Октябрьским утром, около десяти часов, во внутреннем дворе Школы Архитектуры группа студентов дожидалась открытия аудитории.
Сквозь двери, ведущие на этот двор со Школьной улицы, то и дело проходили молодые люди, которые, встречаясь с знакомыми, весело здоровались, смеялись и разговаривали.
По одной из многих испанских аномалий, уже ставших классическими, эти студенты, толпившиеся во дворе Школы Архитектуры, были не будущими архитекторами, а будущими врачами и фармацевтами.
Подготовительный курс общей химии для медиков и фармацевтов читался в то время в бывшей часовне при институте Сан-Исидро, превращенной в аудиторию, и вход в нее вел через Школу Архитектуры.
Количество студентов и нетерпение, с которым они стремились поскорее войти в аудиторию, легко было объяснимо первым днем, началом курса обучения.
Переход от средней школы к университету всегда несет с собою для учащегося некоторые иллюзии, он считает себя более взрослым и думает, что жизнь его должна измениться.
Прислонившись к стене, Андрес Уртадо, несколько удивленный множеством новых товарищей, внимательно смотрел на дверь в углу двора, сквозь которую предстояло пройти.
Юноши толпились у этой двери, как у входа в театр.
Андрес все еще подпирал стену, когда почувствовал, как кто-то схватил его за плечо, и проговорил:
— Привет, дружище!
Уртадо обернулся и увидел своего сокурсника, Хулио Арасиля. Они вместе учились в Сан-Исидро, но Андрес уже давно не видал его, потому что Хулио последний год школы провел, как он говорил, в провинциях.
— Что, ты тоже сюда? — спросил Арасиль.
— Как видишь.
— Что изучаешь?
— Медицину.
— Да что ты! Я тоже. Будем учиться вместе.
Арасиль пришел в компании с юношей на вид постарше его, с рыжей бородкой и светлыми глазами. Этот юноша и Арасиль, оба чрезвычайно подтянутые, с презрением отзывались о прочих студентах, в большинстве своем грубоватых и неуклюжих провинциалов, выражавших свою радостное изумление от того, что они собрались все вместе, криками и взрывами хохота.
Аудиторию открыли, и студенты стали заходить, толкаясь и теснясь, как будто внутри их ожидало какое-то интересное зрелище.
— Посмотрим, как они станут входить через несколько дней! — шутливо проговорил Арасиль.
— Будут так же торопиться уйти, как сейчас торопятся войти, — ответил рыжий.
Арасиль, его приятель и Уртадо сели вместе. Аудитория помещалась в старинной часовне института Сан-Исидро, построенной еще в то время, когда он принадлежал иезуитам. Потолок был расписан крупными фигурами в стиле Йорданса[294]: по углам — четыре евангелиста, а в центре несколько библейских фигур и сцен. От пола почти до самого потолка, очень крутыми ступенями возвышались скамьи, перерезанные посередине лестницей, что придавало аудитории вид театральной галёрки.
Студенты заполнили скамьи до самого верху; лектора еще не было, и так как между студентами было много смутьянов, кто-то начал стучать палкой в пол, другие подхватили, и поднялся страшный шум.
Вскоре отворилась маленькая дверца за кафедрой, и показался расфуфыренный старый господин, сопровождаемый двумя молодыми ассистентами.
Это театральное явление профессора с помощниками вызвало громкий шепот в аудитории; некоторые из проказников зааплодировали, а за ними, видя, что старый профессор не только не смутился, а раскланивается, явно польщенный, стали аплодировать и другие.
— Это просто нелепо, — сказал Уртадо.
— Он, по-видимому, этого не находит, — смеясь, возразил Арасиль. — Но если он такой балбес, что ему нравятся аплодисменты, похлопаем ему и мы.
Профессор был бедолага, претенциозный и смешной. Он учился в Париже и усвоил там жесты и позы надутого француза.
Добряк приветствовал своих учеников высокопарной и напыщенной вступительной речью, по временам ударяясь в сентиментальность; говорил о своем учителе Либихе, о своем друге Пастере, о своем товарище Бертело, о науке, о микроскопе…
Его белая грива, нафиксатуаренные усы остроконечная бородка, трясущаяся при разговоре, глухой и торжественный голос придавали ему вид сурового отца из известной драмы, и один из студентов, уловив это сходство, продекламировал сдавленным и дрожащим голосом стихи из драмы Сорильи[295], которые произносит Дон Диего Тенорио, входя в постоялый двор Лауреля:
И мне ль, потомку славных предков,
Искать приют среди развалин жалких.
Сидевшие рядом с непочтительным декламатором засмеялись, а остальные студенты стали смотреть на группу шалунов.
— Что такое? Что случилось? — воскликнул профессор, надевая очки и приближаясь к краю кафедры. — Уж не потерял ли здесь кто-нибудь из вас подкову? Прошу тех, кто сидит возле этого осла, ревущего с таким совершенством[296], отодвинуться от него, потому что удар его копыт несомненно смертелен.
Студенты восторженно захохотали, профессор закончил лекцию и, отвесив церемонный поклон, удалился под бешеные рукоплескания аудитории.
Андрес Уртадо вышел вместе с Арасилем, и оба, в сопровождении рыжебородого студента по фамилии Монтанера отправились в центральное здание университета, где читались курсы зоологии и ботаники.
На лекции ботаники студенты вознамерились было повторить скандал, устроенный на химии, но профессор, сухой и раздражительный старичок, упредил их, заявив, что не позволит над собой смеяться, и не желает, чтобы ему аплодировали, как актеру.
Из университета Монтанер, Арасиль и Уртадо направились в центр города.
Андрес испытывал к Хулио Арасилю некоторую антипатию, однако признавал в каких-то вещах его превосходство над собою, а вот к Монтанеру сразу почувствовал прямо-таки отвращение.
Первые слова, которыми обменялись Монтанер и Уртадо, не отличались любезностью. Монтанер говорил обо всем с вызывающей самоуверенностью; очевидно, он считал себя светским человеком. Уртадо несколько раз ответил ему довольно резко.
Оба товарища с первого же разговора оказались во всем несогласны друг с другом. Уртадо был республиканец, Монтанер — защитник королевской фамилии, Уртадо был враг буржуазии, Монтанер — сторонник богатого класса и аристократии.
— Оставьте эту ерунду! — несколько раз говорил Хулио Арасиль, — одинаково глупо быть и монархистом, и республиканцем, одинаково нелепо защищать и бедных, и богатых, все дело в том, чтобы иметь деньги, автомобильчик, вроде вот этого, — он укачал на машину, проехавшую мимо, — да женщину, вроде вот той.
Несогласие между Уртадо и Монтанером обнаружилось особенно ярко перед витриной книжного магазина. Уртадо был поклонником писателей натуралистической школы, которые не нравились Монтанеру, Уртадо восхищался Эспронседой, Монтанер — Сорильей; они не сошлись ни в чем.
Дойдя до Пуэрта дель Соль, молодые люди свернули на улицу Святого Иеронима.
— Ну, я пойду домой, — сказал Уртадо.
— Где ты живешь? — спросил Арасиль.
— На улице Аточа.
— Значить, мы все трое живем рядом. Они вместе дошли до площади Антонио Мартина и здесь расстались не слишком дружелюбно.
В это время Мадрид еще был одним из тех маленьких городов, в которых сохранялся романтический дух.
Все эти города несомненно имеют рад собственных практических, житейских формул, вытекающих из национальных особенностей их обитателей, истории, физической и моральной среды. Эти формулы, этот особый взгляд на вещи являли собой прагматизм утилитарный, упрощенный и обобщенный.
Этот национальный прагматизм выполняет свою миссию, пока не мешает свободному ходу действительной жизни; но если он перекрывает возможности для такого движение, то нарушается и нормальное существование народа, атмосфера становится разреженной, идеи и действия обретают ложные перспективы. В обстановке лицемерия обломки старого прагматизма, не подвергшегося обновлению, жили в Мадриде тех лет.
Другие испанские города до известной степени признали необходимость измениться, принять иную физиономию, — Мадрид оставался по-прежнему неподвижным, не выражая ни любопытства, ни желания перемен.
Испанский студент, особенно приезжавший из провинции, являлся в столицу с донжуанским настроением, мечтая веселиться, играть, увлекать женщин, и надеясь быстро разгореться в чрезмерно насыщенной кислородом среде, как выражался с своей обычной торжественностью профессор химии.
Если откинуть религиозное чувство, — большинство его не имело и совершенно не интересовалось религией — студенты конца XIX столетия являлись в столицу, проникнутые духом студентов XVII века, стремясь по возможности подражать Дон Хуану Тенорио и жить,
Превращая жар в крови
В шум дуэли, в пыл любви[297].
Интеллигентный и развитой студент, если бы и пожелал увидеть вещи в настоящем их свете и попробовал бы приобрести ясное представление о своей родине и ее роли в мире, то не достиг бы своей цели. Влияние европейской культуры в Испании было незначительно и ограничивалось почти исключительно областью техники; газеты давали неполное представление обо всем, общая тенденция их сводилась к тому, чтобы внушить мысль, будто великое в Испании может оказаться малым за пределами ее, и обратно, вследствие особого рода международного недоброжелательства.
Если во Франции или в Германии не говорят об испанских делах, или говорят о них не серьезно, то это происходит оттого, что испанцев ненавидят, оттого, что у них есть великие люди, вызывающие зависть в других странах: Кастеляр, Кановас[298], Эчегарай… Вся Испания, и в особенности Мадрид, жила в атмосфере нелепого оптимизма. Все испанское считалось превосходным.
Эта естественная склонность бедной изолированной страны к самообману, к иллюзии способствовала застою, окаменелости идей.
Атмосфера неподвижности, фальши отражалась и на университетском преподавании. Андрес Уртадо убедился в этом, начав изучать медицину. Профессора на подготовительном курсе были глубокими старцами; никоторые читали лекции уже больше пятидесяти лет. Их несомненно не увольняли из-за их связей, и еще из-за симпатии и уважения, которыми в Испании всегда пользовалось все бесполезное.
В особенности позорно обстояло дело на курсе химии, в старинной часовне института Сан-Исидро. Старый профессор вспоминал лекции знаменитых химиков французского университета и, должно быть, воображал, что, рассказывая о добывании нитроглицерина или хлора, совершает блестящее открытие, и радовался, что ему аплодируют. Он удовлетворял свое детское тщеславие, приберегая эффектные опыты на конец лекции, для того, чтобы удалиться, будто иллюзионисту, под гром рукоплесканий.
Студенты аплодировали ему, заливаясь хохотом. Случалось, что посреди лекции кто-нибудь из них вставал и уходил. Шаги дезертира, спускающегося по лестнице, сопровождались громким скрипом, а сидящие товарищи отбивали такт ногами и палками.
В аудитории разговаривали, курили, читали романы, никто не слушал лекции; один пришел как-то с рожком и, когда профессор приготовился всыпать в сосуд с водой горсть поташу, протрубил два раза, призывая к вниманию; другой привел с собой бродячую собаку, и изгнать ее стоило огромных усилий.
Было несколько совсем бессовестных студентов, которые доходили до величайших дерзостей, кричали, ревели, прерывали профессора. Одним из любимых их развлечений было называться вымышленными именами, когда профессор обращался к ним.
— Вы! — говорил профессор, указывая пальцем и тряся от злобы, бородкой. — Вы! Как вас зовут?
— Кого? Меня?
— Да, сеньор! Вас! Вас! Как вас зовут? — спрашивал профессор, заглядывая в журнал.
— Сальвадор Санчес[299].
— Фраскуэло тож, — прибавлял другой, сговорившийся с ним.
— Меня зовут Сальвадор Санчес; не знаю, кому дело до того, что меня зовут так; а если кому-нибудь это не нравится, пусть скажет, — возражал студент, смотря по направлению, откуда раздался голос, и принимая оскорбленный вид.
— Ступайте прогуляться! — отвечал тот. — Давай-давай! Прочь! Пошел! — раздавалось несколько голосов.
— Ну, хорошо, хорошо. Довольно. Садитесь! — говорил профессор, опасаясь последствий таких препирательств.
Студент возвращался на свое место, а через несколько дней повторял ту же шутку, называясь именем какого-нибудь знаменитого политического деятеля или тореадора.
В первые дни Андрес Уртадо не мог опомниться от изумления. Все это было крайне нелепо. Ему хотелось обнаружить здесь дисциплину строгую, но в то же время сердечную, а вместо того он попал в какую-то карикатурную аудиторию, в которой студенты издевались над профессором. Подготовка к научной деятельности не могла идти более неудачно.
Почти всю свою жизнь Андрес испытывал чувство одиночества и заброшенности.
Смерть матери оставила в его душе огромную пустоту и наклонность к грусти.
Семья Андреса была очень многочисленной и состояла из отца и пятерых детей. Отец, дон Педро Уртадо, был высокий худощавый элегантный господин, в молодости красавец и большой повеса.
Он отличался страшнейшим эгоизмом и считал себя центром мирозданья. Характер у него был неровный, какая-то невыносимая смесь аристократических и плебейских замашек. Пристрастия свои он выражал самым неожиданным и необычным образом. Дом вел деспотически, переходя от мелочной придирчивости к полной небрежности, от упрямой властности к капризной взбалмошности, выводившей Андреса из себя.
Много раз, слыша, как дон Педро жалуется на беспокойство и хлопоты, который ему причиняет хозяйство, сыновья говорили ему, чтобы он передал его ведение Маргарите, которой было уже двадцать лет, и она лучше справлялась с домашними заботами, но дон Педро не соглашался.
Ему нравилось распоряжаться деньгами; он считал естественным время от времени тратить двадцать-тридцать дуро на свои прихоти, даже и зная, что дома не хватает на самое необходимое.
Дон Педро занимал лучшую комнату, носил тонкое белье и не признавал бумажных носовых платков, какие были у остальных домочадцев, а только полотняные и шелковые. Он состоял членом двух клубов, водил дружбу с высокопоставленными лицами и несколькими аристократами, и управлял домом на улице Аточа, в котором и жил с семьей.
Жена его, Фермина Итурриос была жертвой; она всю жизнь пребывала в уверенности, что страдание — естественный удел женщины. Когда она умерла, дон Педро Уртадо стал превозносить покойницу за ее высокие добродетели.
— Не похожи вы на свою мать, — говорил он детям, — та была святая.
Андреса раздражало, что дон Педро так много говорил о его матери, и часто он резко возражал ему, прося оставить мертвых в покое.
Старший и младший из детей, Александр и Луис, были любимцами отца.
Александр был искаженной копией дона Педро. Еще больший лентяй и эгоист, он не желал ничего делать, ни учиться, ни работать: его пристроили в какую-то контору, куда он ходил только за тем, чтобы получать жалованье.
Александр устраивал дома постоянные скандалы, возвращался поздней ночью, часто совершенно пьяный, и тогда его тошнило, и он поднимал на ноги весь дом.
Когда Андрес поступил в университет, Маргарите было около двадцати лет. Это была решительная, немножко сухая девушка, властная и эгоистичная.
Следующим за нею по возрасту был Педро, философски равнодушный покладистый юноша. Он готовился в адвокаты и по протекции довольно удачно сдавал экзамены, но нисколько не интересовался своей карьерой, ходил по театрам, щегольски одевался и каждый месяц менял невест. По своим средствам он жил легко и весело.
Младший брат, пятилетний Луисито был слабого здоровья.
Отношения в семье были довольно своеобразны. Дон Педро любил Александра и Луиса, смотрел на Маргариту, как на совершенно взрослую женщину, относился равнодушно к Педро и почти ненавидел Андреса за то, что тот не подчинялся его воле. Пришлось бы долго копаться в его душе, чтобы отрыть в ней хоть какое-нибудь отцовское чувство.
Александр разделял по отношению к домашним симпатии отца; Маргарита больше всех любила Педро и Луисито, уважала Андреса и почитала отца; Педро был равнодушен к отцу и Александру, но питал некоторую привязанность к Маргарите и Луису и восхищался Андресом.
Андрес же страстно любил младшего братишку, был очень привязан к Педро и Маргарите, хотя с последней постоянно ссорился, презирал Александра и почти ненавидел отца; он не мог выносить его, находил его взбалмошным, эгоистичным, глупым и самодовольным.
Между отцом и сыном существовало полнейшее несогласие; они никогда не могли сойтись ни в чем. Достаточно было кому-то из них сказать одно, чтобы другой тотчас же стал утверждать обратное.
Мать Андреса, фанатичная наваррка, водила своих детей к исповеди, как только им исполнялось девять-десять лет.
Андрес мальчиком испытывал всегда жестокий страх при одной мысли об исповедальне. День первой исповеди запечатлелся в его памяти, как нечто сверхъестественное, он помнил список всех своих грехов, но священник в этот день, должно быть, торопился и отпустил его, не придав никакого значения маленьким нарушениям нравственности.
Эта первая исповедь подействовала на него, как ушат холодной воды.
Брат его Педро сказал ему, что он исповедовался уже много раз, но никогда не давал себе труда припоминать свои грехи. При второй исповеди Андрес решил сказать священнику только о четырех грехах, чтобы поскорее отделаться. А на третий или четвертый раз причастился, не исповедуясь, и не испытал ни малейшего угрызения совести.
Потом, когда мать умерла, отец и сестра иногда спрашивали его, говел ли он, на что он равнодушно отвечал: да.
Двое старших братьев, Александр и Педро, получили среднее образование в гимназии, но когда настала очередь Андреса, отец сказал, что это слишком дорого, и мальчика отдали в училище Сан-Исидро, где он и учился, предоставленный самому себе. Эта заброшенность и общение с уличными мальчишками очень развили Андреса.
Без матери он чувствовал себя чужим в семье, всегда был один, и это одиночество сделало его сосредоточенным и печальным. Ему не нравилось гулять там, где бывало много людей, и, в противоположность Педро, он предпочитал запираться у себя в комнате и читать романы.
Воображение его возбуждалось, он весь горел. «Прочитаю это, а потом вот это, — думал он. — А потом?» Он решал это «потом», а за ним вставали все новые и новые.
Окончив школу, он решил, не посоветовавшись ни с кем, изучать медицину. Отец много раз говорил ему: «Изучай, что хочешь: это твое дело».
Но, несмотря на такие заявления, он в душе возмущался тем, что сын следует своим собственным влечениям, не спрашивая никого.
Дон Педро всегда был заранее настроен против этого своего сына, считая его упрямым и своевольным, Андрес никогда не уступал в том, что считал своим правом, и восставал против отца и старшего брата с отчаянным и озлобленным упорством.
Маргарите приходилось вмешиваться в эти распри, почти всегда кончавшиеся тем, что Андрес уходил к себе в комнату или на улицу.
Споры начинались из-за любого, самого ничтожного повода; да для проявления вражды между отцом и сыном не нужно было и специального повода; вражда была полная и абсолютная. Любой затронутый вопрос вызывал вспышку злобы; они ни разу не обменялись ни одним дружелюбным словом.
Обыкновенно поводом для спора был какой-нибудь политический вопрос; дон Педро надсмехался над революционерами, против которых направлял все свое презрение и обвинения, а Андрес отвечал нападками на буржуазию, на духовенство и на армию.
Дон Педро утверждал, что порядочный человек может быть только консерватором. В крайних партиях, по его словам, мог состоять только презренный сброд.
Для дона Педро настоящим человеком был только богач; он склонен был рассматривать богатство не как случайность, а как добродетель, и полагал, что с деньгами возможно и дозволено все. Андрес напоминал тогда о том, что в богатых семьях дети сплошь и рядом бывают дураками, и доказывал, что человек с сундуком золота и несколькими миллионами в Английском банке не сумел бы ничего сделать на необитаемом острове, но отец не удостаивал ответом эти аргументы.
Споры, происходившие в семье Уртадо, зеркально отражались на верхнем этаже, где жил один старый каталонец с сыном. Там отец был либералом, а сын консерватором, хотя старик был очень скромным либералом и плохо говорил на кастильском языке, а консерватизм сына был довольно своеобразным и злонамеренным. Нередко со двора доносился громовый голос с каталонским акцентом, кричавший:
— Если бы победоносная революция не остановилась на полпути, увидали бы тогда, что такое Испания!
А голос сына насмешливо отвечал:
— Победоносная! Нечего сказать! Вот ерунда!
— К чему эти нелепые споры! — с презрительной гримаской говорила Маргарита, обращаясь к Андресу. — Как будто от ваших разговоров что-нибудь решится или изменится!
По мере того, как Андрес становился старше, вражда между ним и отцом все росла. Сын никогда не просил у отца денег: ему нравилось относиться к дону Педро, как к чужому.
Дом, в котором жила семья Уртадо, принадлежал одному маркизу, которого дон Педро знал еще со школьной скамьи.
Дон Педро управлял этим домом, получал с жильцов квартирную плату и подолгу с воодушевлением говорил о маркизе и о его поместьях, что сыну казалось безусловной низостью.
У семьи Уртадо было много знакомых. Несмотря на свои капризы и деспотические замашки в семье, дона Педро был сама любезность с посторонними и умел поддерживать полезные знакомства.
Уртадо знал всех соседей и был с ними в хороших отношениях, за исключением, конечно, обитателей подвалов и мансард, которых от души ненавидел.
Теория его, гласящая, что деньги равноценны заслугам и достоинству, на практике превращалась в убеждение, что обездоленный — синоним презренного.
Дон Педро, хоть и не отдавал себе в этом отчета, был человеком старого закала; даже мысль о том, что какой-нибудь рабочий смеет считать себя человеком или что женщина может быть самостоятельной, казалась ему кровным оскорблением.
Он прощал бедным их бедность только в том случай, если они соединяли с ней нахальство и плутовство. К простонародью, которому можно было тыкать, к франтам, к проституткам, к игрокам дон Педро относился с большой симпатией.
В доме, в одной из комнат третьего этажа жили две бывшие танцовщицы, которым покровительствовал старый сенатор. В семье Уртадо их звали Кисточками. Прозвище это было дано им из-за дочери фаворитки старого сенатора. Девочке зачесывали волосы кверху и связывали их в крошечный хохолок на темени. Луисито, увидев ее в первый раз, назвал ее «Девочкой с кисточкой», а затем это прозвище перешло на мать и на тетку.
Дон Педро часто говорил об обеих танцовщицах и отзывался о них с большой похвалой; сын его Александр подхватывал слова отца, словно он был его товарищем. Маргарита становилась серьезной при намеках на вольную жизнь танцовщиц, а Андрес презрительно отворачивался, давая понять, что находит циничные разглагольствования отца смешными и неуместными.
Андрес видался со своей семьей только в часы обеда и ужина, в остальное время он не показывался.
Пока Андрес был в училище, он спал в одной комнате с Педро, но поступив в университет, попросил Маргариту, чтобы его перевели в маленькую комнатку под крышей, в которой хранилось разное старье. Маргарита сначала воспротивилась этому, но потом уступила и приказала убрать шкафы и сундуки, и Андрес расположился на новом месте.
Дом был большой, с переходами и таинственными закоулками, какие обыкновенно бывают в старинных домах. Чтобы добраться до новой комнаты, Андресу приходилось пройти несколько лестниц, и благодаря этому он был отделен от остальной семьи и чувствовал себя совершенно независимым.
Комнатка напоминала келью; Андрес попросил Маргариту оставить ему один шкаф и наполнил его книгами и бумагами, а по стенам развесил кости скелета, которого ему подарил его дядя, доктор Итурриос. Это придавало комнате вид пещеры волшебника или алхимика.
Здесь он чувствовал себя хорошо; он был один, и говорил, что в тишине лучше занимается, но часто проводил время, читая романы, или просто смотря в окно.
Окно это выходило на задние фасады домов улиц св. Исабеллы и Надежды и на несколько дворов и крыш. Андрес окрестил романтическими названиями все, что виднелось из окна; Таинственный дом, Дом с лестницей, Крестовая башня, Мост черной кошки…
Кошки того дома, в котором, жил Андрес, вылезали из окна и совершали обширные прогулки по этим крышам и карнизам, крали в кухнях провизию, и раз одна из них явилась к нему с куропаткой в зубах.
Луисито очень любил ходить в комнату брата; он наблюдал за маневрами кошек, с любопытством разглядывал череп; все приводило его в восторг. Педро, всегда относившейся к Андресу с некоторым восхищением, часто забегал к нему на чердак и смотрел на него, как на редкого зверя.
К концу первого года пребывания в университете Андрес стал сильно побаиваться, что не выдержит экзаменов. Программа могла напугать кого угодно, учебники были претолстые, едва хватило бы времени только прочитать их; а разбросанность аудиторий, расположенных на большом расстоянии одна от другой, приводила к потерям времени на переходы и рассеивала мысли.
Кроме того, — и в этом Андрес не мог винить никого, кроме самого себя, — он несколько раз уходил с лекций и отправлялся вместе с Монтанером и Арасилем гулять в Дворцовый парк, или в Буэн-Ретиро, а по вечерам вместо того, чтобы заниматься, читал романы.
Наступил май, и Андрес с необычайным рвением набросился на учебники, стараясь наверстать потерянное время. Он страшно боялся провалиться на экзамене, и больше всего на свете — насмешки отца, который мог бы сказать ему: «Не думаю, чтобы для этого требовалось такое уединение!»
К великому своему изумлению, он выдержал четыре экзамена, а на пятом, по химии, провалился — что как раз его не удивило. Он не захотел признаться дома в этом маленьком конфузе и сделал вид, будто не экзаменовался.
— Молодчина! — сказал ему Александр.
Андрес решил хорошенько позаниматься летом. Наверху, в его келье, ему будет очень хорошо, спокойно и удобно. Но он быстро позабыл о своих намерениях, и вместо того, чтобы учиться, смотрел в окно, на небо, или разглядывал в бинокль людей, выходивших из соседних домов.
По утрам вдалеке на балконах появлялись девушки. Когда Андрес вставал, они уже были на балконе. Они причесывались и вплетали в волосы ленты. Лиц их не было видно, потому что бинокль приближал мало и очертания были неясны.
Мальчик, живший напротив этих девушек, обыкновенно наводил на них зеркальцем зайчиков. Они сердились на него и грозили до тех пор, пока, устав препираться с ним, не садились на балконе за шитье.
В одной из ближайших мансард жила соседка, которая, встав утром с постели, наносила макияж лицо. Она, без сомнения, не подозревала, что ее могут видеть, и производила свою работу с большой добросовестностью и тщательностью. Должно быть, это было настоящее произведение искусства; издали она напоминала столяра, полирующего мебель.
Андрес усердно читал учебник, но не понимал ничего. Начав повторять, он увидел, что, за исключением первых лекций по химии, ни о чем другом не может рассказать ни слова.
Он решил поискать какой-нибудь протекции, но не хотел ничего говорить отцу и пошел к дяде Итурриосу. Когда он объяснил ему, в чем дело, дядя спросил:
— Ты знаешь что-нибудь по химии?
— Очень мало.
— Не занимался?
— Нет, занимался, но не могу ничего запомнить.
— Это оттого, что надо уметь учить. Удачная сдача экзаменов — вопрос мнемотехники, которая заключается в том, чтобы заучивать и повторять минимум данных до тех пор, пока не усвоишь их… Но этим теперь уже некогда заниматься, что ж я составлю тебе протекцию. Иди с этим письмом к профессору на дом.
Пристыженный Андрес отправился к профессору, который обошелся с ним, как с новобранцем.
Экзамен, состоявшийся через несколько дней, произвел на него отвратительное впечатление. Он встал со стула смущенный, не помня себя от стыда, в полной уверенности, что провалился, но к великому его изумлению, ему поставили удовлетворительную отметку.
Следующий курс, с меньшим количеством экзаменов, был несколько легче, не приходилось запоминать столько разных предметов. Но, несмотря на это, одной анатомии было достаточно, чтобы подвергнуть тяжелому испытанию самую богатую память.
Через два месяца после начала занятий с наступлением холодной погоды открылся анатомический театр. Пятьдесят-шестьдесят студентов расположились между десятью-двенадцатью столами, группируясь по пять человек за каждым столом.
За одним столом сошлись Монтанер, Арасиль и Уртадо и еще двое других, которых они считали чужими в своем маленьком кружке.
Сами не зная, почему, Уртадо и Монтанер, на прошлом курсе относившиеся друг к другу враждебно, в этом году очень подружились.
Андрес попросил Маргариту сшить ему для занятий в анатомическом театре черную блузу с клеенчатыми рукавами и желтыми кантами. Маргарита исполнила его просьбу. Блузы эти далеко не отличались чистотой, потому что к ним, особенно на рукавах, приставали частицы препарируемого трупа, которые засыхали и были незаметны для глаза.
Большинство студентов стремилось в анатомический театр и жаждало погрузить скальпель в трупы; в этих юношах как будто еще оставались атавистические элементы первобытной жестокости. У всех у них выработалось равнодушное и легкомысленное отношение к смерти, словно потрошить и разнимать на кусочки тела несчастных, попадавших сюда, было интересным и веселым занятием.
В анатомическом театре студентам нравилось находить в смерти смешное, и они вставляли трупам в рот бумажные трубочки или надевали на них бумажные колпаки.
Рассказывали об одном студенте второго курса, который подшутил над своим приятелем, известным своим суеверием: он взял руку трупа, завернулся в плащ и подошел поздороваться с приятелем.
— Здравствуй. Как поживаешь? — сказал он, высовывая из-под плаща руку покойника.
— Хорошо. А ты? — ответил тот.
Приятель пожал протянутую руку, отшатнулся, ощутив ее холод, и пришел в ужас, увидев, что из-под плаща высовывается рука мертвеца.
Другой случай, происшедший тогда же, вызвал много разговоров среди студентов. Один из врачей, состоящих при госпитале, специалист по нервным болезням, распорядился, чтобы у больного, умершего в его палате, во время вскрытия вынули мозг и чтобы этот мозг доставили к нему на дом. Ординатор вынул мозг и отослал его с мальчиком на квартиру к врачу. Служанка, развернув пакет, подумала, что это телячьи мозги, изжарила их и подала к обеду.
И много подобных историй, правдивых или вымышленных, рассказывалось с истинным наслаждением. Между студентами-медиками существовал корпоративный дух, заключавшийся в презрении к смерти, в восхищении грубостью хирургов и в полном пренебрежении к чувствительности.
Андрес Уртадо обнаруживал не большую чувствительность, чем другие, и без всякого волнения смотрел, как вскрывают, режут и разнимают на части трупы. Зато он волновался всякий раз, когда видел, как мертвецов выгружали с телеги, в которой их привозили из мертвецкой при госпитале. Служащие хватали эти трупы, одного за руки, другого за ноги, поднимали их и бросали на пол.
Почти всегда это были скелетообразные, желтые, сухие, как мумии, тела. При падении на камень, они издавали странный звук, как будто падал и рассыпался какой-то лишенный упругости предмет; потом служащие подбирали мертвецов по одному за ноги, волокли по полу и, когда проходили по лестнице, по которой надо было спуститься во двор, где находилась мертвецкая, головы покойников зловеще стучали о каменные ступени. Впечатление было ужасное; казалось, что это финал какой-нибудь доисторической битвы или состязания в римском цирке, когда победители волокли за собою побежденных.
Уртадо старался подражать героям прочитанных им романов и принимался размышлять о жизни и о смерти; думал, что если бы матери этих несчастных предчувствовали жалкий конец своих детей, они, разумеется, предпочли бы родить их мертвыми.
Другую неприятность для Андреса представляло то, что после вскрытия все лишние куски трупов собирали и клали в цилиндрические котлы, выкрашенные красной краской, и там рука торчала из куска печени, валявшейся среди кучи раздавленных мозгов, а остекленевший, тусклый глаз выглядывал из легочной ткани.
Но эти подробности, внушая ему отвращение, недолго волновали его; анатомия же и препарирование трупов его интересовало. Это любопытство, стремящееся уловить тайну жизни, пытливый дух познания, столь свойственный человеку, подобно Андресу, испытывали почти все студенты.
К числу тех, кто испытывал его в наиболее сильной степени, принадлежал один каталонец, приятель Арасиля, учившийся с ним еще в училище. Его звали Хайме Массо. У него была очень маленькая голова, с мягкими черными волосами, лицо желтовато-бледного цвета и выдающаяся нижняя челюсть. Не будучи особенно умным, он так страстно интересовался функциями органов, что всякий раз, как только можно было, уносил с собою домой мертвую руку или ногу, чтобы там поанатомировать ее в полное удовольствие; остатками же удобрял цветочные горшки, или бросал их на балкон к соседу аристократу, которого ненавидел.
Массо отличался многочисленными странностями, и в нем были несомненные признаки вырождения. Он был очень суеверен, ходил посредине мостовой, а не по панели, и полушутя-полусерьезно говорил, что вместо следа оставляет за собою на ходу невидимую нитку, которая не должна обрываться. Поэтому, бывая в кафе или в театре, он всегда выходил в ту же дверь, в которую вошел, чтобы подобрать свою таинственную нитку.
Массо отличался также необычайной, восторженной и необузданной любовью к Вагнеру[300], которая особенно бросалась в глаза по сравнение с полнейшим равнодушием к музыке Арасиля, Уртадо и остальных.
Арасиль составил около себя кружок приятелей, над которыми властвовал и издевался; в числе их был и Массо Арасиль, Монтанер и Уртадо были столичные жители, и плохо сходились со студентами, приехавшими из провинции; они питали к ним глубокое презрение; все эти истории о захолустных клубах, о невестах и о проделках в каком-нибудь уголке Ламанчи или Эстремадуры казались им плебейскими выходками, годными для людей низшей породы.
Та же самая склонность к аристократизму, более сильная в Арасиле и Монтанере, чем в Андресе, заставляла их избегать шума, вульгарности и низменных развлечений; они испытывали отвращение к вертепам, где провинциальные студенты проводили семестр за семестром, запоем играя на бильярде или в домино.
Несмотря на влияние друзей, которые побуждали его усвоить образ мыслей и жизни мадридского сеньора из высшего общества, Уртадо не поддавался им.
Под воздействием семьи, товарищей и книг, ум его вырабатывался из совокупности довольно разнородных представлений и данных.
Библиотека его увеличивалась случайными прибавлениями; несколько устаревших уже книг по медицине и биологии ему подарил его дядя Итурриос; другие, большею частью повести и романы, он нашел дома, а несколько книг купил у букинистов. Одна знакомая старушка подарила ему несколько иллюстрированных журналов и «Историю французской революции» Тьера[301]. Эту книгу он тридцать раз начинал читать и тридцать раз бросал, соскучившись, но, наконец, прочел всю, и она произвела на него сильное впечатление. После истории Тьера он прочитал «Жирондистов» Ламартина[302].
С несколько прямолинейной логикой юности он решил, что типичнейшим представителем революции, величайшим ее деятелем является Сен-Жюст[303]. На первых чистых страницах своих книг он вписал имя своего героя и окружил его, как солнце, лучами.
Но он держал в секрете этот странный энтузиазм и не желал делиться им с товарищами. Он хранил для себя одного свои революционные пристрастия и антипатии, не вынося их за пределы своей комнаты. Благодаря этому, Андрес Уртадо, разговаривая с товарищами в аллеях парка Сан-Карлоса, чувствовал себя иначе, чем мечтая в одиночестве своей каморки.
У Уртадо было двое друзей, которых он изредка навещал; с ними он обсуждал те же вопросы, что и с Арасилем и Монтанером, и мог таким образом оценивать и сравнивать их точки зрения.
Из этих двух друзей, товарищей по училищу, один, Рафаэль Саньюдо, готовился в инженеры: другой — Фермин Ибарра был очень слабого здоровья.
С Саньюдо Андрес видался по субботам вечером, в кафе на Большой улице, которое называлось «Дель-Сигло». По мере того, как шло время, Уртадо замечал, что все больше расходится во вкусах и взглядах со своим другом Саньюдо, с которым был так близок с детства. Саньюдо и его товарищи говорили в кафе только о музыке, об операх в Королевском театре и в особенности о Вагнере. Наука, политика, революция, Испания, — ничто на свете не имело для них никакого значения по сравнению с музыкой Вагнера. Вагнер был мессия, Бетховен и Моцарт — его предтечи[304]. Между ними было несколько поклонников Бетховена, которые не только не считали Вагнера мессией, но даже не желали признавать его достойным продолжателем своих предшественников, и в экстазе только и говорили, что о девятой и пятой симфонии. Уртадо не интересовался музыкой, и эти разговоры ему надоедали.
Он начал думать, что общераспространенное мнение о том, что любовь к музыке свидетельствует о возвышенном образе мыслей, неверно. По крайней мере, в тех случаях, которые были у него перед глазами, оно не подтверждалось. Среди друзей Саньюдо, таких любителей музыки, много, почти все, были мелочны, недоброжелательны, завистливы.
«Должно быть, — подумал Уртадо, любивший подыскивать для всего объяснения, — неопределенность музыки заставляет завистников и мерзавцев, при звуках мелодий Моцарта или гармоний Вагнера, отдыхать от душевной горечи, которую вызывают в них их дурные чувства, подобно тому, как хлористо-водородные соединения ослабевают от введения в них какого-нибудь нейтрального вещества».
В кафе «Дель-Сигло», куда ходил Саньюдо, большую часть публики составляли студенты; но было также несколько семейных групп, из тех, что прирастают к столику на целый вечер, к великому огорчению лакеев, и несколько девиц довольно сомнительного вида.
Среди последних общее внимание привлекала одна рыженькая, очень красивая девушка, приходившая с матерью. Мать была курносая толстуха, с кривыми зубами и свиными глазками. Все знали ее историю: пожив никоторое время с одним сержантом, отцом девушки, она вышла замуж за немца-часовщика, который вытолкал ее из дому, выведенный из терпения ее глупостью.
Саньюдо и его друзья проводили субботние вечера в кафе, браня все и всех и обсуждая с пианистом или скрипачом, игравшими в кафе, красоты какой-нибудь сонаты Бетховена или менуэта Моцарта.
Уртадо понял, что это не его кружок, и перестал ходить туда.
Иногда Андрес заходил по вечерам в какой-нибудь кафе-шантан с эстрадой для певиц и танцовщиц. Фламандские народные танцы нравились ему, и пение тоже, когда было естественно, но артисты, выступающее в кафе, толстые мужчины, с палочкой в руках, которые садились на стул и принимались издавать пронзительные жалобные вопли, корча грустные физиономии, были ему противны.
Воображение рисовало Андресу несуществующие опасности, которые он намеревался побеждать усилием воли.
Было несколько кафе-шантанов и игорных домов, очень замкнутых и представлявшихся Андресу опасными; одно было кафе «Дель Брильянте», где собирались франты, горничные и танцовщицы; другое — маленький притончик на улице Магдалины, с окнами, всегда скрытыми зелеными занавесками. Андрес говорил себе: «Ничего, надо пойти туда» — и входил, дрожа от страха.
Страхи эти в нем менялись. В течение некоторого времени одна проститутка, ходившая по улице Кандиль, с черными глазами, обведенными темными кругами, и обнажающей белые зубы улыбкой, казалась ему какой-то необыкновенной женщиной, и, при виде ее, он весь съеживался и начинал дрожать.
Но однажды он услышал, как она заговорила на галисийском наречии, и, неизвестно почему, все его страхи исчезли.
В воскресение днем Андрес часто ходил к своему товарищу Фермину Ибарре. Фермин был болен ревматизмом суставов и все время читал научно-популярные книги. Мать смотрела на него, как на ребенка, и покупала ему механические игрушки, которые его забавляли. Уртадо рассказывал ему о своих делах, об анатомическом театре, о кафе-шантанах, о ночной жизни Мадрида. Фермин, примирившейся с своей участью, слушал его с большим любопытством.
И странная вещь: выходя от несчастного больного, Андрес находил свою жизнь очень приятной. Быть может, в нем просыпалось злорадное чувство контраста, и ощущение собственного здоровья и силы становилось ярче при виде чужой слабости и болезни?
За исключением этих моментов, все остальное: учение, домашние разговоры и споры, приятели, собственные похождения, и тому подобное, смешанное с его мыслями, все это вызывало боль, оставляло какой-то горький осадок в душе. Жизнь вообще и прежде всего своя собственная жизнь казалась ему чем-то безобразным, смутным, мучительным и непослушным.
Арасипь, Монтанер и Уртадо благополучно закончили первый курс анатомии; Арасиль уехал в Галисию, где служил его отец, Монтанер — в какой-то городок Сьерры, и Андрес остался один, без друзей.
Лето показалось ему долгим и тягостным; по утрам он ходил с Маргаритой и Луисом в Буэн-Ретиро, и там они втроем бегали и играли; день же и вечер проводил дома за чтением романов. Несколько фельетонов, напечатанных в газетах за много лет, Дюма-отец, Эжен Сю, Монтепен, Габорио и мисс Брэддон[305] питали его страсть к чтению. Но эта литература, полная преступлений, приключений и таинственности, в конце концов наскучила ему.
Поэтому первые дни занятий неожиданно его обрадовали. Стоял уже сентябрь, и на Прадо, перед ботаническим садом, открылась обычная ярмарка. Рядом с балаганами для продажи игрушек, с куклами, тирами для стрельбы и горами орехов, миндаля и боярышника были выставлены ларьки с книгами, около которых толпились библиофилы, перелистывая и перебирая старые запыленные тома.
Все время, что продолжалась ярмарка, Уртадо проводил там, стоя между каким-нибудь важным, похожим на ученого, сеньором в очках и тощим падре в жесткой сутане, и выписывая заглавия книг.
Андрес начинал новый учебный год с некоторыми иллюзиями. Предстояло изучать физиологию, и он верил, что изучение функций живого организма заинтересует его не меньше, если не больше, чем романы. Но он ошибся, этого не случилось. Во-первых, учебник оказался глупейшей книгой, составленной в сильном сокращении по французским сочинениям, написанной туманно и без воодушевления. Читая его, нельзя было получить ясного представления о механизме жизни; автор изображал человека скорее каким-то шкафом с различными хранящимися в нем аппаратами, совершенно отдавленными друг от друга, как ведомства какого-нибудь министерства.
Кроме того, профессор не питал никакой любви к своему предмету; это был почтенный сенатор из тех зануд, что проводят дни в Сенате, обсуждая глупости и нагоняя сон на законодательствующих старцев.
Нельзя было ожидать, чтобы при таком учебнике и при таком преподавателе у кого-нибудь появилось желание проникнуть в науку жизни. Физиология, преподносимая в таком виде, казалось нудным и тягучим предметом, не интересным и ничем не привлекательным. Уртадо был разочарован. Приходилось воспринимать физиологию, как и все остальное, без увлечения, просто, как одно из препятствий, которое нужно преодолеть, чтобы окончить курс.
Эта мысль о череде препятствий принадлежала Арасилю. Он считал безумием самое представление о том, что учение можно находить приятным. В этом, как и почти во всем, Хулио был прав. Его чуткое восприятие реальности редко обманывало его.
На этом курсе Уртадо достаточно сблизился с Хулио Арасилем. Хулио был на год или полтора старше Андреса, но казался гараздо более взрослым. Он был смуглый брюнет, с блестящими выпуклыми глазами, оживленным выражением лица, сообразительный, бойкий и словоохотливый. Все это должно было бы возбуждать симпатии, но нет, как раз наоборот: большинство товарищей его не любили.
Хулио жил с двумя старыми тетками; отец его, служивший в провинциальном городе, занимал довольно скромное положение. Хулио проявил большую самостоятельность: он он мог бы поискать протекции у своего двоюродного брата Энрико Арасиля, который недавно получил место врача в госпитале и способен был помочь ему, но Хулио не желал покровительства; он даже не ходил к своему кузену и гордился тем, что всем обязан самому себе. Принимая в соображение его практическую складку, этот отказ от протекции выглядел несколько парадоксальным.
Хулио, будучи очень способным, почти никогда не занимался, но всегда успешно сдавал экзамены. Он подыскивал менее умных товарищей и эксплуатировал их; там, где он видел чье-нибудь превосходство в какой бы то ни было области, он отстранялся. Он даже признался Уртадо, что ему неприятно гулять с людьми, которые выше его ростом.
Хулио очень легко выучивался всем играм. Родители его, с большими лишениями для себя, посылали ему деньги на плату в университет, книги и одежду. Тетка давала ему обыкновенно один дуро в месяц на театр, но Арасиль, играя с приятелями в карты, бывая и в кафе, и в театре, и покупая папиросы, ухитрялся к концу месяца не только сохранить дуро, данный ему теткой, но прибавлял к нему еще два или три.
Арасиль был порядочный фат. Он следил за своей прической, усами, ногтями, и очень занимался собой. В сущности, сильнее всего в нем было желание властвовать, но он не мог проявлять своего властолюбия в обширной области, не умел начертать себе широкого плана, и все его воля к власти, и вся его изворотливость сводилась к мелочам. Уртадо сравнивал его с теми хлопотливыми насекомыми, которые кружатся на одном месте с непоколебимой и бесполезной настойчивостью.
Излюбленной темой разговоров Арасиля была порочность и извращенность Мадрида. Продажность общественных деятелей, непостоянство женщин, всякие злоупотребления доставляли ему удовольствие. Он приходил в восторг, когда узнавал, что какая-нибудь актриса, желая выдвинуться, вступила в близкие отношения со старым и противным антрепренером, или что женщина, с виду честная и порядочная, ходила в дом свиданий.
Это всемогущество денег, неприятное для человека с деликатными чувствами, казалось Арасилю чем-то возвышенным, необыкновенным, как бы естественной данью силе золота.
Хулио был настоящим финикийцем; он родился на Мальорке, и, вероятно, в нем текла и семитская кровь. И даже уж если крови и не хватало, то наклонности семита сохранились в нем в полной мере. Он мечтал о путешествии на Восток и всегда уверял, что как только у него будут деньги, он прежде всего съездит в Египет и в Малую Азию.
Доктор Итурриос, родной дядя Уртадо, любил говорить, может быть, и не серьезно, что в Испании по отношению к морали имеются два типа: иберийский и семитический. Иберийский тип доктор наделял силой и воинственностью испанской расы, семитический — стремлением к хищничеству, к интригам и к торговле.
Арасиль являлся образцовым экземпляром семитического типа. Предки его, должно быть, были работорговцами в каком-нибудь городке средиземноморского побережья. Хулио раздражала всякая резкость и экзальтированность: патриотизм, война, увлечение политикой или социальными вопросами; он любил роскошь, богатство, драгоценности, и так как у него не было денег на покупку настоящих, то он носил фальшивые, и эти подделки доставляли ему, пожалуй, еще больше удовольствия.
Он придавал такое значение деньгам, в особенности деньгам заработанным, что трудность, с какой они добывались, была ему приятна. Так как они были его богом, его идолом, то и не должны были даваться чересчур легко. Рай, достигаемый без усилий, не воодушевляет верующего. По крайней мере, половина значения славы заключается в трудности достигнуть ее, и для Хулио трудность приобретения денег составляла главное их очарование.
Другой особенностью Арасиля было уменье приспосабливаться к обстоятельствам: для него не существовало неприятных вещей; если он признавал что-нибудь необходимым, он делал это без всяких рассуждений и соглашался на все.
С чувством муравьиной предусмотрительности он высчитывал количество удовольствий, которое мог получить на известную сумму денег. Это составляло одну из главнейших его забот. Он взирал на земные блага оком опытного оценщика. Если он убеждался, что купил за тридцать сантимов вещь, стоящую двадцать, он испытывала настоящее горе.
Хулио читал французские романы, полу-натуралистического, полу-фривольного характера; описания парижской жизни, с ее роскошью и пороками, восхищали его.
Если классификация Итурриоса была верна, то Монтанер тоже принадлежал скорее к семитическому типу, чем к иберийскому. Он также не терпел резкости и экзальтации и был ленив, спокоен и равнодушен. Будучи слабохарактерным, он при первом знакомстве производил впечатление энергичного и желчного человека, но это было лишь отражением его семейной обстановки. Семья его состояла из отца, матери и нескольких сестер, старых дев, угрюмых и ожесточенных.
Узнав хорошенько Монтанера, Андрес очень подружился с ним.
Трое товарищей благополучно перешли на следующий курс. Арасиль по обыкновению уехал на родину, где жила его семья, а Монтанер и Уртадо остались в Мадриде.
Лето было удушливо-знойное; по вечерам Монтанер после ужина приходил к Андресу, и оба друга отправлялись гулять в Кастельяно и на Прадо, который в это время принимал вид провинциального сада, скучного, пыльного и пустынного.
К концу лета один знакомый дал Монтанеру билеты для входа в сад Буэн-Ретиро, и друзья отправлялись туда каждый вечер. Они слушали старые оперы, прерываемые криками публики, катавшейся с русских гор, устроенных в саду, бродили за девушками, а потом пили оршад или лимонад где-нибудь на Прадо.
И Монтанер, и Андрес почти всегда бранили Хулио, оба находили его эгоистом, мелочным, скупым, неспособным сделать что-нибудь для другого. Тем не менее, когда Арасиль вернулся в Мадрид, оба все время проводили с ним.
Следующий год, четвертый год учения, представлял для студентов и особенно для Андреса Уртадо нечто интересное — лекции дона Хосе де Летаменди.
Летаменди принадлежал к числу тех всесторонне развитых людей, которые появились в Испании в последние годы; однако, за Пиренеями они не были известны даже по имени. Подобное отрицание Европой столь исключительного гения объяснялось нелепой гипотезой, которая признавалась всеми, хотя никем и не высказывалась открыто: все той же гипотезой, о международной ненависти и недоверии, вследствие которых все великое в Испании превращалось в незначительное заграницей, и наоборот.
Летаменди был низенький, худощавый, лысый господин, с седыми баками и белой бородой. Своим крючковатым носом и впалыми блестящими глазами он напоминал отчасти ястреба. Видно было, что это человек, который «сам себя создал», как говорят французы. Он всегда носил жилет с глубоким вырезом и цилиндр с прямыми полями, классический головной убор профессоров Сорбонны.
В Сан-Карлосе считалось бесспорной истиной, что Летаменди — гений, один из тех людей-орлов, которые опережают свою эпоху. Все находили его необычайно глубокомысленным, потому что он говорил и писал очень запутанно, полуфилософским, полулитературным языком.
Андрес Уртадо, которому страстно хотелось найти разрешение основных вопросов жизни, начал читать книгу Летаменди с большим увлечением. Применение математики к биологии показалось ему замечательным. Он вообразил, что увидел настоящий путь.
Всякий человек, считающий, что обладает истиной, имеет наклонность к проповедничеству, и потому Андрес однажды вечером отправился в кафе, где собирались Саньюдо и его друзья, чтобы поговорить о доктринах Летаменди и совместно обсудить их.
Саньюдо по обыкновению сидел с несколькими студентами-инженерами. Уртадо подсел к ним и воспользовался первым поводом, чтобы перевести разговор на волнующую его тему, развил формулу Летаменди о жизни и перешел к заключениям, которые профессор выводил из нее. Когда Андрес сказал, что, по учению Летаменди, жизнь есть неопределенная функция между индивидуальной энергией и космосом, каковая функция не может быть ничем иным, кроме сложения, вычитания, умножения или деления, и что, так как она не может быть ни сложением, ни вычитанием, ни делением, то должна быть умножением, один из приятелей Саньюдо рассмеялся.
— Почему вы смеетесь? — с удивлением спросил Андрес.
— Потому что в том, что вы говорите, много софизмов и неверного. Начать с того, что есть и другие математические действия, помимо сложения, вычитания, умножения и деления.
— Какие же?
— Возведение в степень, извлечение корней… Кроме того, если бы даже и существовали только четыре первоначальных математических действия, то нелепо думать, что при столкновении этих двух элементов — жизненной энергии и космоса, по меньшей мере разнородных и сложных, — непременно должно действовать умножение только потому, что не может быть сложения, вычитания и деления. Не говоря уже о том, что нужно доказать, почему не может быть сложения, или вычитания, или деления. А потом надо доказать, почему не может быть двух одновременных действий. Одних слов мало.
— Но к этому приводит рассуждение.
— Нет, нет, извините, — возразил студент. — Например, между этой женщиной и мной могут быть несколько математических действий: сложение, если мы будем оба делать одно и то же дело, помогая друг другу; вычитание, если она будет хотеть одного, а я другого, и один из нас победит другого; умножение, если у нас родится ребенок; и деление, если я изрежу ее на куски, или она меня.
— Это шутка, — сказал Андрес.
— Понятно, шутка! — ответил студент, — шутка в духе вашего профессора, но которая заключает в себе истину, а именно, что между жизненной силой и космосом происходит бесчисленное множество действий, различных и одновременных: сложений, вычитаний, умножений — всего, что угодно, и, кроме того, возможно, что существуют еще другие функции, не имеющие математического выражения.
Андрес Уртадо, отправившийся в кафе с мыслью, что его рассуждения убедят будущих инженеров, был несколько смущен и огорчен своим поражением. Он перечел книгу Летаменди, прилежно прослушал его объяснения, и убедился, что вся эта формула жизни и вытекающие из нее выводы, показавшиеся ему сначала серьезными и глубокими, на самом деле не более, как фокусы, иногда остроумные, иногда пошлые, но всегда лишенные сущности как метафизической, так и реальной. Все эти математические формулы были просто общие места, прикрытые научной внешностью, украшенные риторическими фигурами, а легковерие профессоров и студентов принимало их за пророческие речения.
В сущности, этот почтенный сеньор с баками и орлиным взором, при всем своем артистическом, научном и литературном дилетантизме, художник в часы досуга, скрипач и композитор, и совершеннейший гений во всех областях, был смелым мистификатором, преисполненным напыщенности и легкомыслия, которые столь свойственны жителям побережья Средиземного моря. Единственную его заслугой было обладание некоторыми литературными способностями и ораторским талантом.
Рассуждения Летаменди пробудили в Андресе желание заглянуть в мир философии, и с этой целью он купил в дешевых изданиях сочинения Канта, Фихте[306] и Шопенгауэра. Сначала он прочел Фихте «Науку Познавания» и не мог ничего понять. Он вынес такое впечатление, как будто и переводчик сам не понимал того, что переводил. После того он начал читать «Афоризмы и максимы»; эта книга показалась ему почти легкой, местами наивной, и понравилась ему больше, чем он ожидал. Затем он принялся за «Критику чистого разума». Он увидел, что при некотором напряжении внимания может следить за рассуждениями автора, как за развитием математической теоремы, но усилие это показалось ему чрезмерным для его мозга, и он, отложив Канта, продолжал читать Шопенгауэра, который привлекал его, как остроумный и занимательный советчик.
Некоторые педанты говорили ему, что Шопенгауэр вышел из моды, как будто труд человека необычайного ума можно приравнять к форме шляпы или чему-нибудь в этом роде.
Товарищи, которых удивляли эти искания Андреса Уртадо, говорили ему:
— Разве тебе мало философии Летаменди?
— Это не философия, — отвечал Андрес, — Летаменди человек без глубоких идей, у него в голове только слова и фразы. А вам они кажутся необыкновенными оттого, что вы их не понимаете.
Летом, во время каникул, Андрес прочел в национальной библиотеке несколько философских сочинений французских и итальянских профессоров, и они разочаровали его. Большинство этих книг имело только внушительные заглавия, содержание же представляло нескончаемые рассуждения о методах и классификациях. Уртадо нисколько не интересовал вопрос ни о методах и классификациях, ни о том, наука ли социология, ни о роде тысяченожки, выдуманной учеными: он хотел найти какую-нибудь руководящую идею, истину духовную, и в то же время практическую.
Фельетонная ученость Ломброзо, Ферри, Фулье и Жане[307] производила на него дурное впечатление. Самый латинский ум и его прославленная ясность казались ему чем-то крайне бесцветным, банальным и пресным. За пышными заглавиями крылась лишь полнейшая бездарность и пошлость. Эти сочинения имели не больше отношения к истинной философии, чем снадобья, о которых публикуется на четвертых страницах газет, к настоящей медицине. В каждом французском писателе Андресу рисовался хвастливый господинчик, принимающий развязные позы и говорящий гнусавым голосом; а все итальянцы представлялись ему опереточными баритонами.
Убедившись, что современные и модные книги его не удовлетворяют, он снова обратился к Канту и с большим трудом дочитал до конца «Критику чистого разума». Он уже усваивал несколько лучше то, что читал, и общие линии изучаемых систем запечатлевались в его сознании.
В начале осени, когда возобновились занятия на следующем курсе, младший брат Андреса Луисито заболел лихорадкой. Андрес питал к Луисито исключительно нежную любовь. Он испытывал за него какую-то жгучую тревогу и ему казалось, что даже сами стихии против него.
Больного посетил доктор Арасиль, родственник Хулио, и через несколько дней выяснилось, что у мальчика брюшной тиф. Андрес переживал мучительные часы; с отчаянием читал медицинская книги, описание и лечение тифа, и говорил с врачом о лекарствах, которые можно было бы применить.
Доктор Арасиль на все отвечал отрицательно.
— Это болезнь, против которой нет специфического лечения, — уверял он, — надо купать его, поддерживать питание и ждать, больше ничего.
Андресу было поручено готовить ванну и мерить температуру Луисито. Несколько дней у больного был сильный жар. По утрам, когда температура несколько спадала, он каждую минуту звал Маргариту и Андреса.
За время болезни Андрес с удивлением отметил выносливость и энергию своей сестры; она проводила без сна целые ночи, ухаживая за больным, ей никогда не приходило в голову, что она может заразиться, а если эта мысль и являлась у нее, она не придавала ей значения. С тех нор Андрес проникся большим уважением к Маргарите, любовь к Луисито сблизила их.
На сороковой день лихорадка прекратилась, но мальчик чрезвычайно ослабел и был худ, как скелет.
Из этого первого медицинского опыта Андрес сделал самые скептические выводы. Он начал думать, что медицина, в сущности, ни на что не годна. Хорошей поддержкой для этого скептицизма являлись лекции профессора терапии, который считал бесполезными, если не вредными, почти все аптечные препараты. Конечно, это был плохой способ возбудить в студентах любовь к медицине, но, несомненно, профессор думал именно так, и поступал правильно, высказывая свое мнение.
После тифа Луисито поправлялся очень медленно и на каждом шагу причинял родным неприятные неожиданности. Один день у него был жар, другой день — судороги. Андресу несколько раз приходилось в два-три часа ночи бегать за врачом, а потом в аптеку.
На этом курсе Андрес подружился с одним засидевшимся в студентах, уже довольно немолодым человеком, который на каждом курсе застревал по два-три года.
Однажды этот студент спросил Андреса, почему он так печален и озабочен. Андрес рассказал ему, что у него болен брат, и тот стал утешать и успокаивать его. Андрес был ему благодарен за сочувствие и подружился со старым студентом.
Антонио Ламела, так звали этого ветерана, был родом из Галисии. Вялый, нервный, с желтым лицом, заостренным длинным носом и густыми черными волосами, в бороде уже серебрившимися сединой, с беззубым ртом, он производил впечатление хилого и болезненного человека.
Внимание Андреса привлек таинственный вид Ламелы, а того заинтересовала, вероятно, сосредоточенность Андреса. Оба жили внутренней жизнью, отличной от жизни других студентов.
Тайна Ламелы заключалась в том, что он был влюблен, и влюблен по настоящему, в одну знатную даму, аристократку, ездившую в коляске и имевшую ложу в Королевском театре. Ламела избрал Уртадо поверенным своей тайны и подробно рассказывал ему о своей любви. По его уверениям, «она» тоже была страстно влюблена в него, но разные затруднения и препятствия мешали их сближению.
Андрес был очень доволен, что, наконец, встретился с человеком, не похожим на всех. В романах молодой человек, не пылавший страстной любовью, выставлялся как аномалия, в жизни же аномалией было встретить действительно влюбленного человека. Первый влюбленный, с которым познакомился Андрес, был Ламела; потому-то он и заинтересовал его.
Старый студент был одержим пылким романтизмом, кое в чем смягченным узостью и ограниченностью практического человека. Ламела верил в любовь и в Бога, но это не мешало ему напиваться и частенько предаваться мелкому разврату. По его словам, необходимо было удовлетворять грубые и недостойные потребности тела и сохранять дух в чистоте. Философия его сводилась к следующей сентенции: надо давать телу то, что принадлежит телу, а душе то, что принадлежит душе.
— Все эти разговоры о душе — сущая чепуха, — возражал Андрес. — Это монахи выдумали, чтобы выманивать у людей деньги.
— Замолчи, несчастный. Замолчи, не кощунствуй!
В сущности, Ламела был отсталым во всем — и в ученье, и по идеям. Он рассуждал, как человек начала прошлого столетия. Современной теории о непреложности экономических законов общественного строя для него не существовало. Не существовало также и социального вопроса. Весь социальный вопрос разрешался благотворительностью и тем, что есть люди с добрым сердцем.
— Ты настоящий католик, — говорил ему Андрес, — ты сфабриковал себе самый удобный из мифов.
Когда Ламела однажды показал ему свою возлюбленную, Андрес не мог прийти в себя от изумления. Она оказалась старой девой, некрасивой, черной, с крючковатым, как у попугая, носом, и весьма почтенного возраста. И при этой неприглядной наружности, она не обращала никакого внимания на своего поклонника, и только мельком взглянула на него с кислой и презрительной миной.
Фантастически дух Ламелы никогда не справлялся с реальностью. Несмотря на свою внешнюю скромность и улыбчивость, он обладал необычайной гордостью и самоуверенностью и испытывал спокойствие человека, убежденного в том, что он в совершенстве знает все явления и все поступки человеческие.
Другим товарищам Ламела не говорил о своей любви, но когда ему удавалось залучить Уртадо, он изливался перед ним. Признаниям его не было конца. Он всему стремился придать какое-то сложное, сверхъестественное значение.
— Голубчик, — говорил он улыбаясь и хватая Андреса за руку, — вчера я видел ее.
— Да что ты!
— Да, — продолжал Ламела с необычайно таинственным видом, — она гуляла с компаньонкой. Я пошел за нею, она вошла в дом, а немного погодя, на балкон вышел слуга. Странно, не правда ли?
— Странно? Почему же? — спросил Андрес.
— Потому что потом слуга не затворил балкон.
Уртадо смотрел на него, спрашивая себя, как должен функционировать мозг его друга для того, чтобы он находил необычайными самые естественные в мире вещи, и для того, чтобы он верил в красоту этой безобразной старой девы.
Несколько раз, когда они гуляли по парку Буэн-Ретиро, Ламела вдруг оборачивался и говорил:
— Подожди, замолчи!
— Почему, что такое?
— Вон там идет один из моих врагов, который наговаривает ей на меня. Он шпионит за мной.
Андрес удивлялся. Сблизившись несколько больше с Ламелой, он сказал ему:
— Послушай, Ламела, на твоем месте я отправился бы в Парижское или Лондонское Психологическое общество.
— Зачем?
— И попросил бы: «Пожалуйста, займитесь мной, потому что я нахожу, что я самый необыкновенный человек в мире».
Тот рассмеялся своим добродушным смехом.
— Это оттого, что ты еще дитя, — ответил он, — в тот день, когда ты влюбишься, ты увидишь, что я прав.
Ламела жил в гостинице на площади Лавапьес, в крохотной комнатке, в которой царил страшный беспорядок, и занимался, когда это случалось, лежа в постели; обыкновенно он расшивал книги и держал отдельные листы в чемодане или раскладывал их на столе. Уртадо несколько раз заходил к нему. Убранство его комнаты состояло из множества пустых бутылок, валявшихся повсюду. Ламела покупал вино и держал его в самых невероятных местах из опасения, чтобы другие постояльцы не зашли к нему в комнату и не выпили его запасы, что, по его рассказам, случалось частенько. Ламела прятал бутылки в чемодан, в трубу, в постель, в комод.
Ложась спать, он ставил на пол у постели бутылку с вином и, просыпаясь ночью, выпивал залпом с полбутылки. Он был убежден, что лучшего наркотического средства, чем вино, нет, и что, по сравнению с ним, всякие сульфоналы и хлоралы — чистейшее шарлатанство.
Ламела никогда не обсуждал мнений профессоров, да они и не особенно интересовали его; он и разделял-то их только на доброжелательных, ставящих удовлетворительные отметки, и на злонамеренных, которые проваливали на экзаменах лишь для того, чтобы задавать тон и разыгрывать из себя ученых.
В большинстве случаев Ламела разделял и прочих людей на две группы: одну составляли люди прямые, честные, порядочные и добрые; другую — мелочные и тщеславные. По мнению Ламелы, Арасиль и Монтанер принадлежали к последней группе — к мелочным и ничтожным людям. Правда, что ни один из них не принимал Ламелу всерьез.
Андрес рассказывал дома о странностях своего нового товарища. Маргариту очень интересовал роман Ламелы, а Луисито, обладавший пылкой фантазией болезненного ребенка, слушая рассказы брата, сочинил сказку, которая называлась «Любовь испанского студента и королевы Какаду».
Без особого блеска, но и без злоключений Андрес Уртадо приближался к окончанию курса.
В начале четвертого года Хулио Арасилю случилось побывать на нескольких лекциях по венерическим болезням, которые читал врач больницы Сан Хуан де Диос. Арасиль предложил Монтанеру и Уртадо посещать эти лекции вместе с ним; через два месяца должны были состояться экзамены студентов для поступления интернами в Городскую Больницу; они думали записаться на этот экзамен все трое, было полезно почаще видеть больных.
Посещение больницы Сан Хуан де Диос послужило новым поводом для угнетенного настроения и грусти Андреса Уртадо. И он задавал себе вопрос, почему мир точно нарочно показывается ему с самой некрасивой своей стороны.
После нескольких посещений больницы Андрес стал думать, что пессимизм Шопенгауэра — почти математическая истина. Мир казался ему смешением сумасшедшего дома и больницы, обладание умом составляло несчастье, счастье же могло прийти только от бессознательности или от безумия. Ламела, живущий своими иллюзиями, не зная этого, вырастал в его глазах до уровня мудреца.
Арасиль, Монтанер и Уртадо в течение некоторого времени посещали женскую палату в Сан Хуан де Диос. Для человека нервного и беспокойного, как Андрес, зрелище это не могло не быть угнетающим. Больные были самые жалкие и падшие женщины. Видеть стольких несчастных, бездомных, покинутых, в мрачной палате, похожей на мусорную яму человечества, проверить и убедиться в гнилостности, которой заражает половая жизнь, было для Андреса сильным, тяжелым впечатлением.
Больница, по счастью уже разрушенная, была отвратительным, грязным зловонным зданием; окна палат выходили на улицу Аточа и были забраны двойными решетками для того, чтобы больные не могли высовываться из окон и не смущали бы прохожих своим видом. Таким образом, в палаты никогда не проникало ни воздуха, ни солнца.
Врач, заведующий этой палатой, знакомый Хулио, был смешной старичок с большими белыми бакенбардами. Не обладая особыми знаниями, он любил придавать себе вид ученого профессора, чего никто не вменил бы ему в преступление. Скверно же и подло было то, что он обращался с несчастными, попавшими сюда, с излишней жестокостью и тиранил их словом и делом.
Почему? Это было непонятно. Старый идиот отправлял больных в карцер и держал их там по два, по три дня в наказание за воображаемые преступления. Переговариваться во время врачебного обхода, пожаловаться на сиделку — любого пустяка было достаточно для этих строгих наказаний. А если не в карцер, он сажал их на хлеб и на воду. Этот человек, на которого была возложена столь гуманная миссия, как попечение о бедных больных существах, был, в сущности, жестокой обезьяной. Андрес не мог выносить животной грубости этого идиота с белыми бакенбардами. Арасиль же смеялся над негодованием своего друга.
Однажды Уртадо решил не приходить больше в госпиталь.
В палате была женщина, постоянно державшая на коленях белую кошку. Это была женщина со следами былой красоты, большими черными глазами египетского типа. Должно быть, кошка была единственным напоминанием о лучших днях. При входе врача, больная обыкновенно украдкой спускала кошку с постели на пол, и она испуганно забивалась под кровать. Но однажды врач увидел ее и толкнул ногой.
— Убрать эту кошку и повесить ее, — сказал он ассистенту.
Ассистент и сиделка стали гоняться за кошкой по всей палате; больная с тревогой смотрела на эту охоту.
— А эту госпожу отправьте в карцер, — прибавил врач.
Больная взглядом следила за погоней, и, когда увидела, что ее любимица поймана, две крупные слезы скатились по ее бледным щекам.
— Мерзавец! Идиот! — крикнул Уртадо, приближаясь к врачу со сжатыми кулаками.
— Не будь дураком! — сказал Арасиль. — Если тебе здесь не нравится, уходи.
— Да, да, уйду, не беспокойся, для того, чтобы не выпустить кишки этому проклятому идиоту!
С этого дня он перестал ходить в Сан Хуан де Диос.
Человеколюбивые порывы Андреса укрепились бы еще больше, если бы не посторонние влияния, действовавшие на его душу. Одним из них было влияние Хулио, который смеялся над всеми «крайними взглядами», другое — Ламелы с его практическим идеализмом, и, наконец, влияние «Афоризмов и максим» Шопенгауэра, тоже побуждавшего его к бездействию.
Несмотря на эти сдерживающие начала, Андрес в течение нескольких дней находился под впечатлением речей нескольких рабочих, которые он слышал на митинге анархистов в лицее Риус. Один из них, Эрнесто Альварес, смуглый человек с черными глазами и бородой с проседью, очень красноречиво и с большой страстностью, говорил на этом митинге о брошенных детях, о нищих, о падших женщинах…
Андрес был увлечен этим, быть может, несколько показным сентиментализмом. Но когда он стал развивать свои взгляды на социальную несправедливость, Хулио Арасиль выступил против него, опираясь на свой всегдашний здравый смысл.
— Ясно, что в обществе много несправедливостей, — говорил он, — но кто же устранит их? Бездельники, которые ораторствуют на митингах? А, кроме того, есть несчастья, которые присущи всем. Рабочие из народных драм, которые жалуются на то, что зимой страдают от холода — не одни на свете: то же происходит с нами со всеми.
Слова Арасиля действовали на Андреса, как струя холодной воды.
— Если ты хочешь посвятить себя этому, — говорил ему Хулио, — становись общественным деятелем, учись ораторствовать.
— Но я вовсе не желаю посвящать себя политике, — с негодованием отвечал Андрес.
— Ну, значит, ты ничего и не сможешь сделать.
Несомненно, что всякая реформа на пути гуманитарных стремлений должна быть коллективной и осуществляется при посредстве политического процесса, а убедить своего друга в том, что политика вещь темная, Хулио было не трудно.
Действительно, испанская политика никогда не отличалась ни возвышенностью, ни благородством, и ничего не стоило доказать жителю Мадрида, что на нее не следует полагаться.
Бездействие, подозрение в пустоте и развращенности всего на свете заставляли Андреса проникаться все большим и большим пессимизмом. Он постепенно склонялся к духовному анархизму, основанному на сочувствии и жалости, но без всякого практического применения.
Мстительная революционная логика Сен-Жюстов его уже не воодушевляла, она казалась ему искусственной и не имеющей места в природе. Он думал, что в жизни нет и не может быть справедливости. Жизнь представлялась ему бурным и безумным потоком, где актеры разыгрывали трагедию, которой не понимали, а люди, достигшие известной степени умственного развития, смотрели на сцену с почтительным состраданием.
Эта неустойчивость во взглядах, отсутствие определенного плана и одерживающего начала, вносили смятение в душу Андреса и приводили его к постоянному и ни во что ни выливающемуся умственному возбуждению.
В середине учебного года принимали экзамены у студентов, желающих поступить интернами в клиническую больницу.
Арасиль, Монтанер и Уртадо решили сдавать этот экзамен. Он состоял из нескольких вопросов, которые профессор задавал по программе, уже пройденной студентами. Уртадо отправился к своему дяде Итурриосу, чтобы он похлопотал за него.
— Хорошо, я тебя порекомендую, — сказал дядя. — Тебя влечет к этой профессии?
— Не особенно.
— Так зачем же ты хочешь работать в больнице?
— А что же мне делать? Посмотрю, не увлекусь ли я этим. Кроме того, и деньги мне будут очень кстати.
— Ну хорошо, — ответил Итурриос. — С тобой хоть знаешь, чего придерживаться, мне это по душе.
На экзамене Арасиль и Уртадо получили удовлетворительные отметки.
Сначала их назначили рецептистами: их обязанности заключались в том, чтобы по утрам заказывать рецепты, выписанные врачом, а днем забирать лекарства, раздавать их больным и следить, чтобы они правильно их принимали. Из рецептистов, получающих шесть дуро в месяц, они перешли на положение интернов с жалованьем в девять дуро и, наконец, на положение ассистентов с жалованьем в двенадцать дуро, что представляло уже почтенную цифру в две песеты в день.
Приятель Итурриоса, заведывавший одной из палат на верхнем этаже, взял Андреса в свое отделение. Палата была клиническая. Врач, старательный и прилежный человек, в совершенстве обладал уменьем ставить диагноз. Вне своей профессии он не интересовался ничем; политика, литература, искусство, философия или астрономия — все, что не касалось выслушивания, выстукивания, анализа мочи или мокроты, было для него мертвой буквой.
Добрый доктор полагал, — и, может быть, был прав, — что истинная добродетель студента-медика заключается в занятиях исключительно медицинской стороной, а в остальное время он должен развлекаться. Андреса же гораздо больше интересовали взгляды и чувства больных, нежели симптомы болезней.
Заведующий палатой вскоре заметил равнодушие Андреса к своей профессии.
— Вы думаете об чем угодно кроме медицины, — строго сказал он ему.
И врач был прав. Новый интерн не подавал надежд стать хорошим клиницистом. Его занимала психологическая сторона явлений, ему нравилось допытываться, что делают сестры милосердия, имеют ли они отпуск, он интересовался организацией больницы, ему было любопытно, куда утекают деньги, ассигнованные Палатой депутатов.
В ветхом здании царила полнейшая безнравственность; начиная с администрации местной палаты депутатов, до компании интернов, продававших госпитальную хину в ближайшие аптеки и аптекарские магазины, здесь можно было обнаружить все способы утекания денег. На дежурствах, интерны и капелланы играли в двойной ландскнехт, а в хирургическом отделении почти постоянно функционировало что-то вроде рулетки, в которой самой маленькой ставкой было десять сантимов.
Врачи, среди которых иные были порядочными плутами, священники, не уступавшие им в этом качестве, и интерны проводили ночи, дуясь в карты.
Азартнее всех играли капелланы. Один из них был низенький, рыжий и циничный человек, забывший свою богословскую науку и пристрастившийся к медицине. Так как курс на медицинском факультете был слишком для него обширен, он приглядывался к административной части и подумывал о том, чтобы совсем снять рясу.
Другой священник был высокий, сильный мужчина с энергичными манерами. Он говорил решительным и властным тоном и обыкновенно рассказывал сальные анекдоты, вызывавшие грубые комментарии. Если какой-нибудь набожный человек укорял его за непристойные речи, он сейчас же менял голос и жесты, и с подчеркнутым лицемерием, притворно-елейным тоном, не подходившим к его смуглому лицу и черным наглым глазам, принимался уверять, что религия не имеет ничего общего с пороками ее недостойных служителей.
Некоторые интерны, знавшие его уже довольно долгое время и бывшие с ним на «ты», называли его Лагартихо, потому что он был немного похож на этого знаменитого тореадора.
— Послушай-ка, ты, Лагартихо, — говорили ему.
— Ничего бы я так не желал, — отвечал священник, — как променять рясу на красный плащ, и вместо того, чтобы помогать хорошо умирать, сражаться с быками.
Так как он часто проигрывался, то у него постоянно бывали разные неприятности. Однажды, вперемежку с живописными ругательствами, он сказал Андресу:
— Не могу я больше так жить. Ничего больше не остается, как выйти на улицу — повсюду служить обедни и глотать по четырнадцати облаток в день.
Уртадо не нравились эти циничные выходки.
Среди практикантов было несколько курьезных типов, настоящих больничных крыс, которые сидели здесь по пятнадцать-двадцать лет, не кончив обучения, и у которых тайной практики в бедных кварталах было больше, чем у многих врачей.
Андрес подружился с сестрами милосердия своей палаты и с некоторыми другими. Ему хотелось верить, — не из религиозности, а из романтизма, — что сестры милосердия — ангелы; но деятельность их в больнице сводилась, в сущности, только к хозяйственным заботам, да к тому, что они звали священника, когда положение больного резко ухудшалось. Кроме того, это были не идеальные, проникнутые мистицизмом существа, смотревшие на мир, как на долину слез, а девушки, не имеющие средств, или вдовы, которые принимали на себя обязанности сестры милосердия, как приняли бы всякую другую должность, для того, чтобы как-нибудь существовать.
Кроме того, сестры до больницы знавали лучшие времена.
Однажды больничный служитель передал Андресу тетрадку, найденную в старых бумагах, принесенных из флигеля сестер милосердия. Это был дневник монахини, короткие, очень лаконические заметки, впечатления, касающиеся жизни в больнице, за период в пять или шесть месяцев.
На первой странице была надпись: «Сестра Мария де ла Крус», и рядом число. Андрес прочел дневник и поразился. Жизнь в больнице описывалась с такой простотой и безыскусственной прелестью, что он был взволнован. Андресу захотелось узнать, кто была эта сестра Мария, живет ли она еще в больнице, и если нет, то где она теперь.
Он быстро выяснил, что она умерла. Одна монахиня, уже старая, знала ее. Она сказала Андресу, что сестра Мария умерла вскоре после поступления в больницу; ее определили в палату для тифозных, она заразилась там и умерла. Андрес не решился спросить, какая она была, какое у нее было лицо, хотя дал бы что угодно, лишь бы узнать это. Андрес сохранял дневник монахини, как реликвию, и так часто думал о ней, что, в конце концов, это переросло в настоящую манию.
Загадочным и странным типом, обращавшим на себя общее внимание в больнице, был брат Хуан. Человек этот, неизвестно откуда появившийся, ходил в черной блузе, туфлях и с большим распятием, висевшим у него на шее. Брат Хуан по собственной охоте ухаживал за самыми опасными больными. По-видимому, он был мистик, человек, живший среди горя и страданий, как в своей естественной среде. Брат Хуан был невысокого роста, с черной бородой, блестящими глазами, мягкими манерами, медоточивым голосом. Он принадлежал, несомненно, к семитическому типу.
Жил он в переулочке, отделявшем Сан Карлос от клинической больницы. Через переулочек этот были перекинуты две застекленные галерейки, и под одной из них, той, что была ближе к улице Аточа, находилась каморка брата Хуана. В этой каморке он жил с маленькой собачкой, разделявшей его уединение.
В котором бы часу ни приходили звать брата Хуана, всегда в каморке его был свет, и всегда его заставали на ногах. По словам одних, он проводил все время за чтением скабрезных книг, по словам же других — в молитве. Один из интернов уверял, будто видел, как он делал замётки в английских и французских трудах о половых извращениях.
Раз ночью, когда Андрес был дежурным, один из интернов предложил:
— Пойдем к брату Хуану и попросим у него чего-нибудь поесть и выпить.
Все отправились в переулочек, где находилось убежище брата Хуана. Каморка была освещена, они подошли к окну, желая подсмотреть, что делает таинственный брат милосердия, но не нашли просвета, в который можно было бы заглянуть. Тогда они окликнули его, и у окна тотчас же появился брат в своей вечной черной блузе.
— Мы дежурим, брат Хуан, — сказал один интерн, — и пришли спросить, не найдется ли у вас чего-нибудь перекусить.
— Ах, бедняжки, бедняжки! — воскликнул тот. — Вы пришли как раз тогда, когда у меня самого не густо. Но я все же посмотрю, нет ли у меня чего-нибудь. — Он исчез за дверью, тщательно притворив ее за собою, и, немного погодя, появился с пакетиком кофе, сахара и печенья.
Студенты вернулись в дежурную комнату, съели печенье, выпили кофе и стали рассуждать о брате Хуане. Но не пришли к соглашению: одни думали, что он человек из общества, другие же, что он бывший лакей; одни считали его святым, другие — половым извращенцем или вроде того. Брат Хуан считался в больнице чудаком. Когда он получал деньги, — неизвестно откуда, — он устраивал обеды для выздоравливающих и дарил больным вещи, в которых те нуждались.
Несмотря на свою благотворительность и добрые дела, брат Хуан был почему-то противен Андресу и производил на него неприятное впечатление, чисто физическое.
В нем, несомненно, было что-то ненормальное. Для человека так логично, так естественно избегать страдания, болезней, печали. Для него же страдание, горе и грязь, должно быть, имели привлекательность.
Андрес скорее понял бы другую крайность, когда человек бежит от чужой скорби, как от чего-то ужасного и отвратительного, доходя даже до низости, до жестокости; он понимал, что можно избегать даже самого представления о страдании вокруг себя; но сознательно идти искать грязь, печаль, уныние для того, чтобы жить среди них, казалось ему чудовищным. Поэтому, при виде брата Хуана, он испытывал чувства настороженности, как при виде какого-нибудь чудовища.
Хулио Арасиль и Андрес стали большими приятелями. Общая жизнь в Сан-Карлосе и в больнице сделала похожими их привычки, но ни их взгляды или вкусы. Со своей жестокой философией, в которой единственной ценностью был успех, Хулио начал питать гораздо большее уважение к Уртадо, чем к Монтанеру.
Андрес попал в интерны, как и сам Хулио, Монтанер же не только провалился на этом экзамене, но и остался на второй год на том же курсе а затем, окончательно махнув на себя рукой, перестал ходить на лекции и завел роман с молоденькой девушкой, своей соседкой.
Хулио Арасиль постепенно проникался к своему бывшему другу презрением и едва ли не желал ему неудач во всем.
На маленькое жалованье, получаемое в больнице, Хулио проделывал прямо чудеса; он умудрялся даже играть на бирже, владел акциями металлургических предприятий и однажды купил выигрышный билет…
Хулио хотелось, чтобы Андрес был свидетелем его успехов в свете.
— Я познакомлю тебя с Мингланильясами, — сказал он однажды со смехом.
— Кто это такие? — спросил Андрес.
— Две девушки, мои приятельницы.
— Это их фамилия?
— Нет. Но я их прозвал так, потому что они, в особенности мать, ужасно похожи на одну героиню Табоады[308].
— А кто они?
— Дочери одной вдовы, живущей на пенсию, Нини и Лулу. Я устроился с Нини, старшей. А ты можешь столковаться с младшей.
— В каком же смысле ты с ней устроился?
— Да во всех. Мы с ней ходим в один уголок на улице Сервантеса, который я отыскал и который могу порекомендовать тебе в случае надобности.
— Что же, ты на ней женишься?
— Господь с тобой! Этого еще недоставало!
— Но ведь ты же обесчестил девушку.
— Я? Какая чепуха!
— Да ведь она твоя возлюбленная!
— А кто про это знает? И потом, кому до этого какое дело?
— Однако…
— Ну, эти глупости пора бросить. Надо пользоваться, чем можно. И если у тебя появится возможность поступить так же, и ты этого не сделаешь, то будешь дураком.
Уртадо не нравился такой эгоизм. Но ему было любопытно познакомиться с этой семьей, и в следующий же раз он отправился вместе с Хулио.
Вдова и обе дочери жили на улице Фукар, в мрачном доме, в котором не было внутреннего двора, а множество дверей выходили в крытые галереи. Всё в квартире носило явные следы бедности; все три женщины были одеты в старенькие, много раз перешитые платья; мебель — самая жалкая, хотя кое-какие вещи и намекали на былое великолепие; стулья и кресла совсем протерлись, а об дыры в циновке можно было зацепиться ногой.
Мать, донья Леонарда, не внушала особой симпатии; у нее было желтое, цвета спелой айвы, лицо с жестким выражением, замаскированным притворной любезностью, горбатый нос, несколько бородавок на подбородке, и натянутая улыбка. Почтенная сеньора встретила их смешными аристократическими ужимками и стала вспоминать о временах, когда муж ее служил помощником секретаря в каком-то ведомстве, и семья проводила лето в Сан-Хуан де Лус.
Девушек звали Нини и Лулу, потому что первая няня их была француженка.
Мысленно переживая вновь эти блаженные времена, донья Леонарда помахивала сложенным веером, словно дирижерской палочкой, закатывала глаза и томно вздыхала.
Хулио сейчас же удалился в сторонку с Нини, и Андресу пришлось поддерживать беседу с Лулу и ее матерью.
Лулу была грациозная девушка, но не красавица, темно-зеленые ее глаза, казались еще темнее от черных ресниц. Андресу эти глаза показались очень мягкими и добрыми. Расстояние между носом и подбородком было у нее слишком велико, и это делало ее несколько похожей на обезьяну; низкий лоб, тонкие губы с улыбкой не то горькой, не то иронической, острые белые зубы, чуть-чуть вздернутый нос и бледный, болезненный цвет лица.
Уртадо нашел, что Лулу изящна, лукава и остроумна, но лишена главной привлекательности в девушке, — непосредственности, свежести и наивности. Это был цветок, помятый трудом, бедностью и культурой. В восемнадцать лет она уже не выглядела юной.
Сестра ее Нини, с неправильными и гораздо менее одухотворенными чертами лица, была более женственной; в ней было желание нравиться, больше лицемерия, притворства. Постоянное усилие казаться простодушной и наивной придавало ей большую женственность, гибкость и вместе с тем большую вульгарность.
Андрес вынес убеждение, что мать знала об истинных отношениях между Хулио и своей дочерью. Несомненно, она сама допустила такую близость, надеясь, что Арасиль потом не бросит Нини.
Новые знакомые не понравились Андресу; воспользоваться, как Хулио, тяжелым положением семьи для того, чтобы сделать Лулу своей любовницей, с мыслью бросить ее, когда для этого настанет удобное время, казалось ему низким поступком.
Если бы Андрес не был посвящен в тайные намерения Хулио, он ходил бы в дом доньи Леонарды не испытывая неприятного чувства, — но уверенность в том, что в один прекрасный день роман его друга окончится трагедией со слезами и жалобами, и что донья Леонарда будет кричать, а Нини падать в обморок, была не из приятных.
Перед масленицей, Хулио Арасиль сказал Уртадо:
— Знаешь, у Мингланильясов будет вечеринка.
— Неужели! Когда же?
— В воскресенье на карнавал. Расходы на керосин для освещения, на угощение, наем рояля и тапера в складчину. Так что, если ты желаешь принять участие в торжестве, готовься к расплате.
— Ну, что ж, ничего не имею против. Сколько надо заплатить?
— На днях скажу.
— Кто же придет?
— Несколько знакомых девиц со своими кавалерами, мой приятель журналист Касарес, один куплетист и еще два-три человека. Выйдет недурно. Будут хорошенькие девочки.
В воскресенье, в день карнавала, по окончании дежурства в больнице Андрес отправился на вечеринку. Было уже одиннадцать часов. Серено отпер ему дверь. Квартира доньи Леонарды была битком набита народом, гости стояли даже на лестнице. При входе в «гостиную», Андрес увидел Хулио среди группы незнакомых молодых людей. Хулио представил его куплетисту, глупому и унылому человеку, который с первых же слов, должно быть, для того, чтобы сразу обнаружить свою профессию, сказал несколько каламбуров, один другого избитее и пошлее.
Он познакомил его также с Антонито Касаресом, чиновником и журналистом, пользовавшимся большим успехом у женщин. Антонито Касарес был андалузец с замашками франта, считавший, что пропустить женщину, не попользовавшись ею, величайшая глупость. По мнении Касареса, все женщины, в силу одного только факта, что они женщины, обязаны были платить ему контрибуцию, выкуп. Антонито разделял всех женщин на две категории: одни — бедные, существовали для развлечения мужчин, другие — богатые, для того, чтобы на них женились, по возможности, ради их денег.
Антонито искал богатую жену с настойчивостью англосаксонца. Так как он был красив и хорошо одевался, девушки, за которыми он принимался ухаживать, вначале относились к нему хорошо, считая его подходящим претендентом. Осмелев, он шел дальше, вступал в переговоры с прислугой, посылал письма, прогуливался по улице, на которой жил предмет его ухаживаний. Он называл это «обрабатывать женщину». Девушка, пока считала своего поклонника хорошей партией, не отталкивала его, но как только узнавала, что он неизвестный и бедный газетный репортер, переставала даже смотреть на него.
Хулио Арасиль очень восхищался Касаресом, которого считал товарищем, достойным себя. Оба рассчитывали на взаимную поддержку, чтобы достигнуть жизненного успеха.
Когда тапер заиграл, все кавалеры бросились приглашать дам.
— Ты умеешь танцевать? — спросил Арасиль Андреса.
— Нет.
— Ну, так пойди посиди с Лулу; она тоже не любит танцевать. Да будь с ней полюбезнее.
— Зачем ты говоришь мне это?
— Затем, — с иронией ответил Хулио, — что несколько минут тому назад донья Леонарда сказала мне: «С моими дочерьми, Хулио, нужно обращаться так, как будто они невинные девушки». — Как будто они невинные девушки!
И Хулио Арасиль рассмеялся ехидным и злобным смешком.
Андрес стал пробираться сквозь толпу. Несколько керосиновых ламп освещали залу и гостиную. В маленькой столовой были расставлены для гостей подносы со сластями и печеньем и бутылки белого вина.
Наибольшим успехом во время танцев пользовалась одна очень хорошенькая блондинка. Эта блондинка имела свою истории. Один богатый сеньор, вертевшийся постоянно около нее, увез ее в Дом Милосердия, и через несколько дней она бежала оттуда, спасаясь от похитителя, который, по-видимому, оказался сатиром. Вся семья этой девушки носила печать ненормальности: отец, почтенного вида старец, был судим за изнасилование малолетней, а ее брат, пустив две пули в свою жену, пытался сам покончить жизнь самоубийством.
К этой блондинке, которую звали Эстрелья, почти все соседки питали злобную ненависть. Говорили, будто она нарочно, чтобы позлить соседних девушек, вывешивала на балконе черные ажурные чулки, шелковые рубашки с кружевами и другие роскошные предметы туалета, которые могла приобрести только нечестным путем. Донья Леонарда не позволяла своим дочерям бывать у этой девушки. По ее словам, она не могла «санкционировать» такого рода знакомства.
Сестра Эстрельи, очень хорошенькая и бойкая двенадцати или тринадцатилетняя Эльвира, несомненно следовала по ее стопам.
— Эта соседская птичка еще большая бесстыдница, — сказала одна старуха позади Андреса, указывая на Эльвиру.
Эстрелья танцевала, как, наверное делала это богиня Венера, и при движениях бедра ее и высокая грудь выпирали прямо-таки оскорбительным образом. Проходя мимо нее, Касарес сказал:
— Да благословит вас Бог, воительница!
Андрес пробрался через залу и сел рядом с Лулу.
— Как вы поздно! — сказала она.
— Да, я должен был отбыть половину дежурства в госпитале.
— Что же вы не идете танцевать?
— Я не умею.
— Не может быть!
— Правда. А вы?
— А я не люблю. У меня кружится голова.
Касарес подошел к Лулу, приглашая ее танцевать.
— Позвольте, черная, — сказал он.
— Что вам угодно, белый? — дерзко отозвалась она.
— Не хотите ли сделать со мной несколько кружков?
— Нет, сеньор.
— Почему же.
— Потому что не привыкла ходить по кругу! — дерзко ответила она.
— Вы что-то не в духе, черная, — сказал Касарес.
— Зато, вы, должно быть, в духе, белый, — ответила она.
— Почему вы не захотели танцевать с ним? — спросил Андрес.
— Потому что он нахал и противный; воображает, будто все женщины влюблены в него. Пусть убирается!
Танцы продолжались с возрастающим оживлением, а Андрес сидел молча возле Лулу.
— Вы оказываете мне большую любезность, — сказала она немного погодя с улыбкой, придавшей ей хищное выражение.
— Почему? — спросил Андрес, внезапно покраснев.
— Разве Хулио не говорил вам, чтобы вы подружились со мной? Правда ведь?
— Нет. Он мне ничего не говорил.
— Нет, говорил, признайтесь, что говорил. Но вы слишком деликатны, чтобы признаться. Ему это кажется совершенно естественным. Сначала берут бедную девушку, барышню с претензиями, вроде нас, и развлекаются с ней, а потом ищут женщину с деньгами, на которой можно бы жениться.
— Не думаю, чтобы таково было его намерение.
— Не думаете! Зато я думаю! Неужели вы верите, что он не бросит Нини? Да тотчас же, как только кончит учебу. Я хорошо знаю Хулио. Это эгоист и мелкий мерзавец. Он обманывает мою мать, мою сестру… и вообще.
— Я не знаю, что сделает Хулио… но знаю, что я этого не сделал бы.
— Вы — нет, потому что вы другой… Впрочем о вас не стоит и говорить, потому что вы не влюбитесь в меня даже и для забавы.
— Почему же?
— Да потому же!
Она понимала, что не нравится мужчинам. Ей самой больше нравились девушки, и не потому чтобы у нее были извращенные инстинкты, а потому, что мужчины действительно не производили на нее впечатления. Несомненно, завеса, которой природа и стыдливость прикрывают все импульсы половой жизни, разорвалась для нее слишком рано; она узнала об отношениях между мужчиной и женщиной в таком возрасте, когда инстинкты ее молчали, и это вызвало в ней смех равнодушия и отвращения ко всем любовным чувствам.
Андрес подумал, что это отвращение объясняется органической слабостью, недостатком питания и воздуха.
Лулу призналась ему, что ей хочется умереть, просто так, без всяких романтических причин; она уверена, что ей никогда не удастся пожить хорошо.
Этот разговор сблизил их.
В половине первого танцы пришлось прекратить; таково было непременное условие, поставленное доньей Леонардой. Девушкам на другой день надо было работать, и, несмотря на все просьбы, донья Леонарда осталась непреклонной, и к часу дом уже опустел.
Андрес вышел на улицу с группой мужчин. Было очень холодно.
— Куда пойдем? — спросил Хулио.
— Идемте к донье Виргинии, — предложил Касарес. — Вы ее знаете?
— Я знаю, — ответил Арасиль.
Они дошли до угла улицы Вероники и на балконе второго этажа при свете фонаря прочли вывеску:
— Должно быть, еще не спят: в окнах свет, — сказал Касарес.
Хулио позвал консьержа, который отпер им дверь, и все поднялись во второй этаж. Старая служанка впустила их и провела в столовую, где акушерка сидела за столом с двумя мужчинами. Перед ними стояла бутылка вина и три стакана.
Донья Виргиния была высокая, толстая, рыжая женщина, с лицом рубенсовского ангела, лет сорок пять порхавшего по миру. Кожа у нее была красная и блестящая, как у жареной кошенили[310], а подбородок украшали волосатые родинки, от чего казалось, будто у нее растет борода.
Андрес знал ее в лицо, потому что не раз встречал ее в родильном отделении Сан-Карлоса, наряженную в светлые платья и в детские, довольно забавные шляпки.
Один из двух этих мужчин один был любовником акушерки; донья Виргиния представила его, как итальянца, преподавателя иностранных языков в одной гимназии. Но по разговору этот господин напоминал тех субъектов, которые, пожив за границей в двухфранковых пансионах, потом уже никак не могут примириться с отсутствием «комфорта» в Испании.
Другой — мрачный тип, в очках, с черной бородой, был ни больше, ни меньше, как издатель журнала «Просвещеный масон».
Донья Виргиния заявила гостям, что сегодня всю ночь не ляжет спать, потому что должна ухаживать за роженицей. Акушерка имела довольно большую квартиру с таинственными кабинетами, выходившими на улицу Вероники; в них она помещала девушек из хороших семейств, вынужденных скрывать последствия неосторожного шага.
Донья Виргиния притворялась необыкновенно жалостливой.
— Бедняжки! — говорила она о своих клиентках. — Какие вы все, мужчины, скверные!
Андресу эта женщина показалась отвратительной.
Видя, что здесь не задержишься, вся компания вышла на улицу. Пройдя немного, они повстречались с молодым человеком, племянником ростовщика с улицы Аточа, направлявшимся с какой-то девушкой на бал в Сарсуэлу.
— Привет, Викторио! — окликнул его Арасиль.
— Привет, Хулио! — ответил тот. — Как дела! Откуда это вы?
— От доньи Виргинии!
— А, порядочная мерзавка! Эксплуатирует бедных девушек, которых заманивает к себе в дом!
Ростовщик, называющий эксплуататоршей акушерку! Поистине, случай был не совсем обыкновенный.
Издатель «Просвещенного масона», шедший рядом с Андресом, рассказал ему, что донья Виргиния — женщина опасная: она уже спровадила на тот свет двух мужей, напоив их отравленным шоколадом. Она ничего не боялась, устраивала аборты, истребляла младенцев, насильно удерживала у себя девушек и продавала их. Привыкнув делать гимнастику и массаж, она была сильнее иного мужчины, и ей было нипочем справиться со взрослой женщиной, как с ребенком. В тайной профессии своей она проявляла невероятную дерзость. Подобно трупным мухам, слетающимся на падаль, донья Виргиния появлялась всюду, где чуяла разорение и гибель.
Итальянец, по словам издателя «Просвещенного масона», был вовсе не преподаватель иностранных языков, а сообщник в темных делах доньи Виргинии; французский же и английский языки он знал только потому, что в течение долгого времени служил посыльным при гостиницах и обирал приезжих.
Вместе с Викторио они дошли до улицы Святого Иеронима, и там племянник ростовщика предложил всем пойти на бал Сарсуэлы, но Арасиль и Касарес, полагая, что Викторио не захочет платить за вход, отказались.
— Давайте, сделаем вот что, — сказал куплетист, приятель Касареса.
— Что? — спросил Хулио.
— Пойдемте к Вильясусу. Он теперь, должно быть, уже вернулся из театра.
Андресу рассказали, что Вильясус — драматический писатель, имеющий двух дочерей, хористок. Этот Вильясус жил возле Сан-Доминго.
Компания направилась к Пуэрта дель Соль. На улице Кармен купили пирожков, потом пошли на Сан-Доминго и остановились перед большим домом.
— Здесь не надо шуметь, — предупредил куплетист, — иначе консьерж нам не отопрет.
Консьерж, заметив их, отпер дверь, они вошли в широкий портал, и стали подниматься по широкой лестнице, пока не дошли до мансард, спичками освещая себе путь. Они постучали в одну из дверей, вышла девушка, которая впустила их, а немного погодя показался господин с изрядной проседью в волосах и бороде, закутанный в теплый халат.
Господин этот, Рафаэль Вильясус, был автор нескольких дрянных комедий и стихотворных драм. Поэт, как он называл себя, вел жизнь артистической богемы, и был совершеннейший кретин, погубивший своих дочерей из-за нелепого романтизма.
Пура и Эрнестина катились по наклонной плоскости. Ни у одной не было ни малейших данных для сцены, но отец признавал только искусство и отдал их в консерваторию, а потом поместил в театр на маленькие роли и свел с журналистами и актерами.
У старшей, Пуры, был сын от куплетиста, приятеля Касареса, а Эрнестина жила со спекулянтом. Любовник Пуры, кроме того, что, подобно большинству своих коллег, сочинял глупейшие куплеты, был еще и жуликом, готовым стянуть все, что плохо лежит. В этот вечер он тоже оказался дома. Это был высокий, тощий, смуглый человек с отвислой нижней губой.
Оба куплетиста старались блеснуть своим талантом, распевая старые, затасканные куплеты. И они, и Касарес с Арасилем и издателем «Просвещенного масона» вели себя в доме Вильясуса, как в завоеванном стане, позволяя себе самые непристойные и злые выходки. Они издевались над чудачествами старика, воображавшего, что они служат доказательством его артистической натуры. Бедный имбецил не замечал язвительности, которой были проникнуты все их шутки.
Дочери, две глупые и некрасивые женщины, с жадностью поедали принесенные гостями пирожки, не обращая внимания ни на что.
Один из куплетистов вздумал изображать льва и ревел, растянувшись на полу, а старик прочел несколько стихотворений, вызвавших бешеные рукоплескания.
Уртадо, уставший от шума и от кривляний обоих куплетистов, вышел на кухню выпить воды, и застал там Касареса и издателя «Просвещенного масона». Последний вел себя в кухне, как в уборной, избрав для своих надобностей одну из стоявших на полке кастрюль. Он, видимо, находил свой поступок очень милым и забавным.
— Вы — дебил, — резко сказал ему Андрес.
— Как?
— Да так! Дебил и мерзавец!
— Вы не смеете так называть меня! — закричал «масон».
— Вы же слышите, что смею!
— На улице вы мне этого не повторите!
— И на улице, и где угодно.
Касарес должен был вмешаться, и так как он, видимо, и без того уже хотел уходить, то воспользовался случаем, сказав, что проводит Уртадо, чтобы избежать столкновений. Пура спустилась с ними отпереть дверь, и журналист дошел вместе с Андресом до Пуэрта дель Соль. Дорогой Касарес предложил свою протекцию Андресу; наверное, он предлагал ее всем и каждому.
Андрес шел домой под очень скверным впечатлением. Донья Виргиния, эксплуатирующая и продающая женщин, эта компания молодежи, издевающаяся над бедными и беспомощными людьми… Положительно, нет в мире сочувствия.
Разговор с Лулу возбудил в Андрес желание познакомиться несколько ближе с этой девушкой. Она безусловно привлекала и интересовала его.
Действительно, она была симпатична и остроумна. Один глаз у нее расположен был выше другого, и, когда она смеялась, они суживались в две щелочки, что придавало ей очень лукавое выражение; при улыбке у нее приподнимались кончики губ, и лицо делалось насмешливым и язвительным.
Она не лезла за словом в карман, и любила говорить ужасные вещи. Умственная необузданность ее не знала никакого удержа; когда она произносила что-нибудь особенно неприличное, в глазах ее загорался цинический огонек.
При первой же встрече после вечеринки Андрес рассказал Лулу о своем визите к донье Виргинии.
— Вы были у нее в гостях? — спросила Лулу.
— Да.
— Порядочная свинья!
— Лулу, — воскликнула донья Леонарда, — что это за выражения!
— Ну да, потому что она сводня, а то и похуже!
— Боже мой! Что за слова!
— Однажды она явилась ко мне, — продолжала Лулу, — спросить, не пойду ли я с нею к одному старику. Ну, не свинья ли?
Язвительность Лулу удивляла Андреса. Лексикон ее был заимствован не из ходячих куплетов, услышанных в театре, а весь был уличный, простонародный. Андрес стал часто ходить в эту семью, только чтобы послушать Лулу. Она, несомненно, была умна, даже рассудочна, подобно большинству девушек, живущих своим трудом в городах, и больше стремилась к знаниям и новым впечатлениям, чем к чувственным наслаждениям. Это удивляло Уртадо, но не внушало ему ни малейшего желания завязать с ней интрижку. Самая мысль о чем-нибудь, кроме искренней дружбы к Лулу, казалась ему невозможной.
Лулу делала вышивки для мастерской на улице Сеговии и зарабатывала до трех песет в день. Эти деньги, вместе с маленькой пенсией доньи Леонарды, составляли все ресурсы семьи. Нини зарабатывала мало, потому что, хотя и работала, была неспособна и ленива.
Приходя по вечерам, Андрес заставал Лулу с пяльцами на коленях; иногда она громко распевала песни, иногда же бывала очень молчалива. Лулу быстро схватывала уличные мотивы и пела их с прелестным задором. Особенно ей нравились маленькие, разухабистые, грубоватые песенки. Вот например танго, которое начиналось так:
Голодный повар из Кадикса
Всех женщин сравнивал с жарким…
и другие, в которых женщины шли в рекруты или должны были стать моряками, или «Ну, что девчонка?» или о женщинах, которые ехали на велосипеде, в ней есть еще такой замечательный припев:
И с тех пор ведутся споры
Бесконечны и шумны:
Щеголять ли в прежних юбках
Или всем надеть штаны…
Все эти народные песенки она пела восхитительно.
Иногда она бывала не в духе, и погружалась в молчаливую задумчивость, свойственную беспокойным и нервным девушкам. В такие минуты все ее мысли, казалось, были поглощены внутренними образами, и их яркость заставляла ее умолкать. Если ее окликали, она краснела и смущалась.
— Не знаю, что она замышляет, когда бывает такая, — говорила ее мать, — но, должно быть, ничего хорошего.
Лулу рассказала Андресу, что в детстве на нее часто нападали периоды неразговорчивости, и тогда всякая речь вызывала в ней большую грусть; рецидивы этого настроения бывали у нее и сейчас.
Лулу часто откладывала пяльцы и уходила на улицу купить что-нибудь в соседней лавочке, причем отвечала на слова продавщиц дерзким и вызывающим тоном.
Такое отсутствие склонности к поддержанию классового достоинства возмущала донью Леонарду и Нини.
— Ты должна принимать в соображение, что твой отец был важной персоной, — с пафосом говорила донья Леонарда.
— А мы умираем с голоду, — отвечала девушка.
Когда темнело, и три женщины откладывали работу, Лулу садилась в угол и загораживалась несколькими стульями. Забившись, как в клетку, в тесное пространство между двумя стульями и столом, или между стульями и буфетом в столовой, она принималась говорить со своим обычным цинизмом, возмущая мать и сестру. Всякое извращение человеческих чувств радовало ее. Ни к чему и не к кому она не испытывала уважения. У нее не могло быть подруг-сверстниц, потому что она пугала их своей грубостью; зато она была ласкова со стариками и с больными, понимала их слабости, их эгоистичность и подсмеивалась над ними. Она была и услужлива; не стеснялась подержать на руках грязного ребенка или поухаживать за больной старухой, живущей в мансарде.
Иногда Андрес заставал ее более грустной, чем обычно; забившись между старыми креслами, она сидела, опершись головой на руку, насмехалась над нищенской обстановкой комнаты, и подолгу, не мигая, смотрела в потолок или на решетку окна. Иногда же без перерыва пела одну и ту же песню.
— Боже мой, да замолчи же, — говорила мать, — ты сведешь меня с ума этой гадостью.
Лулу умолкала, но через минуту снова принималась петь.
Иногда к ним приходил друг мужа доньи Леонарды, дон Пруденсио Гонсалес. Дон Пруденсио был грубоватый толстяк, с выдающимся брюшком. Он носил черный сюртук и белый жилет, с которого свисала часовая цепочка с множеством брелоков. У него были маленькие, презрительные глазки, короткие, крашеные усы и красное лицо. Говорил он с андалузским акцентом и принимал при разговоре живописные позы.
В те дни, когда приходил дон Пруденсио, донья Леонарда прихорашивалась и старалась занять гостя.
— Вы, ведь, знали моего мужа, — говорила она плаксивым голосом. — Вы видели нас не в таком положении. — И, со слезами на глазах, она принималась вспоминать о былом великолепии.
В праздники, по вечерам, Андрес иногда ходил с Лулу и ее матерью гулять в Буэн-Ретиро или в Ботанический сад.
Ботанический сад нравился Лулу больше, потому что он был ближе и попроще, а также из-за острого запаха старых мирт, которыми были обсажены аллеи.
— Вам я позволяю провожать Лулу, — говорила донья Леонарда.
— Ладно, ладно, мама, — спешила ответить Лулу, — все это совершенно лишнее.
В Ботаническом саду они садились на скамейку и разговаривали. Лулу рассказывала о своей жизни и особенно о впечатлениях детства. Воспоминания детских лет ярко вставали в ее воображении.
— Мне грустно думать о том времени, когда я была маленькой, — говорила она.
— Почему же? Ведь вы жили хорошо, — спрашивал Уртадо.
— Да, но все-таки мне очень грустно.
Лулу рассказывала, что девочкой ее наказывали за то, что она ела штукатурку со стены и белые края газет. В это время у нее бывали сильнейшие головные боли, доходившие до обмороков, и нервные припадки, но теперь уже довольно давно они не повторяются. Но все-таки настроение у нее неровное, и она то чувствует себя способной на всякую шалость, то испытывает такое утомление, что малейшее усилие приводит ее в изнеможение.
Эта неровность в физических ощущениях отражалась на ее умственном и моральном состоянии. Лулу была очень своевольна и отдавала свои симпатии и антипатии, не руководствуясь никакими видимыми причинами.
Она не любила есть в определенное время, ей не нравились горячие кушанья, а только холодные с острыми приправами; любила уксус, консервы, апельсины.
— Если б я был вашим родственником, — сказал как-то Андрес, — я бы не позволил вам проделывать такие вещи.
— Неужели?
— Не позволил бы.
— Так вы вообразите, что вы мой двоюродный брать.
— Вы смеетесь, — продолжал Андрес, — но я бы вас подтянул.
— «Ах, ах, как дурно мне!» — весело запела она начало известной песенки.
Андрес Уртадо знал очень немногих женщин, но, если бы он знал их больше и имел возможность сравнивать, он проникся бы уважением к Лулу.
Несмотря на отсутствие иллюзий и морали, по крайней мере, морали ходячей, у этой девушки были, в сущности, очень гуманные и благородные взгляды. Она не осуждала супружеских измен, пороков, даже величайших подлостей, но двоедушие, лицемерие, недобросовестность возмущали ее до глубины души. В ней было огромное стремление к честности и прямоте. Она говорила, что если бы за ней стал ухаживать какой-нибудь мужчина, и она увидела бы, что он действительно ее любит, она ушла бы с ним, все равно, будь он богат или беден, холост или женат.
Нини и донья Леонарда находили такие заявления неприличными, даже чудовищными. Лулу же не желала считаться ни с общественными обязанностями, ни с обычаями.
— Каждый должен делать то, что хочет, — говорила она.
Свобода, которой она пользовалась с детства, давала ей смелость высказывать свои суждения.
— И вы в самом деле, сошлись бы с кем-нибудь? — спрашивал Андрес.
— Если бы этот человек меня действительно любил? Еще бы! Пусть бы даже мне пришлось после раскаяться.
— И жили бы с ним, не обвенчавшись?
— Конечно. А почему бы и нет? Если я проживу два или три года счастливо и радостно, этого у меня никто не отнимет.
— А потом?
— Потом буду работать, как сейчас, или отравлюсь.
Эта склонность к трагической развязке проявлялась в Лулу очень часто; ее несомненно привлекала мысль покончить с жизнью, и непременно мелодраматическим способом. Она говорила, что ей не хотелось бы дожить до старости. В своей чрезвычайной откровенности, она доходила до цинизма. Однажды она сказала Андресу.
— Знаете, несколько лет тому назад я чуть было не потеряла свою честь, как говорят женщины.
— Каким образом? — спросил Андрес, удивленный этим неожиданным признанием.
— Один старый негодяй хотел меня изнасиловать. Мне было двенадцать лет. Слава Богу, что на мне были панталоны, и я начала кричать… а то быть бы мне опозоренной! — закончила она притворно трагическим тоном.
— По-видимому, эта возможность не вызывает в вас особого ужаса.
— Для женщины, которая некрасива, как я, и должна постоянно работать, это не имеет большого значения.
«Где правда в этом стремлении к искренности и к анализу? — спрашивал себя Андрес. — Непосредственность ли это, рассудочность ли, или своего рода бравада, из желания показаться оригинальной? Не разберешь».
По субботам Андрес и Хулио иногда приглашали Лулу и Нини с матерью в какой-нибудь театр, а по окончании спектакля все вместе заходили в кафе.
Большой приятельницей Лулу, которой она постоянно оказывала разные мелкие услуги, была одна соседка, старая прачка Венансия. Сеньоре Венансии было лет шестьдесят, и она постоянно работала. Зимой и летом она стояла в своей каморке, ни на минуту не переставая гладить.
Сеньора Венансия жила с дочерью и зятем, которого прозвали Маноло Бездельник. Этот Маноло, человек имевший множество профессий, то есть, в сущности, ни одной, работал очень редко и жил на счет тещи.
У Маноло было трое или четверо детей. Младшая девочка еще грудная; ее часто клали в корзину в комнатке сеньоры Венансии, и Лулу почти каждый день приходила за ней и носила ее на руках по коридору.
— Что выйдет из этой девчонки? — задавались вопросом некоторые соседки.
И Лулу отвечала:
— Потаскушка! — и прибавляла еще более крепкое словечко. — И будут развозить ее в каретах, как Эстрелью.
Дочь сеньоры Венансии была настоящая корова, только без колокольчика, ленивая и пьяная баба, всю жизнь свою проводившая в ссорах с соседскими кумушками. Подобно своему мужу Маноло, она не любила работать, вся семья жила на счет сеньоры Венансии, и денег, зарабатываемых ею стиркой и глажением, разумеется не хватало на домашние потребности. Когда Венансия ссорилась с зятем, жена Маноло всегда заступалась за него, как будто этот лентяй имел право жить чужим трудом.
Лулу, любившая справедливость, видя однажды, что дочь нападает на мать, выступила на защиту сеньоры Венансии и обругала жену Маноло, назвав ее потаскушкой, пьяницей, сукой, а мужа ее старым козлом; та ответила, что Лулу и вся ее семья — кривляки, подыхающие с голоду, и только благодаря вмешательству других соседок они не вцепились друг другу в волосы. Но ссора на этом не кончилась, потому что Маноло, большой грубиян и вместе с тем трус, решил потребовать объяснения от Лулу.
Донья Леонарда и Нини, узнав о случившемся, пришли в негодование. Донья Леонарда выбранила Лулу за то, что она связывается с такими людьми. Донья Леонарда была чувствительна только к тону, что затрагивало ее репутацию в обществе.
— Ты оскорбляешь нас, — сказала она Лулу, чуть не плача. — Боже мой, что мы станем делать, когда придет этот человек?
— Пусть только придет, — возразила Лулу, — я скажу ему, что он бездельник, и что лучше бы он работал, а не жил на счет своей тещи.
— А тебе-то какое дело до того, что делают другие? Зачем ты вмешиваешься в чужие дела?
После обеда пришли Хулио Арасиль и Андрес, и донья Леонарда рассказала им о случившемся.
— Вот дьявол! — сказал Андрес. — Не бойтесь, ничего с вами не случится. Мы останемся здесь.
Узнав о происшествии и о предстоящем визите Бездельника, Арасиль с удовольствием ушел бы, потому что был не охотник до ссор, но, чтобы не прослыть трусом, остался.
Под вечер в дверь постучали, и чей-то голос спросил:
— Можно?
— Войдите! — сказал Андрес.
Вошел Маноло Бездельник, одетый по-праздничному, очень нарядный и торжественный, в широком тореадорском берете и с толстой серебряной цепочкой. На щеке его красовался черный вспухший шрам, с причудливыми разветвлениями. При виде Маноло донья Леонарда и Нини задрожали от страха. Андрес и Хулио предложили ему объясниться.
Маноло переложил берет в левую руку и начал длинную речь с соображениями и отступлениями относительно чести и неосторожно произносимых слов. Видно было, что он нащупывает почву, чтобы убедиться, можно ли разыграть храбреца, потому что эти двое юношей могли одинаково быть и трусишками и драчунами, которые не отказались бы от рукопашной.
Лулу слушала, нервно двигая руками и ногами, готовая вскочить каждую минуту.
Видя, что его не прерывают, Маноло расхрабрился и даже возвысил голос.
— Здесь, — он указал беретом на Лулу, — мою супругу назвали потаскушкой, но моя супруга не потаскушка, я знаю других, которые гораздо больше потаскушки, чем моя супруга. И здесь, — он вторично указал на Лулу, — сказали, что я бездельник, а я — черт побери! — я выпущу потроха всякому, кто это скажет!
Окончив свою фразу, Маноло хлопнул беретом о пол.
Видя, что Маноло начинает горячиться, Андрес, несколько побледнев, встал и сказал ему:
— Очень хорошо, садитесь, пожалуйста.
— Мне хорошо и так, — ответил тот.
— Нет, сеньор! Сядьте. Вы уже давно говорите стоя, и наверное устали.
Маноло несколько растерялся и сел.
— Теперь скажите, — продолжал Андрес, — чего же вы, в конце концов, хотите?
— В конце концов?
— Да.
— Но я требую объяснения!
— Объяснения чего?
— Тех слов, которые были сказаны здесь — он опять указал на Лулу, — против моей супруги и вашего покорного слуги.
— Послушайте, не разыгрывайте дурака.
— Я не дурак.
— Что же вы хотите, чтобы сказала сеньорита? Что ваша жена не потаскушка, не пьяница, не сука, и что вы не бездельник? Ну, хорошо, Лулу, скажите, и пусть этот господин уйдет спокойно.
— Я не потерплю, чтобы какой-нибудь желторотый цыпленок смел оскорблять меня, — крикнул Маноло, вставая.
— Единственное, что мне остается, — сказал с раздражением Андрес, — это хватить вас стулом по голове и спустить с лестницы.
— Меня?
— Да, вас.
И Андрес двинулся к грубияну, замахнувшись стулом. Донья Леонарда и ее дочери подняли крик, Маноло поспешно подбежал к двери и отворил ее. Андрес погнался за ним, но Маноло захлопнул дверь и помчался по коридору, ругаясь и грозя. Андрес хотел побежать за ним, чтобы нагреть ему бока и научить вежливому обращению, но женщины и Хулио убедили его остаться. Во все время ссоры Лулу дрожала от волнения, готовая вмешаться. Когда Андрес уходил, она пожала ему руку крепче обыкновенного.
Нелепая сцена с Маноло сделала то, что в доме доньи Леонарды на Андреса стали смотреть, как на героя. Однажды Лулу взяла его с собой в прачечную сеньоры Венансии. Венансия была сухая, чистенькая, работящая старушка; за весь день она ни на минуту не присаживалась отдохнуть.
Жизнь ее была довольно интересна. В молодости она служила камеристкой во многих домах и бросила службу только, когда умерла ее последняя хозяйка. Представления сеньоры Венансии о мире были несколько своеобразны. По ее мнению, богатые люди, особенно аристократы, принадлежали к более высокой породе, чем простые смертные. Аристократ имел право на все, на порок, на безнравственность, на эгоизм; он стоял как бы выше общеобязательной морали. Непостоянство, эгоистичность, неверность в женщине, такой же бедной, как она сама, казались Венансии чем-то чудовищным, но те же качества в знатной даме она находила извинительными.
Андреса удивляла эта странная философия, по которой человек, обладающий здоровьем, силой, красотой и разными привилегиями, имел больше прав на всякие преимущества, чем тот, которому в удел достались только болезнь, слабость и грязь.
В простонародье существует убеждение, — хотя за правильность его и нельзя поручиться, — что в католическом раю есть святой, Паскаль Плясун, который пляшет перед Всевышним, приговаривая: «Еще, еще, еще!» — Если кому-нибудь везет, ему дается еще больше; если кого-нибудь преследует неудача, ему тоже прибавляется. Вот эту-то плясовую философии и разделяла сеньора Венансия.
Гладя белье, сеньора Венансия рассказывала истории своих бывших хозяев. Андрес слушал ее с удовольствием.
Первая хозяйка, у которой служила сеньора Венансия, была капризная и сумасшедшая женщина с дьявольским характером; она била детей, мужа, прислугу, и любила ссорить своих знакомых. Один из способов, к которым она прибегала для этой цели, заключался в том, что она прятала пришедшего к ней знакомого за занавеску, когда приходил другой гость, и так направляла разговор, чтобы пришедший бранил сидящего за занавеской.
Она заставляла свою старшую дочь одеваться в безобразные и смешные платья, для того, чтобы никто не заинтересовался ею. Злость ее дошла до того, что она спрятала несколько серебряных приборов в саду, обвинила в краже одного из лакеев и добилась того, что его засадили в тюрьму.
Однажды Венансия ухаживала за одним из сыновей этой дамы, который был опасно болен. Ребенок находился уже в агонии и в десять часов вечера умер. Венансия, вся в слезах, пошла сказать об этом хозяйке и застала ее одетой на бал. Она сообщила ей грустную весть, и та сказала: «Хорошо, ты теперь не говори ничего», и уехала на бал, а вернувшись, принялась плакать, разыгрывая безутешное горе.
— Вот, подлая! — сказала Лулу, выслушав этот рассказ.
Из этого дома сеньора Венансия перешла к одной герцогине, очень красивой и щедрой, но невероятно распущенной и безнравственной.
— У этой любовники бывали прямо парами, — рассказывала сеньора Венансия. — Бывало, пойдет в церковь Господню в темном шерстяном платье и молится там несколько часов, а у выхода ее уже ждет любовник в карете, и она отправляется с ним.
— Один раз, — рассказывала прачка, — герцогиня была со своим любовником в спальне, а я спала рядом в комнате, из которой была дверь в спальню. Вдруг, слышу звонки и стук. «Это муж», — подумала я, вскочила с постели и вошла через потайную дверь в комнату барыни. Герцог, которого впустил лакей, как сумасшедший, колотил в дверь спальни; дверь держалась только на маленькой задвижке и подалась бы от самого маленького усилия; я приперла ее карнизом от шторы. Перепуганный любовник не знал, что делать, и лицо у него было смешное и глупое. Я вывела его через потайную дверь, дала ему платье своего мужа и проводила на лестницу. Потом поскорее оделась и добежала к герцогу, который уже стоял с пистолетом и все колотил в дверь. Сеньора, услышав мой голос, поняла, что все уже улажено, и отперла дверь. Герцог кинулся оглядывать все уголки, а она смотрела на него, как ни в чем не бывало. На другой день сеньора обняла меня, расцеловала и сказала, что раскаялась от всего сердца и теперь будет вести скромную жизнь. Но через две недели у нее был уже новый любовник.
Венансия знала всю интимную жизнь современного ей аристократического мира, знала об эротическом неистовстве Изабеллы II, о слабости ее мужа, знала все пороки, болезни и привычки аристократов во всех подробностях, потому что видела все это собственными глазами.
Лулу очень интересовали эти истории.
Андрес уверял, что все эти люди — грязный хлам, недостойный ни симпатии, ни жалости, но сеньора Венансия, со своей странной философией, не соглашалась с этим мнением, а наоборот, говорила, что все они очень добры, щедры и благотворительностью своею облегчают много страданий.
Несколько раз Андрес пытался убедить прачку, что деньги богатых людей — результат труда и пота обездоленных бедняков, работающих на полях и фермах. Андрес утверждал, что такое несправедливое положение вещей может измениться, но для сеньоры Венансии мысль эта казалась несбыточной фантазией.
— Каким мы нашли мир, таким его и покинем, — говорила старуха, убежденная, что против этого аргумента ничего нельзя возразить.
Одной из характерных особенностей Лулу было то, что она интересовалась только ближайшим своим соседством, и вообще кварталом, в котором жила, все же, происходившее в других частях Мадрида, нисколько не занимало ее. Садя за своими пяльцами, она знала всю подноготную своих соседей. Дом, в котором она жила, с первого взгляда не казался большим, но был очень вместителен, и в нем проживало множество семейств. Особенно многочисленно и живописно было население мансард. Здесь ютились типичные представители мадридской бедноты.
Особенно беспокойной была тетка Черная, уже довольно пожилая торговка зеленью. Бедная женщина часто напивалась и несла пьяный политический бред, кричала «Да здравствует республика!» и ругала правительство, министров и богачей. Полицейские называли ее «язвой» и изредка сажали под арест недели на две; но по выходе на свободу она опять принималась за свое. В трезвом и спокойном состоянии тетка Черная требовала, чтобы ее называли по фамилии — сеньора Ньевес.
В этом же доме жила другая старуха, сеньора Беньямина, которую прозвали Пластырем. Это была маленькая старушонка с крючковатым носом, живыми глазками и провалившимся ртом. Она ходила просить милостыню к церкви Иисуса и на Монсеррат и поминутно рассказывала о своих семейных несчастьях и о том, как потеряла состояние, должно быть, желая оправдать этим свое пристрастие к спиртным напиткам.
Сеньора Беньямина обходила половину Мадрида, клянча под разными предлогами и разнося слезливые послания. Часто, в сумерки, она становилась на перекрестке и преследовала прохожих каким-нибудь трагическим рассказом, который излагала театральным тоном и с театральными жестами: говорила, что она вдова генерала, что у нее только что умер двадцатилетний сын, единственная ее поддержка, и что у нее нет денег на его похороны, даже не на что купить свечу, чтобы зажечь у его тела. Прохожий иногда умилялся, а иногда отвечал, что у нее, должно быть, очень много двадцатилетних сыновей, судя по тому, как часто они умирают.
На самом деле сыну сеньоры Беньямины было больше двадцати лет; он служил в колбасном заведении и звали его Котлетой. Он был курнос, с реденькой желтой бородкой и судачьими тазами, очень худ, несколько сутуловат и вида болезненного. Соседи говорили, что это он придумывает трагические истории для своей матери. Котлета был мрачный человек и, должно быть, представлял весьма неприятное зрелище среди висящих в лавке окороков. Он отличался большой мстительностью и злопамятностью и никогда ничего не забывал. К Маноло он питал неукротимую ненависть. У Котлеты было много детей чрезвычайно похожих на него своим унылым и тупым видом.
В мансардах находилось также нечто вроде меблированных комнат, которые содержала косая галисийка, с совершенно квадратной фигурой. Постоянными жильцами этой женщины, которую звали Пака, были служитель при анатомическом театре в Сан-Карлосе, кривой на один глаз, знакомый Андреса и Арасиля; санитар клинической больницы и отставной чиновник, дон Клето.
Дон Клето Меана, местный философ, был воспитанный и образованный человек, впавший в нищету. Он жил на пособия, которые получал от своих друзей. Это был маленький, худенький, чистенький, необычайно аккуратный старичок, с короткой седенькой бородкой; платье на нем было поношенное, но без пятен, а воротничок безукоризненной белизны. Он сам подстригал себе волосы, сам стирал свое белье и замазывал себе штиблеты чернилами, когда они рыжели. Венансия гладила ему воротнички совсем дешево. Дон Клето был настоящий стоик.
— Когда у меня есть булочка на завтрак, да пара сигар на день, я живу не хуже любого князя, — говаривал он.
Дон Клето отправлялся гулять в Буэн-Ретиро или в Реколетос, садился на скамеечку и заводил разговор с соседями. Если никто не видел, он подбирал сигарные окурки и прятал их, но так как он был дворянского происхождения, то очень боялся, чтобы его не застали за таким недостойным занятием. Дон Клето был большим любителем уличных зрелищ; приезд какого-нибудь иностранного принца, похороны политического деятеля доставляли ему огромное удовольствие.
Встречаясь с ним на лестнице, Лулу говорила:
— Выходите, дон Клето?
— Да, пойду прогуляться.
— К костру? Какой же вы любитель пожаров, дон Клето.
— Ха, ха, ха, — смеялся он. — Что это за девушки пошли теперь! Чего только они ни говорят!
Большой популярностью в доме пользовался также некий Маэстрин, уроженец Ламанчи, большой педант и шарлатан. Он разыгрывал из себя ученого, продавал какие-то снадобья, ставил пиявки. Маэстрин держал лавчонку с травами на улице Фукар и сидел там с своей дочерью Сильверией, хорошенькой смуглянкой, за которой увивался Викторио, племянник ростовщика. Маэстрин, чрезвычайно щепетильный в вопросах чести, говорил, что проткнет кинжалом всякого, кто вздумает обесчестить его дочь.
Все эти люди платили дань деньгами или натурой дяде Викторио, ростовщику с улицы Аточа. Его звали дон Мартин, но он был не менее известен как дядюшка Злосчастье.
Дядюшка Злосчастье, важная особа в квартале, жил на улице Вероники в собственном маленьком одноэтажном доме, вроде деревенского, с двумя балконами, уставленными цветочными горшками, и и решетками на окнах подвала.
Дядюшка Злосчастье был сгорбленный старик, бритый и угрюмый; один глаз он был закрыт четырехугольной черной повязкой, — от чего лицо его казалось еще мрачнее; он всегда ходил в трауре, зимой носил отороченные мехом туфли и широкий плащ, болтавшийся на его плечах, как на вешалке.
Гуманист дон Мартин, как его звал Андрес, ранним утром выходил из дому и направлялся в заднюю комнатку своего заведения. В холодные дни он усаживался перед печкой и проводил там все время, дыша воздухом, насыщенным углекислотой.
Вечером он возвращался домой, осматривал свои цветочные горшки и запирал балконы. Кроме лавочки на улице Аточа, у дона Мартина была еще другая, поменьше, на улице Трибулете. В последней обороты его сводились, главным образом, к тому, что он брал в заклад простыни и подушки у бедняков.
Дон Мартин не принимал у себя никого. Он считал, что общество обязано оказывать ему известное почтение, которого он от него не видел. Один служащий, с виду славный малый, к которому дон Мартин относился с доверием, сыграл с ним скверную штуку. Однажды этот парень схватил топор, которым в ссудной кассе кололи дрова и щипали лучину, и, бросившись на дона Мартина, начал колотить его и чуть не раскроил ему голову. После этого парень, думая, что дон Мартин умер, забрал картины, выставленные в окне, и отправился в комиссионную контору на улице Сан-Хосе, где его и арестовали.
Дон Мартин был страшно возмущен, когда суд, найдя некоторые смягчающие обстоятельства, приговорил парня всего к нескольким месяцам тюрьмы.
— Это безобразие! — взволнованно говорил ростовщик, — у нас не защищают честных людей. Милость существует только для преступников.
Дон Мартин был жесток и никогда не делал никаких снисхождений; у одного человека, торговавшего ослиным молоком и не заплатившего ему вовремя процентов, он отобрал дойных ослиц, и, сколько торговец ни говорил, что без ослиц ему будет еще труднее расплатиться, дон Мартин не отдал их. Он был способен съесть этих ослиц, лишь бы извлечь из них какую-нибудь пользу.
Викторио, племянник ростовщика, обещал стать таким же ястребом, как и дядя, хотя и другой школы. Этот Викторио был настоящим донжуаном от ссудной кассы. Большой щеголь и плут, с закрученными усами, унизанными перстнями пальцами и самодовольной улыбкой, он производил опустошения в женских сердцах.
Викторио эксплуатировал ростовщика. Деньги, который дядюшка Злосчастье отнимал у бедняков, переходили к его племянничку, а тот с треском пускал их по ветру. Несмотря на это, он не запутывался в долгах, а наоборот, был на пути к обогащению и постоянно увеличивал свое состояние. Викторио содержал игорный притон на улице Оливар, где играли во все запрещенные игры, и имел еще таверну на улице Леоне. Таверна давала Викторио большие барыши, потому что в ней имелась одна чрезвычайно доходная статья. Несколько человек, находившихся в заговоре с хозяином, начинали игру, а когда на столе набиралось порядочно денег, кто-нибудь говорил: «Господа, полиция!» — и несколько услужливых рук схватывали со стола монеты, в то время, как мнимые полицейские входили в комнату. Несмотря на эксплуататорские наклонности Викторио и его волокитство, обитатели квартала не питали к нему вражды. Поступки его казались всем вполне естественными.
Андресу очень хотелось подыскать философское обоснование жизни соседей Лулу. Товарищей его эти философские рассуждения не интересовали, и однажды в праздник он решил пойти к своему дяде Итурриосу.
В начале их знакомства Итурриос показался ему холодным эгоистом, относившимся равнодушно ко всему, но потом, установив, до каких пределов простирались его эгоизм и холодность, Андрес убедился, что Итурриос принадлежит к немногим людям, с которыми можно говорить об отвлеченных предметах.
Итурриос жил в квартале Аргуэльес, на пятом этаже дома с красивым бельведером. Прислуживал ему старый слуга, бывший солдатом, когда Итурриос занимал должность военного врача. Вдвоем они убрали бельведер, обмазали черепицы дегтем для того, чтобы они не пропускали воду, устроили деревянную горку и расставили на ней ящики и кадки с цветами и растениями.
Когда Андрес пришел к дяде, слуга сказал ему, что Итурриос принимает ванну и просит подождать в бельведере. Из окна бельведера между двумя высокими домами виднелась Гвадаррама; на западе крыша казармы Монтанья скрывала зубцы Каса дель Кампо, рядом с казармой вырисовывалась башня Мостолес, и виднелась дорога из Эстремадуры, с несколькими ветряными мельницами и прилегающими к ним постройками. Южнее, на ярком солнце апрельского утра, блестели зеленые пятна кладбищ Сан-Исидро и Сан-Хусто, две башни Хетафе и одинокий домик на холме Лос-Анхелос.
Немного погодя, на бельведер поднялся Итурриос.
— У тебя что-нибудь случилось? — спросил он, увидев племянника.
— Ничего. Я просто пришел побеседовать с вами.
— Отлично, садись, а я буду поливать цветы.
Итурриос открыл кран водопровода, устроенный в углу террасы, налил воды в лейку и стал поливать растения. Андрес рассказал о сценах, происходивших в госпиталях, о соседях Лулу, о Маноло, о дядюшке Злосчастье, о доне Клето, о донье Виргинии и других своих знакомых. Они говорил о них, как о странных явлениях, нуждающихся в объяснении…
— Какое же заключение можно вывести из истории всех этих жизней? — спросил под конец Андрес.
— Для меня заключение представляется простым, — ответил Итурриос, держа в руках лейку. — Жизнь есть постоянная борьба, жестокая охота, в которой мы пожираем друг друга. Растения, микробы, животные…
— Я тоже так думал, — прервал Андрес, — но оставил эту мысль. Во-первых, потому что понятие о борьбе за существование, приписываемое также животным, растениям и даже минералам, как это часто делается, все-таки понятие антропоморфное. И затем: в чем же выражается борьба за существование, например, у дона Клето, который воздерживается от всякого протеста, или у этого брата Хуана, который раздает свои деньги больным.
— Я отвечу тебе по частям, — сказал Итурриос, отставляя лейку: он был большим охотником до таких рассуждений. — Ты мне говоришь, понятие о борьбе есть понятие антропоморфное. Конечно. Мы называем все столкновения борьбой, потому что это человеческое представление наиболее приближается к данным отношениям, в результате которых мы видим с одной стороны победителя, с другой — побежденного. Если бы мы не полагали этого понятия в основу, то не говорили бы о борьбе. Гиена, гложущая кости трупа, паук, высасывающий муху, делают не больше и не меньше того, что делает безобидное дерево, впитывая из земли необходимую ему влагу и соли. Равнодушный зритель, вроде меня, смотрит на гиену, паука и дерево и объясняет себе их действия; человек, стремящийся к справедливости, пускает пулю в гиену, давит сапогом паука и садится в тени дерева. И думает, что поступил правильно.
— Значит, для вас, в сущности, нет борьбы, нет справедливости?
— В абсолютном смысле слова — нет. А относительно — да. Все живущее стремится прежде всего овладеть пространством, занять место, потом стремится расти и размножаться; этот процесс противодействия энергии живого существа препятствиям, представляемым средой, мы и называем борьбой. А что касается до справедливости, то я думаю, что справедливым мы считаем то, что для нас удобно и выгодно. Предположи, что в моем примере гиена вместо того, чтобы быть убитой человеком, растерзает его, что дерево упадет и раздавит его, а паук вонзит в него свое ядовитое жало. Мы найдем, что это несправедливо, потому что такой оборот дела для нас невыгоден. Но, несмотря на наш по существу чисто утилитарный интерес, нет сомнения, что идея справедливости и равенства присуща нам. Только как нам осуществить ее?
— Вот, в этом-то и вопрос. Как осуществить ее?
— Следует ли возмущаться тем, что паук убивает муху? — продолжал Итурриос. — Хорошо. Будем возмущаться. Что же нам делать? Убить паука? Убьем его. Это не помешает тому, что другие пауки будут продолжать пожирать мух. Лишим ли мы человека хищных инстинктов? Вычеркнем ли выражение латинского поэта: Homo homini lupus — человек человеку волк? Хорошо. Спустя четыре или пять тысяч лет мы, пожалуй, достигли этого. Из плотоядного, как шакал, человек превратился во всеядное, как собака; но потребовалось много столетий. Не знаю, читал ли ты, что Спалланцани[311] приучил голубя есть мясо, а орла клевать и переваривать хлеб. То же самое представляют собою и наши великие апостолы из духовенства и мирян: это орлы, питающиеся хлебом, вместо того, чтобы питаться трепещущим мясом, вегетарианствующие волки… Так же и брат Хуан…
— Ну, не думаю, чтобы он был орлом или волком.
— Ну, так он филин или хорек, но с извращенными инстинктами.
— Возможно, — ответил Андрес, — но мне кажется, что мы отклонились от вопроса. Я не вижу связи, вывода.
— Вывод, к которому я шел, следующий: что для человека разумного имеется лишь два практических разрешения жизни: или воздержание и равнодушное созерцание всего, или действие, ограниченное узким кругом. Это значит, что можно восставать против аномалии, но донкихотствовать против общего правила — нелепо.
— Так что, по-вашему, человек, который пожелает что-нибудь сделать для восстановления справедливости, должен ограничить свою деятельность узким кругом?
— Понятно; ты можешь включить в свое созерцание дом, город, страну, общество, мир, все живое и все мертвое, но если пожелаешь осуществить действие, притом действие, имеющее целью восстановление справедливости, тебе придется ограничить себя до такого предела, что все тебе покажется слишком большим, — почем знать, может быть, придется ограничить даже и самое сознание.
— Вот тем-то и хороша философии, — с горечью проговорил Андрес, — она убеждает человека, что самое лучшее ничего не делать.
Итурриос несколько раз прошелся по бельведеру, потом сказал:
— Это единственное возражение, которое ты можешь мне сделать. Но во всем этом нет моей вины.
— Я знаю это.
— Обращаться к чувству мировой справедливости, — продолжал Итурриос, — значит запутаться. Согласившись с положением Фрица Мюллера, что эмбриология животного воспроизводит его генеалогию, или, как говорит Геккель, что онтогенез есть повторение филогенеза[312], можно сказать, что психология человека не более, как синтез психологии животных. Так, в человеке мы находим все формы эксплуатации и борьбы: микроба, насекомого, хищного зверя… Этот ростовщик, которого ты описал мне, — дядюшка Злосчастье, — сколько прототипов ему мы найдем в зоологии! Взять хотя бы сосущих ацинет, поглощающих протоплазму других инфузорий, все виды плесневых грибков, живущих на разлагающихся веществах. А разве антипатии злых людей не прекрасный аналог необъяснимого антагонизма между гнойной бактерией и бактерией сибирской язвы.
— Возможно, — проговорил Андрес.
— А между насекомыми! Сколько дядюшек Злосчастий! Сколько Викторио! Сколько Маноло! Вот наездники, которые кладут свои яички в гусениц, впрыскивая в них жидкость, действующую, как хлороформ; сфекс, который ловит маленьких паучков, опутывает их паутиной и живыми сносит в ячейки для корма своих личинок; осы, которые делают то же самое, парализуя маленьких насекомых уколом жала в двигательные нервы; жуки, которые забираются в пчелиные ульи, поедают мед, а потом проникают в ячейки с личинкой царицы и пожирают и ее; потом…
— Довольно, довольно, не продолжайте! Жизнь — отвратительная бойня.
— Природа есть природа; когда она хочет сломить кого-нибудь, она ломает его основательно. Справедливость — человеческая иллюзия. В сущности, все есть разрушение и все есть созидание. Охота, война, пищеварение, дыхание — все это формы разрушения и в то же время созидания.
— Так что же делать? — пробормотал Андрес. — Стремиться к бессознательности? Переваривать пищу, воевать, охотиться с безмятежностью дикаря?
— А ты веришь в безмятежность дикаря? — спросил Итурриос. — Какая иллюзия! Это тоже одно из наших измышлений. Дикарь никогда не был безмятежным.
— Неужели не может быть никакого плана для того, чтобы жить с некоторой красотой? — спросил Андрес.
— Тот, у кого он есть, выдумал его для собственного употребления. Я сейчас думаю, что все естественное, все непосредственное — дурно, и только искусственное, созданное человеком — хорошо. Если бы я мог, я жил бы в каком-нибудь Лондонском клубе, никогда не выходил бы в поле, а гулял бы только в парке, пил отфильтрованную воду и дышал бы стерилизованным воздухом…
Андресу не хотелось уже слушать Итурриоса, который начинал фантазировать для собственного развлечения. Он встал и облокотился на балюстраду бельведера.
Над одной из соседних крыш летали голуби, и у большой водосточной трубы бегало и играло несколько кошек. Впереди, разделенные высоким забором, тянулись два сада; один принадлежал женской школе, другой мужскому монастырю. Монастырский сад зарос развесистыми деревьями, в школьном — было всего несколько кустов, трава и цветы. И странное, отчасти символическое впечатление производил вид резвящихся и кричащих девочек и молчаливых монахов, вереницами по пять-шесть человек ходивших по дорожкам.
— И то жизнь, и это жизнь, — философски заметил Итурриос, снова принимаясь за поливку цветов.
Андрес вышел на улицу.
— Что делать? Куда направить свою жизнь? — с тоской спрашивал он себя. И люди, и предметы, и самое солнце потеряли реальность на фоне проблемы, возникшей в его мозгу.
Андрес перешел уже на последний курс. Однажды, перед Рождеством, когда он вернулся из больницы, Маргарита сказала ему, что Луисито кашляет кровью. Услышав это, Андрес, похолодев, как мертвец, пошел к брату. У мальчика почти не было жара, грудь не болела, он дышал свободно, и только легкий румянец окрашивал одну его щеку, тогда как другая оставалась бледной. Очевидно, заболевание было не острое. У Андреса мелькнула мысль, не туберкулез ли у брата, и он содрогнулся от ужаса. Луисито, с детской беспечностью улыбаясь, дал ему осмотреть себя.
Андрес взял платок, запачканный кровью, отнес его в лабораторию и попросил врача своей палаты лично наблюдать за анализом.
В течение ближайших дней он жил в постоянной тревоге; результаты анализа казались успокоительными: в кровяных пятнах на платке коховских палочек не обнаружилось; однако, это не вполне успокоило Андреса.
Больничный врач, по просьбе Андреса, посетил мальчика. При выслушивании он нашел небольшое притупление в верхушке правого легкого. Это могло не иметь никакого значения, но, в связи с наклонностью к частым кровоизлияниям, указывало с большой вероятностью на начинающийся процесс в легких.
Профессор обсудил вместе с Андресом способы лечения. Так как мальчик был лимфатичный и предрасположен к простуде, они решили, что целесообразно было бы увезти его в умеренный климат, по возможности на берег Средиземного моря; там его следовало усиленно питать, делать солнечные ванны, держать как можно больше на воздухе, а в комнатах — в пропитанной креозотом атмосфере; словом, окружить всеми условиями, которые могли бы укрепить его и ускорить его рост и развитие.
Остальные члены семьи не понимали серьезности положения, и Андресу пришлось употребить много усилий, чтобы убедить их в том, что болезнь Луисито опасна.
У дона Педро были двоюродные братья в Валенсии, владевшие несколькими домами в пригородных деревнях. Он написал им и вскоре получил ответ; все дома были сданы, за исключением одного, в маленьком поселке, находившемся совсем близко от Валенсии.
Андрес решил поехать осмотреть это место и дом. Маргарита предупредила его, что денег у них нет, не хватит даже на праздничные расходы.
— Я попрошу денег в больнице и поеду в третьем классе, — сказал Андрес.
— В такой холод! И под Новый год!
— Все равно.
— Ну, так остановись, по крайней мере, у родственников. — сказала Маргарита.
— Нет, зачем? — ответил он. — Я осмотрю дом в деревне, и если он мне понравится, пошлю вам телеграмму: ответьте, что согласны.
— Но это невежливо. Если они узнают…
— Пусть узнают! Я не терплю глупых церемоний; доеду до Валенсии, оттуда в деревню, пошлю вам телеграмму и сейчас же вернусь.
Отговорить его было невозможно. Пообедав, он поехал на вокзал, взял билет и сел в вагон третьего класса. Декабрьская ночь была морозна. В вагоне стоял жуткий холод. Пар от дыхания замерзал на оконных стеклах, и ледяной ветер дул в щели двери.
Андрес закутался в плащ до самых глаз, поднял воротник и засунул руки в карманы панталон. Мысль о болезни Луисито не давала ему покоя. Туберкулез был одной из тех болезней, которые внушали ему ужас и были для него своего рода навязчивой идеей.
Несколько месяцев тому назад прошел слух, будто Роберт Кох[313] изобрел верное средство против туберкулеза — туберкулин. Один мадридский профессор ездил в Германию, привез туберкулин и сделал опыт на двух больных, которым впрыснул новое средство. Вызванная им лихорадочная реакция сначала внушила некоторые надежды, но вскоре выяснилось, что больные не только не поправляются, но что смерть их приближается ускоренными шагами.
Если у мальчика действительно туберкулез, то спасения нет.
Эти неприятные мысли не оставляли Андреса, пока он не задремал от утомления. На рассвете он проснулся с окоченевшими руками и ногами. Поезд несся по кастильской равнине, и на горизонте занималась заря. В вагоне сидел только коренастый крестьянин, судя по энергичному и суровому виду — уроженец Ламанчи.
— Что, озябли, дружище? — сказал он, видя, что Андрес проснулся.
— Да, немножко.
— Возьмите-ка мой плащ.
— А вы?
— Мне не нужно. Мы не так избалованы, как господа.
Несмотря на грубоватый тон его слов, Андрес от всего сердца был ему благодарен.
Небо посветлело, розовая полоска окаймляла поле. Местность начала изменяться, и земля, ранее ровная, теперь вздымалась холмами и покрылась деревьями, мелькавшими перед окнами вагона. Когда миновали холодную и пустынную Ламанчу, воздух потеплел. Около Хатибы показалось солнце, совсем желтое. Оно быстро поднималось над полем, согревая воздух. Местность была уже совсем другая. Мелькнула Альсира с пестреющими плодами апельсиновыми деревьями, с глубокой, медленно текущей рекой. Солнце поднималось все выше в небе, становилось жарко. Когда проехали кастильское плоскогорье и приблизились к поясу Средиземного моря, и природа, и люди были уже совсем другими.
На станциях мужчины и женщины в светлых платьях, говорили громко, жестикулировали, бегали.
Уже виднелись рисовые поля и апельсиновые рощи, белые домики с черными крышами, отдельные пальмы, быстро мелькавшие мимо поезда, словно уходя в небо. За несколько станций до Валенсии блеснуло зеркало Альбуферы, и скоро Андрес стоял на площади Сан-Франциско перед большим замком.
Андрес подошел к извозчику и спросил, сколько он возьмет, чтобы отвезти его в деревушку и обратно. После долгих споров и торга, они сговорились на пяти песетах, с получасовой остановкой в деревне.
Андрес сел в повозку и, миновав несколько улиц, выехал на проселочную дорогу. Тележка была с белым полотняным верхом, и, когда он отдувался от ветра, виднелась залитая светом пыльная дорога; солнце слепило глаза. Вдалеке виднелась колокольня и блестящий купол церкви, и через полчаса тележка въехала в первую улицу деревушки. Местоположение показалось Андресу подходящим; кругом расстилался широкий простор полей, почва была слегка холмистая. При въезде в деревню, налево виднелся небольшой замок и группы огромных подсолнечников. Тележка катилась по длинной широкой улице, бывшей продолжением дороги, и, наконец, остановилась перед эспланадой, несколько возвышавшейся над уровнем улицы. Извозчик завернул к низенькому выбеленному домику с громадной синей дверью и тремя крошечными окошками.
Андрес вылез из тележки; прибитая к двери записка гласила, что ключ от дома находится у соседей. Он подошел к ближайшим воротам, и сморщенная, черная от загара старушка дала ему ключ, здоровенный кусок железа, похожий на доисторическое оружие.
Андрес отпер дверь, которая заскрипела на петлях, и вошел в большой вестибюль с аркой, выходившей в сад. Дом был почти без фундамента; сквозь арку вестибюля вел проход на широкую красивую галерею, с трельяжем и деревянными перилами, выкрашенными в зеленый цвет. Из галереи, расположенной параллельно улице, четыре ступеньки вели в сад, обнесенный забором, вдоль которого была пробита дорожка.
Сад с разными фруктовыми, обнаженными от листвы деревьями перекрещивали две аллеи, разделявшие его на четыре равные части, с площадкой посредине. Трава и густой дерн покрывали землю и окаймляли края дорожек. Перед аркой вестибюля была беседка из жердей; по ней тянулись ветки дикого розана, листва которого, с красивыми белыми цветами, была так густа, что не пропускала солнечного света. У входа в эту маленькую беседку на кирпичных постаментах стояли две гипсовые статуэтки Флоры и Помоны. Андрес вошел в беседку. На задней стене виднелась картина из белых и синих изразцов, изображавшая Святого Томаса из Вильянуэвы в одежде епископа с посохом в руке и стоящих перед ним на коленях негра и негритянку.
Отсюда Андрес прошел в дом; он нашел его вполне подходящим.
Андрес набросал план комнат и сада и присел отдохнуть на крыльце. Он так давно не видел деревьев, зелени, что этот заброшенный, заросший травой, садик показался ему раем. День Рождества, такой яркий и солнечный, преисполнил его миром и тихой грустью. Деревушка, поля, прозрачный воздух дышали тишиной, прерываемой лишь отдаленным криком петухов; большие мухи и осы сверкали на солнце.
С каким удовольствием он растянулся бы на траве и часами смотрел бы на небо, такое чистое и голубое.
Через минуту резко зазвонил колокол. Андрес отнес ключ в соседний дом, разбудил задремавшего в тележке возницу и отправился в обратный путь.
На вокзале Валенсии он послал домой телеграмму, наскоро поел и через несколько часов, закутавшись в плащ, усталый и измученный, приближался к Мадриду, все так же в вагоне третьего класса.
По приезде в Мадрид, Андрес дал Маргарите указания относительно того, как расположиться в доме. Через две недели дон Педро, Маргарита и Луисито выехали из города.
Андрес и двое других его братьев остались в Мадриде. Андресу нужно было сдавать выпускные экзамены.
Чтобы избавиться от тревоги, связанной с болезнью брата, он принялся за учение с небывалым дотоле усердием.
Иногда он ходил к Лулу и делился с нею своими страхами.
— Хоть бы он поправился… — говорил он.
— Вы очень его любите? — спрашивала Лулу.
— Да, у меня к нему такое чувство, как будто он мой сын. Я ведь был уже совсем большой, когда он родился.
В июне Андрес успешно сдал экзамены.
— Что же вы будете теперь делать? — спросила Лулу.
— Не знаю; пока что поеду посмотреть, поправился ли брат, а потом подумаю.
Путешествие на этот раз оказалось значительно приятнее для Андреса, чем в декабре. У него были деньги, и он поехал в первом классе. В Валенсии на вокзале его встретил отец.
— Ну, как Луисито? — спросил Андрес.
— Ему лучше.
Они дали носильщику квитанцию от багажа и взяли повозку, которая быстро домчала их в деревушку.
При стуке подъезжающей тележки, к воротам вышли Маргарита, Луисито и старая служанка. Мальчик чувствовал себя хорошо; иногда его слегка лихорадило, но видно было, что он поправляется. Зато Маргарита изменилась до неузнаваемости, воздух и солнце придали ей здоровый вид, и она очень похорошела.
Андрес заглянул в сад. Грушевые, абрикосовые и гранатовые деревья покрылись яркой листвой и цветом.
В первую ночь Андрес плохо спал от острого запаха, исходившего от земли и наполнявшего комнату. На другой день вместе с Луисито он выполол траву в саду и сжег ее. Затем они вдвоем посеяли дыни, тыквы и чеснок, не обращая внимания на неподходящее для посева время. Из всех их посадок вырос только чеснок, который, вместе с несколькими кустиками герани и анютиных глазок, оказался единственной зеленью в саду: все остальное погибло от знойного солнца и недостатка влаги. Андрес целыми часами таскал воду из колодца. Но невозможно было сохранить зелень хотя бы в каком-нибудь уголке сада. Тотчас же после поливки земля высыхала, и растения уныло поникали на стеблях.
Зато все, что было посажено раньше: пассифлоры, плющ, ползучие растения, несмотря на сухость почвы, тянулись и пестрели красивыми цветами; виноградные лозы выбрасывали бурые побеги, гранаты покрывались красными цветами, и апельсины на деревьях становились все крупнее и крупнее.
Луисито вел предписанный врачами образ жизни, спал с открытым окном в комнате, в которой Андрес на ночь прыскал креозотом. По утрам, вставая с постели, тотчас принимал холодный душ в беседке Флоры и Помоны. Вначале это ему не нравилось, но потом он привык. Андрес привесил к потолку беседки большую лейку, продел в ручку веревку, которую пропустил под потолочной балкой, и конец ее привязал к положенному на скамейке камню. Когда камень опускали на пол, лейка наклонялась, и из нее лился холодный дождь.
Утром Андрес и Луисито уходили в сосновый бор, находившийся неподалеку от деревушки, и часто оставались там до обеда. После прогулки обедали и ложились отдыхать. Днем они развлекались тем, что гонялись за ящерицами и кроликами, лазили на большую грушу, поливали растения. Крыша почти приподнялась от осиных гнезд, они решили объявить войну грозным врагам и разорить их гнезда. Был предпринят целый ряд походов, которые сильно волновали Луисито и служили темой оживленных разговоров и сравнений. Под вечер, когда солнце уже садилось, Андрес возобновлял свою борьбу с засухой, таская воду из колодца, который был очень глубок. В удушливом зное жужжали пчелы, осы слетались на остававшуюся от поливки воду, а бабочки порхали с цветка на цветок. Иногда на земле появлялись тучи крылатых муравьев, или на растения вдруг нападала тля.
Луисито больше любил читать и разговаривать, чем резвиться и играть. Это раннее развитие внушало тревогу Андресу. Он не позволял брату раскрывать книгу и постоянно посылал его на улицу, играть с деревенскими ребятишками, а сам, сидя в тени ворот с книгой в руке, смотрел, как тянулись телеги по дороге, покрытой толстой пеленой пыли. Подводчики, опаленные солнцем, с блестящими от пота лицами, пели, растянувшись на боченках с оливковым маслом или вином, и мулы лениво шагали полусонной вереницей.
В сумерки проходили девушки, работавшие на соседней фабрике, и довольно сухо кланялись Андресу, не гладя ему в лицо. Одна из них была прехорошенькая и большая щеголиха; она всегда обмахивалась шелковым платочком и одевалась в очень яркие цвета, но они были красивы на этом светлом и прозрачном фоне.
Луисито, почерневший от солнца и уже говоривший с таким же акцентом, как его товарищи, играл на дороге. Он был не так боек и шаловлив, как того хотелось Андресу, но казался здоровым, и сил у него прибавилось. Он много говорил и постоянно рассказывал какие-нибудь сказки, в которых отражалась его возбужденная фантазия.
— Откуда он берет все эти истории, которые он вечно рассказывает? — спросил Андрес сестру.
— Не знаю, должно быть, сам выдумывает.
У Луисито был старый кот, ходивший за ним по пятам, и он говорил, что этот кот — колдун.
Луисито очень интересовался некоторыми из своих деревенских товарищей. Особенно занимал его Рыжий, сын знахаря, жившего неподалеку, в той части деревушки, где население ютилось в пещерах. Рыжий был маленький, пронырливый мальчишка, с огненного цвета волосами, непропорционально сложенный, беззубый, с гноящимися глазами. Он рассказывал о чудесных исцелениях своего отца, который лечил не только людей, но и лошадей, и хвастался, что он тоже научился его врачебному искусству. Рыжий действительно знал множество средств и заклинаний против солнечных ударов и заговоров от болезней глаз, которые подслушал от отца. Он помогал отцу добывать средства к пропитанию большой семьи и постоянно таскал на руке корзинку.
— Посмотри-ка, какие у меня бобы, — говорил он Луисито, — прибавим к ним немножко рису да и поужинаем нынче вечером.
— Где же ты их нарвал, — спрашивал Луисито.
— В одном месте, — отвечал Рыжий, не желая выдавать своих секретов.
По соседству с Рыжим жили еще два четырнадцати-пятнадцатилетних бандита, приятели Луисито: Сосиска и Цыган. Сосиска был настоящий пещерный житель, с умом первобытного человека. По форме головы, выражению лица и всему типу он был похож на бербера. Андрес часто расспрашивал его о том, как он живет, и интересовался его образом мыслей.
— Если бы мне дали реал, я убил бы человека, — говорил Сосиска, обнажая белые и блестящие зубы.
— Но, ведь тебя могут поймать и посадить в тюрьму.
— Ха! Я залез бы в пещеру, недалеко от моей, и спрятался бы там.
— А — есть? Где же бы ты доставал еду?
— Я вылезал бы ночью купить хлеба.
— Ну, одного реала тебе хватило бы ненадолго.
— А я убил бы еще кого-нибудь, — смеясь отвечал Сосиска.
У Цыгана весь интерес был направлен только на то, как бы украсть что-нибудь, и он вечно бродил, высматривая, что бы стянуть.
Несмотря на все свое нежелание, Андресу все-таки пришлось завязать кое-какие знакомства. Жизнь деревушки была во многих отношениях нелепой; женщины гуляли отдельно от мужчин, и это разделение полов существовало почти во всем.
Маргариту раздражало, что брат все время сидит дома, и она постоянно уговаривала его пойти куда-нибудь. По вечерам Андрес иногда уходил в кафе на площади, где слушал рассказы о ссорах, происходивших между музыкантами Республиканского и Карлистского клуба, и рабочий Меркаэр, ярый республиканец, с которым он познакомился, в живописных выражениях объяснял ему, что представляла собой Французская революция, и описывал пытки Инквизиции.
Дон Педро несколько раз ездил из деревни в Мадрид. Луисито, по-видимому, поправился, не кашлял, его не лихорадило, но он по-прежнему фантазировал и вел разговоры, не соответствующие его возрасту.
— Я думаю, что нет смысла дольше оставаться здесь, — сказал однажды отец.
— Почему? — спросил Андрес.
— Маргарита не может все время жить в таком захолустье. Тебе это все равно, а ей — нет.
— Так пусть поедет в Мадрид на некоторое время.
— Разве ты думаешь, что Луисито еще не совсем поправился?
— Не знаю. Думаю, что лучше ему остаться здесь.
— Ну, посмотрим.
Маргарита сказала брату, что отец не имеет средств жить на два дома.
— На это у него нет средств, а на то, чтобы мотать в клубе, есть, — возразил Андрес.
— Это не твое дело, — с неудовольствием ответила Маргарита.
— Прекрасно. Я постараюсь получить место врача в какой-нибудь деревушке и возьму Луисито к себе. Продержу его года два в деревне, а потом делайте, что хотите.
В течение нескольких последующих дней положение оставалось неопределенным, Маргарита и Андрес не знали, переедут ли они в город или останутся в деревне. В это время из Валенсии приехала двоюродная сестра дона Педро. Это была решительная и властная женщина, любившая командовать и распоряжаться. Донья Хулио решила, что Андрес, Луисито и Маргарита должны поехать погостить к дядям. Им будут очень рады. Дон Педро нашел это решение чрезвычайно удобным и практичным.
— Как вы думаете? — спросил он Маргариту и Андреса.
— Мне все равно, как вы решите, — ответила Маргарита.
— По-моему, это не особенно удачный выход, — сказал Андрес.
— Почему?
— Потому что Луисито там будет не хорошо.
— Ведь климат-то одинаковый, — возразил отец.
— Да. Но не все равно, жить в центре города, в тесных улицах, или среди полей. А кроме того, эти наши родственники — холостяки, наверное со всякими причудами, и едва ли охотники до детей.
— Ну, это не так. Они очень добрые люди, а дом у них достаточно велик, так что вы там будете чувствовать себя свободно.
— Ну, что ж, попробуем.
Через несколько дней они поехали повидаться с родственниками. Одна уже необходимость надеть крахмальную сорочку привела Андреса в отвратительное настроение духа.
Родственники жили в старом доме, в старинной части города. Это был большой дом, выкрашенный голубой краской, с четырьмя отделенными друг от друга широкими промежутками балконами и с квадратными окнами. Из широких ворот открывался мощеный двор вроде площадки; посредине ее стоял фонарь. С этого двора широкая наружная лестница из белого камня, проходившая под низкой аркой, вела на первый этаж.
Дон Педро постучал, вышла служанка, одетая в черное и провела гостей в большую, темную и унылую залу. В ней были высокие стенные часы в футляре с инкрустациями, старинная мебель в стиле Империи, несколько канделябров и план Валенсии начала XVIII столетия.
Вскоре вышел дон Хуан, двоюродный брат дона Педро, господин лет сорока-пятидесяти; он ласково поздоровался с гостями и пригласил их в соседнюю комнату, где, откинувшись на спинку глубокого кресла, сидел старичок, читавший газету.
Семья состояла из двоих неженатых братьев и незамужней сестры. Старший, дон Висенте, страдал подагрой и почти не выходил из дома, второй — дон Хуан заметно молодился и был очень щеголеват и представителен; сестра, донья Изабелла отличалась необычайной белизной лица, черными, как смоль, волосами и плаксивым голосом. Все трое были точно замаринованы и, должно быть, всю жизнь прожили в тени этих холодных монастырского вида комнат.
Разговор сразу зашел о том, чтобы Маргарита с братьями провели здесь некоторое время, и старики согласились на это с удовольствием.
Младший из братьев, дон Хуан, показал Андресу дом, который был очень вместителен. Вокруг двора шла широкая стеклянная галерея, охватывавшая дом; полы в комнатах были выложены блестящими плитками, и комнаты соединялись ступеньками, так как находились на разных уровнях. Дверей было бесконечное множество и разных величин. Позади дома, посредине темного садика, находившегося на уровне первого этажа, росло высокое апельсинное дерево. Все комнаты имели такой же унылый, нежилой вид, всюду свет проникал очень скупо. Комната, предназначенная для Андреса и Луисито, была очень велика и выходила на синюю крышу соседней колокольни.
Через два дня после этого посещения, Андрес, Маргарита и Луисито расположились на новом месте жительства.
Андрес предполагал уехать. Он вычитал в медицинской газете публикации о вакантных должностях сельских врачей, навел справки о том, что это за города и деревни, и написал секретарям местных управлений, прося более подробных сведений.
Маргарита и Луисито сошлись с дядьями и теткой; но Андрес держался в стороне от них и не питал ни малейшей симпатии к этим одиноким людям, застраховавшимся своими деньгами от всех превратностей судьбы; он с удовольствием испортил бы им жизнь. Чувство это было не из благородных, но он не мог бороться с ним.
Луисито, убедившись, что дяди и тетка балуют его, скоро перестал исполнять предписания Андреса, отказывался брать солнечные ванны, играть на улице и становился все требовательнее и капризнее.
Диктатура науки, которую желал ввести Андрес, не признавалась никем в доме. Много раз он говорил старой служанке, убиравшей комнату, чтобы она оставляла окна открытыми, для того, чтобы дать доступ воздуху и солнцу, но старуха не слушалась:
— Зачем вы постоянно затворяете окна? — спросил он однажды. — Я хочу, чтобы они оставались открытыми. Вы слышите?
Старуха плохо говорила по-кастильски и с трудом объяснила ему, что затворяет окна от солнца.
— А мне именно его и надо, — сказал Андрес. — Вы слышали что-нибудь о микробах?
— Нет, сеньор, не слыхала.
— А слыхали вы о том, что бывают вирусы… живые существа, которые носятся в воздухе и являются причиной болезней?
— Живые существа в воздухе? — Должно быть, мухи?
— Да, вроде мух, но это не мухи.
— Нет, таких не видала.
— Да, их не видно, но они все-таки есть. Эти существа живут в воздухе, в пыли, на мебели, и эти-то существа, которые очень вредны, умирают от света и солнца… Вы поняли?
— Да, да, сеньор.
— Для того и надо оставлять окна открытыми… чтобы в них проникал солнечный свет.
Но окна остались затворенными и на следующий день, а старуха сказала другой прислуге, что молодой сеньор не в своем уме и говорит, будто в воздухе есть мухи, которых не видно и которых убивает солнце.
Усилия, предпринятые для получении места в каком-нибудь городке, не приводили к быстрому результату, как хотелось Андресу, и чтобы убить время, он стал готовиться к защите диссертации. Подготовившись, он решил ехать в Мадрид, а оттуда, куда придется.
Зима прошла благополучно для Луисито: по-видимому, он совсем выздоровел.
Андрес не выходил из дома, переживая настроение сильнейшей нелюдимости, так что знакомиться с новыми людьми было ему неприятно и утомительно.
— Боже мой, неужели ты опять никуда не пойдешь? — спрашивала Маргарита.
— Нет. Зачем? Меня нимало не интересует, что происходит в городе.
Ходьба по улицам его утомляла и раздражала, а поля и окрестности Валенсии, несмотря на их плодородие и пышную растительность, не нравились ему. Эти вечно зеленые сады, прорезанные ручейками мутной воды, с сочной темной растительностью, не манили его. Он предпочитал сидеть дома и специально изучал один отдел психофизиологии, который намеревался использовать для своей диссертации.
Под его комнатой находилась темная, заросшая мохом, никогда не видавшая солнца терраса, с несколькими кадками, в которых росли фиговые деревья и алоэ. Андрес проводил здесь жаркие часы дня. Напротив была другая терраса, по которой, перебирая четки, ходил взад и вперед старый священник ближайшей церкви. При встрече Андрес и священник любезно раскланивались друг с другом. Под вечер Андрес переходил с этой террасы в высокий бельведер, построенный на верхней площадке лестницы. Там он сидел до тех пор, пока не стемнеет. Луисито и Маргарита уезжали в это время с дядьями и теткой кататься.
Андрес смотрел на город, дремлющий в сиянии солнца и пышного заката. Вдали виднелось море — широкое пятно бледно-зеленого цвета, прямой и яркой линией отделяющееся от молочно-белого на горизонте неба.
В этом старинном квартале дома были большие, с облупившимися стенами; крыши их заросли зеленым и красным мхом, а на карнизах пестрели желтоватые головки дикого хрена. Виднелись белые, голубые и розовые дома, с террасами и башенками, на террасах стояли кадки, над которыми фиговые деревья и алоэ простирали свои прямые и широкие листья; а кое-где лежали горы тыкв, шероховатых и пузатых или гладких и круглых.
Голубятни высились, как большие черные клетки. На плоской крыше соседнего дома, видимо, нежилого, валялись свертки рогож, кучи негодных веревок, черепки битой посуды; несколько дальше, по крыше разгуливал павлин, издававший резкие, неприятные крики. Над балконами и крышами домов возвышались колокольни церквей: грузная и мощная Мигелете, воздушный и нежный купол кафедрального собора, а еще дальше были разбросаны башенки, почти полностью покрытые голубой и белой черепицей, блестевшей радужными переливами.
Андрес смотрел на этот город, почти неизвестный ему, и рисовал себе тысячи фантастических картин из жизни его обитателей. Внизу, у его ног, узкой извилистой щелью между двумя рядами высоких домов тянулась улица. Солнце, в полдень разрезающее ее на две полосы — темную и светлую, — по мере приближения вечера, поднималось все выше и выше по одному ряду домов, пока не исчезало, в последний раз озарив своим светом слуховые окна чердаков.
Весной стрижи и ласточки чертили причудливые круги в воздухе, издавая пронзительные крики. Андрес следил за ними взглядом. К вечеру они скрывались. На смену им прилетало несколько коршунов и ястребов. Венера загоралась ярче, показывался Юпитер, а внизу, на улице, дремотно и уныло мигал газовый фонарь…
Андрес шел вниз ужинать, и часто снова возвращался в башенку полюбоваться звездами. Эти ночные созерцания точно вливали в него целый поток тревожных мыслей. Воображение уносило его, и начиналась бешеная скачка по полям фантазии. И не раз, при мысли о силах природы, о миллиардах жизней, зарождающихся среди ночного мрака на земле, в воде и в воздухе, у него кружилась голова.
В конце апреля Андрес сказал сестре, что хочет поехать в Мадрид для защиты диссертации.
— Ты вернешься сюда? — спросила Маргарита.
— Не знаю; думаю, что нет.
— Как ты возненавидел этот дом и этот город! Я не понимаю этого.
— Мне здесь нехорошо.
— Ну, понятно! Ты делаешь все, чтобы тебе было плохо.
Андрес не стал спорить; он уехал в Мадрид, сдал экзамены и защитил диссертацию, которую написал в Валенсии.
В Мадриде он тоже чувствовал себя скверно, отношения с отцом были по-прежнему враждебными. Александр женился и приводил свою жену, жалкую несчастную женщину, обедать в дом отца. Педро вел светский образ жизни.
Если бы у Андреса были деньги, он уехал бы постранствовать по свету, но денег не было. Однажды он прочел в газете, что врач одного городка в провинции Бургос приглашает на два месяца заместителя. Он предложил свои услуги и получил благоприятный ответ. Дома он сказал, что его пригласил на несколько недель погостить товарищ, взял билет туда и обратно и уехал. Врач, которого он должен был заменить, был богатый вдовец, увлекавшийся нумизматикой; медицину он знал плохо, и интересовался только тем, что имело отношение к его хобби.
— Здесь вам не удастся прославиться вашими медицинскими познаниями, — шутя сказал он Андресу. — У нас почти совсем не бывает больных, особенно летом; расстройство желудка, воспаление кишечника, редко-редко отдельные случаи тифа, вот и все.
Он быстро перешел от не интересующих его медицинских вопросов к монетам и показал Андресу свою коллекцию — вторую во всей провинции. При слове «вторая», он вздохнул, давая понять, насколько ему грустно делать такое признание.
Отношения между Андресом и этим врачом сразу установились самые дружеские. Нумизмат сказал ему, что он может поселиться у него, если пожелает, и Андрес остался в его доме, в обществе старой служанки.
Лето выдалось для него великолепное; весь день он свободно мог читать и гулять; возле городка находилась безлесая гора, на ней в скважинах каменных глыб росли папоротники, розмарин и горные травы. В сумерки там бывало прохладно и воздух дышал ароматом.
Андрес испытал здесь на себе, что пессимизм и оптимизм такие же органические состояния, как хорошее и дурное пищеварение. В этом глухом углу он чувствовал себя прекрасно, все время находился в неведомом ему дотоле ясном и веселом настроении духа и жалел о том, что время бежит так быстро.
Он прожил уже полтора месяца в этом оазисе, как вдруг однажды почтальон вручил ему измятый конверт, надписанный рукой его отца. Письмо, очевидно, странствовало из города в город, пока не пришло сюда. Что могло быть в этом письме?
Андрес распечатал конверт, прочел письмо и окаменел. Луисито умер в Валенсии. Маргарита написала брату два письма, прося его приехать, так как мальчик постоянно звал его, но дон Педро не знал его адреса, и не мог переслать ему писем. Андрес хотел было уехать немедленно, но перечитав письмо, увидел, что Луисито умер неделю тому назад и уже похоронен.
Известие это поразило его. Но отдаленность и то, что он оставил при отъезде Луисито здоровым и крепким, умалили остроту боли, которую он испытал бы, если бы все время находился возле больного. Это равнодушие и отсутствие сильного огорчения показались ему чем-то преступным. Луисито умер, а он не испытывал никакого отчаяния. Стоит ли вызывать в себе излишние страдания? Много часов обдумывал он этот вопрос в своем уединении.
Андрес написал отцу и Маргарите. Получив письмо сестры, он мог проследить ход болезни Луисито. У мальчика сделался туберкулезный менингит, которому предшествовало три дня инкубационного периода, сменившегося таким сильным жаром, что больной лишился сознания; целую неделю он провел в этом состоянии, бредил, кричал, плакал и, наконец, умер во сне.
Из письма было видно, что Маргарита сама измучилась от волнений и усталости.
Андрес вспомнил, что в госпитали видел шести или семилетнего мальчика, страдавшего менингитом; вспомнил, что за два дня он так исхудал, что казался почти прозрачным, голова у него сделалась огромной, лоб вздулся, словно кости его раздались под влиянием жара, глаза потускнели, виски ввалились, и на белых губах застыла безумная улыбка. Этот мальчик кричал каким-то птичьим голосом, и испарина его имела характерный для чахоточных мышиный запах.
Несмотря на то, что Андресу хотелось представить себе Луисито больным, он все же никогда не рисовался в его воображении с признаками этой ужасной болезни, и он видел его таким же веселым и смеющимся, как в последний раз, в день своего отъезда.
По истечении двух месяцев Андрес возвратился в Мадрид. Он скопил шестьдесят дуро, и так как не знал, что с ними делать, отослал их Маргарите.
Андрес начал хлопотать о получении постоянной должности, а в ожидании ее ходил в Национальную библиотеку. Он решил уехать в любое место в провинции, если не удастся устроиться в Мадриде. Однажды в читальном зале он встретился с Фермином Ибаррой, своим бывшим больным товарищем. Теперь он уже поправился, хотя все еще кашлял и ходил, опираясь на толстую палку.
Фермин подошел к Андресу и радостно поздоровался с ним. Рассказал, что поступил в инженерное училище в Льеже, но на каникулы всегда приезжает в Мадрид. Андрес всегда относился к Ибарре, как к ребенку. Фермин пригласил его к себе и показал ему свои изобретения. Он увлекался механикой и изобрел игрушечный электрический трамвай и несколько других механических игрушек. Фермин объяснил Андресу их устройство и сказал, что хочет заявить привилегии на них и еще на несколько своих изобретений, и между прочим, на обода со стальными лопастями для автомобильных пневматических шин. Андрес подумал, что друг его слишком увлекается, но не стал разочаровывать его. Однако, увидав через некоторое время автомобили с ободами, спроектированными Фермином, пришел к убеждению, что тот обладает настоящим изобретательским талантом.
По вечерам Андрес часто заходил к своему дяде Итурриосу и заставал его почти всегда в бельведере за чтением или же наблюдающим хитрую работу какой-нибудь одинокой пчелы или паука.
— Это бельведер Эпикура, — смеясь, сказал однажды Андрес.
Дядя и племянник часто беседовали и спорили целыми часами. Больше всего разговоров вызывали дальнейшие планы Андреса. Однажды разговор был особенно продолжительным и обстоятельным.
— Что ты думаешь делать? — спросил Итурриос.
— Я? Должно быть, придется поехать врачом в какой-нибудь провинциальный городишко.
— Вижу, что эта перспектива тебе не особенно улыбается.
— По правде сказать, нет. Кое-что в моей профессии мне нравится, но практика — нет. Если бы я мог поступить в какую-нибудь физиологическую лабораторию, я думаю, что работал бы с увлечением.
— В физиологическую лабораторию! Если бы они были в Испании!
— Ну, конечно, если бы были. К тому же у меня нет достаточной подготовки. Учат-то плохо.
— В мое время было то же самое, — сказал Итурриос. — Профессора годны только на то, чтобы методически притуплять учащуюся молодежь. Это естественно. Испанцы вообще плохие педагоги: они слишком фанатичны, неустойчивы и почти всегда большие шарлатаны. У профессоров только одна цель — получать жалованье, да выуживать командировки, чтобы приятно провести лето.
— Кроме того, совсем нет дисциплины.
— И еще многого другого. Но все-таки: что же ты думаешь делать? Практика тебя не привлекает?
— Нет.
— Какой же у тебя план?
— Индивидуальный план? Никакого.
— Черт возьми! Неужто ты так беден насчет проектов?
— Нет, у меня есть один: жить с возможно большей самостоятельностью. В Испании вообще оплачивается не труд, а подчинение. А я хочу жить трудом, а не милостью.
— Это непросто. А по части плана философского? Продолжаешь свои искания?
— Да. Я ищу такую философию, которая представляла бы собою, во-первых, космогонию, разумную гипотезу о происхождении мира, а затем биологическое объяснение происхождения жизни и человека.
— Сильно сомневаюсь, чтобы тебе удалось ее найти. Ты хочешь добиться синтеза, который соединил бы космологию и биологию, — объяснение физического и морального мира. Не так ли?
— Да.
— Где же ты искал такого синтеза?
— Ну, прежде всего, у Канта и у Шопенгауэра.
— Неверный путь, — сказал Итурриос, — почитай англичан. У них наука облечена практическим смыслом. Не читай германских метафизиков, их философия похожа на алкоголь, который опьяняет, но не питает. Читал ли ты «Левиафана» Гоббса?[314] Если хочешь, я тебе подарю.
— Нет, зачем? Когда почитаешь Канта и Шопенгауэра, французские и английские философы производят впечатление тяжелых телег, которые катятся с грохотом и треском, поднимая пыль.
— Да, может быть, идейно они легковеснее немцев, но зато не отдаляют тебя от жизни.
— Ну, и что? — возразил Андрес. — Человек полон тревоги, отчаяния от того, что не знает, как устроить свою жизнь, не имеет плана, чувствует себя потерянным, без руля, без светоча, и не знает, куда ему направиться. Что делать с жизнью? Какое направление ей придать? Если бы жизнь была так сильна, что захватывала бы человека, тогда мышление было бы чудесным отдохновением, вроде того, какое испытывает путник, укрывшийся в тени дерева, это был бы мирный оазис. Но жизнь нелепа, лишена эмоций, приключений, по крайней мере, здесь, а я думаю, что и везде; и мысль преисполняется ужасом, как бы в возмещение эмоциональной бесплодности существования.
— Ты пропал, — сказал Итурриос, — этот интеллектуализм не приведет тебя ни к чему хорошему.
— Он приведет меня к познанию, к знанию. Есть ли наслаждение выше этого? Древняя философия давала нам фасад великолепного дворца, но за этим великолепным фасадом не было ни роскошных зал, ни приятных мест отдохновения, а лишь мрачные темницы. В том-то и заключается главная заслуга Канта: он увидел, что все чудеса, описанные философами — фантазии, миражи, увидел, что их великолепные галереи не ведут никуда.
— Хороша заслуга! — пробормотал Итурриос.
— Огромная. Кант доказывает, что оба основные положения религий и философских систем: Бог и свобода — недоказуемы. И ужаснее всего то, что он именно доказывает, что они недоказуемы, несмотря на все усилия.
— Ну, так что же из этого?
— Как что! — Последствия этого ужасны. Мир уже не имеет начала во времени, не имеет границ в пространстве, все подчинено сцеплению причин и следствий, и нет первопричины; идея первопричины, по словам Шопенгауэра, есть идея деревяшки, сделанной из железа.
— Меня это не удивляет.
— А меня удивляет. Для меня это равносильно тому, как если бы мы видели гиганта, идущего, как нам кажется, к какой-то определенной цели, и кто-нибудь открыл бы вдруг, что у него нет глаз. После Канта мир стал слеп; уже не может быть ни свободы, ни справедливости, остались одни только силы, которые действуют по принципу причинности в области времени и пространства. И это открытие, само по себе столь важное, — не единственное, есть еще и другое, впервые ясно вытекающее из философии Канта. Именно, что мир не имеет реальности, что самые время и пространство, и самый принцип причинности не существуют вне нас такими, как мы их видим, что они могут быть иными, могут и не существовать вовсе.
— Ну! Это нелепо, — пробормотал Итурриос. — Остроумно, если хочешь, но и только.
— Нет, это не только не нелепо, а практично. Раньше мне было очень трудно представить себе беспредельность пространства; мысль о безначальности и бесконечности мира производила на меня огромное впечатление; когда я думал о том, что на другой день моей смерти, время и пространство будут продолжать существовать, меня охватывала глубокая грусть, и я считал поэтому, что жизнь моя жалка. Когда же я понял, что представление о времени и пространстве есть потребность нашего ума, но что оно не имеет реальности, когда, благодаря Канту, я убедился, что пространство и время не обозначают, в сущности, ровно ничего, или, по крайней мере, что представление, которое мы о них имеем, может и не существовать вне нас самих, я успокоился. Мне утешительно думать, что подобно тому, как сетчатка нашего глаза создает цвета, так и мозг наш создает представление о времени, пространстве и причинности. С прекращением деятельности нашего мозга, прекращается и мир. Уже нет ни времени, ни пространства, нет сцепления причин. Комедия кончена раз и навсегда. Мы можем предположить, что какое-то время и какое-то пространство продолжают существовать для других. Но что нам до того, если они не наши, не наша единственная реальность.
— Фантазии! Фантазии! — сказал Итурриос.
— Нет, нет, это реальность, — возразил Андрес. — Возможно ли какое-нибудь сомнение в том, что мир, который мы знаем, есть результат отражения части космоса в чувствительной области нашего мозга? Это отражение, соединенное, сверенное с образами, отраженными в мозгах других людей, живших раньше и живущих одновременно с нами, и есть наше познание мира, наш мир. Таков ли он в действительности вне нас самих? Мы этого не знаем, и никогда не сможем узнать.
— Я не понимаю. Все это мне представляется поэзией.
— Нет, это не поэзия. Вы судите по ощущениям, которые вам доставляют органы ваших чувств, не правда ли?
— Конечно.
— И эти ощущения, эти образы вы с детства оценивали, сопоставляя их с ощущениями и образами, возникавшими у других людей. Но уверены ли вы в том, что этот внешний мир таков, каким вы его видите? Уверены ли вы даже в том, что он вообще существует.
— Да.
— Практическая уверенность у вас в этом есть, конечно, но и только.
— Этого достаточно.
— Нет, не достаточно. Достаточно для человека, не стремящегося к знанию. Иначе для чего стали бы придумывать теории относительно теплоты или света? Говорили бы просто, что есть теплые и холодные предметы, есть красный цвет или синий; нам незачем знать, что они такое.
— И было бы не плохо, если бы мы поступали так. А то сомнение все разрушает и уничтожает.
— Конечно, сомнение разрушает все.
— Даже математика лишается основы.
— Разумеется. Математические и логические предложения — лишь законы человеческого ума; они могут быть также и законами природы, находящейся вне нас, но утверждать это мы не можем. Ум, подобно телу, обладающему тремя измерениями, обладает органически присущими ему свойствами: понятием о причине, времени и пространстве. Эти понятия о причине, времени и пространстве неотделимы от ума, и когда он утверждает свои истины и свои аксиомы a priori[315], он только проявляет свой собственный механизм.
— Так что истины не существует?
— Нет, существует: когда все умы согласны относительно какого-нибудь одного предмета, то это согласие мы называем истиной. За исключением логических и математических аксиом, относительно которых нельзя предположить отсутствия единодушия, во всем остальном необходимым условием большинства истин является единогласное признание их.
— Так значит, истины потому истины, что они единогласно признаются? — спросил Итурриос.
— Нет, — они единодушно признаются, потому что они истинны.
— По-моему, это все равно.
— Нет, нет. Если вы мне скажете: притяжение земли есть истина, потому что эта идея общепризнанна, я вам отвечу: притяжение земли общепризнанно потому, что оно — истина. Есть некоторая разница. Для меня, при общей относительности всего, притяжение земли есть абсолютная истина.
— А для меня нет. Оно может быть и относительной истиной.
— Я не согласен с вами, — сказал Андрес. — Мы знаем, что наши познания суть несовершенное соотношение между внешними явлениями и нашим я. Но, так как это соотношение в сумме своего несовершенства постоянно, то оно не отнимает ценности отношения между одним явлением и другим. Например, возьмем стоградусный термометр: вы можете мне сказать, что деление на сто градусов разницы в температуре замерзшей и кипящей воды — произвольно; разумеется, это так; но если в этом бельведере 20 градусов, а в погребе 15, то это отношение точно.
— Хорошо. Пусть так. Значит, ты принимаешь возможность первоначального заблуждения. Позволь же мне предполагать заблуждение во всей шкале знания. Я желаю предположить, что аксиома притяжения земли — простая привычка, которая завтра будет опровергнута каким-нибудь фактом. Кто может запретить мне думать так?
— Никто. Но вы не можете добросовестно допустить такой возможности. Сцепление причин и следствий есть наука. Если бы этого сцепления не существовало, не за что было бы ухватиться; все могло бы оказаться истиной.
— В таком случай, ваша наука основывается на полезности.
— Нет, она основывается на разуме и на опыте.
— Нет, потому что ты не можешь довести разум до последних заключений.
— Известно, что это невозможно, что есть пробелы. Наука дает описание одного сустава того мамонта, который называется вселенной; философия стремится дать нам рациональную гипотезу о том, каким может быть этот мамонт. Вы скажете, что ни эмпирически данные, ни рационалистические не абсолютны? Кто же в этом сомневается! Наука оценивает добытые наблюдением данные, устанавливает связь между различными специальными отраслями, которые уподобляются исследованным островам в океане неведомого, перекидывает мосты между ними, так что в совокупности своей они обладают некоторым единством. Несомненно, что эти мосты могут быть лишь гипотезами, теориями, приближениями к истине.
— Мосты — гипотезы, и острова точно такие же гипотезы.
— Нет, я не согласен. Наука есть единственное прочное сооружение человечества. Сколько волн разбилось о научную твердыню детерминизма, который отстаивали еще греки. А теперь ее стремятся подрыть религии, мораль, утопии — все эти мелкие плутни, вроде прагматического учения и теории движущих идей… и все же скала продолжает стоять незыблемо, и наука не только опрокидывает эти преграды, но даже пользуется ими для своего усовершенствования.
— Да, — ответил Итурриос, — наука опрокидывает эти преграды, но вместе с ними опрокидывает и человека.
— Отчасти это верно, — согласился Андрес, прохаживаясь по бельведеру.
— Для нас, — продолжал Итурриос, — наука уже не есть установление, имеющее человеческую цель, а нечто большее; вы превратили ее в кумира.
— Питаются надеждой, что истина, хотя и бесполезная сегодня, может оказаться полезной завтра, — возразил Андрес.
— Вздор! Утопия! Неужели ты думаешь, что нам когда-нибудь удастся использовать астрономические истины?
— Когда-нибудь? Да мы уже использовали их.
— В чем же?
— В понятии о мире.
— Ну, да. Но я говорил о практическом использовании, непосредственном. В глубине души я убежден, что истина, в своем целом, вредна для жизни. Аномалия природы, называемая жизнью, непременно должна быть основана на прихоти, может быть, даже на лжи.
— С этим я согласен, — сказал Андрес. — Воля, желание жить одинаково сильны и в животном, и в человеке. У человека только больше понимания. Большему пониманию соответствует меньшее желание. Это логично и, кроме того, подтверждается в действительности. Стремление к познаванию пробуждается в индивидуумах, появляющихся при завершении эволюции, когда жизненный инстинкт ослабевает. Человек, для которого познавание является необходимостью, подобен бабочке, прорывающей кокон, чтобы умереть. Здоровый, сильный, жизнеспособный индивидуум видит вещи не такими, каковы они на самом деле, потому что это ему невыгодно. Он находится в сфере галлюцинации. Дон Кихот, которому Сервантес хотел придать отрицательный смысл, есть символ утверждения жизни. Дон Кихот живет сильнее и ярче всех прочих разумных лиц, его окружающих, он живет ярче и с большей интенсивностью, чем они. Индивидуум, или народ, который хочет жить, окутывается облаками, как древние боги, когда они являлись смертным. Жизненный инстинкт для своего утверждения нуждается в фикции. Тогда как наука, критический инстинкт, инстинкт проверки, должна найти истину, т. е. известное количество лжи, необходимой для жизни. Вы смеетесь?
— Да, смеюсь, потому что то, что ты излагаешь современными словами, сказано ни больше, ни меньше, как в Библии.
— Вот как!
— Да, в книге Бытия. Ты ведь читал, что посреди рая росло два дерева: древо жизни и древо познания добра и зла. Древо жизни было огромно, ветвисто, и, по словам некоторых святых отцов, даровало бессмертие. О древе познания не говорится, каково оно было, но, вероятно, оно было жалким и низкорослым. Ты помнишь, что Бог сказал Адаму?
— Нет, по правде сказать, забыл.
— Подведя Адама к этому дереву, Он сказал: «Ты можешь вкушать все плоды в этом саду, но берегись вкушать плода древа познания добра и зла, ибо в день, когда ты вкусишь плода его, смертью умрешь»[316]. Это значит: вкушайте плоды древа жизни, будьте скотами, будьте свиньями, будьте эгоистами, пресмыкайтесь весело по земле, но не вкушайте плода древа познания, ибо кислый плод его вселит в вас стремление к совершенствованию, которое погубит вас. Разве это не чудесный совет?
— О да, чудесный, что и говорить!
— Как сказывается в этом эпизоде практический смысл семитической расы! — продолжал Итурриос. — Как великолепно чуяли добрые иудеи своими горбатыми носами, что сознательность может испортить им жизнь!
— Еще бы! Они были оптимисты: греки и семиты обладали сильным инстинктом жизни, выдумывали себе богов, свой собственный рай и притом исключительно для себя. Я думаю, что, в сущности, они совсем не понимали природы.
— Это им было невыгодно.
— Разумеется. Зато тюрки и северные арийцы пытались видеть природу такой, какая она есть.
— И, несмотря на это, никто не считался с ними, и они позволили себя поработить южным семитам?
— Ну, конечно. Семитство, со своими тремя обманщиками, покорило мир, захватило власть и силу; в эпоху войн оно дало мужчинам бога сражений, а женщинам и слабым — повод для воплей, стонов и сентиментальных вздохов. Теперь, после веков семитского владычества, мир возвращается к благоразумию, и истина занимается, как бледная заря, после ужасов мрачной ночи.
— Я не верю в это благоразумие, — сказал Итурриос, — не верю и в крушение семитства. Иудейское, христианское или мусульманское семитство по-прежнему останется властелином мира и будет принимать самые необычайные формы. Можно ли представить себе что-либо интереснее инквизиции, семитской по самому своему происхождению и в то же время направленной к избавлению мира от евреев и мавров. Не курьезно ли, что Торквемада по происхождению еврей?
— Да, это определяет семитский характер: доверчивость, оптимизм, оппортунизм… Все это должно исчезнуть. Научная мысль северных европейцев уничтожит это.
— Но где же эти люди? Где эти предтечи, эти провозвестники?
— В науке, в философии, особенно у Канта. Кант велик тем, что уничтожил греко-семитскую ложь. Он наткнулся на эти два библейских дерева, о которых вы говорили, и отрубил ветви древа жизни, затенявшие древо познания. После него в мире идей осталась лишь узкая и трудная тропинка: наука. За ним, не обладая, быть может, его силой и величием, идет другой разрушитель, другой северный медведь, Шопенгауэр, который не пожелал оставить нетронутыми тех лазеек, которые учитель любовно сохранял по недостатку смелости. Кант молил, чтобы самый большой сук древа жизни, который называется свободой, ответственностью, правом сохранился вместе с ветвями древа познания, для услады человеческого взора. Шопенгауэр, более суровый, более честный в своем мышлении, отрубает этот сук, и жизнь открывается перед нами темная и слепая, мощная и властная, без справедливости, без благости, без конечной цели, как поток, несомый неведомой силой, которую он называет волей, и которая, по временам, производит в среде организованной материи второстепенное явление, мозговую фосфоресценцию, рефлекс, иначе говоря: ум. И в этих двух принципах уже можно разобраться: жизнь и истина, воля и ум.
— Смотри, у тебя появятся философы и жизнелюбы, — сказал Итурриос.
— А почему бы и нет? Философы и жизнелюбы. Окружающие обстоятельства наносят удар активной уверенности жизненного инстинкта, он обязан ответить и он отвечает. Одни, большинство ученых, возлагают свой оптимизм на жизнь, на грубость инстинкта и воспевают жизнь жестокую, подлую, низменную, жизнь без цели, без результата и без причины, без принципов и морали, подобную пантере в лесу. Другие ищут оптимизма в самой науке. В противовес агностической теории Дюбуа Раймонда[317], утверждавшего, что никогда сознание человека не дойдет до понимания механизма Вселенной, имеются теории Бертело, Мечникова, Рамона-и-Кахаля в Испании[318], которые предполагают, что все-таки удастся допытаться до цели существовании человека на земле. Наконец, есть и такие, которые желают вернуться к старым идеям и древним мифам, потому что они полезны для жизни. Это преподаватели риторики, из тех, что считают высокой миссией рассказывать нам, как чихали в XVIII веке, понюхав табаку, и говорят нам, что наука гибнет, что материализм, детерминизм, закономерность причин и следствий — нелепы и грубы, а спиритуализм — это нечто возвышенное и утонченное. Просто смешно! Какой чудесный принцип, позволяющий епископам и генералам получать свое жалованье, а купцам безнаказанно продавать гнилой товар! Верить в идола или в фетиш есть символ духовности, верить в атомы, как Демокрит или Эпикур[319] — признак глупости! Какой-нибудь марокканский дикарь, раскраивающий себе голову топором и носящий стекляшки в честь божества, — существо духовное и культурное, а человек науки, изучающий природу, — существо грубое и вульгарное! Какой чудесный парадокс, и в какие риторические фигуры и гнусавые звуки облекается он в устах какого-нибудь французского академика! Есть над чем посмеяться, когда говорят, что наука гибнет. Вздор! Гибнет ложь, а наука шествует вперед, сметая все на своем пути.
— Ну, да, мы согласны в этом и уже раньше говорили, что наука сметает все на своем пути. Но, с чисто научной точки зрения, я не могу признать твоей теории двойственности жизненной функции: с одной стороны ум, с другой — воля. Нет.
— Я и не говорю: с одной стороны ум, с другой — воля, — возразил Андрес, — а преобладание ума, или преобладание воли. Дождевой червь обладает и умом и волей; воли к жизни у него столько же, сколько у человека, он противодействует смерти, насколько может. Человек тоже обладает разумом и волей, но в других пропорциях.
— Я хочу сказать, что не допускаю, что воля есть лишь орудие желания, а ум — орудие мышления.
— Что они такое сами по себе, я не знаю, но тут мы можем согласиться. Если бы каждый рефлекс имел для нас конечную цель, мы могли бы предположить, что ум есть не только отражательный аппарат, безразличная луна, появляющаяся на чувственном горизонте. Но сознание отражает все, что может схватить, без интереса, автоматически, и создает образы. Эти образы, лишенные содержания, оставляют после себя символ, схему, которая, должно быть, и есть идея.
— Я не верю в это автоматическое безразличие, которое ты приписываешь уму. Мы не представляем собою ни чистого интеллекта, ни машины желаний, мы люди одновременно и работающие и мыслящие, и желающие и выполняющие… Я думаю, что есть идеи, которые могут быть названы силами.
— А я не думаю. Сила в другом. Та же самая идея, побуждающая романтика-анархиста писать смешные гуманистические стишки, заставляет революционера бросать бомбу. Бонапарт и император Сахары Лебауди одушевлены одной и той же монархической иллюзией. Отличает их лишь нечто органическое.
— Какая путаница! В какой лабиринт мы попали, — пробормотал Итурриос.
— Сделайте вывод из нашего разговора и из наших различных точек зрения.
— Отчасти мы согласны. Ты желаешь, исходя из относительности всего, придать абсолютное значение отношениям между явлениями?
— Конечно. Это то, что я говорил с самого начала. Метр сам по себе есть мерило произвольное; 360 градусов круга тоже мерило произвольное, но отношения, полученные при измерении метром или дугой, точны.
— Нет. Впрочем, да, я согласен! Было бы невозможно, чтобы мы оказались не согласны в том, что касается математики и логики; но когда мы отдаляемся от этих простых сведений и углубляемся в область жизни, то попадаем в лабиринт, в величайшую путаницу и беспорядок. И в этом маскараде, где пляшут миллионы пестрых фигур, ты мне говоришь: приблизимся к истине. Но где истина? Кто этот замаскированный, что проходит перед нами? Кто таится под этим серым домино? Король или нищий? Стройный ли юный красавец, или уродливый старик, изъеденный язвами? Истина — сбившийся компас, не действующий в этом хаосе неведомых вещей.
— Да, вне математической истины и истины эмпирической, приобретаемой чрезвычайно медленно, наука говорит мало. Надо иметь честность признать это… и ждать.
— А тем временем воздерживаться от жизни, от каких бы то ни было утверждений? До тех пор, пока мы не узнаем, что лучше: республика или монархия, протестантство или католичество, хороша или дурна частная собственность, — до тех пор, пока наука не разрешит этих вопросов, — молчать?
— А что же остается для человека, обладающего разумом?
— Смотри. Ты, ведь, признаешь, что, помимо области математики и эмпирических наук, в настоящее время существует огромная область, куда еще не проникают указания науки? Не правда ли?
— Да.
— Почему же не принять в этой области за норму пользу?
— Я нахожу это опасным, — сказал Андрес. — Идея пользы, которая вначале кажется простой и безобидной, может привести к узаконению величайших зол, к санкционированию всех несправедливостей.
— Верно. Но, приняв за норму истину, можно придти к самому варварскому фанатизму. Истина может быть орудием войны.
— Да, если ее исказить, сделать ее не тем, что она есть. Ни в математике, ни в естественных науках нет фанатизма. Кто может похвалиться, что в политике или в морали защищает истину? Тот, кто этим похваляется, такой же фанатик, как и тот, кто защищает любую другую политическую или религиозную систему. Наука не имеет с этим ничего общего. Она ни христианка, ни атеистка, ни революционна, ни реакционна.
— Но этот агностицизм по отношению ко всем предметам и явлениям, научно неизвестным, вреден, потому что он антибиологичен. А жить надо. Ты знаешь, что физиологи доказали, что, пользуясь своими органами чувств, мы стремимся воспринимать все не наиболее точным, а наиболее экономным образом, наиболее выгодным, наиболее полезным. Какую лучшую норму жизни можно избрать, кроме увеличения пользы?
— Нет, нет, это привело бы к величайшим абсурдам в теории и на практике. Нам пришлось бы принять логические фикции: свободную волю, ответственность, заслугу; мы должны были бы принять все, даже величайшие несообразности религий.
— Нет, мы приняли бы только то, что полезно.
— Но по отношении к полезному не имеется такой достоверности, как по отношению к истинному, — возразил Андрес. — Религиозная вера для католика, помимо истинности, представляет еще и пользу, для неверующего она может быть ложной, но полезной, а для другого неверующего — и ложной, и бесполезной.
— Хорошо; но может найтись точка, на которой мы все окажемся согласны, например, относительно полезности веры для какого-нибудь определенного действия. Вера по отношению к вещам, имеющим касательство к природе, несомненно, имеет огромную силу. Если я считаю себя способным совершить прыжок в один метр, я его сделаю; если верю, что могу совершить прыжок в два или три метра, может быть, я сделаю и его.
— Однако, если бы вы верили, что можете совершить прыжок в пятьдесят метров, вы бы его не сделали, как бы твердо ни верили.
— Конечно, нет, но это не мешает тому, чтобы вера помогала в круге возможных действий. Следовательно, вера полезна, биологична; следовательно, надо сохранять ее.
— Нет и нет! То, что вы называете верой, есть не более, как сознание нашей силы. Оно существует всегда, хотим мы этого, или не хотим. Другую же веру нужно уничтожать, оставлять ее пагубно. Сквозь эту дверь, ведущую к произволу философии, основанной на полезности, удобстве или действительности, входят все человеческие безумия.
— Зато, если запереть эту дверь и оставить единственной нормой истину, жизнь начнет угасать, бледнеть, обескровливаться, омрачаться. Не помню, кто сказал, что законность нас убивает; точно так же можно сказать: разум и наука нас давят. Чем больше думать об этом вопросе, тем понятнее становится мудрость иудея: с одной стороны — древо познания, с другой — древо жизни.
— Придется, стало быть, признать, что наука то же, что и классическая мансанилья, которая убивает всякого, кто вздумает приютиться в ее тени, — шутливо сказал Андрес.
— Смейся, смейся!
— Нет, мне не смешно.
— Не знаю, не знаю, — пробормотал Итурриос. — Я думаю, что ваш интеллектуализм не приведет вас ни к чему. Понимать? Объяснять себе явления? Для чего? Можно быть великим артистом, великим поэтом, можно быть даже математиком и ученым, и все-таки не понимать, в сущности, ничего. Интеллектуализм бесплоден. Самая Германия, до сих пор державшая скипетр интеллектуализма, теперь, по-видимому, отвергает его. В теперешней Германии почти нет философов; весь мир жаждет практической жизни. Интеллектуализм, критицизм, анархизм идут на убыль.
— Так что же? Сколько уже раз они шли на убыль и снова возрождались, — возразил Андрес.
— Но можно ли ожидать чего-нибудь от такого систематического и мстительного расщепления?
— Оно не систематично и не мстительно. Дело в том, чтобы разрушать то, что не держится и само по себе, в том, чтобы подвергать анализу все; разлагать традиционные идеи, чтобы посмотреть, какой новый вид они примут после этого, из каких слагаемых они состоят. При расщеплении атомов вследствие электролиза, обнаруживаются мало известные ионы и электроны. Вы знаете ведь, что некоторые гистологи нашли в протоплазме клеток зернышки, которые они считают элементарными органическими единицами и которые они назвали биопластами. Почему того, что в этот момент делают в физике Рентген и Беккерель, а в биологии Геккель и Гертвиг[320], не применить и к философии и к морали? Конечно, на утверждениях химии и гистологии не основываются ни политика, ни мораль, и если завтра будет открыт способ разложения и превращения простых тел, то не найдется никакого папы классической науки, который предал бы проклятию исследователей.
— Против твоих опытов разложения в области морали восстал бы не папа, а инстинкт самосохранения общества.
— Этот инстинкт всегда восставал против всего нового и будет восставать всегда. Но какое это имеет значение? Расщепление, которое произойдет вследствие анализа, будет делом оздоровления, дезинфекцией жизни.
— Это дезинфекция, которая может убить больного.
— Нет, об этом беспокоиться нечего. Инстинкт самосохранения в общественном теле достаточно силен, чтобы извергнуть все то, чего он не сможет переварить. Благодаря множеству рассевающихся зародышей, расщепление общества будет биологическим.
— А для чего расщеплять общество? Разве тогда создастся новый мир, лучше теперешнего?
— Да; я думаю, что да.
— А я сомневаюсь. Общество дурно вследствие людского эгоизма, эгоизм же — явление естественное, потребность жизни. Разве ты думаешь, что теперешние люди менее эгоистичны, чем те, что жили до нас? Тогда ты ошибаешься. Если б только нам дали волю! Охотник, гоняющийся за лисицами и кроликами, охотился бы и на людей, если бы мог. Как запирают и откармливают гусей для того, чтобы у них росла печенка, так же точно и мы мариновали бы женщин, чтобы они были повкуснее. Мы, культурные люди, вырабатываем жокеев, как древние тираны, и если бы было можно, вынимали бы у носильщиков мозг, что бы они были сильнее, так же, как в былые времена святая церковь кастрировала певчих при Сикстинской капелле, чтобы они лучше пели. Неужели ты думаешь, что эгоизм исчезнет? Тогда исчезло бы и человечество. Или ты, как некоторые английские социологи и анархисты, предполагаешь, что любовь к себе отождествится с любовью к остальным людям?
— Нет. Я предполагаю, что одни формы общественных группировок лучше других, и что постепенно дурные будут отбрасывать, а хорошие принимать.
— Мне кажется, это очень неопределенно. Общество никогда не сдвинешь, сказав ему, что можно иметь лучшую социальную форму. Это все равно, что сказать женщине: если мы соединимся, то, может быть, проживем довольно сносно. Нет, женщине и обществу надо обещать рай. И твоя идея анализа и разложения именно поэтому и осуждена на неуспех. Семиты придумали материалистический (в дурном смысле) рай, в начале существования человека; христианство, тоже форма семитства, отнесло рай на конец и вне жизни человека; а анархисты, которые, в сущности, не более, как неохристиане, то есть, неосемиты, полагают свой рай в жизни и на земле. Во всех странах и во все времена вожди человечества обещали рай.
— Да, может быть, но иногда нам следует перестать быть детьми, иногда необходимо взглянуть ясным взглядом на то, что нас окружает. От скольких напрасных страхов избавил нас анализ! Ночь уже не таит чудовищ, никто не подстерегает нас во мраке. При наших силах мы сделаемся властителями мира.
— Да, анализ избавил нас от страхов, — сказал Итурриос, — но он же отнял у нас и жизнь. Ясность и понятность опошлили теперешнюю жизнь. Уничтожать вопросы очень удобно, но после этого ничего не остается. Когда нынешние дети читают романы тридцатых годов, то отчаяние Ларры или Эспронседы вызывает в них смех[321]: они убеждены в том, что чудес и тайн нет. Жизнь сделалась понятной, ценность денег возрастает, мещанство растет вместе с демократией. И невозможно найти поэтический уголок в конце извилистого прохода; неожиданностей больше нет.
— Вы романтик.
— И ты тоже. Но я романтик практически. Я думаю, что надо отстаивать совокупность обманов и истин, до тех пор, пока они не облекутся жизненной плотью. Я думаю, что надо жить со своими безумиями, оберегая их, даже стараясь их использовать.
— По-моему, это то же самое, как если бы диабетик вздумал использовать свой сахар на то, чтобы подсластить чашку кофе.
— Ты обращаешь мою мысль в смешную сторону, но это все равно.
— Недавно я прочел в одной книге, — шутливо сказал Андрес, — рассказ какого-то путешественника о том, что в одной далекой стране туземцы уверяли его, будто они не люди, а попугаи с красным хвостом. Вы думаете, что надо поддерживать идеи до тех пор, пока человек не увидит на себе перьев и хвоста?
— Да, если он будет верить в нечто высшее и более полезное, чем то, что он краснохвостый попугай, то я думаю, что надо утверждать настойчиво. Для того, чтобы дать людям общее правило, дисциплину, организацию, необходима вера, иллюзия, что-нибудь, пусть даже заблуждение, порожденное нами самими, но которое казалось бы истиной, пришедшей извне. Если бы я обладал достаточной энергией, знаешь, что я сделал бы?
— Что?
— Я организовал бы общество, вроде того, что придумал Лойола[322], с чисто гуманным характером и целями: Орден Человека.
— В вас сказывается баск.
— Может быть.
— Для чего же вы основали бы этот орден?
— Миссия моего Общества заключалась бы в том, чтобы учить людей достоинству, ясности, спокойствию, устранять всякую наклонность к смирению, самоотречению, унынию, обману, алчности, сентиментальности…
— Школа идальго?
— Вот именно: школа идальго.
— И, разумеется, идальго иберийских? Ни капли семитства?
— Ни капли! Идальго, очищенный от семитства, т. е. христианского духа, представляется мне типом совершенного человека.
— Когда будете основывать свое общество, вспомните обо мне. Напишите мне в провинцию.
— А ты в самом деле хочешь уехать?
— Да, если не найду ничего здесь, то уеду.
— И скоро?
— Очень скоро.
— Держи меня в курсе своего опыта. Я нахожу, что ты плохо вооружен для этой попытки.
— Вы ведь еще не основали своего общества…
— Ах, оно было бы чрезвычайно полезно. Можешь мне поверить!
Утомленные разговором, они замолчали.
Темнело. Ласточки с пронзительными криками кружились в воздухе. Венера поднялась на оранжевом западе, и, немного погодя, голубоватым светом засиял Юпитер. В домах засветились окна. Вереницы фонарей загорались, образуя две параллельные линии вдоль Эстремадурской дороги. От растений в бельведере, от кадок с сандалом и мятой, лились струи пряного аромата.
Через несколько дней после этого разговора, Андреса назначили сверхштатным врачом в Альколею дель Кампо.
Это был городок в центре Испании, расположенный в той промежуточной полосе, где оканчивается Кастилия и начинается Андалусия. Городок был довольно большой, с восемью или десятью тысячами жителей; ехать туда надо было по железной дороге на Кордобу до маленькой станции в Ламанче, а оттуда в дилижансе.
Получив назначение, Андрес собрал свои пожитки и отправился на Южный вокзал. Вечер был летний, тяжелый, удушливый, с сухим, насыщенным пылью воздухом.
Ехать предстояло ночью; Андрес подумал, что в третьем классе будет слишком неудобно, и взял билет в первый.
Выйдя на платформу, он пошел вдоль поезда и, увидя вагон с надписью «для некурящих», решил расположиться в нем.
Маленький человечек в черном, бритый и в очках, сказал ему сладким голоском, с американским акцентом:
— Сеньор, это вагон для некурящих.
Андрес не обратил никакого внимания на предупреждение и сел в углу вагона. Через несколько минут явился другой пассажир, высокий рыжий молодой человек, с закрученными усами, концы которых торчали у самых его глаз. Низенький человечек в черном сделал ему то же предупреждение, что здесь курить нельзя.
— Я вижу, — с некоторым раздражением отозвался пассажир и занял место.
Они сидели в вагоне втроем, не разговаривая; Андрес рассеянно смотрел в окно и думал о том, что ждет его в неизвестном городе. Поезд тронулся. Черный человечек достал какую-то желтоватую кофту, закутался в нее, повязал голову платком и улегся спать. Монотонное постукивание поезда сопровождало мысленный монолог Андреса. Вдали несколько раз блеснули огоньки Мадрида, поезд промчался мимо трех или четырех пустынных станций, и в вагон вошел контролер. Андрес достал свой билет, высокий молодой человек сделал то же, а человечек в черном, распахнув свою кофту, пошарил по карманам и вытащил билет и бумажку. Контролер сказал ему, что это билет второго класса, и предложил перейти в надлежащий вагон. Человечек мгновенно разгорячился и сказал, что это дерзость, он заявлял на станции о своем желании переменить билет; он иностранец, человек состоятельный, с деньгами, — да, сеньор! — объездивший всю Европу и Америку, и в одной только Испании, стране, не имеющей ни цивилизации, ни культуры, где не питают ни малейшего уважения к иностранцам, могут происходить подобный вещи.
Человечек не унимался и стал оскорблять испанцев. Он не может дождаться, когда покинет эту жалкую, отсталую страну; к счастью, завтра он уже будет в Гибралтаре, на пути в Америку…
Контролер не отвечал, Андрес смотрел на человечка, который бессвязно кричал тоненьким противным голоском, как вдруг рыжий молодой человек привстал и резко крикнул ему:
— Я не позволю вам отзываться так об Испании. Если вы иностранец и не желаете жить здесь, поезжайте к себе на родину, да поскорее и без разговоров, иначе вы рискуете, что вас вышвырнут в окошко, и я могу это сделать сию же минуту!
— Но сеньор, — воскликнул иностранец, — вы хотите оскорбить меня.
— Не правда! Оскорбляете вы. Для того, чтобы путешествовать, нужно обладать некоторым воспитанием и, когда едешь с испанцами, не ругать Испанию.
— Да я же очень люблю Испанию и преклоняюсь перед испанскими характером, — воскликнул человечек. — Я из чисто испанской семьи. Для чего же я и приехал в Испанию, как не для того, чтобы познакомиться с моей дорогой родиной.
— Мне не нужно объяснений, я не желаю их слушать, — сухо ответил тот и растянулся на диване, как бы подчеркивая свое пренебрежение к спутнику.
Андрес был поражен: положительно, этот молодой человек оказался молодцом. Он со всем своим интеллектуализмом соображал, к какому типу людей принадлежит низенький человечек в черном, а тот выступил решительно на защиту своей страны и своего народа.
Человечек продолжал объясняться, но никто не отвечал ему. Уртадо притворился спящим.
Вскоре после полуночи поезд подошел к станции, на которой стояла толпа народа: ехавшая из Валенсии труппа актеров пересаживалась на линию, идущую в Андалузию. Актрисы в серых от пыли накидках, актеры в соломенных шляпах и беретах устремились к поезду с видом людей, ни перед чем не теряющихся, привыкших к путешествиям и рассматривающих весь мир, как свое поместье. Актеры разместились в вагонах, и вскоре послышались крики: «Эй, Фернандес, где бутылка?» — «Молина, куда ты запропастился?!» — «Куда девался суфлер?»
Наконец, актеры угомонились, и поезд тронулся.
На рассвете, в бледном свете зари замелькали виноградники и оливковые рощи. Уже недалеко было до станции, до которой ехал Андрес. Он собрал свой багаж и, когда поезд остановился, спрыгнул на пустынную платформу. Пройдя ее, он вышел со станции. Напротив, в сторону города, виднелась широкая улица с несколькими большими белыми домами и двумя рядами тусклых электрических фонарей. Ущербная луна чуть озаряла небо. В воздухе носился сладковатый запах сухой соломы.
Андрес спросил человека, подходившего к станции:
— В котором часу выезжает дилижанс в Альколею?
— В пять. Остановка в конце улицы.
Андрес пошел по улице до освещенной будочки с напитками, положил чемодан на землю и стал на него, в ожидании дилижанса.
Уже наступило утро, когда дилижанс выехал, наконец, из города. День обещал быть очень жарким. Небо было голубое, без единого облачка, солнце сверкало. Дорога шла прямо, через виноградники и рощи старых искривленных олив. Колеса поднимали целые тучи пыли. В дилижансе ехала только одна старушка в черном платье, с корзиной на руке. Андрес попробовал было заговорить с ней, но старуха была несловоохотлива или не расположена говорить в эту минуту.
Местность не менялась во весь переезд, дорога полого поднималась и спускалась между виноградниками, похожими один на другой. Через три часа пути в долине, окруженной холмами, завиднелся город. Андресу он показался очень большим.
Дилижанс завернул в широкую улицу с низенькими домами, потом миновал несколько переулков и остановился на площади перед большим белым домом, на балконе которого была прибита вывеска «Гостиница Пальма».
— Вы остановитесь здесь? — спросил возница.
— Да, здесь.
Андрес вошел в ворота. Сквозь решетку виднелся дворик в андалузском стиле, с арками и каменными колонками. Решетка отворилась, и хозяин вышел встретить пассажира. Андрес сказал ему, что вероятно пробудет здесь долго, и просил дать ему большую комнату.
— Мы поместим вас внизу, — и хозяин провел его в довольно просторную комнату с окном на улицу.
Андрес умылся и вышел снова во двор. Обед был в час. Он сел в одну из беседок. Канарейка в клетке, подвешенной к потолку, громко и пронзительно пела. Одиночество, прохлада и пение канарейки подействовали на Андреса усыпительно, он закрыл глаза и задремал. Его разбудил голос слуги:
— Приглашаем на обед.
Андрес вошел в столовую. За столом сидело три коммивояжера. Один из них был каталонец, представитель сабадельских фабрик[323], другой продавал разные специи для сдабривания вин, а третий, андалузец, живший в Мадриде, распространял электрические приборы. Каталонец был не так шумен и суетлив, как большинство его земляков, занимающихся тою же профессией, андалузец не претендовал на любезность, а товарищ их не был ни болтлив, ни развязен. Эти три редких птицы коммивояжерской профессии оказались ярыми антиклерикалами.
Пища изумила Андреса, потому что не было ничего, кроме дичи и мяса. В соединении с крепким вином, это должно было произвести революцию в желудке.
После обеда Андрес и трое коммивояжеров отправились пить кофе в казино. На улицах стояла ужасающая жара, слабый ветерок изредка колебал сухой горячий воздух, словно выходящий из раскаленного горна. Нельзя было взглянуть ни направо, ни налево; белые, как снег, оштукатуренные известкой дома, отражая яркий и резкий свет, слепили глаза. В казино коммивояжеры потребовали кофе и засели играть в домино. Стая мух кружилась в воздухе. Кончив партию, все отправились в гостиницу, вздремнуть до вечера.
По выходе на улицу та же горячая волна воздуха обожгла Андреса. В гостинице коммивояжеры разошлись по своим комнатам, Андрес тоже отправился к себе и лег на постель. Сквозь щели в бревнах золотой полоской проникал яркий и блестящий свет. С черных бревен, промежутки между которыми были выкрашены голубой краской, свисали плотные тенета паутины. Во дворе по-прежнему пронзительно пела канарейка, и слышался медленный и унылый звон колоколов.
Слуга в гостинице предупредил Андреса, что если ему нужно побывать у кого-нибудь в городе, то сделать это можно не раньше шести часов вечера. Когда настал этот час, Андрес пошел к секретарю Городского Совета и к местному врачу.
Секретарь оказался довольно франтоватым господином, с черными кудрявыми волосами и блестящими глазами. Он считал себя человеком высшего полета, осужденного влачить жизнь в низменной среде. Он тотчас же предложил Андресу свое покровительство.
— Если вы хотите, — сказал он, — мы можем прямо сейчас пойти к вашему коллеге, доктору Санчесу.
— Отлично, пойдемте.
Доктор Санчес жил близко, в бедном на вид домике. Это был толстый, рыжий человек, совсем неинтеллигентный на вид, с голубыми невыразительными глазами и лицом мясника.
Доктор Санчес немедленно завел разговор о заработке и предупредил Андреса, что в Альколее нечего и думать о том, чтобы много заработать. Дон Томас Солана, аристократический врач города, забрал себе всю богатую практику; он здешний уроженец, имеет красивый дом, большой кабинет со всеми новейшими аппаратами, и у него большие связи…
— Сверхштатному врачу здесь можно только еле-еле существовать, — сказал Санчес.
— Ну, что же делать, — ответил Андрес, — попробую как-нибудь.
Секретарь, доктор и Андрес вышли из дому и отправились погулять по городу.
Все та же страшная жара, тот же раскаленный и сухой воздух. Они прошли площадь с церковью, украшенной бронзовыми фигурами и резьбой. Потом вышли на широкую улицу с белыми домами; на балконах цвела герань, сквозившая из-за ажурных решеток, увенчанных высокими крестами Калатравы. В калитки виднелись входные двери с голубыми цоколями и дворы, вымощенные камешками, образующими пестрые узоры. Несколько кривых улиц с высокими земляного цвета стенами, огромными воротами и крошечными оконцами напоминали мавританский город. В одном из таких двориков Андрес увидел в нескольких молящихся мужчин и женщин в трауре.
— Что здесь такое? — спросил он.
— Это общая молитва, — сказал секретарь и объяснил, что по местному обычаю в дом покойника знакомые его приходят помолиться.
Выйдя из города, они пошли по пыльной дороге; четырехколесные повозки возвращались с поля, нагруженные горами снопов.
— Мне хотелось бы видеть весь город, я не представляю себе его размеров, — сказал Андрес.
— Мы поднимемся вон на тот маленький холмик, — указал секретарь.
— А я покину вас, потому что должен навестить больного, — сказал доктор.
Они простились, и Андрес с секретарем стали подниматься на бурый холм, на вершине которого стояла старая, наполовину разрушенная башня.
Было невыносимо жарко; все поле казалось сожженным, обуглившимся, свинцовое небо с медными бликами освещало пыльные виноградники, и солнце, садившееся в густой пелене испарений, мерцало сквозь нее беловатым, тусклым диском.
С вершины холма видна была равнина, замыкавшаяся серыми возвышенностями, сожженными солнцем; в глубине раскинулся огромный город с белыми стенами, пепельного цвета крышами и золоченой башней, возвышавшейся в его центре. Ни рощицы, ни деревца; только виноградники и виноградники, занимавшие все пространство, насколько хватал глаз. И лишь в оградах нескольких ферм одинокое фиговое дерево простирало свои широкие темные листья.
В этом сумеречном свете город казался нереальным, призрачным; казалось, что порыв ветра сдунет и развеет его, как облако пыли, по раскаленной и сухой земле. В воздухе стоял сладковатый, довольно приятный запах какой-то гари.
— Это жгут выжатый виноград, — сказал секретарь.
Они спустились с холма. Ветер вздымал с дороги тучи пыли; снова зазвонили колокола.
Андрес поужинал в гостинице и вечером снова вышел погулять. Стало прохладнее; впечатление призрачности города еще усилилось. По обеим сторонам улиц слабо мерцали тусклые электрические фонари. Взошла луна; огромный город с белыми фасадами тихо спал. На балконах, над выкрашенными голубой краской фронтонами, поблескивали цветы герани; решетки со своими крестами производили впечатлите чего-то романтического и таинственного, напоминая средневековые замки или монастыри; с верха какого-нибудь забора, сверкавшего белизной, как снежная пелена, ниспадала гирлянда черного плюща, и весь этот большой, пустынный и безмолвный город, залитый мягким светом луны, казался огромным кладбищем.
Андрес Уртадо подробно переговорил с доктором Санчесом о своих обязанностях. Они решили разделить город на две части, назначив границей Широкую улицу. Один месяц Уртадо должен был посещать правую половину города, на следующий — левую. Таким образом, им не было надобности обходить сразу весь город.
Доктор Санчес поставил непременным условием, что, если в той части, которую посещал Андрес, больной пожелает, чтобы его лечил не Андрес, а он, или наоборот, то желание больного должно быть уважено. Уртадо согласился, хотя знал, что никто не пожелает позвать его; но это было ему безразлично.
Он начал делать обходы. Обыкновенно количество больных, выпадавших на его долю, не превышало шести или семи. Андрес делал визиты по утрам, днем ему почти не нужно было выходить из дому.
Первое лето он прожил в гостинице; жизнь его шла однообразно и скучно, за столом он слушал разговоры заезжих коммивояжеров, да изредка ходил в театр — деревянный балаган, выстроенный во дворе одного дома.
Визиты, по большей части, не требовали от него особого умственного напряжения; сам не зная почему, он решил в первые дни, что у него будет много неприятностей, что больные будут держать себя по отношении к нему недоброжелательно, грубо и вызывающе; но нет, большинство оказалось очень простыми, приветливыми, доброжелательными и тихими.
В гостинице ему сначала понравилось, но потом скоро надоело. Разговоры проезжих наскучили, — еда, состоявшая всегда из мяса с острыми приправами, вызывала расстройство пищеварения.
— Разве здесь нет никаких овощей? — спросил он однажды слугу.
— Есть.
— Я хотел бы, чтобы мне готовили зелень, бобы, чечевицу или что-нибудь вроде этого.
Слуга удивился и через несколько дней сказал ему, что это невозможно, придется готовить отдельный обед, потому что никто из постояльцев не пожелает есть овощей, а кроме того, хозяин считает позором для своего заведения подать на стол блюдо бобов или чечевицы. Рыбы в разгаре лета нельзя достать, потому что она прибывает в несвежем виде, а на месте, в городе, по части свежей рыбы, имеются только лягушки, блюдо не особенно подходящее.
Другой неприятностью было отсутствие купанья. Купаться было невозможно. Вода в Альколее считалась роскошью, и дорогой роскошью. Ее привозили на возах в бочках, за четыре мили, и каждое ведро стоило десять сантимов. Колодцы были очень глубоки; доставать из них воду в достаточном количестве для купанья был большой труд, требовавший по крайней мери часа времени.
От жары и постоянного мясного питания, Андрес находился все время в возбужденном состоянии. По ночам он уходил гулять один по пустынным улицам. Вечером у дверей домов собирались группы женщин и детей, выходивших подышать относительной прохладой. Много раз Андрес садился на ступеньки какого-нибудь крыльца на Широкой улице и смотрел на два рада электрических огней, мерцавших в мутном воздухе. Какую грусть, какое чисто физическое недомогание вызывала в нем эта обстановка!
В начале сентября Андрес решил переехать из гостиницы. Санчес подыскал ему квартиру. Санчесу не нравилось, что его конкурент живет в лучшей гостинице, там он знакомится с приезжими и, живя в центра города, мог бы отбить у него практику. Поэтому он подыскал ему квартиру на окраине, в квартале Маррубиал.
Это был большой старый дом, белый с голубым фронтоном и решетчатой верандой в первом этаже. Над воротами его, выходившими в переулок, располагался широкий балкон с кованой решеткой. Хозяин дома был земляк Санчеса, по имени Хосе, но во всем городе его шутливо звали Пепинито. Андрес и Санчес пошли осмотреть дом, и хозяйка показала им маленькую, узенькую, очень заставленную комнатку с альковом, задернутым красной занавеской.
— Мне хотелось бы иметь комнату внизу, и по возможности побольше, — сказал Андрес.
— В нижнем этаже у нас только и есть одна большая комната, — сказала она, — только без всякой обстановки.
— Если можно, покажите ее.
Женщина ввела их в старую залу без мебели, с окном, выходившим в переулок.
— Эта комната свободна?
— Да.
— Тогда я останусь здесь, — сказал Андрес.
— Хорошо, как вам угодно, здесь вымоют, приберут и поставят постель.
Санчес ушел и Андрес отправился к своей новой хозяйке.
— Нет ли у вас какого-нибудь ненужного кувшина? — спросил он.
— Для чего?
— Для купанья.
— В амбаре есть.
— Покажите мне его.
Позади дома находилась каменная ограда с навесом из хвороста, в которой находились разные хозяйственные службы, скотный двор, конюшня, сарай, амбар, кладовая, винный погреб и маслобойня. В одном отделеньице, служившем для размалывания зерна, и выходившем на скотный двор, Андрес увидел большущий кувшин, срезанный, посередине и зарытый в землю.
— Не можете ли вы уступить мне эту бадью, — спросил Андрес.
— Отчего же? Можно.
— А потом найдите мне, пожалуйста, какого-нибудь парня, который взялся бы наливать в нее каждый день воды, а я буду платить ему, сколько он назначит.
— Хорошо. Это вам может делать наш работник. А как насчет кушанья? Что вы будете кушать? То же, что и мы?
— Да, то же самое.
— Может быт, вам угодно что-нибудь еще? Птицу? Холодное мясо?
— Нет. Впрочем, если вас это не затруднит, я хотел бы, чтобы за обедом и за ужином мне подавали овощи или какую-нибудь зелень.
После таких распоряжений новая хозяйка решила, что ее постоялец, если не совсем сумасшедший, то не далек от этого.
Жизнь в семейном доме показалась Андресу более привлекательной, чем в гостинице.
Под вечер, когда жара спадала, он садился во дворе и разговаривал с хозяевами. Хозяйка была смуглая женщина со жгуче-черными глазами и блестящими как вороново крыло волосами. Почти безукоризненно правильные черты лица напоминали лицо Скорбящей Богоматери.
Муж ее, Пепинито, был глупый человек, с признаками вырождения, скуластый, с оттопыренными ушами и отвислой губой. Двенадцатилетняя дочь их Консуэло была не так противна как отец, и не так красива, как мать. Андрес сразу, при первом же знакомстве, распределил свои симпатии и антипатии между обитателями дома.
Раз в воскресенье служанка подобрала на крыше маленького воробушка и принесла его во двор.
— Отнеси бедняжку обратно, Господь с ним, — сказала хозяйка.
— Он не может еще летать, — сказала служанка и посадила воробья на землю.
В эту минуту вошел Пепинито и, увидев воробья, позвал кота. Кот, черный, большой, с золотистыми глазами, лениво направился к нему. Пепинито толкнул воробья ногой, он вспорхнул, кот бросился на него и через секунду убежал с блестящими глазами, держа воробья в зубах.
— Не нравится мне это, — сказала хозяйка.
Пепинито расхохотался, пренебрежительно махнув рукой, с видом человека, стоящего выше всякой сентиментальности.
Дон Хуан Санчес прибыл в Альколею более тридцати лет тому назад в качестве хирурга; потом держал какие-то экзамены и получил лицензию. В течение многих лет он занимал при предыдущем враче подначальное положение, и когда тот умер, он заважничал и решил, что так как ему приходилось страдать от причуд прежнего врача, то логично, чтобы будущий его заместитель выносил причуды его, дона Санчеса.
Дон Хуан был родом из Ламанчи и отличался большой серьезностью, даже важностью, и пристрастием к бою быков. Он не пропускал ни одного боя в больших провинциальных городах и ездил на ярмарки в городки Ламанчи и Андалусии.
Одного этого пристрастия было достаточно, чтобы Андрес признал его грубым и некультурным человеком.
Первое столкновение между ними оказалось спровоцировано тем, что Санчес уехал на бой быков в Баэсу.
Однажды ночью Андреса пригласили на мукомольную мельницу, Молино де ла Эстрелья, находившуюся в четверти часа езды от города; за ним приехали в тележке. Заболела дочь мельника; у нее было вздутие живота, осложненное задержанием мочи. Больную лечил Санчес, но когда в этот день за ним прислали рано утром, его не оказалось дома, и посланному сказали, что он уехал на бой быков в Баэсу. Дона Томаса тоже не было в городе.
Кучер рассказывал все это Андресу, погоняя лошадь кнутом. Ночь была чудесная, тысячи звезд ярко горели, и темную синеву неба изредка бороздил пролетавший метеор. Через несколько минут, подпрыгнув на выбоинах дороги, тележка остановилась у мельницы.
Увидя приехавшего, мельник пришел в отчаяние и воскликнул:
— Как? Разве дона Томаса не было в городе?
— Нет.
— Кого же ты привез?
— Нового доктора.
Взбешенный мельник начал ругать докторов. Он был богатый и гордый человек, считавший, что все обязаны относиться к нему с уважением.
— Меня пригласили сюда осмотреть больную, — холодно сказал Андрес. — Хотите вы, чтобы я осмотрел ее или нет? Если нет, то я сейчас же уеду.
— Да. Что же делать. Пожалуйте наверх.
Андрес поднялся по лестнице во второй этаж и вошел вслед за мельником в комнату. В кровати лежала девочка, рядом с нею сидела мать. Андрес подошел к постели. Мельник, ворча, следовал за ним.
— Так. Пожалуйста, замолчите, если вы хотите, чтобы я осмотрел больную, — сказал Андрес.
Мельник замолчал. У девочки была рвота, одышка и слабые судороги. Андрес исследовал больную, вздутый живот делал ее похожей на лягушку, при выстукивании ясно ощущалось переливание жидкости, наполнявшей брюшину.
— Что с ней? Что? — спрашивала мать.
— У нее хроническая, серьезная болезнь печени, — сказал Андрес, отходя от постели, чтобы больная его не слышала, — в настоящее время болезнь осложнилась задержкой мочеиспускания.
— Что же теперь делать, Боже мой? Неужели нет средств?
— Если бы было можно, то лучше бы подождать Санчеса. Он должен знать ход болезни.
— А разве ждать нельзя? — раздражено спросил отец.
Андрес вторично исследовал больную. Пульс был очень слабый, дыхание, вероятно, вследствие всасывания мочи в кровь, становилось все более затрудненным, конвульсии усиливались. Андрес смерил температуру. Она была ниже нормальной.
— Ждать нельзя, — сказал Андрес, обращаясь к матери.
— Что надо делать, — воскликнул мельник, — делайте вы…
— Надо сделать прокол живота, — ответил Андрес, по-прежнему обращаясь к матери. — Если вы не хотите, чтобы его сделал я…
— Нет, нет, делайте вы.
— Хорошо: тогда я съезжу домой, возьму инструменты и вернусь.
Мельник сам вскочил на передок тележки; видно было, что презрительная холодность Андреса его раздражала. За всю дорогу они не обменялись ни словом. Подъехав к дому, Андрес соскочил с тележки, взял ящик с инструментами, немного бинтов, таблетки, и они поехали обратно.
Андрес несколько развеселил и успокоил больную, намылил и вытер кожу на месте, избранном для прокол, и вонзил пунсон в ее распухший живот. Когда он вынул инструмент, оставив трубочку, зеленая гнойная жидкость брызнула, как из фонтана. Опорожнив живот, Андрес освободил и мочевой пузырь. Больная стала дышать свободнее. Температура почти сейчас же поднялась до нормальной. Симптомы уремии исчезали. Андрес велел дать девочке молока, и она лежала спокойно.
В доме воцарилась радость.
— Я не думаю, чтобы она скоро поправилась, — сказал Андрес матери, — по всей вероятности, через некоторое время повторится то же самое.
— Что же вы нам посоветуете сделать? — робко спросила она.
— Я на вашем месте съездил бы в Мадрид и посоветовался бы со специалистом.
Уртадо простился с матерью и дочерью, и мельник повез его обратно в Альколею. Утро уже улыбалось в небе, солнце играло на виноградниках и оливковых рощах, пары мулов отправлялись на работу, за ними плелись на ослах одетые в черное крестьяне. Большие стаи ворон носились в воздухе.
Мельник за всю дорогу не сказал ни слова. В душе его боролись гордость и благодарность. Может быть, он надеялся, что Андрес обратится к нему с каким-нибудь словом, но тот не разжимал губ. Подъехав к дому, он соскочил на землю и пробормотал:
— Доброго дня!
— Прощайте!
И они расстались, как враги.
На следующий день, Санчес явился к Андресу, еще более апатичный и унылый, чем обычно.
— Вы хотите повредить мне, — сказал он.
— Я знаю, почему вы это говорите, — ответил Андрес, — но я не виноват. Я посетил эту больную, потому что за мной прислали, и сделал ей операцию, потому что ничего больше не оставалось: она умирала.
— Однако вы сказали матери, что ее следует свезти в Мадрид к специалисту, а это не в ваших интересах, и не в моих.
Санчес не понимал, что Андрес дал этот совет из добросовестности, а вовсе не для того, чтобы повредить ему. Он думал также, что по должности своей имел право взимать нечто вроде контрибуции со всех болезней в Альколее. Если кто-нибудь схватывал сильную простуду, то это означало, что доктор может рассчитывать на шесть визитов, если же кто-то заболевал ревматизмом, то это могло составить до двадцати визитов.
Случай с дочерью мельника горячо обсуждался повсюду и составил Андресу репутацию врача, знакомого со всеми новейшими способами лечения.
Санчес, увидев, что люди начинают верить в знания нового врача, предпринял против него целый поход. Он говорил, что человек он ученый, книжный, но не имеющий никакой практики, и кроме того, личность загадочная, которой нельзя вполне доверять.
Заметив, что Санчес открыто объявил ему войну, Андрес насторожился. Он стал еще более внимателен в медицинских вопросах, и старался не допустить оплошности. Когда ему приходилось иметь дело с хирургическими больными, он отсылал их к Санчесу, который, при своей эластической совести, не боялся оставить кого-нибудь слепым или калекой.
Андрес почти всегда прописывал лекарства в минимальных дозах; часто они не производили никакого действия, но по крайней мере не было риска отравления. Лечил он успешно, но откровенно признавался самому себе, что, несмотря на свою удачу, почти ни разу не поставил правильного диагноза.
Конечно, из осторожности он в первые дни не утверждал ничего, но почти всегда болезни дарили его неожиданностями; предполагаемый плеврит оказывался болезнью печени, тиф превращался в простой грипп. Когда же болезнь оказывалась очевидной краснухой, оспой или воспалением легких, то одновременно с ним ее распознавали и соседские кумушки, и всякий, кто видел больного.
Он не говорил, что его удачные излечения объяснялись случайностью, это было бы глупо, но и не выставлял их также как результат своей учености. В повседневной практике случались забавные вещи; один больной, выпивший немножко простого сиропа, излечивался от хронической болезни желудка, а другой от того же самого сиропа чуть не умирал.
Андрес был убежден, что в большинстве случаев, очень активная терапия могла быть благодетельной лишь в руках хорошего клинициста, а для того, чтобы быть хорошим клиницистом, необходимо обладать, кроме специальных способностей, еще и большим опытом. Убежденный в этом, он предпочитал выжидать. Прописывал воду с сиропом, и даже сказал конфиденциально аптекарю:
— Вы берите за нее, как за хину.
Это скептическое отношение к своим познаниям и к своей профессии придало ему вес в глазах горожан. Некоторым больным он давал гигиенические предписания, но никто не обращал на них внимания.
Был у него один больной, хозяин винных погребов, старый артритик, проводивший свою жизнь в чтении бульварных романов. Андрес посоветовал ему не есть мяса и побольше ходить пешком.
— Да я умру от слабости, доктор, — говорил больной. — Я и так ем только кусочек мяса, выпиваю рюмочку хересу и чашку кофе.
— Все это страшно вредно, — заявлял Андрес.
Этот демократ, отрицавший полезность мяса, возмущал состоятельных людей… и мясников.
У одного французского писателя есть фраза, претендующая на трагичность, но, в сущности, глубоко комическая: «Вот уже тридцать лет, как нет никакого удовольствия быть французом». Артритик Андреса мог бы сказать: «С тех пор, как приехал этот доктор, нет никакого удовольствия быть богатым».
Жена секретаря мэрии, жеманная дама, постоянно убеждала Уртадо, что ему следует жениться и остаться навсегда в Альколее.
— Поживем, увидим, — отвечал Андрес.
Обычаи и нравы в Альколее были чисто испанские, то есть совершенно нелепые.
Жители были лишены всякого чувства социальной общности, семьи сидели по домам, как троглодиты в своих пещерах. Не было солидарности, никто не умел и не мог использовать силу единения. Мужчины ходили на работу, на службу, и иногда в клуб. Женщины выходили из дому только по воскресеньям, к обедне. Из-за отсутствия инстинкта социальности город разорился и пришел в упадок.
Когда был заключен договор с Францией относительно винной торговли, все, не сговариваясь, принялись заменять культуры на своих полях, уничтожая посевы ржи и пшеницы и распространяя виноградниками; вскоре реки вина в Альколее превратились в реки золота. В этот период процветания, город вырос, улицы расширились, были проложены тротуары, устроено электрическое освещение. Потом срок договора истек, и так как никто не чувствовал себя ответственным за благосостояние народа, то никому не пришло в голову сказать: сменим культуру, вернемся к нашей прежней жизни, обратим богатства, приобретенные от производства вина, на земельные улучшения соответственно потребностям настоящего времени. Город покорно принял свое разорение.
— Раньше мы были богаты, — говорил себе каждый житель Альколеи, — теперь станем бедны. Ну, что ж, будем жить хуже, сократим свои потребности.
Этот стоицизм окончательно погубил город. То, что случилось, было вполне естественно: каждый горожанин Альколеи чувствовал себя столь же чужим своему соседу, как какому-нибудь иноземцу. У них не было общей культуры (да и вообще никакой культуры), они не разделяли общих восторгов; их связывала лишь привычка, рутина. В сущности, все были чужими всем.
Много раз Альколея казалась Андресу городом, находящимся на осадном положении. Неприятелем была католическая мораль. Здесь все было собрано и размещено по своим местам: женщины по домам, деньги в мешках, вино в бочонках. Андрес спрашивал себя: что делают эти женщины? О чем думают? Как проводят свои дни? И ответить на эти вопросы было трудно.
Благодаря стремлению все сохранить и сберечь в Альколее царил изумительный порядок; только образцовое кладбище могло превзойти ее в этом отношении. Такое совершенство вело к тому, что власть попадала к самым неспособным. Закон отбора здесь осуществлялся в обратном направлении. Решето отвеивало мякину от зерна, потом мякину собирали, а зерно разбрасывали. Какой-нибудь шутник сказал бы, что это предпочтение мякины не редкость среди испанцев. В результате такого обратного отбора, получалось, что самые способные были здесь самыми бездеятельными.
В Альколее было мало краж и кровавых преступлений; одно время они случались среди игроков и драчунов; бедный люд был неподвижен и жил в вялой пассивности; зато богачи не дремали, и ростовщичество поглощало всю жизнь города. У какого-нибудь скромного земледельца, в течение долгого времени владевшего домом и четырьмя или пятью парами мулов, вдруг появлялось их десять, потом двадцать, его земли расширялись все больше и он уже оказывался среди богачей.
Политика Альколеи вполне соответствовала инертности и недоверчивости населения. В сущности, она сводилась исключительно к борьбе между двумя враждующими группировками, которые назывались Крысами и Совами, Крысы были либералами, а Совы — консерваторами.
В описываемый момент доминировали Совы. Главой их был алькад, тощий человек, одевавшийся во все черное, ярый клерикал с мягкими манерами, который искусно тащил из городского управления все, что мог.
Главой партии Крыс был дон Хуан, тип варвара и деспота, плотный, здоровенный мужчина с огромными руками, который, когда власть попадала к нему, командовал городом, как завоеванной страной. Этот представитель Крыс не притворялся, как лидер Сов, и тащил все, что мог, не давая себе даже труда хоть как-то скрывать свое воровство.
Альколея привыкла к своим Крысам и Совам и считала их необходимыми. Эти грабители являлись столпами общества, делили между собой добычу и установили по отношении друг к другу специальное «табу», вроде того, что существует у полинезийцев.
Андрес мог изучать в Альколее все разветвления древа жизни, все проявления суровой жизни глухой испанской провинции: преобладание эгоизма, зависти, жестокости, гордости…
Иногда он думал, что все это необходимо, но также думал, что рискует дойти до умственного безразличия и будет даже находить удовольствие, наблюдая эти проявления грубых сторон жизни.
«К чему беспокоиться, тревожиться и волноваться, если все предопределено, неизбежно, если ничто не может быть иным?» — спрашивал он себя. С научной точки зрения, не безумна ли ярость, в которую он часто впадал при виде царящих в городе несправедливостей? С другой стороны, может быть, так же предопределено и так же неизбежно, что мозг его испытывает раздражение, которое заставляет его страстно протестовать против такого положения вещей?
Андрес часто спорил со своей хозяйкой. Она не понимала, как Андрес мог находить, что обкрадывать общество, городское управление, государство — хуже, чем обкрадывать частное лицо, и утверждала, что наоборот, грабить общество — гораздо меньшее преступление, чем грабить частное лицо. В Альколее почти все богачи грабят казну, и никто не считает их ворами. Андрес пытался убедить ее, что вред, причиняемый хищениями у общества больше, чем ущерб, который кража наносит кошельку частного лица, но Доротея не соглашалась с ним.
— Как прекрасна была бы революция, — говорил Андрес своей хозяйке, — но революция не ораторов и шарлатанов, а настоящая. Сов и Крыс вздернули бы на фонари, так как здесь нет деревьев, а потом вытащили бы из углов все, что скопила католическая мораль, и вышвырнули бы это на улицу: мужчин, женщин, деньги, вино — все на улицу.
Доротея смеялась над этими мечтаниями своего жильца, которые казались ей ни с чем не сообразными.
Как настоящий последователь Эпикура, Андрес не проявлял никакого влечения к проповедничеству. Члены Республиканского Центра предложили ему читать лекции по гигиене, но он был убежден, что это совершенно бесполезно и бесплодно. Для чего? Он знал, что ни одна из подобных полумер не может дать решительного результата, и предпочитал не заниматься ими. Когда молодые республиканцы заговаривали с Андресом о политике, он отвечал им:
— Не создавайте никакой партии протеста. К чему? Наименьшее зло, которое получится, будет то, что подберется компания болтунов и шарлатанов, а может выйти и похуже: образуется еще одна шайка Сов или Крыс.
— Но, дон Андрес! Надо же что-нибудь делать!
— Что же вы сделаете? Ничего! Единственный практический выход для вас, — это убраться поскорее отсюда.
Время в Альколее тянулось для Андреса очень медленно. По утрам он обходил больных, потом возвращался домой и спешил освежиться. Проходя через дворик, он видел хозяйку, которая занималась какой-нибудь домашней работой, служанка обыкновенно стирала белье в длинном ушате, похожем на челнок, а девочка бегала по двору.
Во дворике был амбарчик, где и сушились снопы хлеба и груды старых виноградных лоз. Андрес отворял дверцу в свой чулан, мылся и шел обедать.
Осень больше походила на лето; после обеда все ложились отдохнуть. Эти часы сиесты были необычайно томительны и ненавистны Андресу. Он расстилал на полу своей комнаты циновку, опускал шторы и ложился. В щели ставней тянулись золотые полоски света. В городе царила полнейшая тишина, все было погружено в летаргию под солнечным зноем, мухи звенели на окнах, гнетущий день тянулся без конца.
Когда жар спадал, Андрес выходил во внутренний дворик, и садился читать в тени беседки. Хозяйка, ее мать и служанка работали возле колодца, девочка плела кружева из ниток, оплетая их вокруг булавок, воткнутых в подушечку; под вечер сильнее пахли кусты гвоздики, герани и базилики.
Часто заходили странствующее торговцы и торговки, предлагая фрукты, зелень или дичь.
— Слава Марии Пречистой! — говорили они, входя.
Доротея смотрела их товары.
— Вы это любите, дон Андрес? — спрашивала она.
— Да, но из-за меня, пожалуйста, не беспокойтесь, — отвечал он.
В сумерки возвращался хозяин. Он был рабочим в винных погребках и кончал работу в этот час дня. Пепинито был шумный и суетливый человек; будучи круглым невеждой, он обладал чисто профессорской педантичностью; объясняя что-нибудь, он опускал ресницы с таким самодовольным видом, что у Андреса являлось желание задушить его. Пепинито отвратительно обращался с женой и дочерью; постоянно называл их дурами, ослицами, лентяйками, и был убежден в том, что только он один делает все великолепно.
«Положительно неприятно, что у этой скотины такая красивая и милая жена!», — думал Андрес.
Помимо всяких причуд у Пепинито была еще страсть наводить ужас. Он любил рассказывать истории о кровавых ссорах и убийствах. Слушая его, всякий составил бы себе представление, что в Альколее только к делают, что убивают друг друга; он сообщал о каком-нибудь преступлении, совершенном в городе лет пять назад и прибавлял такие подробности, что в его изложении это преступление всякий раз разрасталось до огромных размеров и казалось новым.
Пепинито был родом из Томельосы, и все сравнивал со своей родиной. По его словам, Томельоса представляла полную противоположность Альколеи. Альколея была обыкновения, Томельоса — необычайна, о чем бы ни заходила речь, он сейчас же говорил Андресу:
— Побывали бы вы в Томельосе. Там нет ни единого деревца.
— Да и здесь тоже нет ни одного, — смеясь, отвечал Андрес.
— Ну нет, здесь есть несколько, — возражал Пепинито, — там весь город изрыт погребами для вина, и вы может быть подумаете, что они новые? Так нет же, они совсем старые! Там вы увидите огромные бочки, врытые в землю. Все вино, которое там делается, натуральное; иногда оно, правда, плохое, потому что его не умеют делать, но уж зато натуральное!
— А здесь?
— Здесь пускают в ход химию, — говорил Пепинито, для которого Адьколея была городом, развращенным цивилизацией, — тут вам и винно-каменная соль, и кампешевое дерево, и фуксин, и черт его знает, чего только ни примешивают к здешнему вину!
В конце сентября, за несколько дней до сбора винограда, хозяйка сказала Андресу:
— Вы не видали нашего винного подвала?
— Нет.
— Пойдемте с нами, мы сейчас будем прибирать его.
Работник и служанка выносили дрова и хворост, хранившиеся всю зиму в сарае, а два каменщика собирались тесать стены. Доротея и ее дочь показали Андресу винодельню, устроенную по-старинному, с прессом для выжимания винограда, деревянные и тростниковые туфли, которые давильщики надевают на ноги, и ремешки, которыми они их подвязывают. Ему показали чаны, в которые стекал виноградный сок, и новое хранилище, способное вместить урожай за два года, — с деревянными бочонками и чанами.
— Теперь, если вы не боитесь, мы спустимся в старый погреб, — сказала Доротея.
— Боюсь? Чего же?
— А! Это такой погреб, в котором, говорят, живут домовые.
— Ну, так надо пойти познакомиться с ними!
Работник зажег свечу и отворил дверь, выходившую на двор. Доротея с девочкой и Андрес пошли за ним. В погреб спустились по полуразвалившейся лестнице. С потолка капала сырость. В конце лестницы открывалась пещера со сводами, и от нее шли настоящие катакомбы, сырые, холодные, длинные и извилистые. В первом отделении этой пещеры находился ряд бочонков, до половины вмазанных в стену; во втором, с очень низким потолком, рядами стояли кольменарские кувшины, высокие, огромные, а возле них кувшины с жиром, сделанные в Тобоссе, маленькие, похожие на смешных, толстых старушонок.
Пламя свечи, озаряя пещеру, то увеличивало, то уменьшало пузатые стенки кувшинов. Не удивительно, что народная фантазия превратила в домовых эти винные вместилища, потому что пузатые и приземистые тобосские кувшины казались карликами, а высокие и стройные кольменарские кувшины имели вид великанов. В глубине было еще просторное помещение с двумя огромными чанами. Работник уверял, что в этой пещере нашли человеческие кости, и показывал на стене след руки, по его словам, кровавый.
— Если дон Андрес любит вино, — сказала Доротея; — мы дадим стаканчик выдержанного из той бочки, что держим в подвале.
— Нет, оставьте его для больших праздников.
Через несколько дней после этого начался сбор винограда. Андрес пошел в винодельню, и вид потных людей, возившихся в низком, полутемном помещении, произвел на него неприятное впечатление. Он никак не думал, что это такая тяжелая работа.
Андрес вспомнил Итурриоса, говорившего, что хорошо только искусственное и подумал, что он прав. Прославленные сельские работы, вдохновлявшие поэтов, показались ему глупыми и животными. Насколько красивее этого ручного, грубого, варварского и плохо оплачиваемого труда работа электрического мотора, хотя и лишенная всякой идеи традиционной красоты.
С наступлением зимы, холодные и длинные вечера заставили Уртадо искать убежища вне дома, где можно было бы поразвлечься и провести время. Он стал ходить в клуб Альколеи. Этот клуб под названием «Братство» казался осколком былого великолепия города; в нем были огромные, плохо обставленные гостиные, зеркала во всю стену, несколько бильярдов и маленькая библиотека с кое-какими книгами.
Из общей толпы вульгарных, необразованных и неинтересных людей, приходивших в клуб почитать газеты и поговорить о политике, выделялись два действительно колоритных субъекта. Один из них был пианист; другой, некий дон Блас Карреньо, зажиточный идальго Альколеи. Андрес довольно близко сошелся с ними.
Пианист был худой, тщедушный старичок с длинным узеньким личиком, и в очках с большими круглыми стеклами. Он одевался во все черное и при разговоре делал томные жесты. Он занимал должность церковного органиста, что придавало ему отчасти клерикальный вид.
Другой, дон Блас Карреньо, тоже был худощав, но очень высок, с орлиным носом, седыми волосами, лимонного цвета кожей, и довольно воинственного вида. Этот добрый идальго настолько вошел в жизнь старины и убедил себя, что люди и теперь разговаривают и действуют, как герои классических произведений, что мало-помалу и язык его сделался архаическим; и не то в шутку, не то серьезно он говорил с вычурностью героев Фелисиано де Сильвы, так восхищавших Дон Кихота[324].
Пианист подражал Карреньо и считал его идеалом человека. Знакомясь с Андресом, он сказал:
— Сеньор дон Блас, дорогой друг, оказал мне честь, представив меня вашей милости, как любимого сына Эвтерпы[325], но, к прискорбию моему, это не так, и ваша милость, со свойственной вам проницательностью могли убедиться, что я лишь жалкий бедняк, хотя и смиренно преданный служению музам, работающий этими грубыми руками для услаждения досугов членов сего почтенного собрания в холодные ночи суровой зимы.
Дон Блас с улыбкой внимал своему ученику. Андрес же, услышав такую речь, подумал, что имеет дело с сумасшедшим, но вскоре убедился, что ошибся, и что пианист вполне разумный человек, но только и дон Блас и он привыкли к этой торжественной и высокопарной манере разговора до того, что вполне сроднились с нею, и у них были готовые фразы, которыми они сыпали на каждом шагу: «пламень ума», «стрела мудрости», «жемчужная нить мудрых замечаний», «сад добрых слов» и т. д.
Дон Блас пригласил Уртадо к себе и показал ему свою библиотеку с несколькими шкафами, наполненными испанскими и латинскими книгами. Дон Блас предоставил ее в распоряжение своего нового знакомого.
— Если какие-нибудь из этих книг вас заинтересуют, то они к вашим услугам, — сказал Карреньо.
— Я воспользуюсь вашей любезностью.
Дон Блас казался Андресу характером, достойным изучения. Несмотря на свой ум, он не замечал ничего происходящего вокруг него: жестокость жизни в Альколее, безобразная эксплуатация бедных богатыми, отсутствие социального инстинкта — ничего этого для него не существовало, а если и существовало, то принимало характер чего-то книжного, являлось поводом для того, чтобы сказать: «Скалигер говорит…» или «Уарте в своем исследовании о гениях утверждает…»[326]
Дон Блас был необыкновенным человеком, как будто лишенным нервов; он не ощущал ни тепла, ни холода, ни удовольствия, ни печали. Один раз двое членов клуба сыграли с ним довольно-таки злую шутку: пригласили его поужинать в таверну и угостили его каким-то отвратительным печеньем, словно сделанным из песку, говоря, что это настоящие деревенские лепешки, и дон Блас нашел их великолепными и хвалил с таким жаром и в таких гиперболических выражениях, что проказники убедились в его доброте. Он с восторгом ел всякую гадость, стоило ему только сказать, что она приготовлена по старинному рецепту и фигурирует в «Плодах Андалусии».
У себя дома он наслаждался, угощая приятелей разными деликатесами.
— Попробуйте этих медовых пряников, их привезли из Иепа… Такой воды вы не найдете, она из ключей Майо.
Дон Блас жил в полнейшей независимости, и взгляды его отличались своеобразностью: по его мнению, некоторые люди не имели права ни на что, зато другие обладали всеми правами. Почему? Вероятно, просто так. Дон Блас говорил, что ненавидит женщин, что они постоянно обманывали его, но это была неправда; в сущности, эта позиция просто давала ему возможность цитировать отрывки из Марциала, Ювенала и Кеведо…[327]
Своих работников и прислугу дон Блас называл бездельниками, мошенниками, лентяями и трусами почти всегда без всякого основания и исключительно ради удовольствия произнести эти донкихотские слова. Дон Блас очень любил также, говоря о городах, употреблять их старинные названия: «Однажды мы были в Алькасаре Сан Хуана — древней Альке…» — «В Баэсе — Биатре Птолемея[328] — мы встретились раз…»
Андрес и дон Блас взаимно удивляли один другого. Андрес говорил себе: «Подумать, что этот человек и многие такие же, как он, живут в этой лжи, отравленные образцами напыщенного стиля старой литературы!» А дон Блас с улыбкой поглядывал на Андреса и думал: «Вот чудак!»
Несколько раз они спорили о религии, о политике, о теории эволюции. «Дарвинистические штучки», как говорил дон Блас, представлялись ему выдуманными ради развлечения. Доказанные факты для него не значили ровно ничего. В сущности, он был уверен, что люди пишут для того, чтобы прихвастнуть своим умом, а вовсе не для того, чтобы ясно изложить свои мысли и представления, и что исследования любого ученого можно опровергнуть ловко построенной фразой.
Несмотря на несходство взглядов, дон Блас не был антипатичен Андресу. Неприятен и невыносим был один юноша, сын ростовщика, который в Альколее считался чуть ли не чудом света. Он был завсегдатаем клуба. Этот молодой человек, адвокат, начитавшийся французских реакционных газет, считал себя центром мирозданья. Он говорил, что смотрит на все с иронической и снисходительной улыбкой, полагал, что можно рассуждать о философии, цитируя банальности испанских филистеров, и воображал, что Бальмес — великий философ[329]. Несколько раз этот юнец, смотревший на все «с иронической и снисходительной улыбкой», вызывал Андреса на спор, но Андрес избегал вступать в разговор с человеком, который, несмотря на внешний культурный лоск, представлялся ему непроходимо глупым.
Фраза Демокрита, прочитанная в «Истории материализма» Ланге: «Тот, кто любит противоречия и многоглаголание, неспособен научиться ничему серьезному»[330] — казалась Андресу очень верной.
В магазине писчебумажных принадлежностей в Альколее продавались также книги и принималась подписка на журналы и газеты. Андрес иногда заходил туда купить бумаги и каких-нибудь газет. Однажды он был поражен, увидев у книгопродавца пятнадцать или двадцать томов с обложкой, на которой была изображена обнаженная женщина. Это были романы во французском духе: порнографические и глупые с некоторой претензией на психологию, рассчитанные на офицеров, учащихся и людей невысокого умственного развития.
— И что же, расходятся эти книги? — спросил Андрес хозяина магазина.
— Еще как! Это единственное, на что есть спрос.
Факт этот казался парадоксальным и, однако, был вполне естествен. Андрес слышал от своего дяди Итурриоса, что в Англии, где интимные нравы отличаются необычайной вольностью, книги, даже менее подозрительные в смысле гривуазности, запрещаются, и романы, которые французские или испанские девицы читают на виду у своих матерей, там считаются пагубными и запретными.
В Альколее происходило обратное: жизнь была нравственна до ужаса, овладеть женщиной, не обвенчавшись с нею, было труднее, чем похитить в полдень Севильскую Гиральду[331], но зато здесь читали порнографические книги, поражающие своим грубым бесстыдством.
«Как парадоксален половой вопрос! — думал Андрес, идя домой. — В странах, где жизнь интенсивно сексуальна, не существует похотливых побуждений, зато в таких городах, как Альколея, где половая жизнь крайне жалкая и бедная, эротические намеки на половую жизнь сказываются во всем».
Это было естественно и объяснялось законом компенсации.
Мало-помалу и неизвестно собственно почему у Андреса составилась дурная репутация. Его считали резким, гордым, недоброжелательным человеком, возбуждавшим всеобщую антипатию. Он был демократ, но плохой, вредный, ненавидящий богатых, и не любивший бедных. Андрес заметил враждебное отношение к себе членов клуба и перестал посещать его.
Вначале он скучал. Дни шли чередой, и каждый новый день приносил ту же безнадежность, ту же неопределенность, то же чувство антипатии ко всем и уверенность в том, что и другие испытывают ее к нему, в сущности без всякой причины, по простому непониманию.
Он решил исполнять свои врачебные обязанности, не отступая от них ни на йоту, как автомат. Достигнуть полного, абсолютного безучастия по отношению к узкой общественной жизни Альколеи, представлялось ему идеалом.
Андрес не принадлежал к тем людям, которые считают чтение суррогатом жизни; он читал потому, что не мог проявить живой деятельности. Чтобы отдохнуть от глупых и недоброжелательных клубных знакомых, он предпочел проводить время в своей комнате, в этом белом и безмолвном мавзолее. Но с какой радостью запер бы он книги, если бы представилась возможность сделать что-нибудь значительное: поджечь, например, город, или пересоздать его.
Бездействие раздражало. Если бы в окрестностях можно было поохотиться на какую-нибудь крупную дичь, он с удовольствием шатался бы по полям; но убивать кроликов ему претило, и он предпочитал сидеть дома.
Не зная, что делать, он шагал по своей комнатке, как пленный зверь. Много раз он намеревался перестать читать философские сочинения. Он предполагал, что, может быть, это они так возбуждают его. Дон Блас дал ему несколько исторических сочинений. Андрес начал читать их, но скоро убедился, что история — вещь пустая. Подобно Шопенгауэру, он пришел к заключению, что человек, со вниманием прочитавший девять книг Геродота[332], знает уже все возможные комбинации преступлений, крушений тронов, геройств и предательств, всю сумму благ и зол, которые может представить история.
Затем он решил от гуманитарных наук перейти к изучению естественных и выписал из Мадрида книгу по астрономии «Путеводитель по небу» Клейна, но мозг его был недостаточно гибок для этой работы, а кроме того, он плохо знал математику. Единственное, что он изучил, это карту звездного неба. Ориентироваться в этой бесконечности светлых точек, среди которых, как боги, сияли Артурус и Вега, Кастор и Поллукс[333], было для него наслаждением, проникнутым легкой грустью, а чтение гипотез о Млечном Пути и о его движении вокруг предполагаемой центральной солнечной оси, называемой Альционой и находящейся в группе Плеяд, вызывало в нем головокружение.
Иногда ему хотелось попробовать написать что-нибудь, но он не знал, с чего начать, и недостаточно владел слогом, чтобы ясно выражать свои мысли. Все системы, к которым он прибегал, чтобы найти причину и смысл своей жизни, оставляли неразрешимые пробелы, что указывало на первоначальную ошибку в этих системах. Он начал испытывать глубокое раздражение против всего на свете.
Через восемь или девять месяцев такой жизни, среди постоянного возбуждения и угнетенности, он начал ощущать боли в суставах. И в то же время заметил, что у него начали выпадать волосы.
«Это от целомудрия», — сказал он себе.
Он всегда страдал невроартритом. В детстве склонность к артриту выражалась у него головными болями и ипохондрическим настроением. Теперь артритическое состояние его обострилось. В организме накоплялись элементы распада, отчего в изобилии образовались продукты неполного окисления.
Диагноз он считал верным, трудность представляло лечение. Перед ним встал вопрос: если он желает жить с женщиной, он должен сдаться и жениться; это значило, отдать ради житейской вещи всю свою духовную независимость, подчиниться общественным обязательствам, считаться с тестем, с тещей, с зятьями, со свояченицами — все это было ему противно.
Наверное, среди девушек Альколеи, выходивших только по воскресеньям в церковь, одевавшихся, как попугаи, невероятно безвкусно нашлось бы несколько, даже, может быть, и немало, привлекательных и симпатичных. Но как оценить их? Говорить с ними было почти невозможно. Одному только мужу могли стать известны их чувства и мысли.
Андрес женился бы на ком угодно, на любой простой девушке, но не знал, где ее найти. Он встречался только с двумя барышнями, С дочерью доктора Санчеса и с дочерью секретаря. Дочь Санчеса хотела уйти в монахини; а дочь секретаря отличалась положительно невыносимой претенциозностью, отвратительно играла на рояле, сводила рисунки из журнала «Черное и Белое» и потом раскрашивала их. Она имела представления обо всем самые нелепые и ложные.
Андрес мог, конечно, отправиться вместе с городскими кутилами на одну из тех улиц, где женщины легкого поведения жили, как в средневековых домах терпимости. Но самая мысль об этом была оскорбительна для его гордости. Какое торжество для местной буржуазии, и какое поражение для его личности, если бы все стали толковать о его похождениях! Нет, он предпочтет болеть!
Андрес решил уменьшить количество пищи, ограничиться исключительно растительными кушаньями, не есть мяса, не пить ни вина, ни кофе. После обеда и после ужина выпивал много холодной воды.
Ненависть к духу города поддерживала его в его тайной борьбе; это было одно из тех глубоких чувств, которые успокаивают испытывающего их человека, вселяют эпическое и высокомерное презрение ко всему. Его не задевали никакие шутки, все они отскакивали от панциря его бесстрастия.
Иногда он думал, что такое поведение нелогично: человек, желающий быть человеком науки, вдруг тревожится из-за того, что не все на свете обстоит так, как ему хотелось бы! Ведь это глупо. Земля здесь сухая, деревьев нет, климат суровый, и люди поневоле должны быть тоже суровы.
Жена секретаря Городского Совета, председательница Общества Взаимной Помощи, сказала ему однажды:
— Вы, Уртадо, хотите доказать, что можно не иметь никакой религии, и все же быть лучше монахов.
— Лучше, сеньора? — с улыбкой отозвался Андрес, — ну, это не трудно.
Через месяц нового режима Андрес почувствовал облегчение. Скудное, исключительно растительное питание, купанье, прогулки на свежем воздухе укрепили его нервы. Теперь он чувствовал себя свободным, как бы одухотворенным своим аскетизмом, и начал подмечать в себе состояние атараксии, душевного спокойствия, воспетого еще эпикурейцами и пирронианцами[334].
Он уже не испытывал гнева ни против явлений, ни против людей. Ему хотелось поделиться с кем-нибудь своими впечатлениями, и он собрался было написать Итурриосу, но потом подумал, что душевное состояние его еще более укрепится, если он будет единственным свидетелем своей победы.
Раздражительность его исчезла. Он вставал очень рано, с зарей, и уходил гулять по ровным полям, по виноградникам, до холмика с оливковой рощей, которую он называл трагической из-за ее вида. Старые, искривленные столетиями оливы напоминали больных, одержимых конвульсиями; среди них ютился низенький уединенный домик с изгородью из боярышника, а на вершине холма стояла ветряная мельница, такая странная и нескладная с своим приземистым корпусом и огромными размахивающими крыльями, что Андрес всегда вздрагивал при виде ее.
Часто он выходил из дома еще до рассвета и смотрел, как вечерняя звезда трепетала и растворялась, словно жемчужина, в пламени сверкающей зари.
По вечерам Андрес спасался на кухне, и присаживался к низкому очагу. Доротея, старуха и девочка шили у огонька или вязали, и Андрес подолгу разговаривал с ними, или смотрел на потрескивавшие в печи сухие виноградные лозы.
Однажды ночью, зимой, за Андресом прибежал мальчик: какая-то женщина упала из окна на мостовую и разбилась насмерть.
Уртадо накинул плащ и в сопровождении мальчика сейчас же отправился на отдаленную улицу. Возле постоялого двора, где обычно собирались погонщики мулов, и называвшегося Гостиницей Креста, он увидел лежащую без чувств женщину, вокруг которой толпилось несколько соседей. Женщина оказалась женой старьевщика дядюшки Гарроты; голова ее была залита кровью, и она была без памяти.
Андрес приказал перенести раненую в лавку и зажечь огонь; у старухи было сотрясение мозга. Уртадо пустил ей кровь из руки. Вначале черная свернувшаяся кровь не шла из вскрытой вены, потом стала капать редкими каплями, а затем более правильно, и женщина стала дышать сравнительно свободно.
В эту минуту прибыл судья с письмоводителем и двумя полицейскими и стал допрашивать сначала соседей, а потом Андреса.
— В каком состоянии эта женщина? — спросил он.
— В очень тяжелом.
— Можно ли допросить ее?
— Сейчас, нет, подождем, пока она придет в сознание.
— Как только она придет в себя, сейчас же скажите мне. Я пойду осмотреть место, откуда она выбросилась, и допрошу мужа.
Лавка битком была набита всяким старьем, валявшимся в углах, свисавшим с потолка; стены были увешаны старинными ружьями и мушкетами, саблями и шпагами.
Андрес старался привести женщину в чувство; наконец, она открыла глаза и, видимо, сознание вернулось к ней.
— Позовите судью, — сказал Андрес соседям.
Судья немедленно явился.
— Дело осложняется, — пробормотал он, потом обратился к Андресу.
— Понимает она что-нибудь?
— По-видимому, да.
Действительно, выражение лица женщины стало совсем осмысленным.
— Вы сами выбросились из окна, или вас кто-нибудь выбросил? — спросил судья.
— А? — отозвалась женщина.
— Кто вас выбросил?
— А?
— Кто вас выбросил?
— Гарро… Гарро… — с усилием пробормотала старуха.
Судья, письмоводитель и оба полицейских изумились.
— Она хочет сказать: Гаррота, — догадался кто-то.
— Да, это обвинение против него, — сказал судья. — Вы не согласны, доктор? За что же он вас выбросил?
— Гарро… Гарро… — повторила старуха.
— Просто, она хочет сказать, что ее выбросил муж, — предположил один из полицейских.
— Нет, это не то, — возразил Андрес. — У нее поражена левая сторона головы.
— Так что же из этого? — спросил полицейский.
— Замолчите, — сказал судья. — Что вы предполагаете, доктор?
— Я предполагаю, что эта женщина находится в состоянии афазии. У нее поражена левая часть мозга, вероятно, поражен третий лобный завиток, который считается центром речи. Она, по-видимому, слышит и понимает, но может произнести только эти немногие слова. Попробуйте, спросите ее еще что-нибудь?
— Вам лучше? — спросил судья.
— А?
— Лучше ли вам?
— Гарро… Гарро… — ответила старуха.
— Да, она на все отвечает одно и то же, — подтвердил судья.
— Это случай афазии, или словесной глухоты, — прибавил Андрес.
— Однако, против мужа много подозрений, — возразил письмоводитель.
Позвали священника причастить умирающую. Все удалились. Андрес вышел вместе с судьей. Из лавки дядюшки Гарроты в первый этаж вела винтовая лестница. Квартира состояла из прихожей, кухни, двух спален и комнаты, из которой выбросилась старуха. Посреди этой комнаты стояла жаровня, возле нее валялась грязная лопатка; ряд кровавых пятен тянулся до самого окна.
— Дело носит все признаки преступления, — сказал судья.
— Вы думаете? — спросил Андрес.
— Нет, я ничего не думаю, приходится только признать, что улики представляются, как в полицейских романах, где следы умышленно запутываются. Женщину спрашивают, кто ее выбросил, она произносит имя мужа; затем, эта лопатка с следами крови, кровавые пятна, направляющиеся к окну, все заставляет предполагать, то, о чем уже начали говорить соседи.
— А что же они говорят?
— Они обвиняют дядюшку Гарроту, мужа этой женщины. Предполагают, что они поссорились, он ударил ее лопаткой по голове, она кинулась к окну позвать на помощь, а он схватил ее сзади и выбросил на улицу.
— Может быть и так.
— А может быть и не так.
Эта версии совпадала с дурной репутацией дядюшки Гарроты и его явным участием в смерти двух игроков, Каньямеро и Петуха, погибших лет десять тому назад в окрестностях Даймиэля.
— Я приберу эту лопатку, — сказал судья.
— Да, пусть ее не трогают, — сказал Андрес. — Следы на ней могут очень помочь нам.
Судья положил лопатку в шкаф, запер его и позвал письмоводителя наложить печати. Комнату тоже заперли, и судья взял ключ с собой.
Когда Уртадо и судья спустились в лавку, жена дядюшки Гарроты уже умерла.
Судья приказал привести мужа. Полицейские связали ему руки.
Дядюшка Гаррота был человек уже старый, толстый, понурого вида, кривой, с противным лицом, усеянным черными пятнами, от заряда дроби, который ему всадили несколько лет назад прямо в лицо.
На допросе выяснилось, что дядюшка Гаррота — пьяница и часто грозился убить то того, то другого. Дадюшка Гаррота не отрицал, что дурно обращался с женой, но отрицал, что убил ее. Он все время твердил:
— Нет, сеньор судья, я не убивал жену. Правда, я много раз говорил, что убью ее, но не убивал.
После допроса, судья отправил дядюшку Гарроту в тюрьму.
— Что вы думаете об этом деле? — спросил судья Андреса.
— Для меня несомненно, что этот человек невиновен.
Днем судья еще раз допросил дядюшку Гарроту в тюрьме и сказал, что тоже начинает думать, что он не убивал жену. Но народная молва упорно называла Гарроту убийцей.
Вечером доктор Санчес уверял всех в клубе, что дядюшка Гаррота несомненно выбросил в окошко свою жену, а судья и Уртадо хотят выгородить его Бог весть почему; но на вскрытии истина должна выясниться.
Узнав об этом, Андрес пошел к судье и попросил его пригласить дона Томаса Солану, третьего врача, присутствовать при вскрытии в качестве арбитра, на случай несогласия во мнениях между ним и доктором Санчесом.
Вскрытие было произведено на следующий день, были сфотографированы раны на голове, нанесенные лопаткой, и следы, выступившие после смерти на шее женщины. Затем приступили к вскрытию трех полостей, и обнаружился пролом черепа, захватывающий часть лобной и височной кости и бывший причиной смерти. В легких и в мозгу оказались маленькие круглые сгустки крови.
В установленных данных вскрытия все трое врачей оказались согласны, но относительно причины смерти мнения их разошлись. Санчес придерживался народной версии. По его мнению, покойная, почувствовав, что она ранена в голову ударами лопатки, побежала к окну позвать на помощь; здесь сильная рука схватила ее за горло, причинив контузию и временное удушье, что подтверждалось кровяными сгустками в легких и в мозгу; а затем она была выброшена из окна, отчего у нее произошло сотрясение мозга и пролом черепной крышки, вызвавший смерть. Сама женщина в агонии несколько раз повторила имя мужа, указывая этим, кто был ее убийцей.
Уртадо говорил, что раны на голове были настолько поверхностны, что не могли быть нанесены сильной рукой, а только рукой слабой и конвульсивной; что следы на шее относятся к повреждениям, нанесенным ранее дня смерти, а кровяные сгустки в легких и в мозгу происходят не от временного удушья, а от застарелого алкоголизма покойной. Основываясь на этих данных, Уртадо утверждал, что женщина, находясь в нетрезвом состоянии, что подтверждалось алкоголем, найденным в ее желудке, охваченная манией самоубийства, сама ранила себя в голову лопаткой, — это объясняло незначительность ран, едва затронувших кожные покровы головы, — а затем, убедившись, что они не могут вызвать смерти, открыла окно и выбросилась на улицу. Что касается слов, произнесенных ею, то доказано, что, говоря их, она находилась в состоянии афазии.
Дон Томас, врач-аристократ, изложил свое мнение уклончиво и, в сущности, не сказал ничего.
Санчес занимал выгодную позицию. Все были убеждены, что дядюшка Гаррота виновен, а некоторые говорили даже, что если бы он и действительно оказался невиновным, то его все равно следует наказать, потому что он бездушный человек, способный на всякое злодейство.
Происшествие это взволновало город; собрали улики, произвели исследование свежих кровавых следов на лопатке, и оказалось, что они не совпадают с отпечатками пальцев старьевщика; затем подговорили одного тюремного надзирателя, приятеля Гарроты, подпоить его и выведать у него правду. Дядюшка Гаррота признался в своем участии в убийстве Петуха и Каньямеро, но несколько раз клятвенно уверял, что не убивал жену. Он непричастен к ее смерти, и хотя бы его казнили, если он будет говорить «нет», и освободили, если он скажет «да», он все равно будет говорить «нет», потому что это сущая правда.
После нескольких допросов, судья убедился в невиновности старьевщика и освободил его.
Город счел себя обманутым. По данным следствия и инстинктивно, люди, наконец, убедились, что дядюшка Гаррота, хотя и способный убить свою жену, не убивал ее, но никто не хотел верить в честность судьи и Андреса.
Местная газета, защищавшая Сов, напечатала длинную статью под заглавием «Убийство или самоубийство?», в которой высказывала предположение, что жена дядюшки Гарроты сама лишила себя жизни; зато другая газета, сторонница Крыс, уверяла, что здесь несомненно совершено преступление, и что старьевщика спасли политические влияния.
— Интересно бы знать, сколько получили судья и доктор, — говорили люди.
Зато Санчеса хвалили все.
— Вот это честный человек!
— Но то, что он говорил, оказалось неверно, — возражали некоторые.
— Да. Но все-таки он действовал честно.
И невозможно было переубедить этих людей.
Андрес, до сих пор пользовавшийся симпатиями среди бедняков, увидел, что симпатии эти сменилась враждебностью. Весной он решил уехать и подал прошение об отставке.
Отъезд был назначен на одно из первых чисел мая. Он простился с доном Бласом и судьей и имел резкий разговор с Санчесом, который, несмотря на то, что отделывался таким образом от врага и соперника, был настолько бестактен, что стал еще и упрекать его. Андрес резко ответил ему и наговорил много неприятных истин.
Днем он уложил свои вещи и пошел погулять. День был пасмурный, в тучах изредка поблескивали молнии. К вечеру пошел дождь, и Андрес вернулся домой.
В этот день Пепинито, его дочь и старая бабушка уехали в Майо, курортный городок недалеко от Альколеи.
Андрес оканчивал укладку. Перед ужином к нему вошла хозяйка.
— Так вы и в самом деле уезжаете завтра, дон Андрес?
— Да.
— Мы одни дома; когда захотите ужинать, скажите.
— Я сейчас кончу.
— Мне жаль, что вы уезжаете. Мы уже привыкли считать вас своим.
— Что же делать! Меня не любят в городе.
— Вы не можете сказать этого про нас.
— Нет, про вас я этого и не говорю. То есть про вас лично. Если мне и жаль покинуть этот город, то только из-за вас.
— Ах, что вы, дон Андрес!
— Хотите верьте, хотите нет. Я очень уважаю вас. Я нахожу вас очень доброй и очень умной женщиной.
— Господи, Боже мой, дон Андрес, этак вы совсем сконфузите меня, — сказала она, смеясь.
— Конфузьтесь, сколько угодно, Доротея. И все-таки это правда. Плохо в вас только одно…
— Посмотрим, что же плохого, — сказала она с притворной серьезностью.
— Плохо в вас то, — продолжал Андрес, — что вы замужем за идиотом, хвастливым дураком, который заставляет вас страдать, и которого я на вашем месте обманывал бы с кем угодно.
— Господи! Иисусе Христе! Что вы говорите!
— Это правда, которую я говорю вам на прощанье… И я дурак, что не ухаживал за вами.
— Теперь вы сообразили это, дон Андрес?
— Да, теперь я сообразил, но не думайте, что мне не приходило этого в голову и раньше, только у меня не хватало решимости… Сегодня мы одни в доме. Не правда ли?
— Да, одни. Прощайте, дон Андрес, я ухожу.
— Нет, не уходите, мне нужно поговорить с вами.
Удивленная властным тоном Андреса, Доротея остановилась.
— Что же вам нужно? — спросила она.
— Останьтесь здесь, со мной.
— Но ведь я честная женщина, дон Андрес, — слабым голосом проговорила Доротея.
— Я знаю. Честная и добрая женщина, а муж у вас дурак. Мы одни, никто не узнает, что вы были моею. Эта ночь для вас и для меня будет ночью необычной, исключительной…
— Да, а раскаяние, а угрызения совести?
— Угрызения совести?
Андрес понял, что не следует оспаривать этого пункта.
— Минуту тому назад я не думал, что скажу вам это. Почему сказал? Не знаю… Сердце мое сейчас стучит, как кузнечный молот.
Андрес, дрожа и весь бледный, оперся о железную спинку кровати.
— Вам нехорошо? — упавшим голосом прошептала Доротея.
— Нет, ничего.
Она тоже была смущена и дрожала. Андрес погасил свечу и подошел к ней. Доротея не сопротивлялась. Андрес в эту минуту был совершенно в бессознательном состоянии…
К утру в скважины деревянных ставней стал пробиваться свет. Доротея очнулась. Андрес пытался удержать ее в своих объятиях.
— Нет, нет, — с ужасом прошептала она и, вскочив, поспешно убежала из комнаты.
Андрес приподнялся и сел на постели, пораженный, дивясь самому себе. Он находился в состоянии полной нерешительности, чувствовал, будто на плечи ему давит какая-то тяжелая доска, и боялся спустить ноги на пол. Так он сидел, подавленный, опершись головой на руки, до тех пор, пока не услышал стука приехавшего за ним дилижанса. Тогда он встал, оделся и отворил дверь раньше, чем постучали, содрогаясь при мысли о стуке молотка. В комнату вошел мальчик, взял чемодан и мешок. Андрес надел пальто и сел в дилижанс, который тронулся по пыльной дороге.
— Как нелепо! Как это все нелепо! — воскликнул Андрес. — И сопоставлял всю свою жизнь и эту последнюю ночь, такую неожиданную и разрушительную.
В поезде нервное состояние его еще ухудшилось. В Аранхуэсе он решил прервать путешествие. Три дня, проведенные здесь, несколько успокоили его, и нервы пришли в относительный порядок.
Через несколько дней по приезде в Мадрид, Андрес был неприятно поражен, узнав, что вот-вот объявят войну Соединенным Штатам. Проходили собрания, уличные манифестации, всюду гремела патриотическая музыка.
Андрес не следил по газетам за колониальной политикой и не знал в точности, в чем было дело; его единственным источником была старая служанка Доротеи, которая громко пела во время стирки такую песню:
Да быть не может, чтоб из-за мулатов
Пришли столь скверные времена:
Уплыл на Кубу весь цвет Испании,
Лишь мелкая рыбка осталась одна.
Все суждения Андреса относительно войны и основывались на этой песне старой служанки. Но увидя, какой оборот принимают дела в связи с интервенцией Соединенных Штатов, он впал в уныние.
Повсюду только и было разговору, что о вероятности победы или поражения. Старый Уртадо верил в победу испанцев и в то, что она дастся без всяких усилий: янки, эти «свиные торговцы», при виде испанских солдат, сейчас же побросают ружья и разбегутся.
Брат Андреса Педро вел жизнь спортсмена и не интересовался войной, так же, как и Александр; Маргарита по-прежнему жила в Валенсии.
Андрес нашел должность в консультации по желудочным болезням, заменив одного из врачей, уехавшего на три месяца за границу. Днем он уходил в консультацию и оставался там до вечера, потом приходил домой ужинать, а после ужина шел узнавать новости.
Газеты были полны вздором и бравадой: янки не готовы к войне, их солдаты не имеют даже обмундирования. Судя по тому, что писалось в Мадриде, в стране швейных машин сшить несколько мундиров было огромной, просто катострафической трудностью!
В довершение смехотворности, Кастеляр отправил послание американцам. Правда, оно не отличалось комической велеречивостью воззвания Виктора Гюго[335] к немцам с призывом уважать французов, но и его оказалось достаточно, чтобы здравомыслящие испанцы осознали всю пустоту своих великих людей.
Андрес следил за военными приготовлениями со жгучим интересом. Газеты приводили совершенно ложные расчеты. Андрес даже стал думать, что оптимисты имеют некоторые основания для своих надежд. За несколько дней до поражения он встретился на улице с Итурриосом.
— Что вы думаете обо всем этом? — спросил он дядю.
— Мы пропали.
— Но, ведь, говорят, что мы великолепно готовы.
— Да, готовы — к поражению. Только китайцам, которых испанцы считают олицетворением наивности, можно говорить такие вещи, что печатается в газетах.
— Что вы? Я этого не нахожу.
— Однако, надо только иметь глаза во лбу и сравнить силы эскадр. Ты сообрази одно: у нас в Сант-Яго на Кубе шесть броненосцев — старых, скверных и тихоходных; у них двадцать один, все почти новые, прекрасно вооруженные, с великолепной броней и быстроходные. Наши шесть представляют все вместе около 28000 тонн водоизмещения, а у них только шесть первых — 60000. Двумя своими броненосцами они могут потопить всю нашу эскадру, а остальным нечего и делать.
— Так что, по-вашему, нам грозит поражение?
— Не поражение, а бойня, вот, что! Если у нас уцелеет хоть одно судно, это будет чудо.
Андрес подумал, что Итурриос ошибается, но события показали, что он был прав. Поражение действительно оказалось бойней, посмешищем.
Андрес был возмущен равнодушием общества при известии о несчастье. Он думал, что испанцы, хотя и неспособны к науке и к цивилизации, все же страстные патриоты, но оказалось, что и этого нет. Прочитав о поражении двух маленьких испанских эскадр у Кубы и на Филиппинах, эти «патриоты» совершенно спокойно отправились в театр и на бой быков. Все их манифестации и крики были лишь пеной, чадом горящей соломы — и только.
Когда впечатление от печального известия несколько улеглось, Андрес пошел к Итурриосу. Ему хотелось поговорить о событиях.
— Оставим это, раз, по счастью, у нас отобрали колонии, — сказал Итурриос — и поговорим лучше о чем-нибудь другом. Как тебе жилось в Альколее?
— Довольно скверно.
— Что же с тобой было? Наделал глупостей?
— Нет, просто не повезло. Как врач, я действовал не плохо. Но лично я не имел успеха.
— Расскажи, послушаем твою одиссею в стране Дон Кихота.
Андрес рассказал ему о своей жизни в Альколее. Итурриос внимательно слушал.
— Так что ты не утратил там своей ядовитости и не приспособился к среде?
— Ни то, ни другое. Я оказался бактерией, посаженной в бульон, насыщенный карболовой кислотой.
— И эти жители Ламанчи — неплохие люди?
— Да, очень неплохие, но с невыносимой моралью.
— Разве эта мораль не является защитой народа, живущего на скудной земле, почти не дающей средств к существование?
— Весьма возможно, но если это и так, они не осознают этой причины.
— Ну разумеется. Где же ты найдешь провинциальный город, который представлял бы общежитие сознательных людей? В Англии, во Франции, в Германии? Во всех странах человек в своем естественном состоянии — подлец, идиот и эгоист. Если в Альколее нашелся один хороший человек, то приходится сказать, что жители ее — люди высшего порядка.
— Я и не отрицаю этого. Города, вроде Альколеи, гибнут оттого, что эгоизм и деньги распределены в них не равномерно, ими обладают только несколько богачей; а у остальных, бедняков, нет чувства своей индивидуальности. В тот день, когда каждый житель Альколеи скажет себе: «Не уступлю», город двинется вперед.
— Конечно, но для того, чтобы быть эгоистом, надо обладать знаниями, а для того, чтобы протестовать, надо рассуждать. Я думаю, что цивилизация больше обязана эгоизму, чем всем религиям и филантропическим утопиям. Эгоизм создал тропинку, дорогу, улицу, железную дорогу, пароход, все.
— Согласен. Но возмутительно видеть, что люди, не способные ничего выиграть при социальном строе, который, взамен отнятых у них и погубленных на войне сыновей, дает им под старость только голод и нищету, все-таки защищают этот строй.
— Это имеет очень большое значение, но не социальное, а индивидуальное. До сих пор еще не было общества, которое попробовало бы ввести систему справедливого распределения благ, и, несмотря на это, мир, если и не идет вперед, то уж во всяком случае ползет, и женщины все так же стремятся иметь детей.
— Как дебильно!
— Друг мой, это оттого, что природа мудра. Она не довольствуется одним только разделением людей на счастливых и несчастных, на богатых и бедных, но еще дает богатому дух богатства, а бедному — дух бедности. Тебе известно, каким образом создаются рабочие пчелы; личинку заключают в маленькую ячейку и дают ей недостаточное питание. Личинка эта развивается несовершенным образом, она работница, пролетарка, проникнутая духом труда и подчинения. То же происходит и среди людей, среди рабочих и военных, среди богатых и бедных.
— Меня все это возмущает, — воскликнул Андрес.
— Несколько лет тому назад, — продолжал Итурриос, — я был на острове Кубе, на одной сахарной плантации, где перегоняли сок из сахарного тростника. Несколько негров и китайцев таскали пуки тростника в машину с большими цилиндрами, которая выжимала его. Мы несколько минут смотрели на действие машины, как вдруг увидели, что один из китайцев отчаянно барахтается. Белокожий управляющий закричал, чтобы машину остановили, но машинист не слышал приказания; китаец исчез и моментально был выброшен из машины, превращенный в массу крови и раздавленных костей. Мы, белые, присутствовавшие при этой сцене, похолодели от ужаса, китайцы же и негры хохотали. В них жил рабский дух.
— Это неприятно.
— Да, если хочешь. Но это факты, и их приходится признавать, и к ним приспосабливаться. Все другое будет наивно. Выступать среди людей в качестве высшего существа, как ты пробовал это делать в Альколее, нелепо.
— Я вовсе не хотел выступать в роли высшего существа, — возразил Андрес с живостью. — Я просто желал быть человеком самостоятельным. Я отдавал известное количество труда за известную плату. Я исполняю то, что на меня возложено, мне платят, вот и все.
— Это невозможно; человек не планета с самостоятельной орбитой.
— Я думаю, что тот, кто хочет самостоятельности, тот и добьется ее.
— Ему придется мириться с последствиями.
— Ну разумеется, и я готов нести их. У кого нет денег, тот платит за свободу своим телом; приходится давать унцию мяса, которое одинаково могут взять и из руки, и из сердца. Настоящий человек прежде всего ищет независимости, и нужно быть жалкой скотиной или обладать собачьей душой, чтобы находить свободу вредной. Вы скажете, что это невозможно? Что человек не может быть независимым от другого, как звезда от звезды? К несчастью, приходится сказать, что это так.
— Я вижу, что из своего захолустья ты вернулся лириком.
— Должно быть, это влияние тамошних лепешек.
— Или ламанчского вина.
— Я его не пил.
— Хочешь, чтобы к тебе относились с симпатией, а презираешь лучший местный продукт. Ну хорошо, что же ты думаешь делать?
— Попробую устроиться на работу.
— В Мадриде?
— Да, в Мадриде.
— Желаешь осуществить новый опыт?
— Вот именно: новый опыт.
— Великолепно. Ну, пойдем теперь в бельведер.
В начале осени Андрес опять остался без дела. Дон Педро вызвался переговорить со своими влиятельными друзьями, не найдется ли какого-нибудь места для его сына.
По утрам Андрес уходил читать в Национальную библиотеку, а днем и вечером гулял. Однажды вечером, проходя мимо театра «Аполлон», он встретился с Монтанером.
— Голубчик! Сколько лет, сколько зим! — воскликнул Монтанер, подбегая к Андресу.
— Да, уже года два, как мы не виделись. Они пошли вместе по улице Алькала, и на перекрестке Лос-Пелигрос Монтанер предложил зайти посидеть в кафе.
— Ладно, пойдем, — согласился Андрес.
Была суббота, все столики были заняты, публика, возвращавшаяся из театра, собиралась ужинать, и несколько проституток взглядом подведенных глаз блуждали по залу.
Монтанер жадно выпил принесенный ему шоколад, потом спросил Андреса:
— Ну, что же ты поделываешь?
— Пока ничего. Был в провинции. А ты? Кончил курс?
— Да, год тому назад. Не мог кончить раньше из-за этой девчонки, что считалась моей невестой. Болтался с нею по целым дням, но в конце концов родители увезли ее в Сантандер и выдали замуж. А я поехал в Саламанку и там завершил учебу.
— Так что кстати пришлось, что твою невесту выдали замуж?
— Отчасти да. Хотя, что толку из того, что я стал врачом!
— Не находишь работы?
— Никакой. Работал с Хулио Арасилем.
— С Хулио?
— Да.
— В качестве кого же?
— Помощником.
— Ему уже нужны помощники?
— Да; он сейчас открыл клинику. В прошлом году обещал мне оказать протекцию. У него было место на железной дороге, и он обещал, когда вздумает уходить, уступить его.
— И не уступил?
— Нет. Правда, ему самому не хватает на жизнь.
— Но что же он делает? Много тратит?
— Да.
— Раньше он был очень скуп.
— Таким же и остался.
— И что же он, преуспевает?
— Как врач не особенно, но у него есть ресурсы: железная дорога, несколько монастырей, где он состоит постоянным врачом, и в то же время он акционер «Надежды» — общества врачей, аптекарей, гробовщиков и еще кого-то. Кроме того, он пайщик похоронного бюро.
— Так что, он посвятил себя эксплуатации благотворительности?
— Да; а теперь, как я тебе уже говорил, он открыл клинику, которую устроил на деньги тестя. Я был у него помощником, и по правде сказать, он здорово поймал меня: больше месяца я исполнял у него обязанности плотника, столяра, дворника, даже сиделки; потом он перевел меня в амбулаторию для приема неимущих больных, а теперь, когда дело стало развиваться, Хулио сказал мне, что хочет вступить в компанию с одним молодчиком из Валенсии, неким Неботом, который дает ему денег, и что, когда я ему понадоблюсь, он мне напишет.
— Так что, он тебя выставил?
— Именно так, ты точно сказал.
— Что же ты будешь делать?
— Буду искать какого-нибудь места.
— Врача?
— Врача или не врача. Мне все равно.
— А ты не хочешь поехать в провинцию?
— Нет, ни за что. Я не уеду из Мадрида.
— А остальные, что сталось с ними? — спросил Андрес. — Где Ламела?
— В Галисии. Кажется, не практикует, но живет хорошо. Не знаю, помнишь ли ты Каньисо…
— Нет.
— Того, что провалился по анатомии.
— Нет, не помню.
— Если бы ты увидал его, то сразу бы вспомнил, — ответил Монтанер. — Так вот, этот Каньисо — счастливый человек: издает газету для мясников. Кажется, он большой обжора, и на днях говорит мне: «Голубчик, я ужасно доволен: мясники преподносят мне ростбиф, филе. Жена обращается со мной хорошо, по воскресеньям иногда угощает лангустой».
— Вот скотина!
— А Ортегу помнишь?
— Такой низенький, рыжий?
— Да.
— Помню.
— Он был военным врачом на Кубе, и стал там страшнейшим пьяницей. Я видел его несколько раз, и он как-то сказал мне: «Мой идеал — добиться алкогольного цирроза печени и чина генерала».
— Выходит, что никому из наших товарищей не повезло?
— Никому, или почти никому, за исключением Каньисо с его газетой для мясников и женой, которая по воскресеньям кормит его лангустами.
— Это печально. И вечно в этом Мадриде та же неопределенность, та же тревога, превратившаяся в хроническую, та же жизнь без жизни, — все одно и то же.
— Да, это болото, — пробормотал Монтанер.
— Хуже, чем болото: это поле, засыпанное пеплом. А Хулио Арасиль живет хорошо?
— Смотря по тому, что подразумевать под словом «хорошо».
— Какая у него жена?
— Красивая женщина, но он делает из нее проститутку.
— Каким образом?
— Заставляет принимать вид кокотки. Одевает в экстравагантные туалеты, таскает ее повсюду; я думаю, он сам посоветовал ей краситься. А теперь он готовится к последнему удару. Этот Небот, капиталист, при помощи которого он хочет расширить свою клинику, будет жить у него в доме. Я думаю, Хулио втайне добивается, чтобы Небот сошелся с его женой.
— Неужели?
— Ну, да. Он приказал поместить Небота в лучшей комнате, рядом со спальней своей жены.
— Черт побери! Разве он ее не любит?
— Хулио не любит никого; он женился на ней из-за денег. У него есть любовница, какая-то богатая дама, совсем уже старуха.
— Так что, в сущности, дела его идут совсем недурно?
— Почем я знаю! Он одинаково может и прогореть и разбогатеть.
Было уже очень поздно. Монтанер и Андрес вышли из кафе и отправились по домам.
Через несколько дней Андрес встретился с Хулио Арасилем, садившимся в коляску.
— Хочешь прокатиться со мной? — спросил Хулио. — Я еду в сторону квартала Саламанки с визитом.
— Хорошо.
Они сели в экипаж.
— На днях я виделся с Монтанером, — сказал Андрес.
— Он ругал меня? Ну, конечно. Между друзьями это неизбежно.
— Да, похоже, он не особенно доволен тобой.
— Меня это не удивляет. У людей идиотские представления о вещах, — раздраженно сказал Хулио. — Я желал бы иметь дело только с абсолютными, полнейшими эгоистами, а не с сентиментальными господами, которые говорят вам со слезами на глазах: возьми этот кусок черствого хлеба, которого не угрызть зубами, а за это приглашай меня каждый день ужинать в лучший ресторане. Андрес засмеялся.
— Семья моей жены, тоже из тех, что имеют идиотское представление о жизни, — продолжал Арасиль, — постоянно вмешиваются в мои личные дела.
— Почему?
— Да, так. Теперь выдумали, будто компаньон мой по клинике ухаживает за моей женой, и что я не должен позволять ему жить у меня в доме. Это смешно. Разве я какой-нибудь Отелло? Нет, я предоставляю своей жене полную свободу. Кончета не станет меня обманывать. Я верю ей вполне.
— И хорошо делаешь.
— Не знаю, — продолжал Хулио, — что за взгляды у этих людей «старого закала», как они говорят. Я еще понимаю такого человека, как ты, хотя ты и пуританин. Но они! Если я приду к ним завтра и скажу: я не захотел взять с дона Икс или с доньи Игрек денег за визиты, потому что не сумел их вылечить, вся семья в глаза назовет меня дураком.
— Ну, разумеется! Не сомневаюсь.
— А если это так, так чего же они пристают со своими дурацкими нравоучениями?
— А зачем тебе понадобился компаньон? Много расходов?
— Пропасть! Но все мои расходы необходимы. Этого требует теперешняя жизнь. Жена должна иметь хорошую обстановку, одеваться по моде, иметь красивые наряды, драгоценности… На дом, на стол, на модисток, портных, на театр, на выезд нужно уйму денег. И вот, я ищу всеми средствами этих денег.
— А не лучше ли было бы сократиться немножко? — спросил Андрес.
— Для чего? Чтобы жить по-настоящему в старости? Нет, нет, лучше уж сейчас, или никогда. Сейчас, пока я еще молод.
— Это тоже философия, и, пожалуй, неслабая; но ты развратишь свой дом.
— Я не особенно забочусь о нравственности, — возразил Хулио. — Скажу тебе по секрету: по-моему, честная женщина — один из самых нелепых и неприятных продуктов жизни.
— Однако!
— Да; женщины, в которых нет кокетства, мне не нравятся. Я люблю, когда женщина много тратит, украшает себя, возбуждает восхищение. Один маркиз, мой пациент, говорит: элегантная женщина должна иметь не одного, а нескольких мужей. Когда он это говорит, все смеются.
— Почему же?
— Потому что у его жены всего один муж, но зато любовников — целых трое.
— Сразу?
— Да, сразу, она очень либеральная женщина.
— Очень либеральная и очень консервативная, если любовники помогают ей жить.
— Пожалуй. В таком случае, ее можно назвать либерально-консервативной.
Подъехали к дому клиента.
— А ты теперь куда? — спросил Хулио.
— Куда-нибудь, все равно. Я ничем не занят.
— Так, если хочешь, мой кучер подвезет тебя до площади Сибелес.
— Отлично.
— Отвезите сеньора до площади Сибелес, а потом вернитесь сюда, — сказал Хулио кучеру.
Старые товарищи расстались, и Андрес подумал, что, судя по тому, что он узнал, компаньону Хулио не позавидуешь.
Через несколько дней после этого, Андрес встретился на улице с Фермином Ибаррой. Фермин был неузнаваем, возмужал, окреп, и ходил уже без палки.
— На днях я уезжаю, — сказал он Андресу.
— Куда?
— Пока в Бельгию, а там посмотрю. Здесь мне не хочется оставаться, и я, должно быть, не вернусь.
— В самом деле?
— Да. Здесь ничего нельзя предпринять. Я имею патенты на два-три своих изобретения, по-моему, очень неплохих; в Бельгии у меня их покупали, но мне сначала хотелось попытаться пристроить их в Испании, и я уезжаю обескураженный. Здесь ничего не сделаешь.
— Это меня не удивляет, — сказал Андрес, — здесь нет подходящих условий для того, что ты хочешь сделать.
— Ну, разумеется, — воскликнул Ибарра. — Изобретение предполагает повторение, синтез фаз открытия; изобретение часто является столь прямым и естественным последствием предыдущих фактов, что почти можно сказать, что оно выявляется само собой, без постороннего усилия. А на чем можно проследить в Испании эволюционный процесс открытия? Какими путями? В каких мастерских? В каких лабораториях?
— Нигде.
— Но, в конце концов, меня не это возмущает, — продолжал Фермин. — Возмущает меня подозрительность, недоброжелательство, хвастливость этих людей… У нас все или надутые франты или гуляки. Франты господствуют во всей стране, от Пиринеев до Кадикса… Политические деятели, военные, профессора, духовенство — все это франты с гипертрофированным «Я».
— Да, это правда.
— Когда я бываю заграницей, — продолжал Фермин, — мне хочется верить, что страна наша не умерла для культуры, что здесь рассуждают и думают, но стоит мне взять в руки испанскую газету, как меня начинает мутить: только и пишут, что о политических деятелях да о тореадорах. Это позор.
Фермин Ибарра рассказал о своих попытках в Мадриде, в Барселоне, в Бильбао. Нашелся один миллионер, который сказал ему, что не может рисковать своими деньгами без достаточных оснований, но что, если испытания окажутся удачными, он согласен дать ему некоторую сумму из пятидесяти процентов.
— Испанский капитал находится в руках самых гнусных подлецов, — закончил Фермин свой рассказ.
Несколько месяцев спустя Ибарра написал Андресу, что в Бельгии он открыл мастерскую, и что дела его идут отлично.
Приятель дона Педро, видный правительственный чиновник обещал выхлопотать место для Андреса. Чиновник этот жил на улице Сан-Бернардо. Андрес несколько раз ходил к нему, и тот каждый раз говорил, что еще не нашел ничего. Однажды он сказал:
— Единственное, что мы можем предложить вам в настоящее время, это место санитарного врача, которое освободится на днях. Скажите, находите ли вы это для себя подходящим? И, если да, то мы будем иметь вас в виду.
— Я согласен.
— В таком случай, я извещу вас.
Возвращаясь после этого визита, Андрес на углу улиц Гранде и Пэс встретился с Лулу. Она была все такая же, как и раньше, не изменилась ни в чем.
Лулу немножко смутилась при виде Андреса, что с нею редко случалось. Андрес с удовольствием смотрел на нее. Она была в мантилье, такая тоненькая, стройная, грациозная, и смотрела на него, улыбаясь и чуть-чуть краснея.
— Нам есть о чем поговорить, — сказала Лулу, — и я бы с радостью поболтала с вами сейчас, но надо идти по делу. По субботам мы с мамой обыкновенно ходим в кафе «Луна». Может быть, и вы придете туда?
— Конечно, приду.
— Завтра как раз суббота. От половины десятого до десяти. Смотрите же, приходите. Не забудете?
— Не забуду. Приду непременно.
Они расстались, и на следующий вечер Андрес отправился в назначенное кафе. Лулу и донья Леонарда уже были там. С ними сидел какой-то молодой человек в очках. Андрес поздоровался с матерью, которая встретила его довольно сухо, и сел на стул стоящий поодаль от Лулу.
— Сядьте сюда, — сказала она, подвигаясь и давая ему место на диване.
Андрес сел рядом с девушкой.
— Я очень рада, что вы пришли, — сказала Лулу. — Я боялась, что вы не захотите.
— Почему же я мог бы не захотеть?
— Так! Уж вы такой!
— Я не понимаю только, почему вы избрали это кафе. Или вы, может быть, уже переехали с улицы Фукаре?
— О, вот хватились! Мы теперь живем здесь, на улице Пэс. Знаете, кто повернул так нашу жизнь?
— Кто?
— Хулио.
— В самом деле?
— Да.
— Ну вот, вы теперь видите, что он не такой плохой, каким вы его считали.
— Совершенно такой; и даже еще хуже, чем я думала. Да я вам расскажу! А вы что делали? Как вам жилось?
Андрес вкратце рассказал ей, как он жил и что делал в Альколее.
— Боже мой, что вы за невозможный человек! — воскликнула Лулу. — Настоящий волк!
Господин в очках, беседовавший с доньей Леонардой, видя, что Лулу ни на минуту не перестает болтать с Андресом, встал и ушел.
— Если вы сколько-нибудь интересуетесь Лулу, то можете быть вполне удовлетворены, — пренебрежительным и кислым тоном сказала Андресу донья Леонарда.
— Почему вы говорите мне это? — спросил Андрес.
— Потому что она относится к вам прямо-таки с редкой любовью. И, правду сказать, не понимаю, за что.
— Я тоже не понимаю, почему людей нужно любить непременно за что-нибудь, — резко вмешалась Лулу, — любят или не любят, и больше ничего.
Донья Леонарда с недовольной миной взяла вечернюю газету и стала читать ее. Лулу продолжала разговаривать с Андресом.
— Сейчас вы узнаете, как Хулио изменил нашу жизнь, — сказала она вполголоса. — Я вам говорила, что он подлец, и что он не женится на Нини. И действительно, кончив курс, он стал скрываться от нас. Я навела справки и узнала, что он ухаживает за одной барышней из хорошей и богатой семьи. Тогда я позвала Хулио, мы переговорили, и он сказал мне напрямик, что не думает жениться на Нини.
— Так, без всяких церемоний?
— Да; сказал, что это ему не подходит, что для него жениться на бедной девушке значило бы надеть себе петлю на шею. Я была совершенно спокойна и сказала ему: «Послушай, мне хотелось бы, чтобы ты сам побывал у дона Пруденсио и уведомил его». — «В чем же мне его уведомить?» — спросил он. — «А вот в том, что ты не женишься на Нини, потому что у тебя нет средств, ну, словом, по тем причинам, которые ты мне привел».
— Воображаю, как он был поражен, — воскликнул Андрес, — он ведь думал, что, когда он это скажет, в вашей семье разразится настоящая катастрофа.
— Да, он совсем остолбенел от изумления. — «Хорошо, хорошо, — сказал они, — я схожу к нему и все скажу». — Я сообщила новость матери, и она собралась было наделать глупостей, но, по счастью, раздумала; потом мы сказали Нини, та рыдала и рвалась отомстить Хулио. Когда обе они успокоились, я сказала Нини, что придет дон Пруденсио, а я знаю, что она нравится дону Пруденсио, и что спасение ее в доне Пруденсио. И действительно, через несколько дней дон Пруденсио пришел и вел себя очень дипломатично. Рассказал, что Хулио вряд ли получит место, и ему придется, пожалуй, уезжать в провинцию… Нини была очаровательна. С тех пор я больше не верю женщинам.
— Благодарю за откровенность, — шутливо сказал Андрес.
— Это правда, — возразила Лулу. — Мужчины лживы, но женщины все-таки еще лживее. Дня через два-три дон Пруденсио пришел опять, переговорил с мамой, с Нини, и — готово дело: свадьба! А когда Хулио пришел возвратить Нини ее письма, посмотрели бы вы какая у него была кроличья рожица, когда мама принялась расхваливать дона Пруденсио и хвастаться, что у него столько-то тысяч дуро, одно именье здесь, другое — там.
— Я так и вижу грустное лицо Хулио, какое у него всегда делается при мысли о том, что у других есть деньги.
— Да, он был прямо в бешенстве. После свадебного путешествия, дон Пруденсио спросил меня: «Как ты хочешь жить: с сестрой и со мной или с матерью?» — Я сказала: «Замуж мне не выйти, а жить без работы тоже не хочется; я бы хотела иметь небольшой магазин-ателье, и продолжала бы работать». — «Только и всего; скажи мне, что тебе понадобится». — И устроил мне магазин.
— И теперь у вас собственный магазин?
— Да; он здесь же, на улице Пэс. Вначале мать была против, все из-за того же вздора, что отец мой был тем-то и тем-то. Но, ведь каждый живет по-своему, не правда ли?
— Конечно! Что может быть лучше, как жить своим трудом.
Андрес и Лулу проговорили долго и перебрали всех старых знакомых и соседей.
— Помните вы того старичка, дона Клето? — спросила Лулу.
— Да; что с ним?
— Умер, бедняга… мне было жаль его…
— Отчего же он умер?
— С голоду. Раз вечером мы с Венансией вошли в его комнату, он уже кончался, и говорит таким слабым голосом: «Ничего, я здоров, не беспокойтесь… это просто маленькая слабость…» А он уж умирал.
В половине второго донья Леонарда и Лулу встали, и Андрес проводил их на улицу Пэс.
— Вы придете к нам? — спросила Лулу.
— Да, надеюсь!
— Иногда к нам заглядывает и Хулио.
— Вы не питаете к нему ненависти?
— Ненависти? О, нет! У меня к нему гораздо больше презрения, чем ненависти, но он меня забавляет и интересует, — как будто я вижу какое-нибудь ядовитое насекомое, посаженное под стеклянный колпак.
Через несколько дней по получении места санитарного врача и по ознакомлении с своими обязанностями, Андрес понял, что эта должность не по нему. Антисоциальный инстинкт его еще более усилился, превратился в ненависть к богачам, но и симпатии к бедным не прибавилось.
«Я, питающий такое презрение к обществу, — говорил он себе, — должен осматривать проституток и выдавать им билеты, тогда как я должен бы радоваться, что каждая из них носит в себе яд, которым можно заразить сотни две маменькиных сынков!»
Андрес продолжал занимать эту должность отчасти из любопытства, отчасти из боязни, чтобы протежировавший ему сановник не счел его капризным, Но необходимость жить в этой среде, действовала на него вредно. Теперь в жизни его не было уже ничего радостного, ничего привлекательного, он чувствовал себя, как человек, которому приходится идти нагим среди колючек. В душе его постоянно жило ощущение пустоты, горечи, озлобления и чувство угнетения и тоски. От этого раздражения он часто бывал резок и груб на словах.
Приходивших для освидетельствования женщин он нередко спрашивал:
— Ты больна?
— Да.
— Чего ты хочешь: лечиться в больнице или остаться на свободе?
— Лучше остаться на свободе.
— Хорошо. Делай, как знаешь; по мне, можешь заразить хоть половину мира, мне нет до этого дела.
Иногда, видя, что проститутки, приведенные полицейскими, смеялись, он упрекал их:
— В вас нет никакой ненависти. Учитесь ненавидеть, тогда по крайней мере будете жить спокойнее.
Женщины смотрели на него с удивлением. «Ненавидеть? За что?» — спрашивали себя некоторые из них.
Итурриос был прав: природа очень мудра; создавая раба, она вселяла в него и рабский дух, создавая проститутку, наделяла ее и духом проституции. Этот жалкий пролетариат половой жизни имел, однако, и свою честь — честь тела; но, почем знать, может быть, ею бессознательно обладают и рабочие пчелы и тли, служащие дойными коровами муравьям.
Из разговоров с этими женщинами Андрес узнавал странные вещи. Среди хозяев домов терпимости попадались люди весьма почтенные: один священник имел два таких заведения и управлял ими с истинно евангельским подходом. Можно ли найти более консервативный и верный духу католичества труд, нежели содержание дома терпимости! Только содержанием одновременно арены для боя быков и ссудной кассы можно было бы достигнуть большего совершенства.
Больные проститутки приходили для освидетельствования сами, остальные подвергались осмотру на дому. Некоторые из этих домов, повыше сортом, посещались молодыми людьми из высшего общества, и интересный контраст представляли женщины с утомленными накрашенными и напудренными лицами, проявляющие признаки притворного веселья, рядом с крепкими и сильными, закаленными спортом и гигиеническим образом жизни мужчинами.
Наблюдая социальную несправедливость, Андрес рассуждал о причинах, которые ведут к созданию этих язв: тюрьм, нищеты, проституции… «Если бы люди поняли это, — думал Андрес, — они перерезали бы друг друга ради социальной революции, будь она даже не более, чем утопия, мечта».
Андресу казалось, что он замечает в Мадриде прогрессивную эволюцию богатых людей, которые становятся красивее, сильнее, превращаются в особую касту, в то время, как народ эволюционирует в обратном направлении, становится слабее, и все более вырождается. Эти две параллельные эволюции были, без сомнения, биологичны: народ не мог обогнать буржуазию и, неспособный к борьбе, падал на борозде.
Признаки гибели сказывались на всем. В Мадриде молодежь из бедных семейств, плохо питавшихся и ютившихся в лачугах, была заметно слабее и ниже ростом своих сверстников из зажиточных семейств, занимающих хорошие квартиры. Ум и физическая сила также встречались реже среди простонародья, чем среди состоятельного класса. Буржуазная каста готовилась подчинить касту пролетариев и сделать из них рабов себе.
Уртадо больше месяца не приходил к Лулу, и когда наконец отправился к ней, то с удивлением остановился в дверях магазина. Это был довольно порядочный магазинчик с большой витриной, в которой красовались детские платьица, сборчатые чепчики и обшитые кружевами рубашечки и кофточки.
— Наконец-то вы пришли! — сказала Лулу.
— Не мог раньше. Неужто весь этот магазин — ваш? — спросил Андрес.
— Да.
— Значит, вы капиталистка, гнусная буржуйка!
Лулу весело засмеялась, потом показала Андресу магазин, прилегающую к нему комнатку и квартиру. Все было в большом порядке. Лулу держала мастерицу и мальчика для посылок. Андрес присел на минуту. В магазин входило много покупателей.
— На днях у меня был Хулио, — сказала Лулу, — и мы вас бранили.
— Правда?
— Да. Он рассказал мне про вас одну вещь, которая меня огорчила.
— Что же именно?
— Он рассказал, что один раз, когда вы были еще студентом, вы сказали, что жениться на мне, это все равно, что жениться на орангутанге. Правда ли, что вы так сказали про меня? Отвечайте.
— Не помню; но весьма возможно.
— Возможно, что вы это сказали?
— Да.
— Что же мне сделать с человеком, который так дурно платит за уважение, какое я к нему питаю?
— Не знаю.
— Если бы еще вместо орангутанга вы назвали меня хоть мартышкой!
— В следующий раз так и скажу, не беспокойтесь.
Через два дня Уртадо опять пришел в магазин, а по субботам стал проводить вечера с Лулу и ее матерью в кафе «Луна». Он вскоре понял, что господин в очках ухаживает за Лулу. Господин этот был фармацевт и содержал аптеку на улице Пэс. Он был очень симпатичным и образованным. Однажды они разговорились о Лулу.
— Какого вы мнения об этой девушке? — спросил аптекарь.
— О ком? О Лулу?
— Ну, да.
— Я очень уважаю ее, — ответил Андрес.
— И я тоже.
— Но мне кажется, что она не из тех, на ком стоило бы жениться.
— Почему?
— Это мое мнение; она представляется мне очень рассудочной, без органической силы, без темперамента, и мне кажется, что все впечатления ее чисто интеллектуальны.
— Не знаю. Нет, я не согласен!
В тот же вечер Андрес заметил, что Лулу обращается с фармацевтом крайне пренебрежительно. Когда они остались одни, Андрес сказал Лулу:
— Вы очень дурно обращаетесь со своим поклонником. Мне кажется, это недостойно такой женщины, как вы. Я считал, что в вас есть чувство справедливости.
— Почему же?
— Потому что это несправедливо. Разве из-за того, что человек влюбился в вас, он достоин презрения? Это гадко.
— Я желаю делать гадости.
— А я желал бы, чтобы с вами случилось то же самое, и чтобы вы почувствовали, что значит, когда вас презирают без причины.
— А вы так уверены, что со мной этого еще не случилось?
— Нет, не уверен, но думаю, что нет. Я слишком плохого мнения о женщинах, чтобы поверить этому.
— Обо всех женщинах вообще, и обо мне в частности?
— Обо всех.
— Какой у вас становится скверный характер, дон Андрес. Когда вы состаритесь, вы будете совершенно невыносимы.
— Я уже и сейчас старый. Меня возмущают ваши женские глупости. Что вы находите в этом человеке, чтобы так презирать его? Он воспитан, любезен, симпатичен, достаточно зарабатывает…
— Прекрасно, прекрасно, но он мне надоел. Ну хватит этих песен.
Обыкновенно Андрес садился возле прилавка. Лулу видела, как он мрачен и задумчив.
— Послушайте, что с вами такое, — сказала Лулу, заметив однажды, что он угрюмее обычного.
— Честное слово, — пробормотал Андрес, — мир — превеселенькая штучка: больницы, операционные залы, тюрьмы, дома терпимости! Для всякой опасности имеется сейчас же противоядие: наряду с любовью — дома терпимости, наряду с свободой — тюрьма. Возле каждого разрушительного инстинкта, — а естественное всегда разрушительно — стоит свой собственный жандарм. Нет ни одного чистого источника, в который люди сейчас же не сунули бы лапы и не загрязнили бы его. Такова их природа.
— Что вы хотите этим сказать? Что с вами случилось? — спросила Лулу.
— Ничего. Моя грязная должность расстраивает меня. Сегодня мне прислали письмо обитательницы одного дома терпимости на улице Мира, и оно взволновало меня. Они подписались «Несчастные».
— Что же они пишут?
— Ничего, кроме того, что в этих вертепах происходят мерзости. Эти «несчастные», пославшие мне письмо, рассказывают невероятные гадости. Дом, в котором они живут, сообщается с другим. Когда является врач или кто-нибудь из властей, всех не занесенных в списки женщин прячут в третьем этаже другого дома.
— Для чего?
— Для того, чтобы их не записали, для того, чтобы держать их вне надзора властей, которые при всем своем произволе и несправедливости, могут причинить неприятности хозяйкам.
— И этим женщинам живется плохо?
— Очень плохо; спят они, где попало, в углу, в страшной тесноте, их почти не кормят, бьют, а когда они стареют и уже не имеют успеха у посетителей, их тайком отправляют в какой-нибудь провинциальный город.
— Что за жизнь! Вот ужас! — прошептала Лулу.
— Потом, хозяйки таких заведений, — продолжал Андрес, — обыкновенно имеют склонность мучить своих питомиц. Иные так и ходят с палкой, и с ее помощью восстановляют нарушенный порядок. Сегодня я посетил один дом на улице Барселоны, где заведующим состоит некий Которрита, женоподобный субъект, помогающий хозяйке добывать женщин. Этот мерзавец одевается по-женски, носит серьги, потому что уши у него проколоты, и отправляется на ловлю девушек.
— Вот негодяй!
— Своего рода ястреб. Этот евнух, по словам женщин того дома, обращается с ними чрезвычайно жестоко, и они не просто боятся его, они дрожат от ужаса. — Здесь, — сказал мне этот Которрита, — никогда не отбраковывается ни одна женщина. — Почему? — спросил я. — Потому, что не отбраковывается, — ответил он и показал мне билет в пять дуро. Я продолжал расспрашивать женщин и четырех отправил в больницу. Все они были больны.
— Так, значит, эти женщины совершенно беззащитны?
— Совершенно. Ни имени, ни общественного положения, — ничего. Их называют, как хотят, у всех фальшивые имена: Бланка, Марина, Эстрелья, Африка… Зато хозяйки и их помощники пользуются покровительством полиции, состоящей из всякого франтоватого отребья и прислужников политических деятелей.
— Должно быть, все они живут недолго, — сказала Лулу.
— Очень недолго. Среди этих женщин ужасающая смертность; перед каждой содержательницей дома терпимости проходят многие, многие поколения женщин; болезни, тюрьма, больница, алкоголь истребляют эту армии. В то время, как хозяйка живет, точно клещами впившись в жизнь, все эти белые тела, все эти слабые и вялые мозги гибнут и разлагаются заживо.
— Почему же они не бегут оттуда?
— Их держат долги. Дом терпимости — это спрут, который держит своими щупальцами несчастных и отупевших женщин. Если они бегут, их объявляют воровками, и вся судейская сволочь приговаривает их к наказанию. Кроме того, у всех хозяек имеются в распоряжении разные средства. Мне рассказывали, что в доме на улице Барселоны, о котором я вам говорил, несколько дней тому назад находилась одна девушка. Родители потребовали ее через суд в Севилью. Туда послали другую, немного на нее похожую, и та сказала судье, что она имеет здесь покровителя, очень довольна своей судьбой, и не желает возвращаться домой.
— Что за люди!
— Все это наследие мавров и евреев, перешедшее к испанцам: взгляд на женщину, как на добычу, склонность ко лжи, к обману… Это последствие семитского лицемерия, у нас семитская религия, семитская кровь. С этой нездоровой закваской, помноженной на нашу бедность, наше невежество и наше чванство, мы не достигнем ничего хорошего.
— И все эти женщины, действительно, были обмануты своими возлюбленными? — спросила Лулу, интересовавшаяся больше индивидуальной, нежели социальной стороной явления.
— Нет; по большей части, нет. Это женщины, которые не желают, или, вернее, не могут работать. Все протекает в полнейшей бессознательности. И, конечно, тут нет и следа сентиментальной или трагической подкладки, какая обычно предполагается. Это грубое, жестокое явление, чисто экономического характера, без всякой романтической окраски. Единственное, что в нем есть страшного, сильного, даже возвышенного, если хотите, это то, что у всех этих женщин остается идея чести, и она, как дамоклов меч, висит над их головами. В других странах женщина легкого поведения, вспоминая свою молодость, наверное, скажет: «Тогда я была молода, красива, здорова». А здесь они говорят: «Тогда я не была бесчестной». Мы — раса фанатиков, и фанатизм чести в нас, пожалуй, сильнее всех остальных. Мы сами сотворили себе кумиров, и теперь они нас терзают.
— И этого нельзя уничтожить? — спросила Лулу.
— Чего?
— Вот, этих домов?
— Как же вы их уничтожите? Спросите Епископа Трапезундского, или директора Академии Моральных и Политических Наук, или председательницу Лиги Охраны Белых женщин — и все вам скажут: «Ах, это необходимое зло! Дочь моя, надо смириться. Мы не должны гордиться и воображать, что знаем больше древних народов…» Мой дядя Итурриос в сущности совершенно прав, когда, смеясь, говорит, что пауки, пожирающие мух, служат лишь доказательством совершенства природы.
Лулу печально смотрела на Андреса, когда он говорил с такой горечью.
— Вам бы следовало отказаться от этой должности, — говорила она.
— В конце концов так и придется сделать.
Под предлогом болезни Андрес отказался от должности санитарного врача, и Хулио Арасиль выхлопотал ему место врача в обществе «Надежда», организованном для бесплатной помощи бедным.
На этой новой должности, нравственности его не представлялось стольких поводов для возмущения, но зато он ужасно уставал; приходилось делать по тридцать-сорок визитов в день, в самые отдаленные кварталы, подниматься по бесчисленным лестницам, входить в отвратительные лачуги…
Особенно изнемогал Андрес летом. Жалкие, грязные люди, скученные в домах, мучались от жары и каждую минуту были готовы вспыхнуть от злобы. Отец или мать, видя, что ребенок их умирает, должны были выместить свое горе и озлобление на ком-нибудь, и козлом отпущения всегда оказывался врач. Иногда Андрес выслушивал их нападки спокойно, но иногда озлоблялся сам и высказывал им правду, называл их презренными свиньями и говорил, что они никогда не выбьются из своего жалкого положения из-за собственной беспечности и лени.
Да, Итурриос был прав: природа не только создавала рабов, но и вселяла в них дух рабства.
Андрес мог проверить, и в Альколее, и в Мадриде, что, по мере того, как индивидуум возвышается, у него становится все больше средств для обхода общих законов. Он убедился, что сила закона уменьшается пропорционально возрастанию средств победителя. Закон всегда суровее по отношению к слабому. Он автоматически гнетет обездоленного. И потому логично, что обездоленный инстинктивно ненавидит закон. Эти несчастные еще не понимали, что солидарность бедняков может положить конец существованию богачей, и умели только разливаться в бесплодных жалобах на свое положение.
Злоба и возмущение сделались хроническим настроением Андреса. Жара, ходьба по солнцу вызывали в нем постоянную жажду, и он все время пил пиво и прохладительные напитки, портившие ему желудок.
Дикие, разрушительные мысли вспыхивали в его мозгу. В особенности по воскресеньям, сталкиваясь с людьми, возвращавшимися с боя быков, он мечтал о том, с каким бы удовольствием поставил на каждом перекрестки с полдюжины пулеметов и уложил бы на месте всех, возвращавшихся с нелепого и кровавого зрелища.
Вся эта грязная шайка франтов вопила перед войной в кофейнях, фанфаронила и похвалялась, а потом совершенно спокойно осталась сидеть по домам. В ней сказывалась мораль зрителя боя быков, мораль труса, требующего храбрости от другого, от солдата на поле битвы, акробата, или от тореадора в цирке. Этой стае жестоких, кровожадных, тупых и хвастливых зверей Андрес силой внушил бы уважение к чужой скорби.
Оазисом Андреса был магазинчик Лулу. Там, сидя в прохладном сумраке, он отдыхал и говорил. Лулу тем временем шила, а если входила какая-нибудь покупательница, отпускала товар. Иногда по вечерам Андрес сопровождал Лулу и ее мать на прогулку в парк Росалес. Лулу и Андрес садились на скамейке и разговаривали, смотря на простиравшуюся перед ними черную низину. Лулу взглядывала на прерывистые линии огней, тянувшиеся вдоль дорог, за чертой города, и фантазировала, представляя себе, что перед ними море с островами, и хорошо было бы плыть в челноке по этому смутному сумраку.
После долгой беседы они возвращались в трамвае и на площади Сан-Бернардо расставались, пожав друг другу руки.
За исключением этих мирных и тихих часов, все остальные были полны для Андреса тоски и отвращения.
Однажды, во время обхода мансард в одном из домов, расположенных в нижнем квартале города, к нему подошла старая женщина с ребенком на руках и попросила навестить больного. Андрес никогда не отказывал в таких просьбах и зашел в другое отделение мансарды. Чрезвычайно истощенный человек сидел на тюфяке, пел и декламировал стихи. Изредка он вставал в одной рубашке и ходил взад и вперед, натыкаясь на стоявшие на полу ящики.
— Что с ним такое? — спросил Андрес женщину.
— Он — слепой, а теперь, кажется, еще и помешался.
— Есть у него семья?
— Я и сестра; мы его дочери.
— Ему уже ничем не поможешь, — сказал Андрес. — Единственное, что остается, — это отвезти его в больницу или в дом умалишенных. Я напишу начальнику больницы. Как зовут больного?
— Вильясус, Рафаэль Вильясус.
— Он не драматург?
— Да.
Андрес только сейчас узнал его. Вильясус постарел лет на десять-двенадцать и выглядел чудовищно, но дочь постарела еще больше. У нее был такой тупой и бесчувственный вид, какой может быть у человека только после целой лавины несчастий.
Андрес в задумчивости вышел из дома. «Бедняга! — думал он. — Вот несчастный! Этот жалкий нищий, бросавший вызов богатству, тип положительно необыкновенный. Какой пример забавнейшего героизма! И, почем знать, если бы он мог рассуждать, он решил бы, пожалуй, что поступал правильно, и что жалкое состояние, в котором он находится, есть апофеоз его беспутной жизни. Бедный глупец!»
Спустя семь или восемь дней, при вторичном посещении больного ребенка, которому сделалось хуже, Андресу сообщили, что сосед по мансарде старик Вильясус умер. Жильцы-соседи рассказали ему, что сумасшедший поэт, как они называли его, последние три дня и три ночи напролет бранился и вопил, проклиная своих литературных врагов, или хохотал во все горло.
Андрес пошел взглянуть на покойника. Он лежал на полу, завернутый в простыню. Дочь его все с тем же безразличным видом сидела, съежившись, в углу. Несколько оборванцев, среди них один совсем лысый, окружали покойника.
— Вы врач? — нетерпеливо спросил один из них Андреса.
— Да, я врач.
— Так освидетельствуйте тело, потому что мы думаем, что Вильясус не умер. Это случай каталепсии.
— Не говорите глупостей, — сказал Андрес.
Оказалось, что эти оборванцы, должно быть, друзья и собратья по профессии Вильясуса, уже проделали разные опыты над трупом, между прочим, жгли ему пальцы спичками, чтобы убедиться, сохранилась ли у него чувствительность. Даже после смерти беднягу не могли оставить в покое.
Несмотря на глубокое убеждение, что в данном случай не могло быть речи о каталепсии, Андрес вынул стетоскоп и добросовестно выслушал у покойника область сердца.
— Он умер, — сказал он, приподнявшись с полу.
При этих словах в комнату вошел, прихрамывая и опираясь на палку, старик с белой головой и такой же белой бородой. Он был совершенно пьян. Подойдя к телу Вильясуса, он воскликнул мелодраматическим голосом:
— Прощай, Рафаэль! Ты был поэт! Ты был гений! Так умру и я! В нищете. Потому что я художник, артист, вольная птица, и не продам никогда своей совести. Нет!
Оборванцы переглянулись, видимо довольные оборотом, который принимала сцена. Старик продолжал разглагольствовать, когда в мансарду вошел приехавший с погребальными дрогами парень в заломленном набекрень цилиндре и с окурком сигары в зубах.
— Ладно уж, — буркнул он, показывая черные зубы. — Нести, что ль, покойника, или нет? Мне некогда ждать, надо захватить еще других в Восточном квартале.
Один из оборванцев, в крахмальном, довольно грязном воротничке, вылезавшем из пиджака, и в круглых очках, подошел к Андресу и с забавной аффектацией сказал:
— При виде таких явлений, невольно является желание сунуть себе динамитную бомбу в рот.
Горе этого забулдыги показалось Андресу чрезмерно вычурным, чтобы быть искренним, и, покинув всю эту оборванную толпу, он вышел из мансарды.
Сидя в магазине Лулу, Андрес всегда пускался в разные рассуждения, и это доставляло ему большое удовольствие. Лулу слушала его, улыбаясь и изредка вставляя какое-нибудь возражение. Она всегда называла его в шутку Дон Андрес.
— У меня есть своя собственная маленькая теория насчет любви, — сказал он однажды.
— Насчет любви у вас должна бы быть большая теория, — шутливо возразила Лулу.
— Но у меня ее нет. Я открыл, что в любви, как и в медицине, существовавшей лет восемьдесят назад, имеются два способа воздействия: аллопатия и гомеопатия.
— Объясните попонятнее, дон Андрес, — строго сказала она.
— Сейчас объясню. Любовная аллопатия основана на нейтрализации. Противоположное излечивается противоположным. На этом основании, мужчина маленького роста ищет высокую, крупную женщину, блондин — брюнетку, а брюнет — блондинку. Это способ робких, которые не доверяют самим себе… Другой способ…
— Посмотрим, какой же это другой?
— Другой способ — гомеопатический. Подобное излечивается подобным. Это люди, довольные своими физическими данными. Брюнет берет брюнетку, блондин блондинку. Так что, если моя теория верна, она может помочь распознавать людей.
— В самом деле?
— Да; если я вижу крупного, курносого брюнета рядом с крупной, курносой брюнеткой, то я говорю, что это человек хвастливый и довольный собой; но если у крупного, курносого брюнета хрупкая, длинноносая и светловолосая жена, это означает, что он не доверяет ни своему типу, ни форме своего носа.
— Так что я, брюнетка и немножко курносая…
— Нет, вы не курносая.
— Даже и немножко?
— Нет.
— Очень вам благодарна, дон Андрес. Так вот: я — брюнетка, и думаю, немножечко курносая, хотя вы и говорите, что нет, если бы была самодовольна, то должна бы влюбиться в парикмахера, который живет на углу, потому что он еще темнее и курносее меня, а если бы была совсем скромненькая, то влюбилась бы в аптекаря, у которого довольно-таки порядочный нос? Да?
— Вы — случай необычный.
— Неужели?
— Да.
— Так что же я такое?
— Вы — случай, требующий изучения.
— Я была бы очень рада, если б кто-нибудь взялся изучать меня, да никто не хочет!
— А что, если бы за это изучение взялся я, Лулу?
Она с минуту смотрела на Андреса загадочным взглядом, потом рассмеялась.
— Ну вот, дон Андрес, вы серьезный, вы ученый, вы придумали такую остроумную теорию любви, — скажите же мне, что же такое любовь?
— Любовь?
— Да.
— Я покажусь вам педантом, но, по-моему, любовь это — слияние полового инстинкта с инстинктом фетишизма.
— Я не понимаю.
— Сейчас я объясню. Половой инстинкт толкает безразлично мужчину к женщине и женщину к мужчине; но мужчина, обладающий даром фантазии, говорит: «Это — она!», а женщина говорит: «Это он!» С этого момента вступает в действие инстинкт фетишизма; поверх тепа избранной особы выковывается другое, более красивое, его украшают и наделяют всякими прелестями до тех пор, пока не убедятся, что идол, созданный воображением, — сама истина. Мужчина, любящий женщину, представляет ее себе в преображенном виде, и с женщиной, любящей мужчину, происходит то же самое: она изменяет его образ. Влюбленные видят друг друга сквозь блестящий и лживый туман, а в темном, уголке хихикает притаившийся ветхий дьявол, который есть не что иное, как род!
— Род? И что должен увидит там этот род?
— Инстинкт рода есть стремление иметь детей, оставить по себе потомство. Главная идея женщины есть дитя. Женщина инстинктивно прежде всего желает ребенка, но природа вынуждена облечь это желание к другую, более поэтическую, более привлекательную форму, и создает те приманки и лживые покровы, которые и составляют любовь.
— Так что любовь, в сущности, — обман?
— Да, обман, как и сама жизнь; поэтому кто-то совершенно правильно сказал: всякая женщина не хуже другой, а иногда и лучше. То же можно сказать и про мужчину: всякий мужчина не хуже другого, а иногда и лучше.
— Это правильно для человека, который не любит.
— Конечно. Для того, кто не переживает иллюзии, обмана… Оттого-то и происходит, что браки по любви приносят больше горя и разочарований, нежели браки по расчету.
— Вы, действительно, так думаете?
— Да.
— А как вам кажется, что лучше: обманываться и страдать, или не обманываться никогда?
— Не знаю. И трудно это знать. Я думаю, что не может быть общего правила.
Такие разговоры развлекали их. Однажды утром Андрес застал в магазине молодого офицера, разговаривавшего с Лулу. Он встречал его еще несколько раз и течение следующих дней. Ему не хотелось спрашивать о нем, и только после того, как офицер исчез, он узнал, что это двоюродный брат Лулу. В то же время Андресу стало казаться, что Лулу с ним неприветлива. Может быть, она думает об офицере? Андрес хотел было прекратить свои посещения. И не смог. Это было единственное приятное место, где он чувствовал себя хорошо.
Однажды осенью, он пошел утром погулять за город. Он был преисполнен той немножко смешной меланхолией, какой бывают подвержены холостяки. Смутная сентиментальность охватывала его душу при виде поля, чистого, безоблачного неба, голубой, как бирюза Гвадаррамы[336].
Он подумал о Лулу и решил пойти к ней. Она была его единственным другом. Он вернулся в город, миновал улицу Аточа и вошел в магазинчик. Лулу была одна и перовкой смахивала пыль со шкафов. Андрес сел на свое обычное место.
— Вы сегодня просто прелесть, какая красивая, — сказал вдруг Андрес.
— Какая муха вас укусила, что вы так любезны сегодня, дон Андрес?
— Правда. Очень красивая. С тех пор, как вы здесь, вы принимаете все более человеческий облик. Раньше у вас было очень язвительное, насмешливое выражение, а теперь этого нет; лицо сделалось таким мягким. Мне кажется, что от постоянного общения с матерями, которые приходят покупать чепчики для своих детишек, у вас у самой сделалось какое-то материнское выражение лица.
— А знаете, очень грустно все время шить чепчики для чужих детей.
— Как! Неужто вы предпочли бы шить их для своих?
— Если было бы можно, — отчего же? Но у меня никогда не будет детей. Кто полюбит меня?
— Аптекарь, который приходит в кафе, поручик… Разыгрывайте скромницу, а сами одерживаете победы!..
— Я?
— Ну, да, вы!
Лулу продолжала обмахивать перовкой шкафы.
— Вы меня ненавидите, Лулу? — сказал Андрес.
— Да. Потому что вы говорите глупости.
— Дайте мне руку.
— Эту руку?
— Да. Теперь сядьте рядом со мной.
— Рядом с вами?
— Да. Теперь посмотрите мне прямо в глаза. Прямо, честно.
— Ну, смотрю. Еще что-нибудь сделать?
— Вы думаете, что я не люблю вас, Лулу?
— Нет, любите… немножко… Вы видите, что я неплохая девушка… Но, и только.
— А если бы было нечто большее?.. Если бы я питал к вам нежность, любовь… что бы вы ответили мне?
— Нет, нет, это неправда, вы меня не любите! Не говорите мне этого.
— Нет, это правда, правда, — и, притянув к себе голову Лулу, он поцеловал ее в губы.
Лулу сильно покраснела, потом побледнела и закрыла лицо руками.
— Лулу, Лулу, — взволнованно проговорил Андрес, — неужели я оскорбил вас?
Лулу встала и, улыбаясь, прошлась по магазину.
— Видите ли, Андрес, — это безумие, этот обман, который вы называете любовью, — я его почувствовала к вам с первого раза, как вас увидела.
— Правда?
— Да, правда.
— И я — слепец?
— Слепец, совершенный слепец!
Андрес взял руку Лулу и несколько раз поцеловал ее. Они разговаривали долго. Наконец, послышался голос доньи Леонарды.
— Я уйду, — сказал Андрес, вставая.
— Прощай! — воскликнула она, прижимаясь к нему. — Не покидай меня больше, Андрес. Куда бы ты ни пошел, возьми меня с собою.
Несколько дней спустя, Андрес отправился к своему дяде. Постепенно он перевел разговор на вопрос о браке, и потом сказал:
— Мне хочется разобрать с вами один щекотливый вопрос.
— Неужели?
— Да. Представьте себе: один из моих пациентов, человек еще молодой, но артритик и неврастеник, имеет невесту, девушку слабую и немного истеричную. И этот господин спрашивает меня: «Могу ли я, по-вашему, жениться?» И я не знаю, что ему ответить.
— Я бы ответил ему: нет, — сказал Итурриас. — А он потом пусть поступает, как знает.
— Но я должен привести ему причину.
— Какую же еще причину! Он почти что больной, она тоже; он колеблется… Этого достаточно для того, чтобы не жениться.
— Нет, не достаточно.
— Для меня, да. Я думаю о детях. Я не думаю, как Кальдерон[337], что величайшее преступление человека — родиться. По-моему, это просто поэтический вздор. Гораздо большее преступление — дать жизнь[338].
— Всегда?.. Без исключения?
— Нет. По-моему, критерий должен быть такой: если родятся здоровые дети, которым дается жилище, уход, воспитание, образование, тогда родителям можно отпустить их грех; если же дети родятся больные, туберкулезные, сифилитики, неврастеники, то родители должны быть сочтены преступниками.
— Но, ведь этого нельзя знать заранее.
— Я думаю, что можно.
— Во всяком случай, это не легко.
— Я и не говорю, что легко. Но уже одного опасения, одной возможности дать жизнь больному потомству должно быть достаточно для человека, чтобы не иметь его вовсе. Я нахожу, что увековечивать в мире горе и страдание — преступление.
— Но разве кто-нибудь может знать заранее, каково будет его потомство? Вот, у меня есть приятель — больной, калека, а у него недавно родилась совершенно здоровая, крепкая девочка.
— Это очень возможно. Часто бывает, что у здорового сильного мужчины родятся рахитичные дети, и наоборот, но это ничего не значит: единственная гарантия хорошего потомства — это сила и здоровье родителей.
— Меня поражает такая чисто интеллектуальная позиция со стороны столь ярого противника интеллектуализма, как вы, — сказал Андрес.
— А меня поражает подобное легкомыслие в таком интеллектуалисте, как ты. Признаюсь тебе, для меня нет ничего противнее плодовитого животного, в алкоголическом угаре зарождающего детей, которым суждено или заселять кладбища, или пополнять ряды каторжников и проституток. Я питаю положительную ненависть к этим бессовестным людям, заполняющим землю больным и разлагающимся мясом. Припоминаю одну из своих служанок: она вышла замуж за идиота и пьяницу, который не мог содержать даже самого себя, потому что не умел работать. Сообща они народили больных и унылых ребятишек, которые ходили в лохмотьях, и этот болван являлся ко мне просить денег, воображая, что большая заслуга быть отцом его многочисленного и отвратительного потомства. Жена, беззубая, с постоянно торчащим животом, от постоянных беременностей, родов и смерти детей, стала равнодушна, как скотина. «Умер один? Ну, что ж, сделаем другого», — цинично говорила она. Нет, должно быть запрещено давать жизнь существам, которых ждет одно страданье.
— Я тоже так считаю.
— Плодовитость не может быть социальным идеалом. Важно не количество, а качество. Пусть патриоты и революционеры воспевают плодовитое животное, для меня оно всегда будет ненавистной скотиной.
— Все это хорошо, — пробормотал Андрес, — но не разрешает моего вопроса. Что же мне сказать этому человеку?
— Я бы сказал ему: женитесь, если хотите, но не заводите детей. Пусть ваш брак будет бесплодным.
— Это значит, что наша нравственность, в конце концов, приводить к безнравственности. Что сказал бы Толстой[339], если бы услышал вас!
— Ба! Толстой — апостол, а апостолы проповедуют собственные истины, которые остальным людям обыкновенно представляются глупостями. Я поговорил бы с твоим другом на чистоту, и спросил бы его: вы человек эгоистичный, немножко жестокий, сильный, здоровый, терпеливо выносящий собственное страдание и безразличный к чужому? Да? В таком случае, женитесь, плодите детей, — вы будете хорошим отцом семейства… Но, если вы человек впечатлительный, нервный, чрезмерно чувствительный к страданию, тогда не женитесь, а если женитесь, не имейте детей.
Андрес вышел из бельведера в смущении. Вечером он написал письмо Итурриосу и признался, что артритик, собиравшийся жениться, — он сам.
Уртадо не особенно волновали формальные вопросы, и он согласился обвенчаться в церкви, как того желала донья Леонарда. Перед свадьбой он познакомил Лулу с Итурриосом, и они понравились друг другу.
Лулу сказала Итурриосу:
— Хорошо было бы, если бы вы поискали для Андреса такую работу, чтобы ему поменьше выходить из дома, потому что, когда он ходит по больным, у него всегда отвратительное настроение.
Итурриос нашел такую работу, состоявшую в переводе научных статей и книг для медицинского журнала, где печатались также и, новые оригинальные сочинения по разным специальностям.
— Теперь тебе дадут две или три французских книги для перевода, — сказал Итурриос, — но ты займись непременно английским, потому что месяца через два-три тебе дадут перевод с этого языка. Пока же, если понадобится, я помогу тебе.
— Отлично. Благодарю вас от всего сердца.
Андрес оставил работу в обществе «Надежда», как ему давно хотелось, и снял квартиру неподалеку от магазинчика Лулу.
Андрес попросил домовладельца, чтобы он сделал из трех комнат квартиры, выходивших на улицу, одну, и не оклеивал ее обоями, а просто выкрасил краской. Эта комната должна была служить новобрачным и спальней, и кабинетом, и столовой, предполагалось, что вся совместная жизнь их будет протекать в ней.
— Люди устроили бы здесь гостиную и кабинет, а спать уходили бы в самую скверную комнату в доме, — говорил Андрес.
Лулу считала все гигиенические распоряжения мужа фантазиями, выдумками, и по-своему определяла его эксцентричности.
— Вот фантазер! — говорила она.
Андрес занял у Итурриоса денег на покупку мебели.
— А много ли тебе ее нужно? — спросил дядя.
— О, нет, совсем немного; я хочу иметь такую обстановку, которая напоминала бы о бедности; а гостей и приемов у меня не будет.
Вначале донья Леонарда хотела было поселиться с Лулу и Андресом, но он воспротивился.
— Нет, нет, — сказал он, — пусть лучше живет с твоей сестрой и с доном Пруденсио. Ей там будет удобнее.
— Вот лицемер! Просто ты не любишь маму.
— Ну, конечно. В нашем доме должна быть иная температура, чем на улице; а теща представляла бы из себя постоянный приток холодного воздуха. Пусть не будет никого, ни из твоей семьи, ни из моей.
— Бедная мама! Хорошего же ты об ней мнения! — смеясь сказала Лулу.
— Да, нет же! Просто у нас с ней разные представления о вещах: она думает, что нужно жить для других, а я нет.
Поколебавшись немного, Лулу сговорилась с своей старой приятельницей Венансией и переселила ее к себе. Это была преданная старушка, любившая и Лулу, и Андреса.
— Если вас будут спрашивать обо мне, — предупреждал ее Андрес, — всегда говорите, что меня нет дома.
— Хорошо, сеньорито[340].
Андрес чувствовал себя хорошо и надеялся, что новая работа пойдет успешно. Большая светлая, залитая солнцем комната, с книгами, бумагами, невольно располагала к работе. Он уже не чувствовал себя загнанным зверем, каким был всегда. По утрам он принимал ванну и потом садился за перевод.
Лулу приходила из магазина, и Венансия подавала им обед.
— Пообедайте с нами, — говорил Андрес.
— Нет, нет.
Старуху невозможно было убедить, чтобы она села за стол с хозяевами.
После обеда Андрес провожал Лулу в магазин и возвращался домой работать. Несколько раз он говорил Лулу, что заработка его достаточно на их жизнь, и упрашивал ее оставить магазин, но она не соглашалась.
— Разве можно знать, что случится? — говорила Лулу. — Надо подождать, надо быть готовым ко всякой случайности.
Даже и по вечерам Лулу иногда выражала желание пошить на машинке, но Андрес не позволял ей.
Андрес с каждым днем все больше восхищался своей женой, своей новой жизнью, и своим домом… Его удивляло, как это он не замечал раньше аккуратности и экономности Лулу.
С каждым днем он работал все с большим удовольствием. Огромная комната создавала впечатление, будто он живет не в доме с несколькими квартирами, наполненными чужими и надоедливыми людьми, а где-то далеко, в деревне, в уединенной местности. Андрес работал спокойно, с большой усидчивостью и тщательностью. В редакции ему дали несколько новейших научных словарей, и Итурриос подарил ему два или три иностранных, которые были ему очень полезны.
Через несколько времени он стал делать не только переводы, но и писал оригинальные статьи, преимущественно рефераты о работах иностранных ученых. Часто вспоминал он слова Фермина Ибарры о легкости открытий, без усилий вытекающих из предшествовавших фактов. Почему в Испании нет исследователей, если исследование для своей плодотворности требует только того, чтобы человек посвятил себя ему?
Несомненно, отсутствие лабораторий и конструкторских бюро лишало возможности следовать за развитием какой-нибудь отрасли науки; кроме того, слишком много было солнца, невежества и, в особенности покровительства Его Святейшества Папы, очень полезного для души, но пагубного для науки и промышленности.
Эти мысли, которые еще недавно, вызывали в нем злобу и негодование, теперь уже не угнетали его.
Андрес чувствовал себя так хорошо, что иногда ему становилось даже страшно. Возможно ли, чтобы такая спокойная жизнь продолжалась долго? Неужели после многих попыток, он достиг не только сносного, но и приятного и разумного существования? Пессимизм его внушал ему мысль, что такое спокойствие не может быть длительным.
— В любой день случится что-нибудь, — думал он, — и это прекрасное равновесие будет нарушено.
Много раз он представлял себе, что в его жизни где-то есть окно, раскрытое над пропастью. Когда он приближался к нему, душу его охватывал ужас, и голова кружилась. В любую минуту, по любой причине, пропасть эта снова разверзнется у его ног.
Все посторонние представлялись Андресу врагами; и, действительно, теща, Нини, ее муж, соседи, дворничиха — все смотрели на счастье новобрачных как на личную обиду.
— Не обращай внимания на то, что тебе говорят, — предупреждал Андрес жену. — То, что мы живем так тихо и мирно — оскорбление для людей, живущих в постоянной трагедии ревности, зависти и всякого вздора. Помни, что они рады были бы отравить нас.
— Буду помнить, — говорила Лулу, смеявшаяся над торжественными предупреждениями мужа.
По воскресеньям Нини иногда приглашала Лулу в театр, на дневное представление.
— А Андрес не пойдет? — спрашивала Нини.
— Нет. Он работает.
— Твой муж — настоящий еж.
— Ну и хорошо, оставьте его в покое.
По возвращении, Лулу рассказывала мужу о том, что видела. Андрес высказывал какие-нибудь философские замечания, смешившие Лулу, потом они ужинали, а после ужина, некоторое время гуляли.
Летом они почти каждый день выходили в сумерки погулять. По окончании работы, Андрес отправлялся за Лулу в магазин; они оставляли там мастерицу, и уходили гулять на Каналильо или на лужайку Аманиэля. Иногда они заходили в кино, и Андресу доставляли большое удовольствие замечания Лулу, отличавшиеся чисто мадридским изящным и легким остроумием, не похожим на грубые и пошлые выходки специалистов в этом жанре.
Лулу постоянно изумляла Андреса; например, он никогда не мог бы предположить, чтобы эта девушка, такая с виду бойкая и разбитная, в интимной жизни оказалась настолько робкой и застенчивой. Она же имела о муже самое фантастическое представление и считала его каким-то чудом.
Однажды поздно вечером, когда они возвращались с прогулки по Каналильо, им встретились в темном переулке, у заброшенного кладбища, двое подозрительного вида мужчин. Было уже темно, покосившийся фонарь, прибитый к забору кладбища, еле освещал черную от угольной пыли дорогу, тянувшуюся между двумя заборами. Один из мужчин довольно дерзким тоном попросил у Андреса милостыню. Андрес ответил, что у него нет с собой денег, и вынул из кармана ключ, блеснувший, как дуло револьвера. Мужчины не решились напасть на них, и Андрес и Лулу без всяких приключений дошли до улицы Сан Бернардо.
— Ты испугалась, Лулу, — спросил Андрес.
— Да, только немножко. Ведь, я была с тобой!
«Вот мираж! — подумал Андрес. — Моя жена воображает, что я Геркулес».
Все знакомые Лулу и Андреса поражались гармонии, царившей в их семейной жизни.
— Мы и в самом деле полюбили друг друга, — говорил Андрес. — Это оттого, что нам не было никакого смысла лгать.
Прошло много месяцев, а мир новобрачной четы не нарушался.
Андрес стал неузнаваем. От правильного образа жизни и оттого, что ему уже не нужно было ходить по жаре, подниматься по лестницам, видеть горе и нищету, душа его стала проникаться спокойствием и умиротворением. Выражаясь философски, он определил бы совокупность ощущений своего тела в данный момент как пассивность, спокойствие, кротость. Физическое здоровье и бодрость привели его к тому состоянию совершенства и умственной уравновешенности, которое греческие эпикурейцы и стоики называли атараксией[341] — раем неверующих. Это безмятежное состояние придавало большую ясность и методичность его работе. Научные обозрения, которые он писал для медицинского журнала, имели большой успех. Издатель поощрял его работать и дальше в этом направлении. Он уже не давал ему переводов, а требовал оригинальных статей для каждого номера.
Между Андресом и Лулу никогда не происходило ни малейшей ссоры, они прекрасно ладили друг с другом. Только в вопросах гигиены и питания, Лулу не особенно считалась с мнением мужа.
— Послушай, не ешь столько салата, — говорил он.
— Почему? Если мне хочется?
— Тебе вредно есть кислое; у тебя такой же артрит, как и у меня.
— Ах, глупости!
— Нет, это не глупости.
Андрес все заработанные деньги отдавал жене.
— Мне не покупай ничего, — говорил он.
— Но, ведь, тебе нужно…
— Нет, мне ничего не нужно. Если хочешь купить что-нибудь, покупай для себя или для дома.
Лулу продолжала ходить в свой магазин, иногда в мантилье, иногда в простенькой шляпке. После выхода замуж, она похорошела и поздоровела, больше бывала на свежем воздухе, и цвет лица ее стал свежее. Насмешливое выражение совершенно исчезло с ее лица, и оно стало кротким и приветливым. Много раз Андрес с балкона видел, как какой-нибудь франт или старичок доходили до их дома, провожая Лулу.
— Смотри, Лулу, — говорил он, — за тобой начинают бегать.
— Неужели?
— Да. Ты становишься очень красивой. Я начну ревновать.
— Как же, как же! Ты чересчур уверен в моей любви, — возражала она. — Когда я сижу в магазине, я все время думаю: что-то он делает?
— Брось магазин.
— Нет, нет. А если у нас будет ребенок? Надо подождать.
Ребенок! Андрес не хотел говорить, ни даже допускать самого легкого намека на этот деликатный вопрос, причинявший ему сильное беспокойство. «Религия и исконная мораль все-таки давят нас, — говорил он себе, — мы не можем окончательно изгнать из себя суеверного человека, в крови которого живет представление о грехе». Много раз, при мысли о будущем, его охватывал ужас, он чувствовал, что страшное окно над пропастью может распахнуться.
Андрес и Лулу часто ходили в гости к Итурриосу, и тот тоже иногда заходил к ним посидеть.
Приблизительно через год после свадьбы, Лулу стала прихварывать, сделалась рассеянна, грустна, озабочена. «Что с ней? Что ее тревожит?» — с беспокойством спрашивал себя Андрес. Период грусти прошел, но вскоре возобновился с большей силой, глаза Лулу затуманились, на лице часто бывали заметны следы слез.
Встревоженный Андрес старался казаться спокойным и веселым, но настал момент, когда он уже не мог притворяться, что не замечает состояния жены. Раз ночью он спросил ее, что с нею, и она, обняв его, стыдливо призналась, в чем дело. Оказалось именно то, чего боялся Андрес. Печаль о том, что у них нет детей, подозрение, что муж не хочет иметь их, надрывали сердце Лулу, и она заливалась горькими слезами.
Как отнестись к подобному страданию? Как сказать ей, что он считает себя больным, отравленным наследственностью, и не смеет иметь потомства? Андрес пробовал утешать жену, объяснять… Но все было напрасно. Лулу плакала, обнимала его, целовала с мокрым от слез лицом…
— Будь, что будет! — в отчаянии прошептал Андрес.
Проснувшись на следующее утро, Андрес уже не испытывал прежнего спокойствия и ясной безмятежности.
Через два месяца Лулу, с блестящими от восторга глазами, призналась Андресу, что, должно быть, беременна. Факт не подлежал сомнению. Андрес жил теперь в постоянной тревоге. Окно над пропастью раскрылось, и она была совсем близко.
Беременность совершенно преобразила Лулу: из веселой насмешницы она превратилась в грустную и сентиментальную женщину. Андрес замечал, что и любила она его уже иначе, любовь ее стала ревнивой и раздраженной; нужная и чуть-чуть насмешливая симпатия, сменилась животной страстью. Природа входила в свои права. Из талантливого и немножко странного мужчины, он превратился в ее мужа. Андрес уже в одном этом видел начало трагедии. Она требовала, чтобы он провожал ее, брала его под руку, ревновала, подозревала, что он смотрит на других женщин.
По мере того, как протекала беременность, Андрес убеждался, что истеричность его жены возрастает. Она знала, что у женщин во время беременности бывают такие нервные расстройства, и не придавала им значения, но он замирал от страха.
Мать Лулу стала приходить чаще и, так как не любила Андреса, то вносила осложнения во все.
Один из молодых врачей, сотрудничавших в том же журнале, что и Андрес, несколько раз навещал Лулу. По его словам, все шло хорошо, истерические припадки — это не страшно, так как они часто наблюдаются у женщин в ее положении.
Андрес же с каждым днем чувствовал себя все хуже. Мозг его находился все время в чрезвычайном напряжении, и самые ничтожные волнения, всегда возникающие даже при нормальной жизни, выводили его из душевного равновесия.
— Уходите из дому, идите куда-нибудь, прогуляйтесь, — говорил ему врач.
Но, едва выйдя из дома, Андрес не знал, что ему делать. Он не мог спать и, перепробовав различные наркотические средства, решил прибегнуть к морфию. Тревога убивала его.
Единственными сносными минутами в его жизни были те, что он проводил за работой. Он писал статью, которая должна была заключать общие выводы исследований о двукрылых насекомых, и напрягал все силы, чтобы забыть свои страхи и ясно выражать свои мысли.
К концу беременности живот Лулу принял громадные размеры.
— Увидишь, у меня непременно будет двойня, — говорила она, смеясь.
— Не говори так, — бормотал Андрес в отчаянии и тоске.
Когда Лулу пришла к заключению, что время родов приближается, Андрес пригласил своего приятеля, молодого врача, специально занимавшегося акушерством.
Лулу была очень оживлена и бодра. Врач посоветовал ей ходить, и, несмотря на то, что боли заставляли ее сгибаться и опираться о мебель, она, не переставая, ходила взад и вперед по комнате.
Так прошел весь день. Врач говорил, что первые роды всегда бывают трудными, но Андрес начал подозревать, что в данном случай происходит что-то ненормальное.
К вечеру силы Лулу начали убывать, Андрес смотрел на нее со слезами на глазах.
— Бедная моя Лулу, как ты страдаешь, — говорил он.
— Не беда, что больно, — отвечала она, — лишь бы ребеночек был жив!
— Будет жив, не беспокойтесь, — ободрял врач.
— Нет, нет, сердце говорит мне, что он не будет жить.
Ночь была ужасна. Лулу совершенно обессилела. Андрес сидел в кресле и тупо смотрел на нее. Изредка она подходила к нему.
— Ты тоже страдаешь. Бедненький! — и гладила его по голове и по лицу.
Охваченный смертельным нетерпением Андрес каждую минуту совещался с врачом, настаивал, что роды ненормальны, что есть какая-нибудь неправильность: сужение таза или что-то еще…
— Если к утру она не разрешится, — сказал врач, — тогда придется принять какие-нибудь меры.
На рассвете врач позвал Андреса.
— Что случилось? — спросил тот.
— Приготовьте скорее щипцы.
— Что случилось?
— Ущемление пуповины.
Врач поспешно наложил щипцы и извлек ребенка, но он был уже мертв. Он умер как раз в эту минуту.
— Он жив? — с тревогой спросила Лулу.
Видя, что ей не отвечают, она поняла, что ребенок умер, и лишилась чувств. Но вскоре пришла в себя. Роды еще не кончились. Положение Лулу было серьезно. Мышцы утратили способность сокращаться, и плацента не выходила.
Врач оставил Лулу отдохнуть. Она попросила, чтобы ей показали мертвого ребенка. Когда Андрес коснулся маленького тельца, лежащего на простыне, сердце его пронзила острая боль, и глаза наполнились слезами. Лулу стала горько плакать.
— Ну, хорошо, хорошо, — сказал врач, — довольно, теперь надо быть энергичной.
Он попытался извлечь плаценту, надавливая на живот, но это не помогло. Пришлось извлечь ее рукой. Тотчас после этого он сделал Лулу впрыскивание эрготина, но у нее все же сделалось сильное кровотечение. Лулу сильно ослабела, организм ее не реагировал с достаточной энергией.
В течение двух дней она находилась в таком состоянии. Она была уверена, что умрет.
— Если мне не хочется умирать, — говорила она Андресу, — то только из-за тебя. Что ты будешь делать без меня, бедненький? — и ласково проводила рукой по его лицу.
Иногда она вспоминала о ребенке и грустно говорила:
— Бедный мой сыночек! Он был такой сильный! Почему он умер, Боже мой?
Андрес смотрел на нее сухими глазами.
На третий день к утру Лулу умерла. Андрес вышел из спальни в полном изнеможении. В доме находились донья Леонарда и Нини с мужем; Нини была похожа на окорок ветчины, а дон Пруденсио — на старого франта, увешанного драгоценностями. Андрес вышел в комнатку, где спал в последние дни, впрыснул себе морфию и заснул глубоким сном.
Посреди ночи он проснулся и вскочил с постели. Подошел к телу Лулу, долго смотрел на нее и несколько раз поцеловал в лоб.
Она была бледна, как мрамор, и лицо ее выражало безмятежность и равнодушие, поразившие Андреса.
Он все смотрел на мертвую Лулу, когда услышал, что в кабинете разговаривают. Он узнал голос Итурриоса и врача; но третий голос был ему незнаком. Все трое говорили вполголоса.
— По-моему, — сказал незнакомый голос, — эти постоянные исследования, которые производятся во время родов, вредны. Я не проследил этого случая, но, почем знать? Может быть, эта женщина, очутись она в поле без всякой помощи, осталась бы жива. Природа обладает средствами, которых мы не знаем.
— Я не отрицаю этого, — ответил врач, посещавший Лулу, — весьма возможно, что вы правы.
— Как жаль! — воскликнул Итурриос. — Юноша только начал разворачиваться!
При этих словах Андрес почувствовал, будто душа его умирает. Он поспешно вернулся в свою комнату и заперся в ней.
Утром, в час, назначенный для похорон, бывшие в доме стали искать Андреса.
— Меня не удивляет, что он еще не встал, — сказал врач, — он принимает морфий.
— Неужели? — спросил Итурриос.
— Да.
— Тогда пойдемте, разбудим его, — сказал Итурриос.
Они вошли в комнату. Андрес лежал на кровати, совершенно бледный, с белыми губами.
— Он умер! — воскликнул Итурриос.
На ночном столике стояла рюмка и пузырек с аконитином.
Андрес отравился. Вероятно, отравление произошло настолько быстро, что не вызвало ни судорог, ни рвоты. Смерть наступила от мгновенного паралича сердца.
— Он умер без страданий, — тихо проговорил Итурриос. — Бедняга не имел сил жить. Он был эпикуреец, аристократ, хотя сам так не считал.
— Но было в нем что-то от предтечи, — пробормотал другой врач.