Макая кисть в жидко разведенный клейстер, Андрей Иванович старательно наклеивал на обшарпанные обои царские кредитки. Пришлепнув радужную ассигнацию на стену, он бережно разглаживал ее большими ладонями, прищурив небольшие темно-серые глаза, остро вглядывался в нее, удовлетворенно хмыкал и брал с кровати следующую кредитку. На сером, с продольными полосами шерстяном одеяле их лежало много. Были тут синенькие, красненькие, зеленые, оранжевые бумажки с царями и царицами при коронах, держащими в руках скипетры, — эти, как правило, крупного достоинства, на пятирублевках, трешках, рублях — водянистые казначейские знаки и крупные цифры.
— Андрей, щи на столе, — заглянула в комнату черноволосая, белолицая Ефимья Андреевна.
На лице ее никакого удивления. Жену Андрея Ивановича трудно чем-либо удивить, такой уж спокойной и невозмутимой она родилась. Редко кто от нее услышит резкое слово. Про таких в народе говорят: нашел — молчит, потерял — молчит. Языком попусту молоть Ефимья Андреевна не любила. К мужу относилась ровно, с уважением, а вот любит ли Ефимья его, Андрей Иванович, не знал. Сосватали их родители, до свадьбы и не встречались друг с другом: Андрей жил в Леонтьеве, а Ефимья — в Гридине, это в пятнадцати верстах.
— Щи-то небось с солонинкой? — не повернув головы, пробурчал в бороду Андрей Иванович. Поесть он любил, да и от хорошей выпивки не отказывался, хотя пьяным редко напивался: хмелю свалить его было не так-то просто.
— Кажись, мороз отпустил, — сказала жена. — Ягнят надоть вынести в хлев к овцам.
— Вона на что сгодилось наше бумажное богатство, — с горечью кивнул на залепленную деньгами стену Андрей Иванович. — Тыщи… И все пошло прахом! Коту под хвост, грёб твою шлёп!
— Нонешние-то деньги поменьше, ими стены не оклеишь, — невозмутимо заметила Ефимья Андреевна и так же бесшумно, как и вошла, вышла из комнаты, пропахшей мучным клейстером.
— Наживали, наживали, спину в лесу гнули, лишнюю копейку поскорее клали в кубышку, а власть переменилась — и все там-тарарам! — не заметив, что жена ушла, говорил Андрей Иванович. — Кто же мог знать, что дом Романовых, простоявший триста лет, вдруг в одночасье рассыплется на мелкие гнилушки? Разные господа — помещики да фабриканты — куда поболее моего потеряли… Коли их деньги сверху сбросить, почитай, весь город Питер засыпали бы до крыш…
Увидев, что жены нет, почесал большой прямой нос, обнажил в улыбке крупные белые зубы: «Чисто мышь шуршит по дому!..»
Он приклеил еще пару «катеринок», мутная капля клейстера упала на штаны, но он не заметил. Повернув массивную лохматую голову в сторону двери, принюхался: из кухни плыл аппетитный запах наваристых серых щей из крошева. По привычке вытащил из брючного кармана за цепочку большие серебряные часы, скользнул рассеянным взглядом по черным римским цифрам: половина второго.
За большим дубовым столом уже чинно сидели три дочери, Ефимья Андреевна двигала ухватом чугуны в русской печи. Она всегда садилась за стол последней. Андрей Иванович из-под густых бровей суровым взглядом окинул свое семейство, нахмурился. Девчонки, как по команде, уткнулись глазами в тарелки.
— Где Дмитрий шляется, грёб его шлёп? — не обращаясь ни к кому, проговорил он, шумно усаживаясь во главе стола.
Дмитрий — старший сын. Ему пошел девятнадцатый год, и он мог себе позволить опаздывать — как-никак работал секретарем поселкового Совета и возглавлял комсомольскую ячейку. Было время, он боялся отца, а теперь сам взрослый, ростом вымахал почти с Андрея Ивановича, а лицом в мать, такой же темноглазый и белолицый.
Ефимья Андреевна поставила перед мужем фаянсовую миску, налитую до краев. Увидев в зеленоватой массе крошева красноватый кусок мяса, Андрей Иванович подобрел и уже не так сурово посмотрел на дочерей.
— С богом, — глянув на икону божьей матери с хрустальной лампадкой, сказал он и обмакнул большую деревянную ложку в миску.
Тотчас дробно застучали ложками дочери. До того как отец не начнет, никто из них не посмеет прикоснуться к тарелке — можно жирной отцовской ложкой и по лбу схлопотать.
— Какое-то начальство из Климова приехало, — сказала Ефимья Андреевна. — Ну и Дмитрий с ними.
— Послал бы их к едреной матери! — проворчал Андрей Иванович.
— Начальство-то? — сказала Ефимья Андреевна. Дочери переглянулись и прыснули.
— Я вот похихикаю за столом! — грозно зыркнул на них отец.
Он взял из берестяного лукошка головку чеснока и, не чистя, откусил. Десятилетняя Алена опустила голову к самой тарелке, сдерживая смех. Она, самая смешливая в семье Абросимовых, по младости лет нет-нет да и нарушала установленный обычай — отцовская ложка тут же с костяным стуком опускалась на ее лоб. Старшие были поумнее, помалкивали. А Алене смешно смотреть на отца: от крепкого чеснока у него заслезился глаз, на бороде перышком белела шелушинка. Ложка в его огромной руке кажется крохотной, хотя на самом деле она чуть поменьше поварешки. Девочка тоже протягивает тонкую руку за чесноком, старательно натирает долькой черную корку, посыпает крупной серой солью.
На второе Ефимья Андреевна подала тушеную картошку с бараньими ребрами. И опять отцу наложила миску с верхом. На третье — топленое молоко в глиняных кружках. Алена поддевает коркой толстую желтую пленку и даже прижмуривает глаза от удовольствия.
Большая серая кошка, мурлыча, трется головой о ее ноги. Незаметно от взрослых девочка сует под стол кусок жирной баранины.
Слышно, как в закутке у русской печи топочут тоненькими ножками два ягненка. Глупые, недавно появившиеся на свет, они тычутся черными носами в загородку, мурлычут вроде кошки и теряют на солому черные горошины. Зимой обязательно кто-нибудь живет в закутке: поросята, теленок, ягненок, куры. Правда, недолго они задерживаются в избе — неделя-полторы, и их выставляют в хлев, что примыкает к сеням. Когда в закутке покачивался на негнущихся ногах-ходулях изумленный взъерошенный теленок, корова Машка жалобно мычала в хлеву и бухала копытом в дощатую перегородку. Сердобольная Алена приходила к ней, гладила по печальной морде и говорила, что теленок греется у печки. Корова кивала большой головой и пускала пузыри.
— Мам, можно я на горку? — пообедав, попросилась Алена.
— Отец, подшил бы девчонке валенцы? — сказала Ефимья Андреевна. — Вон пальцы из дырок торчат.
— Я туда шерстяной носок затолкаю, — затараторила Алена, испугавшись, что придется дома сидеть, пока отец будет валенки чинить.
Но у Андрея Ивановича было дело: он еще не закончил обклеивать стену ассигнациями. Свернув цигарку, подошел к печке, кочергой выкатил розовый уголек, прикурил от него и затопал в комнату. Варвара и Алена стали собираться на улицу.
Варваре в январе исполнилось семнадцать, а Тоне в марте будет четырнадцать. На старшую уже заглядывались местные парни. Рослая, темноглазая, с высокой грудью, Варя заигрывала с ними, разрешала с вечеринки провожать себя до дому, но когда лапали и лезли целоваться, сердито вырывалась и убегала. В клубе ее брат организовал самодеятельность, Варя каждый вечер ходила туда на репетиции. Она плясала, пела в хоре и читала со сцены стихи Пушкина и Маяковского.
Тоня больше других сестер походила на мать. В отличие от них охотно сидела дома, помогала по хозяйству. Ей доставляло удовольствие возиться со скотиной.
Всякий раз, когда хлопала тяжелая дверь и с улицы врывался в избу холодный пар, ягнята шарахались, мекали. Тоня, наклонив темноволосую голову, задумчиво смотрела на них. Так она могла простоять долго. Будто очнувшись, подходила к кухонному столу, брала рушник и начинала вытирать вымытые ложки, тарелки, смахивала крошки и кости в погнувшуюся сбоку миску Бурана.
Особенно нравилось девочке шить. В доме была швейная машина «Зингер», и Тоня уже шила сестрам юбки и кофточки, вот только кроить пока не научилась.
Закончив помогать матери, Тоня подошла к двери в комнату, заглянула в щель: отец, загородив широкой спиной окно, наклеивал на стену красивые бумажки, которые раньше были деньгами. Зачем он это делает? Лучше бы ей отдал. Тоня аккуратно бы положила их в толстую книжку с крестом — Библию, пусть бы там лежали, распрямлялись. Иногда бы вытаскивала их и рассматривала царей и цариц. Войти и попросить она не смела: отец у них строгий, хотя дочерей не порол, но Дмитрия раньше, случалось, драл вожжами. Отца все в доме побаивались. Стоило ему нахмурить черные брови и глянуть своими пронзительными темно-серыми глазами, как душа уходила в пятки.
Девочка вздохнула, отошла от двери и снова нагнулась к ягнятам. Потешные они, курчавые, тычутся теплыми носиками в ладонь, щекотят. Тоня по одному на руках отнесла их в хлев. Почуяв мать, малыши засуетились, стали искать в густой свалявшейся шерсти вымя.
Андрей Иванович клеил царские кредитки и думал. И думы его были невеселые. Как так он, умный человек, опростоволосился? Вместо червонного золота, которое уже держал вот в этих самых руках, оказался с ворохом никому теперь не нужных бумаг?..
Всю свою жизнь Андрей Иванович Абросимов знал, что ему нужно делать. Отец его и дед родились и до самой смерти жили в глухой деревне Леонтьеве. Были крепостными, потом получили земельный надел и вели свое крестьянское хозяйство. Жили не богато и не бедно. Земля родила сносно, кругом были дремучие сосновые леса. Грибы росли прямо у дороги, в озерах водилась рыба. В голодные годы промышляли охотой, — лоси и кабаны не переводились в леонтьевских лесах. Наверное, так бы после женитьбы и жил себе в родной деревне Андрей Иванович, но прошел слух, что неподалеку пройдет железная дорога. Местный почтарь обучил в свое время Абросимова грамоте, и как-то в «Губернских ведомостях» вычитал Андрей Иванович про железную дорогу. Даже была нарисована карта, где обозначен путь. Эта пожелтевшая газета с картой до сих пор хранится вместе с другими важными документами в красном, обитом медными полосами сундучке Андрея Ивановича.
Старики не верили, что с помощью пара железное чудовище потащит за собой вагоны с людьми, плевались и говорили, что все это происки антихриста… Слава богу, лошадей в России хватает, зачем понадобились какие-то чугунки?..
Абросимов был человек решительный и недолго раздумывал, как ему поступить. Железная дорога сулила большие перемены в жизни близприлегавших деревень. Андрею Ивановичу не раз доводилось с отцом на лошадях ездить в Питер. Они возили на продажу клюкву. Сравнивая деревенскую жизнь с городской, он понимал, что возможностей разбогатеть в городе куда больше, чем в захудалой деревне. А где пройдет железная дорога, там, писали в газетах, вырастут промышленные поселки. Одно дело — лес вывозить на лошадях, другое — по железной дороге.
Вместе с братьями Андрей Иванович срубил первый дом на опушке бора. Посмеивались над ним деревенские: мол, тронулся умом Абросимов, в лесу решил поселиться среди дикого зверья. Потомственным крестьянам трудно было взять в толк, как можно жить без земли. Но Андрей Иванович все рассчитал точно: «железка» — так здесь называли железную дорогу — неуклонно прорубалась сквозь леса и болота к тому самому месту, где на опушке соснового бора одиноко стояла его новая ядреная изба, крытая свежей дранкой. Сунув хорошую взятку губернскому чиновнику, Абросимов приобрел почти задаром большой участок для вырубки. Лес был под рукой, силы Андрею Ивановичу не занимать, и, пока полуголодные рабочие «железки», выбиваясь из последних сил, прорубали в лесах широкую просеку, гатили болота, возводили высокую насыпь, Андрей Иванович с братьями и родственниками срубил еще три просторные избы, выкорчевал вокруг пни, сжег их, распахал высвобожденную землю под огороды. О большой пашне он не мечтал, а вот землю под картошку, рожь, овощи отвоевал у леса. В сосновом бору выросли как грибы четыре крепкие избы, и само собой получилось, что новое поселение стали называть Андреевкой.
Однажды, выйдя на крыльцо своего дома, Андрей Иванович услыхал глухой гул в лесу, разглядел над вершинами сосен рассеянный ветром дымок — к Андреевке приближалась «железка»…
Далеко смотрел Абросимов вперед, когда в этой дикой местности повалил первую огромную сосну: железная дорога перевернула всю жизнь и навсегда связала его с собой. В каких-то двухстах метрах от избы Андрея Ивановича заложили вокзал, еще ближе — кирпичную водонапорную башню, станционные постройки, багажный склад. К тому времени на огородах поспели овощи, картошки Абросимов заготовил еще с прошлого урожая, деятельно пошла торговля. За каких-то два-три года Абросимов полностью оправдал все свои затраты на постройку домов. Инженеры-путейцы поселились в его избах, получил при станции должность путевого обходчика и Андрей Иванович. С начальством он умел ладить, никакой работы не боялся, в общем, дела пошли на лад.
Не говорил землякам Абросимов: дескать, смеется тот, кто смеется последним. Что возьмешь с безграмотных мужиков? Не смеялся он над ними и тогда, когда то один, то другой леонтьевский житель перебирался из деревни в Андреевку. Строились тут и заезжие из других дальних деревень, навсегда расставаясь с исконным крестьянским трудом. Станции нужны были рабочие-путейцы. Однако и здесь корчевали пни, распахивали огороды, заводили скотину. Без хозяйства не проживешь.
Вот одно выгодное дело Андрей Иванович проморгал: не открыл лавку на станции. Опередил его проныра Супронович и вскорости распахнул для всех двери своего питейного заведения с буфетом и бильярдной. Открыл и лавку скобяных товаров. И потекли денежки в широкий карман Якова Супроновича. И откуда он взялся? Неприметный такой, тихий объявился в Андреевке, издали кланялся, раза два угостил знатно…
Нередко теперь и Андрей Иванович вечерком заглядывал к Супроновичу на второй этаж, где буфет и бильярдная. Ему льстило, что кабатчик, бросив все дела, спешил его встретить, усадить за стол, лично подать штоф и отменную закуску. Да и не только Супронович, все в поселке относились к Абросимову с уважением. Как-никак он тут всего зачинатель, да и нрав у него крутой — лучше жить с ним в мире и добром согласии. «Железка» ушла, прорубалась дальше на запад. Путейское начальство не стало ломать голову над названием новой станции.
Так, не думая, не гадая, увековечил свое имя Абросимов.
Все его родичи служили при станции — кто стрелочником, кто сцепщиком, сам он сменил немало путейских профессий, одно время был даже дежурным по станции, но больше всего ему по душе пришлась должность путевого обходчика. В брезентовом плаще, смазных сапогах, с зеленой сумкой через плечо и металлическим, на длинной рукоятке молотком в руках каждый божий день обходил он свой участок пути, содержал его в образцовом порядке. Нравилось ему неспешно брести по шпалам, слушать голоса птиц, с высоты свежей насыпи оглядывать туманные дали, постукивать молоточком по звонким рельсам — нет ли трещины? — и думать свои неторопливые думы.
А подумать было о чем. Неспокойно становилось в России, из Петрограда приходили вести о волнении рабочих, стачках, много толковали о проходимце Гришке Распутине, который, мол, вертит царем и царицей как хочет, назначает и снимает министров. Против царя и буржуев выступают большевики.
Андреевка притихла в ожидании перемен, о которых говорили заезжие люди, а жизнь текла своим чередом: проходили пассажирские, изредка без остановки грохотали товарные составы, чаще всего в теплушках везли солдат в серых шинелях и папахах, — война еще не закончилась. Абросимов всего полгода воевал с германцами, получил за храбрость Георгиевский крест, а после контузии его подчистую демобилизовали. Посмотрел он костлявой в пустые очи — с него достаточно. Одним ухом он до сих пор плохо слышал — вошло в привычку при разговоре прикладывать руку к уху.
С войны он вернулся одновременно с Тимофеем Ивановичем Тимашевым, которого в поселке и стар и млад звали Тимашем. Любитель выпить и поточить с односельчанами лясы, Тимаш, издали кланяясь, почему-то величал Абросимова «андреевским кавалером». С его легкой руки и другие при случае называли Андрея Ивановича «андреевским кавалером», хотя он заслужил Георгия. Впрочем, Абросимов не возражал: андреевский кавалер так андреевский… Все равно, кроме него, в Андреевке не было награжденных царем. Тимаш, хоть и два года кормил вшей в окопах, вернулся домой без пустяковой медали.
Вот так, совершая очередной обход своего участка, Андрей Иванович и принял решение в это тревожное время продать свои три дома. Сделка получилась выгодной, с покупателей получил золотом. Тут-то и началась морока. Поселок небольшой, всего три десятка дворов, от людей ничего не скроешь. Ну своих-то Андрей Иванович не опасался, но по «железке» наезжали всякие подозрительные личности, сутками напролет пьянствовали у Супроновича, играли в карты, бильярд, иногда проигрывались до последних порток — от таких-то можно было всякого лиха ожидать. Не раз по ночам Ефимья будила мужа: то, казалось ей, кто-то скребется в окно, то скотина в хлеву мечется или Буран рвется, брешет на цепи. Андрей Иванович в кальсонах с колом выскакивал в сени, щупал засовы, выходил во двор, успокаивал собаку. Стекло из рамы, точно, ночные гости пытались вынуть, даже замазку выковыряли в одном месте.
Абросимов ни черта, ни бога не боялся. Высокий, могучего сложения, он обладал неимоверной силищей. Да и облика Андрей Иванович был сурового: глаза острые, пронизывающие, черная борода лопатой, а усы — с рыжинкой. Скоро пятьдесят ему, а седины в густых черных волосах и бороде еще мало.
Когда строился, бывало, запросто взваливал на плечо бревно, которое и троим не под силу. Как-то в пьяной драке схватился с пятерыми мужиками — троих пришлось на подводе домой везти. С того случая в поселке даже самые задиристые опасались с ним связываться.
Все в поселке обходили стороной быка по кличке Камлат, один Абросимов не боялся, спокойно шел навстречу, смотрел пристально быку в глаза, и тот, будто признавая его силу, нагибал к земле тяжелую голову с бешеными глазами и на всю округу громко ревел, но ни разу не бросился на смельчака.
Не страшился и воров Андрей Иванович, но видел: жена совсем извелась, не спит по ночам, все прислушивается. Лихих людей в ту пору было немало — за деньги любому готовы горло перерезать, не пощадят и детей. Ничего не говорила Ефимья, только перед сном дольше обычного молилась и клала земные поклоны.
Пожалел жену Андрей Иванович, достал из тайника мешочек полотняный с золотыми пятирублевками и, не таясь перед соседями, поехал в уездный город Климов за двадцать верст, где и положил в банк, а ассигнации оставил… Вот ими Абросимов нынче и оклеивал стены своей продолговатой комнаты с одним окном. Он даже испытывал некое удовлетворение: пусть эти стены всегда напоминают, что некогда он свалял в своей жизни большого дурака! Золото во все времена и при любой власти будет в цене. Не чета этим дурацким бумажкам, которые не годятся даже на самое последнее дело… Семь лет после революции лежали они, завернутые в «Губернские ведомости», под застрехой на чердаке. Бумажная рухлядь никуда не принималась, а золотые монеты можно было сдать в торгсин, да и так они были в ходу, за них охотно платили новыми, советскими деньгами…
Если первое время места себе не находил от потери потом и трудом заработанных денег, то постепенно успокоился: жизнь продолжалась, Андреевка стояла на своем месте, поезда ходили по рельсам, должность путевого обходчика сохранилась за ним. Новый мир, который успешно строили на обломках прошлого, не казался ему таким уж безнадежным, как некоторым знакомым богатеям. Правда, их в уезде мало осталось. Абросимов до богатея при царе не дорос, хотя и бедняком никогда не был. Поразмыслив, он решил, что и при Советской власти можно неплохо жить. Силы в руках хоть отбавляй, смекалки тоже у других не занимать. А трудности, они всегда были и будут, главное — уметь к ним вовремя подготовиться. Да и мало что изменилось после революции в Андреевке. Правда, исчез из уездного города Климова знакомый чиновник — канцелярская душа, которому можно было в загребущую лапу сунуть, и он любую бумагу составит и подмахнет у начальства. Теперь в каменном особняке разместился Совет рабочих и крестьянских депутатов. Сунулся было туда Андрей Иванович: мол, так и так, жестоко пострадал от старого режима, сдал в банк золото. Показывал начальству банковские ценные бумаги, но его только на смех подняли. Сказали, что старый режим надул его, банк то был частнокапиталистический, и, когда совершилась революция, владельцы сбежали из города, уничтожив документы и захватив с собой золото…
Много за эти годы проехало разных людей через Андреевку. По железной дороге бежали из Петрограда члены Временного правительства во главе с самим Керенским, продвигались в пассажирских вагонах корниловцы на штурм столицы, а уж откатывались назад пешью… Ехали купцы, банкиры, фабриканты. Иногда бандиты разбирали пути и грабили толстосумов.
Андрей Иванович вместе с бригадой выезжал на качалках на место происшествия и ремонтировал путь. Убитых закапывали неподалеку от насыпи. И даже крестов не ставили, потому как не знали их имени-отчества. Иные валялись под откосом в чем мать родила. Страшное было то время, но Советская власть мало-помалу стала наводить порядок: снова пошли поезда по расписанию, чекисты обложили бандитов в местных лесах и помаленьку всех вывели. Приехал из Климова новый начальник станции, начал было делать какие-то перестановки, но потом все оставил как было. Не так уж и много железнодорожников в Андреевке…
Давно уже Андрей Иванович приклеил последнюю ассигнацию — две стены почти полностью обклеил. В окно виден ему соседский двор, окна избы заиндевели. У березки каждая веточка искрится на морозе, сизоватый дым из трубы путается в верхних прутьях. Белые сугробы подступили к самым окнам. Как там сосед Степан Широков? Небось все кашляет… Хватанул в мировую войну в окопе германских газов и с тех пор легкими мается. После гражданской женился на Марии Широковой, поговаривали, что она бездетная, а совсем недавно один за другим родились у них двое — мальчик и девочка. Когда-то Андрей Иванович на пару с соседом хаживал на сохатого и на медведя, неутомимый был Степан охотник. Да и сейчас по весне ходит с гончей за займами, постреливает тетеревов да рябчиков. Но нет теперь былой дружбы между ними. Широков подолгу лежал в уездной больнице, ну Абросимов и не устоял перед черноглазой соседкой Маней… То ли она поведала о своем грехе мужу, то ли сам догадался, только стал тот сторониться. А Маня-то сама на шею вешалась — какой мужик устоит?
— Андрей, — вывел его из задумчивости негромкий голос жены, — молишься ты тут, что ли, на свои картинки? Достал бы из погреба картошки да бураков для скотины.
Андрей Иванович исподволь окинул взглядом жену. Маленькая, ладная, едва достает ему до плеча, длинные черные волосы закручены кренделем на затылке, голос негромкий, спокойный. Главная хозяйка, а ее и не слышно в доме. Знает ли она про его грех с Маней? Да и только ли с Маней?.. Еще в армии на бравого богатыря заглядывались молодые бабенки, когда полк располагался в городке или поселке на постой. Как начнет клокотать в его жилах горячая кровь, иную в дрожь бросало…
— Говоришь, полегчал мороз? — сказал он, отводя глаза от жены.
Мало кто мог выдержать взгляд Андрея Ивановича, а вот он всегда первым отводил глаза от Ефимьи. Наверное, из всех людей только она одна доподлинно знала, что на душе у мужа. Знала и молчала. И он чувствовал силу своей жены. В карих глазах ее было нечто такое, что заставляло Андрея Ивановича сдерживаться даже в припадке гнева. Он редко поднимал голос на жену и уж никогда не обзывал ее нехорошими словами. Правда, и не за что было. Хозяйкой она была рачительной, в трудные минуты Андрей Иванович только к ней обращался за советом, больше ни к кому. Он гордился своим умом, но иногда задумывался: не умнее ли его молчаливая Ефимья? Не она ли на самом деле всему голова?
— Жалко, что картинок у тебя маловато, — невозмутимо заметила жена. — На две стены только и хватило.
И в темных, с вишневым блеском глазах ничего не прочтешь — уж не смеется ли она над ним?
— При этой власти что-то деньги не липнут к рукам, — проворчал он. — Вылетают как в трубу, а ведь скоро Варвару замуж выдавать. И приданого-то толком не справим.
— Варвара дороже любого приданого, — сказала Ефимья Андреевна. — Тот, кому она достанется, пусть бога славит, за ней вовек не пропадет.
— Если б все женихи так думали… — вздохнул он.
Андрею Ивановичу понравились слова жены. Он любил старшую дочь, но и прижимист был. Про себя подумал, что Советская власть мудро поступила, отменив старинные обряды с венчанием и приданым. У него вон три дочери и один сын! Отвали за каждую приданое — сам на бобах останешься.
— Димитрий приходил? — ворчливо спросил он.
— Стала бы я тогда тебя просить лезть в подпол?
— Слыхал я, он со своими дружками-комсомолятами собирается Супроновича окоротить.
— Я в евонные дела не встреваю.
— Не стоило бы ему связываться с Яковом Ильичом, — задумчиво проговорил Андрей Иванович. — И сыны у него как на подбор, один к одному, да и другие защитники найдутся.
— Слава богу, Дмитрий в тебя уродился, не слабенький. — Живые, с блеском глаза Ефимьи Андреевны стали мягче. — Не даст себя в обиду, да и приятелей у него поболе, чем у Супроновичей.
— Лучше бы ты, мать, трех сыновей родила, — вдруг с затаенной горечью вырвалось у Андрея Ивановича. — От них больше проку.
— Мои дочки любого парня стоят, — сурово заметила Ефимья Андреевна. — Много ли от вас, мужиков, подмоги вижу? А девчонки все хозяйство ведут. Вон Тонька от горшка два вершка, а уж на машинке строчит…
— Дак в мать, — усмехнулся в бороду Андрей Иванович. — Кто всему дому голова?..
— Чем тебе Дмитрий-то не угодил? — проницательно глянула на него жена.
— Говоришь, в меня он… Может, и так…
— Договаривай! — С виду он крепкий, мать, — нехотя проговорил Андрей Иванович. — А случись какая беда — боюсь, дрогнет он, согнется.
— Силы и у быка хватает, а у него голова умная, — заметила Ефимья Андреевна.
— Значит, я дурак? — свирепо глянул на нее муж.
— Чё Степана-то на дворе не видать? — сразу умерила мужнин гнев Ефимья Андреевна, — Небось опять хворает? Проведал бы. Да и суседка не заходит…
— Он от меня морду воротит, а я к нему в дом? — остыв, хмыкнул Абросимов.
— Водой мельница стоит, да от воды же и погибает, — усмехнувшись, мудрено ответила жена.
«Знает про Маньку! — ахнул про себя Андрей Иванович. — Али просто туману напускает?»
Ефимья Андреевна знала уйму старинных поговорок и присказок, и не всегда Андрей Иванович сразу докапывался до смысла сказанного. Но и просто отмахнуться от ее слов не мог: Ефимья попусту не скажет.
— Скажи Димитрию аль Варьке, пущай в баню воды натаскают, — сказал Андрей Иванович. — Я потом затоплю. Может, вдвоем, мать, попаримся?
— Ишь, взыграл конь ретивой! — засмеялась Ефимья Андреевна. — У тебя взрослые дочки — что они подумают?
Ефимья Андреевна не любила мужниных вольностей.
— До каких же пор ты будешь испытывать наше терпение, Катилина? — торжественно провозгласил Дмитрий Абросимов, впрочем обращаясь к плакату, на котором был изображен барон Врангель, корчащийся на штыках суровых красноармейцев в буденовках. Комсомольцы недоуменно уставились на него.
— Ты это про кого? — поинтересовался Николай Михалев. В комсомол его еще не приняли, и он ходил в сочувствующих.
— Так римский сенатор Цицерон начал свое выступление на форуме еще до нашей эры, — улыбнулся Дмитрий. — Это я к тому, что пора нам всерьез взяться за Супроновича и его толстомясых сынков. — Он обвел взглядом присутствующих: — Сколько нас собралось тут? Раз-два и обчелся! А где вечера свои убивает поселковая молодежь? У мироеда Супроновича…
— Там можно граммофон послушать, в картишки сыграть, — заметил Алексей Офицеров. — А мы тут всё заседаем, штаны до дыр просиживаем да глотки дерем без толку…
— Что же ты, Лешка, предлагаешь? — уничтожающе воззрился на него Дмитрий. — Организовать в клубе игру в очко?
— Хорошо бы! — ухмыльнулся Алексей. — И еще трубу послушать. Самого бы знаменитого Шаляпина. Мироед знает, чем нашего брата за душу взять!
— Точнее, за карман, — заметил Дмитрий.
— Хорошим людям Яков Ильич в долг выпивку отпускает, — вставил Михалев.
Секретарь комсомольской ячейки Дмитрий Абросимов хотел было дать суровую отповедь Михалеву, но раздумал: действительно, скучно организовали свой досуг комсомольцы. Самодеятельность первое время собирала в клубе молодежь. Особенно нравились «живые картинки». Но как только драмкружковцы изобразили бильярдную Супроновича с завсегдатаями, так в ту же ночь у троих «артистов» оказались выбитыми оконные стекла, а Лешке Офицерову кто-то из рогатки свинцовой картечиной ухо раскровянил. Он изображал самого Якова Ильича.
Знал Дмитрий, чья это работа, но не пойман — не вор. А ребята наотрез отказались участвовать в «живых картинках».
Конечно, у Супроновича весело: до поздней ночи заливается граммофон, выпивка в буфете с хорошей закуской, бильярд, карты… Никакой политической линии он не придерживается, так что к нему ни с какой стороны не подступишься. У него законный патент на торговлю в своем кабаке. Чего далеко ходить — отец Дмитрия частый гость Супроновича. Не секрет, что кабатчик отпускает выпивку в кредит, у него специально заведена толстая тетрадь в клетку, там значится фамилия и сочувствующего Михалева…
Бельмом на глазу для Дмитрия был кабак Супроновича — называлось его заведение «Милости просим», — все беды и неприятности шля оттуда: пьянство, азартные игры, драки с поножовщиной. А что он мог противопоставить Супроновичу? Собрания ячейки, беседы на политические темы, два раза в неделю концерты самодеятельности в клубе да танцы? На танцы молодежь приходила… от Супроновича. Подогретые выпивкой парни цеплялись к девушкам, задирали комсомольцев — сколько уже было драк! Особенно отличались рослые сынки Супроновича — Семен и Леня. Здоровенные бугаи под притолоку, на папашиных-то деликатесах раздобрели, чуть что — и кулаки в ход, как-то все получается так, что они всегда правы. Поселковый милиционер Прокофьев только руками разводил: избитые ими парни на другой день, протрезвев, заявляли, что сами зацепили братанов.
Семену было восемнадцать, а Лёне — шестнадцать. Оба тонкогубые, кудрявые, с белыми ресницами и наглыми светлыми глазами, они всегда в клубе появлялись на пару. Семен заигрывал с девчонками, чуть ли ручки не целовал — корчил из себя интеллигента. И одевался по последней моде: узкие брюки в клеточку, на шее — бабочка, Ленька в одежде не отставал от брата, но держался нагло. Где драка, там и он. За два года, как Дмитрий стал секретарем ячейки, приняли в комсомол всего пять человек: трех парней и двух девушек. Варька вот пришла. Тоня тоже бы не прочь, но ей еще лет маловато. И десятка не наберется комсомольцев в поселке, где человек пятьдесят парней и девушек. Ну еще сочувствующих пять-шесть. Это очень мало. В уездном РЛКСМ ему не раз пеняли на то, что в Андреевке столь малочисленная комсомольская ячейка. Но не силком же тащить несознательную молодежь в ячейку?
— А если мы их накроем с поличным? — предложил Дмитрий. — Придем вместе с милиционером Прокофьевым и застукаем за картами?
— Напугал! — хмыкнул Офицеров. — Уже раз попробовали… Деньги людишки сховали и сказали, что в подкидного дурачка играют. Забыл, что ли?
Да, было такое: нагрянули к Супроновичу, тот заслонил собой дверь и заорал во все горло:
— Гости дорогие, комсомолята-а! Чем вас, родимые, попотчевать? Красной рыбкой лососем или икоркой зернистой?
Подкидным-то дурачком в тот раз оказался Дмитрий Абросимов. Братья Супроновичи, глядя на него, скалили зубы, отпускали ядовитые шуточки, а папаша, наоборот, суетился, широким жестом указывал на тяжелый деревянный стол, предлагал отменным ужином угостить… Наемную силу Супронович не держал, жена со свояченицей заправляли на кухне, сыны были заместо официантов. Обычно наглые, самоуверенные, они коромыслом изгибались с полотенцем через плечо, с подносом в руках, обслуживая денежного клиента.
— И девку раздетую с мужиком застукали в номере, — вспомнил Коля Михалев. — Она еще нас, стерва, обложила последними словами…
— И тут Супронович вывернулся, — сказал Алексей. — Сказали, мол, муж и жена, а я не милиционер, паспорта не проверяю.
— Мужик-то, видно, испугался, больше помалкивал, а рыжая ну и крыла нас! — с удовольствием стал развивать эту тему Михалев.
— Расскажи лучше, как тебя Любка Добычина в пасху с крыльца спустила… — хохотнул Офицеров.
— Не было такого, — насупился Николай.
— Товарищи, мы отвлеклись от темы, — постучал костяшками пальцев по столу Дмитрий.
— Братику, а почему Советская власть разрешает таким, как Супронович, наживаться за счет трудящегося класса? — задала вопрос Варвара.
Дмитрий поморщился: сколько раз просил, чтобы в присутствии других не называла его «братику», а ей хоть кол на голове теши!
— Я уже тебе объяснял: после «военного коммунизма» по предложению Владимира Ильича Ленина на Десятом съезде партии в двадцать первом году была принята новая экономическая политика, короче — нэп.
— Чтобы богатеям жилось лучше? — спросил Михалев. — Сначала им надавали по шапке, а теперь опять им воля вольная?
— Я повторяю: вся частнособственническая деятельность должна находиться под строгим контролем социалистического государства, — заявил Дмитрий. — Мы не позволим никаким супроновичам вставлять новому строю палки в колеса…
— Так кто он, Супронович, враг социализма или друг? — задал каверзный вопрос Алексей.
— Врагом его назвать нельзя, раз государство дало ему лицензию и разрешило торговать…
— Жиреть за счет народа, — ввернул Офицеров.
— Но не друг он нам, раз обирает в своем питейном заведении несознательных пролетариев.
— Так кто же он? — взглянула на брата крупными карими, как у матери, глазами Варя. — Не враг и не друг…
— А что ты так волнуешься-то? — ядовито поинтересовался Алексей.
Ни для кого в поселке не было секретом, что старший Супронович ухаживает за Варей. На танцах летом цветочки преподносил, видели даже, как он перед ней на коленях стоял, наклонив кудрявую голову.
Девушка густо покраснела, яркие губы ее обидчиво вспухли, она метнула на Офицерова сердитый взгляд, хотела что-то сказать, но брат опередил:
— Пока Супроновичи — попутчики Советской власти. И наша задача — их перевоспитать и сделать друзьями.
— Я чуть уха не лишился из-за этих друзей, — сказал Алексей.
— Ленька еще тот гусь, а Семен — парень с головой, — перебил Дмитрий.
При этих словах Алексей нахмурился, — ему тоже Варя нравилась, только свое отношение к ней он проявлял совсем по-мальчишески: подсмеивался, держался с девушкой подчеркнуто грубовато.
— Может, дашь мне комсомольское поручение с ним целоваться? — насмешливо блеснула на брата глазами Варя.
— Почему бы тебе не пригласить братьев в драмкружок? — развивал свою мысль Дмитрий. — Семен на гитаре и баяне играет, а Ленька вон как здорово умеет передразнивать. Скорчит рожу, согнется, залопочет — Тимаш и Тимаш!
— Он и тебя здорово передразнивает, — ввернул Офицеров. — Как ты с трибуны про Сократа рассказываешь…
— Я и говорю, способные ребята, — усмехнулся Дмитрий. Про Ленькины шуточки он все знал.
— Будут молодые Супроновичи у нас в клубе лакеев с подносами изображать, — ухмыльнулся Офицеров. — Или вышибал!
— Хорошо, речами несознательную молодежь не проймешь, — продолжал Дмитрий. — Давайте другие пути искать… — Он снова повернулся к сестре: — Если ты Семена перевоспитаешь и мы его примем в комсомол, все наши враги притихнут.
— Он ее скорее… перевоспитает, — мрачно заметил Алексей.
— Ты что имеешь в виду? — сердито взглянула на него Варя.
— Давай-давай нянчись с ним… Посмотрим, что из этого получится, — пробурчал Офицеров и отвернулся к окну.
У круглой печки в белых валенках сидела еще одна девушка — Шура. За все время она не проронила ни слова, лишь прищуренные глаза ее настороженно следили за говорившими, чаще всего они останавливались на крупном, с правильными чертами лице Дмитрия. Он тоже нет-нет да и бросал на молчаливую девушку быстрые взгляды. Была она широкой в кости, светловолосая. В ее некрасивом, диковатом лице было что-то привлекательное. Большая грудь распирала цветастую кофточку, на округлых плечах — пушистый оренбургский платок. Шерстяная юбка обтягивала широкие бедра. Она ни разу не улыбнулась, лишь иногда осторожно переставляла ноги в валенках и трогала крупными руками теплую печку. Поймав ее пристальный взгляд, Дмитрий вздохнул и сказал:
— У нас вроде бы тихо, а в Кленове сотрудники ЧК задержали двух бывших белогвардейцев со взрывчаткой… В Леонтьеве недобитые враги сожгли избу председателя сельсовета. Самого ранили из обреза, а его сынишку убили.
— Опять объявились бандиты? — подал голос Николай Михалев. — Вроде давно не было слышно.
— Оружие получим у милиционера Прокофьева, — продолжал Дмитрий. — Завтра в семь утра сбор здесь.
— Завтра утром я собрался маманю отвезти в Климово, — вставил Михалев. — У нее живот схватило…
— У мамани? — засмеялся Офицеров. — Это у тебя брюхо схватило, как услышал про бандитов. Всякий раз у тебя чего-нибудь приключается!
— Чтобы в семь утра был тут как штык! — строго посмотрел на Николая Дмитрий.
— А мне можно с вами? — просительно посмотрела на брата Варя. — Я умею раны перевязывать.
— Ты думаешь, дело до стрельбы дойдет? — бросила тревожный взгляд на Дмитрия Шура.
— Мы оружие берем для блезиру, — ухмыльнулся Алексей. — Ворон пугать.
— На сегодня все, — сказал Дмитрий.
— Так возьмете меня или нет? — спросила Варя.
— Возьмем, — сказал брат. — За медикаментами к Комаринскому зайди.
Выходя последним, Офицеров многозначительно посмотрел на Дмитрия, перебиравшего бумаги на столе.
— Вот чего я предлагаю… Ежели Варвара возьмется перевоспитывать Семена, пусть твоя Шуреха приголубит и другого братца — Леньку… Может, в комсомольцы обратит!
Девушка у печки встрепенулась, уставилась на Алексея широко раскрытыми прозрачно-голубыми глазами — будто льдинки изнутри. На какое-то время в комнате повисла томительная тишина. Дмитрий пощипывал темный пушок на верхней губе, сдерживаясь чтобы не рассмеяться.
— Ты чего это боронишь, недотепа? Я тебе могу и по уху треснуть… — низко, глуховато нарушила молчание Шура Волокова.
— Вон какая!.. боевая! — засмеялся Алексей… — Нехай из мазурика Леньки Супроновича сделает полезного строителя социалистического общества.
На крашеном полу остались мокрые пятна от валенок. Дмитрий полез в карман за табаком, свернул самокрутку и, выпустив комок густого дыма, взглянул на девушку.
— Митенька, ты поосторожнее там, в Леонтьеве, — просительно заговорила она. — Люди говорят, мол, там орудуют двое сбежавших из тюрьмы. Им терять нечего — пырнут ножом или стрельнут из обреза. Когда вы облаву делали на бандитов, знаешь как я переживала?
— Лешка Офицеров тогда одного бандюгу в овраге скрутил, — заметил Дмитрий. — Отчаянный парень, не чета Коле Михалеву. Чего ты напустилась-то на него?
— В другой раз будет знать, как меня чеплять. Так и подглядывает за нами, а сам, за версту видно, в Варюху втюрился.
— Словечки у тебя, — поморщился Дмитрий. — «Втюрился», «чеплять»…
— Митенька, родненький, — вдруг горячо зашептала она. — Запри дверь на крючок. Сижу у печки и думаю: поскорее бы они все ушли… — Она вскочила с табуретки, прижалась к нему крупным телом.
Дмитрий поспешно задул лампу, отстранив девушку, на цыпочках подошел к двери, накинул крючок…
Потом, уже одетая, с собранными на затылке в пук русыми волосами, она сидела на полушубке и, раскачиваясь, причитала:
— До какой же поры мы будем как неприкаянные? Одним глазом смотришь на меня, а другим — на дверь… Не могу я так, надоело-о… Кобель ты, Митя, ненави-жу-у!..
Сунув цигарку в укороченную гильзу от снаряда, Дмитрий бросился к ней, обнял за плечи, стал отводить руки от мокрого лица.
— Ну что ты, Шура… Шурочка? — ласково спрашивал он и гладил вздрагивающую голову большой ладонью. — Да тише ты! Уборщица тетя Паня услышит…
— И всех-то мы боимся, от всех прячемся… Когда же этому конец-то, Митенька?
— Мне учиться надо, — проговорил он. — Вот поступлю…
— Нужна я буду тебе ученому-то, образованному?.. Городскую заведешь, стриженую.
— Рано мне жениться, понимаешь, рано! — с отчаянием в голосе твердил он. — Тогда к черту рабфак, книги… В гимназии говорили — у меня способность к учению. Может, выучусь на учителя. Приеду и буду твоих детишек уму-разуму учить…
— Наших детишек, Митя, наших! — сквозь слезы улыбнулась Шура. — Беременная я-я… Доигрались мы с тобой, ясноглазенький.
— Что же делать? — растерянно вырвалось у него.
— Мать узнает — босую выгонит из дому, — всхлипнула она. — Ты же знаешь, Митя, какая она строгая.
— Ох Шура-Шуреха! Я понимаю: любишь кататься… Как это не ко времени!
— По заказу-то такие дела не делаются.
Трудно было Дмитрию сейчас разобраться в своих чувствах. Жалость вытеснила мимолетную неприязнь: уж не нарочно ли она все это подстроила? Заарканила вольного казака… Но ведь знал, чем его тайная любовь с Шурой Волоковой может кончиться. Знал, но, как говорится, в голову не брал, авось обойдется! Вот и обошлось… Неужели конец всем его мечтам об учебе в большом городе?
— Коли не любишь, не женись, — прошептала она, ее горячая слеза обожгла ему руку. — Ты не думай, что я… Сам знаешь, ты у меня первый. И не думай, что я нарочно. Я уже бегала к бабке Сове…
— И что она? — встрепенулся Дмитрий и тут же устыдился самого себя: обрадовался, что Шура бегала к местной знахарке.
— Поздно, говорит, все сроки пропустила-а… — снова зашлась в плаче Шура. — Ой, не любишь ты меня! Чего тогда глаза прячешь? Не маленький, мог бы и обо мне подумать.
— Ну ладно, — отмахнулся он. — Любишь — не любишь. Почему не люблю? С чего ты взяла? Кроме тебя, у меня никого нету! — Он старался говорить бодро и не мог. — Да что толковать?.. Раз такое дело, женюсь. А что? Мне уже девятнадцать скоро. Надо же все равно когда-нибудь жениться?..
Неожиданно резким движением рук Шура оттолкнула его, глаза заледенели.
— Не пойду за тебя! — крикнула она. — Лучше в прорубь! — И, отбросив крючок, выбежала за дверь.
Он было, рванулся вслед, но на пороге остановился. Вернулся к письменному столу, поднял с полу скомканный носовой платок и невидяще уставился в окно, где прочно высился их, абросимовский дом — пять изукрашенных морозом окон. На коньке дома метель намела сугроб, напоминающий петушиный гребень. По наезженной дороге проехали на санях, слышался тягучий скрип полозьев. Закутанный в тулуп возница полулежал в санях, вожжи были переброшены через руку. Унылый скрип полозьев скоро затих. Другой звук проник в комнату: далекий сиплый гудок, будто у паровоза заморозило глотку, легкое металлическое постукивание колес, чуть ощутимое колебание пола под ногами. На станцию прибывал состав.
Дмитрий встал, надел полушубок, висевший за шкафом в углу, нахлобучил овчинную шапку и вышел в сени. От распахнутой двери задом к нему с мокрой тряпкой в руках пятилась уборщица тетя Паня.
— Запирать двери-то, Митя? — с оханьем разогнув затекшую спину, спросила она. В полупустых невыразительных глазах вроде усмешка — наверное, видела, как Шура выбежала.
Шагая в валенках по мокрому полу, Дмитрий бросил на ходу:
— Погоди дежурного.
Морозный воздух защекотал ноздри, где-то близко залаяла собака. Под валенками яростно, будто не желая отпускать, заскрипел снег. Открывая изнутри калитку, Дмитрий невесело подумал: «Вот и отгулял на воле, друг… Никуда не денешься — суй свою буйную голову в хомут!..»
Шел 1925 год. Залютели февральские морозы в Андреевке. Во второй половине короткого зимнего дня все пронзительнее визжал снег под ногами, резко пощипывало уши, рано на чистом, будто стеклянном, небе высыпали звезды. Ребятишки с ледяными досками возвращались с горки домой, их тонкие, веселые голоса, смех долго еще разносились по поселку. К ночи мороз заплетал мудреными узорами окна домов, будто вставшей дыбом белой шерстью окутывал каждую голую ветку, иголки на соснах и елях посверкивали тусклым серебром. Нет-нет в ночи раздавался протяжный мелодичный звук, словно кто-то невидимый щипнул струну балалайки — это внутри ядреных избяных бревен лопалась омертвевшая жила.
Милиционер Егор Евдокимович Прокофьев без пяти минут двенадцать вышел из пропахшего карболкой здания вокзала, за ним потянулись с узлами и баулами на стылый перрон редкие в эту пору пассажиры. С визгом захлопали высокие двери. Прибывал пассажирский. Позже всех появился на перроне дежурный. На согнутой кренделем руке покачивался металлический жезл. Дежурный ежился в форменной шинели, отворачивал от ветра лицо, переступал с ноги на ногу.
Пассажирский грохотал колесами, тяжело отдуваясь, пускал пары. Дежурный ловко поймал протянутый машинистом жезл. В окнах вагонов были видны свечные фонари, желтый рассеянный свет освещал на полках смутные фигуры пассажиров, завернувшихся в одинаковые полосатые одеяла. Проводники с фонарями у ног стояли в тамбурах.
Прокофьев прошелся вдоль вагонов, местные, предъявив билеты, поднимались в тамбур. Сошли всего три пассажира. Двоих Егор Евдокимович хорошо знал. Петр Корнилов ездил погостить к старшему сыну в Ленинград, а старик Топтыгин был в Климове, продавал на базаре свинину — он на рождество здоровенного борова заколол. Мог бы продать и Якову, но, видно, захотелось заработать побольше: Супронович односельчанам лишнего не переплатит.
Третий пассажир явно был нездешний. В добротном темном пальто, подбитом овчиной, справной меховой шапке и белых бурках, он небрежно покачивал деревянным чемоданом с поблескивающими медными уголками. На вид лет тридцать пять — сорок. Может, какой уездный начальник? Незнакомец подошел к дверям вокзала, поставил чемодан на снег, полез в карман за папиросами. Огонек от спички выхватил светлую бровь, выпуклый, чуть прищуренный глаз.
«К кому бы он пожаловал? — раздумывал Прокофьев, — Представительный из себя мужчина. Может, командировочный из Питера?» Подходить и интересоваться у приезжего, кто он и зачем приехал в Андреевку, было неудобно, хотя Егор Евдокимович и имел такие полномочия. Время беспокойное, еще совсем недавно пошаливали в окрестных лесах банды Васьки Пупыря. И Прокофьев тоже участвовал в операциях по обезвреживанию бандитов. Жаль, не всех выловили, ушли с Пупырем из этих мест, вот уже с год как ни слуху ни духу. Леса вокруг на двести верст тянутся — поди сыщи лихих людишек!
Затоптав окурок, приезжий обвел глазами здание вокзала, перрон и увидел Прокофьева, стоявшего под резным деревянным навесом, где висел позеленевший станционный колокол. На дежурство Егор Евдокимович всегда заявлялся в форме и при нагане. В морозные дни позволял себе надевать желтый, с прошитой полой полушубок, а поверх него обязательно была портупея с наганом в старенькой кобуре из твердой кожи. Так что любому было ясно, что он милиционер и при исполнении служебных обязанностей.
— Уважаемый, — обратился к нему приезжий, — где тут живет Яков Ильич Супронович?
— Лавочник? — соображая, что ему ответить, сказал Прокофьев. — А вы будете сродственник ему?
Приезжий окинул взглядом невзрачную худощавую фигуру милиционера, заметил портупею с наганом, чуть приметно усмехнулся.
— Д-а, местная власть… — приветливо проговорил он. — Ну, будем знакомы: Шмелев Григорий Борисович. — Широко улыбнулся, достал из кармана коробку с папиросами, протянул: — Курите!
Прокофьев снял рукавицу, осторожно извлек длинную белую папиросину, прикурил от услужливо зажженной спички. Давно не курил он таких ароматных папирос, больше привык к самосаду, который в изобилии произрастал в Андреевке на каждом огороде.
— Благодарствую, — солидно кивнул Егор Евдокимович. — Не местный, гляжу… Надолго к нам?
— Документы предъявить? — Приезжий сделал неуловимое движение рукой, но в карман не полез.
«Коли уж приехал в Андреевку, документы никогда не поздно посмотреть. А во тьме чего увидишь?» — рассуждал про себя Прокофьев.
— Видите, во втором этаже окна светятся? — показал он в темень. — Это и есть хоромы Супроновича. Там и закусить, и выпить найдется, были бы деньги… А коли сродственник, так Яков Ильич в лепешку разобьется… — опять закинул крючок милиционер.
— Земляки мы с Яковом Ильичом, — сказал Шмелев — Из Твери.
Видно, правду сказал приезжий: по паспорту Супронович родом тверской.
— Ну, бывайте — Шмелев, легко подхватив свой чемодан, уверенно зашагал к двухэтажному дому земляка. Походка у него была твердая, спину держал прямо — так ходят военные. Впрочем, на войне теперь почти все здоровые мужчины побывали.
Прокофьев до мундштука докурил папиросу, с сожалением бросил окурок в красную пожарную бочку, что стояла в углу у водостока, поправил на боку истертую кобуру и зашагал к своему дому. Кое у кого топились печи, и белесый дым поднимался к далеким звездам. У Корниловых скулил на цепи охотничий пес. Чуть слышно доносилась музыка из дома Супроновича: граммофон играет. Мелькнула было мысль завернуть туда: земляк ли приехал? Земляки тоже бывают разные… Хотя за порядок в заведении «Милости просим» Егор Евдокимович был спокоен.
Если бы милиционер Прокофьев ненароком услышал, о чем в эту морозную февральскую ночь толковали за бутылкой коньяка Супронович и Шмелев, вряд ли он спокойно заснул…
Яков Ильич и ночной гость сидели за круглым столом в маленькой комнатушке, примыкавшей к бильярдной. Шары нынче никто не гонял, да и картежники разошлись по домам. Сыновья убирали в зале, жена со свояченицей звякала в мойке посудой. У Супроновича так было заведено: после закрытия заведения все убрать, подмести, посуду помыть. Он следовал золотому правилу: что можно сделать сегодня, не следует оставлять на завтра. Согнувшись, чтобы не удариться головой о притолоку, заглянул Семен. С любопытством посмотрев на гостя, лениво сообщил:
— Тимаш опять сунулся рылом в тарелку и храпит.
— Припиши в тетрадку лишнюю бутылку водки и выкини пьянчугу на улицу, — распорядился отец.
— Чего доброго, окочурится на морозе, — с сомнением проговорил Семен.
— Запиши две бутылки и сунь его в чулан, а утром, кровь из носу, получи с него наличными.
— Как же! С него получишь… — скривил тонкие губы в усмешке сын. — Все пропил… Может, дать утречком опивок похмелиться и пусть на веранде полы стелит?
— Дай ты мне с человеком поговорить! — с неудовольствием поглядел на сына Яков Ильич.
Семен пожал широкими плечами и, пригладив пятерней льняные вьющиеся кудри, вышел из комнатушки.
— Чулан-то запри! — крикнул вслед отец. — Сбежит ведь, каналья!
— Да наш кабак для него дом родной, — хмыкнул сын, закрывая за собой дверь.
— Хозяйственный ты человек, Яков Ильич, — заметил гость и, смакуя, чуть отпил из граненой высокой рюмки. — И коньячок у тебя первый сорт.
— Из старых запасов, — самодовольно ответил хозяин. — Раньше на хозяина работали, старались, а теперь на государство… А оно рабочего человека не обижает.
— И тебя, Яков Ильич, любит? — спросил гость.
— Я с новой властью не конфликтую, — ответил хозяин.
— А есть в вашей деревне такие, кто конфликтует?
— Теперь все хитрые — бога ругают, а власти кланяются… А что про себя думают, то мне неизвестно.
На тарелке перед ними сочная розоватая семга, копченая колбаса, бутылка сельтерской и коньяк. Гость уже опорожнил три рюмки, а Яков Ильич не допил и первой.
Хоть и выставил для гостя Яков Ильич лучшую закуску и коньяк, на душе у него было смутно, неспокойно. Не чаял он после долгого перерыва встретить на маленькой станции, затерянной в сосновых лесах, своего старого знакомца из Тверского полицейского управления Карнакова Ростислава Евгеньевича, с которым его в свое время свела судьба-злодейка при весьма печальных обстоятельствах.
Яков Ильич служил в приказчиках у тверского купца Мирона Савватеевича Белозерского. Был он молод, видный собой, густые русые кудри ни один гребень не брал. Эти-то льняные кудри и вывернули его жизнь наизнанку. У купца Белозерского на крупной лобастой голове не было ни единого волоска, а женился он на молоденькой красавице Дашеньке. Мирон Савватеевич известен был своим богатством на всю Волгу. Взяв жену из бедной семьи, надеялся купец, что девушка всю жизнь будет ему благодарна, коли вытащил ее из нищеты, однако красотка Дашенька оказалась непамятливой и капризной. Разодетую в соболя и шелка, возил он ее в театральный сезон в Москву, катал на собственном пароходе по Волге-матушке, но чем больше баловал да любил, тем постылее становился ей. Похожая на цыганку, стройная, черноокая купчиха высмотрела молодого кудрявого приказчика с живыми глазами. Понятно, Яков оказывал свое нижайшее почтение Белозерской, но и в помыслах не держал наставить рога своему благодетелю, слишком дорожил его доверием и боялся купеческого гнева. Ведь будущее Супроновича целиком зависело от богатого купца, а он явно выделял расторопного, услужливого приказчика из всех других служащих.
Как-то под вечер зашла в конторку благоухающая духами, скучающая Дашенька, завела пустяковый разговор об индийских шелках, подошла совсем близко и неожиданно для Якова запустила обе тоненькие смуглые ручки в кольцах с бриллиантами в его густые, с рыжинкой кудри…
— Яшенька, родненький, — блестя черными, как ночь, глазами, шептала она. — Какие у тебя густые да мягкие волосы! Уж ты-то, добрый молодец, пожалеешь меня!..
Ошеломленный приказчик не растерялся, кинулся к прилавку, схватил ножницы и смиренно подал барыне:
— Стригите, Дарья Анисимовна, мои кудри! — И голову склонил.
Понравилась Дашеньке его покорность, тихонько засмеялась и, отшвырнув ножницы на штуки сукна, сказала:
— Зачем ты мне стриженный? А твои кудри все равно не приставишь к лысой голове моего муженька… Ему больше пойдут рога… — Сунула ему в руку мудреный флакон с каким-то пахучим снадобьем, наказала, чтобы нынче же помыл свои волосы, накапав в посудину с горячей водой тридцать капель из флакона, и пришел после вечерни — дело было в канун пасхи — в купеческий дом. Слуг она отошлет куда-нибудь, а старик по своим торговым делам намедни уехал на «чугунке» в Москву.
Наверное, это был самый трудный день в жизни Якова Ильича. Будь ему побольше годков, он никогда не пошел бы на это, но молодая кровь ударила в голову… И потом он знал, что ласковая, нежная Дашенька, когда что-либо ей не по нраву, превращалась в злую волчицу, которая больно кусалась. Поговаривали, что своего мужа она в гневе огрела по лысине подвернувшейся под руку резной шкатулкой. Угрюмый купец несколько дней ходил с повязкой на голове.
Осторожным был человеком Супронович, прикидывал так и этак. Не пойдет к Дашеньке, расскажет все купцу — кто знает, как все это может обернуться? Купец под каблучком у молодой жены, скорее, ей поверит, а не ему, а уж Дашенька позаботится, чтобы его вышвырнули из конторы. Да и что говорить, купчиха-то как хороша собой! И разве не лестно ему, простому приказчику, сойтись с наследницей всех богатств бездетного Белозерского?
Помыл, как было велено, в деревянной шайке голову Яков, и такой приторный запах пошел от его красивых заблестевших волос, что он нахлобучил картуз по самые уши и с замирающим сердцем отправился в назначенный час к купчихе…
Столько лет прошло, а и сейчас, как вспомнишь красавицу Дашеньку, защемит в груди! Сколько в ней было огня, выдумки! Таких ночей больше никогда не было в жизни Якова. Понял он, отчего умный и прижимистый Мирон Савватеевич ничего не жалел для Дашеньки. Встречаются на свете женщины, которые из самых сильных мужчин, как из воска, лепят что пожелают. Думал ли он тогда, что от тайной этой любви до преступления всего один шаг? Наверное, сам сатана нашептал Дашеньке на ухо, что надо избавиться от постылого мужа и завладеть всеми его богатствами. Надоело ей прятаться с кудрявым приказчиком по темным углам, дожидаться мужниных отлучек, подкупать челядь, чтобы, упаси бог, не выдала ее ревнивому купцу. Стала Дашенька подбивать своего любовника, чтобы извести Мирона Савватеевича. Все восстало в Супроновиче против этого, но слишком уж далеко зашли они, чтобы порвать. Дашенька христом-богом клялась, что, выждав вдовий срок, выйдет замуж за своего милого, кудрявого Яшеньку… А какая жизнь у них начнется! Яшенька будет заправлять всем большим хозяйством, поедут они за границу — поглядят на все заморские диковины, все пощупают своими руками, послушают на концертах мировых знаменитостей… От ее сладких речей голова пошла кругом у Якова…
Много возможностей обсудили они, предаваясь любви в летнем домике купца. Легче всего отравить, но могут дознаться при вскрытии тела; ударить топором из-за угла — опять же полицейские ищейки вдруг нападут на след…
Случай подвернулся нежданно-негаданно: после выгодной сделки — Мирон Савватеевич купил по дешевке у разорившегося на рыбе астраханского торговца еще один пароход — купец устроил на загородной даче знатную выпивку. Гуляли-пили по-купечески — с икрой и шампанским. Приглашены были приятели-купцы, городская знать. Из окон дачи видны были синее озеро, беседки на берегу, баня. Вот тут-то в Дашенькиной головке и созрел дьявольский план.
— Хочу на лодке кататься! — во всеуслышание капризно заявила она.
— По уткам шампанским палить! — сразу согласился захмелевший Мирон Савватеевич.
Захватив бутылки, снедь в корзинках, все гурьбой направились к озеру. У причала стояла лишь одна лодка, вторая с течью в днище была полузатоплена. Яков принес из сарая весла. Купец, Дашенька, Яков и один из приглашенных забрались в лодку. Остальные разбрелись по берегу. Отплыли на середину, побледневшая черноглазая Дашенька доставала из плетеной корзинки бутылки с шампанским, а Мирон Савватеевич палил пробками по камышам, вспугивая диких уток. Пили прямо из бутылок. Яков, сидя на веслах, то и дело ловил на себе пронзительный взгляд Дашеньки. Вот она положила ручки на борта перегруженной лодки и чуть заметно покачала ее. Яков знал, что купец не умел плавать: когда все купались, он скучал на берегу.
Белозерский уже скуксился, покрасневшие глаза его часто моргали, он широко зевал и бормотал, что, дескать, надо грести к берегу.
Яков будто случайно выпустил весло из руки, охнул и, сильно накренив лодку, через борт потянулся за ним. Краем глаза он видел, как Дашенька проворно пересела на опустившийся борт. Купец с ужасом смотрел на хлынувшую под ноги воду…
Яков и сам уже не помнил, как опрокинулась лодка и все очутились в воде… Мирон Савватеевич, вытаращив глаза, суматошно махал руками и разевал бородатый рот, Дашенька истошно кричала — Яков-то знал, что плавает она отлично, тем не менее поплыл, обходя пускающего пузыри Белозерского, к ней…
Отбуксировав купчиху к берегу, приказчик саженками поплыл к державшейся на плаву днищем кверху лодке, долго крутился вокруг, на виду столпившихся на берегу людей, даже нырял, но спасать уже было некого: на успокоившейся поверхности озера лишь плавали канотье Белозерского да пустые бутылки из-под шампанского.
Утонул не только купец, но и приглашенный подрядчик, на свою беду оказавшийся в роковой лодке. Полузахлебнувшийся купец каким-то образом дотянулся до него и вцепился мертвой хваткой. Так их к вечеру и вытащили рыбаки — сцепившихся в смертельном объятии.
А через несколько дней Яков Ильич в сыскной полиции и познакомился с Карнаковым. Офицер ни разу не повысил на него голос, однако каждый, даже на первый взгляд невинный, вопрос его таил подвох. На берегу-то были люди и все видели, большинство говорили — мол, несчастный случай, а некоторые прямо указывали на Супроновича — дескать, тот нарочно опрокинул лодку. Кто-то из служащих утверждал, что сделал он это для того, чтобы завладеть богатством купца, женившись на безутешной вдове. Против Дашеньки никто не показывал. Она так натурально кричала на крик, так рвала свои черные волосы, что можно было подумать, рассудка лишилась от горя.
Яков яростно отрицал свою связь с купчихой, божился, что был пьян, весло само выскользнуло из рук и он хотел достать его, а в это время лодка опрокинулась.
Из полицейского управления он больше не вернулся домой, ни разу больше не увидел и свою ненаглядную Дашеньку. Опытный сыщик Карнаков на первом же допросе понял, что запутавшийся приказчик всего-навсего был орудием в руках Дарьи Анисимовны Белозерской, которую он тоже, разумеется, допросил. Как юрист, он понимал, что дело можно повернуть так и этак: прямых улик против преступников не было. Он очень рассчитывал на очную ставку Супроновича и Дарьи Анисимовны, но… очная ставка так и не состоялась: штабс-капитан был сам приглашен в каменные хоромы богатой красавицы купчихи.
Надо сказать, что Ростислав Евгеньевич был высок ростом, темноволос, носил усы и бородку клином, полицейские в управлении говорили, что он похож на царя Николая II, только представительнее и ростом повыше. Окончив юридический факультет Петербургского университета, он готовил себя в столице к блестящей карьере адвоката, но глупая интрижка с дурочкой дочерью сановного генерала чуть было не погубила его только что начатую карьеру. Дочь все рассказала отцу, она не прочь была выйти замуж за красивого, с приятными манерами юриста, но генерал и слышать не хотел о ее замужестве… Он рассчитывал на более выгодную партию. Карнакова он тоже выслушать не захотел. Генералу мало было, что он запретил дочери и думать о Карнакове, он постарался сделать так, чтобы того выслали из Петербурга.
Так Ростислав Евгеньевич попал в Тверь, где уже прозябал не один год. Его намеревались направить в Пермь, но нашлись друзья-товарищи, которые помогли и выхлопотали назначение в Тверь, — как-никак близко от Москвы. На полицейско-сыскном поприще он дорос до офицерского чина, но глубокого чувства удовлетворения не испытывал: некоторые его однокурсники по университету сделали в Петербурге головокружительную карьеру. Зато здесь ценили его университетское образование, юридическую подготовку. И сам полицмейстер был им доволен. Так что грех было жаловаться на судьбу, в Твери он женился на дочери обрусевшего немецкого барона фон Бохова. Белокурая Эльза получила в приданое каменный дом.
Не будь Дашенька так соблазнительно хороша собой, возможно, в Твери и состоялся бы громкий процесс о вероломном убийстве купца Белозерского красавицей женой и любовником-приказчиком… Не сразу решился Карнаков похоронить в архивах блестяще раскрытое им преступление, которое всколыхнуло бы провинциальный город, — на этом деле можно было сделать карьеру. Глядишь, снова бы вернулся в Петербург или на худой конец взяли бы в Москву…
Но встреча с Дашенькой решила все. Холодная чопорная Эльза порядком надоела ему, а молодая красивая купчиха прямо-таки обжигала огнем. А тут еще проклятая страстишка к картам сыграла свою роль: Ростислав Евгеньевич проиграл солидную сумму подполковнику Вихрову…
Стройный, с холеной бородкой Карнаков быстро вытеснил из Дашенькиного сердца кудрявого бедолагу приказчика. Пока тот томился, мучимый неизвестностью, в затхлой кутузке, Дашенька темными ночами принимала в летнем домике Карнакова, а утром снова появлялась на людях печальная, в траурном облачении. В летнем домике, на той самой постели, на которой в дни отлучек Мирона Савватеевича Яков Ильич обнимал-миловал пылкую Дашеньку, и решилась его дальнейшая судьба.
Когда его, обросшего жиденькой бородкой, поникшего, привели к Карнакову, тот разговаривал с ним не более пяти минут. Он сказал, что Яков Ильич ему весьма симпатичен и он не желает ему позорной смерти через повешение или вечной каторги в остроге, а потому постарается вызволить его и отпустить на волю, но… Супронович должен навсегда покинуть Тверь. В его документах не будет указано, что он подозревается в предумышленном убийстве купца Белозерского… Радостно забилось сердце у Якова Ильича: он не сомневался, что бесценная Дашенька похлопотала перед Карнаковым за него, а может, перед кем и повыше, и уж в который раз похвалил себя за то, что не продал ее следователю, скрыл истинную правду.
Крестьянский сын, пришедший в лаптях из деревни Кулево в Тверь десять лет назад, он не имел никого в этом городе. Был подмастерьем у краснодеревщика, потом посыльным в лавке Белозерского и вот дорос до старшего приказчика. Купцу приглянулся ловкий, уважительный мальчишка с вьющимися льняными волосами и простодушным взглядом, он его и продвигал в конторе на свою погибель…
Первым делом Яков Ильич помылся в своей маленькой комнатке при лавке скобяных товаров, накипал в жестяной таз пахучей жидкости, подаренной ему Дашенькой. Она так любила этот запах, зарывалась лицом в его волосы, сложив губки в трубочку, дула на темя. Как на крыльях летел он к милой Дашеньке, так соскучился в проклятой камере по ней, ненаглядной цыганочке… Будто из холодного ушата плеснули на него, когда горничная Марья равнодушно сообщила, что барыни нету дома, она намедни уехала на «чугунке» в Москву по делам наследства и не обещала скоро быть… Столбом стоял перед дурой бабой Яков Ильич. «Предала, стерва, предала!» — обухом стучало в голове. Он уже повернулся, чтобы уйти в собрать свои пожитки, как Марья велела погодить в, скрывшись в доме, скоро вынесла ему кожаный саквояж, с которым покойный Мирон Савватеевич ездил в столицу по делам. Молча взял саквояжик Яков Ильич и, повесив голову, побрел к лавке.
Только там он раскрыл саквояжик. В нем лежала новая пиджачная тройка из хорошего сукна, несколько рубашек, галстук, а на самом дне — толстый сверток. Быстро развернул, отбросил вместе с бумагой записку и, слюнявя пальцы, ловко пересчитал ассигнация. Таких больших денег у него никогда не было. Случалось, держал в руках хозяйские купюры, но то другое дело… Поднял с пола записку — Дашенька писала, что все устроила, но челядь да и горожане сильно грешат на него, ее дорогого Яшеньку, потому лучше ему поскорее уехать отсюда… Она, Даша, закончит дела по наследству и переедет жить в Москву — там у Белозерского свой дом на Мещанской. Вот тогда-то она и встретится со своим златокудрым Яшенькой! А когда именно — ни слова…
Холодом повеяло на Супроновича от записки, глаза его снова наткнулись на пачку денег, и боль постепенно отпустила. Чего он вскинулся? Права Даша, нельзя сейчас им быть вместе. Дознаются — вечная каторга обеспечена. Офицер говорил, и повесить могут. А на эти деньги в любом месте можно новую жизнь начать, пусть даже и без Даши.
Вот тогда-то и появился в Андреевне Яков Ильич Супронович. Купил просторный дом, сразу же начал строить другой, в котором намеревался открыть скобяную лавку. Дашеньке он отписал три письма в Тверь, но ни на одно из них не получил ответа. Съездил он в Москву, отыскал на Второй Мещанской доходный дом Белозерского, но вдовая купчиха в нем не проживала: дом был продан статскому советнику Михайловскому.
Еще долго при воспоминании о цыганистой, черноглазой Дашеньке саднило сердце Якова Ильича. В Тверь он ни разу не наведался, помнил строгий наказ Карнакова. Говорят, преступника тянет на то место, где он совершил преступление, — Супроновича не тянуло.
Когда он понял, что навеки потерял Дашеньку, то решил жениться. И невеста подвернулась: местная жительница — Александра Евсеевна Буракова. Взял за ней в приданое самый большой в поселке деревянный двухэтажный дом, где и открыл питейное заведение, а верхний этаж переоборудовал под бильярдную и отдельные номера для гостей. С женой прижил двух сыновей, две дочери умерли в младенческом возрасте. Своей хозяйкой был доволен: хоть и невидная из себя, зато работящая, бережет копейку, дом содержит в чистоте и порядке, мужу старается не перечить. До революции начал было расширяться, хотел еще в соседней деревне открыть лавку, нанял четырех работников, а после революции вел хозяйство и торговал в лавке с помощью жены и подросших сыновей. Жена вызвала на подмогу из деревни свояченицу, так что рабочих рук в доме хватало.
Сыновья пошли по отцовским стопам, еще с малолетства не чурались прислуживать гостям в зале. Младший, Леня, возил в гимназию булочки с маком и там продавал их одноклассникам, а Семен каждое лето с коробом на спине ходил по деревням и торговал глиняными свистульками, которые Яков Ильич оптом по дешевке покупал у климовского умельца.
Все это живо прошло перед глазами Якова Ильича, пока они сидели за круглым столом с Ростиславом Евгеньевичем. Как он его тут отыскал через столько лет? Он-то, наверное, все знает про Дарью Анисимовну. Интересно было Супроновичу услышать про нее, но пока напрямик спросить Карнакова почему-то не решался.
— Много у вас милиции в поселке? — вдруг спросил Ростислав Евгеньевич.
— Один Прокофьев, тут у нас тихо.
— В тихом омуте черти водятся, — глядя мимо него, проговорил Карнаков.
— От царского режима тут неподалеку, в Кленове, осталась база…
— Знаю, — уронил Ростислав Евгеньевич. — Много военных?
— Рота, может, поболее, в основном на базе работают вольнонаемные.
— Значит, и гэпэушники есть, — проговорил Карнаков.
— Один молоденький, Иван Кузнецов, ко мне иногда заглядывает, — ответил Яков Ильич. — Лучший бильярдист в поселке.
— Это хорошо, — рассеянно заметил гость, а что тут хорошего — пояснять не стал.
Надо сказать, Карнаков сильно изменился. Яков Ильич даже не сразу его узнал, когда дверь открыл. Видно, жизнь потрепала полицейского офицера. Углубились складки на высоком лбу, у носа. Было время, он, Яков Лукич, бежал из Твери, теперь же сюда заявился с попутным ветром его гонитель… Не от хорошей жизни подался в глушь Ростислав Евгеньевич!
Будто угадав его мысли, Ростислав Евгеньевич остро взглянул ему в глаза и сказал:
— Давай, Яков Ильич, напрямик. В свое время я очень помог тебе избежать веревки…
— Вы думаете, что я… купчишку? — перебил Супронович.
— Я не думаю, а знаю, — спокойно продолжал Карнаков. — И тогда, когда тебя выставил из города, к твоей же пользе… с кругленькой суммой в кожаном саквояжике безвинно погибшего купца Белозерского, я доподлинно знал, что ты и твоя возлюбленная Дарья Анисимовна — убийцы.
— Знали и отпустили, — усмехнулся Супронович. — За красивые глаза? — сказал и вдруг осенило: так, наверное, и было, именно за красивые черные глазки Дашеньки! Да, наверное, и перепало ему из купеческих богатств немало…
— Чтоб у тебя не было напрасных иллюзий, знай же, Яков Ильич, что и по новым законам Совдепии убийство карается высшей мерой наказания и давность лет никакой роли не играет, — четко выговорил Карнаков. — Показания Дарьи Анисимовны против тебя я сохранил в надежном месте на всякий случай. Такие документы порой дороже любых денег…
Яков Ильич не знал, правду ли он говорит, но внутри у него похолодело: в недобрый час нечистый принес ему позднего гостя!
— Что Советской власти до какого-то купца? — помолчав, выдавил из себя Яков Ильич. Про себя он решил, что гость сейчас попросит денег. Так и быть, кое-что он наскребет…
— Я, пожалуй, на какое-то время останусь здесь, — сказал Ростислав Евгеньевич и в ответ на удивленный взгляд собеседника улыбнулся: — Не у тебя… — Он обвел комнату глазами. — В этой тихой местности. И ты помоги мне зацепиться… Ну, работу подыщи, что ли, какую.
— Это можно. — У Супроновича отлегло от сердца: с деньгами ему становилось все труднее расставаться.
— Обо всем мы подробно завтра потолкуем, — улыбнулся Ростислав Евгеньевич, — я чертовски устал. Собачий холод, вагон скрипит, воняет карболкой!
Он налил еще коньяку, не чокаясь залпом выпил. Повертел рюмку в пальцах, осторожно поставил на стол, снова похвалил коньяк.
— Ростислав Евгеньевич… — начал было Супронович, но гость в упор посмотрел на него холодными светлыми глазами и отчетливо проговорил:
— Карнакова нет, он бежал за границу с армией генерала Кутепова. Навсегда забудь, что меня так звали. Я — Шмелев Григорий Борисович. Запомнил?
— Что с Дашенькой… с Дарьей Анисимовной? — проглотив ком в горле, спросил Яков Ильич.
— Ее убили в девятнадцатом.
— Царствие небесное рабе божьей Дарье… — перекрестился на угол Яков Ильич. — Большевики?
— Да нет, свои, — усмехнулся Шмелев.
— Господи, да как же это?!
— Хочешь подробности? — холодно усмехнулся гость. — Торговала собой, пила… Убили на пустыре. И смерть ее была ужасной… Дальше рассказывать?
— Не надо, — понурил голову Яков Ильич. Он вспомнил, как она расписывала ему прелести заграничной жизни: музеи, театры, курорты… Вот тебе и любовь до гроба, как жаркими ночами в летнем домике говорила Дашенька.
— Много она вам… заплатила? — чувствуя внутри полную опустошенность, вяло спросил он.
Гость пристально посмотрел ему в глаза, и хозяин невольно опустил голову. Глаза Шмелева могли почти мгновенно из мягких, добродушных превратиться в жесткие, пронзительные.
— Я ничего не слышал, а ты ничего не говорил, — холодно произнес он. — За такие вещи бьют по морде!
— Вы же дворянин… А я что? Деревенский мужик…
— Не так ты прост, Яков Лукич, как хочешь казаться.
— Не за так же вы меня турнули из Твери?
— Хватит об этом, — резко сказал Карнаков.
— Такая была женщина… — после гирей повисшей паузы проговорил Яков Ильич.
— Да ты романтик! — с любопытством посмотрел на него Шмелев. — Этакий Байрон: «Раны от любви если не всегда убивают, то никогда не заживают».
— Я скажу, чтобы вам постелили в этой комнате, — поднялся со стула Супронович.
— И скажи, чтобы не убирали этот замечательный коньяк, — попросил гость. — И еще одно: называй меня на «ты», — пожалуй, так будет естественнее.
Яков Ильич вышел из комнаты. Ручаться он не стал бы, но ему послышалось, будто Ростислав Евгеньевич негромко рассмеялся вслед.
К 1925 году в Андреевке насчитывалось около ста дворов. В трех верстах, в Кленове, еще при царе была построена артиллерийская база. Строительство начали почти одновременно с железной дорогой. Для солдат и офицеров из красного кирпича возвели добротные двухэтажные казармы, заложили несколько каменных приземистых зданий для складов. Укрепившись, новая власть довела строительство базы до конца, — понятно, потребовались рабочие. В Андреевку потянулись приезжие, поселок стал разрастаться.
Людям требовался лес для строительства, земли под огороды. В верховье неглубокой речки, протекавшей в двух верстах от станции, еще когда тянули железнодорожную ветку, построили каменную водокачку, а на пригорке, неподалеку от деревянного вокзала с оцинкованной крышей, высокую круглую водонапорную башню, под куполом которой поселились стрижи.
Если глянуть окрест с башни, то увидишь, как вокруг поселка простираются сосновые леса, лишь вдоль речки белеют разреженные вековыми елями березовые рощи. Через Лысуху перекинулся громоздкий бурый железнодорожный мост, чуть в стороне внизу — второй, вечно расшатанный, деревянный, по которому ездили на подводах и двуколках. Машины тогда были большой редкостью, и ребятишки всякий раз с улюлюканьем бежали за кряхтевшим на колдобинах автомобилем до самой станции.
Население поселка делилось в основном на путейцев, обслуживающих станцию, и вольнонаемных, работающих на военной базе. И те и другие, осев здесь, обзаводились коровами, боровами, мелкой живностью. Вольнонаемных было больше. Человек тридцать работали на лесопильном заводишке, столько же числилось за леспромхозом. Был свой сапожник, шорник, парикмахер. На воинской базе были и военнослужащие.
Огороженная колючей проволокой база укрылась в бору. К ней от станции вела вымощенная булыжником дорога, она упиралась в белую проходную с железными воротами, на которых алели звезды из жести. При базе находились также сотрудник ГПУ и проводники со служебными собаками. Когда на станцию прибывал воинский эшелон, его встречали Прокофьев и молоденький сотрудник ГПУ Иван Васильевич Кузнецов. Он приехал сюда совсем недавно. Иногда его видели с огромной черной овчаркой по кличке Юсуп. Отлично выдрессированная собака по его команде молнией бросалась на любого, умела ползать по-пластунски, вести по следу, однако на людях Ваня редко демонстрировал таланты Юсупа.
В этот поздний час, когда в клубе кончились танцы и молодежь разошлась, Иван Кузнецов стоял у поселкового Совета и смотрел на дом Абросимовых. Он был в теплом полушубке и хромовых, с блеском сапогах. Немного вьюжило, по дороге змеилась поземка, с сосен, что росли на лужайке перед окнами абросимовского дома, с тихим шуршанием сыпалась снежная крупа.
Иван курил и не отводил взгляда от единственного освещенного окна. Стекло разукрасил мороз, лишь у самой форточки оттаяло. И в этом овальном пятне нет-нет и мелькало девичье лицо.
Холод начинал пощипывать кончик большого пальца в сапоге, но Кузнецов дал себе слово, что уйдет в Кленово, где в командирском доме была его комната, после того, как погаснет в окне свет. Он понимал, что это мальчишество, но такой уж у него был характер: приказал себе стоять — значит, будет стоять хоть до утра… Дело в том, что Ивану нравилась Варя Абросимова. Он приказал себе станцевать с ней — и станцевал, а вот проводил ее домой — тут и ходьбы-то пять минут! — Семен Супронович. Иван злился на себя: почему сам не вызвался в провожатые?.. Злился он на себя еще и потому, что робел перед девушкой, а это чувство вообще-то было ему несвойственно. В свои двадцать лет Ивану казалось, что он ничего и никого не боится. Этому его в школе учили, это он и сам воспитывал в себе.
Свет в окне погас, дом будто сразу отодвинулся назад. Кузнецов сунул окурок в сугроб, пошевелил в сапоге замерзшим пальцем, надвинул буденовку поглубже и, не оглядываясь, пружинисто зашагал в Кленово. Холодный вьюжный ветер захлопал полами полушубка, уколол лицо.
В это утро отдежуривший свою смену Абросимов вдруг почувствовал неодолимое желание взять ружье и уйти в лес. Когда-то он любил охоту. С соседом Степаном Широковым вдоль и поперек исходили все окрестные леса, случалось, сутками шлындали по бору, ночевали у костра, а в последние годы что-то охладел, да и дичи стало меньше, — многие теперь балуются с ружьишком. И не только прихоти ради, но и для пропитания. У кого собственное хозяйство захудалое, без охоты не проживешь. А зверь, он тоже не дурак: раз в него стреляют, пугают, он уходит подальше в глушь от обжитых людьми мест. Потеснила зверье и «железка». Люди и то первое время шарахались от «чугунки», осеняли себя крестным знамением.
Набив в патроны пороху, дроби, законопатив пыжами, Андрей Иванович рассовал их в патронташ, снял со стены двустволку, подумал и взял охотничью сумку, хотя особенно на удачу и не рассчитывал. Увидев хозяина в охотничьем снаряжении, на цепи заметался, заскулил Буран. Какой он породы, никто не знал, но злости в нем было достаточно. Несколько раз Абросимов брал его на охоту — пернатую дичь пес не признавал, а за лисами и зайцами гонялся. Как-то прошлым летом в малиннике чуть ли не до смерти напугал молодого медведя. Тот опрометью кинулся в чащу, только его и видели. Андрей Иванович с трудом удержал собаку, рвавшуюся преследовать мишку.
За свою жизнь Абросимов уложил четырех медведей, шкура самого матерого до сих пор пылится на полу в его комнате. Когда он начал строиться, медведи без страха подходили к срубу и молча смотрели, будто вопрошая, что несут им эти невесть откуда взявшиеся двуногие существа, наполнившие тихий, задумчивый бор стуком топоров, шумом падающих сосен, едким дымом высоких костров, на которых корчились в огне зеленые ветви и корявые пни. Какое-то время люди и медведи поддерживали нейтралитет, но после того как, польстившись на легкою добычу, матерый медведище заломал годовалого жеребенка, Андрей Иванович объявил им войну. Наповал уложил разбойника, убившего жеребенка, потом еще трех, после этого медведи отступили. Больше их возле дома никто не видел, лишь женщины, ходившие в лес по ягоды, нет-нет и натыкались на медведей, но те поспешно уходили в глубь чащи.
Было в медведях нечто такое, что внушало Андрею Ивановичу уважение к ним. То ли своей невозмутимостью и умом они чем-то напоминали людей, то ли в их мощи, достоинстве было что-то родственное самому Абросимову, и теперь еще не знавшему себе равных по силе в поселке.
Ходили в сезон на птицу и зверя многие, но настоящими охотниками были лишь двое — Петр Васильевич Корнилов и Анисим Дмитриевич Петухов. Эти круглый год охотились с породистыми гончими и приносили домой добычу. Научились сами выделывать шкуры, шили шапки, рукавицы. Супронович все оптом скупал у них для своей лавки. Охотно брал он для закусочной кабанину, лосятину, куропаток и рябчиков.
С короткими, широкими лыжами под мышкой, ружьем за плечами, подпоясанный поверх телогрейки патронташем, степенно шел Андрей Иванович по улице к лесу, который начинался сразу за железнодорожным переездом. Встречных не попадалось. Буран сворачивал с дороги к калиткам домов, обнюхивал телеграфные столбы, то и дело поднимал заднюю ногу. Мороз немного отпустил, дышалось легко и вольно. Лес манил, и, сам того не замечая, Андрей Иванович прибавлял и прибавлял шагу.
Абросимов уже намеревался надеть лыжи, как заметил на лесной дороге, ведущей в Кленово, Марью Широкову. Она тоже увидела его и, приветливо улыбаясь, издали помахала рукой. После того как вернулся с войны отравленный газами Степан, Андрей Иванович перестал встречаться с соседкой, хотя охочая на любовь Маня нравилась ему. Бывало раньше, ночью крадучись он выбирался из дома, перелезал через забор и тихонько стучал костяшками пальцев в темное окошко соседки. И Маня всегда открывала, в сенях, в одной длинной рубахе, жадно приникала к нему, обвивала шею тонкими руками, шептала ласковые слова. Он брал ее, как пушинку, на руки и уносил в маленькую, с горящей лампадкой перед иконой богородицы спаленку. Маня никогда не забывала несколько раз быстро перекреститься и лампадку задуть…
— Глазам своим не верю: Андрей Иванович! — обрадованно затараторила Маня. — Живем бок о бок, а уж сколько дён тебя не видела. Гляжу, на охоту собрался?
— Какая теперь охота — одно баловство.
— Весной пахнет, Андрей, — вздохнула соседка. — Всякая живая тварь радуется тому…
— А ты не радуешься?
— Будто ты, Андрей, не знаешь? — блеснула на него живыми темными глазами Маня. — Забыл ты тропинку к моему дому.
— Как Степан-то? — спросил Абросимов, закуривая. Он отводил глаза от соседки.
— Сохнет мой бедолага Степа, — опечалилась Маня. — Духает и духает, во ночам спать не дает. Надрывный такой кашель. Хотя и не спим вместях, а слыхать.
— Чего ко мне-то не заходит? — Андрей Иванович испытующе взглянул на соседку: не рассказала ли мужу лишнего чего.
— Он со мной-то, Андрей Иванович, за день, бывает, двумя словечками не обмолвится, — вздохнула Маня. — Угрюмый стал, людей сторонится, ребятишкам своим не рад. Малые, что с них возьмешь, заиграются, а он орет на них, аж весь трясется от злости. — Маня концом платка вытерла повлажневшие глаза. — И со мной неласковый, что есть мужик в доме, что его нету… Всю силушку свою оставил на проклятой войне!
Андрей Иванович крякнул, кинул окурок в снег, стал лыжи надевать. В черных глазах соседки полыхнул прежний горячий огонь, молодая еще бабенка — чуть больше тридцати. И полушубок-то на ней ладно сидит, и черная прядь волос так знакомо вымахнула из-под белого шерстяного платка.
— Куда это Буран запропастился? — пробормотал Абросимов.
Весной и летом в те далекие годы они с Маней миловались в лесу, на сенокосе. Приходила она ночью к Андрею Ивановичу в будку обходчика, а чуть свет сосновым бором убегала домой. Две версты лесом, а ей все нипочем! Ведь верующая, а грешить не боялась… Засмеется, скажет, мол, в церковь схожу и все свои грехи отмолю…
— Андрей, может, с охоты-то, когда стемнеет, заглянешь ко мне на часок? — неуверенно обронила Майя. — Степа-то утречком уехал в Климово, в больницу, ежели вернется, так только ночным, а ребятишек я пораньше уложу… Я уж тебя вишневой наливочкой попотчую да рыбки копченой вот нынче купила в потребиловке. Придешь, Андрюшенька?
Думал Андрей Иванович, что все умерло, ан нет! Неожиданно вспомнилась теплая июньская ночь, свежая копна сена, лежащая навзничь Маша с запрокинутыми за голову белыми руками…
Над головой, треща на весь лес, пролетела сорока; Абросимов проводил ее взглядом, поправил за спиной ружье, сделал было движение привлечь к себе молодицу — та подалась к нему, глядя снизу вверх бархатистыми глазами, — но он отвернулся и двинулся по снежной целине, припущенной золотистой сосновой пыльцой, в глубь бора.
— Может, зайца на ужин подстрелю, — не оборачиваясь, пробормотал он.
Молодая женщина в полушубке, белом вязаном платке с длинными концами в кошелкой в руке неотрывно смотрела ему в широкую спину. И в черных глазах ее плескались одновременно и радость и грусть…
— Люб ты мне, Андрей, — шептала она. — Ой как люб! Господи, прости меня и помилуй…
Уж дня три, как установилась ровная погода: туманное утро выбеливало иголки на соснах и елях, днем выкатывалось из-за деревьев солнце, колючие ветви зеленели, освобождаясь от испарины, на крышах нарастали большие рубчатые сосульки, а к вечеру снова подмораживало. Февраль на исходе, и крепких морозов уже не будет. Но в лесу еще стояла глухая зима. Маленькие елки все еще прятались в пышных сугробах, кое-где во всю длину толстых красноватых ветвей намело высокие белые дорожки, в кронах огромных елей, грозя обрушиться на голову, повисли белые глыбы. То и дело виднелись вокруг стволов распотрошенные белками коричневые холмики шишек.
Андрей Иванович миновал просеку, спустился в низину с редкими голыми кустами — здесь под снегом прячется клюквенное болото. Теперь он внимательно смотрел по сторонам: меж елок стали попадаться заячьи и лисьи следы, а вот в осиннике стояли лоси, обгрызаны тонкие ветки, зеленоватая кора выделяется на снегу. Понемногу Абросимовым овладел знакомый охотничий азарт, он прислушивался, вертел головой, останавливался и подолгу изучал путаные заячьи следы. Белый, с сумрачными тенями меж стволов лес настороженно молчал. Один высокий сугроб, облепивший косо поваленную сосну, походил на берлогу, меж сучьев чернела дыра. Андрей Иванович далеко обошел подозрительное место: встреча с чутким в эту пору зимующим медведем не входила в его планы. Удивительно, что лоси тут снова появились: в голодные годы Петухов и Корнилов почти всех сохатых извели. Супронович только и торговал в своей лавке лосятиной.
Буран остановился, стал принюхиваться, затем, проваливаясь в снег по брюхо, тяжелыми скачками с лаем кинулся к кустам бузины. Лай становился громче, переходил в рычание. Перед самым носом собаки выскочил из сугроба русак, метнулся в сторону…
Ружье само собой взлетело к плечу, со шрапнельным шуршанием раскатисто грохнул выстрел, и зверек, пронзительно заверещав, подпрыгнул вверх и задергался в снегу, обагряя его кровью. Буран, тяжело дыша и вывалив красный язык, пробирался к нему. Абросимов отозвал собаку, пришлось дважды строго прикрикнуть, прежде чем она остановилась, облизываясь, не спуская с зайца глаз.
Подняв тяжелого русака за длинные задние ноги, Андрей Иванович со странным чувством наблюдал за тем, как мутнеют и стекленеют большие, опушенные седыми ресницами, выразительные глаза зверька. Возбуждение, азарт, радость от удачного выстрела — все это угасало в нем одновременно с тем, как на глазах угасала жизнь в трепетавшем в руке зайце. «Наверное, старею, — подумал Андрей Иванович. — С чего бы это мне стало жалко дикую лесную тварь?»
Ответить себе на этот вопрос он не смог, но желание охотиться пропало, и, когда Буран спугнул еще одного русака, он по привычке вскинул двустволку, но не спустил курок. Ему приятно было видеть, как заяц прыгал между стволов, дразня его круглой белой пуховкой хвоста.
Буран, пробежав немного по глубокому снегу, остановился и, обернув к хозяину острую морду, недоумевающе уставился на него: умный собачий взгляд как бы спрашивал: «Ну что же ты? Стреляй!»
— Пущай живет, — улыбнулся в бороду охотник. — Живой-то он красивше мертвого.
Пес обиженно тявкнул, явно не соглашаясь с хозяином. Абросимов усмехнулся и повернул назад — скажи кому, что держал на мушке зайца и не выстрелил, не поверят. Не дрожала ведь рука, когда валил медведя? Резал он и коров, телят, свиней, не говоря уж о мелкой живности, а тут на днях жена попросила курицу зарезать — и рука у него дрогнула. Никогда он не задумывался над такими вещами: что такое жизнь? А тут задумался, вот живет он на свете, а зачем? Сколько помнит себя — все время работал. Крошечным пацаном ходил с отцом в поле, пас скот, полол грядки на огороде. Появилась силенка в руках — встал сначала за борону, потом за соху. Женился, захотелось по-другому жить, ушел из родной деревни, вот срубил добрый дом, когда еще и станции не было, построил еще несколько домов, а зачем, спрашивается? Зачем пуп надрывал всю жизнь, деньги копил, добро наживал? Дома за красивые бумажки пропали, золото утекло между пальцами.
Из одиннадцати детей в живых только четверо остались. Его надежда — сын Митя заявил, что ему ничего не надо. Отец возится на дворе, а он сидит у окна с книжкой… Не останется он в Андреевке, все его мысли о городе, учении. Укатит в Ленинград, а зачем ему потом возвращаться сюда? Тут и грамотеев-то — два учителя да начальник почты. Как ни крути, а сын — отрезанный ломоть. А ведь корень рода — мужчина. Неужто вся жизнь Андрея Ивановича самообман? Дом с комнатой, обклеенной никому не нужными царскими ассигнациями.
Дед и отец Абросимова были потомственными крестьянами, всю жизнь до глубокой старости жили своим земельным наделом. Концы с концами сводили, но лишней лошади для облегчения труда так и не прикупили. Не оставили после себя ни полных закромов, ни кубышки с золотыми. Он, Андрей Иванович, научился грамоте, захотел по-другому зажить, оторвался от крепкого абросимовского корня, глубоко вросшего в землю. И жаловаться на свою судьбу вроде грех: прожил большую часть жизни в достатке. Да и теперь не бедствует. Вон ребятишки в школу бегают. И учат там их бесплатно. Что и говорить, Советская власть принесла большое облегчение народу. Думал ли он, Андрей Иванович, что его сын Митя в науку ударится? Иной раз до рассвета читает книжки, да все больше исторические, непонятные… Разве раньше мог мечтать деревенский житель, что его сын станет учителем или доктором? Закрыты были все пути-дороги беднякам в науку и высокие чины. А теперь крестьянские и рабочие сыны всей страной управляют… Жаль лишь, что снова от абросимовского корня отрывается главный кусок, — чувствует сердцем Андрей Иванович: не вернется сын сюда. В другом месте пустит свой корень… Может, в этом и есть смысл жизни: корень дает ростки, отростки, разветвления? Не хотят дети идти по отцовскому пути.
Разве может он, Андрей Иванович, сказать, что дед его или отец были неумными, недалекими людьми? Не может так сказать. А ведь и они были против того, чтобы он ушел из деревни. В Леонтьеве и дед и отец пользовались большим уважением, а с дедом по посевным делам советовался сам барии, даже однажды пожаловал ему породистого гончака. И он, Андрей Иванович, не может пожаловаться: от всех ему здесь почет и уважение, вон даже поселок назван его именем. Что ж, он свой корень намертво пустил в эту землю и уже ничего нельзя изменить, да и нужно ли?
Андрей Иванович порой заглядывает в Митины книжки… Умнейшие люди ломают головы над смыслом жизни, ищут какие-то мудреные законы, непохожие на законы природы. А ведь каждая букашка, едва вылупившись, и та, верно, знает, для чего появилась на свет, и выполняет свое предназначение в короткой жизни. А человек? Почему он с легким сердцем разрушает то, что создали отцы и деды? Чего он мечется по земле, чего ищет? И что в конце концов обретает? Ту же землю, которую топтал, взрывал, проклинал и за которую дрался… Да, звери так не грызутся, как люди. Видел Андрей Иванович, как во время гона дрались лоси, волки, лисы. Слабый всегда склонял голову или подставлял шею сильному сопернику — на том и заканчивался спор за участок леса или за самку. У людей же все по-иному… Свирепого человека иногда сравнивают со зверем — пустое это. Ни один самый хищный зверь не сравняется в жестокости с человеком.
Сколько крови было в войну пролито! За что и за кого? За царя, которого вскорости турнули с престола? А германцы за кого? За кайзера? А ведь ни того, ни другого и в глаза никогда не видели… Неразумный муравей и тот не нападает без видимой причины. Пчела не ужалит, если ее не разозлишь, а человек? Дают ему ружье, заставляют рыть окоп и стрелять в другого человека. Что стрелять! Колоть штыком, резать ножом, рвать горло зубами… «За отечество, за царя-я-батюшку!» Бежит, падает, сраженный пулей или шрапнелью, и умирает, так и не вникнув в смысл этих слов…
За отечество живота не жаль. Вон у Митьки в книжках про монгольское иго написано. Какая русская душа этакое стерпит? А война 1812 года? Об ней еще дед рассказывал. Вилами мужики и бабы гнали французишек. Так-то… А он-то, Абросимов, почто штык всадил в того рыжего германца?..
Пока не читал Андрей Иванович книг, не думал обо всем этом. А может, дело в возрасте? Пришла пора и подумать, как ты жил и зачем на белом свете…
Неожиданно яркий луч прорвался сквозь густой лапник, и мириады сверкающих блесток заплясали перед глазами. Абросимов замер на месте: казалось, стоит пошевелиться — и праздничное сверкание тут же погаснет. И сразу многоголосо затенькали синицы, раскатилась барабанная дробь дятла, ему тут же ответил другой.
А он ломает голову, зачем жить. Вот затем, чтобы видеть эту редкую красоту, слышать птиц, внимать шуму деревьев, любоваться бездонным небом… И когда смягчившийся взгляд его наткнулся на безжизненно вытянувшегося в руке зайца, он поспешно засунул его в сумку…
Лишь спряталось за облако солнце, сразу прекратилось в лесу радужное искрение, еще какое-то время щеки покалывали невидимые иголки. Почувствовав, что стал мерзнуть, Абросимов закинул за спину ружье и двинулся дальше. Широкие лыжи запели не так, как раньше, к глухому ширканью прибавилось негромкое посвистывание, значит, с неба и впрямь просыпался невидимый снежный дождь. В стороне с пушечным шумом сорвался с рябины тетерев, но Андрей Иванович лишь проводил крупную птицу взглядом и пошел дальше. Рябиновая ветвь раскачивалась, и горсть мерзлых красных ягод, казалось, сухо гремела. Цепочки следов разбегались, перекрещивались и исчезали в кустах.
В лесу стало сумрачно, Абросимов пересек лыжные следы — верно, какой-нибудь охотник бродил тут, скорее всего с кленовской базы. Андрей Иванович наверняка прошел бы мимо разбросанных у оврага тонких лесин, если бы не Буран. Взъерошив шерсть на загривке, пес не бросился вперед, как в тот раз, когда поднял зайца, а, приглушенно рыча, почти на брюхе пополз по снегу. Необычное поведение собаки удивило Андрея Ивановича. Он быстро зарядил ружье патронами с крупным зарядом — не медведь ли? Ему совсем не хотелось поднимать хозяина леса, но криком отзывать собаку тоже было опасно: зверь услышит и выскочит из берлоги. Однако, присмотревшись, он понял, что это волчья яма с раскиданными во все стороны лесинами, прикрывавшими ее. К краю ямы вели чьи-то глубокие рыхлые следы, рядом с ними отпечатались человеческие. У толстой сосны Андрей Иванович увидел брошенные лыжи и зеленый вещевой мешок. Еще дальше, у болотины, наст был взрыт до земли, ветки ивовых кустов сломаны — тут явно хозяйничали кабаны. Буран уже был у ямы и яростно лаял, из-под его задних ног летели комки снега. Заглянув в глубокую яму, Абросимов увидел лежащих в обнимку клыкастого кабана и человека. Прикрикнув на Бурана, он не раздумывая спустился в яму: человек едва дышал, пола зеленой куртки потемнела от крови.
Надо было обладать силой Абросимова, чтобы в одиночку по скользким лесинам вытащить из ямы раненого. Наверху Андрей Иванович шапкой вытер мокрый лоб, попробовал снегом отчистить ватник от крови, но скоро бросил это пустое занятие: кровь загустела, смерзлась. Буран обнюхивал кровавые комки, лизнул распростертого на снегу человека в бледное лицо и снова забегал вокруг ямы, жалобно повизгивая.
Абросимов узнал раненого: это был земляк Супроновича, который квартировал у Совы — так прозвали одинокую старуху за то, что в отличие от всех она топила русскую печь ночью, пекла хлебы и варила разные снадобья. Бабку много лет мучила бессонница, потому она и не теряла времени даром. Поговаривали, что Сова знается с нечистой силой.
Однако угораздило этого — глаза закрыты, бритые щеки запали, дышит с хрипом. Кабан поранил его в нескольких местах, но самая опасная рана, по-видимому, в левом боку. Андрей Иванович, как смог, перевязал пострадавшего полой его порванной исподней рубахи. Согревая дыханием озябшие пальцы, раздумывал, как его дотащить до поселка. До железнодорожной насыпи можно довезти на связанных вместе лыжах, а там наезженная дорога; если не встретятся розвальни, то и на закорках допрет до больницы.
Не мешкая Андрей Иванович соорудил из пары лыж и елочных ветвей волокушу, уложил на нее раненого, в ноги приткнул легкий вещевой мешок, второе ружье тоже забросил себе за спину. Буран бегал вокруг ямы и скулил. Он догнал хозяина с волокушей, когда тот, обливаясь потом, выбрался на просеку. Здесь наст был потверже, и ноги не так глубоко проваливались. Волоча на веревке раненого, Андрей Иванович размышлял, каким образом угодил к кабану в яму охотник. Повезло, что кабанчик не слишком большой, секач бы в живых не оставил. И все-таки молодчина этот! Без ружья, с одним ножом справиться со свирепой зверюгой!..
Андрей Иванович нагнулся над раненым и жесткой рукавицей стал растирать ему уши, щеки. Тот застонал и открыл помутневшие, отсутствующие глаза. Лицо его было жестким, губы кривились, крылья носа подрагивали. Он долго вглядывался в Абросимова и, облизав запекшиеся губы, отчетливо произнес:
— Не дал бог сгинуть в яме… с вонючей свиньей…
— Поставь Николе-чудотворцу толстую свечку, — усмехнулся Андрей Иванович, доставая табак. — Коли не кабаненок, давно бы ты замерз. Леший тебя в яму-то толкнул?
— Сам прыгнул. — Морщась от боли, Шмелев согнул и разогнул правую руку. — Я думал, сломана…
По тому, как раненый смотрел на него, Андрей Иванович понял, что тот тоже хочет закурить. Свернул и ему самокрутку, сунул в рот, с любопытством взглянул на него.
— У нас был в поселке Сема-дурачок, так он взобрался на крышу водонапорной башни и заорал во всю глотку: «Глядите, люди добрые, как я птицей-лебедём в Африку полечу-у!» Раскинул руки — и шасть с крыши… Не знаю как до Африки, а вот в рай, душа безгрешная, угодил в аккурат… — Андрей Иванович коротко хохотнул.
— А что мне было делать? — жадно затянувшись, слабым голосом проговорил раненый. — Только подошел к этой проклятой яме, слышу сзади топот — оборачиваюсь: огромный вепрь летит. Пена из пасти. Не помню, как и в яме очутился. А там тоже подарочек! Копытами бил, кусался, дьявол, как крокодил! А разит же от него! — Раненого даже передернуло.
Абросимов видел, как он потихоньку ощупывает себя, сгибает то одну ногу, то другую. Дотронувшись до обмотанного рубахой бока, скривился.
— Много я слыхал охотничьих баек, а такое… — покачал головой Андрей Иванович. — Сам не увидел бы, в жисть не поверил!
Раненый закрыл глаза, то ли снова впал в беспамятство, то ли сильно ослабел, только до самого переезда молчал. Засунув в сугроб ружья, лыжи и вещевой мешок, Абросимов осторожно с холмика взвалил его на спину, подхватил сзади за ноги в новых валенках и понес в поселок. Буран бежал впереди, оглядываясь на хозяина. Впрячь бы собаку в волокушу, пусть бы тащила ружья и мешок… Представив себе эту картину, невольно рассмеялся. Шмелев, обхвативший его обеими руками за шею, проговорил:
— Ну и здоровы же вы, Андрей Иванович!
«Ишь ты, знает меня! — подумал Абросимов. — А ведь всего раз в лавке Супроновича и виделись-то». Теперь только старожилы знали, что станция названа по имени Андрея Ивановича, новые поселенцы не связывали его имя с названием поселка. Да и часто ли люди задумываются, почему так или иначе названы деревня, поселок, город? Бывает, всю жизнь проживут, а так и не поинтересуются историей земли, на которой родились. А тут все получилось неожиданно для самого Андрея Ивановича. У него квартировался сам начальник строительства железнодорожной станции — веселый человек, любитель попариться в русской бане и выпить. Когда заложили фундамент вокзала, он долго разглядывал карту, расспрашивал Абросимова о близлежащих деревнях, узнав, что тот из Леонтьева, наморщил лоб и покачал головой: «Леонтьево… гм, не звучит. Андреевка — звучит! Не возражаешь, Абросимов, если станция будет называться твоим именем — Андреевкой?..»
Андрей Иванович не возражал.
Доставив в поселковую больницу пострадавшего, Абросимов запряг коня в розвальни и, захватив с собой фонарь, топор и крепкую пеньковую веревку, отправился к яме. Пока запрягал коня, жена доила в хлеве корову. Он слышал, как тугие струи со звоном били в дно жестяного подойника. Думал, спросит, куда это на ночь глядя собрался, однако не спросила.
Вернулся он из бора поздно: пришлось изрядно попотеть, прежде чем выволок четырехпудового кабана из глубокой ямы. В поселке желто светились оттаявшие окна, тени людей при свете керосиновых ламп вытягивались до потолков, из труб в звездное небо тянулись столбы дыма.
Абросимов распряг коня, поставил его в конюшню, насыпал в кормушку овса. Ефимья Андреевна спросила, будет ли вечерять, самовар на столе.
— Позови Митю, — сказал Андрей Иванович.
Вместе с сыном подвесили тушу к потолку в сарае.
Наточив на бруске длинный нож, Андрей Иванович принялся снимать шкуру. Кабан изнутри был еще теплым, однако твердая щетинистая шкура сдиралась с трудом. В загородке забеспокоился боров: вставал на дыбки, задирал вверх рыло с розовым пятаком. На насесте под крышей ворочались куры. Абросимов рассказал сыну, при каких обстоятельствах достался ему кабан.
— В кооператив сдашь? — пряча улыбку, спросил Митя.
Андрей Иванович воткнул нож в розовую тушу, с удовольствием показал кровавый кукиш сыну:
— За копейки-то? Во-о, видел? Самим жрать нечего, потом нужно и с этим, со Шмелевым, поделиться.
— Грамотный человек, городской, а работать устроился приемщиком на молокозавод, — сказал Митя. — Ему предложили место дежурного по станции. Отказался, говорит, с легкими у него неладно, паровозная гарь ему ни к чему. В Твери дыму-то наглотался. Здесь, мол, кругом сосновые леса, как раз для него… Врачи посоветовали. И молоко ему очень полезно.
— Не отдал бы богу душу, — вздохнул Андрей Иванович, снова принимаясь за работу. — Крепенько его кабан помял!
— Вот тебе и приехал подлечиться, — заметил сын. — В сосновые леса…
— Никто своей судьбы не знает.
— Батя, я на Шуре Волоковой женюсь, — помолчав, сказал сын.
— Во-о какие нынче времена! — покачал головой отец. — Мне тятенька, царствие ему небесное, так сказал: «На пасху женишься, сын, на Ефимьи Степановой из Гридина». А я ее и в глаза-то не видел!
Митя с треском потянул на себя шкуру, отец ловко подрезал мездру длинным лезвием.
— Девка ладная, из себя видная, — подумав, сказал Андрей Иванович. — И видать, с характером! Такая скоро тебя возьмет в оборот.
— У нас теперь равноправие, — ввернул сын.
— Баба должна свое место в доме знать, — твердо сказал отец. — А коли будет во всем перечить мужу, толку не жди. — Он остро взглянул на Дмитрия: — Ты на ней хочешь жениться али она за тебя замуж выйти?
Сын вздохнул и нехотя обронил:
— Жениться-то все равно надо…
Отец бросил на него косой взгляд, усмехнулся в бороду:
— Обрюхатил девку? Вот те и комсомольский секретарь! Законник! Батька — сдавай кабана в кооператив, а сам блудит по углам с девками?
— Я в монахи не записывался, — смущенно пробурчал сын. — И потом я ведь честь по чести женюсь!
— Куды же теперя денешься! — коротко хохотнул Андрей Иванович. — Тащи поскорее под венец, не то дите на позор матери раньше срока появится.
— Какой еще венец? — нахмурился Митя. — В нашем поселковом и запишемся.
— И сватов не надоть посылать? — подначивал отец. — И приданого не возьмешь в дом? Может, и свадьбы не будет? У вас теперича все по-другому. Тыщи лет добрые люди соблюдали старинные обряды, а вы их побоку? А чего взамен придумали? Да ничего путного! И не придумаете, потому как ваши деды и отцы, наверное, не глупее вас были.
Андрей Иванович отхватил ножом от задней части солидный кусок красной мякоти, протянул сыну:
— Пущай мать с луком изжарит на ужин… Меня не ждите, тут еще делов по горло.
Почуяв свежее мясо, со двора сунулся в сарай Буран, откуда-то заявилась и белая кошка. В загородке визжал, топал копытцами боров. Андрей Иванович часть дымящихся кишок бросил собаке.
Полностью разделав тушу, сложил присоленные куски мяса в бочку и закрыл ее донышком, которое придавил камнем, потом подвесил повыше обе задние ноги. Будет потеплее — закоптит окорока. Послышался далекий гудок пассажирского, Андрей Иванович вышел наружу и стал всматриваться в темноту. Он видел, как остановился поезд, слышал голоса грузчиков, таскающих в багажный вагон ящики, окна вагонов тускло светились, паровоз выпускал пары. Вот он со скрежетом пробуксовал колесами, в металлический шум врезался длинный свисток кондуктора, лязгнули буфера, и пассажирский тронулся. От станции к поселку потянулись редкие пассажиры.
Андрей Иванович еще некоторое время прислушивался, над головой поблескивали звезды, где-то у поленницы дров чавкал Буран, тяжко вздохнула в хлеву корова. Степан Широков не приехал из Климова, видно, опять положили в больницу. Вытащив из сумки окоченевшего зайца, Андрей Иванович засунул его под мышку и, стараясь потише ступать, направился к калитке.
Ему не пришлось даже стучать — лишь поднялся на крыльцо, как дверь распахнулась и на пороге показалась Маня с распущенными волосами, в наброшенной на ночную рубаху кацавейке.
— Пришел-таки, Андрюшенька… — радостно зашептала она, пропуская его и закрывая дверь. — Заждалась я тебя, золотко ты мое ненаглядное!..
— Вот зайца застрелил. — Он с деревянным стуком положил зайца впотьмах на лавку.
В погожие дни поселок наполнялся серебряным звоном: капель до земли выклевывала вдоль крыш слежавшийся наст. Ребятишки по утрам еще катались на досках с ледяной горки, к полудню же у подножия тающей горы разливалась огромная сверкающая лужа. Заботливые хозяева лопатами сбрасывали снег с крыш, сколачивали к скорому прилету скворцов новые домики. Сыновья Супроновича топорами рубили на Лысухе лед и возили его на санях в земляной ледник, в котором летом хранились продукты.
Карнаков Ростислав Евгеньевич, а отныне — Шмелев Григорий Борисович, возвратился из районной больницы в середине марта.
Хирург, зашивший рваную рану в боку, сказал, что кабаний клык самую малость не достал до селезенки. Сломанные ребра быстро срослись, а левый бок до сих пор давал о себе знать, особенно по утрам, когда Григорий Борисович просыпался. От ноющей до тошноты боли портилось настроение, вставать не хотелось. Человек отменного здоровья, Григорий Борисович не привык болеть, и на больничной койке он впервые задумался о смерти: стоило ли жить, чтобы умереть в безвестности под чужой фамилией в забытом богом, глухом углу России?
Он клял себя, что не уехал в семнадцатом вместе с женой в Германию. У Эльзы в Гамбурге богатые родственники, к ним она с двумя детьми и подалась. Но разве мог он подумать, что треклятая большевистская власть так долго продержится? Он был уверен, что через какие-то год-два чернь будет разгромлена, снова все войдет в свое русло. И к чести ли дворянина было находиться в чужой стороне в столь тяжкую для России годину? Не верил он в победу большевиков и тогда, когда вместе с разгромленной армией барона Врангеля отступал в Крым. Так уж случилось, что он не смог попасть на последний пароход, отплывающий из Севастополя. Об этом не хотелось вспоминать… Черт его понес с Полонской в Феодосию! Взбалмошной певичке взбрело в голову посетить знаменитую галерею Айвазовского. Набив генеральский автомобиль ящиками с шампанским, они веселой компанией отправились туда…
Удирали без автомобиля и переодетыми: части Красной Армии подошли к Феодосии… И счастье, что опытный полицейский Карнаков позаботился, покидая Тверь, о том, чтобы иметь при себе документы на другую фамилию. Как они ему теперь пригодились! Не будь их, давно бы лопался в лапы чекистам. Одно время, с отчаяния, ему пришла в голову мысль примкнуть к орудующей в лесах банде, но хватило ума сообразить, что дело это бесперспективное. Так оно я оказалось: банду скоро разгромили, атамана расстреляли.
Документы на имя Шмелева были чистые, как говорится, комар носа не подточит: Шмелев Григорий Борисович был техником Тверского вагоностроительного завода, он приехал в Тверь в 1914 году и был арестован охранкой за революционную деятельность через месяц, так что на заводе его мало кто знал. За Шмелевым след тянулся из Москвы, потому он и был сразу взят под негласное наблюдение. Еще до суда он повесился в тюремном лазарете, где находился по поводу открывшегося легочного кровотечения. Так как родных и близких у него не оказалось, некого было и извещать о его смерти.
За документы Ростислав Евгеньевич не беспокоился, но в Твери, конечно, делать ему было нечего, там могли узнать его. Приезд в Андреевку местным властям было объяснить нетрудно: слабые легкие, жить в городе врачи запретили. В документах Шмелева, естественно, осталась медицинская справка о болезни.
Не это сейчас занимало Карнакова. Он раздумывал над тем, как жить дальше и ради чего. Судя по всему, возврата к старому не будет. После революции оставшиеся в стране специалисты, интеллигенция, даже некоторые кадровые военные переходили на службу новой власти. Может, и ему предложить свои услуги? Мол, раньше искоренял бунтовщиков и революционеров, а теперь буду преследовать затаившихся врагов Советской власти… Нет, он слишком много причинил этой власти разных неприятностей… такое не прощается.
Отправляя жену с сыновьями в Гамбург, Ростислав Евгеньевич договорился, что она будет писать своей горничной. Дважды до приезда в Андреевку побывал у Марфиньки Ростислав Евгеньевич. От жены за пять лет пришло два письма. Умная Лиза знала, что письма могут прочесть, и между строк сообщала мужу нужные сведения: она хорошо устроена — после смерти дяди барона получила наследство, сыновья учатся в привилегированном пансионе, однако оба мечтают стать военными, отца своего помнят и чтут…
Карнаков помог Марфиньке составить ответ, из которого ясно было бы, что он жив-здоров и надеется еще встретиться со своей семьей…
Последнее время его так и подмывало съездить в Тверь — может, есть какие вести от жены? Да и Марфиньку повидать было бы приятно. Она жила в двух комнатах бывшего господского дома и всегда была рада ему. Приходила в голову мысль взять ее сюда, пока еще не вышла замуж, но тогда оборвется единственная связь с женой. Впрочем, глубоких привязанностей он не испытывал ни к кому, даже к жене. Встреча с Дашенькой несколько всколыхнула его, но красавица купчиха скоро уехала в Москву, потом в Париж — проматывать нечистое наследство, а когда вернулась в Тверь перед самой революцией, то бурная жизнь оставила заметные следы на ее хорошеньком личике. Конец ее был ужасен… Карнаков тогда сказал правду Супроновичу.
Пропала в банке и та крупная сумма, которую преступница купчиха отвалила своему спасителю. Все прахом пошло, что годами копилось: ценные бумаги, поместье жены, двухэтажный каменный дом…
— Гляжу, оклемался, Григорий Борисыч? — Поставив мешок у перил, Абросимов уселся рядом на скрипнувшую ступеньку. — А я тебе кабаний окорок для полной поправки приволок, сам закоптил.
— Я ваш вечный должник, Андрей Иванович, — сказал Шмелев.
— Брось ты, мил человек! — отмахнулся Абросимов. — Разве другой кто прошел бы мимо?
«Я бы прошел», — усмехнулся про себя Шмелев, а вслух сказал:
— Как с того света вернулся.
— Не узнав горя, не узнаешь и радости, — заметил Андрей Иванович.
— Может, к Якову Ильичу заглянем? — предложил Шмелев. — Хвастался, бочку семги пряного посола в Питере раздобыл…
— В другой раз, — поколебавшись, отказался Абросимов. — Скоро на дежурство. А энтот своей выгоды не упустит, Супронович-то, грёб его шлёп! Не Советская власть, давно бы весь поселок к своим рукам прибрал.
— Не будь заведения Супроновича, где бы я, холостой мужчина, пообедал? — улыбнулся Григорий Борисович. — Да к нему и красные командиры с базы наведываются, и все приезжие столуются у него.
— Я и говорю, Яков Ильич — хват… Глаза завидущие, руки загребущие!
— Гляжу, не любите его?
— Удивляюсь ему: при любой власти свою выгоду блюдет. Это же надо!
Из дома донесся заливистый храп, он все усиливался, рос и вдруг внезапно на высокой ноте оборвался. В ответ на недоуменный взгляд Абросимова Григорий Борисович заметил:
— Моя хозяйка…
— Ну и Сова, грёб твою шлёп! — заулыбался Андрей Иванович. — А толкует, мол, никогда не спит.
— Я уже привык, шуршит по ночам, что-то все делает, копошится…
— Ведьма она, — убежденно сказал Абросимов. — С нечистой силой якшается… Наши девки до сих пор бегают к ей за приворотным зельем. Скотину может лечить. В прошлом году летом у коровы вымя с кадушку раздуло, хотел уже резать, ну Ефимья моя к Сове, та покрошила в пойло сухие корешки, на ночь обвязала вымя полотняной тряпицей, пошептала что-то, через два дня корова поднялась.
— Чудеса, говорите, творит, а от тараканов в избе не может избавиться, — заметил Шмелев.
— А ты скажи, — посоветовал Андрей Иванович, — ей это раз плюнуть.
— Говорят, вы, Андрей Иванович, от Советской власти ощутимо пострадали? — решил прощупать своего спасителя Шмелев.
— Твой знакомец Яков Ильич поболе моего потерял, — нахмурился Абросимов. Не любил он вспоминать про свои беды-горести.
— Ему и сейчас хорошо живется, — сказал Григорий Борисович. — Лавка процветает, новая власть его не ущемляет.
— Тебя-то тоже небось коснулось? — испытующе посмотрел на него Абросимов.
— Богатство — категория относительная… Здоров человек — он и думает, что весь мир у его ног, нагибайся и черпай обеими руками… А заболел — ничего тебе не надо. — Шмелев посмотрел на улицу, по которой прогрохотала подвода. — Я потерял главное, Андрей Иванович, — здоровье, а его ни за какие деньги не купишь.
— Я на жизнь не жалуюсь, — сказал Абросимов. — Живу в достатке, девки в школу бегают, сын в этом году едет в Питер на учителя учиться… Ну а коли не вернется, корень мой все одно тут останется: дочки замуж выйдут, внуки пойдут…
— Рано или поздно все равно вернется, — сказал Шмелев. — Таков закон жизни.
— На родительские могилы взглянуть? — помрачнел Абросимов. — Он тут сейчас нужен! Вон надумал жениться… Вся надежда на женку — может, она его удержит? Девка с норовом и за дом будет держаться.
— Сын ваш тоже с характером, — осторожно заметил Шмелев, вспомнив, как при оформлении документов на прописку Дмитрий интересовался личностью Григория Борисовича: почему уехал из города, где жена, есть ли дети?..
— Было время — слово отца для сына закон, а теперь… — Андрей Иванович махнул рукой и отвернулся.
— А мне здесь нравится, — помолчав, сказал Шмелев.
Он вдруг подумал: смог бы сам жить на чужбине? В Германии? Два раза до революции был он в Гамбурге с женой: чужое все там, незнакомое, и образ жизни совсем не такой, как в России. Эльза там чувствовала себя дома, а он — гостем. Конечно, будь он в Германии, для него нашлось бы дело.
— Поправляйся, мил человек, — поднялся Абросимов. — Вон какие сосновые боры кругом! И нет им конца-краю. Пройдет тут твоя хворь…
Он вытряхнул прямо на крыльцо кабаний окорок, свернул холщовый мешок, запихнул в карман полушубка.
— Андрей Иванович, за мной магарыч, — поднялся и Шмелев. Он был на полголовы ниже Абросимова. После болезни бритые щеки ввалились и пожелтели, нос заострился, но плечи были такими же широкими, стоял он прямо, чуть выпятив грудь.
— Я гляжу, ты за все привык платить? — с любопытством посмотрел на него Андрей Иванович.
— Не люблю быть должником, — усмехнулся Шмелев.
— Мне ничего ты не должон… — И уже от калитки: — А Сову-то попроси извести тараканов… Ей-богу, смогет, вот увидишь! — И раскатисто рассмеялся, всполошив кур.
Бабка Сова не сразу вняла уговорам избавиться от тараканов.
— Таракан живет под печкой, людям не мешает, — бубнила она. — Чё его тревожить?
— Значит, не можешь вывести? — схитрил Григорий Борисович. — А говорили, что ты кудесница, все умеешь: людей лечить, скотину ставить на ноги и всякую нечисть выводить.
— А чё тут уметь, — усмехнулась беззубым ртом Сова. — Чего люди не разумеют, то и кажется им диковинкой. Вот разгадай девичий сон: на печи котище, на полу гусыня, по лавочкам лебедки, по окошечкам голубки, за столом ясный сокол?
— Невдомек мне, — улыбнулся Шмелев.
— Девка жениха дождалась… О чем у девки голова болит? О женихе, ясном соколе, понятно?
— Говорят, ты привораживать можешь?
— Ай облюбовал кого в поселке? — глянула на него ясными глазами Сова. — И то, сколь одному можно жить-то? Мужик ты, Борисыч, справный, видный. Любую окрутишь. У нас тут молодок пруд пруди!
— Значит, будет нужда — поможешь? — не то в шутку, не то всерьез спросил квартирант.
— И без моей ворожбы обойдешься.
— А тараканов надо-таки выводить. Пойду-ка я к Супроновичу, — гнул свое Шмелев. — У него есть какое-то сильное средство от паразитов.
— Во заладил, — наконец сдалась бабка. — Ну коли хочешь, будь по-твоему — выселю их из избы.
А дальше началось непостижимое: Сова поймала под печкой большого черного таракана, обвязала его длинной серой ниткой, перекинула ее через плечо и прямо от печки поволокла за собой через порог будто бы упирающегося таракана. Шмелев с трудом сдерживался, чтобы не расхохотаться: бабка тащила с таким видом, словно это не таракан, а упрямый осел. Медленно продвигаясь к выходу, она что-то нашептывала. Таракан крутился, старался высвободиться, метался из стороны в сторону, шевеля усами и поблескивая черной спиной, но нитка неумолимо тянула его вон из избы. Бабка вышла во двор, по тропинке дошла до калитки, шугнула куриц, которые кинулись было на неожиданную наживу. Выйдя на дорогу, протащила таракана по обнажившейся от снега земле до околицы, за которой начинался молодой сосняк, там отпустила его и не оглядываясь, с сосредоточенным видом, вернулась назад. Морщинистое, с толстым носом лицо старухи было задумчиво-отрешенным, острые глаза под надвинутым домиком платком были устремлены на огромную березу, что возвышалась у самой изгороди. На низком крыльце она остановилась, сплюнула на три стороны света и вошла в избу.
— И все? — подивился наблюдавший за ней Григорий Борисович, когда бабка как ни в чем не бывало стала возиться у русской печи, двигая ухватом черные чугуны.
— Без тараканов-то будет скучно, — сожалеючи вздохнула Сова.
— Их ведь тут тысячи! — воскликнул квартирант. — С потолка в тарелку падают!
— Не считала, — буркнула бабка и отвернулась, помешивая деревянной, с обломанным краем ложкой варево.
Ночью тараканы исчезли: не ползали по стенам, потолку, не брызгали красноватой шрапнелью из-под веника в углу под умывальником, не грелись на кирпичах лежанки. Григорий Борисович заглядывал под печку, под свою кровать, шарил по темным углам — черных пузатых тараканов и тощих красноватых прусаков и след простыл. Не верил он в наговоры и колдовство, но факт есть факт: после бабкиных странных манипуляций с ниткой паразиты покинули дом.
— Как же ты их пугнула-то, бабушка? — с уважением глядя на нее, поинтересовался квартирант.
— Про что ты, родимый? — прихлебывая из блюдца чай, спросила старуха.
— Заколдовала ты их, что ли? Как тот крысолов, что заиграл на флейте и увел за собою всех крыс из города.
— Не слыхала про такого, — заметила Сова. — А крыс, слава богу, в избе не видать.
— Вот и не верь после этого в чудеса, — удивлялся Шмелев.
— Эки чудеса: передок везу, задок сам катится, — усмехнулась бабка.
Когда он рассказал об этом Супроновичу, тот покачал головой:
— Тараканы — это ерунда! Сова может и почище чего сделать, Ростислав…
— Григорий Борисович, — отчеканил Шмелев, глядя в глаза Якову Ильичу. — Я не хотел бы тебе больше повторять, что Карнакова Ростислава Евгеньевича нет. Умер он, исчез в прахе, растворился в бесконечности.
Супронович отвел глаза: на него сейчас сурово смотрел офицер губернского полицейского управления. Взгляд его не предвещал ничего хорошего. И Яков Ильич — он только что хотел сказать, что не обучался в полицейской школе и правил конспирации не изучал, — покорно ответил:
— Ладно, учту…
— Заруби себе на носу, — жестко продолжал Шмелев. — Ночью разбудят, спросят про меня, и ты скажешь: Шмелев Григорий Борисович, бывший техник Тверского вагоностроительного завода, с которым ты познакомился в скобяной лавке, когда служил там приказчиком… Я покупал у тебя гвозди для сапог и обои.
— Обоями мы не торговали, — пробормотал Яков Ильич.
— Ну замок для двери… Замки-то, надеюсь, были в вашей лавчонке?
— Были, — сказал Супронович.
Шмелев, желая как-то сгладить резкость своих слов, напомнил:
— Так о чем же мне попросить Сову?
— Жена тебе нужна, Григорий Борисович, — сказал Яков Ильич. — Одному-то небось несладко?
— Предлагаешь мне на Сове жениться? — усмехнулся Шмелев.
— Найдет она тебе в два счета молодуху, — говорил Супронович. — Она мастак и на эти дела. Не бабка, а клад.
Они сидели в буфете на втором этаже. Сыновья Супроновича играли в бильярд в соседней комнате, иногда они спорили, тогда голоса становились слышными. Один упрекал другого, что тот шары кладет не на ту полку, второй возражал: мол, надо лучше считать, а не целиться по полчаса в каждый шар…
— В комсомол тянут их, а я не велю, — сказал Яков Ильич, заметив, что Шмелев внимательно прислушивается к спору за стеной.
— Ты не прав, Яков Ильич, — заметил Шмелев. — Пусть вступают, зачем же им отставать от других?
— Чтобы мои сыны вступили в ячейку? — возмутился Супронович. — Да они, эти проклятые комсомольцы, мне жить не дают! Суют нос в мои дела, пугают картежников, а мне ведь от них хороший доход: пьют, закусывают.
— А будут парни в комсомоле, никто и лезть в твое заведение не станет.
— Мои мальцы и ногой туда не посмеют, — насупился Яков Ильич. — Чего доброго, настроят их против батьки. Я ведь у них тут как бельмо на глазу, так и норовят укусить, сволочи! А закрой я заведение, — пожрать ведь людям негде будет. Я уж не говорю о развлечениях… Не видят, молокососы, дальше своего носа! Молодежь вечером валом валит ко мне. Я попотчую выпивкой-закуской, бильярд, карты, граммофон. А у самих-то что? Глотки дерут на собраниях да в клубе митингуют…
— И все-таки, Яков Ильич, не препятствуй сынам вступать в комсомол, — посоветовал Шмелев.
— Да они и сами не хотят! — заявил Супронович и повернул голову к двери: — Семен! Ленька!
В комнату вошли двое рослых парней.
— Чего бы вам, мальцы, не записаться в этот… комсомол? — сказал Супронович.
— Ты что, батя? — вытаращился на него Семен. — Мы еще не сбрендили…
Яков Ильич бросил взгляд на гостя: мол, что я говорил?
— А зовут вас в комсомол? — поинтересовался Григорий Борисович.
— Они нас ненавидят, — выдавил из себя младший, Леня.
— Митька Абросимов в клубе что-то толковал мне насчет комсомола, — припомнил Семен. — Только я его подальше послал…
— Не любите, значит, комсомол? — насмешливо посмотрел на них Шмелев.
— У них там на собраниях скукота, — почти повторил слова отца Семен. — Болтают о мировой революции, попа ругают, на нас зуб точат.
— А мы кое-кому из них холку намыливаем, — ввернул Леня.
— Зря враждуете с комсомолом, — спокойно заметил Григорий Борисович. — Против силы не попрешь. Сомнут вас… — Он с удовольствием оглядел высоких плечистых парней. — Хотя вы и не из слабаков.
— Это мы еще посмотрим, — проговорил Семен.
— Двоих мы разок спустили отсюда с лестницы, — ухмыльнулся Леня. — Так и закувыркались!
— А если придут пятеро? — спросил Шмелев.
— Справимся, — шевельнул плечом Семен.
— Десять? Двадцать?
— У нас столько и нету, — сказал Леня.
— Будет, — продолжал Григорий Борисович. — И воевать в открытую с ними — бессмысленная трата времени. У вас водка и крепкие кулаки, а у них — идея, одержимость… Вон что в газетах пишут: комсомольцы строят города, восстанавливают шахты, домны возводят. Батька враг — сын на него в ГПУ заявляет. Они и есть одержимые! А почему бы вам не вступить в ячейку, или — как она теперь называется — организацию, и не строить вместе со всеми социализм? Говорите, двоих спустили с лестницы? А зачем? Надо было их, наоборот, приголубить, угостить, как дорогих гостей.
— Еще чего! — не выдержал Леня и недоумевающе посмотрел на гостя. — Да у меня руки отсохнут им подавать!
— Советую вам подружиться с ними, пригласить в кабак, а придут целой компанией — вы всех хорошо встретьте.
— Этак я вылечу в трубу, — угрюмо заметил Яков Ильич. — На дармовщинку-то выпить-закусить много желающих найдется!
— Если комсомольцы и партийцы будут у вас в заведении чувствовать себя как дома, вам же лучше. А даром им подавать никто вас не заставляет. Пусть пьют-гуляют, песни поют.
— Учинят тут драку, всю посуду перебьют, — ввернул Супронович.
— Это лишнее, — заметил Шмелев. — Большие скандалы вам ни к чему, а то быстро заведение прикроют. Но держать их в узде можно! У вас ведь, Яков Ильич, есть гроссбух? Все, что напьют-нагуляют, туда записывайте. Порядок, он прежде всего. Как это говорят? Деньги счет любят!
Заартачившиеся поначалу молодые Супроновичи теперь слушали Шмелева внимательно.
— Кстати, с комсомольским билетом в кармане вы будете себя чувствовать здесь хозяевами. А то придумали: с лестницы спустим! Власть нужно уважать, ломать перед ней шапку. Да если лишний раз и в ножки поклонитесь — спина не сломается.
— Не примут они нас, — засомневался Семен. — Митька, может, для количества и записал бы в ячейку, а другие будут против.
— Нечего нам с ними заигрывать, — упрямо говорил Леонид.
— А вы не навязывайтесь, но в не задирайтесь с ними, — посоветовал Григорий Борисович. — А там видно будет. Нэп не вечен. Отменят частную собственность, закроют ваше заведение и… «Милости просим»?
— Нельзя нам туда вступать, — упрямился Леонид. — Это будет предательством по отношению к своим… не комсомольцам.
— Дайте срок — вся молодежь в комсомол вступит, — сказал Шмелев. — Куда ей еще деваться? Комсомол — первый помощник партии. С кем чаще всего советуется председатель поселкового Совета? С ним, Дмитрием Абросимовым.
— Мы вступим — глядя на нас, и другие потянутся, — сказал Семен.
— Они и без вас потянутся, — усмехнулся Григорий Борисович. — Не в лес же им идти к бандитам? Да и бандитов-то почти всех повыловили. Сколько сдались властям в Леонтьеве? Пятеро? Думаю, что это были последние.
— Помогите бабам убраться на кухне, — распорядился Яков Ильич, а когда сыновья ушли, посмотрел на гостя: — Зря ты их агитируешь, Борисыч. Не умеют они притворяться.
— Всем нам приходится притворяться, дорогой земляк, иначе не выжить, — сказал Шмелев. — И твоим сыновьям придется постичь эту хитроумную науку. А то всем нам крышка, Яков Ильич!
— Думаете, что-нибудь изменится?
— Если ничего не изменится, зачем нам жить на белом свете? — сказал Шмелев. — Тогда уж лучше пулю в лоб.
— Дай-то бог, — вздохнул Супронович и перекрестился на угол. — Наживаешь, стараешься, из кожи лезешь, а тут придут проклятые голодранцы и все захапают! Уж лучше для них припасти эту пулю-то…
— Золотые слова, Яков Ильич, — усмехнулся Шмелев.
Не мог он сказать кабатчику, что нынешней ночью пришел к нему старый знакомец по Тверскому полицейскому управлению и они проговорили до самого рассвета, а с утренним поездом тот уехал. Человек это был надежный, и известия он привез для Карнакова самые что ни на есть благоприятные: оказывается, готовится государственный переворот. Патриоты России пробрались на ответственные посты и там делают свое дело, так что не все еще потеряно, есть надежда на возврат к старому… Ростиславу Евгеньевичу велено было затаиться, войти в доверие к поселковому начальству, сделать вид, что он верно и преданно служит новому строю, а самому все время быть начеку и ждать от руководства дальнейших распоряжений. Очень удачно получилось, что Карнаков обосновался именно здесь, в Андреевке, где находится военная база… Нужно поточнее узнать, куда отправляют эшелоны и с чем. Сколько военных здесь? Хорошо бы познакомиться и привлечь на свою сторону вольнонаемных рабочих…
Человек дал Карнакову пароль, предупредил, что к нему изредка будут наведываться люди и он, Карнаков, обязан будет им передавать всю собранную информацию…
Жизнь сразу приобрела для Ростислава Евгеньевича смысл, настроение поднялось. Это прекрасно — знать, что в России есть люди, целая организация, которая исподволь готовит плаху коммунистам. Но человек предупредил, что все может совершиться не так-то скоро, как бы им хотелось. Чекисты тоже не дремлют, поэтому нужно быть очень осторожным, главное — не терять надежду и верить в святое дело освобождения России от большевиков…
Чего-чего, а ждать Ростислав Евгеньевич научился! А теперь вот прибавилась и надежда! Дай-то бог, чтобы все свершилось, как задумано… Ради этого стоит сидеть в норе и ждать. Ждать столько, сколько потребуется.
Скворец сидел на голой ветке березы и чирикал воробьем — передразнивал. Черное, с нефтяным блеском его оперение переливалось на солнце, маленькое горло чуть заметно набухало и вибрировало. Варя, подивившись на чужую песенку скворца, подцепила на крючки коромысла две плетеные корзины с выстиранным бельем и отправилась на речку полоскать.
— Я подсоблю! — выскочила на крыльцо Тоня.
Она была в резиновых ботах на босу ногу и старой шерстяной кофте, надетой поверх ситцевого платьишка. В свое время Варя его носила. Потом это платье Алене перейдет. Так уж было заведено у Абросимовых: верхняя одежда переходила от старшей сестры к младшей. Самой маленькой, Алене, приходилось донашивать уже заштопанную одежду. Росли девчонки как на дрожжах. Варя, как говорится, девица на выданье, ее догоняет Тоня, голенастая, ростом почти со старшую сестру, грудь уже заметна. Раньше длинные темные волосы заплетала в косички, а теперь коротко, по моде, подстригла, в ушах посверкивают две жемчужные сережки. А недавно мать проколола иголкой уши Алене и вдела в мочки суровые нитки, чтобы не заросли. Бегает девчонка с распухшими, покрасневшими ушами, а в них ниточки дрожат.
Варя идет впереди, на коромысле покачиваясь, поскрипывают тяжелые корзины. Походка у нее красивая, плавная, белая косынка на русой голове сбилась на затылок. Полные икры распирают высокие сапожки. Тоня идет сзади и любуется сестрой, ей хочется походить на нее. Она тоже выпрямляет тоненький стан, откидывает назад голову и старается ступать точно так же, но у нее не получается.
Речка сразу за молодым сосновым перелеском, можно к ней выйти прямо вдоль железнодорожного полотна, а можно и по трубе — так называют в поселке узкую желтую просеку в бору, она начинается от водокачки и, никуда не сворачивая, через поселок, упирается в водонапорную башню. Под землей проложена чугунная труба, по которой подается с водокачки на водонапорную башню вода. На путях стоит носатый водолей. Подойдет паровоз к нему, кочегар развернет коромысло водолея, вставит хобот в тендер, и хлынет в черную утробу чистая речная вода. Иногда машинист башни надолго открывал кран, вода набиралась в большую лужу, по зеленому лугу пробивала себе дорожку до привокзального сквера, а здесь уж разливалась во всю ширь, чуть ли не до трактира Супроновича. Весной ласточки низко летали над лужей у сквера, садились в черную грязь, брали ее в клюв и улетали строить гнезда под застрехами домов.
Варя пошла по трубе. Сосны тянулись по обеим сторонам невысокой насыпи. В желтый песок зарылись бурые шишки. В поселке уже снега не было, а тут меж стволов еще белели редкие островки. Тоня свернула в лес, быстро нарвала небольшой букетик подснежников, синими огоньками посверкивающих на полянках, и догнала сестру.
— Варь, вчера вечером мальцы опять у нашего дома песни орали, — сказала Тоня.
— А мне-то что! — не поворачивая головы, равнодушно уронила Варя.
— Леха Офицеров ругался с Семеном Супроновичем… Чуть не подрались. Семен-то здоровее, он бы ему наподдавал.
— Ты-то откуда все знаешь?
— А в сенях подслушивала. Тебя на улицу вызывали.
— Я не слышала, — сказала Варя.
— Варь, а кто тебе больше люб — Леха или Семен?
— На которого покажешь, за того и пойду, — без улыбки сказала Варя.
— Семен высокий, видный из себя, кудри колечками, а как лихо чечетку и «яблочко» пляшет под гармонь, — рассуждала Тоня. — Вежливый такой, не то что Ленька. Девушек на танцах семечками и монпасье угощает…
— А что же Офицеров? — поинтересовалась Варя. — Не глянулся тебе?
— Леха-то? Он тоже ничего, только вот подсмеивается над всеми. Что за привычка? И волосы у него соломой торчат в разные стороны, и один глаз, кажись, косит…
— Неужто у него ничего хорошего нет?
— Добрый он, — сказала Тоня. — Ленька Супронович ударил по горбине палкой приблудную собаку, а Леша привел ее к себе, накормил, она и сейчас у них. А грача? Он третий год у них живет. Подобрал подбитого птенца под березой и выходил. Научил его двум словам, правда матерным…
— Выходит, сестричка, оба ухажера моих с изъянами? — рассмеялась Варя. — А где других-то взять?
— Есть и другие, — многозначительно заметила девочка.
— Это кто же? — подзадорила сестра.
— Ваня Кузнецов, высокий, красивый, а какая у него собака! — с воодушевлением сказала Тоня. — Умная-умная! Может хоть через наш забор перепрыгнуть.
— Так тебе собака нравится или хозяин?
— И зубы у него белые, как засмеется…
— Кто? Пес?
— Я бы за него не раздумывая замуж вышла, — сказала девочка.
— Было у тещи-и семеро-о зятьев… Ванюшенька-а, душенька-а, любимый мой зяте-ек! — звучным голосом пропела Варя.
Она опустила на песчаный берег корзины, положила коромысло и потянулась, распрямляя затекшие плечи. Косынка соскользнула на шею, густые русые волосы упали на спину.
— Красивая ты, Варя, — вздохнула Тоня. — За тобой мальцы бегают, в мою сторону никто и не глядит.
— Погоди, сестричка, отбоя не будет… Говоришь, я красивая, а ты будешь красивее. Глаза у тебя большие, волосы черные, статью бог не обидел… Первой девицей будешь на селе.
— Коленки костлявые, — возразила Тоня, потрогала маленькую выпуклость под платьем. — И грудь не растет. И Митя говорит, что я нескладная.
— Что он понимает в женщинах? — сказала Варя. — Женился на этой корове, на Александре. Ходит как гусыня, смотрит волком… Братику наш еще хватит с ней лиха!
— Зато работящая, — явно повторяя чьи-то слова, проговорила Тоня. — У ней в избе все блестит и сверкает. Зайдешь к ним — велит, чтобы обувку скидывала, в валенках не даст на половик ступить.
— Женила она на себе Митю. — Варя вывалила на дощатые клади белье, закатала рукава кофты и принялась полоскать. Руки от холодной воды покраснели. — Родится у них ребенок — разве отпустит Митю в Питер на учебу? Привяжет к своему подолу, и куковать ему с нами до скончания века… А он-то мечтал университет закончить, стать учителем. По ночам со свечкой на кухне книжки читал, готовился…
— Я буду нянчиться с маленьким, пусть Митя едет, — сказала Тоня.
— Добрая ты, сестричка, — улыбнулась Варя.
Тоня помогала ей выжимать холщовые простыни, мужское белье. Холодные брызги попадали на ноги, у моста через Лысуху бурлила вода, на поверхность выскакивала плотва. Рыба нерестилась. От железной громады железнодорожного моста на неширокую речушку падала густая решетчатая тень. Ветер шумел в кронах сосен, посвистывал в клепаных фермах моста. Сестры не видели, как с насыпи спустилась черная овчарка, нырнула в кусты. Первой ее увидела Тоня.
— Ой, это же Юсуп!
Молоденький командир неспешно направлялся к ним из-за железнодорожного моста. На щегольских хромовых сапогах поблескивали два зайчика, на боку желтая кобура. Из-под глянцевого козырька заломленной набок зеленой фуражки буйно выбивались светлые волосы. Командир смотрел на них и широко улыбался.
— Я на реченьке стирала, потеряла гребешок… — пропел он. — Здравствуйте, девицы красные!
— Господи, тятенькина рубашка уплыла! — ахнула Тоня, показывая сестре на рубашку, отнесенную от кладей почти на середину реки.
— Ая-яй, какая беда! — сочувственно покачал головой командир. — Что же делать будем, красавицы? Нырнуть, что ли, за ней? — Он снял фуражку, положил на землю, нагнулся и стал стаскивать сапог.
— Подальше к берегу прибьет, — сказала Варя. — Достанем.
Сапог почему-то не хотел сниматься. Командир, вцепившийся в него обеими руками, приплясывал на берегу, а сам поглядывал на девушек хитрыми веселыми глазами. Овчарка, припав на передние лапы, громко лаяла на него, приглашая поиграть с ней.
— Юсуп не велит лезть в воду, — развел руками Иван. — Говорит, простудишься, заболеешь… Попросим лучше его — пусть сплавает за рубашкой. — Он смеющимися серыми глазами посмотрел на девушек.
— А он не простудится? — спросила Тоня. Покрасневшие от холода руки она засунула под кофту, голову наклонила чуть набок, ветерок легонько трепал ее черные короткие волосы, большие глаза с интересом смотрели на командира.
— Юсуп! — показал на уплывающую по течению уже до половины притопленную рубашку командир. — Апорт! Достань!
Черная овчарка не раздумывая сиганула с берега в воду, так что только брызги полетели во все стороны. Ухватив рубашку за рукав, Юсуп повернул к берегу. Уши были прижаты к голове, пушистый хвост вытянут. Выбравшись из воды и проволочив рубашку по песку, Юсуп подбежал к хозяину, положил у ног и только после этого отряхнулся, обдав того мелкими брызгами.
— Молодец, Юсуп! — потрепал его по мокрой холке Иван. — Вот только измазал…
— Ничего, я выполоскаю — подбежала Тоня, нагнулась за рубашкой, но овчарка легла на нее и, уставясь на девочку, негромко зарычала.
— Нехорошо, Юсуп! — ласково пожурил друга командир. — Скалишь зубы на маленькую девочку?
— Маленькую? — фыркнула Тоня, выпрямилась. — Мне скоро пятнадцать.
Но командир смотрел на сестру.
— Юсуп, отнеси трофей самой красивой девушке… — сказал он.
Тоня прикусила полную губу и отвернулась, сейчас она почти ненавидела Ивана Кузнецова.
Юсуп подхватил рубашку и послушно положил у ног Вари.
— Лови, Юсуп! — Иван достал из кармана синих галифе кусочек сахара и кинул собаке.
Если Тоня на командира и рассердилась, то овчарка снова вернула ей хорошее настроение.
— Какой умный! — сказала Тоня, не сводя восхищенного взгляда с Юсупа. — Можно я его поглажу?
— Не стоит его баловать, — проговорил Кузнецов, глядя мимо девочки на ее сестру, нагнувшуюся к воде с бельем в руках.
— А что он еще умеет? — спросила Тоня.
— До чего же ты любопытная! Говоришь, уже большая? Танцевать умеешь? — Он весело посмотрел на нее. — А то давай станцуем прямо здесь на лужке? А Юсуп нам подпоет. Вернее, подвоет.
— Не хочу я с вами танцевать.
— Не нравлюсь? — балагурил Иван. — Или думаешь, я плохой танцор? Спроси сестру, я первый парень на деревне!
— Первый хвастун, — не разгибая спину, заметила Варя.
— Я и петь умею… — шутливо продолжал он. — Могу с неба луну достать. Эх, жалко не ночь, ей богу, достал бы! И подарил… — он перевел взгляд с Варвары на девочку, — тебе, Тоня.
Та даже покраснела от удовольствия, обида на Кузнецова тут же улетучилась.
— Если человек будет тонуть, он вытащит из воды? Спасет?
— Тебя — да, а насчет Варвары еще подумает, — заметил Иван. — Юсуп сердитых не любит.
— Наш Буран тоже умный, он зимой человека в лесу спас… Тот в глубокую яму провалился, где был кабан, а Буран учуял и тятю позвал.
— Юсуп, гуляй, гуляй! — взглянул на овчарку Иван. — Еще и вправду простудится… Вода-то, наверное, лед? — Он перевел взгляд на озябшие руки девочки. Неожиданно схватил их в свои, большие, теплые и стал растирать. Тоня сначала рванулась было, потом уступила и молча смотрела на Кузнецова.
Юсуп с лаем носился по берегу, преследуя ворон, которые удирали от него на тонких ногах. И только когда собачья морда была совсем рядом, шумно взлетали и с негодующим карканьем перелетали через речку.
— Ну вот, согрелась, — ослепительно улыбнулся Иван. — Хорошо у меня получается?
Тоня кивнула: рукам и впрямь стало тепло. От Кузнецова пахло папиросами и крепким одеколоном. Этот мужской запах ей нравился. Густая белая прядь свесилась ему на лоб, он то и дело откидывал ее с глаз.
— Ты не знаешь, чего это твоя сестра на меня совсем не смотрит?
— Она белье полощет, — резонно ответила девочка.
— Ладно здесь, она и в клубе на меня ноль внимания… Хотел с ней станцевать, да ведь не пробиться: Варенька нарасхват! — намеренно громко, чтобы Варя услышала, говорил Кузнецов.
— Летом и я пойду на танцы, — сказала Тоня.
— Приглашаю тебя на первый танец, — улыбнулся Иван. — Пойдешь со мной?
— Ага, только я плохо танцую.
— К лету научишься… — Он снова бросил взгляд в сторону Вари. — Сестренка твоя здорово танцует — попроси, и тебя научит.
— Я танго умею, — сказала Тоня. — И фокстрот.
— Гордая у тебя сестра…
— А брат Митя обещал мне к маю туфли на каблуке подарить, — похвастала девочка.
— Тоня! — позвала сестра. — Помоги корзинки поднять!
Кузнецов бегом бросился к Варе, подхватил за ручки прутяные корзины с бельем. Та стояла с коромыслом и смотрела на него.
— До околицы донесу, — сказал он.
— Зачем самому-то? — улыбнулась девушка. — Пусть уж лучше тащит Юсуп.
— Ко мне! — позвал овчарку Иван, а когда та прибежала, поставил корзины на землю, отобрал у Вари коромысло и отдал собаке. — Нести!
— Ему не тяжело будет? — подбежала к ним Тоня. — Я лучше сама понесу!
— А сестре твоей совсем не жалко мою собачку, — засмеялся Кузнецов. — Видно, жестокое у нее сердце.
— Я и вас не просила мне помогать, — сказала Варя. — А про сердце мое вам ничего неизвестно.
— Про ваше — да, — улыбнулся он. — Вы для меня загадка…
— Что же такого во мне загадочного?
— У вас глаза лукавые.
— Какие уж есть, — поджала губы девушка.
Он шел опереди с двумя корзинами в руках, тоненькие струйки воды, сочившиеся из-под белья, брызгали на начищенные сапоги. Юсуп с коромыслом в зубах важно ступал рядом, сестры немного отстали. Когда показались первые дома, Кузнецов остановился, опустил на обочину корзины, Юсуп положил коромысло.
— Сегодня, кажется, вечеринка в клубе? — Иван посмотрел на Варю. Когда он улыбался, то мальчишка и мальчишка.
— Вы хотите выступить у нас с Юсупом на сцене? — спросила она.
— Представление с Юсупом мы как-нибудь покажем вам отдельно, — нашелся он. — Значит, не приглашаете на вечер?
Тоня с удивлением смотрела на сестру, она не понимала, чего та задирается с таким веселым, симпатичным командиром, который разговаривает вежливо, поднес тяжелые корзины. И лицо у Варвары неприступное, холодное, неужели он ей не нравится?
— Захотите — сами придете, — ответила Варя. — У нас вход бесплатный.
— За что меня, Тоня, так не любит твоя сестра? — пожаловался он — И Юсупа не любит.
— Я люблю! — воскликнула Тоня — Мне до смерти хочется его погладить. Можно?
— Погладь, — сказал Иван.
Тоня подбежала к овчарке, стоявшей возле хозяина, протянула руку, однако та отпрянула и показала клыки.
— Юсуп, свои, — негромко сказал хозяин.
Овчарка сама подошла к девочке, посмотрела ей в глаза и лизнула руку. Тоня опустилась на колени, прижалась лицом к мокрой собачьей шерсти, стала гладить, нашептывать ласковые слова: «Моя хорошая собачка! Юсуп, умный, сильный, большой». Собака молча принимала ласки, изредка взглядывая на хозяина.
— Тоня, пошли, — сказала Варя, поддев коромыслом корзины.
— До вечера, Варя, — улыбнулся Иван.
— Прощайте, — не оглядываясь, ответила девушка. Она и так знала, что молоденький командир смотрит ей вслед, и невольно распрямила стан.
— Юсуп, голос! — тихо сказал Иван. Овчарка громко, с жалобными нотками залаяла.
— До свидания, Юсуп! — обернулась и звонко крикнула Тоня.
Иван еще некоторое время смотрел вслед сестрам, потом поправил на голове фуражку, улыбнулся и зашагал по трубе в обратную сторону. От высоких сосен косой изгородью упали на песок тени. Казалось, он идет по шпалам. Юсуп обогнал его и побежал впереди, немного приподняв черный, с серой опушкой хвост.
Иван Васильевич Кузнецов велел Юсупу подождать у крыльца, а сам прошел в комнату председателя поселкового Совета Леонтия Сидоровича Никифорова. Поселковый Совет занимал небольшой дом с верхней пристройкой. Несколько чудом сохранившихся корявых сосен примыкали с одного бока, поэтому замшелая с северной стороны крыша всегда усеяна желтыми иголками. Кроме кабинета председателя была еще небольшая комната, где находились секретарь и бухгалтер, который одновременно исполнял и должность кассира.
Никифоров — невысокий, худощавый человек лет сорока — поднялся навстречу сотруднику ГПУ, пожал руку. На столе у него сразу бросалась в глаза гипсовая пепельница в виде зеленого дракона с закрученным, как у улитки, хвостом и красной разинутой пастью, в которую и пихали окурки. На стене висел большой деревянный телефон с двумя блестящими звонками и черной ручкой. По тому, как председатель неприязненно поглядывал на изредка звякающий телефон — параллельно тот был соединен с почтой, — видно было, что Никифоров не очень-то уважает эту беспокойную штуковину, барыней расположившуюся на голой стене.
Если с девушками на речке Иван Васильевич был разговорчив и весел, шутил, обменивался незначащими фразами, то здесь он сразу заговорил о деле: его интересовали прибывшие из других мест новоселы, главным образом те, кто подал заявление с просьбой принять на работу в воинскую часть. Никифоров постучал в стену, скоро пришел бухгалтер Иван Иванович Добрынин.
— Где Абросимов? — спросил председатель.
— У них в клубе репетиция…
— Вечером надо репетировать, — проворчал председатель и велел принести документы из ящика.
Пока Иван Васильевич листал папки и толстую книгу учета и прописки населения, Никифоров, нацепив на нос очки в металлической оправе, развернул свежую «Правду». Пегие, с заметной сединой волосы у него были зачесаны набок, продолговатое лицо с глубокими морщинами у крыльев носа стало серьезным и сосредоточенным, иногда он шевелил обветренными губами, повторяя про себя прочитанное. Слышно было, как за стенкой щелкали счеты бухгалтера. В окне билась, противно жужжала большая синяя муха.
— Скажи, Иван Васильевич, ты грамотный человек, — оторвался от газеты председатель. — Что у нас сейчас — капитализм или социализм?
— А ты сомневаешься? — бросил тот на него острый взгляд.
— Вот пишут… — Никифоров потыкал прокуренным пальцем в газету. — «Наш строй в данный момент можно назвать переходным от капитализма к социализму. Переходным его следует признать потому, что в стране еще преобладает по объему продукции частновладельческое крестьянское производство. В то же время непрерывно растет удельный вес продукции социалистической промышленности». — Он поднял глаза на уполномоченного: — До каких же пор мы будем жить в переходном периоде? А ежели эта… частнособственническая форма перетянет? Что ж тогда — да здравствует капитализм? Меня по шапке, а Якова Супроновича — председателем?
— Леонтий Сидорович, а ты ведь в политграмоте ни бум-бум, — сказал Иван Васильевич. — Что же тебя Митя-то Абросимов не просветил? К капитализму никогда возврата не будет, запомни это раз и навсегда. И с частной собственностью скоро будет покончено. Нельзя же сразу ломать. Еще слишком велики пережитки прошлого в сознании людей… Вон и ты сам не веришь в победу социализма!
— Чего это я не верю? — возразил Никифоров. — Я-то верю, но вон какие люди сомневаются! — Он снова потыкал пальцем в газету. — Уж, наверное, поумнее нас с тобой.
— Когда Владимир Ильич Ленин показал английскому писателю Герберту Уэллсу план ГОЭЛРО, тот заявил, что это фантастика! Мол, он и сам до такого бы не додумался, а Уэллс — знаменитый фантаст, известный во всем мире. И знаешь, что ему сказал Ленин? Приезжайте, дескать, к нам в Россию этак лет через десять и посмотрите, какая она тогда будет, — вот что сказал заграничному писателю Владимир Ильич!
— Ну и приехал?
— Так еще десяти лет не прошло, а уже сделано столько, что капиталисты только за голову хватаются: дескать, как же мы это без них обходимся? И восстанавливаем, и строим, вон пустили Волховскую ГЭС, Каширскую…
— А мы пока только читаем про лампочки Ильича, когда же у нас они загорятся?
— На базу уже тянут электрические провода, думаю, не обойдут и поселок, — сказал Кузнецов.
— Не пойму я, Ваня, — продолжал Леонтий Сидорович, — кто же мы тут такие — не крестьяне и не пролетарии? С одной стороны, все держатся за свои приусадебные участки… Первым делом, кто приезжает сюда, требует землю под огород, покупают корову, лошадь, заводят всякую живность. Выходит, по образу жизни — крестьяне? А работают на воинской базе и на железной дороге — с этой стороны получается, что пролетарии…
— Скажи-ка мне лучше, Леонтий Сидорович, что это тут у нас объявился за пролетарий такой — Шмелев? — кивнул на книгу с пропиской уполномоченный. — По образованию техник, а работает приемщиком на молокозаводе?
— Бедняга в феврале чуть богу душу не отдал, спасибо, Абросимов подвернулся — вытащил чуть живого из волчьей ямы… И надо же такое: прямо к кабану на клык угодил!
— Слышал я про эту историю…
— Грудь у него слабая, кашляет, потому к нам из Твери приехал, — продолжал председатель. — Вишь, тут сосновые боры кругом, вроде хвойный дух помогает для поправки здоровья.
— Видел я его, — заметил Кузнецов. — Не очень-то похож на инвалида… На базу не просился?
— Шмелев-то? Он хотел в лесничество податься, говорит, буду жить в лесу, пчел разведу… Я его отговорил: нужен был позарез приемщик. С легкими у него сейчас в порядке, не заразный. Вроде прижился на молокозаводе, толковый, говорят люди, дело ведет грамотно.
— Частенько его видели возле базы.
— Там прямо у проволоки сморчки растут, — сказал председатель. — Мой сынишка только туда с корзинкой и шастает.
— А он что, грибник?
— Мой Васька-то?
— Я про Шмелева.
— Я же говорю, ему врачи прописали в лес ходить.
— Только снег сошел, а люди уже грибы собирают — сказал Иван Васильевич.
— Сморчки да строчки — самые первые весенние грибы, — заметил Никифоров. — Только их надо с умом готовить, не то можно и отравиться.
Кузнецов спросил еще про некоторых приезжих, переписал их фамилии и данные в свой блокнот и поднялся.
— Если Митя Абросимов уедет в Ленинград, кого вместо него секретарем возьмешь? — поинтересовался Кузнецов.
— Вряд ли отпустит его от себя Александра, — заулыбался председатель. — Забыть ему придется про учебу.
— У Дмитрия тоже есть характер, — возразил Кузнецов. — Абросимовы — народ упрямый…
— Свято место пусто не бывает, — сказал Никифоров.
— По-моему, Варя Абросимова толковая девушка, — заметил Иван Васильевич. — Чего это у тебя одни мужчины в поселковом? Пусть хоть одна будет женщина.
Никифоров взглянул на сотрудника:
— Думаешь, все-таки уедет Митька?
— Парень учиться хочет, понимать надо.
— Я без него здесь зашьюсь, — признался председатель.
— Насчет Варвары подумай, — сказал Кузнецов.
Задребезжал телефон. Никифоров с ненавистью взглянул на него, снял трубку:
— Алё, алё, Никифоров у… аппарата! Сводку по молоку? Да я же вам, мать честная, намедни посылал!..
Кузнецов вышел из кабинета. У крыльца стояли две женщины и как зачарованные смотрели на Юсупа.
— Кого он тут караулит? — взглянула на Кузнецова женщина в валенках с галошами.
— Меня, мамаша, — улыбнулся Иван Васильевич и, кивнув Юсупу, обычной своей неторопливой походкой зашагал по улице в сторону воинской базы.
Сидя у окна с шитьем, Александра искоса наблюдала, как муж у зеркала пристегивает длинный, с поперечными полосками галстук. Черные, не очень густые волосы крылом стрижа спадают на ухо. Абросимовы все черноволосые и сероглазые, только Варя уродилась светленькой, с карими глазами. Дмитрий похож на отца, такой же рослый, широкоплечий и сильный. Характером разве помягче, голос редко повышает, все делает обстоятельно, не спеша. И походка у него медлительная, а речь неторопливая: заговорит — не переслушаешь! С детства этакую уйму прочитать! Вон этих книг сколько! Особенно исторических. Андрей Иванович и тот его балует книгами. Вот Дмитрий и рвется на учебу! Другой мужик бы чего сделал по хозяйству, а этот придет из поселкового Совета и сразу за книжки да тетрадки. И ведь порой до ночи торчит за столом, изводит керосин…
— Собираешься, будто на свадьбу, — недовольным голосом заметила Александра.
— Пойдем со мной, — спокойно заметил Дмитрий, расчесывая гребнем волосы.
— С пузом-то? — с горечью сказала жена. — Кому я там нужна? Рябая да лохматая. Буду сидеть на заднем ряду, как попка, и глядеть на тебя, краснобая.
— Материнство не уродует женщину, — ответил он.
— Когда придешь-то?
— Ты меня, Шура, не дожидайся, ложись, — мягко сказал он.
— Он начипурился в клуб, а я — ложись! — взорвалась жена. — Думаешь, радостно мне сидеть одной-одинешенькой за машинкой и дожидаться тебя? Я тут распашонки-пеленки шью, а он на танцах будет выкобениваться!
— У меня доклад: «Советская власть плюс электрификация», — возразил он. — Знаешь, от большака монтеры ставят столбы, натягивают проволоку. К зиме с электричеством будем.
— Значит, не поедешь в Питер? — несколько сбавила она тон.
Дмитрий, сообразив, что попал впросак, поправился:
— Экзамены все равно поеду сдавать, а там, может, попрошусь на заочное отделение…
— Люди добрые, столь годов учиться, это только подумать! — запричитала Александра. — Да ты там как пить дать спутаешься с другой! И куда я тебе, ученому, деревенская баба? Бросишь тут одну с ребенком…
— Что ты, Шура! — подошел он к ней. Хотел погладить, но она резко отдернула голову. — Поедем вместе…
— Рожать тут буду, — все громче говорила она. Глаза посветлели, стали злыми. — И где жить будем? Да и без коровы-то как?
— Живут люди в городе…
— Ну и пусть себе живут, а мы — деревенские! Неча нам туда и нос свой совать! Знай сверчок свой шесток!
— Ты рассуждаешь, как отсталый элемент, — возмутился Дмитрий. — Способные, талантливые люди исстари ехали из деревни в город и получали там образование… Возьми Ломоносова. Холмогорский мужик стал величайшим ученым земли русской.
— Ты что, тоже захотел заделаться ученым? — насмешливо посмотрела она на него.
— Выучусь и приеду сюда, — горячо заговорил он. — Буду учить таких, как он… — Дмитрий невольно взглянул на округлившийся живот жены. — Или она… В общем, их. Новое социалистическое общество должны строить грамотные люди, а своей серостью и отсталостью кичатся только дураки…
— Чего же на дуре женился? — гневно взглянула на мужа Шура.
— Ты не дура, — сказал он. — Обидно, что не хочешь понять меня: социализму необходимы грамотные, образованные люди. На смену старой аристократии и интеллигенции придет новое, передовое поколение строителей коммунизма…
— Ты не в клубе, — устало отмахнулась Александра. — Он — она… Вот рожу тебе двойню!
— Напугала! — Он нагнулся и поцеловал в щеку. — Хоть тройню…
— Да ну тебя, — оттолкнула жена. — Иди, балаболка, чеши с трибуны своим длинным языком.
— Наверное, плохой я агитатор, — вздохнул Дмитрий. — Собственную жену никак не могу переубедить…
— Ребенка-то сумел заделать, — усмехнулась Александра.
— Зачем ты так грубо? — поморщился он.
— Ну и женился бы на умной да образованной! А с меня что взять? Деревня и деревня…
Она долго сидела у окна с опущеными руками, шитье соскользнуло с колен на пол, она не заметила. Александра понимала, что разговаривает с мужем грубо, срывает на нем свою злость. Она вспомнила слова матери: «Ой, Александра, тяжко придется тому мужику, которому ты достанешься в жены!» Кажется, все у них хорошо устроилось: Андрей Иванович еще до революции срубил дом для старшего сына; пока тот рос, сдавал избу дальним родичам из Гридина, а как свадьбу справили, так и переехали — Абросимов позаботился, чтобы родичи его сразу же освободили. Дом обжитой, теплый, с хлевом и сараем, родители Дмитрия и Александры в складчину купили им добрую корову, принесли кур, уток, поросенок набирает вес в хлеву, жить бы да жить, а он вбил себе в голову, что надо учиться. Александра без злости не могла думать об этом.
— Зачем учиться ему? И так грамотный, работает секретарем в поселковом Совете и возглавляет комсомольскую ячейку, почет и уважение от односельчан, ну куда его еще тянет? В Ленинград! А там молоденькие студенточки враз мужика окрутят, не посмотрят, что и женатый… Еще бы, мужчина из себя видный, красивый, заговорит — заслушаешься. Вон как про политику шпарит! Тимаш как-то сказал: мол, помрет Дмитрий, а язык его в гробу еще три дня будет шевелиться… Да разве будет Дмитрий там, в большом городе, думать об ней, Александре? Чует ее сердце: если уедет Митя, потеряет она его, ох потеряет навсегда! Когда он вечером уходит в клуб, и то она места не находит, а что будет когда одна останется с грудным ребенком на руках? А когда вся изведется черной ревностью… А уж коли заведет там другую — уж и сама не знает, что сделает… Измены она не простит ему никогда — это Александра твердо знала.
Знала и то, что если хочет удержать мужа дома, то нужно быть с ним поласковее: Митя-то добрый, покладистый и очень на женские слезы чувствительный… А она по пустякам кричит на него, подсмеивается над его желанием учиться, ни во что не ставит его комсомольскую работу. Раз или два он, усадив ее напротив, попытался прочесть подготовленный доклад, так она на третьей или четвертой странице заснула… Теперь по ночам сидит, пишет, а ей ничего не показывает… И вот ведь какая штука! И к книжкам-докладам она его ревнует! Вот когда возится на дворе — дрова колет, изгородь чинит, мастерит что-нибудь, у нее на душе покойно, а сядет за стол, обложится книжками, начнет черкать что-то в тетрадку — ей неприятно это. Все начинает раздражать, даже как он лоб хмурит или губами шевелит, так и хочется вырвать книжку из рук и швырнуть в пылающую печку…
Нехорошо это, понимала Александра, но поделать о собой ничего не могла. И чем она больше пилила мужа, наседала на него, тем молчаливее становился он, замыкался в себя. Как-то раз вырвалось у него с надеждой: родишь, мол, успокоишься, все и наладится. Но Александра знала, что ничего не наладится: к дому ей мужа все равно не привязать, хозяйство, корова, поросенок — все это для него не главное.
И мать и отец Александры Волоковой были крестьянами. Ее родители перебрались из деревни в Андреевку, когда ей было одиннадцать лет. Здесь она в школу пошла, закончила четыре класса. Ездить в Климово, где семилетка, не стала, взялась помогать матери по хозяйству: мыла полы, стирала, ухаживала за скотиной. Деревню любила, скучала по ней. Летом частенько бегала к бабушке в Синево, это от станции верст семь. Иногда жила у нее неделями, собирала грибы-ягоды, заготавливала березовые веники. Разве не видит она, как все городское Митю притягивает? Где-то достал испорченный приемник, неделю чинил, вроде стало что-то пищать, иногда прорывается голос или музыка. Придет из поселкового, сядет на табуретку и крутит ручки, прислушивается. А тут подрядился на базу, в контору, какие-то бумаги приводить в порядок, вечерами там пропадал, сказал, что на велосипед сверхурочно зарабатывает. И правда, купил в Климове велосипед, теперь разъезжает на нем по поселку, катает на раме ребятишек.
Александра больше так и не притронулась к шитью, сходила в хлев, отнесла теплое пойло из отрубей поросенку, куры уже забрались на насест, а утки все еще щипали молодую травку, проклюнувшуюся вдоль забора. Напоила корову, подбросила ей сена. Вернувшись в избу, подошла к высокому зеркалу и долго вглядывалась в себя: коричневые крапинки испещрили щеки поближе к вздернутому носу, лоб и виски желтоватого цвета, губы поблекли, голубые глаза потускнели. Беременность переносила она тяжело: по утрам подташнивало, ломило поясницу, грудь расперло до неприличия, живот как квашня… Разве пойдет она в клуб? В таком виде?..
Ближе к десяти вечера она накинула на себя бархатную кацавейку, повязала платок и, повесив замок на дверь, отправилась в клуб. Срубленный из ядреных сосновых бревен дом молодых Абросимовых находился на Кооперативной улице. Сразу за огородом начиналось болото, поросшее молодыми елками, осенью ребятишки собирали тут клюкву. Хотя поселок и разрастался, пока в нем было всего две улицы: Советская — главная, где стояли дом Андрея Ивановича, поселковый Совет, заведение Супроновича, молокозавод, и Кооперативная, отвоевывающая у леса все новые и новые участки.
Вечер был теплый, на небе высыпали звезды, ущербный месяц опрокинулся над бором. Паровозный гудок прорезал тишину, все слышнее металлический перестук колес, тяжелое пыхтение, над деревьями зароились красные светлячки, паровозный фонарь стегнул коротким лучом по кустам, высеребрил перед собой две узкие полоски рельсов. Длинный товарный состав прошел без остановки. Еще какое-то время помаячил в ночи красный, высоко подвешенный фонарь на последнем вагоне и, злорадно подмигнув напоследок, исчез. Затих и шум прошедшего поезда, будто дождавшись тишины, громко и отчетливо несколько раз спросила ночная птица: «Тыт куд-да? Тыт куд-да?»
В клубе уже начались танцы. Александра встала в уголке под плакатом, на котором местный художник Костя Добрынин изобразил толстопузого капиталиста в котелке, сидящего на мешке с золотом: «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!» Толстомордый капиталист немного смахивал на Якова Супроновича. Баянист Петя Петухов сидел в углу на невысокой сцене и, свесив вихор на глаза, наяривал «барыню». В небольшом помещении с лозунгами и плакатами на стенах было накурено, душно. Парни и девушки топали так, что половицы сотрясались. Дмитрия среди танцующих не было, на Александру никто не обращал внимания. Среди девушек выделялась ее свояченица, Варвара Абросимова. Она танцевала с Семеном Супроновичем. Ничего не скажешь, видная пара! Высокий, плечистый Семен нагибал кудрявую голову к девушке и что-то говорил ей, Варя улыбалась. Неподалеку от Александры у стены стоял Леша Офицеров и мрачно следил блестящими глазами за ними. «Куда тебе, малохольный, супротив Семена! — подумала Александра. — Искал бы какую-нибудь девку пожиже, а туда же — на красавиц таращится!» Александре Семен очень нравился, если бы он пораньше посватался — не отказала бы ему. Помнится, Семен как-то на танцах с усмешкой сказал:
— На кого же ты променяла меня, Шура? На агитатора! Он же замучает тебя древней историей да книгами. Цезари, императоры, патриции, плебеи… Языком-то трепать он мастер!
— Зато твой язык, Сенечка, будто отсох, — шутливо ответила ему Александра. — Не повернулся он сделать мне предложение.
— Или Митька от тебя уйдет, или сама от него сбежишь… — предрек ей Семен.
— Типун тебе на язык! — обрезала она тогда его.
Семен и сейчас нравился Александре, она с завистью смотрела на Варвару: эта не торопится замуж, хотя набухла, как налитая весенняя почка, — дотронься и вся раскроется. Ишь как топочет туфлями по деревянным половицам, прямо-таки молодая, необъезженная кобылка. Погоди, и на тебя, красавица, накинут крепкую узду! На девушку смотрел и сотрудник ГПУ Иван Кузнецов — его в Андреевке называли уполномоченным, — он танцевал с Нинкой Корниловой, а глаз не спускал с Варвары. В белой кофте и длинной юбке, Варя выделялась из всех, ей и губы не надо было красить — пунцовые, как свежая ягода-малина.
В соседней комнате, где обычно репетировали драмкружковцы, зашумели: среди мужских голосов Александра сразу узнала спокойный, густой голос мужа. Она поближе пододвинулась к двери, но подслушивать на глазах всех показалось неудобным, и тогда она выскользнула из клуба, обошла длинное здание кругом и приблизилась к освещенному окну.
Кроме Мити в репетиционной были Ленька Супронович, Коля Михалев, Мишка Корнилов и художник Костя Добрынин — сын бухгалтера, известный задира в поселке. Говорили, что он однажды пьяный поколотил своего отца. Да и сейчас Костя был нетрезвый: неестественно блестящие глаза злые, большой рот кривился в презрительной усмешке, на верхней губе отчетливо белел шрам.
Это он вымазал дегтем ворота Нинке Корниловой, за что ее братья Мишка и Тараска сильно избили его и губу поранили. Впрочем, тощую, глазастую Нинку это событие не очень обескуражило, она по прежнему бегала на танцульки, напропалую заигрывала с парнями и позволяла себя тискать в темных углах. Ровесница Варе, а рядом с ней выглядит девчонкой-переростком: грудь плоская, ноги костлявые, зато большие бархатные глаза красивые, обещающие. Братья Супроновичи рассказывали приятелям, что Нинка другим берет: огня в ней на десятерых хватит…
А за окном в комнате явно что-то происходило. Костя Добрынин кинулся было на Дмитрия, но его перехватил Мишка Корнилов и завел поднятую руку за спину. Ленька Супронович, видно, хотел вступиться за дружка, но перед ним встал Дмитрий. Они были одинакового роста, только Абросимов покрепче в плечах и грудь у него пошире. Митя подошел к Косте, вытащил у него из кармана пиджака начатую бутылку самогона и вылил прямо на пол. Костя скривился, стал материться и рваться из рук Мишки Корнилова, но тот, улыбаясь, встряхивал его, как мешок с картошкой, и не отпускал.
«Не лень ему всем этим заниматься? — с раздражением размышляла Александра, отходя от окна и направляясь темной улицей домой. — Есть милиционер Прокофьев, в клубе танцует с наганом на боку Кузнецов — пусть бы они и перевоспитывали бузотеров… Так нет же, в каждую дырку ему нужно сунуть свой нос!..»
Знала бы Александра, чем кончится нынешний вечер, она бы ни за что не ушла домой…
Дмитрий расстался с Мишкой Корниловым и Лешкой Офицеровым у магазина, дальше они продолжали путь вдвоем с Колей Михалевым. Настроение у Дмитрия было хорошее: речь его была выслушана со вниманием, правда, когда он стал приводить примеры из жизни молодежи поселка и резко проехался по Косте Добрынину, тот стал выкрикивать из зала угрозы и ругательства, пришлось его вывести. А потом он снова объявился на танцах уже изрядно хватившим, вот тогда-то комсомольские активисты и пригласили его побеседовать.
— Мить, вот ты давеча с трибуны говорил: мол, при социализме все люди будут равны, а при коммунизме каждый получит, чего пожелает… — начал Коля Михалев, но Дмитрий перебил:
— Я говорил: от каждого по способности, и каждому по потребностям. А тот, кто не работает, тот и не ест.
— Ты сам-то веришь в это? — Коля произносил слова медлительно, ровным голосом. Он был на редкость спокойным парнем, никогда ни с кем не спорил, перед девушками робел, даже потанцевать стеснялся пригласить, лишь улыбался, щуря светлые глаза и моргая. Невысокого роста, коренастый, на вид он вроде бы и крепыш, но Дмитрий не помнит, чтобы Николай хоть бы раз с кем-нибудь подрался. Если даже к нему цеплялись подвыпившие ребята, он отмалчивался, уходил в сторону. Нельзя было и в серьезных делах на него целиком положиться. Тогда в Леонтьеве от страха перед бандитами винтовку в лесу, потерял. Потом искали всем отрядом.
— Зачем, же мы революцию делали? — даже остановился Дмитрий. — Жизнью рисковали. Сколько раз бандитские пули у самого уха пролетали… Да я за новую власть костьми лягу! Кем бы я был? Темным, серым неучем! Я и не припомню, кто из андреевских жителей дальше начально-приходской школы пошел. Пожалуй, никто. Гнул бы спину на буржуев, или семь потов гнал бы из меня помещик. А я вот поеду учиться в Ленинград. И, как задумал, буду учителем.
— Куда ж ты поедешь? — осадил его приятель. — Рази Лександра тебя пустит?
— При чем тут Александра! — с досадой отмахнулся Дмитрий. — Я буду решать. Неужели жена сможет меня удержать? Да я за свою мечту… Эх, да что говорить! Ты только подумай, Колька! Я, сын крестьянина, стану учителем. Буду уму-разуму учить ребятишек. И потом, у меня мечта изучить все философские школы. Ты слышал про Фому Аквинского? А про Сократа, Платона, Гегеля, Фейербаха?
— А по мне, хоть бы их никогда и не было, — хмыкнул Николай.
— Во-о! Это в тебе наша вековая серость сидит! А чем невежественнее человек, тем легче его за нос водить.
В этот момент четверо парней вышли из-за дощатого ларька, в котором два раза в неделю продавали керосин. На фанерных ставнях огромной черной бородавкой вспучился ржавый замок. У забора темнели пустые железные бочки, сваленные кое-как.
— Добрыня с мальцами… — упавшим голосом сказал Николай, хватая приятеля за рукав. — И бежать некуда.
— Еще чего, бежать! — вырвав руку, проговорил Дмитрий. — Двое против четверых. Не дрейфь, Коля!
Но Михалев отступил, спрятался за широкую спину, он будто ростом ниже стал.
— Мальцы, ну чего вы? — испуганно бормотал он, в ужасе глядя на молча приближающихся парней. — Мы ничего, тихонько домой себе идем. Про этого… Платона толкуем…
— Ты, Коля, лучше бы про Буденного вспомнил или Ворошилова, — насмешливо сказал Дмитрий, — Платон тебе, брат, не поможет.
Он понял, что драться придется одному: на перетрусившего Николая плохая надежда. Костя уже стоял перед ним, рядом Леня Супронович, зло прищуренные глаза его сверлили Дмитрия, кудрявый чуб свешивался из-под лакированного козырька картуза. Узнал Абросимов и остальных — это были Афанасий Копченый и Матвей Лисицын. До революции их отцы были зажиточными хозяевами в поселке, держали батраков и рабочих. Шестнадцатилетний комсомолец Дмитрий вместе с Никифоровым, милиционером Прокофьевым и председателем из уезда участвовал в их раскулачивании. Потом старший Лисицын поджег поселковый Совет и ушел к атаману Ваське Пупырю, да там и сгинул. Коровин тоже был в банде, но потом добровольно сдался властям. Сынки ненавидели Дмитрия и не раз грозили свести с ним счеты. Он слышал об этом, но только посмеивался.
И вот они стояли перед ним и молчали. А это хуже всего: если бы горланили, грозили, может, и обошлось бы, видно, знали, что Дмитрия на испуг не возьмешь — ему уже приходилось схватываться с местными подкулачниками, но чтобы одному против четверых — Николай не в счет! — такого еще не было. И все равно Дмитрий не испытывал страха. Поэтому, когда Костя Добрынин, сверля его злыми глазами, не выдержал и буркнул: «Что, секретарь, поджилки трясутся?» — Дмитрий, не раздумывая, махнул рукой, и Добрыня вмиг оказался на земле. Видно, удар все-таки пришелся вскользь, иначе он не вскочил бы так быстро на ноги и с воплем: «Чего же вы, сволочи?!» — снова не кинулся на него.
Дмитрий опасался, что у Добрынина нож, поэтому отступал, нанося тяжелые удары направо и налево. Где-то за спиной тоненько скулил Николай, — ему Копченый врезал в ухо, и он теперь сидел у забора и держался обеими руками за голову. Парни тяжело дышали и гвоздили кулаками по чему попало, кто-то угодил в бровь, и из глаз брызнули фиолетовые искры. Драться стало тяжело, не было возможности размахнуться, перед глазами мельтешили оскаленные рожи, в лицо ему дышали табаком и водочным перегаром. Был момент, когда Дмитрий свалил двоих, и если бы Михалев помог, то, может, победа и осталась бы за ними. Но Николая уже не было. Воспользовавшись суматохой, он на карачках отполз от спасительного забора, поднял с земли первый попавшийся картуз и припустил что было духу домой, быстро скинул с себя сапоги и прямо в одежде забился под сшитое из лоскутов стеганое одеяло.
— Кончайте гада! — услышал Дмитрий сиплый голос Копченого. — Добрыня, бей! Чего глазелки вытаращил?!
В следующее мгновение что-то небольно кольнуло в бок, потом в плечо, Дмитрий в последний раз взмахнул рукой, но она, к его удивлению, вместо того, чтобы нанести удар в мельтешащую красную харю, безвольно опустилась.
Он не помнил, как очутился на земле, большая фиолетовая звезда, то сжимаясь, то расширяясь, пульсировала на красном небе. Он еще чувствовал колющие удары, но уже было не больно. И последнее, что врезалось в угасающую память, это громовой раскат над головой и далекий-далекий знакомый голос: «Стой! Стрелять буду!»
«Бу-ду, бу-ду, бу-ду… Бу-ду…»
Он долго-долго проваливался в какую-то глубокую черную яму, тело его стало легким, почти невесомым, фиолетовая звезда оторвалась от красного небосвода и падала вместе с ним…
Если поначалу Александра места себе не находила, когда мужа увезли в районную больницу, то потом стала себя утешать тем, что уж теперь-то он, хворый, не поедет в Ленинград. Наверное, Копченый и его компания прикончили бы Дмитрия, если бы не появился Иван Васильевич Кузнецов, — он вместе с Семеном Супроновичем увязался после танцев провожать Варю Абросимову. Девушке было смешно, что они в клубе наперебой приглашали ее танцевать, а потом пошли провожать. Ни Кузнецов, ни Семен не хотели уступать один другому. После танцев Леня подошел к брату и стал что-то тихо говорить на ухо, но Семен лишь досадливо отмахнулся. Это не укрылось от бдительного ока уполномоченного.
У калитки Вариного дома они простояли с полчаса, соревнуясь в остроумии. Наверное, это им удавалось, потому что Варя громко смеялась и совсем не торопилась домой. Она бы и еще постояла, но на крыльце появился Андрей Иванович в нижнем белье.
— Шла бы ты домой, гулена, — недовольно проворчал он и скрылся в сенях, не закрыв дверь.
После этого скоро Варя ушла. Иван Васильевич и Семен церемонно раскланялись и разошлись в разные стороны, а немного погодя сотрудник ГПУ и наткнулся на бандитов, избивающих лежащего на тропке Дмитрия. После предупредительного выстрела все бросились врассыпную, однако Кузнецов одного догнал и свалил на землю, остальные убежали. Задержанным оказался Леня Супронович.
Протрезвевшего и павшего духом младшего Супроновича Иван Васильевич привел в поселковый Совет, там обстоятельно допросил и составил протокол. Леня сначала поупирался, повилял, затем все рассказал и назвал сообщников. Заводилой всего оказался Афанасий Копченый.
Больше месяца провалялся Дмитрий на больничной койке. Хулиганы нанесли ему пять ножевых ран, он потерял много крови, но сильный организм выдержал и после операции — была задета селезенка — быстро пошел на поправку.
В поселке состоялся открытый суд. В зале не было ни одного свободного места. Когда судья зачитывал приговор, стояла гробовая тишина. Расходясь по домам, односельчане толковали, что бандюги отделались еще малыми сроками: Афоньке Копченому и Косте Добрынину — они пустили в ход ножи — дали по семь лет, а Матвею Лисицыну и Леониду Супроновичу — по три года тюрьмы. Дали бы и больше, но суд расценил нападение на Абросимова не как политический акт, а как уголовный, хотя сотрудник ГПУ Иван Кузнецов был другого мнения на этот счет.
Весна в этом году пришла рано. Дни стояли теплые, солнечные, в огородах уже поползли из разрыхленной земли острые стрелки лука, нежной кружевной зеленью оделись палисадники. В середине мая все вдруг густо зазеленело, и ребятишки уже сбегались к Лысухе — купаться. Ранним утром выходил на улицу пастух с длинным кнутом, волочащимся по пыли, зычно созывал стадо. Хозяйки распахивали ворота и выгоняли коров, коз, овец. Впереди стада шествовал молодой, с курчавым широким лбом бычок.
— Ого-го-о, народ! — кричал пастух, хлопая кнутом. — Вы-ыгоняй скотину-у!
Голос его эхом отдавался в ближайшем перелеске, заставлял еще не выпущенных коров протяжно мычать, торопя хозяек с блестящими подойниками в руках. Торопили их и петухи, возвещая из конца в конец поселка о наступлении нового светлого дня.
Пастух будил Дмитрия, он слышал, как жена доила корову, потом открывала скрипучие ворота, возвращалась и затапливала печку. Привычные домашние звуки снова усыпляюще действовали на него, и он засыпал до семи утра, — обычно в это время сестра в больнице совала ему под мышку градусник и заставляла выпить порошок.
Даже в больнице, хотя после операции кружилась голова, он понемногу читал, готовился к экзаменам. Книги ему привозила Варвара, жена больше потчевала творожными ватрушками, салом, сметаной. Не знала она, что муж окончательно тут, в больнице, решил ехать в Ленинград. Не знала и того, что Варя по его просьбе отправила давно заготовленные документы в университет. Александра была уже на шестом месяце, и Дмитрий не хотел ее расстраивать, тем более что жена вроде бы после этого случая стала с ним поласковее. Варя рассказывала, как свояченица прямо на улице перед всеми осрамила трусоватого Кольку Михалева — тот чуть ли не бегом шарахнулся от нее.
— А ты уговаривал вступить его в комсомол, — упрекнула сестра. — Трус хуже предателя!
— Робкий он, — вяло защищал Дмитрий. У него не было зла на Михалева: если не дано отроду отваги, где ж ее взять?
Тимаш и тот ему на людях у сельпо сказал: мол, воевать тебе, Николаша, на печке с тараканами! А тихонький-то ему в ответ: «Без головы — не ратник, а побежал, так и воротиться можно!»
— Ты скажи ему, мол, я сердца на него не держу, — попросил Дмитрий.
— Не скажу! — вспыхнула сестра. — Трусов ненавижу!
К Дмитрию домой приходили комсомольцы, а потом и Леонтий Сидорович Никифоров стал наведываться с разными бумагами, которые оставлял просмотреть. Лишь Николай ни разу не заглянул к больному приятелю. Стыдно было ему на глаза показываться. Прислал только с младшим братишкой лукошко свежей земляники, которую на откосе собрал для Дмитрия.
Как-то зашел отец. В черной, пугачевской бороде засеребрились седые нити, а серые глаза живые, молодые. Он тут же достал кожаный кисет на шнурке, аккуратную пачку нарезанной газетной бумаги, спички.
— Оказывается, слабак ты, Митька, — усмехнулся он в густые, с рыжинкой усы. — С такими мозгляками вдвоем не справились!
— Если бы вдвоем, — вздохнул сын. — Ты что, Кольку не знаешь? Наложил полные штаны — и деру!
— Хорошие же у тебя дружки-приятели, грёб твою шлёп! — выпустив клубок вонючего дыма, упрекнул Андрей Иванович.
— Одними кулаками против ножиков не намахаешься, — оправдывался Дмитрий: его задело несправедливое замечание отца. Мозгляком можно было еще назвать Костю Добрынина или Матвея Лисицына, но таких рослых и крепких парней, как Леньку Супроновича или Афоньку Копченого, уж никак слабаками не назовешь.
— Я же тебя еще мальчонкой учил, как надо бить супротивника кулаком, — продолжал отец. — Руку от плеча, податься назад и с оттяжкой приложить, как сваю молотом! Так, чтобы уж скоро не встал, сердешный. Одного-двух уложишь на мать сыру землю рядком, остальные сами посыплются, кто куда, не хуже твоего Кольки Михалева… А ты, как боров приговоренный, подставил себя под ножики. Разве можно вплотную подпускать супротивника? На что тебе руки даны? Ближе, чем на вытянутую десницу, нельзя подпускать…
— Что теперь толковать, батя, — поморщился Дмитрий, ему не хотелось на эту тему говорить. — Что было, то было, заново не переиграешь. Есть такая пословица: знал бы где упасть, соломки постелил…
— Кабы не Кузнецов, зарезали бы они тебя, как барана, — покачал головой Андрей Иванович.
Он привык, не считаясь с желаниями других, говорить, что думает. Пусть сын морду кривит, может, впрок пойдет ему эта наука. Абросимов не сомневался, что себя бы он в обиду не дал и пятерым. Обидно было за сына, надеялся, что такой, как и он сам, крепкий вырос. И был бы дубком, ежели в побольше занимался физическим трудом, а то все больше с книжками валяется на кровати, да и в конторе уж какой год перебирает бумажки… Где же тут силу и ловкость сохранить? Раньше-то, когда дома строили, Дмитрий наравне со взрослыми мужиками таскал на плечах бревна, ворочал лопатой, махал плотницким топором…
— Батя, решил я ехать в Питер, — понизив голос, чтобы не услышала из кухни жена, сообщил Дмитрий.
— Перечить не стану, — помолчав, сказал отец. — Меня сельский почтарь при лучине грамоте учил, царствие ему небесное, хороший был человек… Бывало, говорил, мне, мальчонке: «Андрюха, хочешь из омута невежества на свет божий вылезти, учись грамоте, хоть по псалтырю у батюшки, хоть по рваной газетке. Грамота, она тебе глаза на мир откроет!» Я и учился как мог… Днем почтарю дрова пилил, курятник строил, а вечером он меня носом в букварь тыкал… — На кухне что-то грохнуло и со звоном покатилось по полу. Андрей Иванович усмехнулся и, понизив голос, продолжал: — Как же ты, грёб твою шлёп, бабу-то пузатую одну тута оставишь?
Дмитрий взял с блюдечка отцовскую дымящуюся самокрутку, затянулся, так что синеватые бритые щеки втянулись, и, выпустив дым, сказал:
— В Питере не будут ждать, когда моя жена разродится… Приемные экзамены на носу… — Он достал из-под подушки коричневый конверт с большой маркой — нынче утром Варя принесла, — извлек оттуда четвертушку листа с треугольной печатью, протянул отцу.
Тот похлопал себя по карманам:
— Очки дома забыл…
— Надо ехать, — сказал сын, снова пряча конверт под подушку.
— Не знает? — кивнул на кухню отец.
— Чего надо помочь, вы тут рядом, да и теща одну не оставит, — сказал Дмитрий.
— Не хватало, чтобы баба решала, как быть, грёб твою шлёп! — вдруг рассердился Андрей Иванович. — Ребятишек ты еще, коли надо, с десяток наковыряешь, а сейчас не поедешь учиться, потом и подавно не вырвешься. Бабе только раз уступи — потом веревки из тебя вить будет!
В полуоткрытую дверь заглянула Александра, веснушчатое лицо бледное, губы поджаты, в руках чугунок, через плечо кухонное полотенце с пятном сажи.
— Куды он, покалеченный, поедет? Кто там за ним приглядит? — сердито заговорила она. Александра, пожалуй, была единственной женщиной, не считая, конечно, Ефимью Андреевну, из абросимовского клана, которая не боялась сурового и скорого на расправу Андрея Ивановича. — Без палки ходить-то еще не может, а уже навострился из дому… И что за наказание с таким мужем? Другие толкутся возле дома, а этот уткнет свои толстый нос в книжку и сопит…
— Глупая баба, грёб твою шлёп! — сердито оборвал Абросимов. — Ученый человек один десяти неучей стоит. Вон школу новую собираются строить, возвернется Митя — твоих же ребятишек учить уму-разуму будет.
— Лучше бы я за Семена Супроновича вышла замуж, — со зла брякнула взбешенная Александра и так хлопнула дверью, что в окне стекла задребезжали.
— Ты поучил бы ее маленько, — взглянул из-под кустистых насупленных бровей Андрей Иванович. — Ишь, язык-то дрянной распустила!
— Палкой? — усмешливо сказал Дмитрий. — Вроде бы мать и пальцем никогда не трогал, а меня чему учишь?
— Твоя мать — умная женщина, она такого не ляпнет, — заметил Андрей Иванович, потеребив черную бороду, и вдруг круто переменил тему: — Вот ты умные книжки читаешь, скажи мне тогда, почему пальцы на руке загибаются только в одну сторону, а в другую… — он растопырил ладонь и рукой попробовал отогнуть пальцы, — не хотят, так их разэтак! Все к себе загибаются. А вы хотите, чтобы мужик не к себе греб, а от себя. Это ведь супротив самой природы! Так уж устроен раб божий, что все в дом тащит, а из дома волокет только горький пьяница! А вы хотите, чтобы людишки все проносили мимо рта своего — государству! А зачем ему столько? Сам в клубе рассказывал, что Ленин жил, как бедняк, спал на жестком и ел то же, что и мы. Зачем же государству наше добро, наш труд, наше богатство?
— Для нас же с тобой, — терпеливо заговорил сын. Не первый раз вели они с отцом такие разговоры. — Государству нужны средства, чтобы поднять промышленность, сельское хозяйство. Гражданская война все разрушила, в городах рабочим жрать нечего, потому что кулаки припрятывают зерно, сельхозпродукты. Скорее сгноят в ямах, чем отдадут государству. Но все эти трудности временные, батя, вот заработают на полную мощность фабрики, заводы, станут выпускать продукцию — и люди вздохнут. Появятся товары, вон пишут в газетах, что заложили автомобильный и тракторный заводы. Ну сам посуди, много ли одной сохой напашешь? А трактор за милую душу поднимет любое поле. И одно дело — вспахивать клочки, а другое — общественные поля без границ и перегородок.
— Мужик с сохой-то всю Россею-матушку кормил, и Европе еще оставалось, — вставил Андрей Иванович. — Соха-то, она надежнее, испытаннее. А трактор твой я и в глаза-то не видел.
— Батя, неужели все жалеешь о былом? — испытующе посмотрел на него сын. — Новый мир не построишь без ломки старого! А когда идет такая…
— Пьянка — режь последний огурец! — насмешливо ввернул Андрей Иванович. — Лес рубят — щепки летят.
— Мировая революция победит, — твердо сказал Дмитрий. — На нас, батя, сейчас с великой надеждой смотрят все угнетенные народы. Читаешь газеты — то в одной стране вспыхивают волнения, то в другой… Вот только нет у них такого замечательного вождя, каким был у нас Ленин. Вспомни, как жили твой отец, дед? Отец на кляче оброк возил в Питер князю? Ты сам рассказывал, как приказчик прямо на Садовой отхлестал его по физиономии шматом пересоленного сала…
— Может, революция и победит, а человека — тварь земную — не переделаешь, и ладошка всегда будет загибаться к себе, а не наоборот. Сам господь бог за тыщи лет не вытравил в людишках жадность, зависть, жестокость, а вы — ишь, наполеоны! — хотите все враз переиначить… Попомни мое слово, народятся твои дети, внуки, правнуки и все одно тянуть будут к себе и радеть за свое добро, а не за чужое.
— За государственное, — заметил Дмитрий.
— Все, что не в свой карман, значит, в чужой, — сказал Абросимов — А называй это как хошь. Что помещику давали оброк, что государству теперя. Суть-то одна, а названия разные.
— Государство — это мы, батя!
— Какое ты государство? — усмехнулся Андрей Иванович. — Видимость одна. Дунь — тебя и не станет. Корней-то у вас, голоштанных, пока нету… А чтобы удержаться на этой грешной земле, охо-хо какие глубокие корни надоть пустить в нее!
— Пустим, батя, да уже пустили! — твердо заявил Дмитрий. — И никому нас теперь не выдернуть из своей-то родной земли.
— Ладно, поживем — увидим, — поднялся с табуретки Андрей Иванович, и сразу в маленькой комнате стало тесно. — Я на власть особливо не обижаюсь… Это пусть Супронович опасается. Мои богатства теперь рази что для выставки… — Он хитро посмотрел на сына: — А что, ежели школьников водить в мой дом и показывать царские кредитки? И за вход по пятачку взимать?
— Силен же у тебя частнособственнический инстинкт, — усмехнулся Дмитрий.
В клубе показывали кино «Барышня и хулиган». Приехавший из Климова с ручной передвижкой киномеханик установил посередине зала на поставленных друг на друга ящиках кинопроектор, обложился круглыми жестяными коробками с лентами, на сцене натянули белое полотнище. Кино в поселке показывали редко, и поэтому в маленький зал народу набилось полно. Притащились даже глубокие старики и старушки, ребятишки же облепили стены, сидели впереди и в проходе прямо на полу. Дмитрий с Александрой втиснулись на деревянную скамью, завклубом вынес им два стула, но Абросимов посадил на них мать и отца, Тоня и Алена устроились рядом. Варя сидела на первом ряду, ей заранее занял место Семен Супронович, согнав ребятишек. В зале хихикали девчонки, махорочный дым плыл под потолком. Механик священнодействовал у аппарата, шелестела лента, щелкали выключатели. Но вот погасла толстая свеча, все разом угомонились, и, выстлав поверх голов зрителей голубой луч, торопливо затрещал кинопроектор.
— Этот, в кепке и с папироской, Маяковский, — негромко сказал жене Дмитрий.
— А в белой тужурке с цепочкой через все брюхо — кто такой? — спросила та.
Дмитрий промолчал. Аппарат жужжал то громче, то тише; когда жужжание набирало силу, по экрану начинали метаться люди, махать руками, быстро-быстро двигаться в разных направлениях, а стоило жужжанию ослабнуть, все на морщинистом полотнище успокаивалось, движения артистов становились неторопливыми, медлительными. Кино было немое, без сопровождения музыки, но завороженные невиданным зрелищем люди не могли подавить в себе восхищенные возгласы, то и дело раздавались реплики, общий смех. Ребятишки приподнимались с мест, и тогда на экране отчетливо возникали двигающиеся черные тени. На безобразников шикали, грозили выставить за дверь, вдруг появлялась увеличенная в несколько раз рука с растопыренными пальцами. В зале смеялись.
— Сейчас дождетесь, — пригрозил завклубом. — Остановлю кино — и за шиворот…
Когда первая часть кончилась и затеплилась яркая после голубого сумрака свеча, Семен Супронович, к своему великому неудовольствию, увидел справа рядом с Варей Кузнецова, тот приветливо кивнул ему. Семен, помедлив, сквозь зубы поздоровался.
— Вы, Иван Васильевич, будто с простыни к нам сошли, — хихикнула Варвара.
— Вам не загораживают? — поинтересовался Кузнецов. — А то садитесь, Варвара Андреевна, на мое место, отсюда очень хорошо видно.
Супронович аж крякнул от такого нахальства и зашуршал зажатыми в кулаке билетами, но уполномоченный не обращал на него внимания. Он с улыбкой смотрел на свою соседку.
— Мне и тут не дует, — сказала Варя, и Семен метнул на Кузнецова насмешливый взгляд: мол, что, съел?
На Ивана Васильевича ревнивые взгляды соперника не оказывали никакого воздействия.
— Какого голосистого соловья я намедни слышал у железнодорожного моста, — со значением произнес он. — Не соловей, а симфония. Знаменитого курского заткнет за пояс.
Семен заерзал на скамье, пятерней пригладил свои вьющиеся кудри и небрежно уронил:
— Варь, не забыла — нынче у Любки Добычиной вечеринка…
— Спасибо, что напомнил, — невозмутимо заметил Кузнецов. — Она меня тоже приглашала.
— У Любки изба большая, всем места хватит, — дипломатично заметила Варя.
Кино продолжалось почти два часа: после каждой части механик снимал бобину с пленкой, вкладывал в коробку, а на ее место вставлял новую ленту. Иногда лента рвалась, механик суетливо сращивал пленку, зрители, не проявляя и малейшего нетерпения, негромко вели разговоры. Молодежь больше пересмеивалась, пожилые женщины делились своими хозяйственными заботами, мужчины, попыхивая самокрутками, толковали об охоте на лисиц, о рыбалке, о строительстве нефтепровода…
Из разных углов зала до Дмитрия доносилось:
— …Не встает наша Буренка, лежит на подстилке, и глаза жалостливые такие…
— А что ветеринар?
— Щупал-щупал ейное брюхо, дал лекарства черного, как деготь, а Буренка на другой день уж и головы не подымает. Позвала я тут бабку Сову, та травяного настоя в пойло подлила, через пару дён моя Буренка поднялась, а вчерась уже и в поле выгнала.
— …Петух, прими руку! — вплелся девичий голос — Гляди, злыдень, заработаешь сейчас оплеуху!
— …Мой Гриня-то пишет из Грозного… — бубнил густой мужской голос. — Что кормят их горцы шашлыками и шурпой. Поешь, грит, а в брюхе потом, как в печке-буржуйке, огнем все горит!
— У азиатов даже ребятишки жруть красный перец прямо с грядки, а бабай — старики, значит, пьють зеленый чай, на самом пекле сидять в ватных полосатых халатах и дуют из этих… пиал, что ли, по-ихнему?
— А еще Гриня пишет, что нефтепровод Грозный — Туапсе пустят к десятой годовщине Советской власти. Подумать только, прорыть лопатами канаву длиной больше полтыщи верст!..
После кино Дмитрий хотел зайти к родителям, но Александра потянула домой. Палку он недавно выбросил, но еще прихрамывал. Ему вдруг захотелось соловья послушать. Вечер был теплый, на лужайке перед отцовским домом пахло смолой, к этому нежному и горьковатому запаху примешалась паровозная гарь.
— Не хочешь соловья послушать? — предложил жене Дмитрий. — Он каждый вечер дает бесплатный концерт у железнодорожного моста.
— Чиво? — удивилась Александра. — Поросенок еще не кормлен…
— Шур, как пахнет-то, а? — не слушая ее, продолжал Дмитрий.
Он вдохнул в себя всей грудью свежий вечерний воздух. Серые глаза слегка затуманились, на губах появилась улыбка. Наверное, сегодня впервые после больницы Дмитрий почувствовал себя здоровым.
— У меня на ужин оладьи со сметаной, — сказала Александра.
Ей надоело стоять посередине улицы. Уже все прошли мимо, а ему, видишь ли, соловей понадобился!.. Взрослый мужик, а ведет себя как дите неразумное! Может, ему шпана проклятая и голову повредила?..
— Ты иди, Александра, — почувствовав ее раздражение, сказал Дмитрий. — Мне надо малость размяться…
— Сколь молочая на лужайке, — зевнула она. — Нарвал бы травы кролям.
— Я тебе ромашек принесу, — сказал он, глядя поверх ее головы на багрово сияющую оцинкованную башенку вокзала. Будто паутинка, расползалось над ней дымчатое облачко.
— Делать тебе нечего, — отвернулась Александра и, не оглядываясь, пошла к дому.
Из-за выпирающего вперед живота походка ее изменилась. Скрученные кренделем светлые волосы местами топорщились. Забеременев, Александра стала меньше следить за собой, одевалась кое-как, причесывалась небрежно, у губ появилась глубокая складка.
Проходя мимо дома отца, Дмитрий увидел у ворот Варю с ее ухажерами — Супроновичем и Кузнецовым. Девушка весело смеялась, ей вторил Иван Васильевич, а Семен дымил папиросой, угрюмо глядя в сторону. В поселке уже все знали, что за Варварой приударяют сразу двое. И гадали: чья возьмет? Трудно будет озорной девке выбрать из них суженого… Алексей Офицеров, встретив Варю на улице, отворачивался — сообразил, что его карта бита. Кудрявый Семен в присутствии Кузнецова становился мрачным и молчаливым, а тот, наоборот, много шутил, рассказывал разные веселые истории, до слез смешил девушку.
Сестра окликнула Дмитрия, тот остановился возле них. Супронович кивнул и отвернулся. Кузнецов рассказывал:
— В нашем городе один семинарист зарабатывал на жизнь тем, что читал перед гробом усопших псалтырь. Ну, как-то приятели решили подшутить над ним: взяли у гробовщика крашеный гроб, поставили в церкви, туда лег один шутник, ручки сложил на груди, притворился покойником… Как стемнело, пришел семинарист, открыл свой псалтырь и давай читать. Ровно в полночь шутник заворочался, глаза открыл и стал подниматься из гроба, семинарист закрыл псалтырь и изо всей силы шарахнул воскресшего по голове. «Раз помер, так лежи смирно!» — сказал рассерженно и, закрыв пальцами ему глаза, стал дальше читать…
— А этот… чудак? — давясь смехом, спросила девушка.
— Навеки, сердечный, успокоился, — сказал Иван Васильевич. — Черепушка треснула. Псалтырь-то был тяжеленный, с бронзовыми накладками…
— В Гридине в позапрошлом году похоронили бабу, а ночью люди слышали стоны на кладбище, — заговорил Семен.
— Да ну вас! — рассердилась Варя. — Заладили про покойников! Теперь всю ночь будут сниться. — Повернулась и побежала к крыльцу.
Ухажеры проводили ее взглядом, Семен достал коробку с папиросами, Кузнецов взял одну. Закурили. Помолчали. Слышно было, как дробно простучали Варины каблуки по ступенькам, скрипнула дверь, потом хлопнула вторая.
— Пиво у вас свежее? — спросил Семена Иван Васильевич.
— Пиво — как сметана, хоть блины макай, — бойко ответил тот.
— Митя, зайдем? — предложил Кузнецов. — Сметаны по кружке — и в бильярд сразимся?
Дмитрий отказался, и соперники дружно отправились в заведение с заманчивым названием «Милости просим». Кто-то из озорства зачеркнул последние две буквы и подписал другую, получилось: «Милости просю». В окнах горел свет, играл граммофон.
У переезда Дмитрия догнала Тоня.
— Братику, можно я с тобой? — попросилась она.
— В школу ходишь, а тоже говоришь «братику»! — поморщился Дмитрий…
— Красивый… Кузнецов, — заговорила девочка. — И чиво наша Варька нос воротит? Семен тоже видный из себя, только Ваня лучше. У него собака Юсуп. Он давеча сказал, что даст Варе в лесу из нагана пальнуть! А Варька только смеется…
— Чего мать на ужин сготовила? — спросил Дмитрий, ему вдруг захотелось есть.
— Картошку тушеную с грибной подливкой, я ее не могу ись.
— Теперь «ись»! — передразнил брат. — Ну чего ты слова коверкаешь? Прочитала книжки, что я тебе дал?
— У меня дел по дому невпроворот, — с важностью ответила сестра. — Верчусь как белка в колесе. Не до книжек, братику.
— Еще раз скажешь «братику», подзатыльника заработаешь! — пригрозил Дмитрий.
— И чего ты все ко мне цепляешься?
— Где ты такие слова откапываешь? — удивился Дмитрий. — У моей Александры, что ли?
— Все так говорят, — заявила сестренка.
— Читай книжки, Тоня, — сказал Дмитрий. — Темная ты еще, как чугунок.
— Вон чего выдумал! — обиделась Тоня. — Какой еще чугунок?
Они шли по железнодорожной насыпи вдоль путей. Накатанные рельсы поблескивали. Внизу, в ложбине, пышно зеленели кусты. За ними топорщились липовыми маковками молодые елки, а дальше, до самого горизонта, простирался сосновый бор. Несколько дней назад над поселком прогремел первый весенний гром, но дождя не было. На откосе стоял семафор, от него к станции убегали витые стальные тросы. Они крепились на невысоких чугунных столбиках с роликами. Дежурный повернет на станции рычаг, и семафор косо выкинет вверх красную руку; если захочет, может повернуть и второй рычаг, тогда на семафоре поднимется еще рука. И тогда издали кажется, будто семафор грозит небу двумя поднятыми руками со сжатыми кулаками.
Впереди них по бровке шагал стрелочник, на коромысле покачивались два зажженных фонаря: зеленый и красный. Желтый он держал в руке. Дойдя до семафора, стрелочник поставил фонари на землю, а с одним полез вверх по узкой металлической лесенке.
Поравнявшись с семафором, Дмитрий остановился и один за другим подал фонари стрелочнику.
— Хорошее нынче кино показывали? — спросил стрелочник. Он был в телогрейке и ушанке, хотя стояла теплынь. — Вот беда, как кино привезут — у меня дежурство!
— Дяденька, зеленый погас! — сказала Тоня.
— Сейчас мы его запалим, — улыбнулся стрелочник и полез за спичками.
— Небось батьке-то своему, Андрею Ивановичу, помогаешь?
— Я умею семафор открывать, — похвасталась Тоня.
Они пошли дальше к мосту. Дмитрий присел на насыпь, а Тоня побежала через мост на другую сторону. Серые доски подрагивали, а железные перекрытия внизу гулко гудели. Девочка нырнула под мост, а немного погодя с речки послышалось: «Митя-я! Иди сюда-а!» Мост глухо откликнулся, бор подхватил, и пошло гулять эхо.
С непривычки ломили ноги, немного отдавало болью в сломанные ребра, слабость разлилась по телу. Дмитрий курил папиросу и смотрел на луг. Наверное, когда-то Лысуха заливала его не только в половодье, а теперь тут вымахали сосны и ели. С ветвей свешивались просвечивающие насквозь бороды длинного мха. Вода кое-где уже отступила с луга, оставив зеркально поблескивающие окна. Кучевые облака медленно надвигались, меняя очертания. На противоположном берегу в зеленой кружевной дымке белели высокие березы. В постепенно сгущавшемся зеленоватом сумраке то и дело возникали летучие мыши и пропадали, будто проваливались в преисподнюю. Но соловей пока молчал. Может, Кузнецов пошутил?
Все равно Дмитрий был рад, что пришел сюда. Там, за лугом в песчаном карьере, он еще мальчишкой с приятелями ковырялся в земле и выкапывал оттуда полусгнившие ящики с «пукалками» — так назывались устаревшие механические зарядные устройства к гранатам. Сразу после русско-японской войны их вывезли с базы и зарыли здесь. В «пукалку» можно было налить воды, оттянуть пружину и, нажав на кнопку, выстрелить струей кому-нибудь в лицо. Он, Дмитрий, был мастак на такие штуки…
Жизнь идет, он вырос, у него другие заботы, а новые поколения мальчишек роются в карьере и разыскивают пролежавшие в земле не один десяток лет «пукалки». Кстати, нынче во время сеанса он слышал, как в зале негромко щелкали из них мальчишки, целясь в светящихся на экране артистов. Помнится, он как-то подкараулил бабку Сову — мальчишки не любили ее за сварливый характер — и стрельнул водой из пукалки. Сова даже вида не подала, что заметила. Тогда он подобрался поближе, оттянул пружину, и в этот момент бабка проворно повернулась и схватила за ухо… Она крутила, щипала ухо, а он молчал и смотрел на нее злыми глазами. Бабка отобрала «пукалку» и забросила ее в чей-то огород. Когда она его отпустила с распухшим ухом, он перемахнул через изгородь и отыскал свое «оружие», а темным вечером камнем разбил окно в бабкиной избе. Причем целил в керосиновую лампу на столе, да не попал…
Первую звонкую трель соловей пустил откуда-то издали, потом подлетел поближе и, обосновавшись в гуще березняка, защелкал, засвистел. Когда Тонька снова стала ухать под мостом, он схватил палку и стукнул по перилам.
— Ты чего, Мить? — удивилась сестра.
— Слушай, Тонька, — понизив голос, сказал он. — Поет!
— Кто? — завертела галочьей головой с двумя косичками девочка.
— Соловей!
— А-а, соловей, — разочарованно протянула она.
Кузнецов не обманул, соловей был на редкость голосистый. Его трели заставили все умолкнуть вокруг, даже Лысуха затихла. Длинные переливчатые звуки очередями неслись из рощи. Дмитрий вдруг подумал, что ему очень будет недоставать там, в Ленинграде, этого железнодорожного моста, буро впечатавшегося в синее небо семафора с тусклыми разноцветными огнями, разлившейся речки Лысухи и соловья…
— И правда красиво! — прошептала Тоня, глядя широко раскрытыми глазами на медлительные облака. — Я никогда соловья не видела.
— Чуть побольше воробья, невидный такой, серенький, — сказал Дмитрий. — Видно, знает, что неказистый с виду, потому на глаза людям не любит показываться.
— Ой, что я видела-то вчерась вечор, Митенька! — затараторила Тоня. — Суседка, тетя Маня, на огород пришла, все болтала-болтала, а потом тятеньку за шею обхватила и давай целовать…
Дмитрий молча закурил. «Силен батя! — про себя усмехнулся он. — Все еще путается с Широковой… В такие-то годы…»
— Я маменьке сказала, а она меня кухонным полотенцем по лицу, — не унималась Тоня. — Помстилось, говорит, тебе, дурочка! И еще пригрозила: мол, брякнешь, так веревкой… Я-то не слепая, слава богу. Целовалась она с тятенькой, вот тебе истинный крест!
«Удивительная женщина мать, — размышлял Дмитрий. — Виду не подаст, не упрекнет отца словом, а что у нее на сердце, один бог знает… А моя дуреха такого нагородит — уши вянут! У нее ничего на языке не задержится…»
— Какие колена разбойник выворачивает! — Он дотронулся до гладких черных волос сестренки. — Артист! Ты слушай, Тоня, слушай!
— А Саша толкует, мол, ты никудашеньки не поедешь, — заметила сестра. — Говорит, родит тебе двойню, вон у нее какой живот большой!
— Как ты считаешь: ехать мне или остаться? — перевел он на нее погрустневшие глаза.
— Я? — Вопрос брата застал Тоню врасплох. Глаза сосредоточенно смотрели будто бы внутрь себя, губы чуть приметно шевелились. То Варя спрашивала: за кого ей замуж идти? Теперь брат пытает: ехать — не ехать! Разыгрывают они ее, что ли?.. — Она, конечно, хорошая, Саша-то, хозяйственная… И потом ты едешь учиться. Вернешься ведь?
Дмитрий кивнул. Ему было интересно, что еще скажет сестра, вон какой стала рассудительной!
— Ты не такой, как наш тятенька, не будешь чужих жен тискать.
— Так ехать мне или нет?
— Ехай, — выпалила она и перевела дыхание.
— «Поезжай» надо говорить, — поправил он. — Такого и слова-то нет — «ехай».
— А я Саше подсоблю, Митя, ты не сумлевайся, — снова оживилась Тоня. — Не гляди, что я худенькая, по хозяйству все могу, коли надо, даже блины испеку.
— Соловей-то замолчал, — сказал Дмитрий.
— Завтра пойдем слушать?
— Кого?
— Золотого соловья. Я не верю, что он серенький, — золотой, и на голове у него корона.
— Вот ведь умеешь красиво говорить, — потрепал он сестренку по костлявому плечу. — Поёшь не хуже того соловья!
И потом, много лет спустя, Варвара Абросимова не могла понять, как все это могло случиться. Нет, она никогда не пожалела об этом, просто удивлялась себе: оказывается, человек и сам-то себя толком не знает, если способен совершить то, о чем никогда и помыслить не мог… Верь бы она в черта или в нечистую силу, можно было бы происшедшее с ней приписать проискам дьявола. До сей поры Варя смеялась над глупыми россказнями подружек о том, что парня или девушку можно сглазить, присушить к кому-либо или разлучить против их воли. Она знала, что подружки обращаются к Сове за приворотным зельем.
Варя читала книги, о непонятном расспрашивала старшего брата — Митя был для нее непререкаемым авторитетом, — считала себя грамотной, передовой девушкой, активной комсомолкой. Несмотря на веселый нрав и свойственное ее возрасту некоторое кокетство, она была целомудренной и знала, что выйдет замуж только по любви и за достойного человека, а так как ее сказочный принц не появился из туманной дали, она пока принимала ухаживания Семена Супроновича и Ивана Кузнецова, никому, впрочем, из них не отдавая явного предпочтения. Знала, что нравится и Алексею Офицерову, но тот свои симпатии к ней проявлял довольно странно: делал вид, что равнодушен, при случае отпускал грубоватые шуточки, задевающие ее самолюбие, ехидничал насчет обоих кавалеров, домогающихся ее благосклонности. И лишь глубоко в глазах у него затаилась грусть. Не самый лучший путь избрал Алексей к ее сердцу — он вызывал у Вари раздражение и досаду.
Сон у Варвары всегда был крепкий, спокойный, а тут стала просыпаться задолго до рассвета и, таращась в потолок, прислушиваться к тишине. Не ощущая прохлады, откинув одеяло, лежала в одной сорочке, следила за неслышно трепетавшими на стенах тенями, за окном срывались со сверкающих сосновых иголок крошечные золотые стрелы и мельтешили перед ее широко раскрытыми глазами. Почему-то возникало улыбающееся лицо кудрявого Семена Супроновича, она вспоминала его сильные и вместе с тем ласковые руки, светлые, как талая вода, глаза его жестковато смотрели на нее. И ей это нравилось. Иногда он, чтобы не смущать ее, отводил взгляд в сторону и вздыхал… А ей было весело! Вздохи его только прибавляли ей кокетства, будто невзначай, она прижималась к нему. Становилось жутко и вместе с тем хотелось, чтобы он обнял ее, поцеловал, но при первом же его движении Варя отодвигалась, напускала на себя неприступный вид, а он закуривал и начинал издеваться над Иваном Кузнецовым.
Эго была его излюбленная тема. Семен удивительно точно умел подметить все промахи и недостатки соперника. Варя бы и внимания не обратила на такую мелочь: Кузнецов, когда о чем-либо задумывался, машинально двумя пальцами начинал поглаживать выступающий на шее кадык. Теперь, когда он дотрагивался до шеи, ее разбирал смех. Или еще одна привычка: нет-нет да Иван Васильевич незаметно дотрагивался до своего пистолета. Варя этого не замечала, а после того, как сказал Семен, всякий раз прыскала в руку, видя, как Кузнецов щупает кобуру.
Не пощадил Семен и внешности соперника. В раскосых глазах и немного выступающих скулах Ивана узрел что-то татарское и называл его Хамзой.
Иван Васильевич ей нравился ничуть не меньше Семена, но рук его, губ она не помнила, — не лез к ней сотрудник ГПУ целоваться. Вот разные смешные истории, которые он рассказывал, приходили на ум.
Варя знала, утром рано поднимет мать, прилагала все усилия, чтобы заснуть, но сон не приходил…
Мать за завтраком внимательно посмотрела на нее, видно, усмехнулась про себя, а когда отец встал из-за стола и ушел по делам, как всегда немногословно уронила:
— Рано ягодка поспела. К милому Сереженьке сами бегут ноженьки?
— Какому Сереженьке? — смутилась Варя. Она отлично поняла, что та имела в виду.
— Кто больше люб-то? Семен аль этот… с наганом?
— Ну их! — отмахнулась Варя. Она сидела за дубовым столом, покрытым старой, изрезанной ножом клеенкой, и крошила корку хлеба.
— Оба парня видные, чего гордишься? Девичья краса — до возраста, а молодецкая — до веку. Это сейчас ты первая невеста на деревне, а пройдет пяток годков, глядишь, другие подымутся, как белые березки. В нашем бабьем деле главное — своего часа не упустить.
— Мой час еще не пробил… — пропела Варя.
— Семен-то малец уважительный, завсегда первый поклонится. И в батьку пошел, хозяйственный.
— А Ленька нашего Митю…
— За то и в тюрьме сидит, брат за брата не ответчик.
— Ты мне Семена в мужья прочишь? — взглянула на мать Варя.
— Иван тебе не пара, девонька. Приезжий он, не нашенский. Лицом белый, красивый… Намучаешься ты с ним, дочка.
— Да ну их! — беспечно рассмеялась дочь.
Мать чуть приподняла черную бровь.
— Не принеси в подоле, девка, — строго сказала она. — Батька из дому выгонит, слава богу, ты его знаешь.
Поселковую художественную самодеятельность организовал Дмитрий Абросимов, он и руководил ею первое время. Потом незаметно все легло на плечи Варвары: она вела спевки хора, ставила «живые картинки», даже было замахнулась на «Клопа» Маяковского, но силенок поставить спектакль не хватило. Заправлять самодеятельностью ей нравилось, она сама хорошо пела, танцевала, хватало у нее выдумки.
Как всегда, перед концертом начались для Варвары хлопотливые дни. Раньше ей охотно помогал Алексей Офицеров. В хоре его ставили позади всех, строго-настрого наказав, чтобы не пел, а только рот разевал, потому что у Алексея совершенно не было слуха. Зато в пьесах он был незаменим: его под кого угодно можно было загримировать, да и голос у него густой, басистый. В драмкружке Офицеров считался первым артистом. Некрасивый, толстогубый, а как появится на сцене и заговорит — в зале хохот.
И в этот раз Варвара очень рассчитывала на помощь Офицерова, однако сразу наткнулась на решительный отпор. Она поймала Алексея у сельмага, отвела в сторонку от парней и ласково обратилась к нему:
— Лешенька, я без тебя как без рук… Я подумала, что никто лучше тебя не справится с ролью ведущего… — И, не давая ему опомниться, прибавила: — Митя сделал инсценировку по рассказу Всеволода Вишневского, так ты сыграешь главную роль.
На мгновение Лешка дрогнул.
— Кого это? — спросил он, оглядываясь на приятелей, щелкающих тыквенные семечки на лугу у магазина.
— Бравого балтийского моряка, — сказала Варя. — Героя.
Алексей с неприязнью смотрел на девушку. И та знала почему: с тех пор как она стала подолгу простаивать у своей калитки с Семеном Супроновичем и Иваном Кузнецовым, Алексей Офицеров перестал замечать ее. Но должен же он сам-то видеть разницу между ней, Варей, и самим собой? Разве пара они? Еще и прозвище придумал ей: «Барбариса», ерунда какая-то…
Глядя в его невыразительные глаза, Варя поняла, что никаким ведущим на концерте Офицеров не будет и не появится на сцене в роли героического балтийского моряка.
— Дело, конечно, твое, — заговорил совсем о другом Алексей, — но с Семеном не следовало бы тебе якшаться.
— Это почему? — чувствуя, как загорелись щеки, спросила Варя. Такой смелости она не ожидала от Офицерова.
— Враг он, — отрезал тот. — Моя бы воля… Туда бы его, куда загремел бандюга Ленька.
— Ревнуешь, Лешенька? — насмешливо сказала она, стараясь поглубже уязвить.
Неожиданно глаза у Алексея стали чистыми, резкие складки на лице разгладились, он даже стал симпатичным.
— Будет худо — позови, — сказал он. — Только свистни — с края земли прибегу. — Повернулся и пошел к магазину.
— А… балтийский моряк? — ошеломленно смотрела ему вслед Варя.
— Предложи Семену! — обернулся он. — И рост, и вид, и кудри… Ему только и играть на сцене героических защитников революции… А с моим мурлом — купцов из пьес этого… Островского!
Офицеров как в воду глядел: пришлось Варе идти на поклон к Семену Супроновичу. Клубного баяниста Петю Петухова угораздило на лесоповале сломать руку, а без него весь концерт мог бы сорваться. И тут Варя вспомнила, что Семен тоже играет на гитаре и на гармошке. Вечером, недолго думая, она побежала в заведение Супроновича. В комнатах и зале на золоченых цепях красовались керосиновые лампы под матовыми абажурами. Семен в черной паре с застывшей любезной улыбкой на лице проворно двигался меж столов, за которыми пировали посетители. Теперь ему приходилось управляться за двоих.
Надо было видеть его изумление, когда он заметил Варю: металлический поднос подскочил в его руках, бутылка с шампанским чуть не упала, светлые глаза округлились. Не обращая внимания на клиентов, он поставил поднос на стол и бросился к ней.
— Провалилась под землю водонапорная башня, — затараторил он, скрывая волнение, — на станции произошло крушение поездов и вообще мир перевернулся, раз ты здесь!
— Крушение, Семен, крушение, — невесело улыбнулась Варя. — Петухов сломал руку…
Семен был сообразительным парнем. Пригладив ладонью золотистые вьющиеся волосы, он обвел взглядом переполненный зал, нахмурился, потом сказал:
— Попробую через час-два вырваться… Эх, черт, жалко, Леньки нет… — Он бросил быстрый взгляд на девушку, улыбнулся: — Папаша меня заменит.
— Мы будем в клубе репетировать, — сказала Варя.
— Рад, что наконец тебе пригодился, — рассмеялся Семен. — Не переживай, сыграю не хуже вашего Петрухи! У меня репертуар богаче…
Варя понимала, что нужно уходить, — в зале не было ни одной женщины, но что-то удерживало ее здесь. Может, за всю свою жизнь она переступала порог этого дома раз или два. Помнится, года четыре назад вместе с матерью и Митей вытаскивали отсюда захмелевшего отца… В зале было до синевы накурено, дым почему-то не уходил в распахнутые окна, голоса сливались в один сплошной гул, в который врывалось звяканье вилок-ножей, звон рюмок. На стойке, разинув жестяной рот, завывал граммофон, но его никто не слушал.
— Как ты можешь тут? — поморщилась Варя.
— Жить-то надо, — бойко ответил Семен.
— Разве это жизнь? — пожала плечами девушка.
— Может, плюнуть на все и убежать? — Семен по-мальчишески заглянул ей в глаза. — Куда-нибудь подальше. Ух и надоели мне эти пьянчужки!
Семен проводил ее до дверей, неуловимым движением фокусника всунул в карман плитку шоколада «Золотой якорь».
— Иди, зовут, — сказала Варя.
Возвращаясь в клуб, она вдруг подумала, что Алексей Офицеров не прав: никакой не враг Семен Супронович, обыкновенный парень, он же не виноват, что у него такая работа. Не каждый выдержит беготню в дыме и духоте в течение всего дня. Сам бы Лешка наверняка через час или два надрался бы вдрызг, а Семен на работе и капли в рот не берет. После ареста младшего брата он сильно изменился, стал чаще приходить в клуб и расспрашивать про дела комсомольские. Еще зимой Митя толковал о том, что хорошо бы приобщить братьев к комсомолу… Вот Варя и приобщает.
Варя ловила завистливые взгляды подружек, когда Иван и Семен провожали ее из клуба. Она с удовольствием слушала их язвительные замечания в адрес друг друга. Конечно, Иван был остроумнее, да и рассказывал интереснее. Семен, оставшись с ней наедине, норовил притиснуть к забору и поцеловать. Иван Васильевич этого не позволял себе, никогда не давал рукам волю. И вообще всегда был приветливым, улыбчивым, но она ведь знала, что у него серьезная работа, о которой он никогда не говорил с ней. Пожелав спокойной ночи, неслышно исчезал вместе со своей собакой в ночном сумраке. И, расставшись с ним, девушка чувствовала себя разочарованной: ну почему он ни разу не поцеловал ее?..
— Не пугайтесь, Варя, это Юсуп, — послышался за спиной негромкий голос Кузнецова.
Огромная черная овчарка возникла из мрака и коснулась прохладной мордой ее руки. Это было самое сильное проявление собачьей вежливости к чужому. Впрочем, Юсуп для Вари, а особенно для Тони давно стал своим. Лишь тоскующий на цепи Буран, издали учуяв чужака, рычал и лаял, на что Юсуп не обращал никакого внимания. Он никогда не приближался к деревенским собакам, а те, завидев его, обходили стороной.
— Ну как вам Лещенко? — поинтересовался Иван Васильевич.
— Какой Лещенко? — удивилась Варя.
— Не рюмку же выпить вы заходили к Супроновичу? — улыбнулся Кузнецов. — Там с утра до вечера гоняют Лещенко.
— Вы за мной шпионите? — резко повернулась к нему Варя.
— Мне Лещенко нравится, — оставив ее вопрос без ответа, продолжал Кузнецов. — За душу берет. Не находите, Варвара Андреевна?
— А мне не нравится, — отрезала она. — Митя говорил, что Лещенко — певец умирающего буржуазного класса. Под его упаднические песни кончали жизнь самоубийством белогвардейцы.
— Ну вот видите, — рассмеялся Иван Васильевич. — Выходит, Лещенко невольно оказывал услугу революционному делу.
Было тихо и тепло. Из леса доносились приглушенные крики ночных птиц, где-то на краю поселка тоненько тренькала балалайка. Варя заметила, как Кузнецов машинально дотронулся до кобуры нагана. Как она ни старалась, но не смогла сдержать короткий смешок. Иван удивленно покосился на нее.
— Вы боитесь потерять… оружие?
— Дурная привычка, — сразу понял он, о чем речь. — На границе со мной произошел случай. В какой-то праздник я с товарищем пошел в латышский поселок на танцы. Время было тревожное, и нам разрешили носить с собой оружие. Был такой же вечер, танцевали прямо на лужайке под луной. У латышей есть такой танец… забыл, как называется. В общем, становятся в круг, все обхватывают друг друга за плечи и то в одну сторону, то в другую… Во время этого танца у меня вытащили револьвер. К счастью, я хватился почти сразу… И знаете, кто это сделал?
— Красивая белокурая латышка?
— Пацаненок лет двенадцати, он прикидывался дурачком, все время вертелся под ногами. Конечно, его подучили. Потом мы за ниточку вытащили карася покрупнее.
У освещенного клуба они остановились. Из комнаты доносились девичьи голоса, топот ног, смех, иногда лампу загораживала чья-то голова. В сумраке лицо Кузнецова казалось грустным, из-под лакированного козырька военной фуражки выбились пряди густых волос, Юсуп черной тенью возник в освещенном квадрате, блеснул на них зелеными фонарями и снова растворился в ночи.
— Жалко, что вы не умеете на гармошке играть, — вдруг сказала Варя.
Он пристально посмотрел ей в глаза. Варя, подумала, что, если он сейчас ее поцелует, она не оттолкнет… Но он лишь глубоко вздохнул, отвел взгляд.
— Варя, я еще никому не говорил таких слов, — начал было он, и в этот момент, чуть не сбив его с ног, между ними вслед за кошкой черным снарядом пролетел Юсуп.
Кошка с противным мяуканьем вскарабкалась на сосну, а Юсуп, упершись лапами в толстый ствол, яростно залаял. Сверху, розово посверкивая в свете лампы из окна, планировали на землю лепестки коры. Затаившись в ветвях, кошка возмущенно фыркала.
— Я побежала, — спохватилась Варя. — У нас же репетиция.
— Я вас подожду, — сказал он.
— Не надо! — вырвалось у нее. И, желая, смягчить свою резкость, прибавила: — Завтра. После концерта.
— Может, мне и вправду научиться на гармошке играть? — негромко произнес он, глядя на ее статную фигуру, на мгновение замершую в освещенном прямоугольнике двери.
— Лучше на трубе…
Она рассмеялась и исчезла. Исчезла для него навсегда. И может быть, жизнь Кузнецова сложилась бы совсем по-другому, если бы он пришел на концерт и дождался ее в клубе. Но как раз в праздники-то у Кузнецова было работы больше всего.
Семен не обманул надежд Варвары, почти без репетиций он сыграл все, что было нужно, ничуть не хуже Петухова, который сидел не на сцене, как обычно, а в зале с рукой на перевязи и в гипсе. А на его месте молодцевато восседал Семен и лихо рассыпал звучные аккорды. Под его сопровождение хор исполнил песни, плясуны в красных рубахах навыпуск, в хромовых сапогах сотрясали деревянный пол, заставляя громко чихать от пыли первые ряды. И лично от себя, чтобы доставить Варе удовольствие, Семен под собственный аккомпанемент спел популярную революционную песню «Мой паровоз вперед лети — в коммуне остановка…»
Со сцены Варя искала глазами Кузнецова, но того в зале не было. Не пришел он и на танцы. В сердце девушки шевельнулась обида: давеча чуть ли не в любви признался, а сам даже в клубе не появился… Ну и пусть!
Все равно настроение у девушки было приподнятое; вечер молодежи удался на славу, много хлопали, вызывали на «бис». Митя — он участвовал в хоре — улыбался и показывал большой палец: мол, все чудесно!
Сюрпризом для нее была загодя поданная Семеном к клубу легкая бричка. Нарядный, в узких брюках в клетку, желтых штиблетах и при галстуке, Семен широким радушным жестом пригласил ее в «экипаж», как он назвал свою бричку. На какое-то мгновение Варя заколебалась, еще раз поискала глазами среди выходящих из клуба односельчан зеленую фуражку Кузнецова, потом, поддержанная сильной рукой Семена, вскочила в легкую на рессорах повозку. Рядом устроились Люба Добычина, Мишка Корнилов, полезли и другие, но Семен, вскочив на облучок, хлестнул серого в яблоках коня, и бричка рванулась с места, заставив остальных отскочить в стороны. Кто-то засвистел вслед, раздался громкий хохот, вроде бы послышался голос брата, а может, показалось. Бричка мягко покачивалась, Люба, не стесняясь, целовалась с Мишкой, а Семен, возвышаясь впереди, оглядывался на нее, и его белые зубы сверкали в улыбке. Он взмахивал вожжами, зычно покрикивал на коня, и без того быстро бежавшего по слабо освещенной окнами домов улице.
— Ямщик, не гони-и лошадей, мне некуда-а больше спешить… — затянул Корнилов, обнимая Любу.
— Куда мы едем? — спросила Варя.
— К цыганам! — сверкнул улыбкой Семен.
— Хоть к черту на кулички! — крикнул Мишка и расхохотался.
Вот прогрохотал под колесами железнодорожный переезд, последний раз озорно подмигнул красным глазом семафор и исчез за пышными ольховыми кустами. Бричка мягко покатила по узкой лесной дороге в сторону Лысухи. На Варю нашло какое-то блаженное спокойствие, ей стало безразлично, куда и зачем они едут по темной лесной дороге. У самого лица порхали невидимые ночные бабочки, смолистый лесной дух кружил голову. Любка рядом смеялась, отталкивая подвыпившего Мишку, глаза ее блестели. Скоро кусты остались позади, а перед ними раскрылся широкий зеленый луг перед речкой. Конь сбавил ход, метелки высокой тимофеевки и конского щавеля шелестели по днищу брички. С речки слышались негромкие всплески.
Конь остановился и, зазвенев металлическими бляхами на уздечке, стал щипать росистую траву.
— Ночь-то какая, братцы! — спрыгнув с брички и глядя в небо, сказал Семен. — В такую ночь ведьмы слетаются на шабаш… Поглядите-ка, бабка Сова летит на помеле! — И громко рассмеялся.
К радости и так хмельного Мишки Корнилова Семен достал из-за сиденья корзину с шампанским, водкой и заранее приготовленными закусками. Расстелил на траве льняную скатерть, аккуратно все расставил на ней. В его движениях чувствовалась сноровка официанта. Не забыл прихватить сельтерской и шоколадных конфет. В довершение всего извлек фонарь и запалил его. Все уселись на одеяло, брошенное на траву, фонарь освещал разнокалиберные бутылки, граненые стаканы, бутерброды с семгой, ветчиной, копченым балыком из медвежатины, как сообщил Семен. Варя вдруг почувствовала, что очень голодна, но Супронович не разрешил ничего брать, пока не разольет шампанское. Мишка от шампанского отказался и налил себе водки. Шампанского Варя не пробовала. Мать была строга и в доме никогда не держала спиртного. Сама она в рот не брала, даже в пасху, а Андрей Иванович, когда ему хотелось выпить, сам ходил в магазин или к Супроновичу.
Варя попробовала было отказаться от шампанского, но тут все принялись ее уговаривать: мол, такой вечер, концерт удался, теперь не грех и отметить. Она не заметила, как Семен ухитрился добавить в ее шампанское водки из своего стакана.
— Господи, как хорошо-то! — привалившись плечом к Мишке, тихо произнесла Люба.
— Ночь, звезды и мы, — в тон ей прибавил Семен, подняв стакан. — Жизнь прекрасна!
— У тебя вся жизнь — праздник, — ввернул Мишка Корнилов.
— А ты побегай весь день с подносом, — добродушно усмехнулся Семен.
— Я — путеец, — гордо произнес Мишка. — С одного раза костыль забиваю в шпалу.
— Я поднимаю этот бокал за наших прекрасных девушек, — галантно заявил Семен.
— Красиво говоришь! — засмеялся Мишка.
Шампанское обожгло Варе горло, даже дух захватило. Семен, не спускающий с нее глаз, велел выпить до дна, потом придвинул ей бутерброды. Люба махом выпила из своего стакана, причмокнула от удовольствия и закусила балыком. Волосы у нее, уложенные на затылке в тяжелый пук, растрепались, верхняя пуговица блузки расстегнулась, и открытая шея молочно белела.
Люба жила вдвоем с матерью, отец погиб в гражданскую. В небольшом домике Добычиных — он стоял у леса на отшибе — частенько устраивались гулянки с выпивками, вечерами на крыльце собиралась молодежь, приходили сюда и братья Корниловы. Разбитная, острая на язык Люба вроде бы сначала крутила любовь с Ленькой Супроновичем, а теперь вот с Мишкой.
Мать ее — Дарья Петровна — была тихой худощавой женщиной с маленьким личиком. Она ни в чем не стесняла свою единственную любимую дочь. Когда собиралась молодежь, Дарья Петровна уходила к соседям. В поселке поговаривали, что она любит выпить, но пьяной ее никто не видал, а вот то, что она набожна, все знали. Добычина убирала церковь, помогала мыть и обряжать покойников, плакала в голос. Ее приглашали га похороны и поминки. Дочь уродилась не в нее.
Семен и Мишка встали и, отойдя в сторонку, крепко обхватили друг друга. Какое-то время они шутливо топтались на одном месте, кряхтели, пытались резкими рывками один другого повалить на траву. Варя и Люба, сидя на одеяле, смотрели на них. Люба налила в стакан шампанского, в свете месяца засверкали маленькие пузырьки.
— Семен нынче расщедрился, — сказала Люба. — Пей, подружка! — И наполнила Варин стакан.
— Опьянею я, — слабо возразила та.
— С шампанского-то? — усмехнулась Люба. — Да оно как лимонад: в голову и нос шибает, и больше ничего.
Они выпили. Варя с удовольствием набросилась на вкусные бутерброды. От кого-то она слышала, что если хорошо закусывать, то сильно не опьянеешь. Впрочем, ей было приятно. Все теперь казалось призрачно-волшебным: звездное небо, опрокинувшийся в речку месяц, две темные фигуры, топчущие траву. Ей захотелось, чтобы одолел Семен. И, будто услышав ее, он весело вскрикнул, и в следующий момент Мишка оказался на земле.
— Семен победил! — радостно закричала Варя и даже в ладошки захлопала.
— Нравишься ты ему, — с ноткой зависти сказала Люба. — Говорит, в комсомол готов вступить из-за тебя. Сама слышала.
— И вступлю! — откликнулся Супронович. — Примете, Варя?
— Ты мне подножку подставил, — поднимаясь с травы, пробурчал Мишка. — Давай еще раз?
Они снова схватились, и Корнилов скоро грохнулся в мокрую траву.
— Куда ему с Семеном тягаться, — заметила Люба. — Слабак супротив него.
Семен, возбужденный, с растрепанными кудрями, тяжело дыша, плюхнулся рядом с Варей. От него остро пахло потом, но Варе не было неприятно. Галстук Семен снял, и теперь он змеей выползал из кармана пиджака. Ей вдруг захотелось пригладить его золотистые волосы, вытереть пот с лица. Усилием воли она удержалась, мельком подумала: «Что это со мной? Почему мне хочется, чтобы он обнял меня и поцеловал?» И когда Семен снова налил девушкам шампанское, а себе и Мишке водки, ее даже упрашивать не пришлось. Она охотно со всеми выпила. Потом стали петь песни. Конь с бричкой незаметно отошел к самой речке, и теперь его темный силуэт отчетливо отражался в серебряном зеркале воды. Когда конь встряхивал головой, слышалось мелодичное позвякивание. Какая-то пичуга тоненько выводила: «Любить, любить, любить…»
Все, что произошло потом, она помнит смутно. Кажется, открыли еще бутылку шампанского. Люба вскочила с одеяла и стала плясать. Опьяневший Мишка повис на ней, но Люба оттолкнула его и, сбросив туфли, побежала по мокрой траве к речке. Мишка бросился следом.
Влажные губы Семена целовали ее в лицо, шею, она ладонью слабо отталкивала его горячее лицо, неестественно громко смеялась. Голова кружилась, ей вдруг показалось, что она в люльке и мать укачивает ее, что-то напевая. Семен, широко шагая, куда-то нес ее на руках, шептал какие-то ласковые слова, клялся, что жить без нее не может…
Потом она долго плескалась на мелководье. Семен все сложил в корзину, свернул одеяло, сунул под ноги в бричку погасший фонарь. Люба и Мишка куда-то исчезли, впрочем, о них и не вспомнили. Туман над речкой стал гуще, будто тесто из квашни выпирал на берег, расползался по траве, цепляясь за метелки. В глубине бора сонно вскрикивали птицы. Зеркало Лысухи будто треснуло — во все стороны разбежались тонкие морщинки.
— Утром я пришлю к вам сватов, — глухо сказал Семен. Глаза у него припухли, под ними залегли тени, в кудрявых волосах поблескивали сухие травинки.
— Не надо, — сказала Варя, усаживаясь рядом с ним в бричку.
— Ты что же думаешь, я поиграл с тобой и все? — удивленно покосился он на девушку.
— Да нет, — улыбнулась она, — ты меня любишь…
— За чем же дело?
— Я еще не знаю, Сеня, люблю ли тебя, — открыто взглянула на него девушка. Она выглядела свежей, будто только что встала и умылась росой.
— Любишь, — самодовольно сказал Семен.
— Вот, значит, как все это бывает, — глядя на холку медленно идущего коня, произнесла она. — Признавайся, брал у Совы приворотное зелье? — И не понятно было — всерьез это или в шутку.
— Я знал, что ты будешь моя. И я всех твоих ухажеров приглашу на нашу свадьбу! — счастливо рассмеялся Семен. — А Кузнецова — шафером.
— Я еще не дала своего согласия.
— Ты навек теперь моя, Варька! — Он крепко обнял ее.
— Была мамина-папина, а теперь твоя? — невесело заметила девушка.
— Другая бы радовалась, что за такого парня замуж выходит! Чем я тебе не пара?
— Комсомолка-активистка выходит замуж за мелкобуржуазного собственника, — поддразнила Варя. — Что брат Митя скажет, подружки?
— Хочешь, уйду из кабака? — помолчав, серьезно сказал Семен. — Поступлю на железную дорогу. В комсомол-то примете меня?
— Вот тогда я за тебя с радостью выйду. — Варя прижалась к его крепкому плечу.
— А так бы не вышла?
— Ты прав, Семен, я теперь твоя, — прошептала она.
— Прокляну сукина сына! Выгоню из дома, лишу наследства! — гремел Яков Ильич, расхаживая по большой комнате, заставленной столами.
Григорий Борисович Шмелев сидел у окна и маленькими глотками отпивал светлое вино из высокой хрустальной рюмки. В комнату впорхнула крапивница, облетела подвешенную к потолку керосиновую лампу и приземлилась на белый подоконник. В солнечном свете крылья бабочки бархатисто заблестели; несколько раз сложив и развернув их, она неподвижно замерла, наслаждаясь теплом.
Невысокого роста, огрузневший, с заметной розовой плешью, Яков Ильич потел, на виске его вздулась голубоватая жилка, деревянный пол скрипел под тяжелыми шагами.
«Чего доброго, хватит кондрашка, — равнодушно подумал Шмелев. Ему не было жалко Супроновича. — Скотина, вино подает в графине! Кто знает, может, слил сюда остатки со столов…» От этой мысли его передернуло, но Яков Ильич ничего не заметил — он все мерил комнату шагами, ловко огибая столы.
— Как у вас с сердцем, Яков Ильич? — спросил Шмелев.
— Я в них всю душу вложил! — остановился перед ним кабатчик. — Как сыр в масле катались! Не знали голода-нужды. И вот, пожалуйста, один за поножовщину в тюрьму угодил, а второй из-за какой-то паршивой девки отца родного бросил…
— Вы несправедливы, Яков Ильич, — мягко заметил Григорий Борисович. — Варя Абросимова — первая красавица в поселке.
— В поселке! — крикнул Супронович. — Именно в поселке! А в любом городишке такими красавицами пруд пруди.
— Невеста не коза, на базаре не купишь, — усмехнулся Шмелев.
— Сколько девок кругом, а он выбрал… комсомолку! Я-то думал, женится, приведет в дом работницу. А эта разве станет за прилавок? Или выйдет с подносом к гостям?
— А любовь, Яков Ильич? Вспомните, сколько вы глупостей наделали в Твери из-за страстной любви к Дарье Анисимовне? — поддел его Шмелев.
— Так там миллионы! — сгоряча вырвалось у Супроновича. — А с этой семейки Сенька даже приданого не сорвет! Мало, работницу в дом не привел, так и сам ушел!
— Вы его прогнали, — заметил Григорий Борисович.
— А что я должен был ему в ножки поклониться, мол, спасибо, сынок, за подарочек? Без ножа зарезал меня сынок Сенечка! — снова заметался по комнате Яков Ильич. — Жена и свояченица еле-еле на кухне и мойке справляются, на мне лавка и буфет. Да и не в тех годах я, чтобы с подносом меж столов шнырять! Хоть закрывай заведение!
— Да перестаньте вы мельтешить! — прикрикнул Шмелев. — Идите сюда, садитесь и слушайте, что я вам скажу…
Несколько ошарашенный Супронович, — он давно не слышал, чтобы Шмелев таким голосом разговаривал, — послушно сел напротив, машинально налил из графинчика и залпом выпил.
«Опивки не стал бы сам пить, — усмехнулся про себя Шмелев. — И все-таки зачем он в графин наливает?»
— Вы к правильному выводу пришли, Яков Ильич, — спокойно продолжал он. — Закрывайте свое заведение. Поставьте на нем крест, пока государство не наложило на него лапу. А это, уж поверьте мне, очень скоро произойдет.
— Закрыть мое заведение? — вытаращил на него покрасневшие глаза Супронович. — А что же я буду делать, мил человек? Зубы на полку? Всю жизнь торговал! Да я ничего больше и делать-то не умею. Да и кто купит мое заведение, ежели, говорите, все одно государство рано или поздно все себе захапает? Где я такого дурака найду?
— Зачем продавать? — улыбнулся Шмелев. — Даром отдайте государству.
— Даром?! — вскочил, опрокинув стул, Супронович. — Вы что, насмешки строите надо мной, Григорий Борисович?
Шмелев спокойно нагнулся, поднял стул.
— Садитесь… И пожалуйста, при вашей комплекции и экзальтации, ей-богу, может удар случиться. — Он придал своему голосу теплоту. — Берегите себя, дорогой Яков Ильич, жизнь еще не кончилась. Кто знает, может, еще доведется нам с вами всю эту голытьбу вот так взять за горло… — Он несколько раз сжал в кулак и разжал длинные, с аккуратно подстриженными ногтями пальцы.
— Сожгу! — понизив голос, проговорил Супронович. — Сожгу и пепел развею по белу свету! Чтобы я кровью и потом нажитое добро отдал государству?
— Кровью, вы это верно заметили, — не удержался и съязвил Шмелев.
Его начал раздражать этот не умеющий сдерживать своих чувств человек. Разве можно сопоставить то, что потерял он, Карнаков, и этот жалкий лизоблюд-приказчик? При одном только упоминании, что ему придется расстаться со своим добром, весь ум у бедняги отшибло! Лучшие сыны России, к коим Карнаков, естественно, причислял и себя, потеряли дворцы, миллионы рублей, тысячи десятин плодородной земли… А он готов удавиться за свою жалкую лавчонку!
— А Семена по миру пущу! — снова переключил свою злость на сына Яков Ильич. — Пусть примаком живет у Абросимовых, если те его к себе пустят…
— Умный бы человек стал думать о том, как из всего случившегося извлечь максимальную пользу, — продолжал Шмелев. — Но для этого нужно иметь светлую голову. Гнев — плохой помощник.
— Так все рушится, пропадает пропадом! — сверкнул на него злым взглядом Супронович.
— Рабочую силу вы не можете нанять в свое заведение, не вступив в конфликт с государством? — говорил Григорий Борисович. — Своими силами вам не управиться в лавке и питейном заведении… Что же остается делать? Сжечь, говорите? Это глупо. Остается одно: передать в собственность государства вашу лавку. Вы грамотный и в газетах читали: тот или иной бывший несознательный элемент, перевоспитанный Советской властью, прозрел и добровольно передал государству свой кожевенный или колбасный заводишко, я уж не говорю о мелких частнособственнических предприятиях, вроде вашей мизерной лавчонки… Государство по достоинству оценивает добрую волю бывших владельцев и поощряет их денежным вознаграждением, постами управляющих или даже директоров этих предприятий… Теперь вдумайтесь, что получается? Ваше заведение, став государственной собственностью, будет процветать, вы, как управляющий или директор, станете получать зарплату и ни за что не отвечать: все ваши хлопоты по обеспечению лавки и буфета продуктами берет на себя государство…
— А доход? — ввернул несколько успокоившийся Яков Ильич. — Доход тоже пойдет государству?
— Это уж будет от вас зависеть, дорогой Яков Ильич! Умный, толковый руководитель не пронесет ложку мимо своего рта. Если у вас в лавке нет товаров, кого покупатели ругают? Вас, верно? А отныне они станут ругать государство, хотя по-прежнему все будет зависеть от вас: появятся в лавке необходимые товары и продукты или нет… Вот и посудите: легче вам будет жить или нет? Тут вы крутитесь без выходных и праздников, а когда государство возьмет все заботы о лавке на себя, вы сможете передохнуть да и вообще больше не надрываться. К чему вам лезть из кожи?
Супронович разлил в рюмки вино, стер тыльной стороной ладони пот со лба, долгим пристальным взглядом посмотрел в непроницаемые глаза Шмелева.
— А ведь это, пожалуй, единственный выход для меня, — уже спокойнее сказал он. — Ну что ж, выпьем за большие перемены в моей жизни! — Поставив порожнюю рюмку, снова помрачнел. — А Семену такого самовольства все одно не прощу!
— Не на сына надо сердиться, а на власть, которая всю нашу жизнь переиначила, — заметил Шмелев. — Семена и его молодую жену надо приветить. Лавку-то с кабаком сдадите, получите средства на постройку нового дома, а пока все вместе живите здесь, не стоит Семена отталкивать. Да и строиться вам поможет. А то что же получается: один сын в тюрьме, второй у чужих? Помнишь, я как-то толковал им, что надо в комсомол вступать, уважать начальство… Не послушался доброго совета Леонид, и что получилось?
— Больно они и меня слушались… — Яков Ильич глянул в окно и горько усмехнулся: — Вон и новоиспеченный сват спешит на дармовщинку выпить…
— Чего заноситесь-то? — упрекнул Григорий Борисович. — По всем меркам сват вам достался что надо. Вы да он в былое время заправляли Андреевкой.
— Мужик он, конечно, серьезный и хозяин хороший, — сказал Яков Ильич. — Но прижимист, черт. Приданого за своей Варькой ни копейки ни даст…
— Забудьте вы про приданое, — с досадой оборвал Шмелев. — В какое время живете? Думайте лучше о том, как со сватом добрые отношения наладить. Он в почете у властей, считайте, вам повезло, что породнились с Абросимовыми. Под их крылышком и вы трудное время пересидите.
— А будет ли другое время-то? — уныло взглянул на Шмелева Супронович.
— Неужели вы думаете, безграмотная голытьба сможет управлять такой великой державой, как Россия? Я уповаю, что нам помогут цивилизованные страны. И потом… Большевики замахнулись на самое святое в жизни простого человека — на религию и частную собственность. Народ не может жить без бога и всегда будет цепляться за свое добро… Вон как вы тяжело расстаетесь со своей лавкой, а другим, думаете, легче?
— Скорее бы сковырнули большевиков, — вздохнул Яков Ильич.
— На других рассчитываете? — остро глянул на него Шмелев. — Напрасно. Необходимо и нам с вами руку приложить к этому святому делу. И детям нашим… Потому и нет надобности ссориться вам с сыном. Кстати, лучше Варвары Семен вряд ли сыскал бы девушку. Я удивляюсь другому: почему она за него пошла?
— Чем же мой Сенька нехорош для нее? — оскорбился Супронович. — И ростом бог не обидел, лицом пригожий, и ума ему у других не занимать.
— Ну вот, а вы его только что ругали, — засмеялся Шмелев.
Наверх, заставляя протяжно стонать деревянные ступеньки, тяжело поднимался Андрей Иванович. Когда его высокая, плечистая фигура загородила дверной проем, Яков Ильич вскочил со стула и, улыбаясь от уха до уха, поспешил к гостю.
— Безмерно рад, Андрей Иванович! — приветливо заговорил он. — Негаданно-нежданно стали родственниками, а и на свадьбе вместе не погуляли!
— Потому и не погуляли, что ты есть полный дурак, грёб твою шлёп! — сердито осадил его Абросимов. На свата он и не посмотрел, а Шмелеву уважительно пожал руку.
— Батька я ему аль нет? — помрачнел Яков Ильич. — Привел в дом девку и говорит: вот, мол, моя жена… Ну я и огрел его тем, что под руку подвернулось…
— Стулом, — басисто гудел Андрей Иванович. — Так огрел, что у парня рог на лбу образовался… Правильно и сделал, что ушел от тебя, дурака старорежимного.
— А ты, умный, выходит, все знал и молчал? — поддел его Супронович.
— Знал бы, ни за что не допустил, чтобы моя Варька за твоего сынка-лакея замуж выскочила!
— Тебя тоже не спросила?
Григорий Борисович перевел взгляд на опустевший графинчик и незаметно подмигнул Супроновичу: выставляй выпивку, дело лучше пойдет…
— Чего желаете, Андрей Иванович: водочки или коньячку? — согнулся в привычном полупоклоне Яков Ильич.
— Эх, как-то все не по-людски получилось, грёб твою шлёп! — сокрушался Абросимов. Стул, на который он плюхнулся, подозрительно охнул. — Дети отцов-матерей не спрашивают, в церкви не венчаются, расписались в поселковом и — муж-жена. Разве будут они блюсти старинную заповедь, что муж и жена — одна сатана? — И громко рассмеялся.
— Где они? У вас? — обернулся с порога Супронович.
— В Питер вчерась укатили. Кстати, я дал Семену сто рублей…
— Половина с меня, — быстро ввернул Яков Ильич и скрылся за дверью.
— Как здоровьишко? — поинтересовался Андрей Иванович. Он в серой, навыпуск косоворотке, открывающей мощную кирпичную шею. В широкой черной бороде посверкивают серебряные нити.
— Моя болезнь как мышь под печкой, — улыбнулся Григорий Борисович. — То тихо сидит, то вдруг заскребется.
— На охоту ходишь?
— Ради удовольствия. Дичи что-то мало стало.
— Петуховы да Корниловы всю живность в окрестных лесах повывели, — заметил Абросимов. — Эти кажинное воскресенье с ружьишком да собаками в бор.
— Легко здесь дышится, — осторожно кашлянув, обронил Шмелев.
— Якову Ильичу не мешало бы охотой заняться, — продолжал Андрей Иванович. — Вишь, какое брюхо отрастил! Побегал бы с ружьишком — быстро растряс. — Он усмехнулся: — Половина с него… Ну куды ему, буржую, деньги девать? Ведь лопатой тут гребет, а все жмется… В гроб с собой все одно не возьмешь.
— Для родного сына-то, я думаю, не пожалеет, — сказал Григорий Борисович.
— Дом им надобен, — продолжал Абросимов, вертя в толстых волосатых пальцах мельхиоровую вилку. — Молодые-то не хотят со стариками жить, все норовят отдельно. Митрию я в свое время дом построил, а он вон в Питер учиться уехал, и неизвестно теперя, возвернется ли домой-то?
— Породнились два таких крепких хозяина — вы и Яков Ильич, — проговорил Шмелев. — Вам и карты в руки.
— Может, раньше мы бы с ним и делали тута большие дела, а сейчас зажиточные хозяева не в почете. Да и его кабак на ладан дышит. Митрий-то говорит, что скоро прикроют все эти частные лавочки. И в газетах про то пишут.
— Умный человек нигде не пропадает. Я слышал, Яков Ильич хочет заведение свое государству передать, — сказал Григорий Борисович.
— За здорово живешь? — вытаращился на него Андрей Иванович.
— Государство у нас богатое, не оставит его своими милостями… — усмехнулся Шмелев.
— Я-то думал, хоть выпивка теперь будет даровая… — расхохотался Андрей Иванович. — А он и тут меня обштопал! Ну хитрюга! Ну прохиндей!
— Ты про кого это, Андрей Иванович? — Супронович появился с подносом, уставленным бутылками и отменной закусью.
— Про тебя, грёб твою шлёп! — загремел Абросимов. — Рази есть в поселке еще человек хитрее тебя?
— Есть, Андрей Иванович, есть, — смиренно заметил Супронович, выставляя на стол выпивку и закуску. — Вы-с, собственной персоной.
Абросимов, ухмыляясь в бороду, отодвинул рюмки, налил водку в граненый стакан, поднял его:
— Дети нас с тобой, Яков Ильич, не спросясь, поженились… Митька мой, сукин сын, собственноручно брак их в поселковом зарегистрировал, ну а мы стали сватами… Выпьем за то, чтобы они жили счастливо, чертовы дети! И за наше с тобой сватовство, грёб твою шлёп! — Не чокаясь, он выпил залпом.
Кузнецов медленно выбрался из речушки на берег. Русые волосы облепили лоб, лезли в глаза, с длинных синих трусов стекала вода. Юсуп выскочил вслед за ним к сидевшей на траве Тоне, отряхнулся, обдав ее брызгами.
— Юсуп, Юсупушка, хороший, — гладила тоненькой рукой девочка овчарку.
— А ты что не купаешься? — вытираясь белой майкой, повернул к ней взлохмаченную голову Иван Васильевич.
— Неохота, — ответила та. На самом деле ей очень хотелось выкупаться, но как-то неловко было на глазах Кузнецова раздеваться.
— Я отвернусь, — улыбнулся он. Прыгая на одной ноге, другой он пытался попасть в узкую брючину галифе, рядом, привалившись друг к другу, стояли хромовые сапоги.
— Гляди, будешь подглядывать, рассердюсь, — сказала Тоня и, быстро сбросив ситцевое платье, в нижней сорочке побежала к воде.
С шумом и брызгами плюхнулась и, смешно колотя ногами, поплыла к другому берегу. В этом месте Лысуха разливалась, на самой середине было довольно глубоко, по крайней мере, мальчишки вниз головой ныряли с деревянного моста и не доставали до дна.
Солнцу пекло нещадно, на чистом глубоком небе не было ни облачка, лишь на горизонте, где кромка леса сливалась в сплошную зеленую линию, снежно белели округлые шапки, пронизанные солнцем. В камышах поодаль торчала выгоревшая соломенная шляпа, рыболов изредка взмахивал удочкой. В молодом сосняке заливались птицы, изредка сам по себе издавал протяжный мелодичный звук рельс.
Иван Васильевич не стал надевать гимнастерку, присев на траву, подставил солнцу спину. Юсуп, повалявшись на песке, побежал в сосняк. Мокрая шерсть его с налипшими песчинками топорщилась и лоснилась. Несмотря на погожий день, Кузнецов был сумрачен.
Он слышал, как плещется в речке девочка, на кого-то сварливо покрикивает в лесу сойка. У самого лица махала бархатными, с желтой окаемкой крыльями бабочка, кажется траурница… На душе у Ивана Васильевича и был траур. Женитьба Семена и Вари потрясла его, только сейчас он понял, как была дорога ему эта девушка. Потерял он Варю. Он вспоминал до боли дорогое глазастое лицо, полные яркие губы, плавную походку…
— Не убивайся ты, дядя Ваня. Она никого не любила, уж я-то знаю. Назло всем вышла замуж за Семена. — Девочка уже стояла на берегу. — Могла бы и за тебя. Или за Лешку Офицерова.
— Что ты говоришь-то? — покосился он на нее.
— Не любила она никого, — упрямо повторила Тоня. — Она и сама не знала, что выйдет замуж за Семена.
— Вот вышла, — с горечью вырвалось у него.
— И Лешка Офицеров по ней сохнет, — раздумчиво проговорила Тоня. — Придет с лесопилки, ляжет на лужайке и в небо глядит, потом вскочит как полоумный и начинает кусок рельса выжимать, а сам зубами скрежещет. Пот градом, а он выжимает и выжимает…
— Лекарство от любви, — усмехнулся Кузнецов.
— И чиво в ней особенного-то? — подперла щеку Тоня. Черные слипшиеся волосы рассыпались по худым плечикам. — Ну веселая, поет, пляшет. Дык и другие умеют. А парни по ней ошалевают. Чудеса в решете!
— Как это говорится? — не глядя на девочку, сказал Кузнецов. — Не по себе, Ваня, дерева не руби… Всякая невеста для своего жениха родится.
Девочка жалостливо посмотрела на него, тяжело вздохнула и склонила на плечо галочью голову. Тонкая холщовая рубашка облепила ее худое тело. От долгого купания губы посинели, на костлявых плечах высыпали мурашки.
— Ну и чего терзаться-то? — торопливо заговорила она. — Вышла за другого, значит, тебя не любила. А какая жизнь-то без любви? Несчастливая она, Варька… А ты красивый, еще встретишь… Дура она, дура! Я бы за тебя не раздумывая замуж пошла!
Иван Васильевич с изумлением уставился на нее.
— Вот уж воистину, не знаешь, где найдешь, а где потеряешь… — пробормотал он.
— Варька говорила, что я буду красивая, еще лучше, чем она…
— Ладно, — улыбнулся он, — так и быть, я подожду.
— Правда? — обрадовалась она. — Ты знаешь, как я тебя буду любить?
— Как?
— Я тебе буду на завтрак оладьи со сметаной подавать, — тараторила девочка. — А на обед — серые щи с ребрышками.
— С ребрышками?
— Я тебе буду пуговицы пришивать к рубашкам и это… — она легонько дотронулась до его спутавшихся густых волос, — волосы ножницами постригать.
— С тобой не пропадешь, — немного развеселился он, и легонько шлепнул ее. — Беги в кусты, выжми рубашку, невеста!
— Ты не смейся, — рассердилась она и маленькой ногой притопнула по траве. — Вырасту и буду красивая! Вот увидишь!
— Будешь, будешь, — сказал он.
Девочка с горящими щеками метнулась к своей одежде, схватила в охапку и, сверкая пятками, убежала в сосняк. Юсуп ткнул холодным носом хозяина в лопатку. Длинный красный язык его свешивался чуть ли не до земли. Кузнецов потрепал овчарку за холку, посмотрел в умные желтые глаза.
— Упустили, Юсуп, мы свое счастье? А?
Юсуп глубоко вздохнул и, положил морду на плечо хозяину.
— Не любила… — глядя прямо перед собой, проговорил Иван Васильевич. — А кому нужна эта проклятая любовь?! — Последние слова он почти выкрикнул.
Григорий Борисович, присев на корточки, разглядывал распустившуюся бледно-красную розу. Он давно ждал этого часа. Весной он посадил в огороде Совы с десяток саженцев, которые дал ему бабкин сосед — Петр Васильевич Корнилов. Три куста не прижились, а остальные пошли в рост. И вот робко распустилась первая нежная роза. На каждом глянцевитом твердом листке — по маленькому солнечному блику, на острых шипах — коричневый пушок. Ничуть не боясь человека, на раскрывшийся бутон бесцеремонно опустился мохнатый шмель, шевеля черными лапками, деловито обследовал розу и спокойно полетел дальше. Шмелев еще ниже нагнулся к цветку, с наслаждением вдохнул тонкий запах розы, да так и замер с полузакрытыми глазами: вспомнился загородный дом с верандой на живописном берегу Волги, ухоженный сад, розарии под навесом, зеленая беседка, спрятавшаяся за кустами смородины. На веранде голоса, смех, звон хрустальных бокалов, и он, молодой, и белокурая дама в серебристых туфельках… Услышав негромкое покашливание, он вздрогнул. За спиной стоял Маслов, невысокий, плотный, с большим бугристым носом. Кузьма Терентьевич Маслов работал на воинской базе за второй проходной. На базе были две проходные: через одну, предъявив вахтеру пропуск, проходили на территорию, а на второй проходной дежурили военные, они пропускали вольнонаемных в эту зону, где находились склады. Пропуск сюда был другой. Кузьма Маслов работал за второй проходной. Он был охотником, и как-то в районном городе Климове они нос к носу столкнулись в охотничьем магазине, где покупали порох, дробь, пистоны. Кстати, настоящее знакомство состоялось в поезде, на котором возвращались в Андреевку. Поговорили об охоте, Григорий Борисович рассказал о своей хворобе, мол, исходил все леса в округе, но ни разу не встретил енота или барсука, а, как известно, при легочных заболеваниях барсучий жир очень помогает. Кузьма, видно, запомнил этот разговор и месяца два спустя заявился к нему домой и принес в пол-литровой бутылке пахучий барсучий жир. Шмелев горячо его поблагодарил, стал совать деньги, но Маслов отказался, пришлось бежать к Супроновичу — дело было вечером — за водкой. Жир он потом с отвращением вылил в отхожее место. Кузьма Терентьевич водки выпил ровно полтора стакана, сказал, что это его норма. Больше не притронулся. О работе своей не распространялся, но, как понял Григорий Борисович, имел дело со взрывчаткой, снарядами. Сам Шмелев, упаси бог, и не пытался расспрашивать о базе. Зато об охоте Маслов говорил много и с удовольствием. Сам он не местный, из-за Урала, служил тут, познакомился с одной чернявенькой, ну женился и остался… Конечно, его родные места в смысле охоты побогаче, но привык, теперь тут нравится. Еще сохранились леса, где можно крупного зверя поднять.
— Дожжа бы надоть, — обронил Кузьма. — Буде так и дальше — все сгорит на полях.
— Сову попросите, она и дождь наколдует, — улыбнулся Шмелев.
— И картошка в огороде какая-то квелая — зацвела было и сникла.
Они присели на низкую скамейку под яблоней, закурили. В лавочке Супроновича кончились папиросы, и Григорий Борисович курил крепкий самосад, от которого в горле саднило и пальцы начали желтеть. Бабка, согнувшись в три погибели, полола грядки. И в этакую жару она была в платке и вязаной кофте. Когда хлопотавшие неподалеку курицы вспрыгивали на грядку, бабка хватала с земли комок и кидала в них. Куры, суматошно махая крыльями, отбегали, а немного погодя снова окружали Сову.
— И зверь в такую погоду вялый, в норах сидит, — вздохнул Кузьма.
Шмелев не мог взять в толк: зачем он к нему пожаловал? Может, опять барсучьего жира принес? Вроде бы сумка пустая… Только выкурив вторую цигарку, Маслов наконец заговорил о деле:
— Брательник с женкой из Кунгура приехал, понятно, надоть хорошо встретить, сколько лет не видались! А тут как на грех Лизка пальто себе зимнее в военторге купила… В общем, выручай, Борисыч, деньги надоть…
— О чем речь? — тут же поднялся с места Шмелев. — Я человек непьющий… — Он усмехнулся: — Вот перешел на местный табачок, так что сбережения имеются.
— Красненькой должно хватить, — подумав, сказал Маслов. — А-а, где наша не пропадала, давай полста!
Григорий Борисович принес из своей комнаты деньги, отдал Маслову.
— Ты уж извини, Борисыч, — сразу заторопился Кузьма. — Ужо к осени возверну, когда получу отпускные.
— Когда на охоту? — просто так спросил Шмелев.
— Брательника провожу, и на лисицу сходим, — пообещал Маслов. — Знаю я тут одну нору в Заболоцком лесу. Будет тебе к зиме лисья шапка.
Шмелев проводил Маслова до калитки, полюбовался на закатное небо. Тихо в поселке в этот предвечерний час. Огромное багровое солнце — на него сейчас можно было смотреть без темных очков — величаво опускалось за лесом. Отдав жар этой половине земного шара, оно будто иссякло, притомилось, отдыхало, погружаясь в утреннюю прохладу второй половины планеты. Вроде бы и не торопилось солнце, однако на глазах становилось его все меньше и меньше, и скоро осталась лишь широкая огненная полоса над лесом. Небо стало бледнеть, смешивать яркие краски, растворяя их в густой синьке. Туман над невидимой из-за сосняка речкой загустел, приобрел розоватый оттенок. И вдруг раздалось громкое безобразное карканье: над домом, лениво махая крыльями, пролетела ворона.
— Черт бы тебя побрал, — проворчал Григорий Борисович.
К их дому приближалась женщина в свободной кофте и широкой юбке, не скрывавшей большого живота. Он сразу узнал ее: Александра Абросимова. Замешкавшись у калитки и даже не поздоровавшись, она глуховатым голосом спросила:
— Бабушка дома?
Григорий Борисович кивнул на огород, пристально рассматривая женщину. Правая рука ее была сжата в кулак — наверное, там деньги. Интересно, сколько Сова берет за сеанс? Частенько к ней вечерком прибегают девушки, молодые женщины. Вот и Александра пришла поворожить насчет мужа: как он там, в Ленинграде, не завел себе другую?
— Хотите, я вам погадаю? — неожиданно сказал он. — Скажу все, что вас ожидает в будущем.
Она диковато глянула на него и, чуть не зацепив огромной, набухшей грудью, прошла мимо. Запах здорового женского тела с примесью парного молока обдал его. Он смотрел, как она, легко и естественно неся свою тяжесть, ступала по тропинке. Иные беременные женщины ходят тяжело, переваливаясь, как утки, на их лице написано, как тяжело нести свой крест, Александра же, казалось, не замечает своей беременности. Полные белые икры ее мелькали перед его глазами.
Он вспомнил, как, презирая себя, ночью тайком отправлялся к Паше Луневой — уборщице молокозавода. В поселке звали ее вдовушкой Паней, хотя никто не знал, был ли у нее когда-нибудь муж. Громоздкая, с невзрачным лицом, сорокапятилетняя вдовушка Паня, казалось, не ходила, а скользила на лыжах — такая была у нее нескладная походка. Вдовушка Паня любила выпить, поэтому к ней нужно было идти с бутылкой. На стене у нее висел коврик с вышитыми лебедями, переплетшими свои длинные шеи. Почему-то, возвращаясь домой, Григорий Борисович, как от наваждения, долго не мог избавиться от этих проклятых лебедей, что маячили перед глазами. Паня не обижалась, если гость в самый последний момент раздумывал и уходил. И еще он вспомнил, как с первого взгляда поразила его Александра Волокова. Поразила своим сильным женским началом, мощью сбитого тела. После даже мимолетной встречи с молодой женщиной он не находил себе места. Брал бутылку и шел к Пане, а распив ее, вставал из-за стола и, даже не попрощавшись, уходил из душной комнаты, долго бродил по ночному поселку, кружил возле дома Александры, надеясь на какое-нибудь чудо.
Он не расслышал, о чем говорили Сова и Александра, не видел, как они пошли в дом. Подождав немного, он крадучись пробрался в свою комнату и, прижав ухо к перегородке, стал прислушиваться: так и есть, бабка ворожила на Дмитрия Абросимова. Он слышал ее шепот, звяканье посуды, наверное, Сова варит на плите какое-нибудь зелье. Монотонный голос бабки перешел в бормотание, Александра вообще молчала. Скоро она ушла, зажав в руке небольшой зеленый пузырек. «Удивительно, как это колдунья не отравила еще никого! — подумал он и улыбнулся про себя: — Может, попросить Сову, чтобы присушила ко мне Александру?»
В эту ночь ему так и не удалось заснуть: все не шла из головы Волокова, потом вспомнился Кузьма Терентьевич Маслов.
Шмелев был рад этому знакомству: воинская база давно не давала ему покоя. Он уже знал, что туда ведет особая железнодорожная ветка, которая сворачивает с главного пути прямо в лес. Ночью на территорию прибывают вагоны с охранниками на подножках, ночью же оттуда отправляют на станцию опломбированные пульмановские вагоны.
Григорий Борисович помнил наказ побывавшего у него коллеги по Тверскому полицейскому управлению. Пожалуй, Маслов — самая подходящая фигура. Надо будет его как следует прощупать. На базе не только хранят взрывчатку, но и потрошат устаревшее вооружение, а вот собирают ли тут снаряды, Шмелев не знал. Но что-то ведь отправляют с базы? Все это требовало тщательной проверки, но как проверить? Не спросишь ведь у вольнонаемных, чем они там занимаются?
Он читал в газетах про разоблачения врагов Советской власти, его удивляло: как могли себя на суде так по-слюнтяйски вести арестанты? Они топили друг друга, все признавали, каялись… Нет, с такими «борцами» за Россию ему не по пути! И надо думать не о таких «патриотах», разглагольствовал старый знакомец. Кстати, пока так от него никто и не прибыл в Андреевку с паролем.
Затаившийся в глухой Андреевке Шмелев-Карнаков терпеливо ждал своего часа, а то, что он рано или поздно придет, Григорий Борисович не сомневался. Поражало его другое: в стране нищета, люди бедно одеты, работают до седьмого пота на заводах, на колоссальных стройках, пашут-сеют — все это не для себя, а жизнью довольны. Они и впрямь считают себя хозяевами этой новой жизни!
Сон не шел, а тут еще завел свою песню сверчок на кухне. Сколько раз просил он Сову вывести его, но та отмахивалась, мол, сверчок — безобидная тварь. Перед глазами снова всплыло курносое, веснушчатое лицо Александры. Как она глянула на него, когда предложил погадать! Услышав за перегородкой густой храп Совы, Григорий Борисович решительно поднялся с кровати, быстро оделся и, впотьмах достав из шкафа бутылку, тихонько выбрался из дома. В огороде разноголосо звенели кузнечики, у Корниловых в хлеву сонно бубнил индюк, потом где-то мяукнула кошка, нежно прошелестели мехи гармошки, девичий голос было взметнулся ввысь и резко оборвался.
Бутылка оттягивала карман; держась в тени палисадников, Григорий Борисович направился к избе вдовушки Пани.
Дверь была не заперта.
— Кто это? — хриплым со сна голосом спросила она.
— Я, я… — шепотом ответил Шмелев.
— Сичас свет зажгу, — заворочалась на кровати Паня. — Который час-то?
— Пожалуй, выпьем, — сказал он, доставая из кармана пиджака бутылку. Он понял, что на трезвую голову не заставит себя лечь на это сшитое из разноцветных лоскутков вдовье одеяло.
Иван Васильевич осторожно постучал в окно. Лунный свет высеребрил стекло, слышен был шум высоких сосен, подступивших к самой казарме, в будке ворчал пес, но не лаял: он знал ночного гостя. Немного погодя послышался скрип открываемой двери, и на крыльцо вышел высокий человек в накинутой на плечи суконной куртке. Он кивнул, дескать, зайдем в дом, но Кузнецов предложил потолковать здесь. Было поздно, и вряд ли кто пройдет мимо по лесной дороге, да оттуда и не увидишь сидящих на крыльце.
— Я его видел уже три раза, — рассказывал человек в куртке. — В зеленом плаще и болотных сапогах, на плече двустволка. Каждый раз направлялся в сторону базы. Раз видел, как подошел к рабочим, возвращающимся после смены в поселок, видно, попросил прикурить, потом минут пять о чем-то толковал, рукой показывал на лес.
— Может, лесник? — спросил Иван Васильевич.
— Лесника я знаю, а этот не наш. По крайней мере, я его тут никогда раньше не видел.
— У Супроновича он не остановился, — задумчиво произнес Иван Васильевич. — Где же он живет?
Человек в куртке пожал плечами и закурил. Огонек папиросы освещал его худощавое серьезное лицо с пушистой светлой бровью. Острые колени его — они с Кузнецовым сидели на верхней ступеньке крыльца — торчали у самого подбородка. Иван Васильевич был в гражданском, но на ногах сапоги.
— Когда он появляется? — спросил Иван Васильевич.
— Первый раз я увидел его утром. Вышел прямо от железнодорожной будки через болотину и пошел по тропинке к базе, а два раза крутился как раз напротив клуба, будто кого-то поджидал. Вот тогда он и подошел к рабочим. Примерно в половине шестого я его видел из окна.
— Какой из себя-то?
— Высокий, плечистый, волосы темные, ружье носит стволом вниз. Да, еще обратил внимание, что часто сморкается, будто простыл.
— А на голове что у него?
— На голове? — задумался человек. — Ничего. У него волосы, видно, густые, как шапка. А плащ с капюшоном. И такие большие накладные карманы.
— Ну и глаз у тебя! — улыбнулся Кузнецов. — Все примечаешь.
Человек в куртке посмотрел на звездное небо, полную луну, плывущую над вершинами сосен и елей, притушил о перила окурок и вздохнул.
— Я тебя разбудил? — покосился на него Кузнецов.
— Я поздно засыпаю, бессонница… А где Юсуп? — негромко спросил с крыльца человек.
— Обиделся на меня, что я его не взял, — ответил Кузнецов. — А взял бы, так он с твоим Тобиком тут лай поднял бы.
— Стар мой Тобик, уже и лаять-то ленится.
— Послушай, я тебе щенка от Юсупа принесу, — предложил Иван Васильевич. — Самого лучшего выберу!
Человек в плаще с капюшоном лежал за пышным кустом вереска и смотрел в бинокль на огороженную колючей проволокой территорию базы. Рядом лежало ружье. С этого места он видел проходную, административное двухэтажное здание из красного кирпича, клумбу перед ним, ровно постриженный кустарник, вдоль которого тянулись чистые желтые дорожки. В здание входили и выходили люди в военной форме и гражданские, по-видимому вольнонаемные. На металлических воротах сияли в солнечном свете две вырезанные из жести красные звезды. Аллея из молодых берез тянулась вдаль, туда, где была вторая проходная. А что за ней, невозможно разглядеть из-за приземистых каменных зданий, в которых, очевидно, размещались мастерские. Двое рабочих затаскивали в широко распахнутые двери большой белый ящик, обитый жестяными подосками.
Человек ощутил какое-то смутное беспокойство — отнял бинокль от глаз, машинально протянул руку к ружью и вдруг услышал негромкий голос:
— Спокойно, гражданин, не советую делать резких движений, со мной собака.
— А, собственно, в чем дело? — Человек повернул голову и увидел за своей спиной рослого мужчину в форме с наганом в руке. Рядом с ним, высунув красный язык, сидела большая черная овчарка, глаза ее неотрывно смотрели на человека в плаще.
— Встаньте и прислонитесь спиной к дереву, которое рядом, — все так же негромко скомандовал военный.
Бросив взгляд на ружье, человек тяжело поднялся, отряхнул с плаща сучки и иголки, прислонился спиной к сосне.
— Юсуп, принеси! — кивнул на ружье военный.
Черный пес метнулся к ружью, взял в зубы кожаный ремень и поволок по мху. Не спуская взгляда с задержанного, Иван Васильевич взял двустволку, повесил себе на плечо.
— Руки за спину, — приказал он.
Ощупал карманы задержанного, но оружия там не обнаружил. Мужчина в плаще пошевелился, переступил с ноги на ногу. Болотные сапоги были подвернуты, зеленый плащ сбоку задрался.
— Я из лесничества, — сказал он. — Показать документы?
— Вы пойдете впереди, куда я скажу, — произнес Кузнецов. — Вас заинтересовала база? Вот мы туда и отправимся.
— При чем тут база? — пожал широкими плечами человек. — Я смотрел на большого пестрого дятла, как он кормит своих птенцов. Посмотрите, вон на той сосне черная дырка. Там гнездо этой замечательной птицы. А я увлекаюсь, знаете ли… — Человек улыбнулся.
Голос незнакомца звучал спокойно, может, и впрямь приезжий из лесничества?
— Где, вы говорите, гнездо?
— Вот сосна с расщепленным суком, — показал человек. — Видите черное отверстие?
Иван Васильевич мельком взглянул на сосну, потом на незнакомца. Тот добродушно улыбался, давая понять, что он не в обиде на военного, понимает, что необходима бдительность и все такое… Но Кузнецов прекрасно видел, что тот смотрел вовсе не на гнездо дятла.
— Пожалуйста, вот мое удостоверение…
Человек сделал движение, будто хотел достать из внутреннего кармана документ, но на полпути к отвороту плаща вдруг в руке его появился длинный нож. Иван Васильевич стремительно присел, и нож со свистом вонзился в сосну прямо над его головой. В следующее мгновение Кузнецов головой изо всей силы ударил человека в живот. Одновременно Юсуп вцепился тому в правую руку, из которой только что вылетел нож. Он еще тоненько звенел, покачиваясь. Его рукоятка была обмотана изоляционной лентой. Человек держал его в рукаве…
— Уберите собаку… — прошептал тот.
Вместо добродушной улыбки на лице его отразился испуг. А Юсуп, сжимая челюсти, исподлобья смотрел на человека свирепыми карими глазами. Кузнецов приказал собаке отпустить задержанного. Потрепал ее по холке. Еще раз тщательно обыскал незнакомца, но, кроме охотничьих патронов в карманах, ничего не обнаружил. Юсуп не сводил настороженных глаз с человека, шерсть на его спине все еще топорщилась.
— Между прочим, это — заброшенное гнездо, — сказал Иван Васильевич. — Там дятел не живет.