигательный механизм мускулов. Как обнаруживается этот новый носитель?

Представления объединяются в большие ассоциативные цепи, которые составляют структуру нашей души. Благодаря этому вытесненное переживание может перескакивать с одного представления на другое, затем на третье и так до тех пор, пока не достигнет какого-то невинного представления, которому разрешено войти в сознание, поскольку взаимосвязь с запрещенным представлением становится отдаленнейшей. Так контрабандная, скрытая эмоция проникает в нейтральный образ, в котором она уже едва заметна. Поднявшись в сознание, она использует его в своих интересах, и дух, в котором это происходит, недоумевает, отчего вполне обыденные идеи повергают его в уныние или непомерное возбуждение, приводящее к неоправданным телодвижениям. Абсурдные ужимки и прыжки истериков, мании, навязчивые идеи и тоска невротиков, по Фрейду, объясняются именно этим.

Такие внезапные перемещения переживаний и идей, которые не должны быть заметны в процессе размышления, разумеется, составляют только часть разумной жизни. Разлетевшись на мелкие кусочки, они вторгаются в непрерывность нормального мышления как клинышки; они создают помехи, они проникают между составными частями какой-то интеллектуальной конструкции и делают ее дальнейшее существование невозможным. Поэтому души истериков и невротиков живут жизнью непоследовательной, в основном несовместимой с едиными прочными принципами. Это души, расщепленные на атомы, бессвязные; души рассеянные, которые рождаются и умирают каждую секунду, души, как эфемерные однодневки нуждающиеся в том, чтобы сосредоточить в этой мимолетности всю свою жизненную силу. Души нечленораздельные, которые выражают себя в междометиях, потому что в сущности они ими и являются.

Не могу здесь вдаваться в более детальное исследование этой темы. Мне достаточно того, что я дошел до той отметки, с которой открывается вид на Испанию как на пейзаж национального истеризма, что, в свою очередь, может рассматриваться как симптом для всего европейского материка. Того, что называется африканской позой, перед лицом всего мира, может быть, в конце концов не существует вовсе, или существует только поза истерика.

Чулизм, фламенкизм, драчливость, и многие другие выразительные формы, излюбленные нашим народом, можно было бы достаточно правдоподобно свести к выражению коллективной истерии. Не скрою, что проекция двух типов клинической картины индивидуальной патологии — истерии и невроза — на коллективную духовность перестает описывать болезнь в медицинском смысле слова. Отметим это. Но она превращается в болезнь в историческом смысле слова. Отметим и это.

В определенном отношении мы находим в Барохе некое высшее проявление национального истеризма. Мы все немножко — как он, но мы менее искренни. Самое лучшее и самое худшее в современной Испании проявляется у Барохи совершенно обнаженно, как будто демонстрируемые живые существа лишены кожи. Я далек от того, чтобы это критиковать, но мне показался наиболее плодотворным тот подход, с помощью которого можно избавиться от его произведения, что я и сделал. Через пятьдесят лет книги Барохи будут иметь особую ценность в качестве национальных симптомов.

То, что привычно для Барохи, не менее привычно и для нас, остальных иберов: каждое слово для нас — клетка, куда мы сажаем зверя, то есть наши страсти. В целом испанский характер того пошиба, что описан у Барохи, начинает превращаться просто в дурной характер.


Нарисованный лев

Бароха как-то рассказал мне, что во время его пребывания в Риме дал почитать «Ярмарку благоразумных»[125] одной знатной итальянке. Через несколько дней писатель спросил даму, «как ей показался роман», и она ему ответила искренне: «Questo Quentino é troppo impertinente!»[126].

Если бы пулемет мог иметь какую-нибудь репутацию, она походила бы на репутацию персонажей романов «Ярмарка благоразумных», «Парадокс, король»[127], «Красная Заря».

Для Барохи ни одна идея не кажется заслуживающей внимания, коль скоро она не содержит вызова; то есть если эта идея не направлена против кого-то или чего-то. Его идеи всегда являются отповедями на воображаемые атаки, и эти отповеди переворачивают все вокруг; это инстинктивные защитные реакции.

Конечно, человек, чья мысль сродни инстинкту самосохранения, все время вынужден думать о том, как противостоять своему окружению, чтобы оно его не поглотило. Бароха всесторонне ощетинивается страницами своих книг подобно тому, как ёж выставляет свои колючки.

Вот видите! Так бывает с робким человеком. Ведь робкий человек всегда обеспокоен своей защитой.

Полагаю, излишне предупреждать, что я говорю исключительно о Барохе-мыслителе, Барохе как представителе литературного государства. В качестве человека из плоти и крови я считаю его способным в одиночку завоевать обе Индии. Но его психология есть психология человека застенчивого, у которого отобрали его «я», как будто украли часы из портмоне.

Стендаль[128], его учитель, имел ту же самую психологическую комплекцию. Он порождал вокруг себя энергичных персонажей, и ему приятно было считать их какой-то воображаемой гвардии преторианцев. Это его успокаивало. Его философия эгоизма была укрепленной башней, которую он возвел, чтобы внутри нее чувствовать себя уверенно.

Интересно, что метод, предложенный Барохой для утверждения «культа я», состоял в том, что последовательно убиваются и «ты» и «он». Сначала Бароха создает пустыню, а затем посреди нее строит свое «я» — как укрепленную башню.

Произведение искусства — хотя Бароха начинает создавать таковое как произведение нервов, в конечном счете и у него это — все же произведение искусства — исходит прежде всего из требования совершенства, полноты. Когда произведение имеет субъективное содержание — например, как у Барохи, несмотря на внешнюю форму романа, — то автор наполняет его своим собственным сердцем. Достаточно прочитать совсем немного страниц для выяснения того факта, что наш пантагрюэлический баск, угрожающий пожрать себе подобных, в действительности сам раздираем великими страстями, великой ненавистью, великими стремлениями, великими идеями и даже великими книгами. Он проживает существования, затрагивающие его собственную жизнь: так каменистые долины выталкивают юношей из своего лона к морю, чтобы они одним прыжком оседлали голубые гребни волн.

Не слишком часто возникает у Барохи интуитивная полнота или насыщенность, а это — обязательное условие для того, чтобы поэтическое произведения обрело необходимую плотность, которая позволила бы ему утвердиться в мире вещей на равных или даже как нечто большее, чем они. Он не погружается в глубь моря бытия, чтобы судорожно выцарапать оттуда те жизни, которые он описывает. Как они сами себя подают, так он нам о них и рассказывает.

Для того, чтобы быть романом о любви и смерти, недостаточно, чтобы в книге повествовалось о ком-то, кто любил и убил. Роман — не рассказ. И тем более не репортаж или сообщение.

Однако в интенциях всех персонажей Барохи имеется одна общая нота, мало различимая в каждом персонаже в отдельности, но подлинная и глубоко искренняя: варварская энергия людей, в стремлении к свежему воздуху надломивших коросту, которой затянулось общество.

Такова главная тема, которую разрабатывает поэзия Барохи, то, что несомненно ценно в его труде. И этого уже достаточно.

Бароха хотел бы немедленно направить нас туда, где действуют сугубо биологические силы, которые носятся взад-вперед, обрушиваясь на мир с бешеной, головокружительной скоростью.

Остается только пожалеть, что для него человек начинается там, где кончается гражданин, где начинается антропоид, некий организм, получающий космические жизненные энергии. Я не читал книг никакого другого автора, который испытывал бы такую целенаправленную ностальгию по орангутангам. Произведения Барохи — трактаты о человеческих гнусностях.

Одним из тех редких писателей, кем Бароха восхищался, был Ницше[129]. Почему? Ведь это такая редкость, что Бароха кем-то восхищается! Ну, должно быть, потому, что Ницше открыл «идеал сверхчеловека», который, по мнению Барохи, является «плотоядным, страстным, блуждающим по жизни»[130]. Таким хотел бы быть сам автор, но он, напротив, стал лысеющим эстетом, добрым и нежным, который бесцельно бродит по улице Алкала, и, стремясь восполнить самого себя, создает персонажей, которые похожи на его собственные амбиции. Как уныло! Да за пару тигриных клыков Бароха с радостью отдал бы свое место на Парнасе[131].

Однако динамический императив, заключенный в его романах, дорогого стоит.

Симпатии автора в отношении анархизма растут из того же корня.

Как и Стендалю, ему интересно прежде всего наблюдать и воспроизводить то напряжение энергетического выброса, которое зовет человека пробить свою индивидуальную материальную оболочку и занять как можно больше пространства. Он восхищается тем, что в человеке есть общего с зерном, которое, находясь под землей и подчинясь мощнейшему инстинкту, отдает земледельцу свое тело, чтобы пробить в земле раны для проникновения света и воздуха и мощно выпрямиться над земной твердью, став заданным экземпляром растения, как если бы им управляла какая-то идея.

Для анархизма индивидуумы — единственная позитивная сущность мироздания. Как мощные потоки, они пронзают грубую материю, инертные предметы, бесконечность мира. Эта материя есть только отрицание, чистая пассивность и оправдана лишь как препятствие, которое индивидуальная динамика должна преодолевать. Индивидуумы суть источники и фонтаны энергии, накопленной в себе élan vital, как выражается мистер Бергсон, открыватель этого понятия[132]. Но материя, переносимая потоками этих течений, сама направляет их, вводит в русло берегов и сдерживает. Наступает время уныния, в которое с помощью свода законов, порядка и обычаев погружаются индивидуальности до тех пор, пока они не начнут, отбрыкиваясь от обстоятельств, выплескиваться из стоячих водоемов и обновлять лик мира.

Согласно Хуану из «Красной зари», «прогресс — это не что иное, как уничтожение принципа власти путем установления свободы воли и сознания»[133]. Другой непонятный выскочка, Либертарий, говорит в том же самом романе: «В сфере идей, в области морали происходит полный переворот, и только закон, несмотря на все эти изменения, остается окаменелым, незыблемым. А вы нас спрашиваете, какая у нас программа! Вот наша программа: покончить с существующими законами… Совершить революцию. Ну а потом посмотрим, что делать дальше»[134]. Бароха представляет революцию как испытание, которое необходимо послать обществу, ленивому и медлительному, как препятствие, возведенное с целью вынудить это общество что-то придумать, изобрести, чтобы стиснутое, оно обрело те счастливые идеи, которые приходят в голову только тогда, когда мы попадаем в трудное положение.

В другом месте читаем: «В чужой и загадочной России, где эти идеи воплощаются так мощно, каждый человек, кажется, носит в себе варвара». Бароха, однако, почитатель не столько варварства, сколько варваров внутри цивилизации, раздирателей форм, законов, порядка, здравого смысла.

При очевидном скептицизме Бароха все-таки кое во что верит: в то первобытное, что сохраняется в человеке, в биологическое, в сверхсоциальное, в иррациональное. Он сам говорит устами одного из своих персонажей: «поверил в анархию, как верят, например, в изображение святой девы Марии Пилярской»[135], другой его персонаж добавляет: «Во что бы люди ни верили, они верят всегда одинаково»[136].[137]

Бароха хотел бы, чтобы его герои были бы смерчем, полным жизни; но его дети-персонажи ведут себя прямо противоположным образом.

Герои Барохи совсем не активны. Вопреки предполагаемой турбулентности и динамизму, они обычно не делают ничего, а только прогуливаются — скромнейший образчик энергичности. Я говорю, что обычно они не делают ничего, кроме этого, потому что то, чем занимается большинство, стоит рассматривать как нечто, противоположное действию. Бароха более, чем что бы то ни было, ненавидит болтовню и разглагольствования. Ну так вот: его персонажи тоже не привыкли делать ничего другого. Эти существа в целом клинически одержимы единственной страстью — пройти свой жизненный путь, слоняясь по улицам или сидя во дворе; пройти, глазея по сторонам, не очень разбираясь в том, что происходит вокруг, но все обсуждая и обо всем строя свои теории. Неистовая жажда космического потока энергии, которую вносит Бароха в свои книги, выпадает мелким дождиком теоретических разговоров. Что за тоска! «Красная заря!» Только взгляните на название: «Красная заря!», но на самом деле это просто учебник политического права.

Я рискну высказать пожелание, чтобы Бароха перестал быть тем, кем он хочет быть: я исхожу из живой и искренней симпатии, которая располагает меня дополнить свои отношения с очередным персонажем-варваром. По причине этой же симпатии я испытываю какое-то разочарование, обнаруживая в действительности, что за его резкими жестами прячется махровый эгоист. В то время как его персонажи слоняются по дворам, Бароха давит на них и обязывает их думать. И, конечно, получается, что идеи, как правило, теряют силу, когда обмозговываются на бульваре Очо Илос или при переходе на улицу Бомбильи. А автор готов утверждать мощь интеллектуальной жизни городских окраин.

Как жаль! Львы, которых изображает Бароха, оказались не такими дикими, как в его снах.


И тем не менее…

Эта неадекватность между восприятием самого Барохи и тем, что он стремится выразить, типична; она демонстрирует сам подход рассеянного бытия. Мощное воодушевляющее автора вдохновение есть вдохновение философское, а не литературное. Романы Барохи обычно не обнаруживают вдохновения подлинно эстетического.

Мы читаем страницу за страницей и постепенно приходим к убеждению, что автору не интересны собственные персонажи: ни то, что они делают, ни атмосфера, которой они дышат; автора вообще мало заботит искусство романа, да и искусство вообще. Его интересует только та составляющая социальной действительности, в которой живет он, Бароха, а вовсе не та воображаемая среда, в которую он помещает своих героев.

Общество — вот проблема Барохи. Тонкостей восприятия, отраженных в красках на его художественных полотнах, не наблюдается, скорее мы могли бы представить себе нервную систему Барохи как систему щупальцев, анализирующих общество. Но однако же он и не социолог: для социолога Бароха слишком уж настаивает на том, что общество — явление вторичное. Оно — некий способ демонстрации космического содержания, эманация потенций индивидуумов.

Его философское вдохновение есть более специфическое общественное вдохновение.

Я не побоялся бы с уверенностью заявить, что такое вдохновение может вести непосредственно к одной из двух форм деятельности: к теоретической этике или к политике. Последнее более вероятно, и, может быть, Бароха стал романистом не потому, что имел к тому особый дар, а просто, так сказать, из соображений удобства.

Этика и политика — два нелегких дела. Писать романы, наоборот, достаточно праздное занятие, все равно что писать мемуары. Во всяком случае так говорил Гец Берлихинген, солдат из драмы Гёте[138].

Испанская душа в последнее время сосредоточилась на политике. Вся наша духовность погружена в политику. Это естественно. Человеческая индивидуальность — не индивид, как биологическая особь, а индивидуальность — есть категория общественная. Поэтому, когда общество, в котором человек живет, не есть в сущности общество индивидуумов, когда моральная среда, которая нас окружает, перестает быть организованной и разрушается, инстинкт сохранения человеческой индивидуальности требует от нас прочистки структур общества чего бы это нам ни стоило. В Испании же политические проблемы носят столь всеобъемлющий характер, что не оставляют душе места для отдыха или других занятий.

Как бы то ни было, но мне кажется, что результаты, к которым приводит социальное вдохновение Барохи, имеют большую ценность. Прежде всего впечатляет его сокрушительная порывистость. Есть книги типа «Парадокс, король», где кажется, что ритм какой-нибудь беседы в кафе вот-вот разгромит в пух и прах все социальные институты. Такая разрушительная работа необходима. Если бы я не подозревал, что Бароха делает эту работу с долей легкомыслия, и не потерял бы надежду обнаружить на страницах его романов дерзкое осознание того, что это разрушение неизбежно, хотя и вызывает грусть, я разразился бы длинной похвальной речью. Но для Барохи разрушение — просто развлечение. И это фатально. Фатально для его собственного труда. После того, как роман Барохи разрушительно проходится по цивилизации, разрушенное тут же встает из руин как ни в чем не бывало. Значит, разрушение оказалось поверхностным и шуточным.

А я бы хотел, чтобы оно был более основательным. Кто действительно любит общество, должен страстно желать усовершенствовать его. Любовь есть любовь к совершенствованию того, что ты любишь. И, следовательно, необходимо стремиться разбить реальность предмета любви, чтобы сделать возможным его совершенствование. Так скульптор разбивает мрамор из любви к скульптуре, той любви, которая в муках прорастает изнутри ядра зерна, твердого и плотного. Современный английский романист как-то заметил, что смысл романа заключается в том, чтобы создавать новые привычки. Необходимо, значит, чтобы жест грозного замаха на бесплодные традиции вылился в их преобразование, а для этого нужно заблаговременно подумать о новой традиции. У Барохи же эта, утверждающая нота звучит очень слабо.

Но все-таки звучит. Бароха делает очевидной косность традиций в Испании. Что за книга могла бы быть написана под общим названием: О косности испанских традиций! Возмутитесь хотя бы чуть-чуть, приглядевшись к тому, чем на самом деле являются так называемые приятельские отношения испанцев. В реальности мощная стальная пружина держит приятелей на расстоянии, а не то они набросились бы друг на друга. Каждая беседа едва не превращается в лобовое столкновение; каждое слово — в бросок копья; каждый жест похож на выхватывание ножа. Любой из испанцев — средоточие дикости, которая источает поочередно то ненависть, то презрение.

И поскольку такая сущность нашей жизни выливается в невозможность совместного существования, постольку мы с общего молчаливого согласие готовы заковать каждого испанца в механическую структуру жестких обычаев. Формы социальных отношений оказываются редуцированы до минимального разнообразия категорий. Я не знаю, происходит ли это из-за какой-то определенной этнической предрасположенности или исключительно из-за того, что Испания все еще пребывает на анахронической стадии экономической эволюции. Я склонен считать, что из-за последнего.

Экономика незначительных масштабов формирует слабо структурированное общество. Так, в первобытных племенах человек может выбирать между тем, чтобы стать жрецом или воином, кузнецом, гончаром или пастухом. В этих жестких и схематичных рамках должна уместиться индивидуальность, то есть то, что сопротивляется любому общему шаблону, любой схематической оценке. В Испании есть две дюжины способов жить — и это все. Индивид, вышедший из детского возраста, вынужден принять один из них и волей-неволей должен испытать отсечение или компрессию тех духовных членов, которые не совпадают с размером избранной болванки. И таким образом народ наш оказывается состоящим из неудачников, хромых, безруких, слепых, паралитиков, беспокойных, неудовлетворенных — людей, вымотанных делом, которое не соответствует их личной склонности, дарованиям и стремлениям. И люди не способны выполнять свое предназначение, то, что вроде бы должно быть их служением, потому что их функции не позволяют хоть в какой-то степени расширить возможности для выхода особых энергий, привносимых каждым человеком в этот мир. Только представьте себе, как все это будет выглядеть, когда общее экономическое развитие Европы закончится без нашего серьезного участия, и нам придется подтягиваться. Возникнет, наконец, большее разнообразие социальных функций, а вместе с этим преумножение жизненных возможностей. И как следствие — увеличение количества вполне состоявшихся индивидуальностей.

Несколько лет тому назад в один прекрасный день я покинул свою косную родины, и на другой день, как средневековый школяр, прибыл в Лейпциг, известный своими книжными магазинами и университетом. Следуя тамошним обычаям, я через объявление в газете выразил желание вести беседы с каким-нибудь студентом.

Среди тех, кто предложил мне свои услуги, был и Макс Функе, studiosus verum naturalium et linguarum orientalium[139]. Его предложение показалось мне наиболее оригинальным, и я остановился на нем. В один из вечеров Макс Функе явился собственной персоной. Это был молодой человек моего возраста, саксонец, круглоголовый брахицефал, если таковые существуют, с широкими ноздрями и красными щеками.

Как забыть тебя, Макс Функе! Как забыть январские прогулки в свободное послеобеденное время! Мы бродили по Rosental, что означает «квартал роз» — такой огромный парк, где были длинные лужайки, покрытые свинороем, темно-зеленой пальчатой травой, с протоптанными тропинками, с высокими неподвижными деревьями, стволы которых прозеленели от сырости; каркающие вороны населяли кроны этих деревьев, но вокруг — ни единой розы!

Макс Функе сообщил мне, что его отец был скромным коммивояжером, что сам он изучал в университете географию, минералогию, ботанику, зоологию, а кроме того, китайский и тибетский языки.

— Но кем вы хотите стать, сеньор Макс Функе? — спросил я его.

А он в ответ:

— Исследователем Тибета, сеньор доктор.

Я попросил пояснить, что он имеет в виду, и мой друг выполнил эту просьбу. Когда он был ребенком, ему попала в руки книга Свена Хедина[140], рассказывающая о его знаменитом путешествии в Лхасу, священный город в таинственной внутренней части Тибета. Это поразило его. И мой друг тоже захотел изучать Тибет. После завершения учебы он планировал публиковать статьи об этом регионе в газетах и специальных журналах, чтобы стать признанным специалистом. Затем последуют субсидии правительства при участии частных капиталов для осуществления экспедиции.

По возвращении из тибетской экспедиции, он надеется издать книгу, посвященную этой поездке; как известно такие книги приносят некоторое благосостояние. Далее, он стал бы профессором, или уж, по крайней мере, встретил бы барышню с хорошим приданным, что сделало бы возможным дальнейшие исследования.

Все это уже практически история в полном смысле слова. В последнее время я часто читаю статьи Макса Функе по проблемам Тибета во «Frankfurter Zeitung».

Значит, он уже достиг второй стадии своей карьеры исследователя Азии, и я не сомневаюсь, что дальше эта его карьера будет развиваться нормально, в то время как сын какого-нибудь начальника в Испании сделается сначала бакалавром, затем дипломированным специалистом права и, наконец, судьей, регистратором или нотариусом. Макс Функе ценился бы здесь мало, возможно, съездил бы разок в Тибет на свой страх и риск. А там Макса Функе вряд ли что-то остановит. Быть может, лишь задержится экспедиция в Тибет. А как только съездит, то реализует все свои планы. И вскоре Германия будет иметь в Лхасе свое торговое представительство.

Но то, что у испанца, вступающего в жизнь, так мало вариантов для собственного развития, еще не самое страшное. Гораздо хуже, что, несмотря на то, что их минимальное количество, они еще и так консервативны. Между нами, полумрак нашего общественного мнения не терпит жизни, всерьез посвященной профессии, которая может дать индивидууму питательную среду для достижения самых тонких стремлений его фантазии, способствовать кипению чувств.

Еще более тяжелый случай — социальные отношения между мужчиной и женщиной. Какая грубость, какие допотопные обычаи регулируют поведение обоих полов! А ведь без женщин невозможно воспитание чувств. Женщина, может быть, — единственная принципиальная добавка новой цивилизации Запада к фундаментальному наследию Греции; женщина как иная модуляция человека, тяга к которой приводит мужчину к обнаружению ценнейшего сокровища в себе самом: женского начала в единстве человеческой природы.

А испанец встречается с женщиной лишь в тупике страсти. Страсти уже заключительной, уже дошедшей до своего кульминационного момента в форме болезненной и неотложной, когда она уже обвивается вокруг себя самой и, рожденная от ленивой соленой чувственности, мечется между резким взлетом духа и падением в ядовитое бешенство либидоносных энергий[141].

Мой друг Франсиско Алькантара[142] обычно говорит, что испанская чувственность есть гаснущая лампада, как у того идальго, который, решив в пятьдесят лет нарушить свою невинность, как-то раз выключил свет и в темноте набросился на свою экономку. Испанец познает женщину, следуя методу Библии, как прямая касается дуги, как пуля — раны, которая образуется после ее полета. Это такое мимолетное, двусмысленное и быстротечное счастье нашего общения с женщиной, что даже язык его именует cita[143].

Ай-ай-ай! Как заполнить жизнь без женщины, без проработанного чувства? В чем должна искать запал душа мужчины? Откуда возьмутся у нас радужные переливы духа, если он не будет шлифоваться постепенно и разнообразно «вечно женственным»?

Но в Испании единственная форма отношений между мужчиной и женщиной — это сделка; все остальное — непостоянно.

Как будто вместе с этой коверкающей чувство категорией само собой приходит все остальное. В то время как грубость наших книг мешает развитию нашего интеллекта, закостенелые национальные обычаи налагают запрет на воспитание наших чувств и фантазии.

И без написанного Барохой я знал все то, о чем я говорю, но мне, похоже, удалось сформулировать один из его оригинальных импульсов, его страстное стремление к более сложным и разнообразным формам совместной жизни. По этой причине он увлекается маргинальными фигурами, которых в избытке в каждом социальном слое, в каждом занятии и подходе, они перекатываются с одного место на другое, не занимая никакой определенной позиции. Это люди строптивые, которые не выносят никакого урезания своих претензий к жизни, и, как следствие, пытаются выпрыгнуть из норм и превращаются в нерегулярных граждан.

Если было бы возможно одним единственным взглядом охватить внутренний мир романа Барохи, если бы мы могли проницать книгу насквозь, мы бы увидели то же, что видим в капле воды под линзой микроскопа: инфузории, движущиеся вправо и влево, вверх и вниз, преследуют друг друга, избегают друг друга, сталкиваются, сливаются друг с другом или разделяются, следуя причудливо-случайной динамике, столь же бессмысленной, сколь и капризной. Таков же грубый сумбур испанской жизни. Показывая его, Бароха, вероятно, приглашает нас смягчить нравы и побороться за новые обычаи.

Как закон фиксирует обычаи, относительно более гибкие, так и последние в свою очередь парализуют души. Бароха не только анархист или враг законов, но и антиэтик, то есть враг обычаев. Ему нравятся люди, которые разрушают и то и другое с тем, чтобы открыть новые источники, откуда свободно и с триумфом изольется элемент более изысканный и экспансивный: ее величество Жизнь.

Все то, что зарождается, требует влажного и плодородного места между жарким светом и ледяной тенью, чтобы пустить корни и прорасти. Так и в обществе необходимы полутени, дабы семена наиболее изысканных растений дали всходы. В такой мягкой атмосфере всегда подготавливаются наиболее плодотворные результаты человеческой деятельности.


Исходное плутовство плутовского романа

Эта критика действующих обычаев, это бичевание общества, которые питают самые сокровенные стороны вдохновения Барохи, побуждают его выстраивать свои произведения в жанре плутовского романа. Да, Бароха продолжает давнюю традицию нашей литературы, гораздо более глубоко самобытную, чем та, на следование которой претендует Испанская Королевская Академия. Едва ли он читал что-то, кроме иностранных книг, и его язык есть просто бунт против нормальной грамматики, он испытывает презрение индейца к нашему старому литературному достоинству, и однако, он — истинно народный, исконный, самобытнее некуда. Почему же? А вот именно поэтому.

«Исконный» есть именование абсолютно произвольное, просто манифестация определенного поведения, отличающегося некой надындивидуальной непосредственностью, на которую сам человек не обращает внимания. Поэтому тот, кто обеспокоен собственной исконностью, самобытностью, уже перекрывает себе возможность стать таковым. Пурист — злейший враг самобытности.

Мне доставляет удовольствие наблюдать, как дух Барохи, словно переливаясь через огромную открытую пропасть, созданную геологической катастрофой, снова источает старые испанские характеры. Хотя и не без некоторых оговорок, я бы сказал, что эти соки представляются мне самой сутью, амброзией, пришедшей из исторической дали.

Что такое плутовской роман? Гордость переполняет наших соотечественников от того, что они чувствуют себя наследниками плутовских романов. Почему? Почему почитается за честь связь с этим родом литературного творчества? Известно ли, что за ним стоит?

Форма литературного творчества, в которой выходит так много произведений и которая имеет репутацию симптома национального духа, не возникает случайно. Оставим для более подходящих обстоятельств дискуссию с Бенедетто Кроче о том, существуют или не существуют литературные жанры[144]. Я твердо верю, что существуют. Художественное произведение, как и произведение жизни, индивидуально; но по той же причине, по которой биологии необходимо понятие вида для того, чтобы приблизиться к индивидуальному организму, эстетике нужно понятие литературного жанра, чтобы приблизиться к продукту художественного творчества. И как необходимо тем или иным способом искать в природной среде мотив для появления зоологического вида, так же необходимо прояснить психологическую среду, в которой зарождается литературный жанр. По какой-то причине в джунглях водятся слоны, а по какой-то — имеется плутовской роман на кастильском языке.

В конце средних веков в Европе сосуществовали две литературы, которые едва соприкасались друг с другом: литература благородных и литература плебеев. Первая породила миннезингеров, трубадуров, былины, эпос войны и страсти. Это литература нереалистическая, она питалась не тем, что можно увидеть и потрогать, а мифическими испарениями, генеалогическими легендами, она строила мир из приподнятых над землей реальностей, стилизованных в красивые и сильные формы. В такие произведения обращались все трансцендентные эмоции, все тончайшие вздохи по поводу потустороннего мира, в них все красиво и концептуально, те же человеческие страсти, порой примитивные и варварские, но жизнеутверждающие и творческие. По существу, благородный поэт создавал, исходя из земных людей и вещей, какое-то оригинальное бытие идеальных существ и отношений, новейший космос, целиком порожденный искусством. Эта литература расширяла мир, Творила его.

В конце одиннадцатого или в начале двенадцатого века аристократическая поэзия в лучшем смысле слова породила певца Бледри Латинатора, который выпустил в свет Тристана[145]. Это произведение — последний вздох, выразивший сущность кельтов, самого меланхоличного из всех народов, стало первым вдохом современного романа в одной из двух его основных тем. Тристан — это роман о любви, любви во всем ее возвышенном величии величественности; не сексуальном инстинкте, который достается телам, а той гениальной эмоции, ничем иным больше не обоснованной, чистой причине причин, божественно бесполезной и божественно плодотворной, любви, которая движет солнце и звезды.

Эта тема рыцарской любви — одновременно признак психологического происхождения всей высокой литературы. Она создает идеал любви, она — мир, преображенный любящим сердцем.

Параллельно с ней, но пресмыкаясь по земле, разворачивается литература низов[146]. Это наставления, это шутки и фарсы, это сентенции, басни и двусмысленные байки. Очень типичны Пляски Смерти. Смерть, подруга Санчо, оказывается мстительницей за малых сих, простых и плохо обеспеченных людей: она — демократка. Простонародный певец, полный горечи, измученный всякими заботами, язвительный и злорадный, приводит Смерть в дома высших социальных классов.

Смерть вскрывает отвратительные пороки, язвы и пружины всего того, что в обществе живых кажется прочным, зрелым и блистательным.

Та же самая интенция одушевляет «Роман о лисе». Общество людей в них представлено в психологической перспективе общества животных. Хотя нет сомнения, что животное располагается на этажах сущего ниже человека, но гневные злобные глаза простонародного певца только и способны охватить этот первый этаж. Главный герой — лис. Ахиллес недоверчивости, Диомед злобности. Это триумф хитрости в индивидууме мелко-пронырливом.

Простонародный певец видит человека глазами прислуги.

Он не творит мира — да и где он его возьмет, закрытый для мечты и для тоски, батрак, копающийся в земле, голодный, обесчещенный, с изможденным телом, с обворованной душой, перегруженный трудом ради добычи средств к существованию, воплощенное ничто? Он копирует реальность, которую видит, схватывая ее кровожадным взглядом браконьера: ничего не забывает, ни пятнышка, ни струпика, ни крапинки. Копировать значит критиковать. Это и входит в его намерения: не создавать, а критиковать. Он движим злобой.

В XV, XVI, XVII веках эти две литературы, любви и злобы, в классических сочетаниях привели к роману, питающемуся из обоих источников. Тема любви и воображения зажглась как щедрый искусственный огонь в рыцарских книгах. Тема злобы и критики обрела зрелость в плутовском романе. По моим представлениям, первым романом, интегрирующим обе тенденции, стал «Дон Кихот», который сумел в едином объятии примирить богов, потому что сердце гения их приняло: и любовь и злобу, мир воображаемый, легкий в своих формах, и тяжесть, грубость материи. Сервантес — Человек, а не слуга или господин.

Плутовской роман протягивает руку выскочке, рожденному в нижних слоях общества, червеподобному человеку, кишащему в отстое, результат работы солнца над навозом. И он делается слугой многих господ: спешит услужить церковнику и подать оружие капитану, услужить даме и паяцу, старой заднице. Этот персонаж смотрит на общество снизу вверх, в смеховой перспективе, и одна за другой социальные категории, различные виды службы, профессиональных занятий, удаляются, сокрушенные, а мы видим, что внутри них не было ничего, кроме ничтожества, фарса, спеси, высокомерия и интриганства.

Плутовской роман в своей крайней форме — литература разъедающая, состоящая из чистых отрицаний, движимая предвзятым пессимизмом, литература, создающая инвентарь всего дурного, что есть на земле, и не имеющая органа для восприятия гармонии или совершенствования. Это искусство — и здесь его главный дефект, — у которого нет независимой эстетики, ему нужна реальность вне себя, реальность, которую можно критиковать и которой оно питается, как жук-короед — деревом. Плутовской роман не может не быть реалистическим в самом неприятном смысле этого слова; его эстетическая ценность состоит именно в том, что, читая книгу, в каждый момент мы поднимаем глаза от страницы, смотрим на реальную жизнь, сравниваем ее с той, что в книге, и злорадствуем, убеждаясь в точности копирования. Искусство копии.

Пусть так, но отличительная черта высокой поэзии состоит в жизненности ее самой, ей не нужно опираться на землю, она строит свой цельный мир. Только такой бывает творческая полнота, póiesis.[147]

Изначальное плутовство плутовского романа — в выборе наглого взгляда, которым снизу вверх окидывает общество лукавый автор.

Книги Барохи представляют собой компромисс между чистым плутовством и некоторыми, пусть и не цельными, источниками воодушевления в стремлении к чему-то лучшему. Возможно, что однажды он нас удивит крепким произведением, в котором дадут цвет обе тенденции. Сейчас в его литературе доминирует элемент злобствования и критики, который постепенно превращает его в Гомера подонков. Три тома «Борьбы за жизнь» знакомят нас с авантюрами некоего мерзкого типа в поселке негодяев[148]. В третьем томе («Красная заря»)[149] кажется, вот-вот зазвучит утренний благовест, но звук не нарастает, а возвращается в прежнее состояние, исходит жалобным стоном. В этой книге вместе с Сальвадорой, девушкой из деревни, мы начинаем надеяться на какую-то, хотя бы малую возможность жизни спокойной, чистой, добродетельной и положительной. Но Бароха не решается нарисовать ее; оставляет расплывчатой, шевелящейся где-то в глубине книги, как те Марфы на евангелических полотнах, которые смутно маячат на заднем плане[150], заполняя его своими усердными занятиями. Я бы сказал, что автор чувствует какой-то стыд, рассказывая нам, что существуют на земле люди, которым удается исполнить свой долг.

Герой Барохи — бродяга. Ничего лучшего и не надо искать для того, чтобы соединить в одном индивидууме эти две тенденции: критику и момент динамического развития.

Хотя такой герой содержит в себе оба элемента, все-таки в своей сущностной глубине он скорее идеалист, чем плут. Я представляю себе бродягу человеком, который прилагает усилия, чтобы двигаться против ветра: прямая шея, выставленный вперед подбородок — как задранный нос, простейшее свидетельство оппозиционности; монашеские одежды, наброшены на плечи, стертые ноги, напряженные ахилловы сухожилия.

Он бродит по миру не в силу каких-то внешних причин, он вовсе не неудачник и не случайно оторвавшийся листок, беспрепятственно гоняемый ветром туда-сюда. Бродяжничество, странничество подобно монастырской трапезе, формирует одиночество в окружении других; он бродит так, как поэт ловит свой стих, как продавец держит в кристальной чистоте свои расчеты, как мыслитель строит идеальное здание. Бродит — ведомый своим гением. Он обостряет в собственных глубинах неясные устремления, какие-то надчеловеческие стимулы, нечто, заставляющее разорвать путы привычки, службы, обычаев. Он твердо знает только одно: то, что мы постоянно видим, не следует ценить больше, чем то, чего мы еще не видели никогда. Таким образом, его действия не управляются реальными обстоятельствами, и его поступки всегда преждевременны. Он движим бескомпромиссностью. Ведь в этом и состоит сущность идеалиста.

Бродяга — это человек, не придерживающийся никакой среды; беглец всех обычаев, он приходит, осматривается и уходит. Это какой-то Дон Жуан поселков, должностей и пейзажей. Он проникает в любые слои общества, не задерживаясь ни в одном из них. Его душа похожа на стрелу, которая в полете забыла о своей цели[151].

Настойчивость темы бродяжничества в созданном Барохой просто подозрительна. Все его романы — книги о страннике, о человеке, который идет и смотрит. В разных его книгах мы замечаем это в качестве вполне сложившейся константы. Конечно, мы уже видели, что в «Древе познания» он стремится показать нам не то, как человек проходит сквозь различные слои общества, но, как раз обратное: как Андрес Уртадо рождается в среде старого прагматизма Испании 1890-х, и как в ней же погибает. Тем не менее Бароха не пытается подчеркивать биологические связи, возникающие между средой и индивидуумом. В этой книге, как и во всех остальных, среда и индивид оказываются второстепенными, они вращаются одно вокруг другого чисто механически, и мы, в конечном счете, имеем скорее путешествия по Испании, — такие же как «Путь совершенствования», «Бродячая дама», — дополненные путешествиями по Франции, Англии, Италии — «Последние романтики», «Нелепые трагедии», «Город тумана», «Цезарь или ничто»[152].

Итак, мы убеждаемся, что романы превращаются в панорамы странствий, хотя и против воли автора, потому что во всех своих реализациях — лучших и худших — его замыслы потерпели неудачу. В сумме Бароха не есть Бароха, результат противоречит проекту, романист не создает романов. В то же время, мы обнаруживаем в его произведениях множество рассеянных эстетических зародышей, иногда совсем крошечных, как если бы намерение написать роман воспрепятствовало их развитию.

В каждом произведении искусства поверх его реального осуществления, мерцает интенция, то, чем оно хотело бы быть. В некоторых случаях совпадение бывает почти полным: намерение едва отличается от реализации, и на месте легкой дымки опыления мы обнаруживаем достигнутую в результате точно воплощенную интенцию. Таковы классические произведения, которые получают свои достоинства не от соизмерения их с каким-то особым шаблоном догматически закрепленных ценностей, а вследствие совпадения их с самими собой, из-за того, что они стали тем, чем и стремились стать, так сказать стали классикой в себе.

Я считаю, что эстетическая критика имеет немало других, более важных задач, кроме того, чтобы тасовать произведения, разделяя их на хорошие и плохие. Но если какой-то смысл такая критика и имеет, то ее оценочная функция заключается в понимании плохого и хорошего в искусстве в зависимости от того, выполнены ли внутренние интенции произведения или не выполнены. Абсурдно полагать, что автор в своем воплощении должен быть не таким, каков он есть. Нет качеств, которые сами по себе были бы плохи в искусстве, главное, чтобы они проявились со всей полнотой и завершенностью. Плохо — это когда недостаточно. Задача критики и состоит в поисках внутренней эстетики произведения во всей полноте его оценки. Произведение неудачно, когда мы не воспринимаем его, потому что оно само невосприимчиво к своему собственному заданию. Такой подход избавляет нас от необходимости говорить глупости вроде того, что художественное произведение плохо, потому что оно недостаточно художественное. То, что неэстетично, нельзя назвать эстетически ни плохим, ни хорошим. Эстетическое зло есть неполнота.

Руины представляют нам архитектурные формы, едва проступающие. Однако, мы вполне можем по двум сохранившимся камням представить арку, купол, фронтон, восполняя воображением пустоты, исходя из линий, оставшихся в руинах. Что-то подобное должна делать критика: объединять, усиливать намерения поэта.

Так вот, я не думаю, что сейчас в Испании существует эстетический замысел более высокий, чем у Барохи. С каждой его страницы как будто хочет воспарить новейшее искусство, но стоит лишь перевернуть лист, и мы видим это искусство падающим на землю, словно большая птица с малюсенькими крыльями. Ни об одной книге Барохи нельзя сказать, что она хороша. Чтение внушает нам какое-то неясное впечатление, которое производят сила, оригинальность, жар, неровный свет — все то, что мы неуверенно обозначаем словом «Бароха», — но мы заканчиваем чтение неудовлетворенными: неясные обещания так и не превращаются во что-то осязаемое.

Любое событие привлекательно для того, кто смотрит с любовью, не проходит мимо, заинтересованно приостанавливается — как благочестивый Данте[153] — чтобы услышать историю о счастливой или несчастной судьбе. Это как раз то, что мы в наибольшей степени ценим в Барохе, и не только как в человеке, но и как в авторе своих произведений, однако же, этого мало.

С самого начала нашей работы мы пытались удержаться в пределах произведения Барохи, исследуя его, оценивая его возможности, — так и должна поступать литературная критика, — но произведение это неизбежно оказывалось непрочным, и мы расставались с ним ради встречи с его автором. Так всегда происходит с несамодостаточным произведением, которое не может обходиться своими собственными силами и живет, опираясь на своего творца, неспособное оторваться от него и существовать изолированно как явление среди прочих явлений. Кто, изучая механику, думает о Ньютоне[154]? Кто, не будучи эрудитом, читая «Дон Кихота», вспоминает о человеке по имени Сервантес? И кто, в свою очередь, смотря на картину Эль Греко, не чувствует, что его начинает бросать от одной ее стороны к другой, как если бы полотно билось в конвульсиях, и лишь затем вспоминает об авторе, о маленьком загадочном и странном греке?[155] А все, что в себе самом не имеет полной реальности, стремится спастись в реальности своего автора. Так, кусок палочки в воде реален только на сетчатке глаза, который на него смотрит.

Исток характера начинается в описании, в отрывке диалога, в умении, с которым человек схвачен, в каком-то его неожиданном эстетическом или психологическом суждении, множестве деталей, в конце концов, на которые мы наталкиваемся с определенной частотой в книгах Барохи, все это как бы приглашает нас принять на веру его литературные способности. Но произведение в целом не производит на нас впечатления, часто просто утомляет, события раздражают своей неоправданной вычурностью и бессвязностью. Эти детали расчленяют целое и представляются нам echantillons sans valeur[156], достаточной чтобы дать авторитет строению; они — представители автора, они — то, что само по себе им и обработано. Все остальное, и прежде всего целостность произведения, сделано не им. Но кем же?

Здесь имеет место эстетическая проблема, на рассмотрении которой нужно немного задержаться. Я уже показал, насколько трудно бывает понять, что автор произведения вовсе не тот человек, который в один прекрасный день достиг его завершения, или лучше сказать, что человек, который в один прекрасный день смог создать произведение, лишь дальний родственник этого самого человека из обычной жизни. Разве нужно думать о сборщике налогов Сервантесе, читая «Дон Кихота»?[157] В одних случаях дистанция будет меньше, чем в других, но всегда что-то пережитое автором должно провалиться в неведомые глубины и там преобразоваться, прежде чем войти в произведение в качестве одного из элементов. Пропасть между искусством и жизнью извечна: она может быть шире или уже, но всегда — бездонна.

На этом этапе еще даже нет необходимости различать художественную красоту и научную истину. При всем уважении к такому различению нам кажется более своевременным обратить внимание на несоизмеримость любого научного или художественного открытия со своим открывателем.

Теорема Пифагора не имеет ничего общего с личностью самого Пифагора[158], который в какой-то момент открыл ее. Я бы сказал, что он просто охотился в границах той идеальной территории, где пасется истина. Личная судьба Пифагора, гражданина Самоса, скорее, лежит в плоскости судьбы тех жертвенных волов, которых в благодарность за сделанное открытие он посвятил богам-покровителям.

Было бы очень правильно завести привычку воспринимать произведения искусства столь же реальными, как и отдельных людей[159]. «Гамлет» и «Дон Кихот» с самого начала располагаются на τόπος ύπερ-ουράνιος[160], на том идеальном месте вкупе с иными многочисленными произведениями искусства, еще неизвестными, — некоторые из них, возможно, вообще никогда не снизойдут на землю. Шекспир и Сервантес — просто два органа видения и ничего более, как два зрачка, способные прозревать сквозь плотную атмосферу, инертную к традиционному, интуитивно почувствовать те два объекта, находящиеся ab aeterno[161] в своем идеальном местоположении. Нет никакого сомнения, что эти волшебные органы — поэты — должны своей гениальной способностью видеть

non ciò che il volgo viola con gli occhi

ma delle cose l’ombra vaga, immensa[162].

Хотя в искусстве больше открытий, связанных с конструкцией, но сами произведения искусства навсегда останутся несоизмеримы с открывателем. Что вбирают в себя вещи от зеркала, в котором в какой-то момент они отразились?

Поэты — это только среда, сквозь которую мы видим произведения искусства. Если эта среда прозрачна, мы видим их такими, как они есть. А если среда замутненная, объект доходит до нас, неся на себе отпечаток того, что заключено в душе поэта, и его формы оказываются деформированными, нарушенными страстями, жестами или капризами автора. Так что, даже когда критика стремится этого не заметить, необходимо обращать внимание на то, не деформировано ли произведение, и если да, то в какой степени. В недостатках художественного произведения просматривается человек из плоти и крови, исторический индивид, которого мы обычно называем автором.

Однако здесь мы сталкиваемся с некоторой двойственностью. С одной стороны, есть автор прекрасного в произведении, и это авторство больше похоже на прямое проникновение в эстетический объект, чем на пассивное переживание. С другой стороны, он же — автор недостатков произведения, они — тоже дело его рук. Скажу иначе: то, что художник несет в себе художественного, есть лишь часть его самого. Муза, художественное «я» — внутренний демон, дух, который витает в целом существе человека и очень часто вступает в противоречие с этим человеком, замутняется от его влияния. Внутренняя муза произрождает произведение искусства, и вынашивающий ее человек должен его записать. Но, если этот человек не слишком доверяет своей музе, она приходит в негодность.

Недостаточно иметь способность к созерцанию эстетического объекта: необходимо выстроить его, воспроизвести его в мраморе, на холсте, в словах. Вдохновение, так сказать, особая эстетическая воля художника есть только возможность создать произведение искусства. Против этой возможности работает периферия духа художника, его неартистическое «я», «я» заурядное, его идеи, его знания и невежество, его предрассудки и страсти. Отрицать эту двойственность значит утверждать, что поэтический дар возникает из интеллекта и морали. Нет: поэт не тот, кто проходит свой жизненный путь, кто страдает и мучается, кто уходит или кого бросают, и тем более не тот, кто мыслит, ненавидит или любит. Поэт внутри индивидуума есть изначальный индивидуум, занятый исключительно поисками красоты. И может статься, что поэт живет внутри имбецила или подонка. Эти сложности и несоответствия порождают особый экстравагантный вид фауны, и часто художник напоминает монстра.

Художественное «я» внутри целой личности имеет одну совершено определенную миссию: доминировать над всем остальным. Предполагается, что красота всегда есть откровение, более или менее внезапная интуиция новейшей реальности, которая возникает вдали от того, что было и того, что есть. Быть оригинальным — вот главный императив художественного творчества в нашем понимании, и именно это качество заставляет нас по отношению к эстетической функции использовать тот же термин, который мы обычно применяем к божественному началу — «творение»; он передает ощущение чего-то нового и исключительного, которое вызывается прекрасным. Когда кто-то продумывает то, что уже было продумано, мышление продолжается, но вдохновение, которое повторяет уже созданное, перестает быть вдохновением.

Зарождение произведения в душе автора несет в себе признаки яростной рукопашной борьбы: художественное «я» стремится полностью осуществиться, развить свой напор в будущее, чтобы создать оригинальное творение, в то время как окружающее его «я» нехудожественное мешает этому подъему и старается задержать его внутри уже известного и достигнутого. Это нехудожественное «я» есть то, что поэт получает от своей эпохи, своей исторической условности. В нем соединяется все, что поэту досталось от традиции и от окружающей среды: художник начинается как раз там, где он преодолевает данность и приступает к изобретению. Кто отпразднует победу? Для начала, однако, стоит уточнить имена воюющих сторон: поэт и его эпоха.

Этот образ зарождения Художественного как бескровная битва между поэтом и эпохой представляется, на первый взгляд, противоречащим важнейшей идее Гёте, который рассматривал каждое творение красоты как произведение обстоятельств. Эпоха есть то, что нас окружает и обступает: об-стоятельства. Хочу ли я сказать, что поэт должен игнорировать обстоятельства?

Раньше я говорил о произведениях искусства как о чем-то существующем на неком воображаемом трансцендентном лужке вдали от влияния преходящего, которому подчиняются художественные темы. Это представление, древнее и достаточно почтенное, должно сохраниться во всей своей неприкосновенности. Но заметьте, что это воображаемое и трансцендентное место, в виртуальных границах которого живет эстетическое, вовсе не должно находиться вне реального и преходящего. На месте, занимаемом одной реальной вещью, не может разместиться другая: они взаимонепроницаемы. Но лишь там, где нечто реальное соединяется с чем-то другим, не менее реальным, возникает идеальное. Только там, где есть Ламанча, может появиться идальго Дон Алонсо Кихано, только там, где есть женщины, женский пол, гордо несет свое белое тело и возвышает свою серебристую душу Ифигения[163]. Красота не вдали от вещей, а в вещах, внутри вещей, это их высший потенциал. Следовательно, в самих вещах художник схватывает эстетическое. Вся поэзия есть поэзия обстоятельств, как говорит Гёте; но ведь Гёте не говорит, что поэзия и есть обстоятельства, что поэзия — это сама жизнь. Он говорит прямо противоположное. Красота не есть продукт естественной случайности, поэзия есть откровение. Как далеки эти убеждения от модных общих мест! Но есть еще мастер Флобер[164], истинный знаток эстетики, который утверждает: «Художник должен устроить все так, чтобы заставить поверить себе потомков, то есть тех, кто еще не родился… Я не могу представить человеческий облик Гомера, Рабле и, когда я думаю о Микеланджело, вижу только спину старика, ваяющего ночью при свете факелов»[165]. Флобер считал, что его извечная несовместимость с Мюссе[166] возникла от того, что последний «никогда не отделял поэзию от переполнявших его чувств»[167]. Глубоко проницательное суждение.

Художник должен выйти за пределы своей эпохи. Гениальное произведение отличается тем, что, рожденное в некоторых обстоятельствах, оно пересиливает и преодолевает их. Как Юпитер в образе орла обнаружил на земле Ганимеда и приобщил того к жизни на небе, где никогда не стихает смех[168], так и поэзия вырывает из окружения самое обстоятельное обстоятельство и наделяет его вечной актуальностью.

Перед совершенным произведением искусства нас никогда не покидает одно ощущение: то, что в нем нас затрагивает, просто не могло столь отчетливо быть осознано автором. Это поражает до такой степени, что мы впадаем в сомнение: как это художник в своем произведении мог заинтересовать нас тем, чем заинтересовывать не собирался. То, что в нем видно нам, совершенно невероятно было увидеть, думаем мы, на уровне сознания его эпохи. Мы забываем, что искусство как раз и должно делать именно это: превосходить эпоху, не соответствовать ей и не заканчиваться с ней.

Разумеется, разумеется: то осмысление, которое мы сейчас даем произведению и которого недоставало его автору, есть осознание идеологическое, рациональное. Ведь, не считая феноменальных исключений, поэт обладает художественным гением, но вовсе не гением интеллектуальным. Он превосходит свою эпоху эмоционально, но живет общей идеологией с культурным меньшинством своей эпохи. Ему недостает, стало быть, смысла, которого мы ищем, другого осознания своего произведения, которое не было бы эстетическом.

Когда мы ранее говорили о нехудожественном «я», которое окружает «я» художественное, то обозначили первое как я-эпохи, складывающееся из воспринятых идей, среды, как «я» идеологическое. Внутренняя борьба оборачивается борьбой «я» поэта и «я» идеолога. Кто будет торжествовать победу? Что если сильное поэтическое «я» гения одержит победу над слабым, вульгарным, неопытным «я» идеологическим? Но это случай исключительный и сомнительный. Необходимо, чтобы эпоха, отраженная в идеологическом «я», была проявлена в максимально очищенном виде, обнаруживалась определенно структурированной, представляла бы собой квинтэссенцию самой эпохи, была чем-то вроде анонса нового времени. Тогда идеологическое «я» будет более легко и цельно побеждено «я» поэтическим, которое в результате этой победы обретет будущность и новое существование.

Вот почему, хотя обычно принято противопоставлять поэтическое вдохновение и интеллектуальную мощь, более уместной мне представляется ситуация, в которой художник был бы одновременно и сильным мыслителем и просто благоразумным человеком.

Когда же идеологическое «я», опирающееся на высшие интеллектуальные достижения эпохи, не поддерживает отношений с достижениями эстетическими, эти последние остаются односторонними, воплощаются в виде слабых проблесков, спорадически появляющихся то там, то здесь. Произведение, таким образом, есть произведение двух авторов, о которых мы говорили выше: артиста и человека своей эпохи. Воспринятые ценности, общие места, отклики давят на музу и мешают ей проявлять эстетическую волю.

Бароха есть достойный сожаления случай вдохновения человека девятисотых, потерпевшего поражение внутри человека девятнадцатого века. Несомненная страстность искусства пульсирует в глубинных подвалах всех его книг: каждый том — тюрьма из идеологических и эстетических тем, среди которых бродит заключенный поэт. Жар вдохновения состоит из тончайшей излучаемой материи, невесомой телесности света. Но как ему вырваться на простор, если он со всех сторон покрыт твердой коркой мертвых, затасканных представлений, привнесенных эпохой, в которую он погружен? Страстное желание искренности, которое мы отмечали у Барохи, есть пока что симптом победы в нем человека обстоятельств над человеком, превосходящим обстоятельства. Мы не замечаем в его произведениях этого усилия подвигнуть эстетическое в высшую сферу, усилия подъема, которое проявляется в сдерживании спонтанности. Это усилие сейчас с некоторым пренебрежением называют «литературой». Считается, что искусство расположено ближе к жизни. А я полагаю, что как раз наоборот: именно искренность и есть литература, штамп, условность эпохи, против чего мы и должны бороться. Ту эстетическую жизнь, которая противостоит этой, «литературной», не нужно искать еще ближе к этой жизни, искреннее живет в ней, но гораздо дальше: в некой архилитературе.

Когда мы обращаем внимание на себя самих, то в первом слое обнаруживаем пучок мнений и чувств. Но если мы продолжаем изучение, прокалывая себя вниманием, как иглой, то внутри, на втором уровне обнаруживаем мнения и чувства, растянутые по всей площади нашей личности. Еще глубже скрыты новые внутренние слои духа, где мир оставляет свой образ, каждый раз все более тонкий и напряженный. Так какой из этих слоев отвечает за искренность? Почему должны оказаться менее искренними более заинтересованные и глубокие взгляды, чем те, которые лежат на поверхности души и которые сами лезут в руки, как девушки на ночь?

Искусство — равно как правда и достоинство — должно быть искренним, в этом нет сомнения. И кое-какие составляющие искренности мы уже можем обнаружить. Это закон действия — эстетического или морального — в том же смысле, в каком существует закон противоречия в мышлении. Без предотвращения противоречия невозможна наука, но, избежав его, мы не установим никакой правды. Искренность нужно рассматривать как условие чисто негативное, регулирующее личные отношения субъекта, но не выражающее самой плотности красоты, самой истины справедливости.

Суть дела в том, что в логике принцип противоречия играет только защитную роль: это не принцип творчества, изобретения, а только оружие против ошибки. Он живет полемикой с ошибкой, а полемическое само по себе не является содержательной силой.

Таким же образом, искренность обладает, как я уже сказал, относительной справедливостью как новая война против окружающей безнадежности инертных условностей. Только благодаря тому, что враг мертв и отрицателен сам по себе, искренность приобретает позитивный, творческий оборот. Она очищает социальные сферы от трупов идей, которые их заражают, и оставляет свободное пространство для сильных принципиальных обновителей. Искренность, следовательно, есть нечто вроде гигиены и полиции, которые, не формируя жизни тела или города, направляют их в такое русло, где поток может течь беспрепятственно.

Очень хорошо понятно происхождение этого апофеоза искренничества, которым мы страдаем. Идеология позитивизма второй половины девятнадцатого века пыталась обосновать, что объекты суть не более чем комплексы ощущений или субъективных состояний. Какое-нибудь произведение искусства было всего лишь проекцией вовне сокровенных мыслей, этакая духовная рвота. По этой причине один из жрецов platitude позитивизма Ипполит Тэн[169], предложил превратить историю искусства в историю художников, а его предшественник Сент-Бёв понимал критику как расщепление произведения искусства на биографические казусы[170].

Это неприемлемо. Pensieroso не слагается из человеческой detritus, достаточно человеческого сердца Микеланджело[171]. Напротив, идеальный трансцендентный смысл pensoso Duca[172] преподносится как святая мистерия и возвышается до ценности, которой само по себе то трепещущее сердце не имело бы. И интересно, ведь то, что мы чувствуем по отношению к нему, в глубине не отличается от того, что заставляет нас смотреть на двери дома Буонаротти. Сквозь них проходил Микеланджело так же, как сквозь них проходил Pensieroso. Художник есть тот самый порог, через который к нам приходит красота, пролом в высшую реальность, становящуюся видимой сквозь человеческую протоплазму.

Несомненно бывают моменты, в которые поэзия, картина, мелодическая структура формирует часть души художника. Это — момент искренности, момент, в который художник верен самому себе, чтобы сохранить верность искусству. Необходимо открыться полностью, чтобы пропустить поток сущностей, необходимо быть искренним в смысле искренности пророка, когда Бог предсказывает его устами.

Быть верным самому себе? Какой друг искренности не принял бы этой нормы? И однако, следуя тому, что мы раньше предположили, такой императив означает как раз преодоление искренности. Когда существует этот я сам? Что это за час, к которому наше полное я приходит к нам на свидание?

Те люди, которые считают крайне близким свое я и никогда не пребывают в поисках себя самих, конечно, никогда и не потеряются в бесконечных внутренних полях личности. Мы знаем, где эти поля начинаются: там, где мы чувствуем сопротивление посторонних вещей и других людей. В этом пункте, в этой грани соприкосновения с чужим телом, которое ограничивает нашу личность, как ни в чем другом непосредственно выражается ее начало. Мы настолько близко подходим к себе, насколько близко подходят к нам остальные. Но и в той же степени остаемся далеко от себя, как и от них. Чувственные объекты, когда мы их видим, поворачиваются к нам только одной своей стороной: все, что остается за ее пределами, некое единство объекта, есть наша конструкция, маленькое идеальное здание, которое мы возводим, беря в качестве материалов видимые нами части объекта. С нашим я происходит ровно то же самое. Объем нашей индивидуальности проявляется в каждый момент только минимальной порцией ее. Я, «я сам» единое, полное должно быть сконструировано, пока мы его не сконструируем, мы его не узнаем.

Следовательно, нет большей измены себе самому, чем принять за наше я только одну внешнюю периферическую часть его.

Искренность — вещь не такая легкая, как хочет ее представить философия кинизма. Разнузданное воплощение нашего сиюминутного я есть измена нашему цельному я.

Нам нужно обнаружить нашу собственную личность, более того, нам нужно ее все время формировать, как войско, постоянно рассеивающееся. И для этого требуется нечто большее, чем пассивная искренность, большее, чем эта строптивая доблесть моментального я. Тому, кто без конца перескакивает от момента к моменту, как человек, который сплавляет бревна по реке Турии[173], недостает объединительного и направляющего усилия.

Что-то внутри нас буквально взывает выступить против атмосферы фатализма прошлого века, зараженной испарениями разрушения и дезинтеграции, проникающими в души. Мы предлагаем дать бой искренности, если она стремится провозглашать уход от ответственности, прекращение движения, редукцию жизни до серии рефлекторных актов, сведение ее к нечленораздельным реакциям. Мы не видим в ощущении, которое есть лишь ответное бормотание на внешнюю стимуляцию, действия типичного для человеческого я. Наша искренность управляет нашими ощущениями и движется вместе с ними в поисках того личного, что является структурой, формой, или, как я говорил, войском на линии фронта, который удерживается нашей тактикой.

Верность себе самому заключается не в словах, а в делах. Мы приходим в мир не для того, чтобы признаться в наших капризах и настроениях, и не для того, чтобы быть свидетелем происходящего вокруг. Личность не означает реакцию на окружающее. И слово «я», которое раньше напоминало что-то неподвижное, как поверхность зеркала, начинает обозначать нечто активное. Я, то есть, попытка расширить реальность.

Мы видели, что Андрес Уртадо в сущности отражает биографию самого Барохи. Прерванный порыв, неистовое желание, исполнение которого откладывается и замораживается, — все это относится и к самому автору. Герой не был готов к борьбе со средой, а с другой стороны, и выжить в этой среде он не способен, потому что его сущность состоит именно в отрицании ее. Среда снова поглощает его и уничтожает.

Эта ситуация повторяется в Барохе как художнике. Не построив баррикад для новой идеологии и не создав за ними собственного круга, Барохе остается двигаться по инерции вместе с эпохой, ради влияния на которую все растет размах работы его вдохновения. Враг современного окружения вынужден подпитываться им. Лира оказалась расстроенной.

Сколько раз это случалось в Испании! Там, где тренировка какой-то функции есть привычная работа — спорт и коммерция в Англии, наука в Германии, литература во Франции — никто из поддерживающих эту функцию не отрицает знания определенных практических рецептов, не открещивается от векового опыта, который облегчает и укрепляет развитие необходимых способностей, поддерживаемых упражнениями. В Испании нет привычки ни к искусству, ни к размышлениям, и каждый новый человек, берущийся за дело, должен начинать все с самого начала.

Когда Бароха садится писать, то в нем взаимодействуют два человека. Один — весь стремление, динамизм и героическая жизнь, другой почему-то очень хочет написать роман. Тот обладает чутьем на новое и предлагает расширять мир, этот повторяет литературный жест, полученный им от эпохи, и насилует само понятие романа. Иногда крах вдохновения ясно обнаруживается в уважении к какой-то идеологии, совершенно устаревшей.

Оценка, которой заслуживает Бароха как художник, в полной мере определяется этой двойственностью. Долгое время меня беспокоило общее впечатление, всегда остававшееся после чтения книг Барохи. Каждая страница данного очерка связана с этим главным впечатлением и в том или ином виде старается выразить его.

Как бы мы не оценивали автора — понятно, что мы не высоко ценим его книги. Бароха производит впечатление мучительно противоречивое. Я написал этот очерк, чтобы прояснить самому себе, почему необходимо вытерпеть это противоречие. Ведь рассматривается типичный случай: множество других вещей в Испании производят схожее впечатление. Нет сомнения, что та же деструктивная механика повторяется, в каждом новом случае меняются только названия двух противоречащих друг другу вещей. Насущно необходимо описать эту умерщвляющую механику, которая подавляет начинания лучших испанцев. Но нет более подходящего способа раскрыть эту механику, как пройтись по ней, обнаруживая случай за случаем, рассматривая те обстоятельства, в которых каждый человек потерпел неудачу. Таким способом мог бы обнаружиться более широкий круг совпадений, так что постепенно можно было бы подняться до общих проблем Испании в целом. Однако тому, кто вознамерился бы выстроить нашу историю, одна идея могла бы задавать направление с начала и до конца: «Испания» хочет сказать «нечто, что не получилось». Это «нечто» есть испанская сущность, а миссия историка — открыть нам эту сущность. До нынешнего момента ни единого шага в этом направлении сделано не было: ни единой части истории Испании еще не построено. То, что мы между собой называем историей, есть или работа поденщиков-эрудитов или глупая апологетика. В истории Испании пытаются отыскать бесконечные успехи и, абсолютно ясно, что каждый шаг в этом направлении еще больше удаляет нас от национального сознания, от того таинственного места, где хранится его секрет. Нужно искать этот секрет в понятии неудачи. Только трагическое ощущение провала поможет нам выйти на прямую дорогу, которая ведет из многовекового леса исторических призраков к той точке, где мы почувствуем биение пульса и обнаружим кровоток несчастного сердца испанского народа.

На первый взгляд это похоже на отрицательную работу. Скажу больше: я считаю, что отрицание — это то дело, которое к нынешнему моменту хоть как-то движется: стоит ли принимать важные позы на фоне национальных ошибок и украшать помпезные дарохранительницы, до краев наполненные костями святых, которые таковыми не были. Я предпочитаю метод Гегеля[174], когда действительное утверждение рождается из отрицания отрицания.

Но оставим вопросы, лежащие столь глубоко. Сейчас перед нами — случай простой, очевидный случай национального провала. Этот лысый неэлегантный человек живет под Мадридом и не даром ест свой хлеб, он написал двадцать томов, где что-то привлекает нас чрезвычайно, гораздо сильнее, чем перетекающая риторика Анатоля Франса или невесомая лирика Герхарта Гауптмана[175]. Мы не можем просто пройти мимо, не можем легкомысленно оставить его без внимания. Ибо мы — бродячие рыцари духа, благонамеренные рыцари. Нами движет любовь, которая заставляет нас творить. Наша миссия — идти своим путем и вслушиваться, чтобы уловить стенанья духовных зачатков, которые томятся в плену, и поскорее давать им свободу.

Ничего более вредного не могли бы мы сказать о Барохе, назови мы его великим романистом, поскольку, хотя действительно он пишет романы, эти его романы просто-напросто неудачны. Так что уж лучше мы скажем, что романы Барохи — серия провалов. Соответственно возникает вопрос и к нам: что за провалы в этих книгах, в этих романах? И тут сквозь ошибки и недостатки многих тысяч страниц начнет проступать эстетический зародыш, живой принцип, который был искалечен еще в колыбели, духовное семя, которое не смогло развиться. Оно-то как раз и имеет значение, его-то и стоит спасать. В этом зародыше хранятся все возможности целого. Любовно очищая его, освобождая зародыш от ложных побегов, которые и привели в результате к провалу, мы создаем условия для начала его новой жизни. Важно защитить сущностное от случайного.

Приведем пример того, чем по большому счету должна быть история Испании, рассмотренная посредством методического пессимизма, чтобы среди шелухи традиции спасти последнюю сущность народа, иберический тип, простой испанский трепет среди хаоса. То, что вы называете Испанией, ею не является, это лишь ее фиаско. В большом мучительном огне мы сжигаем безжизненное внешнее подобие, то, во что превратилась Испания, и затем в тщательно просеянной золе обнаруживаем, как чистейший алмаз, Испанию, которая могла бы быть. Итак, вновь подвергнем корректному испытанию все испанское. Народ есть стиль жизни. И в качестве стиля есть простейшая элементарная модуляция, которая начинает организовывать материю вокруг себя.

Возможно, внешние причины с самого первого момента отклонили от идеальной траектории это формирующее движение, в котором разворачивается стиль народа, и результат этого движения оказался гораздо более уродливым и жалким, чем можно было бы себе представить. Каждый шаг этого процесса затемнял и подавлял исходные намерения, заточал их в мертвую корку клеток провальных и иллюзорных.

Есть жестокий сарказм в постоянных призывах, извинимых в какой-то степени лишь в силу их неосознанности, — следовать национальной традиции. Традиция! Реальная традиция в Испании состоит в постепенном уничтожении возможностей Испании. Нет-нет, мы никак не можем следовать традиции. Наоборот, необходимо идти против этой традиции, быть по ту сторону традиции. Моряки Средиземного моря выяснили, что существует только одно средство спастись от смертельной песни сирен — петь ее наоборот. Так и сейчас, те, кто хотят благословить Испанию, должны пропеть наоборот легенду истории Испании. Не рассказывайте нам о том, что традиционно, о том, что случайно. Мы приемлем только сущностный патриотизм[176].

Точно так же я не вижу другой возможности выявить в Барохе живое усилие современной Испании, кроме как надеть на него лавры отрицаний, используя способ древних логиков, который они называли tollendo ponens[177].


Когда Бароха садится писать, он садится писать роман. «Роман» есть литературное понятие, которое создается эпохой, средой. В этом литературном понятии девятнадцатый век удовлетворял и свою идеологию, и свою чувствительность. А мы видели, что муза Барохи в ее крайнем обосновании — стремлении к героическому и динамическому существованию — полностью противоречила жизненному ощущению, свойственному девятнадцатому веку. В этом состоит механизм провала его как художника.

Но что такое роман?

Правда, сейчас модно уходить от рассмотрения сущности литературных жанров литературы. Это считается делом риторическим. Кое-кто даже доходит до полного отрицания существования литературных жанров.

Тем не менее, мы, не обращая внимания на моду и продолжая жить среди жанров, со спокойствием фараонов зададимся вопросом: что такое роман?

II. Страсти по роману

1. Ролы литературы

Античная поэтика понимала под родами литературы определенные правила творчества, которым поэт должен был следовать; незаполненные схемы, формальные структуры, где муза, как трудолюбивая пчела, откладывает свой мед[178]. Я говорю о литературных родах совсем не в этом смысле. Форма и содержание неразделимы, поэтическое содержание течет непринужденно, не заботясь о том, чтобы следовать абстрактным нормам.

Однако различать содержание и форму необходимо: это вовсе не одно и то же. Флобер говорил: «форма исходит из содержания как жар от огня». Метафора точная, но еще точнее было бы сказать, что форма — это орган, а содержание — это функция, которую он выполняет. То есть те или иные литературные роды имеют вполне определенные поэтические функции, к которым тяготеет порождение эстетического.

Нынешняя тенденция отрицать различие между содержанием или темой и формой или аппаратом выражения темы мне представляется столь же бессмысленной как и их схоластическое разделение. В действительности речь идет о таком же различии, как между направлением движения и дорогой. Задать какое-то направление — не то же самое, что идти к выбранной цели. Брошенный камень предполагает кривую, которую он должен описать в своем воздушном путешествии. Эта кривая становится чем-то вроде объяснения, развития и исполнения исходного импульса.

Так трагедия есть развитие какой-то одной определенной поэтической темы, трагическое ее развитие. Существует, следовательно, в этой форме именно то, что было в содержании: в ней оно проявляется; в ней формулируется и разворачивается нечто, уже заложенное характером тенденции или чистым намерением. Отсюда проистекает неразделимость обеих категорий, это просто два разных момента одного и того же.

Следовательно, в противоположность античной поэтике, литературные роды нужно осмыслять как понятия принципиальные, а не проходные, то есть как подлинные эстетические категории. Эпос, например, — не простое именование поэтической формы, но внутренне присущее произведению поэтическое содержание, которое в процессе своего проявления и разрастания достигает полноты. Лирика не есть лишь какой-то условный язык, на который переводится все, что сказано на языке драмы или романа, но одновременно, что-то очень своеобразное, то, что можно сказать только этим единственным способом, если мы хотим, чтобы это было выражено со всей полнотой.

Так или иначе, но человек — всегда основная тема искусства. И роды понимаемые как эстетические темы, далее не редуцируемые, и к тому же, обязательные и непреложные, есть некий панорамный охват взгляда, возникающий при одном из возможных кардинальных углов зрения на человеческую природу. Каждая эпоха несет с собой какую-то радикальную интерпретацию человека. Лучше даже сказать: не просто несет с собой, но каждая эпоха является этой интерпретацией. Вот почему определенная эпоха предпочитает свой определенный род.

Во второй половине XIX века народы Европы зачитывались романами. Так что нет сомнения в том, что когда течение времени хорошо рассортирует многочисленные события, которые и сформировали ту эпоху, образцово-показательным явлением окажется триумф романа.


2. Эпос

Для начала ясно одно: то, что читатель прошлого столетия хотел найти под именем «роман», ничего общего с тем, что античность видела в эпосе, не имеет. Выводить роман из эпоса значит закрывать себе путь к пониманию значительных перемен в развитии жанра романа, а ведь с этим мы в основном и связываем эволюцию художественной литературы, которая достигла зрелости в романе девятнадцатого века.

Роман и эпос — вещи противоположные[179]. Тема эпоса — прошлое как таковое: в нем говорится о мире, который существовал и полностью завершил свое существование, об эпохе мифической, древность которой познается совсем не тем способом, как прошлого, которое когда-то было историческим временем. Правда, местные верования протягивали нити между гомеровскими богами и гражданами полиса, но эти тонкие нити генеалогических преданий нисколько не уменьшают той абсолютной дистанции, которая существует между мифическим вчера и реальным сегодня. Многочисленные реальные вчера не связывают мир Ахиллесов и Агамемнонов[180] с нашим существованием, и мы не сможем шаг за шагом добраться до цели по той дороге назад, которую время когда-то открывало нам как путь вперед. Эпическое прошлое — это не наше прошлое. Наше прошлое вполне допустимо рассматривать как время, когда-то бывшее нашим настоящим. Но эпическое прошлое избегает любого настоящего, и когда мы пытаемся при помощи воспоминаний приблизить его, оно удаляется от нас галопом, подобно коням Диомеда[181], и сохраняет все ту же вечную дистанцию. Это вовсе не то прошлое, которое можно вспомнить, это — идеальное прошлое.

Если поэт обращается с мольбой ко Mneme[182], к памяти, чтобы она дала ему почувствовать скорбь ахейцев, он прибегает не к услугам своих субъективных воспоминаний, а к космическим волнам памяти, которые пульсируют во вселенной. Mneme — это не память в качестве обычной человеческой способности и не индивидуальные воспоминания.

Принципиальная отдаленность легендарного защищает эпические объекты от порчи. Та же причина, что мешает нам чрезмерно приближаться к героям и созерцать их бурлящую юность — какая бывает только в настоящем, — сохраняет их тела нестареющими. И вечная свежесть, умеренное постоянное благоухание, исходящее из гомеровских песен, даже больше, чем стойкая молодость героев, демонстрирует их неспособность состариться. Потому что старости бы не существовало, если бы можно было остановиться в развитии. Вещи стареют, потому что каждый проходящий час удаляет их от нас, и это происходит незаметно. Старое раз от разу становится все более старым. Ахиллес, однако, отдалился от нас не больше, чем от Платона.


3. Поэзия прошлого

Оценки, которые за последние сто лет давались филологами Гомеру, уже можно выставлять на аукцион. Ясно, что Гомер не обладает ни наивностью простака, ни темпераментом утреннего горниста. Никто не отрицает сегодня, что «Илиада», по крайней мере, наша «Илиада», никогда не была вполне понятна народу. То есть она всегда существовала как произведение архаическое. Рапсод создавал условный язык, уже и для него самого звучавший как нечто старое, сакраментальное и грубое. Обычаи, которых почтительно придерживались персонажи, были и для него уже примитивно-ветхими.

Кто бы мог подумать! Гомер — архаизатор: выходит, детство поэзии, заключается в какой-то археологической выдумке! Кто бы мог подумать! И ведь речь идет не о том, что в эпосе имеются архаизмы, а о том, что эпос сам по себе — не что иное, как архаизм и, в сущности, ничего более. Тема эпики — идеальное прошлое, абсолютная древность, как мы уже заметили. А сейчас добавим, что архаизм и есть литературная форма эпоса, особый инструмент поэтизации.

Это, как мне кажется, важно осознать для того, чтобы мы ясно увидели смысл романа. Древней Греции после Гомера потребовалось много веков, чтобы воспринять настоящее как поэтическую возможность. Строго говоря, ex abundancia cordis[183] она его так и не усвоила. Действительно поэтическим было для Греции только древнее время в качестве, сформулируем даже так, первичного по значимости времени. Это не прошлое романтизма, которое кажется достаточно древним только старьевщикам и вызывает нездоровое тяготение, порождаемое запретными удовольствиями, губительными, порочными, беспокойными, бренными. Все эти умерщвляющие действия содержат только отраженную красоту, они — не что иное, как облака эмоции, которая своим отблеском пробуждает в нас источник поэзии. Но для грека красота была интимным судьей сущности вещей: случайное и сиюминутное казалось ему лишенным ее. В эстетике[184], которая не отделяла поэтическую ценность от достоинств метафизики, был рациональный смысл. Прекрасным считалось то, что содержало в себе источник и норму, причину и образец явлений. И тот закрытый универсум эпического мифа состоял исключительно из предметов сущностных и образцовых, которые были реальностью уже тогда, когда этот наш мир еще просто не существовал.

Эпический мир никак не связан с тем, что нас окружает, дверь закрыта плотно, и реальный свет того мира к нам не доходит. Вся наша жизнь с ее сегодня и ее вчера принадлежит ко второму этапу вселенской жизни. Мы составляем только часть реальности, вторичную и ослабленную: люди, которые нас окружают, — иные, чем Улисс и Гектор[185]. По той простой причине, что мы не знаем точно, Улисс и Гектор — люди или боги. Где для Гомера кончается бог и начинается человек? Такая постановка вопроса высвечивает упадок нашего мира. Эпические фигуры соответствуют каким-то исчезнувшим видам фауны, чьей особенностью как раз и является неразличение божественных и человеческих черт, или, по крайней мере, смежность обоих видов. От одного можно перейти к другому, для этого достаточно, например, оплошности какой-либо богини или шутки какого-нибудь бога.

В целом для греков полностью поэтичными были вещи, которые существовали изначально не как что-то древнее, а как нечто древнейшее, содержащее в себе истоки и причины[186] всего. Единый Stock[187] мифов представлял собой одновременно и религию, и физику, и исторические предания, он таил в себе весь поэтический материал искусства греков их золотой поры. Поэт должен был исходить из этого источника и в нем работать, хотя и — как делали трагики — модифицировать его. В голове этих людей не укладывалось, что можно изобрести поэтический предмет, как в голове современного человека не уложилось бы, как можно присочинить какой-нибудь закон механики. Таковы границы эпоса и в целом греческого искусства, которое до самого своего упадка не разрывало пуповины, связывающей его с чревом мифа.

Гомер верит, что все происходило так, как повествуют его гексаметры[188], аудитория верила в это столь же свято. Более того: Гомер и не собирается рассказывать ничего нового. То, что он рассказывает, слушатели уже знают, и Гомер знает, что они это знают. Его задача не творческая в собственном смысле слова, и он не намерен удивлять тех, кто его слушает. Речь идет скорее о работе артиста, чем о работе поэта, речь идет о виртуозной технике исполнителя. Я не встречал в истории искусства другого более похожего на интенцию рапсода замысла, чем тот, что сияет на двери флорентийского баптистерия, выгравированный резцом Гиберти[189]. Эти предметы вовсе не представляют чего-то, что глубоко тревожит автора, он получает огромное удовольствие, просто демонстрируя в бронзе образы людей, животных, деревьев, плодов.

Таков и Гомер. Плавное течение в берегах эпики, спокойствие ритма, равно внимательное и к великому, и к малому, показалось бы абсурдным, если бы мы представили себе поэта, озабоченного изобретением сюжета. Поэтическая тема существует заранее, она дана раз и навсегда: ее нужно развернуть только для того, чтобы актуализировать ее в сердцах, придать ей полноту присутствия. По этой причине совершенно не абсурдно посвятить четыре стиха смерти героя и не менее двух — процессу закрывания двери. Служанка Телемаха[190]

Вышла из спальни; серебряной ручкою дверь затворила;

Крепко задвижку ремнем затянула; потом удалилась

(Одиссея 1,441–442)[191].


4. Рапсод

Общие эстетические места нашего времени могут быть причиной того, что мы неправильно интерпретируем то удовольствие, которое нам доставляет созерцание прекрасного прошлого, слыша спокойствие и напевность в голосе слепого певца из Ионии[192]. Случается, что мы называем это реализмом. Ужасное, неудобоваримое слово! Что делать с ним древнему греку, даже если бы мы заронили в его душу это понятие? Для нас реальное — это те ощущения, которые дают нам наши глаза и уши; мы воспитаны злобным веком, катком прокатившимся по миру и превратившим его в какую-то сплошную поверхность, чисто внешнее явление. Плотин же так и не решился заказать свой портрет, потому что для него это значило бы завещать миру тень тени[193].

Эпический поэт с дирижерской палочкой в руке возвышается над нами, лицо слепого спокойно повернуто туда, откуда льется яркий свет; солнце для него — просто отеческая рука, которая касается щек своего сына; его тело в стремлении совпасть с этой ласкающей рукой напоминает изгиб гелиотропа[194]. Его губы слегка дрожат, как струны настраиваемого инструмента. Каковы его стремления? Может быть, сделать более яркими прошедшие события? Вот он начинает говорить. Но нет, он не говорит, он декламирует. Слова строго подчиняются определенной дисциплине и, кажется, расщепляют пошлость бытия, привносимую обыденной речью. Слова, как взвесь, держатся в атмосфере воображения, используя подъемную тягу гексаметра, который не позволяет им нечаянно коснуться земли. Это символично. Это как раз то, чего желает рапсод: вырвать нас из повседневной реальности. Фразы — ритуальны, обороты — торжественны и слегка высокопарны: грамматика тысячелетий. От реальности он берет только цветок, иногда какое-то сравнение, извлеченное из кардинальных явлений мира, всегда себетождественных — море, дикий ветер, птицы, — чтобы сделать прививку сока действительности архаическим звеньям, прививку, необходимую лишь для того, чтобы прошлое само по себе охватило нас и вытеснило из нас настоящее.

Такова практика рапсода, и такова его роль в конструкции эпического произведения. В отличие от современного поэта, он не живет стремлением к оригинальности. Он знает, что его песня — не только его собственная. Сознание этноса, выкованное мифом, существовало еще до того, как поэт родился, и его главное дело — воссоздавать прекрасное. Его роль ограничивается добросовестностью мастера.


5. Елена и мадам Бовари[195]

У меня в голове не укладывается, как один испанец, преподаватель греческого языка, мог сказать, что пониманию «Илиады» способствует представление о воскресных драках между молодыми парнями из двух кастильских селений; парни бьются, чтобы определить, кто будет в дальнейшем верховодить. Ясно, что в отношении «Мадам Бовари» мы в первую очередь обращаем внимание на тип провинциалки, запутавшейся в адюльтере. И правильно: романист выполняет свою задачу, когда ему удается представить нам конкретно то, что абстрактно мы уже знаем[196]. Закрыв книгу, мы говорим себе: «Это так, действительно, провинциалки склонны к адюльтеру. Провинция есть провинция». Получив подобный результат, мы остаемся довольны работой романиста. Но при чтении «Илиады», нам не придет в голову восхититься Гомером только потому, что его Ахиллес — действительно добротный Ахиллес, истинный Ахиллес и его Елена — несомненная Елена. Эпические образы — не представители типов, а уникальные создания. Существует только один Ахиллес и одна Елена; одна единственная война на берегу Скамандра[197]. Если в рассеянной жене Менелая мы бы вдруг захотели увидеть какую-либо девушку, испытывающую потребность в любви врагов, можно было бы считать, что Гомер потерпел неудачу. Потому что его миссия была строго ограничена — а не свободна, как у Гиберти или Флобера, — заставить нас увидеть эту Елену и этого Ахиллеса, тех самых, по счастью, не похожих на людей, которых нам доводилось встречать.

Эпос — это прежде всего изобретение уникальных существ героической природы: многовековая народная фантазия берется за осуществление этой первой операции. Затем эпос — это реализация, полное воспроизведение в памяти этих существ: такова задача рапсода.

С помощью осуществленного нами далекого экскурса, удалось, по-моему, кое-что прояснить, прежде всего — в понимании романа. Ведь в нем обнаруживается нечто противоположное эпическому роду. Если тема последнего — прошлое как таковое, то тема романа — современность как таковая. Если эпические образы изобретаются, если их природа настолько уникальна и неповторима, что сама по себе имеет поэтическую ценность, то персонажи романа типичны и экстрапоэтичны, они появляются не из мифа, — который уже сам по себе есть элемент или атмосфера поэтическая и созидающая, — а с улицы, из физического мира, из реального окружения, которым живет автор и читатель. И третье, что нам удалось выяснить: литературное искусство — это еще не вся поэзия, а только вторичная поэтическая активность. Искусство есть техника, механизм реализации. Этот механизм может и должен иногда быть реалистичным; но не насильственно и не во всех случаях. Жажда реализма, характеризующая наше время, не должна возводиться в ранг нормы. Мы предпочитаем иллюзию подобия, но иные эпохи имели другие пристрастия. Предполагать, что люди всегда хотели и будут хотеть того же самого, что и мы, было бы самонадеянно. Нет, откроем-ка лучше пошире свое сердце для того, чтобы принять в него все человеческое, пусть нам сейчас и чуждое. Предпочтем же непокорное разнообразие монотонному тождеству.


6. Миф, катализатор истории

Эпическая перспектива, которая создается, как мы видели, при взгляде на события мира с абсолютной высоты основных мифов, не умерла вместе с Древней Грецией. Эта перспектива существует и поныне. И не умрет вовеки. Когда народ перестает верить в космогоническую и историческую реальность своих легенд, лучшее время для эллинов, конечно, проходит. Но разработанные эпические мотивы, эпические зерна непререкаемой ценности не только сохраняются как восхитительные незаменимые миражи, но и обретают живость и пластическую мощь. Нагроможденные в литературной памяти, спрятанные в подполье смутных народных воспоминаний, они составляют поэтическую смесь с неисчислимым запасом энергии. Приблизьте правдоподобную историю какого-нибудь короля, Антиоха, например, или Александра[198] к этим раскаленным добела материалам. И правдоподобная история тут же займется пламенем со всех четырех концов: нормальное и обычное в ней неминуемо обратится в прах, испепелится до полного исчезновения. После пожара вашему изумленному взору предстанет, сверкая как алмаз, сказочная история волшебного Аполлония[199] или великолепного Александра[200]. Ясно, что эта чудесная история — вовсе не история: она и называется романом. В этом смысле и можно говорить о греческом романе.

Сейчас самое время обратить внимание на очевидную двусмысленность этого слова. Греческий роман — не более чем испорченная история, божественно испорченная мифом, или, лучше сказать, путешествие в страну аримаспов[201], фантастическая география, воспоминание о путешествии, которое расчленено еще в мифе, и затем переработано по новому вкусу. К тому же роду принадлежит вся литература воображения, все то, что называется сказкой, балладой, легендой, рыцарским романом. В них всегда рассматривается определенный исторический материал, который миф переиначивает и вбирает в себя.

Не забудьте, что миф является представителем мира, существенно отличного от нашего. Если наш — реален, то мифический мир кажется нам ирреальным. Во всяком случае, то, что возможно в одном, невозможно в другом; механика нашей планетарной системы не работает в системе мифической. Поглощение подлунного события мифом состоит, следовательно, в том, чтобы сделать его невозможным физически и исторически. Земная материя сохраняется, но оказывается подчиненной иному порядку.

Эта литература воображения сопровождала человечество до самых последних времен и продлевала влияние эпоса, будучи его прямой наследницей. Удваивая мир, она приносила нам все новые отрадные произведения, где, если и не обитали больше боги Гомера, то правили их законные наследники. Династия богов обеспечивает такое правление, при котором невозможное возможно. Там, где они правят, нормы не существует; от их трона исходит всеобщая неразбериха. Конституция, которой здесь подчиняются, включает в себя только одну статью: право на приключение.


7. Рыцарские романы

Когда с приходом к власти науки, сестры-соперницы мифа, разрушается основанное на мифе представление о мире, то эпос теряет свою религиозную серьезность и отправляется куда глаза глядят в поисках приключений: рыцарские романы — последний большой побег старого эпического ствола. Последний — по отношению к нынешнему времени, а вовсе не принципиально последний.

Рыцарские романы сохраняют эпические черты, поддерживая веру в реальность рассказанного[202]. В них также представлена древность, идеальная древность описываемых событий. Времена короля Артура или Марикастаньи[203] — это просто занавес, обозначающий условное прошедшее время, размытое и неточное хронологически.

За исключением немногочисленных вставных диалогов, главным поэтическим инструментом рыцарских романов, так же, как и в эпосе, является повествование. Я, кстати, не могу согласиться с существующим мнением, что повествование — инструмент романа. Такой взгляд объясняется отсутствием противопоставления двух жанров, смешанных под одним именем. Книга воображения повествует; но роман описывает[204]. Повествование есть форма, в которой для нас существует прошлое, повествовать можно только о том, что прошло, то есть о том, чего уже нет. Описывается, наоборот, существующее. Эпос использует, как известно, идеальное прошедшее время, которое повествует, и оно даже имеет в грамматиках особое название — аорист эпический или гномический.

С другой стороны, в романе нас интересует описание, именно потому, что нас, строго говоря, вовсе не интересует то, что описывается. Мы пренебрегаем объектами, которые располагаются перед нами, чтобы сосредоточить свое внимание на манере, в которой они описываются. Ни Санчо, ни исцеление, ни парикмахер, ни Рыцарь в зеленом плаще, ни мадам Бовари, ни ее муж, ни чудила из Омайса[205] сами по себе нам не интересны. Мы не дали бы и двух реалов, чтобы их увидеть. Наоборот, мы пожертвовали бы царством за удовольствие видеть их включенными в две знаменитые книги. Я не понимаю, как раньше это ускользало от внимания тех, кто размышлял над эстетическими явлениями. То, во что перестали верить, и что обычно кажется нам скучным, — это все определенный литературный жанр, пусть и не пользующийся теперь успехом. Скука исходит от повествования о чем-то таком, что нас не интересует[206]. Повествование должно оправдываться сюжетом, и оно будет тем лучше, чем оно незаметнее, чем меньше оно заслоняет от нас происходящее.

Поэтому автор рыцарских романов, в отличие от нового романиста, тратит всю свою поэтическую энергию на изобретение интересных происшествий. То есть приключений. И сегодня мы могли бы читать «Одиссею» как рассказ о приключениях; конечно, произведение потеряло бы в возвышенности и значимости, но я бы не сказал, что это прямо не соответствовало бы ее эстетическому заданию. Улисс был равен богам, а сниженным Улиссом становится, например, Синдбад[207] на море, на такие же образы, пусть и еще несколько более отдаленные, направлена честная бюргерская муза Жюль Верна[208]. Сходство связано с вмешательством игры воображения, управляющего событиями. В «Одиссее» каприз воображения освящается различными настроениями богов; в этой выдумке, в этих рыцарских наскоках не без цинизма проявляет он свою природу. Но если в старой поэме вызывают интерес похождения, случившиеся из-за каприза одного из богов, — причина, в конце концов, теологическая, — то сейчас приключения интересны сами по себе как чисто имманентная игра воображения.

Если мы присмотримся повнимательнее к нашему вульгарному понятию реальности, то, может быть, сумеем обнаружить, что на самом деле мы замечаем не то, что действительно случается, а только то, что определенным образом происходит с тем, что нам хорошо знакомо. В этом расплывчатом смысле реальным оказывается не столько доступное нашему глазу, сколько ожидаемое; не столько то, что мы видим, сколько то, что мы знаем. И если ряд событий включает в себя неожиданный поворот, мы констатируем, что нас, похоже, обманули. Поэтому наши предки и называли авантюрную сказку вымыслом.

Приключение разбивает, как стекло, эту гнетущую нас упрямую реальность. Приключение — это непредвиденное, неожиданное, новое. Каждое приключение — это новое рождение мира, процесс уникальный. Разве это может быть неинтересным?

Мы так мало живем, что прямо-таки кожей ощущаем границы своей тюрьмы[209]. Не позднее чем в тридцать лет мы уже понимаем, как мы лимитированы в своих возможностях. Мы обладаем тем, что реально, что отмерено кандалами, сковывающими наши ноги. И тогда мы говорим: «И это вся жизнь? Ничего, кроме этого? Всегда один и тот же завершенный цикл, без конца повторяющийся?» Это — опасный момент в жизни каждого человека.

Вспоминаю в этой связи замечательный рисунок Гаварни[210]. Старый плут у стены сарая, сквозь дыру которого он изучает мир. Старик говорит:

Il faut montrer а l ’homme de images, la réalité l ’embête![211] Гаварни жил в Париже среди писателей и артистов, защитников эстетики реализма. Легкость, с которой публика отдавалась во власть приключенческих рассказов, его возмущала. И действительно, для нестойких народов воображение это сильный наркотик: он позволяет убегать от тяжести существования, и это легко может превратиться в порок.


8. Мистерия маэсе Педро

По мере того, как проявляет себя приключенческая линия, мы ощущаем нарастание эмоционального подъема; возникающее чувство — очень сильное, независимо от курса, которым следует инертная реальность. Но последняя с каждым шагом урывает что-то от изображенных событий, стремясь подчинить их природным закономерностям, и необходим новый толчок авантюрной силы, который освободит событие и двинет его в направлении невозможного. Бросаясь в приключения, мы находимся как бы внутри некоего снаряда, пытающегося скользить по касательной, но вынужденного все время уходить от нее к центру земли, которая стремится подчинить нас; но мы все равно встаем на сторону приключений. И этот наш противоречивый замысел преумножается с каждой перипетией и сопровождается чем-то вроде галлюцинации, в которой приключение на какое-то время представляется настоящей реальностью.

Сервантес изумительно продемонстрировал эту психологическую механику читателя выдумок в движении духа Дон Кихота перед балаганчиком маэсе Педро[212].

Лошадь Дона Гайфероса мчится головокружительным галопом и оставляет за собой след пустоты; в этот вакуум втягивается воздушный поток воображения, за которым устремляется все, что непрочно стоит на земле. Туда летит, кувыркаясь в круговороте иллюзий, неприкаянная душа Дон Кихота, легкая, как птичка, как сухой листок. И туда следом отправляется все, что есть в мире простодушного и измученного.

Кулисы кукольного театра маэсе Педро — границы двух духовных континентов. Там внутри — изолированная сцена фантастического произведения, созданная гением невозможного: это границы приключения, воображения, мифа. Снаружи — помещение, где собралось несколько доверчивых людей, из тех, кто вечно отягощен своими жалкими потугами жить. Среди них — простодушный идальго, обитающий по соседству, который как-то утром покинул собственную деревушку, подталкиваемый маленькой анатомической аномалией своего мозга. Ничто не мешает нам входить в это помещение: мы могли бы дышать его атмосферой, касаться плеча любого присутствующего, значит, все они той же природы, что и мы. Однако это помещение в свою очередь заключено в книгу, то есть в нечто похожее на кукольную сцену, но более пространную, чем первая. Если бы мы вошли в помещение, то заняли бы место внутри некого идеального объекта, двигались бы в полости эстетического тела. (Менины Веласкеса представляют собой аналогичный случай: на полотне художник запечатлел студию во время своей работы над портретом короля и королевы. В другой картине — Пряхи — он навеки соединил легендарное событие, воспроизведенное на гобелене, с той убогой обстановкой, в которой сам гобелен создавался)[213].

Простодушие и безумие — лучший проводник частиц от одного континента к другому, от кукольного театра к помещению для зрителей и наоборот. И я бы сказал, что именно эти взаимные просачивания между ними особенно важны.


9. Поэзия и реальность

Сервантес утверждает, что создает свою книгу против рыцарских романов. В критике последнего времени несколько теряется связь с этим замыслом Сервантеса. Может быть критики исходят из того, что это утверждение — всего лишь манера выражаться, соответствующая условному началу произведения, манера, которую посчитали типичной, поскольку в ней предполагали назидательность, свойственную новеллам писателя. Но как бы то ни было, необходимо вернуться к этому начальному пункту. Для эстетики принципиально важно взглянуть на произведение Сервантеса как на полемику с рыцарскими романами.

Если бы это было не так, то каким образом объяснить то необычайное увеличение емкости, которого здесь достигает художественная литература? Эпический план, где разворачивались воображаемые объекты, оставался до этого момента единственным, и давать определение поэтическому можно было в целом через присущие эпосу черты[214]. Но сейчас план воображения становится вторым планом. Искусство обогащается еще одной гранью; можно сказать, оно начинает осваивать третье измерение, завоевывать эстетическую глубину, которая, как и в геометрии, приводит к появлению множества граней. Вследствие этого стало невозможно утверждать, что поэтическое формируется лишь в особом притяжении к идеальному прошлому, или в сфере того интереса, который приключения придают происходящему, всегда новому, уникальному и удивительному. Теперь приходится приспосабливать поэтический потенциал к реальной действительности.

Обратите внимание на тонкость проблемы. До сих пор мы добивались поэтического благодаря какому-то преувеличению и отвлечению от всей полноты окружающих нас обстоятельств, от нашей реальности. Мы оценивали выражение «настоящая реальность» как что-то «непоэтическое». Значит теперь мы имеем максимально мыслимое расширение эстетики.

Как возможно, чтобы стал поэтичным этот трактир, этот Санчо, этот погонщик мулов и этот забияка маэсе Педро? Несомненно, они вовсе не поэтичны. Перед лицом сцены кукольного театра они формально свидетельствуют об агрессии в поэтическое. Сервантес выводит Санчо противником всяких приключений для того, чтобы он, испытав их, сделал их невозможными. Такова его миссия. И, следовательно, мы не видим, как поле поэтического могло бы расшириться за счет реального. В то время как воображаемое само по себе поэтично, действительность сама по себе антипоэтична. Hic Rhodus, hic salta[215]: значит, здесь, в этом отношении эстетика должна заострить свое видение. Вопреки тому, что предполагается простодушием наших штатных эрудитов, реализму нужно отдать должное, это exemplum crucis эстетики[216].

Мы и в самом деле ни в чем не разобрались бы, если бы занятая Дон Кихотом уникальная позиция не указала нам верное направление. Где мы помещаем Дон Кихота: с той или с этой стороны? В том-то и дело, что не так-то легко выбрать для него один или другой континент. Дон Кихот существует на грани, образованной пересечением плоскостей обоих миров.

Если нам скажут, что Дон Кихот полностью принадлежит реальности, мы не найдем в этом особых причин для гнева. Но мы позволим себе сделать замечание, что Дон Кихот отчасти формирует эту реальность с помощью своей несокрушимой воли. А его воля оказывается заполненной одной только решительной тягой к приключениям. Реальный Дон Кихот действительно жаждет приключений. Он сам говорит: «Вполне может быть, что колдуны отвернут от меня удачу, но отнять у меня упорство и силу духа невозможно никому»[217]. По этой причине он с потрясающей легкостью переходит из зрительного зала внутрь выдумки. Такова его пограничная природа, как и вообще, по Платону, природа человека.

Может быть мы и не подозревали о возможности такого момента, который сейчас наступает — когда реальность входит в поэзию, чтобы поднять потенции эстетики на уровень более высокий, чем приключения. Если бы мы признали такую возможность, то увидели бы, как реальность открывается для нас, чтобы вместить континент воображаемого и служить ему опорой тем же способом, каким постоялый двор в эту ясную ночь содержит в себе корабль с Карлом Великим и двенадцатью пэрами, Марсилио из Сансуэньи и несравненную Мелисендру. Ведь то, что рассказывается в рыцарских романах, абсолютно реально внутри фантазии Дон Кихота, который, в свою очередь, вне всякого сомнения существует в действительности. Так что, хотя реалистический роман появился как оппозиция тому, что называлось романом фантастическим, он продолжает нести в себе неутолимую жажду приключений.


10. Реальность, катализатор мифа

Новая поэзия, которую привносит Сервантес, не может быть так проста по своему строению, как греческая или средневековая. Сервантес смотрит на мир с высоты Возрождения. А Возрождение схватывает вещи несколько плотнее: в целом оно превосходит античное восприятие. Своей физикой Галилей дает космосу строгий порядок. Зарождается новый строй мира; происходят внутренние изменения в самих шаблонах. И в этом новом порядке вещей приключения оказываются невозможными. Вот уже Лейбниц утверждает, что чистая возможность совершенно не имеет силы, возможно лишь compossibile, то есть все, что обнаруживает тесную связь с законами природы[218]. Таким образом, возможное, которое в мифе или в миракле утверждает свою непокорную независимость, оказывается ограниченным реальностью, как приключения в веризме Сервантеса[219].

Другой чертой Возрождения является примат психологического. Античный мир кажется чистой внешневыраженной телесностью, без частного дома и его внутренних секретов. Возрождение открыло мир внутреннего во всей его широте: me ipsum[220], самосознание, субъективность.

Плодом этого нового великого поворота, затронувшего, конечно, и культуру, стал «Дон Кихот». В нем насмерть перепуганный эпос пытается поддержать мифический мир, смежный с миром материальных явлений, но отличный от него. Реальность приключений спасается, это верно, но такое спасение окружено едкой иронией. Реальность оказывается ограниченной чистой психологией, может быть, даже настроем организма. Это — реальность мозговых испарений. Таким образом, реальность приключений становится чем-то противоположным своей сути, чем-то материальным.

Летом потоки огненно-солнечного света льются на Ламанчу, и нередко раскаленная земля порождает миражи. Вода, которую мы видим, — это не настоящая вода, но кое-что реальное в ней есть: ее источник. И этот горький источник, который вызывает мираж воды, есть безнадежная сухость земли.

К оценке подобного явления мы можем подходить по-разному. Во-первых, простодушно и прямолинейно. В этом случае вода, которую рисует нам солнце, существует для нас на самом деле. Второй путь — ирония, околичность, когда мы видим воду именно как мираж, когда, так сказать, сквозь свежесть воды мы видим сухую землю, которая притворяется водой. Авантюрный роман, сказка, эпос — это самая простодушная манера проживать вещи воображаемые и символические. Реалистический роман — это второй, обходной способ. Причем, он нуждается в первом, необходим мираж как таковой, чтобы заставить нас его увидеть. Следовательно, выходит, что не только «Дон Кихот», написанный против рыцарских романов, вынужден был погрузиться в них изнутри, но и вообще весь литературный жанр «романа» состоит, в сущности, в подобном вживании.

Это дает возможность найти объяснение тому, что казалось необъяснимым: как реальность, действительность может превращаться в поэтическую материю. Сама по себе реальность, взятая непосредственно, не стала бы никогда поэзией: это привилегия мифического. Но мы можем подобраться к ней окружным путем, как к разрушенному мифу, как к анализу мифа. В этой форме реальность, которая изначально является природой мертвой и бессмысленной, неподвижной и немой, приобретает выразительную подвижность и превращается в мощный потенциал нападения на хрустальный мир идеала. От таких ударов чары идеала рассеиваются и он рассыпается прахом, утрачивая все свои яркие краски и возвращаясь к бурому цвету земли. Подобная сцена имеет место в любом романе. Так что, строго говоря, реальность не делается поэтичной и не входит в произведение искусства, туда входит только тот ее жест, то движение, в котором реальность в очередной раз поглощает идеальное.

Решительно речь идет о действии строго противоположном порождению фантастического романа. Кроме того, разница заключается в том, что реалистический роман демонстрирует и сам процесс творчества, а старые жанры романа — только его объективные результаты, приключения.


11. Ветряные мельницы

Сейчас нам открывается поле Мотьель, пространство отражающее и неограниченное, где пребывают все вещи мира в качестве образцов. Проходя вдоль него с Дон Кихотом и Санчо, мы приходим к пониманию того, что каждая вещь имеет две стороны. Одна — это смысл вещи, ее значение, которое она имеет при интерпретации. Другая — «материя» предмета, его позитивная субстанция, которая представляет его до и сверх любой интерпретации.

На закате над линией горизонта, кроваво залитой солнцем, словно прокололи вену небосвода, вырастают перед нами мукомольные мельницы Криптаны и всплескивают руками. Эти мельницы имеют определенный смысл: «смысл» этих мельниц — гиганты. Понятно, что Дон Кихот не в своем уме. Но, декларируя слабоумие Дон Кихота, мы еще не решаем проблемы. То, что в нем ненормально, было и будет нормально для всего человечества. Пусть эти гиганты — не гиганты, ну а другие…, то есть гиганты в принципе? Откуда раздобыл человек этих гигантов? Ведь в реальности их как не было, так и нет. Когда-то же случилось в первый раз человеку подумать о гигантах, и тот случай, в сущности, мало чем отличался от известного эпизода Сервантеса. Всегда рассматривается предмет, который в принципе не является гигантом, но взгляд с определенной стороны представляет его гигантом. В гигантских лопастях мельниц есть намек на руки Бриарея[221]. Стоит нам подчиниться импульсу этой аллюзии, останется только последовать повороту, там обозначенному, и добраться до гиганта.

Столь же непререкаемой истиной является то, что каждое произведение духа есть мираж, возникающий в материи. Культура — идеальная сторона вещей — стремится предстать перед нами как мир отдельный и самодостаточный, куда мы могли бы направлять нашу сущность. Это некая иллюзия, и только рассмотренная как иллюзия, только понятая как мираж, парящий над землей, культура оказывается на своем месте.


12. Реалистическая поэзия

Точно так же, как силуэты вот этих вершин и облаков заключают в себе аллюзии на определенные формы животных, все предметы из своей мертвой материальности являют нам нечто вроде знаков, которые мы интерпретируем. Эти интерпретации уплотняются до того, что складываются в какую-то новую объективность, которая оказывается преумножением первой, той, что зовется реальностью. Отсюда — вечный конфликт: «идея» или «смысл» каждого предмета и его «материя» стремятся вытеснить друг друга. Но что означало бы победу одной из субстанций? Если «идея» торжествует, «материя» оказывается подмененной, и мы попадаем под очарование галлюцинаций. Если материя укореняется и, проникая в воспарения идеи, снова ее поглощает, мы разочаровываемся.

Известно, что процесс созерцания состоит в приложении имеющегося у нас предварительного образа к текущим впечатлениями. Темная точка вдали видится нам последовательно то башней, то деревом, то человеком. Нужно отдать справедливость Платону, который объяснял восприятие в качестве результирующей двух векторов: того, который направлен от глаза к объекту и того, что устремляется от объекта к глазу. Леонардо да Винчи[222] имел обыкновение ставить учеников перед стеной из каменных глыб с тем, чтобы они привыкали чувствовать в формах камня, в линиях и их соединениях, в игре света и тени множество воображаемых форм. Будучи в глубине души платоником, Леонардо искал в реальности только Параклета, будильник духа[223].

Однако при определенном уровне освещенности, с определенного расстояния и точки зрения воспринимаемая фактура вещей сокращает до минимума сферу наших интерпретаций. Какая-то сила данности сдерживает наше воображение. Мертвая и грубая вещь выпячивает себя независимо от того, какими смыслами мы хотели бы ее наделить: она — здесь, перед нами, демонстрирует свою немую материальность, отрицающую любые миражи. Это то, что мы называем реализмом: взгляд на вещи с известного расстояния и при ярком освещении, в ракурсе, при котором выделяется их чисто материальная сторона.

Миф — исходная точка любой поэзии, включая и реалистическую. Тема реалистической поэзии есть разрушение поэтического.

Я не верю, что существует иной способ поместить в искусство реальность, кроме как сделать ее собственную непрочность и распад активным боевым элементом. Реальность сама по себе не может интересовать нас. Еще меньше нас может заинтересовать ее дубликат. Вернусь в связи с этим к сказанному выше: персонажи романа лишены притягательности. И что же, выходит, что их воплощение нас волнует? Однако получается именно так: нас волнует не сама их реальность, но их образы, то есть демонстрация их реальности. Это по-моему, принципиальная разница: поэзия реальности не есть реальность как вот эта или вот та вещь, а только реальность как жанровая функция. Поэтому, строго говоря, безразлично, какие объекты выбираются реализмом для описания. Все хороши, у всех по очереди появляется воображаемый нимб. Речь идет о том, чтобы продемонстрировать предметом чистую материальность. Мы видим в ней что-то от последней инстанции, такую критическую мощь, которой подчиняется все идеальное, все любимое и воображаемое человеком, приоткрывшим свою душу.

Одним словом, несамодостаточность культуры, того, что благородно, светло, желательно, есть смысл поэтического реализма. Сервантес признает, что культура и есть все вышеперечисленное, но — увы! — все это оказывается фикцией. Вокруг культуры, как постоялый двор вокруг кукольного театра, располагаются варварство, грубость, немота, ничтожная данность вещей. Грустно, что именно так мы себя подаем, но что делать?! Это реальность, она здесь: беспощадно расправляется сама с собой. Ее сила и ее единственное значение коренится в ее присутствии. Культура — лишь воспоминания и обещания, прошлое необратимо, о будущем остается только мечтать.

Но реальность — это просто и жутко «быть здесь»[224]. Присутствие, залегание, инерция. Материальность[225].


13. Мим

Ясно, что Сервантес не изобретал из nigilo[226] поэтическую тему реальности: он просто дал ей классическое расположение. До того, как обнаружиться в этом романе, в «Дон Кихоте», той органической структуре, которая ее представляет, данная тема пробивалась, как струйка воды, что в поисках выхода, нерешительно ощупывает препятствия, устремляется вспять, просачивается то здесь, то там. Во всяком случае она имеет необычную генеалогию. Она родилась у антиподов мифа и эпоса. Строго говоря, она родилась вне литературы.

Зародыш реализма обнаруживается в импульсе, который толкает человека к подражанию чему-то типичному, подмеченному у себе подобных или животных. Типичное состоит в особенно значимой черте той или иной физиономии — человека, животного или вещи, — которая, будучи воспроизведенной, вызывает в памяти все остальные, так что целое тут же предстает перед нами. Однако подражание здесь имеет место не ради подражания; этот подражательный импульс — как и более сложные описанные формы реализма — не оригинален, не рождается ради самого себя, а живет чужим замыслом. Тот, кто подражает, имитирует, делает это ради того, чтобы посмеяться. Вот мы и нашли источник, который искали: мим.

Таким образом, обращение к реальности, похоже, может содержать в себе эстетический интерес только по комическим мотивам. Это стоило бы рассмотреть в качестве любопытнейшего исторического подтверждения тому, что я только что сказал по поводу романа.

И в самом деле, в Греции, где поэзия для эстетизации объекта требовала определенной дистанции, только в комедии попадались злободневные темы. Как и Сервантес, Аристофан[227] выхватывает людей прямо из площадной толпы и вводит их в художественное произведение. Но лишь для того, чтобы посмеяться над ними.

Одновременно с комедией рождается диалог — жанровая форма, которая не сумела добиться художественной независимости. Диалог Платона так же описывает реальное и так же смеется над реальным. Когда же он выходит за границы комического, то начинает служить интересам экстрапоэтическим, научным. Например, зафиксировать некоторые данные. Реальное — как комедия или как наука — может войти в поэзию, но мы никогда не встречаем поэзию реального как такового.

Это единственные точки греческой литературы, к которым можно протянуть нить романной эволюции[228].[229] Итак, роман от рождения несет в себе наконечник комического острия. И этот характер, этот образ будет сопровождать роман до его погребения. Критика, язвительные нападки — не вспомогательный орнамент «Дон Кихота», но сама структурная форма жанра, а, может быть, и всего реализма.


14. Герой

Но до сих пор у нас не было повода взглянуть прямо в лицо комическому. Когда я писал, что роман представляет собой мираж как таковой, слово «комедия» вертелось вокруг кончика моего пера, как собака, которую позвал хозяин. Кто знает, почему существует некая загадочная связь, которая в душе человека сближает комедию и мираж, возникающий над засохшей землей.

Все эти соображения заставляют нас вернуться к рассматриваемому эпизоду. Кое-что еще мы оставили в подвешенном состоянии между постоялым двором и сценой кукольного театра маэсе Педро. Это кое-что ни больше ни меньше, как воля Дон Кихота.

Хотя нашему соседу и может изменить удача, но это не отменит усилий его души. Допустим, приключение есть извращение материального порядка, что-то нереальное. Но в этой жажде приключений, в этих волевых усилиях и в этой душе проявляется какая-то странная двойственная природа. Два составляющих ее элемента принадлежат противоположным мирам: желание реально, но желаемое нереально.

Подобного не бывает в эпосе. Люди Гомера принадлежат к тому же миру, что и их желания. Здесь же, наоборот, человек хочет преобразовать реальность. Но не является ли он сам частью этой реальности? Разве он не живет ею и не остается ее следствием? Как то, чего не существует — проект некоего приключения, — может компоновать прочную реальность и управлять ею? Или, возможно, вопрос в другом, в том, что существуют люди, решившие не довольствоваться данностью. Подобные люди стремятся следовать определенным курсом: отвергать обычные поступки, традиции, одним словом, биологические инстинкты толкают их к действию. Таких людей мы называем героями. Потому что быть героем значит быть собой, самим собой. Если мы сопротивляемся тому, к чему нас толкают наследственность или окружение, то только в нас исток наших деяний. Когда герой чего-то хочет, в нем хотят не предки и не обычаи настоящего, а он сам. И это стремление быть самим собой и есть героизм.

Не думаю, что существует образец самобытности более глубокий, чем эта действенная, активная самобытность героя. Каждое движение требует сначала победы над традицией и изобретения нового способа поведения. Подобная жизнь есть постоянная боль, постоянный разрыв с той частью самого себя, которая покорна привычке, пленена материей.


15. Влияние лиризма

Итак, к героическому подвигу — воле к приключению — приходится относиться двояким образом; или мы бросаемся в это море боли, полагая, что героическая жизнь имеет «смысл», или даем реальности легкий толчок, которого достаточно, чтобы сбить весь героизм: так слетает сон со спящего, если его чуть-чуть встряхнуть. Выше мы назвали эти два подхода прямым и обходным путем.

Сейчас уместно подчеркнуть, что ядро реальности в обоих случаях одно и то же. Разница, следовательно, проистекает из того субъективного подхода, с помощью которого мы приближаемся к этому ядру. Тот способ, каким эпос или роман описывают свои объекты — прошлое либо настоящее, — имеет дополнительное разделение внутри темы реальности. Но это разделение уже не основывается исключительно на объекте, а коренится в субъективном факторе, в нашем отношении к предмету.

Ранее мы в целом отвлекались от лиризма, который, наряду с эпикой, является еще одним источником поэзии. На этих страницах нет места ни для погони за сущностью лирического, ни для привала с целью поразмыслить о том, что такое лиризм. Для этого еще наступит время. Сейчас достаточно напомнить общеизвестное: лиризм есть эстетическая проекция полноты наших чувств. Эпос не бывает ни грустным ни радостным: это искусство аполлоническое[230], безразличное, оно формирует вечные образы — без возраста, внешне оформленные и неуязвимые.

С лиризмом проникает в искусство сущность капризная и переменчивая. Внутренний мир человека изменялся в течение веков, полюса большей чувствительности тяготели то к Востоку, то к Западу. Есть времена радости и времена горечи. Все зависит от поставленного человеком акцента: что ему, в конечном счете, кажется более достойным, подходящим или, напротив, неблагополучным.

Не думаю, чтобы возникла необходимость специально доказывать то, что утверждалось еще в начале этого краткого трактата: избирает ли поэзия своей темой прошлое или настоящее, — и поэзия, и искусство в целом рассматривает человека и только человека. Пейзаж всегда рисуется как интерьер для человека. А раз так, то отсюда следует, что все формы искусства берут свое начало в изменениях интерпретации человека человеком. Скажи мне, как ты относишься к человеку, и я скажу тебе, каким искусством ты занимаешься.

И поскольку каждый литературный жанр, даже оставляя возможные поля для маневра, имеет свое русло, сформированное одной из этих интерпретаций человека, не удивительно, что каждая эпоха отдает предпочтение какому-то определенному жанру. Поэтому литература, характерная для данной эпохи, есть общая вера, присущая внутреннему миру человека той поры.

Однако, возвращаясь к делу героизма, заметим, что в одних случаях он проявляется непосредственно, прямо, а в других случаях — опосредованно, косвенно. Первый случай, который обращает наше внимание на героя в эстетическом объекте, мы обычно рассматриваем как трагическое. Во втором случае делаем из него эстетический объект, именуемый комическое.

Существуют эпохи, которые едва ощущают трагическое, времена, абсорбирующие юмор и комедию. Девятнадцатый век — век мещанства, демократии и позитивизма — склонен видеть на земле прежде всего комедию.

Описанная выше корреляция между эпосом и романом повторяется между трагической и комической тенденциями нашей души.


16. Трагедия

Герой, как я сказал, — это тот, кто хочет быть самим собой. Корень героического обнаруживается, таким образом, в действительном акте воли. Ничего похожего нет в эпосе. Поэтому Дон Кихот — персонаж не эпический, но именно — герой. Ахиллес осуществляет эпопею, а герой ее жаждет. То есть трагический субъект трагичен, а значит, поэтичен не потому, что он — человек из плоти и крови, а лишь постольку, поскольку он к чему-то стремится. Воля — это парадоксальный предмет, который начинается в реальном, а кончается в идеальном, потому что желают того, чего нет — это тема трагедии, и эпоха, для которой не существует воли, например, эпоха детерминизма и дарвинизма, не может быть интересна для трагедии.

Не станем слишком подробно останавливаться на греческой трагедии. Если быть до конца искренними, стоило бы заявить, что мы ее недостаточно хорошо понимаем. До сих пор филология не выработала для нас удовлетворительного инструментария, с помощью которого мы могли бы воспринимать греческую трагедию. Возможно, не существовало художественных произведений, более замутненных чисто историческими, преходящими моментами. Прежде всего не надо забывать, что трагедия имела в Афинах религиозное предназначение: спектакль происходил не только на подмостках театра, но и в душах зрителей. Сцена и публика были окружены атмосферой экстрапоэтической, атмосферой религии. То, что дошло до нас, похоже на либретто оперы, музыки которой мы не слышали никогда, это оборотная сторона гобелена, полная цветных ниток, оставшихся как изнанка неизвестной ткани веры. Эллинисты все еще лишь приближаются к постижению веры афинян, но реконструировать ее не удается. Пока этого не произойдет греческая трагедия останется для нас страницей, написанной на языке, словарь которого нам неведом.

Очевидно лишь одно: из-под масок своих героев с нами непосредственно говорят сами трагические поэты Греции. А если бы это делал Шекспир? Эсхил[231] строит действие со смешанной поэтико-теологической интенцией. Его тематика затрагивает, по крайней мере, эстетику, метафизику и этику. Я назвал бы его теопоэтом. Его трогают вопросы добра и зла, свободы, справедливости, космического порядка, порождающего все окружающее. И его произведения — последовательный ряд ответов на эти высшие вопросы. Его вдохновение кажется более похожим на пыл религиозного реформатора. Оно больше подошло бы не homme de lettres[232], не литератору, а Святому Павлу или Лютеру[233]. Сила веры хотела бы преодолеть народную религию, которая оказывается недостаточной для зрелых времен. В другом месте это движение не привело бы человека к стихам, но в Греции, поскольку религия там была не узко-жреческой, а более влиятельной и широкой, теологический интерес труднее отчленялся от поэтического и философского.

Итак, оставим греческую драму и заодно с ней все те теории, которые, основывая трагедию на каком-то неведомом мне роке[234], считают, что крах и гибель героя обеспечивают качество трагического.

Во введении рока нет необходимости, и, хотя герой обычно терпит поражение, но и триумф, если он к нему приходит, не мешает ему сохранять свою героичность. Посмотрим на впечатление, какое драма производит на простодушного зрителя. Если он сохранит непредвзятость взгляда, то в глубине души ему все покажется несколько неправдоподобным. Двадцать раз он будет порываться вскочить с места, чтобы посоветовать протагонисту отказаться от своих намерений, прервать выбранную линию поведения. Простак весьма справедливо рассуждает, что все плохое происходит с героем по причине того, что он упорствует в том или ином своем замысле. Отказавшись от него, он бы все уладил, и, как говорится в конце сказок китайцев, с намеком на их древний кочевой образ жизни, мог бы уже остановиться и обзавестись многочисленным потомством. Следовательно, не существует никакого рока, или лучше сказать так: фатальное становится фатальным только потому, что сам герой является причиной этого. Беды Принца Постоянства стали фатальными только с того момента, как он решил стать постоянным, а вовсе не были фатально постоянными.

Я думаю, что классические теории страдают простым quid pro quo[235], и имеет смысл подправить их, опираясь на впечатление, производимое героизмом на простую душу, не способную на геройство. Простак не знает того слоя жизни, в котором люди могут позволить себе роскошь действий исключительных. Он игнорирует превосходное и избыточное. Он привязан к необходимому, и то, что он делает, делает в силу обстоятельств. Он всегда работает под давлением, его действия — простые реакции. У него не укладывается в голове, что кто-то нацеливается на такие похождения, от которых ему ни холодно ни жарко. Ему кажется немного сумасшедшим всякий, кто стремится к приключениям, а он встречается в трагедии с человеком, вынужденным страдать от последствий обязательств, выполнения которых никто от него не требовал.

Итак, трагическое по своему происхождению весьма далеко от рока, герой сам стремится к своей трагической судьбе. Поэтому трагедия с точки зрения растительной жизни всегда имеет надуманный характер. Страдания рождаются оттого, что герой отказывается отречься от идеальной «rôle», от той воображаемой роли, которую он сам себе выбрал. Актер в драме, выражаясь парадоксально, исполняет роль, которая есть в свою очередь представление какой-то роли, хотя эта последняя очень серьезна. Так или иначе, в высшей степени свободное волевое решение зачинает и рождает трагический процесс. И это «я хочу» — творческое начало новых границ реальности, которые только для героя и существуют (в трагическом миропорядке); они, конечно, остаются не более чем фикцией для тех, кто не знает никаких иных желаний помимо обусловленных природной необходимостью, кто доволен тем, что есть.


17. Комедия

Трагедия не возникает на уровне земли, до нее нужно подняться. Доработаться до нее. Она — ирреальна. Если мы захотим отыскать в том, что нас окружает, что-нибудь похожее, то должны поднять глаза и устремить свой взор на самые высокие вершины истории.

Для восприятия трагедии наша душа должна быть предрасположена к великим деяниям, в противном случае трагедия покажется нам чистым позерством. Она не укореняется в нас с очевидностью и неизбежностью реализма, который прямо у нас под ногами зачинает произведение, и мы без особых эмоций пассивно ему покоряемся. В известном смысле поток трагедии требует, чтобы мы хоть в какой-то степени стремились к ней, подобно тому, как герой стремится к своей судьбе. Вследствие этого приходится, цепляться за, пусть атрофированные, но все еще существующие в нас признаки героизма. Так что каждый из нас пребывает внутри трагедии как ампутированный член, культя героя.

Но, раз ступив на стезю героизма, мы замечаем, что в глубине нашей души сильные движения и возвышенные порывы трагедии находят отклик. Мы удивляемся, обнаружив в себе способность жить с крайним напряжением, пропорционально которому мы растем, приобретая высшее достоинство. Трагедия в театре раскрывает нам глаза, помогает увидеть и оценить героизм в действительности. Так во время своего пребывания во Франкфурте Наполеон, кое-что понимавший в психологии, не захотел, чтобы сопровождавшая его труппа играла комедии на глазах публики, состоящей из подданных побежденных им королей, а потребовал, чтобы Тальма вывел на сцену персонажей Корнеля и Расина[236].

Но вокруг героической культи, которая изнутри направляет нас, носится туча плебейских инстинктов. По причинам, без сомнения, исключительно серьезным, мы с большим подозрением смотрим на всякого, кто хочет сделать что-то новое. Мы не ждем оправданий от тех, кто усердно трудится, не возвышаясь над общей массой, но решительно требуем объяснений от тех, кто имеет мужество подняться выше определенного уровня. Мало кого так ненавидит наш внутренний плебей, как человека амбициозного. А ведь герой, ясное дело, начинает с того, что проявляет свои амбиции. Вульгарность не так нас раздражает, как претензии. Именно это приближает героя к краю пропасти. Не несчастья, которые, скорее, возвышают его, а возможность выглядеть ничтожно-смешным. Афоризм «от великого до смешного один шаг»[237] формулирует подлинную опасность, которая угрожает герою. Горе ему, если он не оправдает свою чрезмерную величину, избыток душевных качеств, свою претензию не быть как все, нарушить порядок вещей. Реформатор, который вводит новое искусство, новую науку, новую политику, при жизни попадает в атмосферу едкой враждебности: окружающие предполагают, что он выскочка, если не жулик. Он настраивает против себя все, что отрицает, будучи героем: традицию, данность, общепринятое, привычки наших отцов, национальные обычаи, народную самобытность, наконец, всеобъемлющую инерцию. Все это накоплено веками и создает толстую корку семи сословий. А герой претендует на то, что какая-то идея, невесомая частица, возникшая в его фантазии, взорвет такой объем. Инстинкт инерции и сохранения не позволяет терпеть это и мстит. Направляет против героя реализм и превращает его в комическую фигуру.

Поскольку характер героического описывается как воля существа, которого еще нет, то трагический персонаж существует наполовину вне реальности. Если поставить его на ноги и погрузить в реальность полностью, он превращается в комический персонаж. С неимоверным трудом и усилиями приподнимается над инерцией реального благородный героический вымысел: он живет целиком этой устремленностью. Его свидетель — будущее, vis comica[238] же ограничивается взглядом на ту сторону героя, которая погружена в чистую материальность. Сквозь вымысел начинает проступать реальность, укореняется в нашем взгляде и замещает трагическую «rôle»[239]. Герой играл роль самого себя и сливался с собой. Новое поглощение реальностью состоит в затвердении, материализации стремлений на теле героя. В результате мы видим «role» как смешную маску, как маскарадный костюм, под которым прячется заурядное существо.

Герой рвется к будущему, взывает к нему. Его позы имеют утопический смысл. Они демонстрируют не то, чем он является, а то, кем он хочет стать. Так женщина-феминистка надеется на то, что в один прекрасный день у женщин не будет необходимости становиться феминистками. Но комическое искажает феминистский идеал, показывая женщину, которая собственной волей начинает осуществлять его. Подмороженный и перенесенный в настоящее, идеал, будучи созданным для жизни в атмосфере будущего, не может выполнять самых тривиальных жизненных функций. И народ смеется над ним. Присутствие — это падение пролетающей над парами мертвой воды птицы-идеала. Народ смеется. И это — полезный смех: на каждого настоящего героя, которого он заденет, приходится сотня мистификаторов.

И, как результат, комедия живет трагедией, так же, как роман живет эпикой. Так, исторически она родилась в Древней Греции в качестве реакции на трагическое и философов, которые хотели ввести новых богов и создать новые традиции. Именем народных обычаев, наших пращуров и священных привычек Аристофан выводит на сцену фигуры Сократа и Еврипида[240]. И то, что первый проповедовал в своей философии, а второй в своих стихах, он вложил в персонажи Сократа и Еврипида.

Комедия — литературный жанр консервативных партий.

От стремления быть до признания, что ты уже есть — такова дистанция от трагического до комического. Это именно тот шаг от великого до смешного. Переход героического характера от воли к представлению[241] является причиной регресса трагедии, ее распада, ее комедии. Мираж становится слишком очевидным.

Это происходит с Дон Кихотом, когда, не удовлетворенный утверждением своей воли к приключениям, он упорствует, считая себя странствующим рыцарем. Бессмертный роман висит на волоске от превращения в полную комедию. И он постоянно движется, как видим, от романного жанра к чистой комедии.

Первым читателям «Дон Кихота» такое движение и должно было казаться литературной новостью. В своем прологе Авельянеда[242] настаивает на этом дважды: «Вся эта история о Дон Кихоте Ламанческом — почти что комедия», говорит он в начале пролога и затем добавляет: «насладитесь его Галатеей и комедиями в прозе, а таковыми были почти все его романы»[243]. Совершенно недостаточно объяснять эти утверждения тем, что комедия якобы была родовым названием всех произведений для театра.


18. Трагикомедия

Жанр романа без сомнения комический. Но мы не скажем, что юмористический, потому что под покровом иронии нередко прячется пустота. Прежде всего поэтическое значение романа нужно видеть в насильственном падении института трагического, сломленного силой инерции, побежденного реальностью. Когда настаивают на реализме романа, нужно иметь в виду, что в слове «реализм» заключено нечто большее, чем реальность, нечто, позволяющее самой реальности приобщиться к экспрессии поэтизации, которая обычно удалена от нее. Следовательно, как выясняется, не в реальности находится собственно поэтическое реализма, а в той силе притяжения, которая собирает осколки идеалов.

Верхняя граница романа — трагедия; оттуда спускается муза, следуя за трагическим в его падении. Трагическая линия неизбежна, она должна сформировать определенный слой романа, пусть даже он и окажется тончайшим ограничительным контуром. Поэтому я считаю удобным придерживаться термина, найденного Фернандо де Рохасом для своей «Селестины»: трагикомедия[244]. Роман — это трагикомедия. Возможно, в самой «Селестине» — кризис роста этого жанра, уже в «Дон Кихоте» достигшего полной зрелости.

Ясно, что трагическая линия может разрастись до такой степени, что займет в романе столько же места, сколько и комическая материя. Тогда трагедия охватывает все классы и переходные слои общества.

В романе как синтезе трагедии и комедии реализуется необычное предложение, которое без всякого комментария однажды промелькнуло в диалогах Платона[245]. Дело было после позднего ужина, затянувшегося до рассвета. Сотрапезники, измученные соком Диониса[246], повалились спать в полном беспорядке. Аристодем лениво приоткрыл глаза, «когда запели первые петухи»; ему показалось, что только Сократ, Агатон и Аристофан[247] продолжали бодрствовать. Они, как он слышал, были захвачены трудным спором, в котором Сократ доказывал молодому автору трагедий Агатону и комедиографу Аристофану, что у трагедии и комедии должно быть не два разных автора, а один и тот же.

Это место не получило достаточного объяснения, но, читая его, я всегда подозреваю, что Платон, душа исполненная предзнаменований, заложил здесь семя романа. Думается, что, продолжая движение, направление которого в бледной ясности рассвета задал Сократ с высоты платоновского «Пира»[248], мы обязательно натолкнемся на Дон Кихота, героя и умалишенного.


19. Флобер, Сервантес, Дарвин

Непродуктивность того направления в испанской ментальности, которое принято называть патриотизмом, проявляется, в частности, в том, что по-настоящему большие свершения испанцев как раз и не были достаточно изучены. Восторг расходуется на бесплодные восхваления того, что похвалы не заслуживает, а там, где нужно бы в полной мере проявить энтузиазм, его и не хватает.

Недостает, например, книги, где было бы продемонстрировано в деталях, что каждый роман несет в себе, как тайный водяной знак, «Дон Кихота», точно так же, как каждая эпическая поэма включает в себя, как плод косточку, «Илиаду».

Флобер не постеснялся заявить это: «Je retrouve, — говорит он, — toutes mes origines dans le livre que je savais par coeur avant de savoir lire, don Quichotte[249]»[250] Мадам Бовари — это Дон Кихот в юбке с минимумом трагедии в душе. Она — читательница романтических новел и представительница буржуазных идеалов, распыляемых над Европой в течение полувека. Жалкие идеалы! Буржуазная демократия, романтика позитивизма!

Флобер ясно отдает себе отчет, что искусство романа — это жанр интенсивной критики, жанр с комическим стержнем: «je tourne beaucoup а la critique, — пишет он в то время, когда создает „Бовари“ — le roman que j ’écris m ’aiguise cette faculté, car c ’est una oeuvre surtout de critique ou plûtot d’anatomie[251]»[252]. И в другом месте: «Ah! ce qui manque a la société modeme ce n’est pas un Crist, ni un Washington, ni un Socrate, ni un Voltaire; c ’est un Aristophane[253]»[254].

Я считаю, что в недугах реализма меньше всего нужно искать вину Флобера, и он может рассматриваться как исключительно важный свидетель.

Если современный роман в меньшей степени раскрывает свой комический механизм, то только по той причине, что сии жалкие идеалы едва отрываются от реальности, которая их и побеждает. Очень слабый перепад напряжений: идеал низвергается с ничтожной высоты. По той же причине можно предсказать, что роман девятнадцатого века довольно скоро станет мало кому интересен: он содержит минимум поэтического динамизма. Уже сегодня мы удивляемся, когда, взяв в руки Доде или Мопассана[255], не получаем более того удовольствия, которое получали тридцать лет назад. В то время как энергия, бьющая из «Дон Кихота», обещает не ослабнуть никогда.

Идеалом девятнадцатого века был реализм. «Факты, только факты», — восклицает персонаж Диккенса из «Трудных времен». Как, а не почему, факт, а не идея, — проповедует Огюст Конт[256]. Мадам Бовари дышит тем же воздухом, что и мсье Омэ, атмосфера насыщена контизмом. Флобер читает «Курс позитивной философии» Конта в то же самое время, когда пишет свой роман: «est un ouvrage, — говорит он, — profondement farce; il faut seulement lire, pour s’en convaincre, l’introduction qui en est le résumé; il y a pour quelqu’un qui voudrait faire des charges au théâtre dans le goût aristophanesque sur les théories sociales, des calofornies de rires»[257][258].

Реальность обладает столь суровым нравом, что не выносит идеалов, даже когда ее саму пытаются сделать идеалом. И девятнадцатый век не удовлетворился возведением в героическую форму отрицания всего героического, не ограничился декларацией идеи позитивного, а снова заставляет опускаться ниже самой грубой реальности. Одна фраза, оброненная Флобером, особенно показательна: «On me croit épris du réel, tandis que je l’exècre; car s’est en haine du réalisme que j’ai entrepris ce roman»[259].[260]

Эти предшествующие нам поколения заняли роковую позицию. Уже в «Дон Кихоте» баланс поэтических весов оказался нарушен в сторону горестей, и этот баланс не удалось восстановить до сих пор. Но век, нас воспитавший, находит некое злобное удовольствие в пессимизме: он барахтается в нем, осушает свою чашу и сжимает мир таким образом, что ничто возвышенное не может устоять. От этого века нам достался только поток злобы.

Естественные науки, основанные на детерминизме, уже в течение первых пятилетий века захватили сферу биологии. Дарвин[261] уверен, что ему удалось взять в плен нашу последнюю надежду — жизненную силу, отдав ее в рабство физическим потребностям. Жизнь скатывается к голой материальности. Философия — к механике.

Организм, который представлялся независимым единством, способным действовать самостоятельно, оказывается помещенным, как фигура на гобелене, в физическую среду. И двигаться может только вместе с ней. Приспособление есть капитуляция и отречение. Дарвин сметает героев с поверхности земли.

Приходит roman expérimental[262]: Золя учится поэзии не у Гомера, не у Шекспира, а у Клода Бернара[263]. Он все время говорит нам о человеке. Но поскольку теперь человек — не субъект своих действий, а объект, управляемый средой, в которой живет, роман стремится показать среду. Среда и есть его единственный протагонист.

Речь ищет о производстве «окружения». Искусство подчиняется одной власти — правдоподобию. Но разве трагедия не имеет своего собственного независимого эстетического правдоподобия? Правды прекрасного? И подобия этому прекрасному? То есть тому, чего не существует, если следовать утверждению позитивизма. Прекрасное — это то, что лишь правдоподобно, а истинна только физика. Роман дышит физиологией.

Как-то ночью на кладбище Père Lachaise Бувар и Пекюше похоронили поэзию — ради правдоподобия и детерминизма[264].

III. Тяга к барокко[265]

1.

В главе первой мы видели материалистическую заряженность Барохи. Позитивизм материального, растворенный в идеологической атмосфере девятнадцатого века как ее основной элемент был чутко воспринят Андресом Уртадо и его автором. В сознание последнего вместе с этим элементом проникают и все родственные понятия: реализм, роман, пессимизм, злоба, неверие в человека. Во второй главе мы рассмотрели, как эти явления во всем разнообразии исторических оттенков отражаются в литературном жанре романа. Приверженность роману — в его сухом и чисто механическом восприятии, присущем эпохе — измельчило поэтический импульс Барохи, чья ставка на свободу, сделанная решительно и бескомпромиссно, должна была привести к исключительно динамическим произведениям.

Я не устану настаивать на этом термине: динамизм. Это то, что читателю следует искать в книгах Барохи. Искать в глубине, под коркой отмерших слоев. И я не теряю надежды на то, что в один прекрасный день энергичная сущность его книг, разрушив все нагромождения, пробьется на поверхность и захватит нас своим энтузиазмом.

Атмосфера, формирующаяся в нынешней в Испании, очень отличается от той, в которой прошли наше детство и юность. Конечно, все еще доминируют отжившие элементы: до сих пор мы чувствуем вокруг себя давящую атмосферу инерции и разрушения. Но поверх этого слышится нечто вроде предвестья, вроде крика рождающегося нового времени.

В действительности речь идет о переменах не только в Испании. Единая европейская душа меняет свой центр тяжести. Я не знаю, существует ли на сегодняшний день ясное представление о тех мощнейших ферментах, которые начали бродить на большой глубине континентального сознания. Но если посмотреть прямо в глаза нашей потаенной сущности, мы обнаружим, что почти не интересуемся ни одним из главных движущих мотивов второй половины прошедшего века. Та грубая демократическая эмоция — если в буржуазной манере интерпретировать демократию — настолько не имеет сейчас жизненной силы, что не способна даже поднять руку. Да и социализм, обещавший наиболее плодотворное будущее, остается неподвижным, как будто что-то препятствует полному распрямлению его внутренних пружин: дело в том, что он сохраняет много демократического балласта и никак не освободится от тяжелейшего груза материалистического фундамента.

Пороком прежней демократии была попытка ограничить нас взглядом на общество как на юридическую проблему. Либерализм был стремлением к определенным формам права. Права человека, защищаемые либерализмом, были скорее отрицанием некоего несчастья, которое, как предполагалось, сопровождает человека с рождения. Не будем, однако, неблагодарными. Действительно, личность угнеталась старым строем, а он уж точно не был совокупностью чисто формальных прав, нет, те права были вполне ощутимы, как например, пернада[266] — и только освободившись от подобных обычаев, личность смогла приобрести позитивную ценность. Но после выхода человеческого достоинства из каменных застенков старого порядка либерализму нечего было больше делать. Его принципы потеряли всякое влияние на современные духовные силы. Это особенно ясно на примере стран с замедленным развитием: только там, где не полностью разрешены проблемы культа и трона, либеральные идеи еще демонстрируют жизненную силу. Такие проблемы обычно привлекают внимание публики лишь до тех пор, пока сами не расчищают дорогу для своего разрешения. Тем не менее, подчас они так и остаются неразрешенными. Не хватает либеральной веры в сердцах.

Социализм, полный благородных утопических жестов, на деле предстает в слоновьей коже грубого детерминизма и архаического фатализма. Вся его гордость состоит в единственной в своем роде политике, когда идеал, предложенный определенными волями, есть одновременно материальный процесс, происходящий фатально. Как он может нас зажечь, если нам не предназначено никакой роли в заявленном историческом движении? Эта доктрина инерции, призывающая нас полагаться на движение материи, а не на свою собственную подвижность, является еще и любопытным примером того, о чем в отношении современного романа я писал выше. Девятнадцатый век хотел превратить в идеал саму материальность, отрицание всего идеального. Как говаривала мадам де Сталь[267], «все, что сделано человеком великого, сделано благодаря болезненному ощущению неполноты своей судьбы». Речь идет, следовательно, о некой механике, схожей с наклонной плоскостью: чем меньше высота с которой предмет скатывается, тем меньше он катится.

Если бы социализм был только внешней доктриной, он не смог бы поддерживать наших надежд. Но ему повезло, что у него есть другие неиссякаемые источники, ведь его главное русло формируется двумя бурными потоками: воображением и голодом.

Важнейшая черта нового европейского восприятия заключается в преодолении детерминизма — лучше сказать материалистического детерминизма; а если выражаться еще точнее — детерминизма физики. Ведь для своей общей характеристики детерминизм не требует ничего большего, чем определенного порядка и смысла вещей. Обычно он удовлетворяется существующим положением, не задаваясь вопросом, почему оно так сложилось; признавать подобный порядок, в сущности, то же самое, что не признавать никакого. Детерминизм получает некоторый вес, когда нам хочется, чтобы все было взаимосвязано именно так, как в физических процессах. Это все равно, что сказать: только физическое имеет смысл. А поскольку организация физических явлений и есть материя, то все должно подчиняться тирании материального. Этим материалистическим детерминизмом управляет механика. Девятнадцатый век не верил никаким другим наукам так, как механике. Сама история была материализирована — Тэн, Карл Маркс[268] — она помещала человека в среду и не оставляла ему ни единого закутка, который он мог бы считать своим. Волю искоренили одним махом, словно пришел некто и лишил нас еще одной иллюзии. Итак, зачем напрягаться, если волевой порыв — это не более чем фикция? Детерминизм ведет к застывшему существованию. Души слабеют. Общество лишается героического начала.

Возрождение идеализма, при котором мы присутствуем, не отменяет прогресса естественных наук. Это не шаг назад, а лишь исправление ошибок позитивизма, редуцировавшего мир до его материальных манифестаций. Эволюция физических наук показывает, как живут те исходные начала, которые не могут быть восприняты чувствами. Истончаясь, материя открывает свои тайны и показывает, что она, в конечном счете, сформирована идеями. Таким образом, за физическими науками сохраняется их суверенное место в империи мысли, но им приходится сосуществовать с другими, идеалистическими науками, которые играют в этой империи ничуть не меньшую роль, чем они. Следовательно, возвращается нематериальное («нематериальное» надо понимать буквально; вовсе не имея в виду античный спиритуализм, который в конечном счете сводится к прозрачному материализму), чтобы утвердиться в нашем представлении как нечто ощутимое и прочное.

Для тех, кто был воспитан на пустырях позитивизма, новый взгляд, завоевывающий теперь мир, сродни реваншу за неудовлетворенную молодость. Следуя сказанному однажды Анатолем Франсом, давайте, подобно бабочкам, переживем нашу молодость в старости. Это значит, что границы жизни приукрашиваются, и пустыни, по которым мы шли в молодости, сейчас представляются нам садами.

И все это для того, чтобы вернуться к старой мудрости, что детерминизм материи не более чем частный случай общего детерминизма идей. Не материя определяет наши мысли, но как раз они определяют материю, привносят в нее свой сущностный победоносный детерминизм.

Такая позиция человека по отношению к окружающему миру радикально меняет все. Наша жизнь превращается в нечто, нами и создаваемое, точно так же, как мы строим башню или пишем стихи. Более того, наша жизнь может проникать, как острие кинжала, в космические сферы и заставлять их менять направление своего движения. Человек вмешивается в действительность. И это ложится на него тяжким грузом, но как отличен это груз от ужасного бремени материальной инерции! Эта новая тяжесть — ответственность — концентрирует в себе весь объем нашей личности со всеми ее внешними связями[269]. Жизнь внезапно оказывается более ценной, содержательной и осмысленной. Протекающие часы становятся напряженными, и когда человек погружается в них, ему кажется, что он чувствует вибрацию шпаги. Минуты отправляют нас в путь, и на лице у нас смешанное выражение неизбежности и восторга, потому что каждое наше действие может оказаться перипетией для целого мира.


2. [270]

Одновременно с этим нас перестают интересовать романы, которые являются литературным жанром позитивизма, поэтизирующим детерминизм. Это бесспорный факт. Тот, кто в нем сомневается, пусть возьмет в руки тома Доде и Мопассана и поразится, обнаружив нечто малозвучное и неотзывчивое. С другой стороны, нас постоянно удивляет и неудовлетворительность современных романов. Мы обнаруживаем в них все достоинства технического мастерства, но они кажутся нам пустыми. Мертвящей инерции предостаточно, но вот внутренней жизни не хватает.

В то же время книги Стендаля и Достоевского[271] завоевывают все больше и больше почитателей. В Германии начинается культ Хеббеля[272]. Какое новое восприятие стоит за этими симптомами? Я думаю, что эта перемена литературного вкуса не только хронологически связана с постепенным подъемом интереса пластических искусств к барокко. Прошлый век медлил с восторгом перед Микеланджело, который, как непроходимый лес, оказался окруженным неким милым лужком. Барокко пугало: это было царство беспорядка и дурного вкуса. В тогдашней общественной среде принято было обходить дикий лес, и к нему подступались совсем с другой стороны, оттуда, где Веласкес, казалось, вернул натуру под начало изящных искусств.

Нет сомнения, что барокко и в самом деле было вычурно-усложненным стилем. В нем явно недоставало такого качества, как ясности, которое и наделило предыдущую эпоху титулом классической. Но у меня нет ни малейшего желания браться за этот художественный этап в целом. По многим причинам, среди которых и та, что еще в точности не установлено, что это за этап, не проработана ни его анатомия, ни его физиология. Труды Гурлита (Geschichte das Barockstils in Italien, 1887), Шмарзова (Barock und Rokoko, 1897) и Г. Вёльфлина (Renaisance und Barock, 3-е издание, 1908)[273] всего лишь первые попытки, тем более неоднозначные, что в рассматриваемое время существовало не так много крупных фигур, на которые можно было бы ориентироваться. Микеланджело (естественно, я говорю о первой половине его жизни; известно, что во вторую он открыл барочное направление в искусстве) и Рафаэль — вот два великих созерцателя, которые возвышались над cinquecento[274]. Может быть, это барокко не совпадало с представлением о гениальных индивидуальностях как о прозрачной среде, сквозь которую проходит, не преломляясь чистый стиль искусства. Но, пожалуй, не стоит взваливать на барокко вину за наше ошибочное представление о нем.

Хотим мы того или нет, но интерес к барокко с каждым днем растет. Сейчас не нужно было бы Буркхардту, как он это делал в Cicerone, извиняться за изучение произведений семнадцатого столетия (Der Cicerone, 10-е издание, Вторая часть, т. I, с. 344)[275]. Даже без последовательного анализа элементов можно заметить, что то, что притягивает и восхищает нас в барокко, обнаруживается также у Достоевского и Стендаля.

Достоевский, который писал в эпоху, сосредоточенную на реализме, насколько можно судить, не настаивал на материальности своих персонажей. Вероятно, каждый из элементов его романа, рассмотренный изолированно, может выглядеть реалистично, но Достоевский не делает на этом упор. Напротив, мы видим, что в едином целом реалистические элементы теряют всякое значение, и автор использует их как точки противодействия, отталкиваясь от которых начинают свой бурный взлет человеческие страсти. Автору интересна чистая динамика во внутренних границах произведения, система напряженных переживаний, бурных поворотов души. Почитайте роман «Идиот». Там показан молодой человек, который прибыл из Швейцарии, где жил, не покидая санатория, с самого детства. Припадок юношеского слабоумия стер все содержание его сознания. В этом санатории — описанном в прозрачной атмосфере финала — милосердный врач на нервной системе героя, как на стержне, выстроил такую духовность, которая как раз и требовалась, чтобы проникнуть в мир морали. Перед нами, строго говоря, совершенный ребенок в теле взрослого мужчины. Все эти многочисленные неправдоподобные предпосылки служат для Достоевского отправным пунктом. Лишь когда кончаются проблемы психологического реализма, начинается работа музы великого славянина. Мсье Бурже тщательно описывает все основные составляющие наивности героя[276]. Достоевского же это не заботит, потому что для него в целом мире существует только зарождающаяся в его романе поэзия. Наивность героя нужна ему для того, чтобы вызвать у собранных вместе персонажей водоворот страстей. И все, что в произведениях Достоевского не является самим водоворотом страстей, существует там только как повод для такого водоворота. Это похоже на то, как если бы какой-то таинственный злой гений сорвал покровы, разметал декорации и мы вдруг увидели, что жизнь — это что-то вроде смерча, в котором клубятся элементарные, основные пороки, вовлекающие людей в дантовские круги ада; и эти пороки — пьянство, алчность, безумие, безволие, наивность, сладострастие, разврат, страх.

Но рассуждать даже таким образом — уже значит придавать избыток реальной субстанции этим маленьким поэтическим вселенным. Алчность и простодушие — это душевные движения, но ведь, в конечном счете, — движения реальных душ, и можно было бы предположить, что намерением Достоевского было описать реальность психической динамики, в то время как прочие описывали ее статику. Ясно, что поэту необходимо представить свои идеальные объекты в какой-то реальной субстанции, но стиль Достоевского состоит именно в том, чтобы не задерживаться на созерцании проработанного материала, а оставить нас наедине с чистой динамикой. Не наивность как данность, но живое движение наивности — вот что составляет поэтическую объективность в «Идиоте». Поэтому наиболее точным определением романа Достоевского был бы энергичный карандашный набросок, нечто воздушное, эллипс.

А разве не то же самое мы находим в картинах Тинторетто[277]? И уж тем более, и даже в первую очередь, у Эль Греко! Полотна экстравагантного грека встают перед нами, как отвесные дальние берега. Нет художника, который меньше бы способствовал проникновению в свой внутренний мир: ни тебе подъемного моста, ни удобных склонов. Но ведь в других случаях мы обходимся и без подобных приспособлений: мы чувствуем, как Веласкес низвергает свои картины прямо к нашим ногам, так что мы и глазом не успеваем моргнуть, как оказываемся внутри его произведения. Но тот, строптивый критянин, с высоты своей кручи обливал нас презрением, и ему удавалось в течение веков не подпустить к своей территории ни один корабль. И то, что сегодня его владения превратились в переполненный торговый порт, я считаю важным симптомом нового барочного восприятия.

Итак, от романа Достоевского мы незаметно перекочевали к картинам Эль Греко. Здесь мы также встречаем материю, понятую лишь как предлог для того, чтобы дать толчок движению. Каждая фигура — пленница какого-то анонимного намерения: тело выкручивается, колышется и вибрирует, как парусник под натиском урагана. Нет ни миллиметра тела, не охваченного конвульсией. Жестикулируют не только руки: весь организм есть один абсолютный жест. У Веласкеса ничего не движется: если что-то и можно принять за жест, то жест этот всегда основательный, совершенный, это — поза. Веласкес рисует материю и силу инерции. Отсюда в его картинах бархат из настоящего бархатного материала, сатин — это сатин, кожа — органическая протоплазма. А вот у Эль Греко все превращается в жест, в dinamis[278].

Если от одной фигуры мы перейдем к группе, то наш взгляд втягивается в головокружительные перемещения. То это картина стремительной спирали, то эллипса, то зигзага. (Майер-Графе в своей книге Spanische Reise приводит геометрические схемы некоторых картин.)[279]Искать правдоподобие у Эль Греко — то же самое, что искать птичьего молока на дне моря[280] (никогда еще эта поговорка не была более уместна). Формы вещей — это формы вещей в спокойном состоянии, а Греко стремится только к движению. Расстроенный зритель повернется спиной к этому perpetuum mobile в рамке полотна, но не станет настаивать на лишении художника его места в пантеоне. Эль Греко — последователь Микеланджело и вершина динамического искусства, которое по меньшей мере равноценно искусству статическому. Творения итальянского скульптора также производят на зрителей впечатление страха и тревоги, которые выражаются в разговорах о terribilità Боунарроти[281]. Агрессивная мощь и в буквальном смысле бешенство закованы в мрамор и замурованы в мертвые стены. Все фигуры флорентийца, как говорит Вазари, имеют maraviglioso gesto de muoversi[282].

Лучше не скажешь: именно это нас сейчас больше всего интересует в барокко. Новое восприятие стремится к искусству и жизни, которые вмещают в себя этот волшебное состояние движения.


3.

Я не говорю о том, что это направление искусства было бы предпочтительно или наоборот, что оно нежелательно. Время само вот-вот расскажет об этом в какой-нибудь из книг, где будут раскрыты главные темы, поднятые сегодняшними образованными тридцатилетними европейцами. Сейчас же достаточно поддержать это робкое движение, сделанное современным сердцем навстречу новым ценностям.

Пока еще невозможно обратиться к сколько-нибудь законченному мировоззрению, соответствующему рассматриваемому восприятию. Приходится довольствоваться энергичным обозначением нового курса, служащим скорее для сравнительной ориентации. Не претендует на большее и само название: тяга к барокко. Художественная эпоха, о которой идет речь, выполняет функции не твердого залога или модели, а только метафоры для общего представления.

Создавать эстетический объект из чистого динамизма, значит превозмогать саму материальность вещей, использовать их лишь как питательную среду или точки фиксации ценностей. Художники quatrocento оставляют у нас впечатление наивности, но это вовсе не означает, что нужно считать ее высшей нормой в искусстве. Их наивность, как и всякая наивность, забывает о себе. Мастер кватроченто забавляется предметами внешнего мира и мог бы провести сотню радостных лет в созерцании какого-нибудь миндального дерева, как монах из сказки, слушающий птичку. Это была эпоха обучения, в процессе которого глаза наслаждались своим приспособлением к объекту, следуя его формам, лаская его очертания. Подобное подчинение объекту накапливало обширнейший капитал интуитивных ощущений, проценты по которому обеспечили переход к барокко. Возможно даже, главные недостатки барокко проистекают из того, что оно не сохранило, насколько требовалось бы, эту свежесть взгляда. Только интуитивная полнота дает музе такую свободу и словоохотливость, которые необходимы для творчества. Не исключено, что определенная неудовлетворительность современного искусства в существенной степени тоже определяется бедностью интуиции.

Следовательно, тяга к барокко будет неверно понята, если интерпретировать ее как отказ от незаменимой школы окружающих предметов. Ведь барокко определенно стремится превзойти реальные вещи, чего можно достичь, лишь полностью овладев ими. Конечно, среди произведений семнадцатого века встречаются крайне претенциозные работы, и не совсем несправедлив тот уничижительный оттенок смысла, который неизбежно связывается со словом «барокко». Причуды и фантасмагория — естественные пороки этого стиля. Согласимся, однако, что, в конечном счете, стремление видеть больше — больше, чем реализм, материализм, позитивизм — не исключает стремления видеть ясно.


4.

В девятнадцатом веке произошла ложная перестановка акцентов, превращавшая ясность в конечную цель. Тогда критика, которая как раз и есть аппарат прояснения, считала, что ее власть будет продолжаться до конца света. Но критицизм как философия и как эмоциональное поведение — не более чем последний всплеск сил реализма, собственно, критицизм и придавал реализму значение, показанное в данной работе, а именно, значение доктрины, определявшей человеческую жизнь как приспосабливание к материи, к вещам.

Приспосабливание! Вот идея, которая владеет нашими умами в последние пятьдесят лет. Вещи, утверждает эта доктрина, даны раз и навсегда: не остается никакого другого будущего, кроме приспосабливания к материальным предметам как в искусстве, так и в жизни. Таким образом, жить — значит переставать быть самим собой и лишь предоставлять себя как вместилище для неизвестной материи[283]. Прошлое в своей астрономической, геологической и анатомической совокупности оказывалось протагонистом мира. Понятно, почему пессимизм охватывал души. Приходилось идти по следам: будущее было уже предписано прошлым и находилось в плену у настоящего.

Эта доктрина адаптации как и вся остальная идеология, которую она представляет (индивидуалистическая демократия, например, как юридическая адаптация — отказ от создания новых правовых норм), не может разрушиться в результате скачков литературных стилей. И преодоление позитивистских настроений, на желательность чего мы здесь старательно намекали, не просто отрицание позитивизма, отступление от него назад, нет, это объединяющее поступательное движение. Критика и ясность, по нашему мнению, — это только средства. В целом культура девятнадцатого века с позиций нашего дня имеет характер инструментальный. Остается только недоумевать, как можно ограничить интересы людей исключительно средствами, без пристального внимания к целям. Идея приспосабливания сохраняет свой смысл, если рассматривать ее не как суть жизни, а только как технику жизни. То, что в центре нашей души обосновалась механика (наука о материальных вещах), представляется прямо-таки скандальным. Мы предпочитаем вернуться к обозначению, которое дает этимология. Приспособления — совокупность приемов и средств. Ниже мы покажем, что пришло время заката этой культуры.

Вещи преобразовываются судьбой по пути в другие миры. К этим мирам не ведут дороги позитивизма. Чтобы существовали моральные и эстетические ценности, они должны быть изобретены субъектом. После нашей жизни-адаптации начинается другая жизнь, которая творит и изобретает сама себя, создает подлинные границы своих собственных энергий и порождений.

Может быть, эта творческая способность коренится в самой материи, а может быть — и нет. Но поверх этого сомнения обнаруживается достоверность наподобие той, что заключена в Джоконде[284], которая привнесла в мир нечто принципиально новое, или уверенность, что каждый человек несет в себе потенциал, нацеленный на то, чтобы в какой-то степени добавить жизни на земле метафизической значимости. Человек, считающий, что в мире нет ничего, что адекватно именуется волевым началом, принимает для себя систему ценностей, весьма далекую от той, что позволяет увидеть на ковре реальности просветы, в которых могла бы разместиться героическая воля.

Этот серьезный урок преподносит нам искусство барокко, причем гораздо более решительно, чем искусство других стилей. Материальность, строго говоря, кончается там, где начинается здание, скульптура, картина. Следовательно, налицо переход интереса от материала к самому произведению, в котором содержится что-то новое, что-то большее, чем просто вещь. Конечно, материал всегда проявляется, но в такой компоновке, что он проливает свет на какую-то новую реальность. Реалистический стиль занимается уже готовыми вещами, барокко же представляет вещи в вихре произрождения. Момент сотворения и становления подчеркивается. Полюбуйтесь зданием в стиле барокко: разве в нем не поражает как раз то, что кажется в данный момент пребывающим в процессе становления?

Присущая этому стилю интерпретация жизни как изобилия и неисчерпаемого разнообразия, по нашему мнению, востребована временем. Любопытно, что девятнадцатый век, столь обеспокоенный обеспечением человека приспособлениями для удобной жизни, строго говоря, оставляет ощущение чахлости и бесплодности. Пришлось разразиться яростными, почти нечленораздельными криками бароккисту-максималисту Фридриху Ницше, напомнившему, что жизнь есть рост и направленность в будущее, что жить значит рваться жить еще и еще, что жизнь — это избыток и преодоление. Его «воля к власти», может быть, и имеет точки соприкосновения с тягой к барокко[285], которая здесь описывается. Но он рассматривает такие нестерпимо тяжелые вещи, что лучше не заниматься сравнением двух выражений.

Из того, что непосредственно затрагивает Испанию, следует прежде всего отметить повышенный интерес, пробудившийся в отношении романтиков — художников, писателей, политиков, — которые жили в динамические эпохи, и возрастающее презрение к Реставрации, то есть ко времени покоя и приспособленчества.

Идеал энергичного движения имеет то преимущество, что приемлем для всех, а не только для интеллектуалов, как тот идеал критика, для которого подходила лишь созерцающая позиция исследователя. В любой момент можно начать жизнь героическую, созидательную, расширяющуюся. И было бы неплохо, чтобы молодежь лет двадцати снова поразмышляла о легких шероховатостях, покрывающих мрамор двух знаменитых лбов — Святого Георгия Донателло[286] и Давида Микеланджело. Кто захочет развернутого комментария к этим нахмуренным лбам, пусть посмотрит на барокко Pensieroso[287].


5.

Художник-реалист (я имею в виду не Веласкеса, а художника quatrocento) находит в реальном объекте, который передает на картине, источник цельности для своего произведения. Без единства нет эстетического тела[288]. Но это эстетическое единство в произведении может быть различного происхождения. Вот пример единства, имеющего не чисто художественные истоки: пусть картина разорвана на части, но если каждая часть несет в себе образ объекта, в ней сохраняется целое. Реальность служит ключом для интерпретации нарисованного. Барокко в известной степени отказывается от этих, одолженных искусству неискусством, лесов единства, и выстраивает картину, исходя из ее собственной внутренней цельности, не имеющей никакого сходства с чем-то внешним. Поэтому произведения барокко труднее для понимания, чем произведения реалистические. Каждая новая работа оказывается для нас неведомым организмом, чью индивидуальность нам только предстоит открыть. Между тем эстетическая целостность не спешит заявить нам о своем смысле. Реальность, заложенная в произведении, расчленена и перемолота, подобно множеству различных материалов, которые использует архитектор.

Следовательно, целостность барочного типа, опирающаяся на какие-то высшие силы, — единство более чистое и интенсивное, менее впитывающее частные наблюдения за вещами. Можно сказать, что в картинах quatrocento части существуют прежде целого. В барочном произведении все наоборот. (Только у Хорста в «Проблемах Барокко»[289] встречаются первые подозрения, что сущностью барокко, может быть, и является этот акцент на единстве как таковом.)

Если перейти от искусства к жизни, то барокко предстает новым евангелием развития индивидуальности. Для формального индивидуализма гуманистических школ индивид — это скорее что-то количественное: один из всех, отдельная единица. Для барокко индивидуум есть понятие качественное, нечто, основанное на принципиальном специфическом отличии.

С точки зрения доктрины динамизма каждое понятие нужно рассматривать в движении. Под влиянием этой доктрины даже существительное, категория по определению статическая, приобретает глагольное значение. Быть индивидуальностью не значит быть единицей, формирующей множество. Возможно и найдется кто-то, кого удовлетворит эта пустая форма индивидуальности, которая досталась нам от рождения и которой либерализм обосновывает понятие прав человека. Конечно, это юридическое я, создавая пустое равенство различных душ, имеет место, но этого недостаточно. Быть индивидуумом менее всего значит быть отличным от других. Голубое и красное различаются, но это различие лежит вне каждого из признаков. Красное есть красное и ничего более, чем красное; голубое есть голубое и только. Лишь наша сетчатка воспринимает это различие признаков.

Все подобные формы индивидуальности оказываются внешними. И, кроме того, я считаю, они имеют тот недостаток, что слишком заискивают перед людьми, склоняя их непомерно высоко оценивать свое наличное состояние, то, что составляет их материю, вместо того, чтобы заставлять их полагаться на собственные действия. Насколько точнее высказывания Сервантеса: «каждый — сын своих поступков» и «прими в расчет брат Санчо, что никого нельзя считать выше другого, пока он не сделает больше другого»! В этом направлении и нужно искать настоящее представление об индивидуальности: не быть другим, а становиться другим — вот что такое личность. Индивидуум — это сила, творящая различия, а не что-то иное.

В индивидуальности нужно видеть не результат, а только форму движения, операционную активность. Труднее всего обнаружить индивидуальность, упорно замыкаясь в себя, нужны постоянные предприятия и испытания, чтобы расширять наши границы. Личность — это чистое усилие, с помощью которого мы впитываем чужое. И, следовательно, нет ничего более противоположного этому личностному поиску себя, как избегать всех остальных. И однако почти всегда, если кто-то защищает индивидуализм, так это потому, что он использует его как псевдоним, под которым прячется обида, та нестерпимая обида, что грызет его изнутри. Не такая уж редкость встретить писателей, которые могут писать, лишь отталкиваясь от идей, утвержденных кем-то другим, скорее обеспокоенных их отрицанием, чем изобретением своих собственных, более обоснованных. И этим они не добиваются ничего, кроме молчаливого утверждения, что этот другой и есть настоящая цельная личность, а они сами — просто осколки мертвой материи, приговоренной вечно притягиваться к энергетическому центру.

Мы понимаем слово «я» в значении императива: тот, кто жаждет проявить силу индивидуальности, и уполномочен в мире на многое, он дышит полной грудью, впитывая окружающую вселенную. Все остальное есть инертность, высокомерие и галлюцинации. Дела, индивидуальные дела — вот достояние личности. Большое «Я» местоимения первого лица представляется клещами[290], поддерживающими форму поступков человека. И этот замечательный парадокс, — как я формируется тем, что не есть я, тем, что находится вовне, большим окружающим миром, — кроется в парадоксальном высказывании Сервантеса: Каждый есть сын своих дел. То есть сначала какие-то бесхозные вещи, которые безразлично освещает солнце, а затем предметный мир формирует особенное завихрение, некое единонаправленное движение — это и есть личность.

IV. Заключение

«Жизнь вообще и прежде всего своя собственная жизнь казалась ему чем-то безобразным, смутным, мучительным и неподвластным» (154). Это горькое признание в «Древе познания» сделано столь прямодушно, что мы не можем не быть благодарны за него. Бароха своим собственным свидетельством обозначает место, где должно обнаружиться здание его души, но где вместо этого лежат одни отбросы.

Во времена еще не столь отдаленные проклинать Вселенную было эквивалентно тому, что закладывать основы тонкого и вдохновенного изобретения. Мысли философов должны были быть мрачными. Артисты, чтобы не выглядеть глупо, отказывались давать представления тонкого вкуса. Шопенгауэр назывался глубоким[291] из-за своего чутья, действительно выдающегося, чтобы читать письмена мира. И венцом этой тенденции была двусмысленность крайнего пессимизма.

Бароха довел эту тенденцию до самого отчаянного однообразия. Мы едва ли можем вспомнить хоть что-то, что ему в какой-то момент — должно быть по рассеянности — показалось бы положительным. Ни разу зрачок этого человека не расширился от радостного изумления или восхищения.

И это очень странно, потому что в характере Барохи — любопытство человека, постоянно занятого новыми темами самой разной значимости. Однако его сердце — можно найти тому подтверждения — никогда не испытывает того неожиданного расширения, при котором увеличивается объем восприятия, необходимый для накопления подлинных, хотя и редко встречающихся сокровищ, он не ловит на лету наши слова, а сразу стремится выпалить все, что думает.

Бароха, может быть, и самый чувствительный из всех испанцев, но вместе с тем — один из тех, кому в наименьшей мере дарована способность восхищаться. Это какое-то дополнительное несоответствие, которое усложняет его психологию. Он объездил Англию, Францию, Италию, Испанию; видел ландшафты и памятники этих стран, посещал там музеи, читал лучшие книги. Все напрасно. Ничто не вызвало его восхищения: все показалось ему уродливым и грязным. Его книги, которые начинаются динамичным и утверждающим посылом, кончаются подборкой мнений об omni re scibile[292]. И эти мнения, почти без всякого исключения, — неблагоприятные и уничижительные. В конце концов мы приходим к убеждению, что для Барохи понять что-то означает это что-то принизить.

Так же поступает Бароха и со всем, что его окружает. Увы, мы воспитаны педагогикой презрения. Восхищение кажется нам слабостью. Когда что-то вызывает наше восхищенное уважение, мы тут же начинаем подозревать себя в получении взятки.

Очевидно, что такая моральная ситуация — состояние болезненное, которое нужно поскорее преодолеть. Потому что истина совершенно в противоположном. Восхищение и уважение — симптомы здоровой личности, и более того, ее необходимые предпосылки.

Восхищение застает душу врасплох, всю ее затопляет и потрясает: это как внезапный электрический разряд, который представляется чем-то большим, чем просто ослепляющая вспышка. Восхищение возникает тогда, когда мы хотим рассмотреть объект в таком сильном освещении, что его собственные форма и цвет исчезают в лучах нимба бесконечных отражений. Наш взгляд силится проникнуть сквозь эту световую аморфную атмосферу и, не отвлекаясь на нее, уловить форму объекта, ведь невозможно оценить новый объект тем же способом, каким мы оцениваем монету по ее серебряному отливу. Да и вообще никакой объект не бывает полностью свободен от отражений, в большей или меньшей степени любая поверхность подправляет свой образ отражениями от окружающих предметов. А значит, любые объекты нашего восприятия всегда должны предварительно освобождаться от отражений, чтобы обнаружить собственную форму. Разница между обычным видением и видением ослепленным зависит только от того, предстает ли объект перед нами наполненным привычными отражениями или же отражениями, к которым мы еще не успели привыкнуть. Например, если естественный блеск металлической цветочной вазы нас не беспокоит, то солнечный свет на фоне темной стены слепит нам глаза. Ослепление, следовательно, происходит, когда мы встречаемся с чем-то неожиданным. Мы оказываемся не готовы воспринять это расширение бытия, и акт восприятия терпит неудачу: и тогда мы закрываем глаза, чтобы слегка приоткрыть их для новой попытки, для более скрупулезного взгляда, который ищет не только то, что уже известно, но и то, что начинает прощупываться. Это — взгляд исследовательский.

Традиционная метафора, которая сравнивает ослепление с восхищением, строится, строго говоря, на основании действительного тождества. Восхищение возникает, когда от одной стадии знаний мы переходим к другой, более высокой. В каждый момент нашей духовной жизни мы способны воспринимать определенное количество и качество отношений между вещами. Когда перед нами предстает объект, который несет в себе большее богатство этих отношений, напряжение нашего сознания поневоле возрастает: интенсивности, к которой мы привыкли ранее, оказывается недостаточно для того, чтобы воспринять посредством акта духовного синтеза новую, высшую сложность. От этого возникает некое потрясение, в процессе которого душа возвышается и сосредоточивается, в результате чего от недостаточно активной жизни мы переходим к жизни более напряженной.

В кризисные моменты нашего духа мы не можем обойтись без сильных эмоций, предшествующих нашей интеллектуальной работе. В возникающем восхищении таится смутная оценка сокровища, которое, как нам кажется, лежит прямо в руках, в той самой руке души, о которой говорит Аристотель[293]. Мы еще не представляем детально этого сокровища, еще не в состоянии взвесить его грамм за граммом. Может быть, мы ошибаемся, и предполагаемое богатство окажется чисто воображаемым. Но, с другой стороны, если воспринимать как высшие ценности только то, в чем мы заблаговременно удостоверились при помощи холодного расчета, то о каком восхищении может идти речь? А если бы не было такого явления, как восхищение, то чем бы стимулировалось наше сознание в своей тяге к расширению? Мы вступили бы в порочный круг, не признав очевидного, а именно: интеллектуальный прогресс нашего духа, осуществляется не постепенно, а моменты его роста обусловлены толчками эмоций. Рассудок сам по себе сопротивлялся бы выходу за границы того, чем он уже овладел и что описал: управляемый принципом тождества, он всегда враждебен новому, а новое — это, прежде всего, то, что не тождественно старому. Отсюда следует: для того, чтобы охватить всю широту духовного мира, недостаточно развитой сферы рассудка. Различение того, что является истиной, а что нет, без сомнения, — задача интеллекта; но суть в том, что определение истины как чего-то, заслуживающего быть найденным, требует не только правды рассудка, но и акта веры. Значит, в действительности не так уж неправы древние религии, которые начинают с веры, а не только заканчивают ею.

Конкретный пример внесет ясность в этот пункт. Как бы ни расходились мнения философов о том, что считать заслуживающим внимания большинства человечества, решать будут те немногие, которым дарована способность убеждать.

Загрузка...