ПУБЛИКАЦИИ

Затерянная статья Андрея Белого

Весной 1902 г. Андрей Белый, почти одновременно со своим литературным дебютом — выходом в свет «Симфонии (2-й, драматической)», познакомился с Эмилием Карловичем Метнером, старшим братом композитора Н. К. Метнера. Знакомство быстро переросло в тесную дружбу. «Борис Бугаев — один из весьма немногих лиц, с которым я могу говорить, а не болтать только, — записал Э. Метнер 16 сентября 1902 г. — Борис Бугаев — единственный человек из ныне живущих и мне лично знакомых, который понимает меня до конца. <…> Борис Бугаев по своему духу — самый близкий мне человек. Начиная с общих вопросов и кончая интимнейшими настроениями, убеждениями, созерцаниями — у нас одинаково»[844]. В лице Э. Метнера Белый обрел и одного из первых безусловных ценителей своего творчества. «Так сильно, как он, никто из русских, кроме Пушкина и Лермонтова, не начинал, — утверждал Метнер в той же записи о Белом. — Его „Симфония“ — гениальна»[845].

В 1902 г. у Метнера установились прочные отношения с издававшейся в Екатеринославе газетой «Приднепровский Край», редактором которой стал его знакомый Ф. А. Духовецкий, который даже приглашал Метнера на должность помощника редактора[846]. Приглашением Метнер не воспользовался, но стал постоянным сотрудником этой газеты. Духовецкий предлагал ему давать «по одному фельетону в неделю на критические темы», поясняя: «Я говорю: еженедельно, но, конечно, зная Вашу мнительную и непокорливую натуру, я не ставлю обязательных сроков. Давайте фельетоны, когда хотите, хоть раз в месяц, только давайте» — и выражая уверенность: «Из Вас выйдет прекрасный критик»[847]. В статьях, рецензиях, информационных заметках, подписанных инициалом Э., Метнер неоднократно рассматривал новейшие издания русских символистов, с особым вниманием выделяя произведения Андрея Белого. Высокие оценки первых творческих опытов начинающего писателя и предсказания его дальнейшего расцвета впервые в России прозвучали в корреспонденциях Метнера со страниц екатеринославской газеты: «От Андрея Белого можно смело ждать большего, нежели от всех других молодых русских писателей, вместе взятых»[848]; Белый — «несомненно, даровитейший и оригинальнейший из „новых“»[849]. Благодаря содействию Метнера в «Приднепровском Крае» увидела свет философско-публицистическая статья Белого. На протяжении длительного времени эта публикация не была выявлена и самый текст статьи Белого оставался неизвестным.

Сведения о том, что Андрей Белый представил статью в екатеринославскую газету, содержатся в переписке Метнера и А. С. Петровского, близкого друга его и Белого. Петровский ознакомился со статьей в рукописи, после чего в письме к Белому (октябрь 1902 г.)[850] сделал ряд замечаний и предложений по усовершенствованию ее текста. Статья была отправлена в «Приднепровский Край», видимо, в ноябре 1902 г.; об этом можно судить из письма Петровского к Метнеру от 6 декабря 1902 г.: «Что касается статьи Бугаева, то я тоже сомневаюсь, чтобы она могла быть напечатана. К тому же она довольно нескладно написана. При громадном, прямо невероятном запасе природных сил, в нем, пока что, совершенно нет литературного чутья, или как там это зовется. Он думает, что его читатели и слушатели такие же Бугаевы: все поймут с полслова и простят. Говорить с ним об этом довольно бесполезно. Вообще, я предпочитаю его в „симфониях“, стихах и пр., а отнюдь не в его философской прозе; хотя отдаю должное его тоже громадной силе метафизического мышления: он тут просто фехтует. Но статьи неуклюжи. Впрочем, это не беда. У него еще много времени впереди. Хорошо было бы, если бы он попался в руки хорошего редактора (напр<имер>, Вас), который бы его немножко цивилизовал»[851]. Метнер отвечал Петровскому по этому поводу 25 декабря: «Что касается статьи Бугаева, то едва ли ненапечатание ее до сих пор можно отнести на счет ее нескладности. Скорее всего Духовецкий, следуя обычной тактике газет помещать перед праздниками и подпискою на новый год статьи, принадлежащие перу более или менее известных авторов, отложил пока статью Бугаева. Другая причина: цензурное препятствие. Я писал Духовецкому: он молчит»[852]. Вновь этой же темы Метнер касается в письме к Петровскому от 4 марта 1903 г.: «Между прочим: одно время мне прекратили высылать „Приднепровский Край“. Духовецкий, по своему обыкновению, долгое время ничего не отвечал. Наконец ответил. Оказалось, что моя заметка о „Новом Пути“ и статья Бугаева (Б. Н-ев) о Тернавцеве как раз прошли в тех номерах, которые я не получил. Все это обнаружилось на днях. Как только получу гонорар, перешлю его Бугаеву»[853].

Упомянутая заметка Метнера «Новый Путь» (за подписью: Э.) — приветственный отклик на появление нового журнала — была помещена в «Приднепровском Крае» в рубрике «Библиография» 13 января 1903 г., статья Белого — еще ранее, в двух номерах за 16 и 18 декабря 1902 г. Из письма Метнера выясняется, что статья Белого была подписана псевдонимом, к которому писатель в своей последующей литературной деятельности более не прибегал: Б. Н-ев; предполагалась скорее всего расшифровка «Борис Николаев», достаточно прозрачная для идентификации автора с Борисом Николаевичем Бугаевым. Подпись под опубликованным текстом: Б. В-ев; видимо, здесь была допущена ошибка, одна из многочисленных в тексте, поскольку статья набиралась с рукописи и автор был лишен возможности выправить корректуру.

Статья Белого, озаглавленная «Интеллигенция и церковь», представляет собой отклик на программное выступление Валентина Александровича Тернавцева (1866–1940), литератора-богослова, чиновника Синода, члена совета Религиозно-философских собраний в Петербурге, организованных в конце 1901 г. В своей речи, произнесенной на первом, учредительном собрании 29 ноября 1901 г., Тернавцев констатировал состояние глубокого разлада современной интеллигенции с церковью и выдвигал задачи преодоления духовно-нравственного кризиса в направлении к религиозно-общественному возрождению России. Проблематика, затронутая Тернавцевым, была чрезвычайно близка Андрею Белому, органично вписывалась в круг его собственных идейных исканий и мистико-эсхатологических упований, взращенных главным образом на апокалипсической философии позднего Вл. Соловьева. Статья «Интеллигенция и церковь» и вся система аргументации, развернутая в ней, имеет немало общего с другими ранними философско-критическими этюдами Белого — такими, как «По поводу книги Д. С. Мережковского „Л. Толстой и Достоевский“. Отрывок из письма» (1903) или «О теургии» (1903), — аналитическими опытами, в которых сконцентрированы основные черты его юношеского мистико-«жизнетворческого» миросозерцания[854].

Ниже статья воспроизводится по тексту, опубликованному в «Приднепровском Крае» (1902. № 1680, 16 декабря; № 1682, 18 декабря), с исправлением опечаток и введением необходимых конъектур.

ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ И ЦЕРКОВЬ
(По поводу доклада В. А. Тернавцева, читанного на первом заседании Религиозно-философского общества)

В каждой эпохе мы видим попытки решения вечных вопросов. Каждая эпоха их решает по-своему. Такого рода несовпадения в решении этих вопросов зависят от несовпадения в широте и глубине наших взглядов.

Широта и глубина, в свою очередь, зависит от знания многих факторов, влияющих на решение вечных вопросов, а такое знание стоит в прямой связи с полнотою наших внутренних переживаний.

Прогресс личного и общественного сознания не представляется нам прямою линией, но чрезвычайно ломаной. Каждый шаг в понимании тех или иных вопросов стоит горьких разочарований. Каждая высшая ступень созерцания требует многих лет для ее достижения. Медлен, не легок прогресс в личном понимании тех или иных вопросов. Еще труднее, еще медленнее прогресс общественного их понимания. Если верное умозаключение относительно того или иного вопроса требует долгих усилий, то усвоение его обществом обусловливает новый фазис в понимании этого вопроса.

Стара, как мир, истина, что моральные, общественные и экономические вопросы не могут быть решаемы, не сообразуясь с вопросами философскими и религиозными. Религиозно-философскими вопросами невозможно пренебрегать при рассмотрении исторической эволюции народов, невозможно пренебрегать ими и при решении моральных, общественных, экономических вопросов, тесно соприкасающихся с историей. Религиозно-философские вопросы обусловливают всякие иные.

Между тем, в последнее время господствующее мнение было склонно к обратному. Понадобилось подвергнуть переоценке эту зависимость, как и многие иные ценности. И вот, разорвав связи с философией и религией, интеллигенция бросилась в хаос противоречивых теорий, схем, отвлеченностей.

Поколения сменяли друг друга. Каждое поколение начинало с того, что разрушало схемы, считавшиеся непогрешимыми у отцов, чтобы выставить на своих знаменах диаметрально противоположное. Но и оно подвергалось той же участи, как скоро подрастало новое поколение.

Только теперь мы начали вполне сознавать, что в этом последовательном обесценивании разнородных точек зрений был глубокий, хотя и отрицательный, смысл. Во-первых, обнаруживалась ограниченность первоначальных точек зрений; каждое направление, не выдерживающее критики, волей-неволей было принуждено менять свои формулы на более широкие; отсюда последовательное расширение многих вопросов. Во-вторых, среди хаоса противоречивых схем все же обнаружились черты, присущие целой группе воззрений. Такая группировка продолжалась до тех пор, пока, наконец, не выяснилось, что все моральные, общественные и экономические вопросы зависят от разрешения глубочайшей антиномии между индивидуализмом и универсализмом.

Обнаружился всемирно-исторический характер этой антиномии; потребовалось для решения ее обратиться к вопросам религиозно-философским.

Настоящая эпоха весьма знаменательна. Мы присутствуем при великом перевале сознания. В этом сходятся все сколько-нибудь выдающиеся мыслители и поэты, независимо от характера своих убеждений. Сознание всей грандиозности переживаемой эпохи не могло не отразиться на современном человечестве, не повысить напряжения и без того напряженной нервной системы. Перевал в созерцании для многих является кризисом созерцания. Не все приготовлены к переживанию такого кризиса. Отсюда само собой вытекает ряд болезненных явлений в области мысли, чувства и воли, которыми так изобилует наша переходная эпоха.

Всякая эпоха так или иначе решает вечные вопросы, давая им формулы, наиболее соответствующие этой эпохе. С течением времени эти формулы должны расширяться. Но решение того или иного вопроса всегда одно, формула его — вечная. В настоящую минуту многие вопросы, наиболее широко формулированные, поставлены ребром по отношению друг к другу. Такая постановка их, в связи с перевалом сознания по направлению к религии, наводит нас на мысль, что пришла пора принципиального решения этих вопросов в их вечных формулах, независимо от современности. В настоящую минуту многие вопросы принимают широкое и глубокое русло; эта широта и глубина, эта независимость их от окружающей обстановки и, наоборот, зависимость этой обстановки от их решения указывает как будто, что в принципиальности постановки многих вечных вопросов и заключается их современность. Такого рода сознание, отнюдь не субъективное, глубоко захватывает нас. На нас лежит обязанность выяснить себе наше отношение к Богу. Молчанием этого вопроса уж не обойти.

И вот среди интеллигенции раздаются голоса, сначала единичные, но их все больше, о характере той зависимости, которая существует между всеми земными вопросами и исторической церковью, земной выразительницей вопросов небесных. Является потребность связать это земное с небесным, подчинить его небесному, чтобы уже не существовало того глубокого разлада, того вопиющего компромисса, который был заложен между интеллигенцией и церковью. Интеллигенция чувствует себя бессильной, растерянной в противоречиях. В образе современной интеллигенции есть что-то напоминающее богиню с опрокинутым, коптящим факелом. Интеллигенция начинает обращаться к церкви как к отражению на земле Небесного Светоча.

В этом обращении к церкви заключается великая опасность для интеллигенции, как силы. Вопрос поставлен так: быть или не быть интеллигенции. И велика должна быть ее тоска, велико сознание немощи у этого самоуверенного «сословия», еще вчера считавшего себя Прометеем, похитившим у Бога огонь.

Вот почему самое серьезное внимание должно быть обращено как на этих, по выражению С. Шарапова, «добровольцев православной церкви»[855], так и на попытки сближения между интеллигенцией и Церковью.

Вот почему доклад В. А. Тернавцева, читанный на первом заседании религиозно-философского общества, напечатанный в «Гражданине» от 12 мая № 35 и перепечатанный С. Шараповым в его сборнике «Яровые», представляет глубокий интерес[856].

Доклад озаглавлен: «Великая задача Церкви». Его содержание таково[857]:

«Внутреннее положение России трудно. Верховная власть и народ религиозные по существу. Они разъединены бюрократией и земством, относящимися холодно или враждебно к вопросам религии. Реформы Александра II закончились. Гражданское творчество иссякло. Соответствует ли теперешнее и экономически и идейно бедственное состояние России тем ожиданиям, которые на нее и возлагались и возлагаются?

Сила России — в ее православии. Общественное возрождение ее должно быть в связи с ее религиозным возрождением. Россия связана с западом. Ее возрождение должно быть возрождением всего христианства. Религиозно-общественным возрождением должна завершиться история всего человеческого рода. В России должно начаться это завершение.

Проповедники русской церкви наставлены в вере односторонне. Они не понимают всего значения мистической и пророчественной стороны христианства. Они не могут способствовать религиозному возрождению России. „Робкая вера, что Россия скажет какое-то великое слово, остается у них на степени чаяния сердца, с которым они сами не знают, что делать“!

Остается интеллигенция.

Интеллигенция отличается от демократии высотою своих стремлений. Она не есть партия, в ней изъято стихийное. „Как сила, жаждущая Бога, но не входящая в Церковь, она имеет свой облик“. Интеллигенция и Церковь суть две противоположные, учительствующие силы, находящиеся в глубоком разладе друг с другом. С этим разладом связано какое-то противоречие не исторического, а мирового характера. Идеальные требования, предъявляемые интеллигенцией своим вождям, заставляют рассматривать ее не только как силу отрицательную. В ней „потенциально скрыт особый тип благочестия и служения — иной, чем благочестие священническое“.

Церковь о загробном. Интеллигенция о земном. Церковь народна. Интеллигенция чужда народу. Православная Церковь в разрыве с западом; она сверх-национальна лишь в мистическом настоящем. Интеллигенция связана с западом. Священство церкви, слабое в проповедничестве, устремляет верующих в вечность. Интеллигенция создала проповедника-агитатора. Церковь ведет к личному спасению. Интеллигенция стоит за спасение человеческого рода. Церковь не имеет истории; ее прошлое изложено в форме житий; о судьбах человеческого рода Церковь имеет „Откровение“ Иоанна; эта книга в руках ее остается тайной. Интеллигенция сходится в одном относительно прошлого: она верит, что подвиги истории ведут ко благу; „мысль о победимости общественного зла составляет ее душу“.

В настоящую минуту в зависимости от исторических крушений на западе „обнищавшая духом“ интеллигенция наиболее способна к принятию религиозной истины. Церковь должна разрешить вопросы алчущей Бога интеллигенции.

Иначе они не сойдутся.

В целях привлечения интеллигенции могут быть сделаны ложные шаги. Интеллигенция жаждет „Бога Живого“. Подменять Бога проповедью морали или добра нельзя: Бог — больше добра. Обходить пророческую и мистическую сторону христианства тоже нельзя.

Пророчественные песни о „новом небе и новой земле“ дают всему христианству мистико-трагический конец.

Церковь должна показать, что в ней заключен не один только загробный идеал. „Наступает время открыть сокровенную в ней правду и о земле, — учение и проповедь об общественном спасении, о христианском государстве и религиозном призвании светской власти, богосыновстве во властеносительстве, о Царствии Божием на земле…“

Здесь интеллигенция найдет, наконец, „дело“, которого безуспешно искала с самого своего возникновения. Это и будет началом религиозно-общественного возрождения России, а через нее и всего христианства».

Таково содержание этой знаменательной для нашего времени статьи. При чтении ее чувствуешь, что автор вполне понимает всемирно-историческое значение тех или иных вопросов, решаемых в большинстве случаев односторонне. Он сознает современность их окончательного решения или, по крайней мере, близость этой современности. В том величайшее достоинство доклада; в том же и некоторое чувство смущения, которое он внушает. Попытка всемирно-исторического решения того или иного вопроса предполагает в решаемом громадный запас внутреннего опыта, величайшее смирение, глубокую любовь к истине, полнейшую искренность с самим собою. Без этих условий, того и гляди, впадешь в доктринерство, увлечешься поэзией того или иного решения, или упустишь ряд черт, меняющих характер рассматриваемых вопросов. А, между тем, каждое неловкое выражение, каждая упущенная черточка неминуемо породит ряд ложных толкований, недоумений, противоречий. Страшную ответственность берет на себя тот, кто пытается затронуть наши величайшие смущения, наши сокровенные чаяния.

Вот почему следует отметить те из недомолвок, которые неминуемо сопровождают всякую попытку решения или даже постановки всемирно-исторических вопросов. Перейдем же к этим недоумениям.

Церковь есть «живой организм истины и любви». Мало того. Церковь — «всемирная организация истинной жизни» (В. Соловьев). В церкви уживаются понятия о величайшем подчинении авторитету и о величайшей свободе. Глубочайшей антиномии между личностью и обществом, не разрешимой вне церкви, не существует в ней. Все мы братья во Христе. Во Христе мы получаем наше самоутверждение как существ духовных. Нам открывается путь бесконечного усовершенствования. Идя по этому пути, мы можем сравняться с миром, стать вне мира, над миром, ибо «проходит образ мира сего»[858]… «Мы теперь дети Божии; но еще не открылось, что будем. Знаем только, что, когда откроется, будем подобны Ему, потому что увидим Его, как Он есть» (1 Иоанна III, 2). Вл. Серг. Соловьев дает идеальному началу человечества мистическое имя Софии, Премудрости Божией. София, в своей отвлеченной формулировке, существо двойственное. «Она занимает посредствующее место между множественностью живых существ и безусловным единством Божества. Поскольку она воспринимает Божественный Логос, она есть человечество — божественное человечество Христа — тело Христово, София» (Соловьев. Чтение о Богочеловечестве)[859]. Соловьев отождествляет идеальное начало человечества, в котором мистически сочетались единство и множество, с исторической церковью Христовой. Итак, в исторической церкви, как организме, заключено идеальное начало человеческое, и все, стоящее вне церкви, идущее вразрез с церковью, тем самым лишается благодати. Вне церкви нарушается гармония между индивидуализмом и универсализмом. Эта гармония переходит в неразрешимое противоречие.

Человечество, как понятие собирательное, не может быть противополагаемо Церкви в смысле равноправности этого противоположения.

Нельзя судить Церковь с общечеловеческой точки зрения. Человечество в его целом может входить и не входить в Церковь. Сделки и компромиссы между человечеством и идеальным началом его невозможны. Церковь может указывать путь, протягивать руку, но не заключать сделок. Церковь одна. Благочестие одно. Разнообразные формы этого благочестия суть часть этого единого благочестия — благочестия Церкви.

Выражение В. А. Тернавцева: «В интеллигенции, теперь неверующей, потенциально скрыт особый тип благочестия и служения» — возбуждает ряд недоумений. Это или амплификация, или неточное выражение; или же здесь мы имеем зерно опасного стремления привить Церкви то, что не относится к ней. В. А. Тернавцев полагает, что проповедники русской Церкви наставлены в вере односторонне; они не видят всей значительности мистически пророчественной стороны христианства. Он видит в судьбах нашей интеллигенции нечто провиденциальное; из надежд, возлагаемых духовенством на обращение интеллигенции, он выводит нечто знаменательное: деятели Церкви, не могущие вместить всей истины, призывают новые силы, «вмещающие большее»; эти силы якобы заключены в интеллигенции, которая отдала себя «делу безрелигиозного спасения»[860].

В противоположении церкви интеллигенции, отдавшейся «делу безрелигиозного спасения», заключается нечто, заставляющее невольно задуматься над характером этого «особого типа благочестия и служения».

Независимо от решения вопроса об отношении церкви к интеллигенции, в самой постановке вопроса чувствуется некоторая фальшь; допуская обсуждение вопросов, так поставленных, уже тем самым мы допускаем компромисс. Этот компромисс должен быть устранен указанием на недостаточную отчетливость в постановке вопроса.

Мы указываем на необходимость более определенной характеристики особого типа благочестия не от лица церкви. Мы принадлежим к той же интеллигенции, алчущей Бога, и из любви к истине не можем допустить неясности в формулировке столь важного вопроса, как вопрос об единении интеллигенции с церковью.

Интеллигенция и духовенство далеки друг от друга. Мы допускаем, что среди представителей церкви недостаточно катехизаторов, способных стать на нашу точку зрения, указать нам нашим же языком на связь между нашими сомнениями и их решением церковью, убедить нас в правильности церковного решения. Интеллигенция в ее делах порвала связь с церковью. Нельзя закрывать глаза на этот разрыв. Стоя вне церкви, интеллигенция не может судить о духовных силах представителей православия, как не можем мы знать, какие сокровища заключены под кровлей неизвестного нам дома. Многие из интеллигенции, в громадном большинстве случаев умаляя духовные силы представителей церкви, восстают часто не против церкви, а против собственного призрака. Следует разобраться и в том, носит ли интеллигенция черты провиденциального характера. Если она их носит, если в ней заключены потенциалы особого благочестия, то и развитие идей, проповедуемых ею, в конечном их развитии должно совпасть со взглядом церкви на историю развития человечества.

Рассмотрим же знамена, под которыми группируется интеллигенция, бросим взгляд на пути, проповедуемые ею.

Умственные вершины человечества пережили все стадии протестантствующей и протестующей мысли. В настоящую минуту со всей резкостью обнаружились основные взгляды, исповедуемые интеллигенцией независимо от церкви. Это индивидуализм, видящий достоинство человека в свободном произволе его духовных сил, и универсализм, регулирующий эти проявления, подчиняющий их общественному благу. Внутренняя гармония между личностью и обществом переходит в неразрешимое противоречие, как скоро мы закрываем глаза на высший принцип, обусловливающий и личность, и общество, — принцип религиозный.

Необходимость примирения этой антиномии в чем-то высшем достаточно разъяснена у Соловьева в его «Критике отвлеченных начал»[861]. В настоящую минуту мы можем предвидеть несколько исходов в разрешении вопросов социальных, экономических и моральных. Свобода, равенство и братство провозглашены условиями, регулирующими человеческие отношения. Но они не избавляют от экономического гнета. Капитализм процветает в наиболее свободных странах.

Отсюда естественен переход к социализму. Социализм — протест против капитализма. Но если регулирование человеческих отношений в церкви, как организме любви и истины, вызвало протест против роли ее как примирителя противоречий, то тем понятнее протест против социализма, превращающего организм любви в механизм обязанностей. Отсюда переход к анархии.

Анархизм, будучи противоположен социализму, в одном идет дальше его и по тому же пути: это в вопросе о добре и зле. Если социализм провозглашает принцип пассивности, подсекает свободную самодеятельность человечества, то понятие о добре и зле он сводит к нулю: добро, вытекающее из физической и только невозможности сделать зло, уже не добро. С распространением социализма падает понятие о мистическом значении добра и зла.

Уменьшается зло, но и добро обесценивается. Вопрос о добре и зле становится каким-то второстепенным, ненужным. Анархизм, провозглашая произвол силы, уже не только вычеркивает добро, но и утверждает зло. Анархизм неминуемо ведет к деспотизму, к праву сильнейшего, что в свою очередь вызывает протест…

Perpetuum mobile! Вечная смена противоположных направлений!

Вечная борьба, воспламеняющая человечество!.. «Злое пламя земного огня»[862], сказал бы Соловьев языком своих стихотворений.

Вот один из результатов диалектического развития идей, исповедуемых нашей интеллигенцией.

А вот и другой.

Анархизм в борьбе с социализмом в состоянии развить громадную силу взрыва. Человечество, деморализованное социализмом, может и не устоять против всесокрушающей силы анархии, ведущей к деспотизму. Подчинение же человечества, потерявшего веру и в себя, и в Бога, одному лицу, утверждающему себя вне Бога, неминуемо ведет к обожествлению такого деспота. Бога нет. Он — сильнейший. Он — бог. Здесь идея индивидуализма вырастает во всем своем мрачном всемирно-историческом величии… И уже раздаются голоса, призывающие неведомого. К этим голосам прислушиваются с напряженным вниманием.

Вот другой исход эволюции идей, исповедуемых и проповедуемых интеллигенцией. Здесь уже прямо виден антихристианский характер этой проповеди. В. А. Тернавцев для характеристики состояния европейского интеллигента приводит слова Ницше: «Я нуждаюсь в руках, простертых ко мне» — и восклицает: «Как страшно звучат эти слова!»

И действительно страшно, потому что мы не знаем, о чьих тут руках идет речь… Интеллигенция ищет Бога живого; но она ищет и Бога земного, исключительно земного. И эти искания пугают нас, как призывания… Тут, кажется, обнаруживается провиденциальность интеллигенции, о которой говорит автор доклада, ее особый тип благочестия, не совпадающий с церковным.

Интеллигенция, по его мнению, есть сила учительствующая и сверх-национальная, т. е. мировая. Проповедникам религиозного возрождения придется встретиться лицом к лицу с враждебными силами уже не домашнего, поместного русского характера, а с силами мировыми, давно открыто борющимися с христианством… Русская интеллигенция более всех сословий является носительницей этих мировых, враждебных христианству сил. В свободном развитии этих ли сил обнаружится тип особого ее благочестия? Здесь уже нам становится страшно за двусмысленность выражения, допущенного автором.

Лишь в настоящую минуту, кажется, мы начинаем понимать неоцененный доселе смысл демонических натур, так поэтически очерченных Байроном, Лермонтовым, Шелли и др. Байронизм был всегда близок и интеллигенции — ей, а не какому-нибудь иному сословию… Прометей, похитивший небесный огонь, демоны, томящиеся жаждой любви, — не сказывается ли в стремлении к их олицетворению воскресающий ныне культ титанизма? Титаны когда-то уже восставали против Бога. Они были сокрушены. Титаны опять зашевелились в сердцах людских.

Налет титанизма пленяет наши души. Но выводы из этой «прелести» Ницше в люциферизме — мистически богохульной секте, основанной Альбертом Пиком[863], и т. д. Пора взяться за разум!..

Св. Ириней[864], пытаясь разгадать каббалистический смысл 666 — числа апокалипсического зверя, приходит к следующему по-именованию:

300 + 5 + 10 = 300 + 1 — 666 = teitan.

Титан — древнее, поэтическое название солнца — не является ли символически-зловещим наименованием?

Наконец, последнее недоумение, внушаемое нам интересным докладом В. А. Тернавцева, возникает по поводу нижеследующих выдержек:

«Проповедники мало знают и еще меньше понимают всю значительность мистической и пророчественной стороны христианства…»

«Пророчественные песни о кончине мира, „новом небе, новой земле“ дают христианству мистико-трагический смысл…» «Для христианской церкви… наступает время открыть сокровенную тайну в ней и о земле — учение и проповедь об общественном спасении, о христианском государстве и религиозном призвании светской власти, о богосыновстве во властеносительстве, о царствии Божием на земле».

«Здесь, остановившись во внутреннем существе своем, интеллигенция и найдет, наконец, „дело“, которого безуспешно искала с самого своего возникновения. Это и будет началом религиозно-общественного возрождения России, и через нее и всего христианства…»

«Религиозно-общественное возрождение России — к нему… должны сойтись все недоумения нашего времени, завершительного в истории не только России, но и всего человеческого рода».

(курсив наш[865])

Сопоставляя эти выдержки друг с другом, мы приходим к заключению, что автор, исповедуя близость конца всемирной истории, считает призванием интеллигенции установление царства Божия на земле. Не касаясь вопроса о близости конца всемирной истории, мы не можем не остановиться на учении Вселенской церкви о царствии Божием на земле.

Мысль о восстановлении божественного царствия выразилась в учении о тысячелетнем царстве Христа, предшествующем всеобщей кончине мира, — в хилиазме. Учение о хилиазме разделялось многими христианами первых веков (Ириней, Иустин, Мефодий[866] и др.), разделяется анабаптистами и неоднократно проскальзывало в религиозном сознании современных христиан. Двоекратное воскресение мертвых, троекратное пришествие Спасителя, противоречащее Слову Божию, наконец, представление о чувственности земного царства Христа у хилиастов и т. д. побудило высказаться церковь против этого учения на втором вселенском соборе (381 г.).

Места, указывающие якобы на возможность осуществления хилиастических чаяний в 20<-й> главе «Откровения», не должны быть понимаемы буквально, раз они идут вразрез со многими другими местами Писания. Под тысячелетним царством должно разуметь весь период времени торжества христианства над язычеством в древнем мире.

В 20<-й> главе Апокалипсиса говорится, между прочим: «Он взял дракона, змия древнего, и сковал его на тысячу лет»[867] (курсив наш).

Смысл этого выражения открывается, если мы приведем в параллель ему следующие места: «Если Я Духом Божиим изгоняю бесов, то, конечно, достигло до вас царство» (курсив наш) (Матф. XII, 28). И далее: «Как может кто войти в дом сильного и расхитить вещи его, если прежде не свяжет сильного» (курсив наш) (Матф. XII, 29)…

«Пророчественные песни о кончине мира, „новом небе, новой земле“ — дают христианству мистико-трагический смысл». Эти слова, как видно; приурочиваются автором доклада к осуществлению царства Божия на земле. Однако: «И увидел я новое небо и новую землю» (Откр. Глава XXI, <1>).

Эти слова относятся уже ко всеобщему концу, а не к концу всемирной истории. Они не могут быть истолкованы в желательном для хилиастов смысле.

В формулировке вопроса о царствии Божием на земле опять-таки проскальзывает неопределенность, двусмысленность, а мы повторяем, что двусмысленность первичной формулировки того или иного вопроса неизбежно влечет за собою ряд серьезных недоразумений. В вопросе о царствии Божием мы сталкиваемся с вопросом о земном боге; отвергая (или даже игнорируя) взгляд церкви на хилиазм, мы рискуем включить в наше созерцание «нечто» диаметрально противоположное христианству. Современность решения вопроса о царствии Божием на земле в желательном для хилиастов смысле наводит на мысль о современности обнаружения чего-то (а может быть, и кого-то), противоположного христианству. Мы можем Бога Живого заменить богом земным.

Вот ряд недоумений, возбуждаемых в нас замечательным докладом В. А. Тернавцева. Каждое из затронутых недоумений важно выяснить ввиду попытки автора поставить вопрос об отношении интеллигенции к церкви на всемирно-историческую точку зрения.

В заключение остается высказать пожелание, чтобы единение интеллигенции с церковью состоялось не на почве сделок, не на почве включения в церковь благочестия особого рода, проповедуемого силой, устрояющей царствие Божие на земле. Интеллигенция должна ближе познакомиться с внутренним содержанием церкви, чтобы уже затем решить, расходятся ли их пути.

Статья из архива Андрея Белого

Значительная часть статей, очерков, заметок и рецензий Андрея Белого собрана в его авторских книгах — «Символизм» (1910), «Луг зеленый» (1910), «Арабески» (1911), «Поэзия слова» (1922). Десятки других аналогичных опытов остались за пределами этих сборников и доступны по сей день в основном в их единственных прижизненных публикациях, рассеянных по журналам, газетам, сборникам и альманахам. И еще немалое количество статей Белого — законченных и незавершенных — не было опубликовано при жизни автора и отложилось среди его бумаг либо в других архивных фондах. Постепенно и эти рукописи становятся достоянием читателя.

Предмет настоящей публикации — две полемические статьи Белого, написанные им, видимо, для журнала «Весы», но не доведенные до печати, а также неоконченная статья Белого о судьбе французского символизма (1918). Эти небольшие произведения, однако, дополняют представление о литературно-эстетических взглядах Белого в пору расцвета русской символистской школы и в послереволюционное время, когда символизм уже становился достоянием истории.

I

Статьи Белого «Довольно!» и «Сорок тысяч курьеров» относятся к числу его критических выступлений, вызванных полемикой по поводу «мистического анархизма».

Эта философско-эстетическая теория была выдвинута Г. И. Чулковым, который наиболее подробно обосновал ее в книге «О мистическом анархизме» (1906), вышедшей в свет с сочувственным предисловием Вяч. Иванова. В 1906–1907 гг. «мистический анархизм» получил определенный резонанс, преимущественно в кругу петербургских символистов; с исканиями Чулкова в это время пересеклись творческие судьбы А. Блока и С. Городецкого. Под эгидой «мистического анархизма» были сформированы и выпущены в свет в 1906–1908 гг. три альманаха «Факелы» (второй выпуск содержал статьи теоретического характера, написанные Чулковым, Вяч. Ивановым, С. Городецким, А. Мейером и др.). Близки к «мистическому анархизму» были и провозглашенные вслед за ним такие философско-эстетические построения, как «соборный индивидуализм» М. Л. Гофмана и «иннормализм» («иннормизм») Конст. Эрберга.

В основу теории «мистического анархизма» была положена идея синтеза философского анархизма и мистицизма; соединение этих начал, по мысли Чулкова, открывало путь к гармоническому утверждению личности в обществе и тем самым к преодолению индивидуализма. Известная популярность, которую приобрела доктрина Чулкова, основанная в значительной степени на провозглашенной Вяч. Ивановым идее неприятия мира данного во имя грядущего соборного, объяснялась не в последнюю очередь тем, что она оказалась очень характерным симптомом переживавшегося времени. Отразив в себе волну общественных настроений, вызванных революционными событиями 1905 г., «мистический анархизм» продемонстрировал разочарование писателей символистского направления в индивидуализме как основном принципе «нового» искусства и «декадентстве» — идея внутреннего отчуждения от мира была осознана как бесперспективная и исчерпавшая себя; при всей расплывчатости теоретических установок «мистический анархизм» провозглашал поворот к общественности и «непримиримое отношение к власти над человеком внешних обязательных норм» (как оповещалось в редакционном предисловии к «Факелам»)[868]. В то же время новая идейная платформа оказалась в трактовке Чулкова шаткой, бессистемной и эклектичной и никак не могла удовлетворять своим широковещательным претензиям. Привлекая для доказательства универсальности идеи неприятия мира (а следовательно, и с целью демонстрации сопричастности «мистическому анархизму») имена Бакунина, Штирнера, Л. Толстого, Достоевского, Вл. Соловьева, Ницше, Ибсена, Чулков сочетает в некое многоликое единство столь различных мыслителей при помощи своих рассуждений о «формальном анархизме», «формальном бунте» и «неприятии эмпирического мира», говорит о Ницше и Ибсене как о «явных богоборцах», а о Соловьеве и Достоевском как о богоборцах в личине «богопокорства» и т. д.; для многих была очевидна легковесность этих философствований, объединявших посредством претенциозных формулировок заведомо разноплановые явления. Построения Чулкова (это особенно заметно в его книге «О мистическом анархизме») бессистемно переключаются из одной сферы в другую без убедительной внутренней связи: философские идеи Соловьева перемежаются идеями социальных анархистов, мистическая соборность Вяч. Иванова смешивается с общественностью, понятой почти в политическом смысле, и в то же время постоянно подчеркиваются претензии на значительность, оригинальность и сугубую специфичность обосновываемой теории; так, Чулков заявляет, например, что «мистический анархизм» «является лишь путем к религиозному действию, и в этом отношении его необходимо противопоставить буддизму, который обещает человеку высшее знание в себе самом»[869].

Книга «О мистическом анархизме» сразу же вызвала серию резко критических откликов, в том числе и рецензию Андрея Белого, в которой в тезисной форме были сформулированы упреки выдвинутой доктрине: «случайность и неотчетливость определений», недостаточная дифференциация понятий анархизма и индивидуализма, приводящая к их смешению, поверхностная связь с общественностью, неопределенность политических аллюзий[870]. Столь же критичной оказалась и статья Брюсова о книге Чулкова, помещенная в «Весах»[871].

Нужно отметить, однако, что «мистико-анархическое» поветрие осталось явлением достаточно локальным, по существу не затронув и не поколебав общего идейно-эстетического противостояния «реалистов» и «символистов». В дебатах по поводу доктрины Чулкова участвовали в основном литераторы символистского круга, за его пределами «мистическим анархизмом» глубоко не заинтересовались, расценив лишь как наивную, курьезную и безуспешную попытку сочетать общественный пафос с религиозно-идеалистическими устремлениями. Назвав «мистических анархистов» по сути дела «мистическими либералами», далекими от осознания подлинных революционных задач, А. В. Луначарский сделал вывод об очевидной идейной несостоятельности «манифеста» Чулкова: «Смесь искренности, граничащей с истерическим „подъемом“, и кривляющегося кокетничанья характеризует книжку с внешней стороны. По содержанию это сбивчивые, спутанные мысли, потуги разложить и оформить свое настроение. Заметной хоть мало-мальски силой это направление никогда не будет»[872]. В сфере влияния радикальной общественно-политической мысли идеи Чулкова глубоко заинтересовать никого не могли и для полемики по этому поводу там не было оснований.

В символистской среде, напротив, реакция на идейную платформу Чулкова оказалась весьма гипертрофированной. Позиция Белого и Брюсова по отношению к «мистическому анархизму» стала определяющей в выработке полемической линии «Весов» в 1906–1908 гг. Претензии на новое миросозерцание, переосмысляющее философско-эстетические постулаты символизма в направлении к соединению несоединимых сфер — «мистического опыта» и «общественности», — были отвергнуты обоими писателями, и их решительное и активное неприятие подкреплялось тем, что идеи Чулкова пришлись как раз ко времени со своим пафосом переоценки ценностей, в целом достаточно привлекательным для желающих «преодолеть» символистскую уединенность и «автономность». Привлекательной для многих была и эстетическая широта, даже «всеядность» «мистических анархистов», и в особенности — их поддержка попыток реформации художественного метода символизма путем соединения его с другими методами.

Белый и Брюсов в равной мере восприняли эти новации как легкомысленное вторжение в недоступные постижению «мистических анархистов» области, даже как насмешку и провокацию по отношению к канонам символизма. При этом, в силу общей непродуманности и необоснованности «мистического анархизма», в силу его тяготения быть скорее стихийным настроением, чем отчетливо сформулированной концепцией, взгляды Чулкова и его идейных спутников в принципе допускали и совмещали все возможные ухищрения в духе «новой» эстетики и философии, в том числе и те положения, которые были присущи «классическому» символизму и в выработке которых принимал немалое участие Андрей Белый. «Я считаю моду на эти идеи ужасной профанацией того интимного опыта символистов, который опирался на подлинно узнанное в 1901 году», — впоследствии утверждал Белый[873], подчеркивая разницу между мистико-романтическими устремлениями, общими для него, Блока и других поэтов на рубеже веков, и их адаптацией «мистическими анархистами». Все эти принципиальные установки, безмерно усиленные внутрисимволистскими фракционными разногласиями внешнего, случайного характера, конкуренцией и инцидентами между тремя основными журналами символистов («Весами», «Золотым Руном» и «Перевалом»), а также не в последнюю очередь и личными обстоятельствами (в частности, конфликтными отношениями между Белым и Блоком и, в связи с этим, личной предрасположенностью Белого против Чулкова), обусловили беспрецедентную полемику «всех против всех» и стимулировали дифференциацию внутри символизма. В ходе полемики пресловутый «мистический анархизм» неизменно оказывался порождающим началом и даже чуть ли не синонимом для любых попыток «преодоления» или ревизии «старого», «классического» символизма, а заодно и для проявлений эпигонства и литературной эклектики[874].

Андрей Белый оказался самым активным и темпераментным «весовским» полемистом, обрушившись в 1907 г. на Чулкова и «чулковство» с исключительной запальчивостью. Сам Белый характеризовал свою позицию так: «…я, никогда не думавший стать газетчиком и более всего мечтающий написать философский трактат о символизме, видя в доме символизма пожар, — лечу на пожар с пожарной кишкою: окатывать мистико-анархический пыл струею холодной воды; так я вытянут в газету; все статьи мои того времени в „Весах“ носят газетный характер»[875]. Одна за другой появлялись статьи Белого, большей частью в «Весах», в которых он с неизменным постоянством обличал «мистический анархизм» как «провокацию», «хулиганство» и «профанацию» символизма. Поскольку «реформаторы» были в основном петербуржцами, Белый создает обобщенный сатирический образ «петербургского модерниста», кочующий у него из статьи в статью. «Петербургские мистики», утверждает Белый, повинны в вульгаризации духовных ценностей, в вынесении их на «базарное сборище», в создании из них рекламы. Изображая Петербург как некое засилье претенциозных и ложных явлений, Белый обогащал общую картину аллегориями, каламбурами, конкретными намеками и аллюзиями. Протест Белого, изначально нацеленный против «мистического анархизма», расширялся, набирал силу и реально оборачивался обличением засилья эпигонского модернизма. Эклектика «мистического анархизма» и стилевая чересполосица и вульгарность массовой модернистской продукции были для него явлениями внутренне родственными и взаимообусловленными. Объектом фельетонной критики Белого становятся гораздо более заметные, в сравнении с «мистическим анархизмом», широко проявившие себя тенденции новейшей литературы с ее «проблемой пола», «мистической эротикой» и этическим нигилизмом, тенденции к пересмотру духовных и нравственных ценностей, унаследованных от русской классики XIX в.

Статья Белого «Довольно!» принадлежит к числу его наиболее резких, ожесточенных полемических выступлений. Не подвергая сомнению «истинную» мистику (представление о которой было связано для него с поэзией Вл. Соловьева, молодого Блока и собственным ранним творчеством), Белый всю силу своего обличения обрушивает на словопрения о «мистической струе, охватившей общество», разоблачая их спекулятивность и беспочвенность. Подспудно статья была направлена против Вяч. Иванова, который своими толкованиями «дионисийства» и «соборности» подготовил — вольно или невольно — питательную почву для того «мистико-анархического» идейного брожения, которое обличал Белый.

Именно эта конкретная полемическая установка могла оказаться причиной того, что статья не увидела света. Порядковый номер статьи (XIV) и непсевдонимная подпись под текстом (Б. Бугаев) позволяют отнести ее к «весовскому» циклу статей Белого «На перевале» (который он публиковал под своим настоящим именем) и датировать 1908 годом (наиболее вероятно, второй половиной этого года)[876]. Однако к этому времени полемика вокруг «мистического анархизма» уже теряла свою актуальность, предпринимались шаги к более спокойному выяснению позиций или хотя бы к прекращению критических баталий. 30 декабря 1908 г. Белый послал Вяч. Иванову примирительное письмо[877], после которого опубликование статьи «Довольно!» могло стать причиной новых, уже совсем нежелательных личных осложнений.

Не исключено, впрочем, что статья Белого могла быть отвергнута в редакции «Весов», — скорее всего Брюсовым, который, будучи основным инспиратором разгоревшейся борьбы, дипломатически старался не допускать в ней крайностей и личных оскорбительных выпадов. Тот же Вячеслав Иванов, пытаясь склонить Брюсова к отказу от проводимой литературной тактики, указывал не раз на некорректность и чрезмерную резкость «весовских» критиков, прежде всего Белого и Эллиса[878]. К. Д. Бальмонт, следивший за журнальными перепалками из-за границы, приходил в негодование от «весовской» полемики Белого — не по ее существу, а исключительно из-за резкости тона[879]. Многочисленные протесты такого рода могли заставить Брюсова воздержаться от помещения гневной инвективы Белого, тем более в пору затухания внутрисимволистской полемики.

Как можно судить по ряду рассыпанных «актуальных» намеков, к 1908 г. относится и вторая неизданная статья Белого «Монолог № 1. Сорок тысяч курьеров» — сатирический памфлет, направленный в основном против засилья эпигонской литературы и тем самым опять же связанный с «мистико-анархической» темой. Этот «монолог Добчинского» — одно из первых проявлений «гоголевской» темы в творчестве Белого. «Самая родная, нам близкая, очаровывающая душу, и все же далекая, все еще не ясная для нас песня — песня Гоголя. И самый страшный, за сердце хватающий смех, звучащий, будто смех с погоста, и все же тревожащий нас, будто и мы мертвецы, — смех мертвеца, смех Гоголя!» — утверждал Белый в статье «Гоголь» (1909), отразившей его восторженное восприятие творчества писателя, наиболее близкого ему из всех великих писателей России[880]. Отзвуки гоголевского смеха возникли и в полемических сатирах Белого. В статье «Штемпелеванная калоша» (1907) среди прочих химер воскресает гоголевский Иван Александрович Хлестаков, который у Белого символизирует скороспелых невежественных теоретиков (все тех же мистических анархистов), ищущих у невзыскательной публики дешевой популярности: «А вот поедет какой-нибудь из Иванов Александровичей в провинцию читать рефераты и рассказывать о своих полетах по воздуху над бездной, право даже приятно так станет, в жар и в холод бросит. Они ему: „Ах, ах, ах!“ Он им: „Я… я… я…!“»[881]. В октябре 1907 г. герой «Ревизора» вновь воплотился под пером Белого — на этот раз в прозаическом этюде под заглавием «Иван Александрович Хлестаков». Изображая в нем столицу Российской империи как «вечное марево», фантасмагорию, Белый населяет ее гоголевскими персонажами; ими заполонен и петербургский литературный мир: Хлестаков и Чичиков, эти неумирающие комические фантомы, теперь «часто делят столы в переполненных департаментах — министерских и литературных»; «Туман закутал улицы, прилипает тенью к людям. Тень вползает в дома, выпивает живую душу — и перед нами, словно прямо осевший из тумана на Невский, Иван Александрович Хлестаков, с портфелем в руке, бежит к своему теневому столу»[882].

В «монологе» «Сорок тысяч курьеров» Хлестаков только упоминается, но, по сути дела, в уста Добчинского вложено хлестаковское жизненное «кредо», рецепты достижения писательской славы явно восходят к монологам Хлестакова с его «легкостью необыкновенной в мыслях»; при этом штрихи современной литературной жизни даны очень густо и в резком сатирическом преломлении. Если в этюде «Иван Александрович Хлестаков» гоголевские персонажи всецело погружены в мир образов Белого, то в «монологе Добчинского» Белый пытается следовать гоголевскому стилю, точнее, гоголевскому «бесстилью», характерному для воспроизведения им чужой косноязычной речи. Упоминая об изобилующих в «Повести о капитане Копейкине» выражениях типа «изволите ли видеть», «так сказать» (имитация рассказа почтмейстера), Белый отмечает: «Именно этим грубым приемом достигает Гоголь ослепительной выразительности. Смех Гоголя одновременно и докультурный, и вместе с тем превосходит в своей утонченности не только Уайльда, Рембо, Сологуба и других „декадентов“, но и Ницше подчас»[883]. Описание петербургских достопримечательностей в «Повести о капитане Копейкине» позволяет судить, какой именно «докультурный» смех и какие гоголевские «грубые» стилевые приемы послужили для Белого отправной точкой в его «монологе» (опять же включающем сатирические выпады против неофитов литературного Петербурга): «Ну, можете представить себе: эдакой, какой-нибудь то есть, капитан Копейкин, и очутился вдруг в столице, которой подобной, так сказать, нет в мире, вдруг перед ним свет, относительно сказать, некоторое поле жизнй, сказочная Шехерезада, понимаете, эдакая. Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский прешпект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, черт возьми, или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе; мосты там висят эдаким чертом, можете представить себе, без всякого, то есть, прикосновения, — словом, Семирамида, судырь, да и полно!»[884]

Литературная позиция Белого, скрывшегося за масками гоголевских персонажей (примечателен и избранный им в этом случае псевдоним «Яновский», которым подписаны также некоторые из его «весовских» статей; это родовая фамилия отца Гоголя), соответствует его критическим воззрениям, неоднократно высказанным от собственного лица на страницах «Весов». Хлестаковское хвастовство, вранье и легкомыслие, помноженное на глупость и бездарность Бобчинского и Добчинского, оказалось безупречной, убийственной характеристикой для литературного «обоза», потянувшегося за символистами после того, как это поэтическое направление получило признание и популярность[885]. Преподносимые деловитым и суетливым Добчинским более инертному Бобчинскому рекомендации по созданию образцовых «модных», «современных» литературных произведений, обреченных на сенсационный успех у публики, на деле оказываются не слишком анекдотичным искажением реального положения вещей. Действительно, многие художественные открытия символистов, обогатившие русскую поэзию, превращались под пером бесчисленных и безликих восприемников в разменную монету, штамп, литературное общее место; «декадентство», лет за десять до того еще бывшее «уделом немногих», обернулось уличной, самой доступной и ни к чему не обязывающей философией; преподаваемые Добчинским уроки «словотворчества» стали для многочисленных эпигонов «нового» искусства расхожим ремеслом, и результаты их опытов получались зачастую не менее пародийными, чем в «монологе» гоголевского героя. Однако под сатирическим прицелом Белого оказываются и веяния, только нарождавшиеся у него на глазах: «мистический реализм» — плод соединения символистской и реалистической стилистики (у Белого — Вячеслав Иванов и Иван Бунин «вкупе с Эсхилом и Эмпедоклом»), засилье эротики, самоцельные импрессионистические эффекты, стилизации античности и французского XVIII в. (подразумевается прежде всего проза М. Кузмина и С. Ауслендера, в особенности повесть последнего «Некоторые достойные внимания случаи из жизни Луки Бедо», напечатанная в третьем альманахе «Факелы»)[886]. Комические составные прилагательные, изобретаемые Добчинским, — опять же выпад по адресу Вяч. Иванова, достаточно колкий и обидный, и это, как и в случае со статьей «Довольно!», могло повлиять на судьбу сатирического «монолога». Видимо, он также был предназначен для «Весов», но подоспел к тому времени, когда журнал уже старался приглушить пафос своих полемических выступлений.


Статьи «Довольно!» и «Сорок тысяч курьеров» печатаются по автографам, хранящимся в архиве Андрея Белого в ИМЛИ (Ф. 11. Оп. 1. Ед. хр. 52, 53).


<НА ПЕРЕВАЛЕ>. XIV. «ДОВОЛЬНО!»

Мистика, откровение, теургия: вчера еще святые слова. Сегодня это слова, продающиеся чуть ли не с торга. Почему? Разве в словах дело, а не в том глубоком и чистом русле души, с которым эти слова соединены? Да: но произносящие святые слова произносят их всуе. Говорят о мистической струе, охватившей общество: неправда: мистическая струя никогда, нигде не охватывала общества. Мистика — удел немногих, избранных душ, которых внутренний путь — сплошная борьба, сплошное испытание; без удивления теперь говорят нам о мистическом восприятии; ясно показывают такие речи, что мистического восприятия нет у мистиков наших дней.

Некоторые современные мистики наивно верят в то, что их опыт исчерпывается личными переживаниями, раз переживания эти приобретают для них символический смысл. Они сводят мистику к переживанию; образы действительности суть символы их переживаний. И вот: «А» влюблен в «В»; это — символ; «В» согласен с «С»; это тоже символ. Они забывают, что для посвященного сами переживания суть символы некоторых скрытых возможностей, как и образы, символизирующие переживания. Если же мы сведем мистику к символизации действительности переживаниями, то от многих мистических восприятий следовало бы лечить… касторкой. Но далее: чувствуя неправду в символизации образов переживанием, ложные мистики наших дней прибегают к соборности; если «А», «В», «С» переживают одно, если «А», «В», «С» видят одинаковую провиденциальность в том или ином совместном восприятии явления, то эта общая порука уже устанавливает истинность мистического восприятия. Какой вздор!

Атмосфера, в которой мы живем, вся наполнена явлениями гипнотического, медиумического и телепатического характера. Не только словом, но взглядом, но несказанной мыслью я могу заразить известный круг лиц моим восприятием: попробуйте неожиданно постучать карандашом по столу перед чутким собеседником, гипнотизируя его взглядом, и он воспримет этот стук с тем психическим тембром, который вы вложили в него. Далее: известный круг лиц, часто встречаясь, начинает жить общей психической жизнью. Психическое клише, одинаково воспринимаемое и «А» и «В» и «С», есть равнодействующая того материала переживаний, которые были вложены в него «А», «В», «С». Если это психическое клише «X» питается непрерывно все новым и новым входящим в него материалом, то оно начинает расти, как единый живой организм, в котором крепнет индивидуальность «А», «В», «С». «А» становится богаче в своем «АХ», «В» в «ВХ», «С» в «СХ»: X (ABC) — вот знак соборности известной группы. Но разве это мистика? Ведь гипнотизм, медиумизм и передача мыслей на расстоянии, быть может, и являются одним из условий приближения к мистике, но все <же> это не мистика. При такой соборности две группы «М» и «N» с одинаковым правом назовут чернильницу символом Христа, как и символом Антихриста. Соборность наших мистиков всегда есть узаконенный произвол: не более. Мистика есть отрицание всякого произвола: она есть внутренняя закономерность в росте и организации переживаний, образующих ступени внутреннего пути. Индивидуализм есть отправная точка для мистики. Поступательное развитие в переживании и творчестве ценных символов, путем борьбы и завоевания новых частей света во вселенной, именуемой душой, никогда не разрывает с индивидуализмом. Индивидуальность не ищет точки опоры в другой индивидуальности; но единообразный закон развития личности не может не связать всех, прошедших одинаковые ступени развития, не ими установленной связью. Соборность их вовсе не в отрицании индивидуализма, вовсе не в насильственном (гипнотическом) навязывании переживания друг другу, или в слабовольном (медиумическом) восприятии его, а в центральном росте отдельных личностей. Наши соборники вовсе не понимают этого; не понимают потому, что они не мистики; в их развитии души вы не увидите устремления к одному солнцу, взрывающему все новые и новые пласты переживаний в одном направлении: они стремятся расширить периферию своей души в направлении друг к другу; но они не находят друг друга в себе самих; и растянутая душа разрывается в клочки; вот почему соборность наших мистиков — это клочки разорванных душ, перемешанных друг с другом и влекомых в… пустоту бесцельности.

Наши мистики не знают, что экстаз — спокоен; это вовсе не опьянение чувств: это проницание разума чувством, чувства волей, воли разумом: это погружение в глубокую, зеркально ясную глубину, в которой рождается ясное зрение: ясновидение. Истинный мистик потому и мистик, что он живет, опираясь на ясновидение; в эти моменты черпает он силу переживать обыденность; мистерия, т. е. коллективное погружение в тайну, есть примитивная стадия мистического пути; но и до нее нужно дойти. Наши ложные мистики, кажется, и не подозревают всей примитивности мистерий для посвященного в более сокровенные глубины духа сравнительно с мистом и эпоптом[887]. Мистерия для них — предел пути; и у них нет даже мистерий; а мистерии есть и будут; но, нравственно нечистые, они не умеют ни искать мистерий, ни слушать тишину.

Современные мистики говорят о дионисиазме. Но дионисическое состояние и откровения, приближаемые дионисиазмом, суть ложные состояния, ложные откровения; это — не мистика; мистика далеко за пределом дионисиазма. Внутренний путь пересекает дионисический пояс духа с тем, чтобы выйти к иному, живому; но разорванные в клочки души совр<еменных> мистиков если и дойдут до чего… то разве до свального греха. В этом предустановленном пути они совершат вечную ошибку грубых орфических культов Греции или фаллических сект[888]; пожалуй, они сольются со хлыстами, растворятся в них. Но разве в хлыстовстве предел глубины? Хлыстовство — уродливый уклон, скат с мистического пути… не более. Буря, о которой вещают нам современные мистики, есть буря в стакане воды в лучшем случае; в худшем случае она есть превращение гостиной в дом терпимости.

Обыкновенно неуравновешенные души, наивно верящие, что они стоят на пути, начинают с принятия истин дионисиазма, а кончают пьянством и путешествиями в публичные дома. Поблагодарим судьбу, если новоявленные мистики не доведут нас до… педерастической религии (да простят мне кощунственные слова, но… пусть узнают те, кому знать ведает, что правда и оскверненная ныне «мистика» дороже нам правил литературного приличия, покрывающих мерзость).

О, современные мистики произносят пышные слова о Софии, Премудрости Божией, о гностической Софии, о том, что Эрос и Логос — одно! Не забудем, что слова эти, взывающие к истинному ведению и ясному зрению, уже в глубокой древности превращались в средства к созданию гнусных культов: еще у офитов[889] София была гермафродитом; а в тайных собраниях арабских разветвлений секты присутствующие поедали всякие мерзости[*] с возгласом: «Ессе Pascha»[*]. А тождество между Эросом и Логосом есть прямая дорога к содомии. Нет, пора остановить совершающееся безобразие; ведь в него вовлекается все большее и большее число юных душ. И с точки зрения примитивной этики, и с точки зрения аморализма истинной мистики блудодеяние при посредстве дионисиазма и гностицизма лучше парализовать чтением «Санина»[892]. Не читайте современной мистической эротики: «Санин» здоровее и чище: вот что хочется крикнуть.

«На каком основании он так пишет: разве он мистик, разве он моралист? Разве его это дело?» — воскликнет читатель. Да, это мое личное дело: на основании внутреннего права, мне данного, я называю вещи своими именами. Пусть придут ко мне и спросят меня о праве современные псевдо-мистики, и они получат ответ. Но есть слова, не выдерживающие бумаги; есть мысли, произносимые шепотом: их нельзя разглашать со страниц журнала. Можно только сказать с достоверностью «нет» тем уродливым путям мистического блудодейства, на которые нас зовут лживые учителя и сомнительные пифии. Горе им!

Б. Бугаев

МОНОЛОГ № 1
СОРОК ТЫСЯЧ КУРЬЕРОВ[*]

Черт возьми, Петр Иванович! Почему вы не писатель? Не понимаю, Петр Иванович, — вы только читатель. А вы, даю голову на отсечение, писатель, да еще какой — ух какой: писателище, можно сказать, талантище эдакий!

Не прибегайте к содействию Ивана Александровича: Боже вас упаси. Так-таки и не скажет он ничего там, где следует. Но сенаторам эдаким, адмиралам и литературным превосходительствам всего мира отчего бы, Петр Иванович, вам — вам, собственной персоной своей не сказать, что вот, мол, ваши сиятельства, живет себе, знаете ли, Бобчинский эдакий, Петр Иванович[894].

Да ну же, Петр Иванович: и тесто же вы, как я на вас посмотрю: вам бы всходить себе, а вы, ну право же, вовсе прокисли — не перебивайте меня!.. А чтобы вам затеять свою эдакую какую-нибудь кухню, можно сказать, литературную; а не свалять ли нам, как я посмотрю, чертовское какое-нибудь такое тесто, что ли. Цусимой эдакой понатужиться, футы-нуты какое-нибудь такое, черт возьми, разыграть. Сюда, положим, эдакой «бездной» дернуть, туда всякими «телами обнаженными» да «огненными ужасами» пройтись да «наваринским дымом с искрою»[895], чтобы всякими эдакими словечками, шалун вы мой, в роде «златодарно-огнистый», в нос ударило. Перчиком-с, перчиком-с, эдак, присыпьте тесто, поджарьте хорошенько всякими «черт вас возьми» в роде аллитераций там всяких: трепетным треском, знаете ли, тревожно трельте, чтоб в ушах «тр-тр-тр…» стояло: не хуже, мол, я других каких: книжечкой их всех тисните, да так, чтоб сорок тысяч Ноздревых из каждой строки на все четыре стороны пёрло. И подпишитесь: Эак.[896]

— Кто да кто автор?

— Бобчинский, Петр Иванович.

— Ах он, шельма эдакая!

Черт вас возьми, Петр Иванович! Пишите, ей-ей пишите: нынче литература эта самая на манер кулинарного искусства: доподлинно известно, сколько чего в какой пропорции класть, знаете ли: рецептишки есть, хи-хи, на фасон руководства женщины повара Мороховца[897] там и протчего. Пишите: ей-ей, можно сказать, ангельски, выражаясь высоким штилем, божественно, батенька мой, напишите.

Вот вам примерно рецептишко.

Что-нибудь, так сказать, хаотическое то есть, в некотором роде, сумбурное, выражаясь проще, без какого бы ни было такого ясного и протчего смысла: какое-нибудь такое столкновение, знаете ли, слов: — ну смутное, что ли, бессмысленное; чтоб в них эдак-с глубиной, сударь мой, глубиной и жестокими, черт возьми, движеньями человеческого сердца в коротких глагольных выражениях, то есть, в глаголах энергично, можно сказать, выразилось.

«Сел», знаете ли, «курил, душил, лобзал» там что ли. Эте-те-те-те — постойте: никак вы местоимение тут присовокупили: «Он», либо «она», либо «ты» какое-нибудь. Боже вас упаси — зачеркните, почтеннейший: никакого толка не выйдет: с носом, милейший, останетесь и при пиковых интересах: редактерище там какой-нибудь, Павел Иванович эдакий, знаете ли, с брюшком, как приложит к носу пенснэ, так рукопись вашу «шварк» в корзинку, с самым, можно сказать, с анафемским видом и выражением саркастических чувств: в тарариковые тартарары — фьюить — прокатитесь, выражаясь лаконически, ежели хотя одно только местоимение присовокупите. Знаете сами: солидный барин Павел Иванович Чичиков или там Иван Александрович или какие протчие господа литераторы решпекту никакого не окажут вовсе тут, любезнейший, вам ни дна ни покрышки: охают, облают, в гроб, можно сказать, уложат, а на страницах журнала ходу вам не дадут — нет-с! И псевдоним ваш, Эак, никоим образом не поможет.

Нда-с, ангел вы мой: тут не до шуток. Ну и с глаголами тоже поумереннее, занозистый вы человек, поумереннее поступайте; небось заладите всё фразами, выражаясь точно, лаконическими изъясняться: «Встал. Сел. Вошла. Посмотрела. Улыбнулась. Обнялись». Никакого толку не будет. Десять процентов всякие там глаголы займут, ну а семьдесят пять эдак процентов на всякие иные витийства словесные: знаете, так себе, бездны какие-нибудь откройте, какими-нибудь эдакими «огненными ужасами» да «хаосами» попризаймитесь. Протчие пятнадцать процентов потребны вам для прохлаждения внимания «нежно-акварельными» небесами, что ли, или, можно сказать, «оранжевыми листьями осени»; то есть увлажните око читателя, чародей вы эдакий, красотами природы. А главное соблюдайте препорцию.

Ну вот вам и рецептишко, добрейший мой Петр Иванович, — да: можете еще вальяжности ради иные словечки большими начальными буквами изобразить: какие-нибудь там: «Последние Судьбы Несчастного Человечества». Так-то.

Ангел мой, Петр Иванович, розан мой милый, садитесь и пишите, не теряя драгоценного времечка: вот вам бумажка, а вот и перо: мужайтесь же, маменькин вы сынок: хоть на минуту забудьте свою Аксинью Родионовну. Писунчик вы мой, знаменитость вы эдакая, пишите!

«Вошел. Сел. В окне сыпались оранжевые листья осени, точно осенние слезы нежно-акварельного неба. Воспоминание об огненном ужасе недавних объятий бросило душу его в бездну» и так далее. Эге, да и написали же вы. Пишите, пишите: рассказ за рассказом; томик мы с вами отпечатаем на бумаге Лолана[898], а на обложке изобразим, знаете, улитку эдакую с комариной ногой, а под ней гирлянду роз, а в ней имя автора Эак с приложением автобиографии и с перечислением гардеропных принадлежностей (столь-то брюк и протчего): Ууу-толстун эдакий, как же вы хорошо пишете!

А вот вам и другой рецептишко.

Не соблазнительно ли эдаким каким-нибудь там фасоном (ну гоголем, что ли) нам с вами, Петером, черт возьми, Альтенбергом[899] и протчим перед почтеннейшей публикой пройтись. Э, да у вас, сладкий мой, слюнки текут? Язычком поприщелкиваете, глазки замаслились? А очень даже это, Петр Иванович, просто: совсем даже просто миниатюрами жарить. Во-первых: что такое миниатюра? Не более сорока эдак красных строчек да сорока полустрочек. Во-вторых: и мыслишек-то никаких, как есть одна, знаете ли, бессмыслица: что ни на есть рассеянный эдакий взгляд, скучающего, можно сказать, остроумца какого, на все и протчее: сами знаете: муха так муха, лента так лента, или иное что в качестве предмета живописания. «Алая, как кровь, лента» на шее хорррошенькой эдакой дамы, проказник вы мой… Ну, ну — молчу. Словом: от мухи или чернильного пятна в качестве предметов, привлекших ваше внимание, батенька, до Вечности в символе сих же предметов. Хе-хе-с! Забавно, а главное, легко.

Так сравнивайте же, Петр Иванович, сравнивайте без зазрения совести. Вот вам лист бумаги. Миниатюра № 1. «Чернильница или урна изливаемой тьмы». В день по десяти миниатюр: в год — три тома, Петер Альтенберг вы эдакий, Эак вы наш Царевококшайский[900].

А не то дернемте стилизацию.

Маррркизу самую, эдак, Помпадур. А куда девался Людовик? А подать нам Людовика![901] Ну букли, любезное эдакое какое-нибудь обращение не без игривости: на фоне пейзане и добрый народ с рогом изобилия, а там где-нибудь из угла пустить ррреволюцию. А не дернуть ли еще дальше: в самую глубь Греции, откопать там какого-нибудь Терпандра[902]: в сем исключительном случае давайте сюда эдакое «подножие статуи Дианы», да увейте его, затейник мой, «столь обильным виноградом» и всякими там «Слава богам, жатвы в этом году были обильны», ну и, разумеется, какую-нибудь, хе-хе, любовь на греческий манер с каким-нибудь таким, хе-хе, распрекрасным Главкисом при звуках флейты[903]. Ну и козленочка в жертву.

А то не стать ли нам с вами, талантище мой, ковачом слов. Толстун, щекотки боится, — а туда же, знаменитость! Гениальнейшая личность вы, Петр Иванович, — прямо в словесные генералиссимусы Задунайские летите. Гром, так сказать, победы раздавайся![904]

Садитесь, берите перо. Высокоторжественна минута эта: мы открываем новые горизонты; и сладкая икота умильно сжимает вашу гортань, и пот льется градом с побагровевшего чела вашего, и уж вы тянетесь за носовым своим платком. О, коль превратна судьба человеческая, довольно плакать: тучей снисходят на вас там всякие неологизмы. Пишите же твердой рукой: «Благозлатный закат, тароватое (черт вас ррраздери) пламя!» Еще, и еще: «Градодарная туча» (слушайте). «Тугопучный грибок». Ну еще, ну еще же напучтесь. Почто пот орошает ваши листы? В те полчаса, которые отделяли Петра Ивановича Бобчинского, очинившего перо, от Петра Ивановича, восставшего с кресла с листком новых слов, прошла вроде как бы бездна времен: точно вечность какая-то. Сел обывателишка, встал — гениальнейший словотворец, Эак. Нет, ваши сиятельства, нет, милостивые государыни и милостивые государи, что там ни говорите, а вы уже знаете, что Петр Иванович Бобчинский уже есть, то есть проживает там-то и там-то, с супругой своей и бобчатами. Он себе пописывает, а вы его почитываете[905]; а коли не почитываете, так детишки либо сослуживцы ваши читать изволят.

А вчера еще и не знали вы вовсе о его существовании. Что ни говорите, а он заявляет о себе: так, мол, и так — есмь: и все тут. А читающая эта самая, можно сказать от чистого сердца, публика, эта, так сказать, Божия нива, ниспосланная, что ли, для приятия в лоно, не иначе как душевное, семян живописания, — ну вот-с: промеж этой, будь сказано, публики — с эдакой, Бог мой, волною-с и зыбью там слухи какие-то ходят: так, мол, и так: Петр Иванович Бобчинский, Эак-с, сударыня вы моя, писатель, про тугопучный грибок писал и про все иное: претугопучный писатель, словесность нашу взволновал. Сорок тысяч курьеров по весям в градки и местечки Российской, так сказать, Империи нашей, столь обширной, так и поскачут[906], — пузанчик вы мой: только пишите.

Эдакий вы лентяй, Петр Иванович: и как вам не стыдно: гениальнейшие слова изобрести изволили, вроде, так сказать, лексикончика на записочке для памяти воспроизвели, а дальнейшего хода им дать не умеете. И свинья же вы после этого, как я на вас посмотрю!

Ну тугопучтесь же, Петр Иванович: давайте, как-никак, я уж вас выведу, можно сказать, из чреватого вашего положения до рождения какого-нибудь эдакого литературного чада. Пишите уж, так и быть, пустяковую какую-нибудь такую там фразу: ну хоть: «Как молот навалилась туча над восходом, и свет горизонта покрылся пылью ночи». Вот-с, милостивец, дело-то в шляпе: уснащайте теперь прилагательными из списочка, а заместо простых существительных какие-нибудь там архаизмы да неологизмы до состояния какой-нибудь совершеннейшей такой тугопучности, что ли. Вместо «пыли» пустимте «прах»-с, а тучу «оболоком» заменить, так сказать, не вовсе дурно; ночь у нас с вами превратится в «пламень». А горизонт — что такое горизонт? Какое такое национальное слово — пфе: «опазор» — вот самое настоящее слово. «Восход» — почему «восход», когда ухождение в ночь светила, можно сказать, дневного не без основания понимаем мы вовсе не как «нисход», а как «закат». Так-таки зачеркните «восход» и поставьте «воскат», проказник вы тугопучнейший. Ну а протчее из лексикончика неологизмов. Пишите: «Как дробноударный, молотобойный ком навалился белоглавый, градодарный, среброгромный оболок над благозлатным воскатом (ей-ей не дурно!) и виннокрылая ярь ветроносного опазора (скушают да еще пальчики оближут!) покрылась златозлатным прахом дымноцветной темени». И подпись Эак. Хее-хе! Ну что? Так себе не дурно! — Ууу — задушу вас в дружеских объятьях, Распре-пушкин вы мой, ковач-расковач словесности нашей! Вот и дотугопучились мы с вами до, можно сказать, знаменитости.

Пикни только теперь кто-нибудь — ух, мы их! Статьи по всем эдаким вопросам мысли напишем, несоединимое соединим, необъятное на манер остроумнейшей ерунды обнимем, мы мыслища все эдакие из себя пустим. Они к нам:

— А как, Петр Иванович, насчет литературного состояния-с предшествующих веков и народов-с сравнительно с нынешними, можно сказать, состояниями народностей.

А мы им:

— Нда, т. е. … как-никак, а того-этого: ну хотя там какой-нибудь такой, примерно, Буало, Корнэль, Расин, или, можно сказать, Мольер в совокупности с Грильпарцером эдаким[907], относительно которых Шенье, что ли… несмотря на то, черт возьми, что Гусев-Оренбургский и «Знание»… Но, Бог мой, Брюсов же и Бальмонт, позицию свою соблюдающие к Писареву, Елисееву[908] или там Пушкину; касательно же позиции, можно сказать, сей Гораций, Куприн, Марциал и Л. Толстой придерживаются как бы… того-этого, хотя творения, в роде «Парикмахерской куклы»[909], изъясняют нам Иванова Вячеслава, или Бунина Ивана вкупе с Эсхилом и Эмпедоклом… Нда-с… Того-этого, так сказать — гм!

Вот-с как изъяснимся мы с вами, для назидания, так сказать, соплеменников да современников, великий вы мой царевококшаец и дражайший.

Изобразите: входим это мы там в собрание какое-нибудь такое, с позволения сказать, литературно-олимпийственное, где соки, так сказать, мыслей, того-этого… курятся. Нда!.. Господин Ноздрев сейчас это к нам, сейчас это по коленке нас с вами: «Пей, душа моя, черт тебя подери — пить без тебя не могу!» На что Чичиков, Павел Иванович, фасонистая особа, а и Павел Иванович постоит-постоит, да не выдержит: бочком-бочком к нам брюшком. А мы с вами, Бог мой, только улыбочками во все стороны, так что вовсе без слов, с соблюдением величия: только разве во взорах, перца ради, сдержанные эдакие сорок тысяч курьеров.

Яновский

II

Над статьей о французских символистах Андрей Белый работал в 1918 г., пересмотрел для нее множество материалов, подготовил целый ряд выписок и конспективных заметок, но так и не довел свой замысел до завершения[910]. Впрочем, авторская концепция вполне рельефно вырисовывается и в сохранившемся связном фрагменте.

Говоря о влиянии французского символизма на русскую поэзию рубежа XIX–XX веков, прежде всего называют имена В. Брюсова, Ф. Сологуба, И. Анненского, М. Волошина; Андрей Белый в этом ряду может вспомниться лишь в последнюю очередь. Определяющими для Белого были скорее традиции русской классической литературы XIX в. и влияния европейских писателей философского склада; новейшая французская поэзия оставалась на периферии его интересов, хотя он и имел о ней вполне отчетливое и дифференцированное представление. Такое отношение характерно в целом для «второй волны» русского символизма: если исключить Волошина (во многих отношениях стоявшего особняком) и «бодлерианца» Эллиса, то нужно признать, что «младшие» символисты в целом не унаследовали постоянного восхищенного внимания к французской поэзии от своих «старших» собратьев и не считали себя выучениками «французской школы». Интерес к ней возникал у них время от времени, но редко давал сколько-нибудь определенные результаты. Так, например, Блок собирался в 1905 г. написать для газеты «Слово» статью о французских символистах, но дальше намерения дело не пошло[911]. Белый в 1909 г. написал статью о Бодлере, в которой высказал несколько замечаний о формальных особенностях и стиле этого предтечи французских символистов, однако основное внимание уделил сопоставлению мировоззрений Бодлера и Ницше и не коснулся существенных вопросов, относящихся к истории новейших поэтических течений[912]. Примечательно также, что, оказавшись зимой 1906/07 г. в Париже и имея возможность близко узнать ведущих французских поэтов, Белый предпочел остаться не слишком внимательным сторонним наблюдателем: «Ужасно полюбил Париж. Но мало, что видел: вы будете бранить за некультурность», — признавался он Брюсову в феврале 1907 г.[913].

Такая позиция вполне соответствовала основным литературным принципам Андрея Белого, для которого символизм был ценен не как самодовлеющая художественная школа, а как потенция к универсальному «жизнетворческому» учению, как устремление к тому, что больше искусства, — к новому духовному восприятию и пересозданию действительности. Французские символисты же в основной своей массе руководствовались исключительно эстетическими задачами, не пытались обосновать символизм как миросозерцание, не стремились преодолеть грани, отделяющей искусство от всепреображающей «мистерии», и в этом Белому открывалась их фатальная ограниченность.

Набросок статьи 1918 г. отчетливо отражает эти идеи, которые и ранее не раз, прямо или косвенно, отстаивались Белым. Знаменательно, однако, что Белый решил повернуть проблему в сугубо историческом ракурсе: символизм — и, как видно по тексту статьи, не только французский, но и русский — стал им осознаваться как явление прошлого. Такому пониманию способствовала совершившаяся революция, в которой Белый сразу же ощутил громадный исторический рубеж. Судьба символизма (и прежде всего французской школы, ранее других заявившей о себе и ранее других сошедшей со сцены) требовала уже ретроспективного осмысления, и Белый пытается разобраться, каковы реальные итоги, в чем достижения, в чем уязвимые стороны символистского направления и в чем его значение для будущего. В целом Белый верен своей концепции символизма как художественного метода, открывающего новые горизонты и «первые прорези» грядущей культуры (это убеждение он постоянно и с жаром отстаивал в статьях 1900–1910-х гг.), но такие представления опираются уже не столько на конкретные творческие результаты уже исчерпавшей себя символистской школы, сколько на идеальные утопические прогнозы, не связанные с непосредственными открывающимися перспективами литературного развития; символизм в этом истолковании оказывается синонимом некоего нового, всепреображающего, абсолютного творчества, мечта о котором неизменно оставалась в центре эсхатологического сознания писателя.

Основным источником фактических сведений в наброске Белого явились французские корреспонденции «Весов», в совокупности создающие широкую и подробную панораму литературной жизни Франции на рубеже веков. В «Весах» печатались ведущие французские критики (Адольф Ван Бевер, Реми де Гурмон, Жан де Гурмон), среди которых особенно выделяется Рене Гиль — постоянный и чрезвычайно активный сотрудник журнала, напечатавший в нем за шесть лет издания более 100 корреспонденций, в том числе много больших статей о новейших событиях французской литературной жизни[914]. Благодаря Гилю русские читатели нередко получали ясное представление даже о таких поэтах, о которых немногие знали у них на родине. Наряду с фактическими данными, сообщенными Гилем, в очерк Белого и предварительные заметки к нему перекочевали и отдельные воззрения и субъективные оценки, отличительные для французского корреспондента «Весов»; воздействием критических обзоров Гиля можно объяснить и появление у Белого имен некоторых малоизвестных тогда французских литераторов (вроде Тео Варле, П. Ж. Жува, Дж. Шарпантье и др.), его самостоятельное знакомство с их творчеством маловероятно. В то же время общие выводы у Белого остаются обусловленными его собственным пониманием символизма, и он не упускает случая высказать свое недоверие к литературной теории Гиля. По Белому, она была не в силах вывести символистскую школу из того кризисного состояния, к которому привела установка на решение формальных, узкопоэтических задач: возникнув как «заря новой культуры и мысли», французский символизм угас, когда сосредоточил внимание исключительно «на проблеме стиля и словесной инструментовки».


Текст печатается по беловому автографу, хранящемуся в архиве Андрея Белого в РГАЛИ (Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 46); на рукописи — помета Белого: «Отрывок из начатой статьи (о французских символистах). 8 страничек». В примечаниях к тексту приводятся выдержки из подготовительных карандашных заметок, конспектов и выписок Белого, сохранившихся в архиве Р. В. Иванова-Разумника в ИРЛИ (Ф. 79. Оп. 3. Ед. хр. 28; далее указывается только номер листа).


<О ФРАНЦУЗСКИХ СИМВОЛИСТАХ>

Бросить взгляд на судьбу символической школы в поэзии важно; и — должно; символизм — направление конца прошлого века в искусстве — отчетливо обострил переживаемый кризис культуры; все прочие направления не обостряли трагедии творчества, данного нам в нашем веке; и потому, как направления, допускающие компромисс, не являлись нам сколько-нибудь жизнеспособными; между мертвым Парнасом и разрушающим все футуризмом отчетливо в символизме одном нам намечены грани упавшей культуры; и — первые прорези чаемой, новой.

Символической школы в поэзии в настоящее время уж нет; но она была: в чем была ее острота? В том, что, будучи школою, в ней таилась закваска, ее заставлявшая устремляться за школьные рамки: быть мироощущением нового человека, способного разорвать грани жизни, нам данной; символизм оказался нам динамитом; и в оболочке формальных технических средств превращал эти средства он в бомбу, способную разорвать обстающие стены тюрьмы; вместе с тем для более тонкого восприятия взрывов действительности, совершившихся под влиянием символизма, — самое действие взрыва уподобляемо распадению ссохшихся оболочек проросшего семени; символизм — семя мифа; а миф — семя новой мистерии жизни, стирающей грани меж жизнью и творчеством; и потому-то судьба символизма в искусстве начала двадцатого века — погибнуть, чтоб стать ныне — древом: как в маленьком желуде заключено все строенье огромного мощного дуба, так в символизме искусства заключено древо Жизни Грядущего. Но древо Жизни — не семя; и росток, прорастающий нам, — не символизм в смысле школы. В монументальном искусстве грядущей культуры созреет многообразие будущих школ — желудей, созревающих на зеленеющей кроне древесной. Их — чаем.

Взяв символизм в смысле школьном, как наиболее узком, мы должны его вывести из поэтических, первоначально ничтожных французских кружков, где глубокие задания отцов «символизма» были смешаны с буффонадою реформаторов, заседавших в своих кабарэ; и — ниспровергавших действительность.

Праотец французского «символизма», Бодлер — не «символист» в смысле школы; стихотворение «Correspondance», ставшее манифестом для более поздних поэтов, — скорее притянуто к символизму[915]. Подлинными отцами французского символизма следует скорее считать гениального Вилье де Лиль-Адана, Верлэна и Стефана Маллармэ. И весьма характерно: Вилье де Лиль-Адан — ученик Елифаса Леви[916]; и кроме того: он глубоко захвачен был, как и Стефан Маллармэ, философскими концепциями Фихте и Гегеля; Маллармэ, если верить Моклеру, был гегелианцем, и если верить Гилю, — был фихтеанцем; философски-художественные концепции Вагнера наложили неизгладимое влияние на весь ход его умственного развития[917]; все его устремление и весь пафос новаторства был у него не в создании лишь новых школьных приемов, а в новом способе религиозно-мистическим настроением; среди господства парнасцев (Коппэ, Прюдома, Эредиа, Армана Сильвестра и пр.)[918] уже со второй половины истекшего века сначала тончайшими струйками пробивается ток «символизма» во Франции; в Германии раздается никем не услышанный голос огромного Фридриха Ницше, в Скандинавии крепнет Ибсен; и в скором времени должны появиться Детлев Лилиенкрон и швейцарец Карл Шпиттелер, как провозвестники «нового слова» в немецкой поэзии[919].

С 1884 до приблизительно 1896 года длится расцвет первой волны французского символизма: вокруг Верлэна и Маллармэ собирается группа поэтов; здесь имеем мы имена Анри де Ренье, Вьеле-Гриффина, Густава Кана, Ренэ Гиля, Жан<а> Мореаса, Верхарна, Поля Клоделя и др.[920]. В 1897-ом году имеется уже богатая символическая литература; написана книга Стефана Маллармэ «Divagations»[921]; Реми де Гурмон уже автор «Livres des Masques»[922] и т. д.; появляются на горизонте новые силы: Морис Матерлинк и Шарль ван Лерберг (бельгийцы); пишутся «Entrevisions»[*] последнего[924].

После 1896 года спадает струя символического направления в поэзии; «символизм» входит в узкое русло словопрений о свободном стихе и словесной инструментовке; Реми де Гурмон дает свою книгу «Esthétique de la langue française» и подготовляет «Le Problème du Style»[925]; Ренэ Гиль защищает свое «Traité du Verbe»[926]; направление символической поэзии, обосновываемое как «инструментализм»[927], встречает ряд реакционных нападок; на смену якобы умирающему «символизму» одно время выдвигают беспочвенный натюризм С. Жоржа Буэлье[928], чествуют демонстративно Катюля Мендеса[929] и наконец на конгрессе поэтов в 1901 году раздаются нападки на «символистов» и на защищаемый символистами «свободный стих»[930].

Все это — следствие неумения французских символистов углубить «символизм» как миросозерцание: «символизм» возникал во Франции как заря новой культуры и мысли; и был сужен позднейшими теоретиками до школы, сосредоточившей все внимание на проблеме стиля и словесной инструментовки.

«Символисты» разработали впервые во Франции свободный стих; начатки его встречают нас еще у Тристана Корбьера[*][932], продолжаются у Марии Крысинской[933] и Жюля Лафорга[934]; Густав Кан впоследствии присвояет его себе и касается его в предисловии к своей книге[*][936]; защищает его Ренэ Гиль; у Вьеле-Гриффина и Эмиля Верхарна мы видим расцвет его; в 1903 году образуется малоинтересная школа поэзии (так называемый «интегрализм»), выдвигающая Сюлли Прюдома[937].

Вторая волна французского символизма в борьбе с реакцией и нео-парнассизмом поднимает знамя «научной поэзии» и «гуманизма»; грани «искусства для искусства» признаются ею ограниченными; символизм в ней отмежевывается от «эстетизма»; «эстетизмом» он не был ни у Маллармэ, ни у Верлэна; философское обоснование символизма встречает нас у Танкреда де Визана[938]; Роберт Рандо и Садиа Леви примыкают к этой волне[939]; к ней присоединяется и Шарль ван Лерберг (1904 г.). Но уже к 1905 году, несмотря на расцвет поэтической мощи Верхарна, связавшего свою музу с социальной проблемой, движение «символизма» во Франции, как школы искусства, подорвано. Биения новой жизни в нем нет; грустные ноты раздаются по этому поводу у критиков и обозревателей французской поэзии (у Ренэ Гиля, Реми де Гурмона, Рашильд, Шарля Мориса)[940]. Морис Матерлинк заявляет прямо в 1905 году: «Парнассцы и символисты — не более, как отпрыски романтизма…»[941][942]

Следующие годы приносят ценные достижения вроде «La Multiple Splendeur» Эмиля Верхарна или «Plus loin» Вьеле-Гриффина[943]; появляются новые имена на горизонте французской поэзии вроде Александра Мерсеро[*], Шарля Вильдрака[*], Дюамеля, Ренэ Арко[946], Тео Варлэ, Жува, Шарпантье[947]; выдвигается Танкред де Визан; но — характерно, что лозунги выступающей молодежи вплетают в лозунги «чистого символизма» всё новые и новые ноты.

Дюамель — поэт метафорических и научных устремлений человека[948]; Жув проповедует опять-таки слияние художественного творчества с поэзией; Шарпантье проповедует победу над эготизмом и замкнутой индивидуальностью человеческой[949]; ноты «научной поэзии» как бы с одной стороны отклоняют русло символизма к нео-рационализму. В тенденции Ренэ Гиля мы видим явную подмену поэзии ей чуждыми принципами[950].

Письма Андрея Белого к К. Н. Петровской

В своих «Воспоминаниях» Н. И. Петровская сообщает: «А. Белый писал мне длинные письма (часто, как потом убедилась, отрывки из готовящихся к печати статей). К сожалению, ни одного я не сохранила. После нашего разрыва, весной 1905 года, мы с В. Брюсовым привязали к этим письмам камень и торжественно их погрузили на дно Саймы. Так хотел В. Брюсов»[951].

Такая участь постигла, однако, не все письма Андрея Белого к Петровской: несколько из них уцелело (в основном те, которые по каким-то причинам отложились в архиве Белого — т. е. либо не были отосланы, либо возвращены автору). Даже это, относительно незначительное, их количество позволяет непосредственно ощутить — хотя бы и мимолетным прикосновением — субстанцию той «мистериальной» любви, представление о которой составляется, как правило, по ретроспективным свидетельствам Белого и Петровской (естественно, в своих мемуарных признаниях — намеренно или невольно — ретуширующих пережитую реальность) и по ее художественному преломлению в романе Брюсова «Огненный Ангел»[952].

Весь текст одного из писем Петровской к Андрею Белому (с датировкой: 28 января — вероятно, 1904 г.) представляет собой цитату из стихотворения Фета «Alter ego»:

У любви есть слова, — те слова не умрут;

Нас с тобой ожидает особенный суд…[953]

«Особенный суд» предрекался в связи с совершенно особенным характером взаимоотношений, их связавших. Во второй половине января 1904 г. эти взаимоотношения приобрели «романический» характер, но вырастали они из чаяний мистического союза, из попыток осуществить «трапезу душ», которую Белый не мыслил совместимой с «земным», телесным соединением. Познакомился он с Петровской (женой С. А. Соколова, основателя символистского издательства «Гриф») в марте 1903 г., душевно сблизился с нею осенью того же года. «…Моя дружба, крепнущая, с Н. И. Петровской, которой внушаю мысли о пути и эзотерике», — вспоминает Белый об октябре 1903 г.; в записях же о декабре, констатируя укрепление этих отношений, он признается: «Испуг перед Н. И. Петровской, в которой замечаю „эротизм“»[954]. Андрей Белый, прорицавший о сокровенных жизненных таинствах, возглавлявший мистический кружок «аргонавтов», тогда казался Петровской «теургом, осиянным свыше», — и много лет спустя она признавала, что обязана ему открытием неизведанных глубин реальности: «А. Белый научил меня „прозревать“ за явлениями косного земного мира»[955]. Вместе с тем влечение к эзотерическим сферам, которые приоткрывались в общении с Белым, сочеталось у Петровской с вполне земным чувством, которое она подавить в себе не могла и не стремилась.

Посвященный Андрею Белому ее рассказ «Последняя ночь» (впервые опубликованный в 1904 г. в «Альманахе „Гриф“») констатирует непримиримое противоречие между запредельным, «голубым» «зовом бесконечной любви», мечты, тайны и дисгармоничным, «красным» «воем, свистом невидимых вихрей», символизирующих стихию эротики, «земных» страстей[956]. В рассказе (датированном октябрем 1903 г. — временем сближения Белого и Петровской в «мистериальных» упованиях) торжествует порыв к идеальному, к «светозарному белоогненному лику» — т. е. уже почти буквально к «огненному ангелу», являющемуся Ренате из брюсовского романа; в действительности же, возобладал соблазн «невидимых вихрей» любви «посюсторонней». Белый стремился перевести эти отношения в регистр чисто духовного союза; Петровская — натура мятущаяся, эмоционально безудержная и внутренне противоречивая — надеялась обрести в них всю полноту жизненных переживаний, сочетать откровения молитвы с откровениями плотской страсти. Она ждала от пророчествующего кормчего «аргонавтов» живого, цельного и яркого чувства, Белый же предпочитал в общении с нею ускользать в теоретические отвлеченности (свидетельством чего служит его письмо к ней от 21 июня 1904 г., представляющее собой своего рода небольшой трактат на тему о спиритизме: доверие Петровской к этой «практической» дисциплине, обеспечивающей контакт с потусторонним миром, и неприятие ее Белым вполне согласуются с содержанием образов персонажей «Огненного Ангела» — Ренаты, общающейся с «демонами», и графа Генриха — вдохновенного мистика, чуждого магии).

«Ускользания» Белого от тяготящих его отношений выражались и в прямых «бегствах» — поездке в Нижний Новгород во второй половине марта 1904 г., переселении летом того же года в семейную усадьбу Серебряный Колодезь. «…Главное: утомление „романом“ с Н. И. Петровской, с которой я состою в деятельной переписке, — вспоминает Белый об этой поре; — я стараюсь в письмах обращаться к ней, как к ребенку, стараюсь бережнее с ней обходиться, а сам только и думаю о том, как бы положить окончательный предел „эротическому“ моменту в наших отношениях»[957]. Петровская, безусловно, переживала эти симптомы отчуждения крайне остро. Немногие из сохранившихся ее писем к Белому изобилуют упреками, переполнены внутренней болью. Вот одно из наиболее характерных:

Дорогой Борис Николаевич,

вот мучительно жду Вас, замираю при каждом звонке, и какой-то больной истомленный призрак в душе с отчаянием ломает руки… Мне нет к Вам даже тех путей, которые так доступны и легки были когда-то — через пространства, через мир… Вы и так не хотите меня!

Ах, отчего мы так далеки и не знаем друг друга и не слышим голосов?

Если Вы ушли просто и обычно, как уходят люди, потому что все лежало лишь здесь, в ярких, но быстротечных переживаниях, — я понимаю конец такой любви и знаю ее жестокие непреложные законы. Скажите, что это так, — и пойму я и схороню последнюю исступленную надежду. Тогда, знаю, в душе проснется такая же здешняя гордость, и она умертвит все слова, всё замкнет в молчаливую муку. Но если другое… Ведь я все-таки не знаю ничего, и Вы — странное Существо, живущее вне жизненных законов. Моя любовь к Вам прошла великий искус, великое страданье. И, верьте, я могу отречься от всей ее здешней яркости легко и радостно, но только бы быть с Вами, опять почувствовать Вашу жизнь рядом с своей. О, слишком много горя! Разве можно жить всегда в такой напряженной безысходной тоске?

Вы отвергали меня, отрекались, уходили, а во мне ни на миг не слабела все та же беспредельная любовь, на всю жизнь, навсегда до последнего часа, когда я так же буду звенеть все о Вас и для Вас.

Если нет в Вас той роковой непобедимой отчужденности, которую оставляет здешняя ушедшая любовь, если Вы сами, сознательно, во имя другого чего-то создали ее, — я зову Вас с последней силой отчаяния!

Ну посмотрите мне в глаза, слушайте душу, — нет там ни одного туманного, грешного желания, лишь вечный Обет, какие бы муки ни легли на пути. Я уже не знаю и не чувствую себя. Во мне только Ваша воля, Ваша жизнь и страданье без Вас.

Н.

Белый относит окончательный разрыв «романических» отношений с Петровской к августу 1904 г.[958]. Последствия их, однако, сказывались месяцы и годы спустя — и в обстоятельствах любовного союза Петровской и Брюсова, и в новых психологических эксцессах, свидетельствовавших о том, что общение с Белым оставило во внутреннем мире Петровской незаживающие раны. Одно из таких свидетельств — письмо Петровской к Белому от 31 января 1905 г., заканчивающееся словами:

«Я не знаю, что дает такую власть одному над душой другого. Тайна эта так же велика и свята, как тайна смерти. Она владела миром во все века. И думаю я, что Христос пришел не отнять эту радость, а только восполнить и освятить во имя Свое.

Ты же разрываешь, нарушаешь, делишь, вместо того чтобы принять ее святую полноту.

Ты говоришь обидные слова — „монополия на христианскую любовь“…

Должно быть, не знаешь еще, что любовь все отдает и ничего не требует взамен и ничем не хочет владеть. О, я знала все эти твои слова, еще когда ты уезжал. Уходишь?.. Уходишь опять? Прощай».


Письмо Андрея Белого к Н. И. Петровской от 9 августа 1903 г. печатается по автографу из фонда Петровской в РГАЛИ (Ф. 376. Оп. 1. Ед. хр. 5); остальные письма — по автографам, хранящимся в архиве Андрея Белого в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (РГБ. Ф. 25. Карт. 30. Ед. хр. 13).


1

<Москва. Весна 1903 г.>

Многоуважаемая Нина Ивановна,

отвечаю Вам столь же откровенно и искренно, столь же просто, как и Вы мне писали. Я очень ценю те побуждения, которые заставили Вас так писать. С своей стороны я повторю, что не питаю лично к Вам ничего тяжелого, смутного, и весь вопрос сводится к тому, приятно ли Вам меня видеть.

Вообще мне будет трудно ввиду занятий[959] бывать часто у Вас и Сергея Алексеевича[960], но все же от времени до времени мне было бы приятно заглядывать к Вам, если, конечно, Вам не будет это неприятно.

Остаюсь готовый к услугам искренне уважающий Вас

Борис Бугаев.

2

Серебряный Колодезь. 9-го августа 1903 г.

Многоуважаемая Нина Ивановна,

это ужасно, что Вы пишете обо мне. Я такой же борющийся, порывающийся, как и все. Не считайте порывание к голубому за уже совершившееся ухождение. Ведь и разбойник, и мытарь должен так говорить о голубом пути. Ведь иная речь о небе показатель отчаяния, а отчаяние — хула на Духа Святого. Более чем кто-либо я знаю о «безобразных чудовищах, стерегущих эту дорогу» (это из Вашего письма)[961]. Ужас и хаос — имя этим чудовищам, и более всего мне приходилось и приходится бороться с ними и предупреждать. Но что ужас и хаос не безбрежны, что безбрежность их — оптический обман, показатель еще незнания нами сущности этих ужасов, показатель остановки внутреннего пути в черте хаоса — это я действительно знаю. Это сознание и снимает излишнее бремя, тяжесть, ужас, уныние с нашей души, показывая, что если все разбивается об ужас, то сам ужас еще не неуязвим. Видя со всех сторон наплывание мрака, мы в состоянии сами ударить на мрак… Если Вы хоть раз дерзнете вместо убегания от ужаса сразиться с ним хотя бы молитвой, Вы увидите в душе Вашей дуновение чуда. Невúдение в жизни чудесного есть действие серого тумана, о котором мне писал Сергей Алексеевич. Но туман этот — в наших глазах. Проникновение в душу Истины зажжет эту дымку — фату уныния — миллионами желто-красных огней, создаст в глазах картину мировой горячки («Горячка пришла»… См. Кнут Гамсун «Драма Жизни»)[962]. Но и это обман. Не обман — сонно-сладкая белизна усмиренных среди голубых всплесков волн «скачущих в жизнь бесконечную» (Откр.)[963] — голубых отражений бездонно детских глаз, которые и создают мираж неба.

Вообще чем больше спадает повязка с глаз, тем ближе видишь, что первоначальная картина множества сущностей (идей), которая так пестрит и тешит взор впервые проснувшегося к Жизни из жизни, — тоже обманчива. Все узнанное еще недавно как сущность оказывается только более тонко прикрытым отношением явлений. Такой образ характеризует мои слова: относительность явлений имеет складки, ложится складками. Начало складок и есть та первоначальная относительность, которая скоро всем становится явной. Тогда линия углубления складок начинает казаться сущностями (такова сущность отчаяния, черта, хаоса, ужаса, бреда, безумия, Души мира, ангелов). Но и это оказывается только покровами, случайно приблизившимися к сущности благодаря именно не прямой, а складчатой линии относительного. Тут-то и начинается искание сокровенного в сокровенном (эзотеризма в эзотеризме).

Обнаруживается, что я знаю лишь себя, да еще я должен знать Того, кем я обусловлен. Это познание открывается в молитве и любви к Богу. Вот единственно неотносительное знание. Каждый человек есть нечто аналогичное мне, обязанное познавать Бога. Поскольку мы объединены этой идеей, постольку возможно общение между нами.

Вы противополагаете мистической влюбленности в Душу Мира земной образ любви. Но если сама Душа Мира есть только углубленная относительность, то насколько относительна эта земная любовь. Если влюбленность в Душу Мира есть последнее звено всякой земной любви, выход из Нее к Богу, то перенесение ее на земной образ есть величайший ужас — астартизм, который и пытается провозгласить Розанов[964]. Нет, лучше пускай уж земная любовь не претендует на небесность. Пусть это будет необходимым язычеством (той почвой, на которой выросло христианство). Ведь окончательно осуществиться полнота христианских прозрений может лишь тогда, когда будет «новая земля и новое небо»[965], пока же оно — воинственно, временно, оно всегда еще неокончательно, с язычеством. Мысль о языческом характере земной любви (если эта любовь не абсолютно мистического оттенка) предохранит от источника величайших, духовных срывов — компромисса между Божественной и небожественной любовью. Мы устали от компромиссов. Неужели вúдение должно опять быть связанно?.. Нет, величайшее прозрение мира не должно приближать к серединности. Нет, в христианстве воистину вознесение личности. Трудность да победится молитвою и любовью ко Христу!..

Остаюсь готовый к услугам уважающий Вас

Борис Бугаев.

P. S. Вы спрашиваете о моем <…>[*] Но у меня с собой <…>[*] нет. Постараюсь лично <пере>дать Вам в Москве. Не забываю, <что С>ергей Алексеевич обещал мне свой[968].

3

<Москва. Осень 1903 г.>

Многоуважаемая Нина Ивановна!

Постараюсь на днях зайти к Вам, но при всем желании не могу назначить дня. У меня бездна дел и своих, и маминых, и относительно библиотеки отца[969]. Кроме того: хочется еще самому сосредоточиться на чем-либо. Для этого у меня остается вечер, который тоже далеко не всегда мой (часто у меня бывают знакомые и товарищи)[970]. У меня есть дело до Сергея Алексеевича. Вероятно, буду у Вас сегодня, завтра, но днем. Что же касается вечера, то я лучше зайду к Вам не назначая срока. А то могу и обмануть.

Остаюсь глубокоуважающий Вас и готовый к услугам

Борис Бугаев.

4

Серебряный Колодезь. 21 июня <1904 г.>

Милая, дорогая Ниночка.

Глубокое спасибо за те разъяснения, которые Ты мне дала. Мне нисколько не скучно писать и читать о спиритизме[971]. Наоборот: чрезвычайно интересно узнать Твое отношение к нему. Вот почему опять возвращаюсь (Ты простишь?) к этому пункту, потому что мне хотелось бы вкратце объяснить Тебе основания моего отношения к спиритизму (как самостоятельному направлению, могущему давать материалы для религиозно-мистического пути). Я не стану говорить о спиритизме в общем смысле, ибо здесь он уже спиритуализм, религия, мистика. Нет, я хочу коснуться того «спиритизма», который заявляет права на «особое существование» наряду с другими мистическими течениями. Только о нем я и буду говорить.

Начну с Твоих слов: «Здесь уместно бы было говорить еще о пути совершенства духов, о перевоплощении. Но ведь все это ты назовешь ненаучным вздором…»

Я не преувеличиваю значение науки. Если Ты знаешь меня, то, конечно, согласишься. Еще менее я позитивист, ибо позитивизм, касаясь системы наук, должен пренебречь несоизмеримостью методов, присущих различным дисциплинам, чтобы истолковать, например, явления цикла «Ь» в терминах цикла «с».

Позитивизм — здание, построенное на песке: песчинки — тоже камни, только маленькие. Каждый камешек соответствует науке на последней стадии ее дифференциации. Если здание, построенное и равное 1/10 этого камня, можно считать устойчивым, то здание, построенное на миллиардах таких камешков, — будет зданием, построенным на песке. Таков позитивизм. Я нарочно подчеркиваю это, чтобы ты не упрекала меня в позитивности.

Но, допуская относительность каждой отдельной науки и совершенную призрачность системы таких наук, я, как естественник (а следовательно, хотя бы элементарно знакомый с приемами научных методов), должен признать за этой относительностью характер точности. Если наука нам дает формулу — a/b = 2с[972], то я, хотя и не зная цифрового значения а, Ь, с, все же безусловно должен принять отношение между этими буквами за истинное. Относительность науки зависит от формализма ее методов, но, с другой стороны, усвоение характера этого формализма сообщает нашему разуму устойчивость. Наука дает нам экстракт из того, что в несовершенном виде именуется «здравым смыслом». Математические символы, эмпирические законы природы, порой как бы нарушая здравый смысл (открытие Коперника и т. д.), на самом деле лишь упорядочивают его — это всё кристаллы самоочевидности. Всякая деятельность, не ставящая ребром вопроса о неизбежности (априорности) методов, которыми пользуется наш разум для построения теорий и объяснений эмпирических фактов (в данном случае «феномены» спиритизма), — всякая такая деятельность после бóльших или меньших колебаний непременно укладывается в общие нормы научных методов. Если известному циклу явлений стремятся дать разумные догматы, уясняющие данный цикл, вопрос о применении к нему научных методов есть вопрос только времени.

В смысле признания методологической точности научных результатов я поклонник науки. В смысле же признания за этими отношениями абсолютных прав на нашу психику — враг.

Вот почему, если я начну нападать на спиритизм[*], то со всякой точки зрения мне представляются неистинными:

не сами феномены, а методы их уяснения.

Если спиритизм — одна из зачаточных наук, мистицизм, обволакивающий его, должен исчезнуть.

Если же спиритизм всегда будет повит

«дымкой мистицизма»
(так Ты пишешь), он должен оставить все эти стуки и феномены, ибо их констатирование не дает оснований к выводу о сообщениях с духами.

И вот почему.

На протяжении нескольких столетий от средневековых схоластиков и до наших дней господствует деление свойств окружающего нас разнообразия на акциденцию и субстанцию. В понятии об акциденции объединяли преходящее разнообразие свойств вещей, в понятии о субстанции — выражали мысль о неизменной основе всего. Мы видим стремление ученых и философов к отысканию и определению единой, мировой субстанции, а также разделению предметов на форму и содержание. То субстанцией называли дух, то материю с ее неизменными, чисто механическими законами. С формой между прочим отождествляли тело, с понятием о содержании — душу. И наоборот: формой оказывался разум, содержанием — материя.

Ряд блестящих научных открытий дал возможность, опираясь на точные результаты, составить естественную картину мирового процесса, в основе которого лежали физико-химические законы, приведенные к числу и мере (здесь связь физики с математикой в механике). Получалась сама собой механическая картина развития жизни. Физиология растений и животных без остатка оказалась разложимой на естественные процессы, обнаружилась связь между психическими факторами и их физиологической основой. Получилась стройная система механических, последовательно усложняемых отношений. Дух и материя с этой точки зрения различались не качественно, а, так сказать, количественно, и явилась возможность называть механикой всякую разумную целесообразность. И если возможно говорить о духе с этой точки зрения, то этим понятием обозначается форма, выражающая род порядка, в который приводится материя восприятия, т. е. порядок движения материальных частиц (сущность).

С другой стороны, Декарт, Лейбниц и др. признавали за индивидуальной душой характер духовной субстанции. По Лейбницу, душа — простая, первичная сущность, монада. Вся действительность — бесконечное разнообразие сопряжений этих живых единиц (монад). Но, допуская закон непрерывности, признавая реальное взаимодействие внешних и внутренних факторов, разнообразие психических процессов можно допустить лишь при условии взаимодействия моей монады-субстанции (сущности, души) с другими субстанциями. А эти взаимодействия устраняют самостоятельность монад, и душевный атом (монада) теряет значение носителя душевной личности. Далее: Кант блестяще выводит идею о душе из умозаключения, ложно образующего формальное определение моего «Я», в реальное понятие о пребывающей, простой сущности. Ценные физиологические исследования Вундта[974], а также философское развитие идей Канта Шопенгауэром привело к единственно возможному способу рассмотрения нашего «Я»; а именно: как хотения, волю.

Душа и тело различны не сами по себе, а по методам рассмотрения. «Нечто», рассматриваемое с точки зрения непосредственного метода (интуитивно) как душа, с точки зрения внешнего наблюдения — «бездушная» природа. Ты пишешь: «Желанный дух стал свободен от тела». И это типично для спиритизма, разрывающего «нечто» единое на тело и душу вместо того, чтобы внутренним преображением освободиться от форм познания, мучительно дробящих «единое» на «многое». Тогда можно говорить о преображении, воскресении тела, или о материализации души.

В одном случае метод логический, лежащий в основе всех научных методов. В другом случае интуитивный символизм переживаний, оформливающий религиозное откровение.

Результаты применения обоих методов абсолютно несоизмеримы. Тут ведь пропасть бóльшая, чем расстояние планет друг от друга, ибо, с одной стороны, развертываются миллиарды столетий и верст, а с другой, все эти миллиарды — только содержание моего «Я». В одном случае — самостоятельный предмет; в другом — мое переживание. Оба метода правильны. Один дает точность переживаний; другой — точность отношений.

Смешивая методы, получаем «ни то ни се — ни Богу свечки, ни черту кочерги».

Как же я должен рассматривать физические феномены спиритизма? Если это мое переживание, т. е. если я применяю к ним психологический метод (по существу мистический), мне совершенно безразлична вся эмпирическая сторона спиритизма (в узком смысле), и я прямо вступаю в сношение с духами высшего порядка, раз я сын Божий, брат Христов. Пророческие голоса, слуховые галлюцинации Иоанны Д’Арк[975] ведь были осмысленны (они касались судьбы Франции) — на что мне хамики, за что меня сажают в спиритизме сперва в лакейскую с существами низшими сравнительно со мной? Да и наконец, что это за деление духов на высшие и низшие — на чем оно основано? На духовном созерцании, на откровении: но тогда результаты откровения непримиримы с необходимым в начале эмпиризмом, ибо в одном случае физический феномен является действием моей психической работы, а в другом моя работа истолкования феномена является действием самого феномена. То, что в одном случае причина, в другом действие. Закон причинности в обоих методах навыворот. Применяя к одному и тому же феномену одновременно оба метода, получаю следующее: {причина → действие, действие ← причина}[976] сокращая, получаю полный нуль в смысле объяснения. Отсюда моя теоретическая боязнь смешения методов, ибо это есть серединная серость, черт с насморком, круглое ничто. В этом же смысле смешение методов есть одно из проявлений хаоса: «

iсh liеbe
есть
des oranges
» — вот это чтó; но часто специально знающие цикл одних методов поймут «я люблю», другие «есть», третьи «апельсины». Одни построят на «я люблю» теорию, другие на «есть», третьи на «апельсины». Вот тут-то и происходит смешение, полная путаница в разумном отношении к спиритизму (я не о мистическом), и так как Ты мне писала, объясняя, то я и отношусь к объяснению с единственно возможной в этом случае точки зрения: логической. Говоря о «хаосе», говорю с формальной точки зрения. Говоря с иной точки зрения, так понимаемый хаос, конечно, связан с иными руслами хаоса (проявления хаоса весьма разнообразны, но они объединимы в самой общей формуле, и эта формула — смешение методов). И поэтому весьма возможно, что я писал Тебе о разных проявлениях хаоса для краткости, а может быть, и небрежности, называя их прямо хаосом. Прости.

Итак, смешение методов недопустимо ни с научной, ни с мистической точки зрения в спиритизме, а Ты пишешь: «Открывается в спиритизме длинный ряд ступеней познания». Что ты здесь разумеешь под познанием? Какое познание? Разумное? Но в таком случае, как бы ни был велик ряд ступеней этого познания, он должен быть объединен методом, для того чтобы я мог непогрешимо (со всех точек зрения) согласовать первоначальные данные познания с конечными. Далее Ты поясняешь, что физические феномены — первая необходимая ступень. Стало быть, дальнейшие ступени — психические переживания. Но из вышесказанного это невозможно без смешения методов, т. е. без хаоса, серединности. В одном случае познание понимается в одном смысле, в другом случае — в совершенно ином, и совместное объединение этих «познаний» без основательного знакомства и творчества в «области теории познания» (самая сериозная область философии) невозможно, ибо между этими познаниями есть некоторая коренная разница. Я могу 100 лет упражняться в области феноменов материализации, стуков и т. д., и все же ни на шаг не подвинусь в произвольном творчестве их и управлении ими (теургизм). Если же физические феномены рассматриваются, как объективные, а не моими переживаниями вызванные, то они тотчас подпадают под рубрику неизвестных доселе законов природы; и в этом случае я не могу смешивать методы и давать внутреннее объяснение тому, что без сомнения объяснимо и научно (т. е. относительно, но зато точно в своей относительности). Зачем тогда в изучение фактов вмешивается с научной точки зрения проблематическое и недоказуемое существование духов. В современной психологии и философии нет и помину о тех взглядах, которые душе приписывают значение абсолютной субстанции. И вдруг еще: «Духи средние, высшие, низшие»? Ведь это равносильно фетишизму?

А раз выступает на сцену вера в духов, наука складывает руки, ибо для нее все это — туманная, давно потерявшая смысл фантазия. Но и мистика не может согласиться с необходимостью внешних феноменов. Ни Христос, ни Будда, ни пророки не устраивали сеансов, а если и производили чудеса, то они имели явно прообразовательный смысл, т. е. были символами, а не феноменами[*]: во всяком случае, все это внутренние факторы, и значение феноменальной реальности их третьестепенное («Род лукавый, род прелюбодейный, чудес просите и чудеса не даются вам»)[978]. Важно, что чудеса-символы-галлюцинации происходили вдруг без сеансов, без преднамеренности. Не нужно бояться слов самогипноз, галлюцинация в применении к чудесам, ибо «теория познания», столь суровая к некоторым сторонам спиритизма, дает основание полагать, что методы наук, приводящие к теории гипноза и галлюцинации, сами суть только галлюцинации. Мир символических, прообразующих, а также преобразующих (чудес) деланий освобождается, но эмпирическая сторона спиритизма разбивается вместе с научными методами, как одна из наук в зачаточном состоянии.

Дорогая Нина, еще раз пойми меня: безусловно я не нападаю на спиритизм, верю, что Ты, вкладывая везде спиритуалистическую подкладку, разбираешься, и для Тебя, конечно, безопасен спиритизм; в данном случае я нападаю на формальную сторону спиритизма, поскольку он сам в себе довлеющее направление, отделенное от общерелигиозного русла своей эмпирической подкладкой. В данном случае мои нападки не существенны, а формальны (и с этой стороны безусловно правильны); основания их, в общем, те же, что и основания моих нападок на теософию, которая, будучи тоже замкнутым направлением, претендует на какие-то общелогические основания, не желая считаться с тысячелетней кристаллизацией логики в науке и философии. Оба направления, противопоставленные друг другу, хаотичны благодаря смешению методов.

Остается сказать нечто об «офицерах». Еще Декарт был офицером[979]; а ныне очень много молодых и старых военных, получивших солидное научное образование, и я не вижу оснований с военным мундиром непременно соединять глупость или необразованность.

Но довольно, довольно, Ниночка. Прости меня, я слишком многое написал. Мне хотелось только показать Тебе, что я 1) все-таки прав, теоретически настаивая на разделении методов, и что Ты не совсем верно поняла основания моих нападок, 2) я нисколько не заражен скепсисом, в знак чего поручаю духам ветра осыпать Тебя моими поцелуями.

Милая, милая, — все это несущественно. Люблю, молюсь, радуюсь на Тебя. Целую Твой образочек.

О, какая радость мне увидеть Тебя, милая, милая.

Заглянуть в Твои глаза, и без слов улыбаться, улыбаться…

Милая.

Христос с Тобой — Он с Тобой, и я спокоен.

P. S. Не можешь ли сообщить мне подробнее о трудах Майерса: какие его сочинения и где их можно достать? Я знаю, есть труд, напечатанный Обществом психических исследователей, Майерса, Лоджа и (кажется) Падмора «Fantasmes of the living» (кажется, так)[980], что значит: «Прижизненные призраки» — труд известный, но заключающийся только в собраниях фактов, а я ведь не о фактах. Мне об этом труде в свое время много говорил покойный М. С. Соловьев[981], так что понятие о нем у меня совершенно ясное.

P. P. S. Итак, 30<-го> я буду у Тебя. Увидимся? 29-го выезжаю[982].

5

<Первая половина июля? 1904 г.>
[983]

Дорогая, милая Нина.

Ты пишешь о том, чтобы я был счастлив, и тогда мое счастье станет Счастьем мира[984]. Никогда не соглашусь с этим, потому что ныне все мое счастье в том, чтобы раствориться в общем, мировом счастье. Быть гражданином мира, спокойно и сознательно трудиться на пользу и благо человечества — первая ступень этого «моего» счастья, остальные ступени приложатся или не приложатся к «этой первой» ступени — не могу знать, да и знать не нужно. Исполнять мне свой долг труда и работы — необходимо. Все мы связаны в одно великое звено, и наша задача — уяснить, утвердить и не обрывать звенья, которые нас связывают друг с другом. Верю — мы связаны для Вечности. Верю, что нет нас, отдельных, обособленных, а все мы, поскольку обращены к Вечности, обращены к Единому Источнику, давшему всем единый закон свой, исполняя который приближаемся с Верой, Надеждой, Любовью к Нему — Источнику всякой любви. Я не понимаю любви к людям, как таковым; любовь к Богу в людях должна выражаться 1) укреплением существующей, данной Богом связи между собой и людьми, т. е. Законом, 2) продолжением этой связи благодатью. Так что благодать и закон обусловлены друг другом. Нет благодати без закона. Нет закона без благодати. Закон потому и закон, что определяет и, определяя, необходимо ведет к отреченью. Но все отрекаются во Имя. Это — необходимая, безусловная стадия: ее нельзя обойти. Отрекаются, умирая (война, Порт-Артур)[985]. И в отречении-то Истинная Свобода. Идеал всякого развития — переплавить минутную «вспышку», «восторг» в инстинкт, привычку, ибо только так ближе подойти к вечной свободе в Господе. Вогнать закон в инстинкт значит сделать его благодатью. Да, это так!

Много работаю, читаю. Верю — мы близки друг другу. Радуюсь близости. Да, будет!

Христос с Тобой! Он — радость радости, начало и конец, закон и благодать. Буду в Москве 19, 20, 21<-го>; в первые же дни моего пребывания в Москве непременно зайду[986].

Еще раз хочется сказать: Христос с Тобой.

Письма Андрея Белого в собрании Амхерстского центра русской культуры

Значительную часть русских архивных фондов, сосредоточенных в Амхерстском центре русской культуры (Amherst College. Amherst Center for Russian Culture) в США (Амхерст, штат Массачусетс), составляет коллекция, принесенная в дар Томасом П. Уитни (Thomas P. Whitney), на протяжении долгих лет собиравшим книги и рукописи русских писателей, картины и рисунки русских художников. Материалы коллекции Уитни, относящиеся главным образом к XX веку, представляют собой собрание, исключительное по ценности и историко-культурной значимости[987]. Многие рукописи, сбереженные Т. Уитни и сосредоточенные в его коллекции, безусловно, станут предметом самостоятельных публикаций; некоторые из них уже доступны читателю[988].

Среди личных фондов, приобретенных Т. Уитни в Париже, имеется часть архива Мережковских. В числе нескольких сотен документов этого архива хранятся и письма Андрея Белого, адресованные Д. С. Мережковскому, З. Н. Гиппиус и Д. В. Философову. Шесть писем Белого, оказавшиеся в этой части архива, — лишь малая часть эпистолярного корпуса, о реальных размерах которого можно судить по другой его половине, сохранившейся если не с исчерпывающей полнотой, то, во всяком случае, в значительном объеме: в московском архиве Белого имеются 24 письма к нему Мережковского, 45 писем Гиппиус, 23 письма Философова[989]. Общее количество писем Белого к тем же адресатам было, безусловно, сопоставимо с этими числами — т. е. могло приближаться к ста. Хочется надеяться, что последующие находки в рукописных собраниях Западной Европы и Америки восполнят этот эпистолярный свод. До сих пор, однако, основная часть писем Белого к Мережковским и Философову не выявлена; опубликовано лишь одно письмо Белого к З. Н. Гиппиус (от 7–11 августа 1907 г.), сохранившееся в частном парижском архиве А. Я. Полонского[990].

Несмотря на свою малочисленность, письма Андрея Белого из коллекции Уитни существенно дополняют картину его взаимоотношений с Мережковскими и имеют большое историко-литературное значение. Эти письма отражают главным образом личные переживания Белого и выдержаны в исповедальном стиле. Большинство их относится к поре тяжелого душевного кризиса и мучительных психологических испытаний, вызванных неразделенной любовью к Л. Д. Блок. Будучи посвященными (через Белого и Т. Н. Гиппиус) в обстоятельства этой драмы, Мережковские и Д. В. Философов активно сочувствовали Белому (с особенной откровенностью его усилия «завоевать Любу» поддерживала З. Н. Гиппиус[991]). Белый сблизился с Мережковскими наиболее тесно и ощутил их духовную поддержку во время совместного проживания в Париже в конце 1906 — начале 1907 г.; примечательны слова из письма к нему Философова от 19 марта / 1 апреля 1907 г., отправленного из Парижа в Москву: «Боря, милый мальчик, а все-таки как отрадно, что Вы были здесь, что мы полюбили друг друга вне идей, а как-то органически, что я Вас чувствую теперь не как нечто отвлеченное, хотя и очень милое, а как часть себя, как палец, которого не всегда замечаешь, но которого ясно чувствуешь, когда он болит. Все-таки мы вместе с вами. Это — факт»[992]. Той же атмосферой доверительной близости проникнуты и публикуемые письма Андрея Белого, дающие чрезвычайно выразительную картину внутреннего состояния писателя в один из наиболее драматических периодов его жизни.

1. Д. В. ФИЛОСОФОВУ

Москва. 7 августа 1906 г.

Многоуважаемый, всегда глубоко любимый Дмитрий Владимирович, я глубоко виноват перед Вами. Христа ради простите меня. Ведь я вот уже два года в положении человека, которого распинают, и не люди, а судьба. Я люблю Бога, а все меня толкает против. Я люблю Вас, я хотел молиться со всеми Вами, а мучение исторгает вместо молитв крик боли и негодования. Все поступки мои — сплошная истерика[993]. Все, что я ни делаю, слагается так, что поступки мои бестактны, грубы. Я сам глубоко тоскую, что во внешнем мучения мои бросают меня в разные стороны. Я Вас глубоко люблю. Нет дня, чтобы я Вас не вспоминал, потому что Вы, Зина и Дм<итрий> Сергеевич близки, близки, потому что Вам я уже столько всем обязан, что никогда, никогда не покрою любовью то, что Вы все уже сделали для меня. Никогда, никогда! Простите же меня, Дмитрий Владимирович, помолитесь за меня, а я сейчас Ему не могу молиться, но молитва моя за всех Вас будет воздыханием любви, а если Господь вернется ко мне, если грядущие ужасы вынесут меня с признаками жизни (чему не верю), я всей своей жизнью докажу, что значите Вы все для меня.

А пока не сердитесь, не отрекайтесь, не покидайте духом: смятению моему нет предела. Точно из бессмертных далей смотрю я на все, и далекое, и близкое, — все отодвинулось, потому что от всего отрешила меня моя боль.

Христос с Вами! Не забывайте меня. Я никогда Вас не забываю.

Бесконечно преданный и глубоко любящий Вас

Борис Бугаев.

1906 года. Августа 7-го. Москва.

2. Д. С. МЕРЕЖКОВСКОМУ

Мюнхен. Середина ноября (н. ст.) 1906 г.
[994]

Близкий мне, родной, милый, многоуважаемый Дмитрий Сергеевич!

Я даже не в состоянии Вас благодарить за то, что Вы сделали для меня письмом. Но точно что-то большое, светлое, осеняющее коснулось меня от Ваших слов[995]. Я не сразу ответил. У меня были нервные дни[996]. Я не хотел, чтобы нервы или истерика проскользнули у меня в ответе Вам, потому что нервы всегда создают ту поверхностную рябь, которая мешает глубине сказаться. А я все эти годы до такой степени тонул в нервах, что все, к чему ни касался я своей нервностью, двоилось для меня и в то же время двоило меня в глазах тех, к кому я хотел обратиться.

Вы пишете, что я не сообщил Вам о реальной житейской причине моей боли[997]. Но моя боль создалась не только под влиянием житейских отношений. Она — вывод из всех моих прегрешений частью вольных, частью невольных. Она создала ту сложность и кошмарность, в которой я беспомощно барахтался последние годы.

Я Вам сообщу.

Я никогда в жизни не испытывал глубокой, сильной любви. Но Любовь глубокая и сильная бывает только один раз в жизни. И вот с такой любовью мне пришлось иметь дело тогда, когда в умственном и теоретическом отношении я был уже подготовлен ко всему тонкому, сложному, а в житейском отношении был совершенно беспомощен. Любовь застала меня врасплох. Сначала она создавала атмосферу несказанную, какой-то ореол, в котором тонули все люди, замешанные в том положении, которое создавалось моей любовью; потом она обозначила тернистый, трагический путь, из которого не предвиделось выхода без катастрофы. Я был виновен, что с самого начала не убежал за тридевять земель от всего того, что создавало атмосферу Любви. Но я не знал, что мое чувство, развиваясь и укрепляясь, неминуемо приведет к трагедии. Мне хотелось всегда претворить мое чувство в какое-то коллективное действо, озарить им все и самому быть озаренным. И мне не противились люди, которые должны бы были предупредить все дальнейшее. Я не знаю, любит ли меня то лицо, к которому я испытывал такое сильное чувство. Быть может да, быть может нет. Но в его поведении столько жестокого, отравляющего, что в течение двух с половиною лет я совершенно изнемог от всего. Со мной играли, как играет кошка с мышью: когда я пытался бежать, меня прихлопывали лапой, когда, наоборот, я шел навстречу, от меня отвертывались. Как нарочно, это лицо уже два раза в жизни почти спасло меня от различных недоумений и ужасов, но чтоб потом с большей жестокостью погубить. Из меня вырвали все устои, разбили все мои взгляды на жизнь; от меня потребовали, чтобы я всего себя принес в жертву, и когда с болью и мукой я все это делал, от меня отвертывались. И все это совершалось с видом невинного «ангельства», «простоты» и кротости. Так тянулось два с половиной года. За эти два года это же существо нанесло чуть ли не смертельную рану моему другу и брату Сереже[998]. Оно чуть не разбило наши отношения. Я не мог поверить, чтобы та, в ком я видел столько «несказанного света», оказалась кровожадной и хищной пантерой, питающей свою психику противоестественной жестокостью.

Такое адское состояние не могло долго тянуться. Последние месяцы, когда меня обманули и предали особенно нагло, я совершенно сошел с ума. Передо мной реально прошли все виды зла. Я неделями проводил все время, реально обсуждая каждую деталь убийства. Я стал убийцей в душе[999]. Я чувствовал, что после всего того, во что оказались вовлеченными целый ряд лиц, только сильный и большой поступок может быть заключительным. Я требовал дуэли. Мне отказывали[1000]. Я хотел самопожертвования, с чьей бы стороны оно ни было. С моей или с другой. Мои порывы срывались. Меня, готового на все, обращали в шута. Тогда я пришел к убийству и чуть было его не совершил: с меня взяли клятву, что больше я не обращусь к убийству. Наконец, я уже стоял на перилах Невы темной сентябрьской ночью в Петербурге, и только случай заставил меня повременить с самоубийством: но последние минуты самоубийцы я пережил[1001] и понял реально, какая это мерзость и гадость. Израненный, больной, надорванный — вот какой я был последние годы, и удивительно ли, что я возроптал на Бога, на правду, на свет. Мне казалось, что все это только диавольская насмешка и ложь. И в этой лжи я не хотел быть.

Теперь я чувствую, как на меня нисходит сон, и я только прошу судьбу, чтобы сон этот был оздоровляющий. Вот тут, в Мюнхене[1002], я тихо поникаю над прошлым, и у меня рождается надежда, что я выйду из борьбы с Богом и самим собой усмиренным и просветленным. Но я боюсь еще надеяться.

Глубокоуважаемый, близкий мне Дмитрий Сергеевич! Как хотелось бы мне приехать к Вам[1003]. Но я повременю. Полезнее, если нервы мои поправятся в тишине и молчании. Да и работа у меня тут: надо кончать одно литературное произведение, над которым работаю усиленно и которое дает мне забвение[1004].

Дмитрий Сергеевич, да не узнает никто, кроме Зины и Дм<итрия> Вл<адимировича>, то, что я пишу Вам. У меня к Вам все возрастающая любовь — любовь огромная и преданность беззаветная. Молю Вас, простите мне то жестокое и больное, что звучало в последнем письме из Петербурга[1005]. Но я писал его в самое трудное для себя время, будучи уверен, что все погибло, что Света нет и что через несколько дней меня уж не станет.

Меня удивляет несказанно, что Вы писали мне в Москву, прося не решать ничего окончательно[1006]: в это время я как раз обдумывал дуэль или в крайнем случае убийство. Получив в Москве письмо, я почувствовал что-то несказанно ласковое и далекое, но я был упорен в своем безумии, и что мог бы я ответить Вам в то время?

К «Piper’y» на днях зайду[1007]. Теперь ко мне пристали здесь читать реферат и я было имел глупость согласиться. Оттого был занят составлением реферата. Но теперь отказался[1008].

Статью для Сборника дал бы с огромным удовольствием, но напишу ли в моем теперешнем настроении[1009].

Христос с Вами. Помолитесь за меня.

Я за Вас молюсь воздыханием безмолвным.

На всю жизнь преданный и любящий Вас бесконечно

Боря.

P. S. Зине пишу. Поцелуйте от меня Дмитрия Владимировича. Я всегда его помню и поминаю воздыханием.

3. З. Н. ГИППИУС

Мюнхен. Середина ноября (н. ст.) 1906 г.
[1010]

Милая, милая Зина,

спасибо за радостное письмо. Меня оно поддержало. Я непременно приеду в Париж, но только через месяц или полтора[1011]. Здесь я в совершенном одиночестве, разбитый и усталый. В России мне быть нельзя: там я схожу с ума. Здоровая и благодушная атмосфера Мюнхена начинает успокаивать немного.

Со мной только В. В. Владимиров. Он учится в Академии[1012]. Я же пишу «Симфонию»[1013] и, пока не кончу ее, не в состоянии выехать, потому что целый месяц потребовалось создать атмосферу работы. Если приеду сейчас, то «Симфония» оборвется.

Провожу время тихо и сосредоточенно. По вечерам с Владимировым сидим — молчим: курим трубки. Но тишина говорит.

Со мной был ужасный кризис. Я чуть не умер. Теперь, кажется, тихо выздоравливаю. Будущее мне рисуется одиноко сосредоточенным — холодная размышляющая старость. Но «Свет» в душе моей не погас. Он со мной — «свет». Во что отольется все во мне сейчас, не знаю. Вижу только, что мне есть выход. И этот выход опять идейно гонит меня к христианству.

Богоборство поставило меня на краю могилы, и я увидел тогда безвкусную мерзость смерти. Я остался жить, но во имя долга и света. Что есть долг и свет во внешнем обнаружении для меня, еще не знаю. Люблю Вас. Вы должны это чувствовать. Связан со всеми Вами на всю жизнь — это знаю наверно, но как связан: вот тут есть еще невыясненность для меня. Спасибо, спасибо за память. На днях напишу еще. Любящий Вас всей душою Ваш

Боря.

4. Д. В. ФИЛОСОФОВУ

Москва. Середина марта (ст. ст.) 1907 г.

Милый, глубоколюбимый Дима!

Я удивлен: разве Зина не получила двух моих писем?[1014] Я послал заказными. Скучаю о Вас. Скучно и нудно в Москве[1015]. Все время недомогание: простуда, кашель. Цели впереди — никакой. Руки падают. Это не отчаяние. Я бодр духом. Я готов ждать года внутреннего успокоения. Но сейчас цели — никакой: это факт. Свет будет. Будет новая земля и новое небо[1016]. Мы умрем: мы не увидим будущего. Мы — рядовые, которым не дано начать, ни исполнить. Мне думается, что наш подвиг — истинное сознание и только. И вот я сознаю истинность нового религиозного сознания, но сделать ничего, ничего не могу. И потому хочется повторять без конца: свет впереди — цели никакой. Образочек Ваш со мною. Часто смотрю на него — молюсь. Переписываюсь с Татой[1017]. Сплю. Тону во всякого рода истериках. Но если Вы меня будете укорять, я могу защититься: что же мне делать? Людей нет. Вы — далеко. Люба меня ненавидит. С мамой мне трудно долго быть. Я ни на кого не ропщу. Не унываю. Не падаю духом. Сознание мое ясное. Но с сознанием никуда не уедешь. И вот вдруг становится скучно, скучно. Вздохнешь — ляжешь спать; проспишь до вечера. Вечером сидишь под самоваром. Иногда пойдешь на люди. Люди или злобно на Вас поглядывают, или глядят в рот, соглашаясь со всякой моей ерундой. В первом случае неловко. Во втором скучно.

Остается одно: с самим собой спать, чтобы не чувствовать боли, на людях быть манекеном, чтобы они не коснулись больного места.

Милый Дима, но это все ничего. Мне весело от покорности моей. Бунта нет. Есть тишина. Тишина затворничества, отречения. Помолитесь за меня. Господь с Вами[1018].

Любящий Вас Боря.

5. Д. В. ФИЛОСОФОВУ

Москва. 24 апреля / 7 мая 1907 г.

Воистину Воскрес![1019]

Милый, родной мой всегда близкий и радостный брат Дима!

Радостно было так мне получить Вашу открытку[1020]. Бесконечно виноват перед всеми Вами: не писал. Но каждый час, каждый миг помню — все помню. Это время было очень буйное для меня. Помимо внутренних треволнений (они всё те же), свалилась масса хлопот. 7 рецензий[1021]; кроме того: прочел три реферата: 2 в «свободной эстетике» (кружок музыкантов, художников и писателей, имеющий будущее)[1022] и 1 в религиозно-философском кружке[1023]. Кроме того, свалилось 2 литературных вечера и, что самое трудное, — это 2 публичных лекции, каждая на 2 ½ часа чтения[1024]. Обе лекции должны были быть написаны ровно в 10 дней. Вот почему я и не ответил Дмитрию Сергеевичу[1025], потому что эти дни с раннего утра и до поздней ночи писал, писал. Пойду завтра, послезавтра к Котляревскому[1026]. После лекции нервы так пошатнулись, что пришлось бежать в деревню и там залечиваться.

Вторая лекция по картине напоминала лекцию Д. С. Барышень выносили в обмороке: такая была жара[1027]. После лекции начались прения под председательством Брюсова. Любопытнее всего то, что мой давнишний враг и ругатель Яблоновский (из «Русс<кого> Слова») прочел нечто вроде дифирамба обо мне[1028]. Вторую лекцию повторяю по настоянию организаторов[1029]. Кажется, придется повторить и первую лекцию. Все это вместе с рядом других дел и вызывало мое молчание, потому что невозможно писать Вам между делами, а писать внешнее — нельзя.

Ушел я из «Зол<отого> Руна» вследствие скверной выходки Рябушинского против Курсинского[1030]. Если участвую в «Перевале»[1031], то только денег ради, а потом в «Перевале» если и глупые, то во всяком случае честные люди, а в «Руне» нет и этой честности.

Д. С. спрашивает меня, почему ушел Чулков из «Весов» и «Руна»[1032]. Из «Руна», я думаю, он ушел из-за Курсинского, а из «Весов» — из-за всех нас, его ругавших[1033].

Милые, милые мои, как Вас люблю, как надеюсь на Вас! Духом с Вами и в Главном — тверд. С чем уехал, на том и стою. Не принимайте молчание за отдаление. Скоро буду писать подробно и Вам, и Зине, и Дмитрию Сергеевичу. Сейчас же это внешнее письмо: написал второпях. Сегодня — вечер в «Худ<ожественном> Кружке», где я читаю[1034]. Сейчас надо бежать.

Вообще Москва модернизована. Лекция Брюсова покорила ему демократию. Он читал о «Театре будущего». Он произвел такое впечатление, что повторил свою лекцию. Теперь его просят прочесть ее в третий раз[1035].

Моя первая лекция «О символизме в современном русском искусстве» была встречена внимательным недоумением, а вторая «Искусство будущего», кажется, понравилась с<оциал>-д<емократам> и другим. Сейчас приходит депутация за депутацией, прося чтения, но приходится отказывать.

Христос с Вами. Дорогой брат, молитесь обо мне.

Боря.

P. S. Простите внешний тон письма. Пишу между бегами. На днях напишу подробно и толково. Зину и Дмитрия Сергеевича поцелуйте от меня. Христос все победит.

6. З. Н. ГИППИУС

Монреале. 12/25 декабря 1910 г.
[1036]

Милая, дорогая Зина,

все эти дни близко чувствовал Вас, Дмитрия Сергеевича и Диму. Пишу — издалека. Мы в Монреале, старом испанско-мавританском городке; из комнаты большая терраса; внизу — обрыв; там — апельсинные рощи; вдали — Палермо; еще дальше — синяя необъятность моря; над головами обрывистые горы, поросшие кактусами; я — счастлив; от счастья хочется протянуть руки; сказать: «Милые мои — не забывайте». Христос с Вами. Я — не один. Целую крепко.

Боря.

Адрес. Italia, Sicilia, Monreale. Ristorante Savoia. A monsieur Boris Bougaïeff. От Аси Тургеневой Зине привет.

В Монреале — вот какой собор 12-го века.

Письмо Андрея Белого к Эллису

В начале 1912 г., когда разгорелся инцидент в связи с отказом редактора «Русской Мысли» П. Б. Струве опубликовать написанный специально для журнала роман Андрея Белого «Петербург», Валерий Брюсов, касаясь в одном из писем к Струве сложившихся обстоятельств, замечал о Белом: «Мне передавали, что он написал Вам какое-то странное письмо, в духе тех, которые должны были писать герои Достоевского. Должен Вас предупредить, что это — свойственно Белому; он уже много в своей жизни написал таких писем, в которых, конечно, потом раскаивался»[1037].

«Странные» письма от Белого — многословные, надрывно-экзальтированные, обнаженно исповедальные и агрессивные одновременно, исполненные «бури и натиска» в попытках обосновать и оправдать отстаиваемые в них убеждения и позиции, — доводилось получать и Брюсову, и ряду других людей. Публикуемое письмо к Эллису — тоже из их числа. Любопытное как яркий психологический документ, оно, однако, весьма примечательно и в историко-литературном отношении: в нем, как в немногих других текстах, выплескиваются наружу те подспудные, потаенные процессы и конфликты, которые скрывались под маской внешней, «партийной» консолидации сотрудников главного органа московских символистов — журнала «Весы».

Эта консолидация четко определилась летом 1907 г., когда было создано редакционное бюро «Весов» в составе Брюсова, Андрея Белого, Эллиса и С. А, Полякова (официального редактора-издателя), предполагавшее осуществлять общее идейное руководство журналом. Такие «боевые» задачи были продиктованы обстоятельствами завязавшейся ожесточенной внутрисимволистской полемики, в ходе которой обозначились два противостоящих лагеря: «Москва», представленная главным образом «Весами» во главе с Брюсовым, стоявшая на платформе «ортодоксального», индивидуалистического символизма, и «Петербург», концентрировавшийся вокруг Вячеслава Иванова и объединявший представителей «нового» искусства, в большей или меньшей мере тяготевших к пересмотру традиционных символистских ценностей (внешним образом эта тенденция была обозначена выдвинутой Г. И. Чулковым концепцией «мистического анархизма», но отнюдь не исчерпывалась этой, весьма поверхностно и эклектично обоснованной, доктриной, повсеместно встреченной резко критически — и «Весами» в первую очередь). Борьба особенно обострилась после того, как осенью 1907 г. «петербургская» группа фактически получила в свое распоряжение второй символистский журнал, издававшийся в Москве, — «Золотое Руно»[1038].

Вместе со своими товарищами по редакции Брюсов стремился превратить «Весы» в оплот «классического» символизма — литературного течения, обусловленного всем ходом развития культуры, зиждущегося на незыблемых эстетических канонах и неподвластного поспешным попыткам «преодоления» и переоценки. Будучи умелым редактором-организатором, Брюсов в ходе проведения выработанной литературно-эстетической линии выказывал себя в большей мере как инспиратор и дирижер, чем как непосредственный участник полемической баталии. Проводили в жизнь «весовские» идейно-эстетические установки главным образом Андрей Белый и Эллис — наиболее активные и темпераментные авторы журнала в период внутрисимволистской борьбы. При этом если Белый был постоянным участником «Весов» с момента их основания в 1904 г., то Эллис (Лев Львович Кобылинский; 1879–1947) — поэт и переводчик, один из ближайших литературных спутников Белого с юношеских лет — стал деятельным сотрудником журнала лишь весной 1907 г., когда «антипетербургская» полемическая платформа уже во многом определилась. Признав Брюсова безусловным «вождем» русского символизма, Эллис ревностно старался играть при нем роль верного «оруженосца»: ему на страницах «Весов» принадлежат самые неумеренные восхваления Брюсова, равно как и самые бурные атаки на «враждебные» силы. Отстаивая заветы индивидуалистического, «аристократического» символизма, Эллис со всей страстью выступал против «процесса вульгаризации худ<ожественного> творчества, к<ото>рый постепенно исказил вечные заповеди иск<усс>тва, еще так недавно омытые кровью служителей чистой красоты (Бодлэр, По, Ницше, Уайльд), незаметно превратил искусство из служения в развлечение, а художника из жреца в трибуна, публициста, а чаше просто в шута!..»[1039]

«Бесовское» объединение вокруг Брюсова было для других ближайших сотрудников журнала актом добровольным и глубоко осознанным. «Моя жизнь два года исчерпывалась тактикой: все для „Весов“; это значило: все — для Брюсова», — писал впоследствии Белый[1040]. Однако образ Брюсова, незыблемо стоящего на «капитанском мостике» «Весов» и указующего символистскому ковчегу правильный курс, не был для его литературных сподвижников совершенно однозначным. Тот же Белый в письме к З. Н. Гиппиус от 7–11 августа 1907 г. давал понять, что в целях проведения определенной литературной тактики его союз с Брюсовым — также отчасти тактический: «У нас с Брюсовым отношения прочные и честные, хотя, конечно, во многом мы друг перед другом с опущенными забралами. Но сходимся на одном: искоренить гам модернизма надо с неумолимой жестокостью; и это есть почва нашего соглашения в „Весах“»[1041].

Продолжительное пребывание в позиции «друг перед другом с опущенными забралами», конечно, не способствовало превращению выработанного литературно-полемического соглашения в глубокую внутреннюю консолидацию и было чревато дополнительными осложнениями в условиях фактической единоличной диктатуры Брюсова в «Весах». Насаждавшееся усилиями главным образом тех же Белого и Эллиса представление о Брюсове как безусловном «вожде», воплотившем в своей творческой деятельности черты «истинного» символизма с наибольшей яркостью, на деле не только не укрепляло внешний престиж «весовской» группы (попытки «канонизации» Брюсова встречались среди литераторов либо с иронией, либо резко критически), но и подтачивало изнутри рачительно возводимый монолит «ортодоксального» символизма. Единовластие Брюсова неизбежно стимулировало внутреннее брожение в рядах его сподвижников, способствовало обострению личных разногласий. Письмо Белого, адресованное Эллису, являет собой весьма выразительное подтверждение того накапливавшегося неблагополучия во взаимоотношениях «весовских» лидеров, которое грозило разрешиться шумным конфликтом и могло сказаться на судьбе журнала.

Впрочем, обвинения по адресу Брюсова и Эллиса, сформулированные в письме Андрея Белого со всей безудержностью его темперамента, не возымели прямых последствий. Возможно, этот документ — не отосланный, а лишь прочитанный Белым адресату и, скорее всего, не доведенный до сведения Брюсова — так и остался лишь свидетельством тяжелого, кризисного психологического состояния, в котором пребывал его автор в начале 1908 г. (вспоминая об этой поре, Белый констатирует свою «прострацию, угрюмость», «мрачное утомление»[1042]). Отношения Белого и Эллиса внешним образом тогда изменений не претерпели — да, видимо, и не могли претерпеть: аффект всегда оставался их атрибутом, предельная откровенность и «чрезмерность» высказываний предполагались самим характером этой дружеской связи (показательно в этом смысле признание Эллиса в письме к М. И. Сизовой, относящемся к осени 1908 г.: «Всякую же критику своих поступков и слов от таких людей, как <…> Бугаев, я готов выслушивать и с ней безусловно считаться»[1043]). Лишь один отголосок, одно конкретное проявление намечавшегося «бунта» Андрея Белого можно обнаружить в литературной хронике тех дней — передачу им весной 1908 г. цикла своих стихотворений в «Золотое Руно», орган противоположной «Весам» внутрисимволистской фракции. Такой откровенно «некорпоративный» поступок вызвал решительное осуждение среди соратников Белого по «Весам» и последовавшее его «покаяние», выраженное в письмах к Брюсову[1044] с той же экзальтацией, какой исполнено «инвективное» послание к Эллису. Коллизии, столь рельефно в нем обозначившиеся, получили, однако, свое латентное развитие и не могли не сказаться опосредованным образом на последующей судьбе «Весов», прекращенных изданием в конце 1909 г.


Письмо Андрея Белого к Эллису печатается по автографу, хранящемуся в архиве Андрея Белого в Российской государственной библиотеке (РГБ. Ф. 25. Карт. 30. Ед. хр. 6).


АНДРЕЙ БЕЛЫЙ — ЭЛЛИСУ

Письмо, прочитанное Л. Л. Кобылинскому.

Многоуважаемый Лев Львович,

обостренность наших отношений требует, чтобы я высказался откровенно о сущности того, что происходит вот уже 3 месяца между нами троими — мной, Тобой и Валерием Яковлевичем. И справедливость требует заметить тоже, что Твоя роль в близящемся конфликте между мной и Брюсовым или более чем <н>елепа (я привык Тебя считать человеком благородным и потому считаю Тебя слепым), или… не вполне добросовестна[1045].

Прежде всего:

I. Я стою на платформе, какая была выработана летом в отношении к тактике[1046] (независимо от характера личной приязни к Иванову вследствие нашего примирения[1047] и той нравственной поддержки, которую встретил в нем в трудную минуту жизни и которой не встретил в тех, кто называет себя моими друзьями).

II. Я доказал мою верность нашему соглашению, кажется, больше всех нас и статьями в газетах, и рецензиями, не щадя тех, которых Ты называл в «Эстетике»[1048] «моими друзьями». Мне принадлежит статья против Блока (в газетах)[1049], написанная в период, когда наши личные отношения были прекрасны. Я не щадил Иванова в той лекции, с которой Ты убежал, хлопнув дверью (о чем говорила вся Москва), не потрудившись выслушать до конца, что я говорю против Иванова[1050]. Ввиду нашей тактики это было «возмутительно» (ведь не хлопал же я дверью, когда в лекции о Бодлере Ты говорил неприемлемые вещи). Далее: Ты жаловался мне, что друзья невнимательны были к Твоей лекции, а Ты не выслушал до конца ни одной моей лекции, убегая и даже уводя с собой знакомых, бранясь где только можно и не высказывая мне прямо ребром то «возмутительное», что по-Твоему в моих лекциях заключалось. Я ни разу не сетовал на все это, относя Твое поведение к несчастному темпераменту. (Теперь этот «темперамент» обладает еще, как я вижу, и сознательностью, находясь в полном соответствии с принятым намерением Вал. Брюсова отныне перегрызть мне горло, как литератору).

Но далее: я отклонился.

III. Я высоко чтил и буду чтить литературное значение Брюсова; чтил, когда Ты грубо ругался Брюсовым, буду чтить и тогда, когда Вы с Брюсовым разойдетесь и Ты опять примешься за старое.

Я доказал именно теперь, что тактически я стою все на том же; пока Ты расхваливал Брюсова в гостиных и «только», я его по мере сил проводил в лидеры символизма, разрывая все с Блоком, Ивановым, Зайцевым[1051] и др. 1) в газетной статье по поводу «Путей и перепутий»[1052], 2) в «Критическом обозрении»[1053], 3) в «Свободной Молве»[1054], 4) в «Русском Слове» (на днях идет мой фельетон)[1055]. Надеюсь, это больше, чем болтовня в гостиных. И Ты смеешь меня за Брюсова обвинять? Конечно, я не стану курить фимиам Брюсову в «Весах», как делаешь это Ты (неприлично!)[1056]. Я сделал более в смысле нашей программы, чем Ты (я же из-за Брюсова не вернулся в «Руно»[1057] и сдерживал «Перевал» от выходок)[1058]. Опровергни эти факты! Между тем, неприлично сбежав с лекции, Ты не выслушал, что я говорил о Брюсове. А Ты имел смелость утверждать знакомым, что я в лекции о Брюсове не упомянул. Это — ложь. Я для «Весов» и нашей тактики жертвовал всем — местом в «Руне», где я имел возможность печатать объемистые статьи (в «Весах» я в этом отношении с обрезанными крыльями)[1059]; я жертвовал личными отношениями. И Ты после всего имеешь… (ну как бы это выразиться)… смелость иронически пить за моих литературных друзей? Кто Ты? Я думал, что Ты человек правдивый. Для чего Тебе нужно меня провоцировать? А между тем Твои поступки есть только «провокация».

И эта провокация очень уместна.

Брюсов относится ко мне варварски; постоянно меня игнорирует, не считается с моими мнениями; извлекая для себя всю пользу моей тактики, он всеми способами вредит проявлению моей индивидуальности. Ему нужно закабалить меня, изолировать от всех и потом перегрызть горло. Я плюю на все это, поступая вопреки своей литературной карьере во имя общего дела.

Но в области нравственных отношений я требую, чтобы со мной считались.

А со мной не считаются. Как член литературной комиссии[1060] поддерживаю я великолепное поведение Брюсова в «Эстетике», ожидая, что комиссия проявит деятельность. У меня ряд проектов. Члены Комитета[1061] просят меня за них взяться: во имя того, чтобы действия комиссии были дружны, я жду почина от Брюсова: он бездействует, распоряжается, как диктатор; всякая моя инициатива отклоняется. Я не пешка, у меня слишком много своей самостоятельности и любви к делу, чтобы мириться с положением всяких «Гофманов»[1062], глядящих в рот Брюсову. Я считаю, что в теории искусства в настоящее время в России я единственный теоретик, но мне негде печатать свои взгляды, мне отводится роль — подтирать рот Брюсову. Ты умеешь протестовать против моих взглядов, хлопать дверью, ругать меня на всех перекрестках, особенно, если это входит в план Брюсова, и превосходно миришься с бездействием, самодурством и славолюбием самого Брюсова. Ты прекрасно знаешь сам, что из нас троих я больше всех жертвовал собой, своими личными и литературными планами «не во имя свое», а во имя «дела», и что менее всех тут откровенен был Брюсов. И все-таки Ты делаешь вид теперь, когда Брюсов начинает против меня гонение, расправившись с Бальмонтом, Ивановым, Блоком, что Тебе это неизвестно: стыдись!

Но пусть огненными буквами у Тебя останется 1) что я больше всех вас реально осуществлял принятую программу и от нее не отступлю и впредь, когда мне, чего доброго, придется вследствие неуважения Брюсовым моей личности и Твоей «провокации» выйти из «Весов». 2) Я большим жертвовал, чем вы все; поэтому, конечно, я пред вами оказался неправ. 3) Я знаю, кто — я, и когда посторонние начинают это забывать и, как Брюсов, позволяют себе оттенок пренебрежения, я очень умею ставить людей в должные границы (не только господина Брюсова, проживающего на Цветном бульваре[1063], или Блока из «Вены»[1064] (?!), но и при случае Господа Бога). 4) Тяжесть личных осложнений, конечно, я не перенесу в литературу. Как человека, Валерия Брюсова за некоторые нюансы отношения ко мне я способен минутами презирать; поэта незыблемо чту. Но да будет стыдно Валерию Брюсову от моего беспристрастия. По отношению к Твоей программе я человек без компромисса на деле (болтать можно все); компромисс нахожу именно у Тебя.

_____________________________

Или Ты не понял вчера вызова, который я бросил главным образом Брюсову, а отчасти Тебе. Это носило смысл: «Что делаете, делайте скорей»[1065]. И Твоя поза одесную Брюсова вчера за столом определила Твою роль.

Я хотел Тебя испытать, предложив тост за нашу вражду. Ты ответил тостом, в котором была «явная ложь» (ведь прекрасно Ты знаешь, как отношусь я к Блоку и как несолидарен с Ивановым).

В политике внешней я более всех работаю ради нашей летней платформы, жертвуя своим прямым призванием (вне политики создавать произведения, достойные и равные ценным образцам литературы русской). Но в политике внутренней я враг бесстыдства Брюсова и Твоей раболепности. Вы повели теперь с Брюсовым (вернее, Брюсов) линию против меня, когда главная работа окончена и Брюсов в личной своей карьере перестал во мне нуждаться. Твоя роль при этом предательская: словно по команде. Ты начал устраивать мне публичные демонстрации, всюду «подсиживать». Итак: «Что делаете, делайте скорей».

Мое счастье, мое благородство, мое презрение и восторг моего одиночества со мной.

Что из этого практически воспоследует? А вот что: 1) мне нужно сорвать маску с Брюсова и выяснить не на словах, а на деле, что означает его систематическое третирование меня и связывание моих крыльев в совместной деятельности.

Всякую недоговоренность и двусмысленность отныне, когда считаю, что совершается сознательное насилие в области нравственных отношений надо мною, я буду не замазывать, а подчеркивать, доводя до конфликта.

Считаю, что мое участие в «Весах» — отнюдь не одолжение мне, а свободная совместная работа в той области, где все — искусство, а не г<оспо>да, проживающие на Цветном бульваре или в «Вене». Поэтому, оставаясь до конца джентльменом, я не прекращу сотрудничества в «Весах». Но при малейшем нажиме со стороны Брюсова, в котором усмотрю нежелание видеть меня в числе сотрудников, я покидаю «Весы», о, конечно, чтобы не быть перебежчиком.

Я удалюсь в свое уединение прочь не только от своих друзей из «Вены», но и от своих, с позволения сказать, судей и «каиафф»[1066] брюсовых и эллисов.

Восторг мой останется со мною.

Борис Бугаев.

P. S.

Мне не удалось, конечно, ознакомить Тебя с мотивами моего поведения последних дней относительно Тебя и Брюсова. Но надеюсь, что теперь Ты поймешь кое-что, если Ты совершенно не слеп и не до конца предатель.

Всякий письменный «ультиматум» я не читаю. Но желание объясниться начистоту допускаю: даю Тебе трехдневный срок: или мы ожесточенные враги.

Легко отписаться «писульками», чтобы, не глядя честно в глаза, произносить заведомую ложь.

Конспектирую, что имею против вас.

A) Брюсов: 1) третирует меня (после каждой почти встречи в «Весах» я ухожу со стиснутыми зубами: надо удивляться моей выдержке, видя бестактности и невоспитанность Брюсова по отношению ко мне).

2) Пользуется мной, когда ему нужно, и перегрызает горло, когда начинаю быть самим собой: но я рабом не был, подтирать рот Брюсову не намерен.

3) Как нами выбранный председатель литературной комиссии превышает свои полномочия: мы не подчиненные, а товарищи в «Эстетике». Он же явно не желает допустить моего фактического участия, и я выхожу из комиссии.

B) Ты: 1) распространяешь ложь о моей лекции, ругаешь меня на всех перекрестках, а при встречах целуешься со мной.

2) Имеешь тенденции подозревать меня в отступлении от принятой нами платформы вопреки всем данным; сам же осуществляешь ее, только болтая в гостиных да написав несколько незначительных заметок в «Весах»[1067]. Я же ради платформы более всего вынес и более всех ее проводил. Я называю сознательной «провокацией» Твои поступки, ибо они на руку какой-то интриге, которую затевает против меня Брюсов.

3) Изменяешь круто свои отношения ко мне (в течение 5 лет, по Твоему всегдашнему заявлению, прочные) в тот момент, когда Брюсову нужно меня доконать.

4) Смотришь в рот Брюсову и спускаешь ему его грубость.

5) Знаешь, какой я одинокий и всеми покинутый, и бросаешь в меня камень.

6) Не о Твоей приверженности к поэзии Брюсова (разве я ей не привержен?) и о наших с Тобой идейных разногласиях идет речь и даже не о моей неверности нашей платформе (включая последним фельетоном, я более всех ее провожу); я говорю о Твоей роли как «слепого» или «зрячего» орудия в «скверном деле» против меня.

7) Ввиду всего этого заключаю, что Вы с Брюсовым изменили нашему летнему соглашению без уведомления меня. Что значит крутая перемена ко мне после того, как я был включен в принятую тактику. Это — в «стиле» Брюсова. Я не знал, что это — и Твой стиль. Как человек, которому оказали доверие, а потом сочли его доверия не заслуживающим, я считаю себя, не как литературный деятель, а как человек, нравственно оскорбленным. Ты забываешь, что я не мальчишка, а человек, строго взвешивающий про себя поступки лиц, к которым отнесся хотя бы раз в жизни всерьез. Это о внутренней стороне моих притязаний. Что касается стороны внешней, то престиж своего имени я должен держать высоко, и такого поведения, какое принял по отношению меня Брюсов, я не встречал ни от кого, хотя жизнь сталкивала меня с людьми разнообразных направлений и общественных положений. Сталкиваясь с Брюсовым, мне остается лишь отмечать свой «аристократизм» духа и его «мещанство» в области нравственности.

8) Твой метод выгоняет меня из литературы: я предоставляю «мещанам» духа переносить личную уязвленность в литературу. И выйдя из «Весов», не в «Руно» же, «Оры»[1068] и «Факелы»[1069] я вернусь! Я останусь без возможности высказываться, имея лишь теперь «Русское Слово». Может быть, Вам с Брюсовым только это и нужно: низвести А. Белого до газетного фельетона, чтобы лицемерно сокрушаться: «А. Белый стал фельетонистом», как это делал Брюсов, забывая, что для тактики или для него же я писал чаще, чем следует, в газетах[1070]. Предатели, ах, предатели: «Что делаете, делайте скорей».

9) Все это вместе господин Брюсов + Ты против меня до крайности «нечистоплотно» (помнишь Твои нападки на меня за приверженность к Брюсову и Бальмонту в присутствии моего отца, относившегося недоверчиво к литературе новейшей?[1071] Как тогда Ты предавал меня в моей любви к Брюсову отцу, так теперь же Ты предаешь Брюсову мое желание в литературе быть товарищем поэтов и писателей по работе, а не лакеем, подтирающим рот господину Брюсову?). Друг мой, я зажимаю нос, чтобы не слышать дурного запаха, и не могу: с зажатым носом продолжаю слышать дурной запах… «О, чистый воздух вершин!.. О эти „высшие люди“: от них еще дурно пахнет!»[1072]

Но вам говорю: не доводите меня до необходимости выпрямиться во весь свой рост, до необходимости возвысить голос, как подобает это мне по данному мне от Бога праву.

_____________________________

Москва. Среда. Февраль 1908 года.[1073]

«Характеристики современников» Андрея Белого

Знакомство с публикуемым текстом, возможно, позволит внести некоторые коррективы в трактовку позднейших мемуарных книг Андрея Белого — в предположения о том, что многие негативные и гротескно-иронические портреты современников, запечатленные в них, объясняются главным образом стремлением писателя «соответствовать» советским идеологическим канонам и цензурным условиям. «Пусть бы Белый, понося не только меня, но, за ничтожными исключениями, всё и всех, исходил из действительных фактов: люди грешны, дурное можно припомнить о каждом. „Изнанка символизма“, показанная правдиво, имела бы свою мемуарную ценность. Но Белый фантазирует — в этом заключается характерная особенность работы, с особою силой проступившая именно в этом томе», — писал В. Ф. Ходасевич в статье о «Между двух революций», подмечая также специфическую направленность фантазирования Белого в этой книге: «И если раньше чуть ли не все окружающие мерещились ему чуть ли не демонами, злоумышляющими против него, почти солнечного героя, почти „огненного ангела“, то теперь, в соответствии с новым освещением событий, своих личных недругов он был вынужден превратить в акул и наймитов капитализма»[1074]. Кратко, но с убийственной резкостью отозвался о мемуарах Белого и другой его современник, П. П. Перцов: «Второй том Белого (воспом<инания>) видел и скажу не по-буддийски: вовремя он умер. И то успел сильно вымазаться»[1075].

Вынужденный в мемуарной трилогии следовать непременному условию «вымазаться», Белый, однако, и гораздо ранее, не скованный ни договорными отношениями с советскими издательствами, ни какими бы то ни было иными сторонними условиями и требованиями, в своих отзывах о ближайших литературных сподвижниках бывал порой более чем пристрастен. Беглые «характеристики современников», заготовленные явно не для печати и едва ли для широкого распространения в «своей» среде, — очевидное тому подтверждение: «негатив» и «позитив» в них — с подчеркнутым преобладанием первого — распределяются, безусловно, не по внутреннему или внешнему «заказу»; «фантазирования» — ни с целью дискредитации, ни с тенденцией к апологетике — в этих лаконичных синтетических портретах нет, налицо же — зоркий, чрезвычайно пристрастный, обнаженно-резкий анализ, своего рода интеллектуальная рентгеноскопия, с установкой на обнаружение скрытых «недугов» или «пороков». Открытым, конечно, останется вопрос, точен или ошибочен тот или иной поставленный Белым диагноз, однако в наличии некоторых подмеченных им особенностей, черт и синдромов у их носителей сомневаться не приходится. В целом же этот набросок дает дополнительное знание не только о затронутых в нем лицах, но и главным образом о самом Андрее Белом, подтверждает действенность в его внутреннем облике тех психологических черт, которые в свое время проницательно подметила З. Н. Гиппиус: «Надо знать Борю Бугаева, понимать его, чтобы не обращать никакого внимания на его отношение к человеку в данную минуту. Вот он говорит, что любит кого-нибудь; с блеском и проникновением рисует он образ этого человека; а я уже знаю, что завтра он его же будет ненавидеть до кровомщения, до желания убить… или написать на него пасквиль; с блеском нарисует его образ темными красками… Какое же это имеет значение, — если, конечно, думать не о Бугаеве, а о том, на кого направлены стрелы его любви или ненависти?»[1076]

В архивном описании «Характеристика современников» датирована 1917 годом. На основании каких сведений сделана эта хронологическая привязка, неясно; весьма вероятно, что она вполне точна. Ряд «характеристик», зафиксированных Белым, завершается ироническим упоминанием о В. Г. Лидине; начало его контактов с этим писателем относится к весне 1917 г. Говоря об организации в Москве в марте 1917 г. Клуба писателей, Белый зафиксировал: «…общение с Бальмонтом, Зайцевыми <…> Лидиным <…>»[1077]; возможно, что и «характеристика» Б. К. Зайцева (самая «дружественная» в общем ряду) — писателя, ранее связанного с Белым лишь эпизодическим общением, — возникла под воздействием возобновившихся встреч в московском Клубе писателей.


Текст печатается по автографу Андрея Белого, хранящемуся в архиве В. А. Десницкого в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (РГБ. Ф. 439. Карт. 25. Ед. хр. 16).


ХАРАКТЕРИСТИКА СОВРЕМЕННИКОВ

Федор Сологуб.

Талантлив. Умен. Мелок. Обидчив; но с искрами благородства; может быть страшно злопамятен; где нужно чванлив, где нужно принижен (последние годы мало нуждается в этом). Есть миф свой безусловно, но когда выражает свои мысли в печати — серо, глупо, граничит с пошлостью; очень зол; не мещанин, а мещанинище, каких мало. Удивительно крупный талант; удивительно «маленький человек». В великие люди решительно не годится. Развратен.


Бальмонт.

Талантливый в себе и для себя и удивительно скучный собеседник; при всей легкомысленности, доходящей до непорядочности по отношению к женщинам, порядочен в иных делах чести: держится слова, часто имеет рыцарские жесты; и не только жесты; не рыцарь, а — «рыцарек». Как поэт перепел себя, утонувши в количестве собственных томов, из энного количества которых можно набрать тома на 3 настоящей поэзии; поэт все-таки; сварлив, придирчив (скорее был, чем есть), но добр, незлопамятен, искренен, прям, удивительно[*] трудолюбив и работоспособен; железное здоровье: иного свалило бы, как быка; а ему все нипочем; прочитывает целые библиотеки; и от прочтенного ничего не остается: как с гуся вода! Вечное дитя; знаю на протяжении 20 лет; и за это время разве только помолодел.


Брюсов.

Зол, абстрактен, сух, трудолюбив; мелок, жалок, презренен часто, но — «фигура», более чем Бальмонт и Сологуб; талант на золотник, а умеет показать на пуд; мастер обмеривать и обвешивать; в течение жизни умел обольстить всех, но каждый в свое время отходил от него, зажимая нос от «нравственной вони» и гнили, которую распространяет этот прокаженный; у Брюсова душа сгнила в проказе; он удивительное явление: любит совершать гадости не только корыстно, но и бескорыстно; замечателен тем, что составил себе репутацию «умницы», не имея ни одной собственной мысли; поэтому всю жизнь занимался тем, что строил гримасы на чужие мысли; со свойственной ему практической сметкой «купца» еще рано понял, что ему остается за неимением собственных мыслей прикинуться специалистом и «выжевывать» трудолюбиво собираемые исторические сведения о Пушкине, в чем преуспел лишь для вида; энциклопедически образован весьма; а специальных знаний ровно настолько, чтоб составить себе репутацию ученого специалиста в версификационных делах; версификационных дел мастер; еще более: сомнительных дел мастер; в этом смысле опять-таки — «фигура» незаурядная; и «памятник себе воздвиг» из маленьких и крупных гадостей; поэт «гадостей», выковывающий всю жизнь из них бронзовую химеру. Неожиданно сантиментален: зол и… сантиментален[*]; способен вздыхать на закатах, обдумывая подвох. Меня надул раз пятнадцать: надул каждого, кто имел с ним дела… Где Сологубу догнать его.

Сплетник и каверзник.


Мережковский.

Недурной человек, написавший гениальную книгу «О Толстом и Достоевском»; и — мечтавший одно время стать русским Лютером; пороху не хватило: М<ережковский> представляет во всех прочих книгах интересное явление; маленького, ограниченного, самолюбивого и глупого человека, жонглирующего великими, неограниченными, общественными и гениальными темами; открыл одну идейку (о полярности), да и то не открыл, а просто приспособил к русской литературе гегелевскую схему; когда надувается великими темами, то лопается в схоластику; казался одно время великим для некоторых, потому что стал на голову титанов; сняли его — оказался росточком совсем невелик.

Трус, путаник, тщеславец; холоден и самолюбив.


Вячеслав Иванов.

Умница, хитрая бестия; но от ума — впал давно уж в младенчество: шел к посвящению, а дошел до… рококо и барокко; осуществленный с головы до ног style jésuite[1080]. Пожалуй — умней, изворотливей и начитанней всех русских литераторов; царедворец и придворный, прирожденный пленитель сердец; и — льстец; впрочем: добр, очень часто бескорыстен, не злопамятен, привязчив, несомненно талантлив; мог бы быть впятеро больше себя самого, но разменявший свой дух на душевный комфорт и астральное сладострастие, за что жестоко наказан судьбой.

В общем: ум зашел за разум; и теперь находится под угрозою старческого слабоумия.

Судьба — Эдипа: женился на дочери[1081]; и от этого духовно ослеп: сам себя ослепил. Заслуживает всевозможной жалости; и — снисхождения; следовало бы изъять его отовсюду, поместить в благоустроенную богадельню, дать сиделку.

Болен тяжелой формой скрытого душевного заболевания, впрочем пока еще излечимого.


Борис Зайцев.

Удивительный человек и маленький талант; образец доброты, простоты, честности, скромности, благородства; иногда кажется мне, что просто — «святой человек»; иконописный лик его вполне выражает душевную сущность; не глуп, наблюдателен, но сердце превышает голову: ум — серебро, сердце — даже не золото, а — бриллиант; жаль, что талант не соответствует большим моральным движениям: талант — маленький.


Лидин.

«Смеялся Лидин, их сосед —

Помещик двадцати трех лет»[1082].

Этим все сказано!

«Зов многолюбимый…» Андрей Белый и Е. Ю. Фехнер

Одной из вершин в поэтическом наследии Андрея Белого по праву считается поэма «Первое свидание». Она заканчивается следующими строками:

Двадцатилетием таимый,

Двадцатилетием чернен,

Я слышу зов многолюбимый

Сегодня, Троицыным днем, —

И под березкой кружевною.

Простертой доброю рукой,

Я смыт вздыхающей волною

В неутихающий покой.

Датировка поэмы — «Троицын день и Духов день. Петроград, 1921 года». Об автобиографической основе этих заключительных стихов поэмы сообщает в своих воспоминаниях о Белом Н. И. Гаген-Торн, одна из друзей писателя в последние годы его жизни: «Участница вольфильского семинара Елена Юльевна Фехнер рассказывала мне, как она приходила к нему в лето 1921 года, в Троицын день, с березовой веткой. Борис Николаевич встретил ее встревоженный и напряженный. Почувствовала: ему не до посетителей. „Я помешала, Борис Николаевич, мне лучше уйти?“ — „Пожалуй, да… — И тут же переконфузился: — Спасибо вам за березку… Вы извините меня… Приходите, обязательно приходите… На днях… Я очень рад вам…“ — боялся ее обидеть. И не сказал, чем занят. А через несколько дней прочитал в Вольфиле свою поэму „Первое свидание“. <…> Он писал в этот день. Переконфузился, как бы не обидеть, но не мог оторваться от подхватившего потока, движения мыслей и образов. Из „неутихающего покоя“ кивал нам, сигнализируя о пережитом»[1083].

Упоминаемая Н. И. Гаген-Торн «Вольфила» — Вольная Философская Ассоциация, основанная в Петрограде в ноябре 1919 г. «с целью исследования и разработки в духе философии и социализма вопросов культурного творчества», как говорилось в ее уставе. Андрей Белый был председателем совета ассоциации. Подолгу живя в Петрограде в 1920–1921 гг., он активнейшим образом участвовал в деятельности «Вольфилы»: читал курсы лекций, выступал с речами, вел заседания и семинарии[1084]. Е. Ю. Фехнер была одной из молодых слушательниц «Вольфилы» (они официально именовались «членами-соревнователями») и, как и многие, была покорена его яркими и вдохновенными выступлениями, блестящими лекторскими импровизациями на самые разнообразные темы философии и истории культуры.

Елена Юльевна Фехнер (1900–1985) происходила из прибалтийских немцев, но почти вся ее жизнь прошла в Петрограде-Ленинграде. Окончив Институт истории искусств, она с 1929 г. и до конца своих дней работала в Эрмитаже, приобрела известность как видный искусствовед, крупнейший специалист по классической голландской живописи. Ей принадлежат книги: «Нидерландская живопись XVI века» (1948), «Голландская пейзажная живопись XVII века в Эрмитаже» (1963), «Рембрандт. Произведения живописи в музеях СССР» (1964), «Голландская жанровая живопись XVII века в собрании Государственного Эрмитажа» (1979), «Голландский натюрморт XVII века в собрании Государственного Эрмитажа» (1981) и др., ряд искусствоведческих статей и разысканий.

Суть взаимоотношений с Белым сама Е. Ю. Фехнер определила очень точно: «страстное обожание» с ее стороны, «кратковременное увлечение» — со стороны Белого. Дружеское сближение между ними наметилось, видимо, еще весной 1921 г., когда произошла сцена, отраженная в эпилоге «Первого свидания», но особенно теплыми и доверительными эти отношения стали, как можно судить по воспоминаниям Елены Юльевны и по письмам Белого к ней, непосредственно перед его отъездом в Германию, в октябре 1921 г. Тогда, при расставании, Белый подарил Елене Юльевне свои книги «Королевна и рыцари. Сказки» (Пб.: Алконост, 1919) и «Первое свидание» (Пб.: Алконост, 1921), сохраненные ее дочерью, Ириной Евгеньевной Каменцевой, а также роман «Петербург» в издании 1916 г. Дарительные надписи на них: «Дорогой и близкой Елене Юльевне за сказки сказку. Андрей Белый. Дня света» (на «Королевне и рыцарях»), «Близкой, близкой и милой, милой Елене Юльевне… Не прощайте, а здравствуйте. Андрей Белый. 11 окт. 21 года» (на «Первом свидании»).

В том же эмоциональном ключе, что и эти надписи, выдержаны и письма Белого к Елене Юльевне из Германии. Два года, проведенные там, оказались для писателя одним из самых драматических периодов его жизни. Главной целью его зарубежной поездки была встреча и восстановление отношений с женой, А. А. Тургеневой. В 1912–1916 гг. жизнь Белого и А. Тургеневой была теснейшим образом связана с кругом антропософов — последователей Рудольфа Штейнера; когда в 1916 г. Белый должен был возвратиться в Россию из Дорнаха (швейцарского селения, где он вместе с другими штейнерианцами трудился на строительстве антропософского центра — Гетеанума), А. Тургенева осталась в окружении Штейнера («Доктора», как его называли антропософы). Встреча Белого с женой в Берлине в ноябре 1921 г. после пятилетней разлуки, однако, только подтвердила фактический разрыв: А. Тургенева решительно отказалась восстанавливать прежние отношения. Глубоко разочаровали тогда Белого и новые встречи с Штейнером и его антропософскими последователями. Личная драма и кризис идейных воззрений, а также удаленность от России, чужое, а нередко и чуждое, окружение — в совокупности обусловили то болезненное состояние духа и ощущение внутреннего надлома, которые владели Белым во все время его пребывания в Берлине.

«Берлинская жизнь оставила во мне горький, тяжелый след», — писал Белый М. Горькому 8 апреля 1924 г., уже находясь на родине и оглядываясь на недавнее прошлое[1085]. О том же, каким было внутреннее состояние Белого в разгар этих переживаний, можно судить по его письму из Берлина к Иванову-Разумнику от 15 января 1922 г.: «Сердце сжимается болью: у меня трагедия: Ася ушла от меня; Штейнер — разочаровывает; движение — пустилось в „пляс“; русские — сонные тетери; ни в чем нет успокоения. Нервы расстроились; работа не идет. Сознательно стал пить; вообразите, — идет ли мне быть пьяницей? а я стал пьяницей — от горя!.. Вот до чего дошел!..»[1086] Очевидец берлинских «безумств» Белого, критик и журналист А. В. Бахрах вспоминает: «…его двойное пристрастие к алкоголю и танцу (можно ли, строго говоря, называть танцами его плясовые упражнения?) стало общеизвестным. Он словно бравировал своими „хлыстовскими“ радениями, из вечера в вечер посещая второсортные танцульки, размножившиеся по Берлину»[1087]. В этой атмосфере отчаяния и неистового «самосожжения» Белый, как никогда, нуждался в сочувствии, теплоте и понимании. И воспоминания о Е. Ю. Фехнер, ее образ и ее письма с родины, исполненные, как можно судить по ответам Белого, любви, преданности, заботы, готовности разделить его судьбу, были для него поистине лучом света. Трудно с уверенностью сказать, какие чувства в те дни скрывались за признаниями Белого в письмах к ней — подлинная и глубокая любовь или лишь ярко вспыхнувшие, но мимолетные переживания страдающего человека, ищущего выхода из душевного кризиса. Возможно, впрочем, что, если бы Елена Юльевна тогда оказалась рядом с Белым, его последующая жизнь сложилась бы иначе…

Впечатляющую картину трагических метаний Белого в Берлине обрисовала в своем мемуарном очерке о нем Марина Цветаева, важные и интересные свидетельства сообщают В. Ф. Ходасевич, Н. Н. Берберова, И. В. Одоевцева, Р. Б. Гуль, другие мемуаристы. Но не меньшую ценность представляют письма Белого той поры — не слишком многочисленные, но дающие возможность непосредственно услышать его собственный голос. Среди этих документов письма к Е. Ю. Фехнер принадлежат к числу наиболее значимых и эмоционально выразительных.


Письма Андрея Белого (автографы) и воспоминания Е. Ю. Фехнер, написанные в 1980 г. (авторизованная машинопись), были переданы ею незадолго до кончины в фонд Андрея Белого, хранящийся в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ. Ф. 53. Оп. 6. Ед. хр. 49, 51).

Е. Ю. Фехнер Воспоминания об Андрее Белом

Передавая на хранение письма Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева), я бы хотела предварить их краткими замечаниями, чтобы яснее выступили фигура и переживания этого замечательного человека и наши с ним отношения, не выходившие за пределы страстного обожания с моей стороны и кратковременного увлечения с его.

С Борисом Николаевичем я познакомилась в Вольфиле (Вольная Философская ассоциация). Это было еще в 1921 году, пору трудную для всей России, а также для меня, юной тогда девушки, оставшейся в Ленинграде совсем одной из когда-то большой семьи. Родители находились тогда в Брянской области, где отец и после революции продолжал работать в качестве управляющего торфобрикетным заводом, братья уехали за границу, сестра с мужем вернулась в Ригу, откуда была эвакуирована во время войны[1088]. А я осталась одна в большой восьмикомнатной квартире, где раньше жила вся семья. Квартиру понемногу занимали чужие люди, так что приходилось все время сжиматься, и в конце концов я переселилась в комнату у кухни, предоставив всю остальную площадь неизвестным мне людям, с которыми было мало контакта.

Но в молодые годы тяжесть обстановки мало чувствовалась. Ходила рваная и голодная, не знаю сама, чем и как существовала. Вероятно, оплатой за экскурсии, которые водила летом по Петергофу, Гатчине и другим пригородам, тогда как зимой занималась в Институте истории искусств, где слушала лекции. Потом была в Фотографическом институте ассистентом профессора В. Я. Курбатова[1089], который устроил затем в Музее города (такой существовал тогда в бывшем Аничковом дворце)[1090].

Много читала, смотрела вокруг, не ориентируясь еще хорошо в происходящем. И вот однажды увидела объявление о лекциях в Вольфиле. Среди обширной программы бросилось в глаза расписание лекций Андрея Белого. Белого я знала по «Запискам мечтателей»[1091], где читала его статью, глубоко потрясшую меня и содержанием, и манерой изложения. И вот, голодная, в заплатанной одежде отправилась на лекцию. Была почти босая (на ногах какие-то самодельные туфли, сшитые из штор). Доклад, помнится, проходил на Литейном проспекте[1092], так как Вольфила еще не переехала на Чернышеву площадь, а затем на Фонтанку, где впоследствии помещалась.

Пошла на лекцию о кризисе сознания и сразу была поражена и захвачена как наружностью лектора, так и способом изложения. Не помню точно, о чем тогда читал Белый, кажется о кризисе мысли. Но помню неизгладимое впечатление от его полной образов речи и его как бы овеянной особым воздухом фигуры, подвижной и легкой. Он был одет в раскидистый плащ (было холодно в помещении), двигался по сцене быстрыми шагами, а светлые пушистые волосы ореолом окружали голову. Глаза синие, лучистые сияли особым блеском, движения были необычайно пластичны и выразительны. Он весь был какой-то особенно легкий, подвижной и вдохновенный.

После этой лекции он читал тогда еще много. Читал и о происходящих в мире катастрофах, кризисах и переломном моменте. И меня не оставляло впечатление о необычайном воодушевлении, с которым он говорил, легкою походкой двигался по сцене. «Пленный дух», — называли его в статьях[1093], и действительно впечатление невесомого и вдохновенного производила вся его фигура, окрыленные движения и весь облик, освещенный взглядом сияющих глаз, которые светились навстречу приветным блеском. Дух вольфильства, свободного провозглашения идей, дух свободы и яростных споров был близок ему — бойцу и поэту.

Иногда в речи, останавливаясь на одной какой-то мысли, он долго с разных точек зрения освещал ее. Это тогда, когда он видел, что эта мысль не дошла, как-то не воспринимается сидящими в зале. Он вообще очень активно реагировал на сидящих вокруг слушателей, видел и смотрел на них, внушая свои идеи, убеждал непонимающих.

В услышанной мной лекции он говорил о глубоком кризисе мысли. Впечатление от всего сказанного и от самого способа изложения было до того ошеломляющее, что я ушла потрясенная всем сказанным. В словах окрыленного лектора раскрывались какие-то новые горизонты.

Стала еженедельно ходить на лекции Андрея Белого. Ходила и тогда, когда лекции происходили на Литейном, и тогда, когда они были перенесены на Чернышеву площадь и потом на Фонтанку. Заседания Вольной Философской ассоциации, председателем которой был редко появляющийся Александр Блок, по большей части проходили под председательством Разумника Васильевича Иванова, писавшего под псевдонимом Иванова-Разумника[1094], чуткого, тонкого человека, прекрасного знатока литературы, тактично и умело ведшего иногда весьма бурные прения. В двадцатых годах работа Вольфилы делилась на открытые заседания, проходившие в большом зале, куда допускались все желающие, и более интимные занятия постоянных кружков, посвященные более углубленной проработке какой-нибудь проблемы. Эти последние имели определенный контингент слушателей в количестве 8–10 человек. Вели кружки А. З. Штейнберг, А. А. Мейер[1095], Андрей Белый и другие. Работа Вольфилы в этот период освещена в труде Нины Ивановны Гаген-Торн, составленном на основании впечатлений от лекций и разысканных ею объявлений, протоколов и архива Иванова-Разумника[1096]. Эта работа очень нуждалась бы в быстрейшем опубликовании, так как содержит интересные данные об содержательных лекциях и заседаниях Вольфилы с интересными выступлениями Блока, Белого, Петрова-Водкина, Чебышев-Дмитриева[1097] и других. Материал единственный в своем роде, показывающий взлет мысли в столь трудное, но неповторимое, исключительно интересное и важное для страны время, когда, несмотря на голод и холод, Петроград жил интенсивной духовной жизнью и перед взором молодежи раскрывались, казалось бы, неисчерпаемые перспективы. Пусть мы во многом ошибались, но жили с полным напряжением чувств, и впереди раскрывалось будущее, которое влекло и манило. И внешнее неблагополучие, потрепанная обувь и рваная одежда, голодная восьмушка хлеба, которую мы получали в Вольфиле, отступали на второй план перед надеждами на будущее и душевным и духовным подъемом.

Да, не только духовным! Кружок Белого захватил целиком.

Вот вольфильская Елена,

Все моря ей по колено!

Если море будет белым,

Погрузимся тут всем телом.

Так распевали глупую песню друзья, дразня меня!

Кружок Белого и его занятия проходили сначала в помещении Вольфилы, затем мы перешли в гостиницу «Европейская», куда переехал Борис Николаевич. Кружок ограничивался тогда уже 8 членами, среди которых была София Гитмановна Каплун, скульптор, сестра Бориса Гитмановича, племянница Урицкого[1098]. Мы были не столько собеседниками, сколько слушателями, так как Белый очень скоро завладевал общим вниманием. В основном речь шла о кризисе сознания и мысли, о новых путях человека двадцатого века. Слушателей было немного, комната небольшая. Дело было не в нас, а в руководителе, Белом, который, вдохновившись, полностью завладевал аудиторией и говорил, расхаживая по комнате, жестикулируя, охватывая в своей речи широкий круг проблем, делая далекие экскурсы в сторону, а затем длительным путем возвращаясь к основной теме. Мы слушали, затаив дыхание, и настолько были захвачены речью вдохновенного лектора, что лишь изредка попискивали, вставляя нужные, а иногда совершенно излишние замечания.

А Белый, по мере того как говорил, вдохновляясь, как казалось, собственными мыслями, завлекал своими словами в далекие неизведанные области. Всякое занятие будило мысль, заставляло по-новому смотреть на окружающее, давало свежий импульс нашим молодым силам. И мы ходили, слушали, впитывали в себя все то новое, что раскрывалось перед нами во вдохновенных речах. Ни количество, ни качество слушателей не играло особой роли. Среди нас была преимущественно зеленая молодежь. Иногда было впечатление, что лектор, вдохновляясь собственными мыслями, следя за ними, уходит далеко от нас и уводит в неизведанные дали. И мы с трудом следовали за полетом его мысли, пока он снова сложными путями не возвращался к основной теме. И эти, казалось бы, далекие отступления обогащали, украшали его речь, превращали частный вопрос в важную проблему общего значения.

С Борисом Николаевичем возникли и более близкие личные отношения, установилась личная связь с этим необыкновенным, но теперь уже не столь далеким человеком.

Однажды в день Троицы я с трепетом (всегда входила с трепетом, не зная, как буду принята) зашла к Борису Николаевичу. Стоял чудный весенний день, и мне пришло в голову позвать его немного погулять, проветриться. По дороге купила березку, так как был первый день Троицы и я собиралась украсить его комнату этим вестником весны.

Но произошло все по-иному. Случилась очень огорчившая меня вещь. Когда я пришла, Борис Николаевич встретил сначала меня очень приветливо и искренне обрадовался березке. Хлопотал, где и как ее поставить. Хлопотал долго. Как будто собирался идти на прогулку. Потом остановился. Сказал: «Идите вы одна! я сейчас буду занят». Показался он мне тогда каким-то странным, отрешенным. Чувствовалось, что он мыслями далеко, не со мной. И я ушла с огорчением.

А через несколько дней Белый мне сказал, что ему тогда неотразимо захотелось писать. И он, взявшись за перо, начал сочинять поэму, которая потом была названа «Первое свидание» и которую я впоследствии получила с нежной надписью. Но пока все не выяснилось, я очень страдала, не зная, чем объяснить неожиданную отставку.

Вообще я последнее время чувствовала все возрастающую близость к Белому, к которому приходила теперь запросто без простаивания с трепетом в дверях, как это делала раньше. Кружок некоторое время продолжался. Но потом по делам Борис Николаевич должен был уехать на время в Москву.

С ужасом узнала, что он там заболел. В тревоге и волнении написала ему письмо, о котором он потом вспоминал[1099].

Болезнь, к счастию, оказалась недолгой. Белый вернулся из Москвы. Но им владело беспокойство. И все время как лейтмотив звучало: «Я должен ехать за границу, выяснить отношения с женой и доктором Штейнером». Мысль о поездке всецело завладела им. Начались хлопоты.

И вот наступило страшное время. Разрешение было получено. День отъезда назначен. Вольфила расставалась с главным своим лектором. Устроили прощальный вечер. Все было разукрашено. Накрыт нарядный по тому времени стол, где по добровольным пожертвованиям было собрано наше все же скудное угощение. Около каждого прибора лежала красная гвоздика, Белый и другие говорили прочувствованные речи, пили тосты.

Когда прощались окончательно, Борис Николаевич задержал мою руку и сказал: «Зайдите ко мне. У меня для вас подарок есть!» Мы пошли с ним в гостиницу. Там действительно лежали книги: «Петербург», «Первое свидание», «Королевна и рыцари» с нежными надписями.

Было невыразимо тяжело и грустно! Белому уже ехать не хотелось. Был такой момент, когда он воскликнул: «Скажите хоть слово, и я не поеду!» — «Нет, Борис Николаевич. Ведь вам так важно выяснить свое отношение со Штейнером, с женой. Надо ехать. Если не поедете, потом ни себе, ни мне не простите. Надо ехать!» — был мой ответ. Может быть, нужно было сказать другое. Но мне, молоденькой девушке, воспитанной в строгих немецких правилах, невозможно было сказать тогда иначе. И он поехал[1100]. И тяжело ему было в Германии, судя по всему, что о нем писали и говорили, судя по его письмам.

Из Германии получила несколько писем. Порывалась ехать. Ждала его с надеждой. Но судьба решила по-иному. Я поехала ненадолго к родителям и заболела там брюшным тифом. А когда вернулась, то узнала, что вызволять Белого из заграницы поехала Клавдия Николаевна Васильева из Москвы, которая по возвращении с Белым развелась с мужем и стала женой Белого[1101].


Переданные письма относятся ко времени пребывания Белого за границей и рисуют состояние, в котором он находился в эти исключительно трудные для него дни.

Письма Андрея Белого к Е. Ю. Фехнер

1

Берлин. Конец декабря 1921 г.
[1102]

Дорогая, милая и близкая мне

Елена Юльевна,

Спасибо Вам за Ваше письмо[1103]. Спасибо за то, что Вы — такая. И спасибо за то, что Вы — есть. Если я не писал Вам, не думайте, что я Вас забыл; наши встречи, наше «вместе» в Вольфиле и особенно наши последние встречи (особенно последняя) — все это лежит в сердце: всему этому радуюсь я. И все это — сериозно.

Я Вам как и никому почти не писал, во-первых, потому, что лишь к Рождеству «утрясся»; до Рождества были: муки ожидания визы в Ковно (3 недели), подыскивание комнат в Берлине (2 1/2 недели)[1104], разные «Wohnungs-Amt»-ы[*]; наконец: встречи с Асей (женой), Доктором[1106], русскими в Берлине, устройство материальных дел, — все это составляло пестроту и рябь переживаний, не позволяющих сосредоточиться и найти себя; не хотелось писать из-под марева; а я еще — в мареве.

…………………………………………………

Да, много сериозного, трагического даже пришлось пережить; и — переживаю еще. Помните, — наши разговоры о том, что мне не на легкое придется ехать. Так оно и случилось: не легка… была встреча с Асей; от встречи же с Доктором, более близкой, я уклонился сознательно (навсегда или на месяцы, — не знаю еще). Только что отправил Михаилу Бауеру письмо[1107], где ему все-все-все свое выкладываю: нелегко мне было составить это послание-бунт против того, как евритмическое искусство[1108] отняло у меня жену (это — факт). Мы с Асей вроде как разошлись, без видимых упреков, дружески, но… но… но…

Как будто душа о желанном просила, —

И сделали ей незаслуженно больно.

И сердце простило, но — сердце застыло:

И — плачет, и плачет, и плачет невольно.[1109]

Да, наша русская дорога[1110], когда вспоминаешь ее перед немцами, то хочется сказать: каждый русский с гордостью может выдвинуть свой лозунг — лозунг Судьбы.

Eine Strasse mus ich gehen,

Die noch Keiner kommt zurück.[*][1112]

И тогда по-особенному начинаешь любить наше, вольфильское; и немцам оно нужно, а нам все же надо учиться у немцев; и главное, — полюбить немцев; они — единственные, кто любит нас из европейцев. И это всюду чувствуется в Германии в отношении к русским. А эмиграция (русская) — ужасна: тупа, глупа, глуха, слепа.

…………………………………………………

Но что это я пустился в сторону; я хочу о Вас писать, о том, что Вы — милая, милая, милая, милая. Вот — больше ничего. А там, как знайте; сердитесь на меня, или примите так же просто эти мои слова, как я их пишу Вам: милая, милая, милая, милая!..

…………………………………………………

Что это я так перекидываюсь от темы к теме? Да так — время в жизни моей перекидное какое-то: —

— основываем здесь отделение «Вольфилы»Совете: Лундберг, Шрейдер, проф. Браун, проф. Ященко, Вальтер, я, Минский, Венгерова, Ремизов)[1113]; не знаю, пойдет ли: ведь из «вольфильцев» Вольфилы только я один, а у меня пафоса нет: душа моя мрачна… Основали «Дом Искусств»[1114]; влекут меня редактировать журнал; прочел две лекции; еще буду… — Да все это не то: —

— Как жаль, что я не видел Вашей сестры и не получил Вашего письма (ведь в Риге я пробыл лишь от поезда до поезда[1115]: мне не дали остаться!..); Ваше письмо было мне нужно, Елена Юльевна, как вообще нужны Ваши письма. Давайте условимся, что Вы будете мне писать все, все, все, что ни взойдет в голову до… самого невыговариваемого, неудобописуемого. Я такой одинокий сейчас здесь; и всякое Ваше слово — и именно несуразное слово, мне дорого: мне дорого Ваше слово, какое бы оно ни было; захотите меня ругать — ругайте; захотите сердиться на меня (ведь Вы бываете серди-и-и-тая!), — сердитесь; захотите приласкать словом, — приласкайте. Будьте прямы со мной. Правда: со мной можно Вам быть всякой; какой захотите быть, такой и будьте. И я буду — тоже: буду писать и сериозности, и глупости; и о — «сказочном» (хотите?) писать буду.

Но только: смотрите на меня, как на своего друга (не то это слово), как на того, кто близкий и с кем по-всякому возможно быть; и по-всякому говорить. Будьте со мной всякой; и все, все, все пишите — да? Хорошо?

Жду Ваших писем. Пока же еще повторяю Вам: Вы — милая.

Остаюсь искренне Вас любящий

Борис Бугаев.

Мой привет «Вольфиле»; любите «Вольфилу»; привет: Р. В., Штейнбергу, Эрбергу, Соне Каплун, <Надежде> Михайловне, Виссель[1116]. Всем, всем, всем.

Мой адрес. Berlin. W. Passauer Strasse 3. III Stock bei Albert.

____________________________

Ax, как протянута сейчас моя душа к Вам: Вы — милая!

2

Берлин. 29 декабря 1921 г.

29 декабря. 21 года № 3.[1117]

Милая Елена Юльевна,

— вот опять: пишу. И пишу — ни о чем. Из-под гаммы чаще тяжелых чувств блеснет золотое и ясное: «Ни о чем». И это «ни о чем» отдаю Вам. Будьте духом со мною: мне очень тяжело, тяжелей, чем в России, хотя быт жизни — иной: комфортабельный, питательный, часто кафэ-кабарейный. И вот: несмотря на кафэ и на то, что сравнительно с Россией я утопаю в комфорте, — на душу мне навалились тяжелые камни. Встре<ча> с Асей, восприятие фигуры Доктора (иное, чем прежде), самый ритм здешнего антропософского воздуха (я его не критикую: я только не в состоянии установить никакого контакта с антропософами, вышедшими на внешнюю арену жизни), — все это вместе: тяжелый, лежащий на душе камень; идешь к русским, и — русские здесь не те; и среди них вьются кляузы, сплетни; постоянно: в какой-нибудь очередной гадости; не успели организовать «Вольфилу», а уже разные Мине[1118] ведут подкопы; все это закупоривает в себя, а в себе находишь тяжелое; так ищешь друга, а друга нет: Ася, — друг, который сбежал от меня, оставил меня одного.

И часто идешь в пивную; и находишь утешение…. в пиве.

Работа тоже как-то не клеится; <с> сентября до декабря непрерывная тормошня до такой степени развоплотила мою рабочую сосредоточенность, что работаю 1/10 рабочей силы…

Подумайте: одно трехнедельное сидение в Ковно, где у меня не было комнаты, — сидение вынужденное в кафэ оставило след.

И потому-то особенно я протянут весь к Вам: знаете, — за последние недели в Петрограде я так привык к Вам; знаете, Елена Юльевна, я очень по-хорошему, по-человеческому душой привязался к Вам: не забывайте меня. — Да? Нет? Не забудете?

Б. Бугаев.

P. S. Это — третье письмо: пишите, какое вы получили. Буду письма номеровать.

Мой адрес: Berlin. W. Passauerstr 3, III Stock, bei d’Albert.

3

Берлин. Конец декабря 1921 г. — начало января 1922 г.
[1119]

Милая Елена Юльевна, —

Так рвутся навстречу Вам слова; и какие-то невнятные душевные жесты приподымаются; вижу — будущее: хорошие, хорошие разговоры наши мне видятся; приоткрываются какие-то горизонты, но — смутно; милая Вы, хорошая; нет, позвольте на расстоянии Вам сказать несколько хороших, хороших слов… А вот не умею: научите.

Видите, как беспомощно я с Вами говорю; и не в словах дело: в улыбке, в жесте. Хочется Вам сказать: «Спасибо за все!»

Мне очень тяжело сейчас от смутного разочарования: что-то — отходит; и что-то — вспыхивает вдали. И пусть эта вспышка стоит — новой, возможной зарей; а то, на чем поставлена точка, — стерпится, заживет.

Я не говорю ни о людях, ни об идеях, а о какой-то тональности подхода к действительности; но в новой тональности — я вижу: Разумника Васильевича, и Соню[1120]. И — особенно Вас. Вы мне дали радость в последних минутах наших встреч, как смутное обетование, как песнь. И этою песнью Вы мне помогли (Ваше письмо — мне, больному, в Москву, — да, оно было реальным…).

Видите — вновь невнятен, но именно хочется быть невнятным; и «ни о чем». В «ни о чем» — Всё.

Не забывайте меня: пишите.

И пишите всё, всё, всё: как хотите, и что хотите: невнятное, так невнятное; внятное, так внятное.

Ну? Господь с Вами. Вы — милая.

Борис Бугаев.

Passauerstrasse 3, III Stock, bei d’Albert. Berlin. W.

Это — третье письмо Вам.

4

Берлин. Начало января 1922 г.
[1121]

С Новым Годом, —

Милая, милая, милая, милая, милая,

Елена Юльевна, —

вот сколько раз «милая»

— не сéрдитесь?..

Я все протягиваюсь к Вам: писать хочу. Протягиваюсь, — и не нахожу слов. С тех пор как живу в Берлине — слова облетели; ведь они — листья прошлого; а прошлое мое, 1912–1921 год (десятилетие)[1122], замкнулось в Берлине; и — отлетело все; похоже, что я, как змея, меняю кожу; а, может, без кожи чувствую себя, как… без всего: просто не змея, а человек с ободранной кожей; люди с ободранной кожей, как известно, умирают (не то, что змеи); и собираюсь: не то умереть, не то… остаться жить; но… — словом: что может переживать человек без кожи, кроме боли… Нет: есть; есть любовь к людям, к правде, к маленькому, но настоящему, «так говорит правда»[1123] — какая-то правда во мне говорит; и она — убийственно горькая: ощущаю себя только Фаустом перед «Schale»[1124]. С отодранной кожей остались слова, мысли, лекции, мнения, взгляды: ничего не знаю; даже не знаю, каково мое отношение к жене, к Штейнеру, ко всему, от лица чего я говорил: еще ничего не знаю, ибо еще не знаю, буду ли жить.

Иногда, приходя вечером домой, заваливаюсь с руками на стол; и — не знаю, что делать с собой; иногда укладываюсь в постель с 9 вечера; и лежу с открытыми глазами до 12 часов следующего дня. Может быть, если б видели меня, такого, — отвернулись бы от меня. —

— Вот тут-то хочется рвануться, вскрикнуть и протянуть кому-то — руки: тому, кто эти протянутые руки подхватит; рванусь, вскрикну, протяну руки в Россию (— кто их подхватит?); и — представьте: встаете Вы. И я, с моими стиснутыми от боли зубами, — никому не пишу: пишу Вам — почему?.. Не знаю. Вероятно, доверие есть. И не умею ничего, ничего сказать, кроме одного слова, что Вы — милая…

……Вот!

Отчего Вы не пишете: мне именно от Вас нужны письма, а писем ни от кого (и от Вас в том числе) нет.

Пишите же.

Ваш Борис Бугаев.

P. S. Passauerstr 3. Bei d’Albert. Berlin. W.

P. P. S. Передайте Соне[1125], что я послал ей 3 письма; и Кларе Гитмановне[1126], что таки (конечно, как же иначе!) потеряли мою корзинку с книгами: я от бешенства стискиваю зубы; эдакое хамство!.. Поставили в критическое положение: без книг Блока не могу работать, не могу издать «Котика Летаева»…[1127] Потеряны рукописи стихов: пусть она нажмет все пружины, чтобы отыскались мои книги.

5

Берлин. 17 января 1922 г.

Милая, хорошая, родная моя

Елена Юльевна,

— как? Не получили Вы моих писем? Ведь я уже до 5 писем написал… Ужасно, ужасно, что кто-то между Петербургом и Берлином рвет письма. Ужасно, что есть чертова иллюзия, будто почта циркулирует; мы пишем друг другу совершенно невинные письма, оплачиваем марки, получаем расписки в том, что письмо отправлено, а — какой-то диавол сидит; и — рвет тупо, бессмысленно письма…

После Вашего письма, преисполнившего меня счастьем, у меня отвалились руки писать Вам: значит, — 5 писем пропали… Пропадет и это письмо…

Обрываю жалобы. Пишу в пространство —

— Милая, — и я люблю Вас; и действительно: Вы — милая, милая, милая, милая, милая. Я люблю Вас — слышите? Одно письмо к Вам я разорвал: оно слишком показалось мне безумным. Убоялся. Но… — простите, но — верьте: бездумно, бесцельно хочу Вам отсюда говорить слова последние; а — рука отклоняет: не позволяет закрепить на бумаге все то, что взвихривается в сознании. Помните, что последний день, вечер, когда мы виделись, лег в моем сердце; глубоко, глубоко врезался; наши последние встречи для меня — радость. Мне кажется, что я — люблю Вас… Да, да… Я помню Вас: к Вам протягиваю руки: любите меня; люблю, люблю, люблю, люблю Вас! Вы — мое цветочное забвение; и Вы — мой друг, настоящий, прекрасный; с Вами я мог бы быть всяким: братом, собеседником, другом, просто маленьким, и — любящим Вас. Не угашайте чувства общения. Не знаю, что пишу: пишу безответственно: (так и принимайте эти слова), но — я хотел бы, чтобы Вы позволили мне словами Вас приласкать: Вы — милая, милая, милая, милая, милая; когда я думаю о Вас, — все зацветает такими душистыми цветами. Не знаю, почему это так, но — это так; вообще, — я ничего не знаю; знаю одно: не забывайте меня, как я не забываю Ваш образ; я протягиваю ему руки, я так хочу слышать Вас, говорить с Вами; и — не говорить, а — вместе слушать сказку. Боже мой, до чего я глуп, что пишу так «ни о чем» Вам. Но не сердитесь; Вы же — мне милая, милая, милая, милая, милая, милая, милая, милая!..

Вот какая нечленораздельная речь моя; это — от той теплоты сердечной, которую я ощущаю, когда вспоминаю наш последний вечер вместе.

Христос с Вами. Любящий Вас

Борис Бугаев.

Мой адрес: Berlin. W. Passauerstrasse. 3. Bei d’Albert.

17 января 22 года.

С Новым годом.

6

Берлин. 28 февраля 1922 г.

Берлин. 28 февраля 22 года.

Милая, милая Елена Юльевна,

(пишу в постели, слегка больной) —

— милая, —

— с какою ласкою я хотел бы ответить Вам. Родная моя, мне близкая, — спасибо. На столе лежит Вам две недели неотправленное письмо; не отправил оттого, что не так оно написано; другое письмо разорвал. Так взволновало, обрадовало меня одно из Ваших писем, что на него хотел бы я ответить всей-всей полнотою души и всей-всей глубиною души; а полнота души моя — где? ущемлена душа; и ущемленные части ее — омертвели; лишь часть души бьется (у сердца); и — маленькая такая, детская: детскими ручками она протянулася к Вам, моя милая; вот — обнимет Вас; и руки — падают: что скажут на эту другие, еще ущемленные, в ущемлении омертвевшие части, когда омертвенье пройдет? Я хотел бы сказать полнотою души Вам на Ваше признанье: «Да! Да будет!»; но полноты души нет — нет давно; ущемлена она; помогите же расщемить мою душу, чтобы вся-вся она, а не живая лишь часть, тихо мне напевающая у сердца о Вас, — чтобы вся-вся она полнотою сказала: «Да будет!» И — да, время скажет: покажет, получит. Пока же — спасибо Вам.

Я хотел бы ответить Вам всей глубиною души, а глубина — замутненная; я вперяюся в душу; и под поверхностью вижу — завеса меня отделяет от происходящего во мне — там, в глубине. На поверхности — плещутся солнечно зайчики; светы и радости искры от Вашего милого, милого, ясного, откровенного мне письма; но может ли двинуться быстро навстречу полузакопанный заживо?; а таким ощущаю себя; пока не выкопаю себя самого, порабощенного в своих собственных неизреченных глубинах — ……Но помогите мне, милая, близкая! И не думайте, что какое-то «но» прозвучит Вам от строчек моих; это «но» есть сознание, что мне пора умирать. Если не верите этому, помогите мне жить; да и Вы и так помогли; Вы в тяжелые, страшные дни моей жизни в Берлине во мне ослепительно высекли «искру» радости, как осветили мне радостью последние дни в Петербурге, как тихо светили мне летом, как изумили весной при приезде (помните — я смотрел все на Вас в «Вольфиле»; и — не узнал, потому что другою, чем прежде, увидел: мне — радостной).

Так протянем с доверием руки друг другу: посмотрим, что выйдет. И да будет, чтобы то, что сейчас между нами, нам было б началом: поволимте продолжения.

Милая — Вы!

Вот и устал уже (голова кружится — болен); на днях еще напишу. А пока спокойной ночи; и — «баюшки-баю». Нежно Вас любящий

Б. Бугаев.

P. S. Passauerstr 3. III Stock bei d’Albert. Berlin. W.

7

Берлин. 4 января 1923 г.

4-го января. 23 года. Берлин.

С Новым годом.

Милая, милая, милая

Елена Юльевна, —

— как же Вы не получили моего письма, посланного в ноябре, но написанного летом? летом не отослал, потому что оно затерялось в бумагах, а я думал, что послал; послал в ноябре, потому что Вы в воспоминании всегда — «солнышко»: и слова от «солнышка» летнего хотелось послать хмурой осенью. —

— Дорогая, любимая, милая: весь я сейчас протягиваюсь к Вам; хочу взять Вас за руки; и без слов смотреть Вам в глаза; вся Вы мне такая родная и близкая; ради одной Вас, кажется мне, я приехал бы; но… но… но… — тут начинаются не от меня зависимые задержки: надо до-издать, до-писать, до-думаться и до-ждаться своего определенного до конца отношения к Доктору; впрочем: Ефим Яковлевич[1128] Вам расскажет; —

— Хорошая, знаете ли, что я сейчас получил известие: Goetheanum сгорел — весь[1129]; об этом пишут немецкие газеты; мало вероятий, что это — выдумка: погибло единственное в мире здание! Я и не представляю себе, что они переживают; ведь жизнь многих была связана с «Bau»: Ася 7 лет жила им (меня бросила; и все из-за «Bau»; и вот оно — сгорело!). Не могу оправиться от этого известия (сгорело «Bau» в часы встречи нового года). Но чрез всю потрясенность этим событием, — я улыбаюсь Вам: солнышку, весне, жизни, душе, «человеку». Вы — мой друг: и да: будьте солнышком: нить, протянутая от души к душе, пусть станет веселою ёлочною канителью; дорогая моя, — не знаю, какие обо мне ходят слухи; всякие могут ходить; но дело не в слухах, а в человеке; как бы ни казались странными поступки человека, — но «человек» в поступках есть «человек»; надо обращать внимание не на «поступки», а на «поступающего»; о поступках могут говорить, а «поступающего» всегда игнорируют слухи; не знаю, какие они: что я много танцевал, был весел? Так это очень хорошо; что я много пил? Не хорошо: но если бы не пил одно время, было бы хуже.

Жить так, как живете Вы в Петербурге, — здесь жить нельзя; то, что у Вас «лекция Вольфилы», то в Берлине — отплясыванье фокстрота, т. е. нечто адекватное (но Вам, не проведшей 24 месяцев в Берлине, слова мои не понятны: никакого «вольфильства» здесь быть не может. Почему, — опять-таки не растолковать).

Деточка, знаете, как я встречал новый год? Встречал под Берлином, в Saarow’e, у Горького: было 6–7 человек, в том числе Ходасевич: Горький и присные напекли пельменей; ели, пили крюшон (много пили), пели песни, плясали (я вприсядку пошел), водили хоровод и отчаянно дурачились[1130]. (А… в это время… горел… Goetheanum!!)[1131].

____________________________

Не это: не о том; и не о Горьком, и не о слухах обо мне, и не <о> сгоревшем Goetheanum’e, а о Вас, Вас, Вас хочется писать; я не знаю почему, — но когда беру перо и собираюсь писать Вам, у меня с пера срываются такие нежные слова, к Вам направленные. Хочется затвердить —

— милая, милая, милая, милая —

— и этим словом заполнить всю страницу (несколько таких писем не отправил: испугался неожиданной бурности выражений). Вот и сейчас: залавливаю, может быть, слишком ласковые слова к Вам. И пишу — кратко, почти деловито и сухо: никогда не забываю Вас, никогда не забуду. Вы очень, ОЧЕНЬ нужны моей душе: протяните мне Ваши руки и возьмите мои протянутые руки — чрез все расстояние: и скажите мне что-нибудь ласковое-ласковое, чтобы запела душа моя; о, если бы Вы приехали в Берлин; или хоть… в Ригу; тогда я сделал бы все усилия, чтобы пробраться к Вам в Ригу: страшная потребность Вас видеть. Люблю всех, кого любил прежде: особенно Р. В. и Соню Каплун. Но первому писать трудно; второй, — но… нет-нет: как же писать, когда, чтобы тебя поняли, надо писать объяснительный трактат; моя жизнь во внешнем быту столь отлична от Вашей, что не напишешь; оттого и молчу. Не молчит только сердце: и оно хочет цвести Вам навстречу, —

— милая, милая, милая, милая.

Весь, всею душою, всем сердцем

Ваш Б. Б.

P. S. Мой адрес. Herrn Dr. Boris Bugaeff. Victoria-Luise Platz, 9. Pension Crampe. Berlin. W. Deutschland.

Письма Андрея Белого к П. Н. Медведеву

Публикуемые документы позволяют составить определенное представление о характере «деловой» переписки Андрея Белого: стимулом к их написанию послужило предложение П. Н. Медведева, заведующего литературно-художественным отделом Ленинградского отделения Государственного издательства, напечатать воспоминания Белого, а основным содержанием стали родившиеся из этого предложения идея новой мемуарной книги, «На рубеже двух столетий», и обстоятельства ее написания и опубликования. Однако определение «деловые» в отношении писем Андрея Белого почти всегда оказывается достаточно условным: будучи вызваны действительно конкретными деловыми поводами, эти письма, как правило, выходят за рамки своих строго очерченных сюжетов и превращаются в свободный и непринужденный рассказ писателя о волнующих его проблемах, о своих житейских и творческих заботах, в рассказ, обрастающий подробностями, вбирающий в себя дополнительно возникающие темы и мотивы, равно интересные ему и его корреспонденту.

В этом отношении критик и литературовед Павел Николаевич Медведев (1891–1938) принадлежал к числу самых благодарных и заинтересованных собеседников. Медведев — один из первых исследователей русского символизма; особенно глубоко и фундаментально он изучал творческое наследие А. Блока[1132]. Книги и публикации Медведева — среди них «Памяти А. А. Блока» (1922), «Драмы и поэмы Ал. Блока (Из истории их создания)» (1928), подготовленные им «Дневник» (1928) и «Записные книжки» (1930) Блока — заложили основы научного истолкования творчества крупнейшего поэта начала XX в.; ими во многом определяется уровень блоковедения 1920-х гг.

С Белым Медведев был знаком с начала 1920-х гг. (в одном из альбомов Медведева сохранена надпись Белого на титульном листе «эпопеи» «Я» из «Записок мечтателей»: «Дорогому Павлу Николаевичу Медведеву в знак искренней симпатии. Андрей Белый. 1-го августа 21 года»[1133]). Для Медведева переписка с ярчайшим представителем интересовавшей его литературной эпохи (об этом интересе свидетельствуют его многочисленные статьи и рецензии, появлявшиеся в провинциальной печати в 1910-е гг.) была, конечно, фактом в высшей степени значимым и ценным; и слова его в одном из писем к Белому (от 7 марта 1929 г.): «…позвольте <…> поблагодарить Вас за самое главное — за ту радость общения, которой Вы меня дарите», — разумеется, отнюдь не формальная дань эпистолярному этикету. Нужно думать, что и Андрей Белый относился к своему корреспонденту как к личности притягательной и интересной: Медведев был активным участником литературной жизни конца 1920-х — начала 1930-х гг. (автором работ о Б. Лавреневе, С. Есенине, Демьяне Бедном, А. Н. Толстом, Вяч. Шишкове и др.), ответственным издательским работником, а это было весьма существенно для Белого, искренне и настойчиво стремившегося тогда найти общий язык с современностью и наладить контакты с представителями новой литературной генерации; Медведева занимали те же теоретико-литературные проблемы, что и Белого (психология творчества, формальный метод в литературоведении)[1134]; наконец, Медведева Белый, безусловно, ценил как чуткого и компетентного критика новой формации, который мог с пониманием отозваться на его размышления о символизме, его истории и о своей роли в ней.


Письма Андрея Белого к П. Н. Медведеву печатаются по автографам, хранящимся в архиве Медведева в РНБ (Ф. 474. Ед. хр. 4). В примечаниях цитируются письма Медведева к Белому, хранящиеся в архиве Андрея Белого в РГАЛИ (Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 222).


1

Кучино. 10 дек<абря 19>28 года.
[*]

Глубокоуважаемый Павел Николаевич,

простите, что так долго не отвечал на Ваше любезное письмо[1136]. Во-первых: кучинская почта действует неисправно; Ваше письмо получил со значительным опозданием, так что не знал, застанет ли Вас ответ мой, адресованный в «Узкое»[1137]. Я предпочел некоторое время переждать с ответом; и уже послать его прямо в Ленинград.

Во-вторых: спасибо за любезное предложение, но оно — не осуществимо по ряду причин. Основная в том, что «Начало века», три тома коего написано, не имеет первого тома, отхваченного у меня за границей, уже набранного к моменту моего отъезда в 23<-м> году, но — канувшего в Лету[1138]. С трудом выцарапал 2 тома (второй и третий)[1139], но…

Тут начинается серия «но»… В «Начале века» я старался писать исторически, зарисовы<ва>я людей, кружки, устремления, не мудрствуя и не деля людей на правых и виновных — такими, какими они были до 12-го года; и свои отношения к ним старался рисовать такими, какими они были в 12-ом году.

Современность ставит требования «тенденциозности», а не «летописи»; после 17-го года ряд людей, мной описанных, попал за границу. В первоначальном плане «Начало века» должно было состоять из 5 томов в сто двадцать пять печ. листов (75 листов было написано); 3 тома рисовали историю литер<атурной> культуры в живых деятелях до 12<-го> года; 4-ый том должен был быть посвящен тому, что я видел на западе и чему учился в эпоху 12–16<-го> года. А пятый том — русской революции. Вернувшись в Россию, я увидел, что такого рода «объективные» труды никого не интересуют. И продолжать свое «былое и думы» — бросил.

Еще «но»… «Начало века» возникло за границей после указания ряда людей, что в «Воспоминаниях о Блоке»[1140] — Блок меня связывает, что Блок — одна из фигур, слишком выделенная из фона; фон — «Начало века». Оно возникло из всяческого расширения именно «фона» эпохи (вписаны целые части, посвященные Москве, и т. д.); но все-таки: Блок мне испортил «Начало века». И если бы писал теперь, то писал — не так, да и Блока взял бы не так; эпически, а не лирически; этот «лирический» Блок «Начала века» и «Воспоминаний» мне очень не нравится[*]: нельзя похоронное слово разгонять на ряд печатных листов. Это — остаток романтики; трезвая действительность требует корректива к Блоку, пути которого, как Вам, вероятно, известно, мне чужды[1142].

Все это и заставляет меня отказаться от Вашего любезного предложения, за которое спасибо.

Примите уверение в совершенном почтении.

Борис Бугаев.

2

Кучино. 20 января. <19>29 года.

Глубокоуважаемый Павел Николаевич,

еще раз спасибо Вам за участие к моей работе «Начало века»[1143]. Получив Ваше письмо, я стал размышлять, нельзя ли мне что-либо предпринять. Я стал думать о ракурсе-транскрипции, — перелицовки, так сказать, «тона» воспоминаний (эпически-объективного, «архивного», на взгляд из современности); и увидел, что мог бы быть такой ракурс («трехтомия» в толстый том); но это предполагает работу почти заново; материал, конечно, остается, но перетранспланировка глав, пересмотр фраза за фразой текста, наконец: переписка моею рукой, — все это взывает к такому количеству часов и дней, на которые у меня нет времени (только что закончил 4-ый том «Начала века», страниц 400, — но он касается 12–16<-го> годов, т. е. моей заграничной жизни, обращен на запад и касается тем, современности нашей вполне чуждых)[1144]; утомленный этой работой, стою перед другой: перед 2-м томом «Москвы», которого страниц 100 написано, 1-ая часть которого уже почти продана[1145], отрывки пойдут, может быть, в одном из журналов[1146]; словом: «Москва» (2-ой том) уже почти «заказ»; и — ответственно трудный. Для «Начала века» как бы не остается времени, ибо с мая еду в Армению; и до мая должен кончить порцию работы; кроме того: тот факт, что 1-й том пропал на западе (я говорю о «Нач<але> века»), усложняет работу ракурса.

Но вот что мне пришло в голову: так как 1-й том должен быть восстановлен (эпоха до 1905 года), мне его когда-нибудь придется писать, и писать не так, как он был написан (часть материалов есть в набросках), то я предлагаю Вам вот что: в течение февраля и марта я организую мои материалы, сажусь за 1-й том; и присылаю Вам его в первых числах апреля.

План его: конец истекшего века, быт московской интеллигенции; Московский университет: профессора — Усов, Мензбир, Тимирязев, Умов, Столетов, Марковников, Павлов, Грот, Лопатин, Троицкий, Зернов, Стороженко, Веселовский и т. д.[1147]. Лев Толстой, Ковалевский, Боборыкин и т. д.[1148]. Генезис новых идей у молодежи того времени; мое детство, гимназия, университет и первые встречи с будущими деятелями символизма; первый том кончается тем периодом, который я назвал «Годы Зори»; во второй его половине появляются Блок, Брюсов et cetera[1149].

2-ой и 3-ий томы и были бы «Началом века»; я ракурсировал бы их потом, когда-нибудь (после «Москвы»), а предлагаемый том можно было бы назвать «На рубеже двух столетий» (или как-нибудь в этом роде). Часть материалов записана в «Дневнике» моих воспоминаний.

Но — работа организации (переработки, написания и т. д.) — минимум 2 месяца; и главное: для этой работы я сознательно закладываю «Москву». За цензурность «тома» — ручаюсь; другое дело — художественность: не мне судить; конечно, я не требую, чтобы «Гос-Издат» мне «заказал» работу и обязался во что бы то ни стало напечатать, но — все же: без сознания, что работа в принципе желательна для «Гос-Издата», я, занятой другими делами, не стал бы закладывать «Москвы». Разумеется, — если бы у Вас не подошло, то одно из московских издательств («Субботники», — кстати, давно пристающие ко мне с «Началом века», или «Федерация»)[1150] этот том напечатали бы; но «Федерация» давно ждет «Москвы»; и мне не было бы оснований специально для нее пускаться в «плавание» (а 2–2 ½ месяца отдаться предлагаемой Вам работе для меня — не шутка).

Поэтому, делая Вам это предложение, т. е. изменяя план своих работ (вместо «когда-нибудь напишу» — «пишу сейчас»), я жду быстрого ответа, т. е. конкретного предложения Вашего за это дело взяться; и тогда — немедленно с головой ухожу в это дело, чтобы Вам сдать рукопись в начале апреля (с 15-го апреля, вероятно, еду в Армению; и там — свои дела, другие).

Пишу это, дорогой Павел Николаевич, Вам потому так подробно, чтобы Вам было ясно, в чем суть моего предложения и чтобы Вы по возможности мне ответили к 1-ому февралю, ибо с начала февраля, не получив от Вас ответа, ухожу с головой в «Москву» и тогда всякая мысль о «Начале века» — не по дороге: я — однодум; и не умею работать зараз над двумя делами; работаю быстро и крепко; но пока работаю над одним, — мертв для всего другого.

Теперь же я даю задний ход и жду на запасном пути Вашего ответа (уподоблю себя паровозу, ибо, как паровоз идет только после долгой растопки, так и я должен знать, чем себя топить: мыслями о «Москве», или мыслями о «На рубеже двух столетий»). С момента же, как только подан мне рабочий поезд, я уже жарю на нем без оглядки; если не получу от Вас подробного информационного письма, то — мой поезд двигается в направлении: «Москва». Если ответите «да», двигаюсь в другом направлении[1151].

Остаюсь искренне расположенный и готовый к услугам.

Борис Бугаев.

3

Кучино. 6-ое февраля. <19>29 г.

Глубокоуважаемый и дорогой Павел Николаевич,

Простите, что не тотчас ответил Вам: в дни получения письма был сверхмерно погружен в корректуру двух книг (стихов и «Ритма, как диалектики»), которые надеюсь в скором времени Вам преподнести[1152]. Спасибо Вам за книгу, которую с интересом читаю и с которой во многом весьма согласен (например, — в позиции по отношению к формализму)[1153]. Разумеется, кое с чем не согласен, — например: в точке Вашего касания к символизму (но ведь эта тема — побочная). Для меня символизм в разрезе мировоззрения никогда не мог быть «мистикой» по прямому проводу[1154]; я всегда был: имманентистом и все проблемы трансцендентности отрицал; и потому, когда говорят о «мистике» символизма, для меня все это — «так, да не так»; эмблематика смысла в центральной оси — учение о мировоззрениях, мировоззрениях в диалектике методов, мировоззрение строющих: мировоззрение о мировоззрениях; и стало быть: какая же мистика? Это и Воронский понял, что не в мистике удар моего символизма, а в э-м-б-л-е-м-а-т-и-к-е… т. е. м-е-т-о-д-о-л-о-г-и-и[1155]. За Блока и иных — не ручаюсь; Блок мало что понимал в гносеологич<еских> проблемах; а я, естественник, поклонник Ньютона и Дарвина, если и был «мистиком», то вовсе не в том упрощенном стиле, в каком теперь принято говорить; иначе, как бы я мог написать статью «Против мистики» (см. «Труды и Дни», № 2. 1912 год)[1156]. Разумеется, тональности Ваших слов о символизме я не могу принять[1157], но это — не важно; Ваша книга — живая, нужная, интересная, полезная; и — спасибо Вам за нее.

____________________________

Вчера сел за «На рубеже двух столетий». Трудно определить размер[1158]; если я скажу «15» печатных листов, — считайте от 14-ти до 16-ти, 17-ти. Постараюсь, чтобы было 15 (40 000 букв лист). Работа меня и интересует, и увлекает.

Из «последних» стихотворений посылаю несколько[1159]; они условно «последние»; все это время занимался между прочим и радикальной правкой «Зол<ота> в Лазури», т. е. возвращением «З<олота> в Л<азури>» к исконному в юности мне слышимому интонационному жесту, который в «З<олоте> в Л<азури>» вовсе не выявлен; «З<олото> в Л<азури>» пелось в душе, а в строчках стабилизировалось не «Золото в Лазури», а — «Глина в глазури»; в разглазуривании «лазури» в воздух и разглинивании статики образов, в выявлении того моего «З<олота> в Л<азури>», а не этого книжного — моя теперешняя «игра» между делом[1160]. Стихов я не пишу в собственном смысле, ибо в теме «Эпопеи», как искомой синтетической формы будущего, и стихи и худ<ожественная> проза для меня — «эпопея». В октябре я написал 1-ую часть 2-го тома «Москвы»; она — столько же «стихи», сколь и «стихи»[1161]. Вся лирика моя — там, и потому я — «не поэт» в академическом смысле.

Все же — кое-что посылаю, но именно: все посылаемое (и многое другое) — безделушечки по отношению к «ритмам» написанного отрывка 2-го т<ома> «Москвы»[1162].

Еще раз спасибо Вам за любезность, с которой Вы приветили мое «На рубеже».

Остаюсь искренне уважающий и преданный

Борис Бугаев.

4

Кучино. <19>29 года. 23-го апр<еля>.
[1163]

Глубокоуважаемый и дорогой Павел Николаевич,

Извиняюсь, что так долго не писал Вам; и немного конфужусь за содержание моего письма; дело в том, что с катастрофической быстротою из-под пера, так сказать, и без всякого моего участья (ибо сижу в Кучине, нигде не бываю, ни с кем не вижусь) — моя книга «На рубеже двух столетий» получила огласку; прочел из нее одному приятелю кусочек; он в Москве рассказал; и сразу два предложения: — из «Красной Нови» печатать отрывки из книги[1164]; и из «Зифа» предложение книгу издать в нем («Земля и Фабрика» и вне этого просила меня дать что-либо); далее события с книгой развернулись так: в Москве печатался ремингтон с рукописи в нескольких экземплярах; один экземпляр попал в «Зиф», с ним быстро ознакомились, и книга оказалась принятой и прошедшей чрез редакц<ионную> коллегию — единогласно; не я ее устроил, а судьбой самой почти вне меня она устроилась; мне объяснили, что «Ленгиз» и «Зиф» — секторы «Гиза»; да и мне, признаться, несравненно удобнее, живя в Москве, сноситься при печатании с Москвою же; и с И. И. Ионовым я лично знаком; и «проводить» книгу нечего, ибо она быстрейше и без волокит «провелась» уже[1165].

Кроме того: опыт сношения с «Ленгизом» в прошлом показал все неудобство москвичу иметь дело с сим «высоким» учреждением; в 24-ом году они издавали мою брошюру «Одна из обителей царства теней»; выпустили, не известили; в московских магазинах брошюры не мог найти; только в 26-ом году получил авт<орские> экземпляры, когда сам явился в Ленинград. Второй случай: моя драма «Гибель сенатора» в 24-м же году была «Ленгизом» принята. И — легла где-то в складах; в 26<-м> году, когда я осведомился, как же с драмой, мне ее вынес важного вида молодой человек; снисходительно ее обнюхивая, говорил, что, вероятно, «не пойдет», а может, и пойдет; рукописи не отдал; я и забыл о ней; вдруг в конце 28<-го> года получаю рукопись с торжественною печатью: «Не принята»[1166].

Так что у меня сложилось впечатление на основании опыта, что то, что в сем учреждении принимают в 24<-м> году, то в 26<-м> обсуждается, а в 28<-м> отклоняется; и я, пишучи на одном словесном принципиальном «неотвержении», весьма боялся: пошлешь рукопись в 23 печ. листа (в 3-х экземплярах, это чуть ли не пуд!); и будет она эдак приниматься в 29–30<-м> году, лежать в 32<-м> и отклоняться в 33<-м>. А тут все решилось единым махом, без волокиты, без «входящих» и «исходящих».

Судьба, дорогой Павел Николаевич, — не сетуйте; главное удобство сношения: «Зиф» уже сговорился с Раскольниковым о праве печатания в журнале[1167] и т. д. Не думайте, что я устраивал книгу с нарочною целью миновать «Ленгиз», хотя и побаивался его. Кроме того: Ионова знаю с 21-го года, имел с ним дела[1168]; это тоже одно из удобств для автора печатаемой книги[1169].

Простите: до сей поры не вышла диалектика ритма[1170]; и я послезавтра еду в Армению; книга же выйдет без меня; и авторские экземпляры будут в Москве; как только вернусь из Армении, пришлю Вам книгу с надписью (не приобретайте ее!). И еще раз Вам спасибо за сердечную и добрую память обо мне. Остаюсь искренне расположенный и уважающий Вас,

Борис Бугаев.

P. S. Мой временный адрес недели на 3: Армения, Эривань. Мартиросу Сергеевичу Сарьяну: улица Рубени. 55. Далее — неизвестен адрес; но его всегда будет знать Петр Никанорович Зайцев (Москва, Арбат, Староконюшенный, д. 5, кв. 45).

5

Кучино 5-го марта <1930>.

Дорогой Павел Николаевич,

Что Вы должны обо мне думать? Мне только на днях, в связи с Вашим письмом, вскрылась вся степень моего неприличия, в котором я лишь отчасти виноват[1171].

Прежде всего, — спешу отчитаться пред Вами, чтобы хотя снять часть вины с себя; во-первых: уезжая в Армению в прошлом году весной, я Вам написал о случае с «Зифом»; оказывается, — Вы мне писали[1172]; письмо получил для меня П. Н. Зайцев[1173], который его… не передал; и лишь случайно заехав в Кучино в день получения мной Вашего письма, вспомнил про другое, весеннее, которое у него запропастилось, ибо, не веря в почту Армении, он его не переслал в Эривань; а встретившись со мной через 4 месяца, уже не вспомнил; тут его вина, но извинительная: у него столько дел в голове, что случай с пропажей письма вполне извинителен.

Что касается «Ритма», то — верите ли? Я страшно рассеян, когда работаю; и не раз ловил себя в том, что, мысленно совершив некий поступок, потом начинаю думать, что я его и действительно совершил. Так случилось с «Ритмом»; я был убежден, что осенью Вам послал книгу, потому что все лето думал о том, что — вот, мол, пошлю «Ритм» — тому-то, тому-то; и в первую голову — Вам. «Ритм» вышел в Москве, когда я жил в Эриване; книг, кроме пробного экземпляра, не получал; вернувшись в Кучино, к сентябрю, тотчас уселся за ряд работ; и скоро же за 2-ой том «Москвы»[1174], в которую и провалился с головой, глазами, ушами, так что все прочее замаячило издали. Надписав несколько экземпляров «Ритма» и попросив П. Н. Зайцева их отослать из Москвы, я твердо верил, что книгу Вы получили еще в октябре.

Это — от переключенности внимания, верьте мне.

Тотчас же вышлю Вам и «Ритм, как диалектика», и «На рубеже», — как скоро приедет в Кучино П. Н. Зайцев, который подчас с таким самопожертвованием меня выручает там, где во мне обнаруживается неискоренимый, рассеянный путаник. Дело в том, что в Кучине почты нет, а только в Салтыковке (за 2 километра), куда пройти из Кучино подчас трудно, а во время распутицы еще и несносно. Я и передаю заказную корреспонденцию П. Н. Зайцеву; и кроме того: в Салтыковке подчас письма застревают надолго. П. Н. будет у меня дней через пять; а это письмо отправит моя знакомая.

Сам я сижу безвыездно в Кучине, в Москве не бывая; во-первых, — перегружен: «Москва» отнимает и утро, и ночь; пока не свалю ее с плеч, я — раб; кроме того, — срок, контракт (с «Федерацией»). Но думаю, — к маю освободиться. У меня строго размеренный день: за чаем работаю; потом, для свежести головы 3-х-часовая прогулка: 1 ½ часа физкультура (работа со снегом, и всякое там, — считаю себя дворником нашей дачки: хозяева, старички, — где им справиться со снегом!); 1 ½ прогулка; потом обед; потом сон, ибо ночью недосыпаю; с 10 и до 3-х ночи опять работа; с 3 до 5-ти утра — чтение: читаю постоянно. Засыпаю в 6 утра.

Таков мой нормальный рабочий день, — непрерывка; и всякое отклонение от нее разбивают, особенно поездки в Москву, ибо — 2 пропащих дня: день отъезда; и — следующий (возвращения), ибо приходится ночевать в Москве.

В Кучине же я имею все, что нужно для человека, живущего осмысленной жизнью; работа (худож<ественная>, умственная, физическая), природа, мысли больших людей (книги), товарища для бесед[1175] и изредка посещающих друзей.

Но этот род жизни, не похожий на жизнь многих из собратьев по перу, рождает особого рода рассеянность, ибо орбита этой жизни — своя; в ней дни, часы, труды и мысли диктуются из автономии, из зорь, метелей, дум, чтения.

Прожив бурную, очень меня издергавшую жизнь, я полагаю, что к 50 годам заслужил право на независимое созерцание из равновесия и полноты; хорошо склоняться к закату не нервным, с расширенными интересами, с кабинетным чтением.

Но этот же темп и бывает порою источником того, что может выглядеть со стороны странностью. Как-то: не могу написать письма до окончания работы; только поставив точку после оконченной дневной порции, принимаюсь за письма; иначе — работа сорвана (в особенности художественная); а точка ставится порой в 4-ом часу ночи. Так случается: лежит под носом письмо, на которое надо ответить; а катишься по дням без возможности ответить.

Вот почему не тотчас же ответил на Ваше письмо, столь меня испугавшее напоминанием о моей рассеянности.

Кстати, — не слал Вам «Рубежа», конфузясь перед Вами, что Вас полу-обманул с ним; но еще раз скажу: 2 раза «Ленгиз» меня подвел — с драмой «Гибель сенатора» (продержав ее 2 года без всякой резолюции и потом швырнув мне рукопись обратно, без единого объяснения, кроме чиновничьей пометки «Не принята»; я не привык, чтобы со мной так обходились); то же с брошюрой о Берлине[1176]; напечатали, не выслали экземпляров, не уведомили, что брошюра вышла. Знаю, что, имея дело с Вами, этого не случилось бы; и все же, — боялся, что пойдут в недрах «высокого» учреждения раздумия, паузы и т. д., а с «Зифом» все было ясно, просто; и — не формально.

Вот почему и передал «Зифу». Это все я Вам писал весной; и Вы, вероятно, весной же ответили мне. Повторяю: письма я не получил по вине П. Н. Зайцева, — виноватого без вины, ибо он очень рассеян и очень занят; и я его часто удручаю чрезмерно просьбами о помощи.

И потому-то, Павел Николаевич, после невольного конфуза с «Рубежом», я и не предлагаю, конфузясь предложить, свое намерение восстановить I-ый том «Начала века» (пропавший за границей); после «Москвы», которую кончу весной, буду летом его восстановлять во всяком случае; и вполне приемлемо для цензуры. Это — не предложение (мне ли, не исполнившему обещание после Вашего любезного предложения, — предлагать?). Но если бы мне предложили печатать, — это шло бы навстречу моей работе[1177].

Извиняюсь за столь длинное письмо. Еще раз простите[1178].

Остаюсь искренне преданный.

Борис Бугаев.

P. S. Адрес. Нижегородская жел<езная> дорога. Салтыковка. Новое Кучино. Железнодорожная улица, дача № 40 (Шипова). Жду с нетерпением книгу о Блоке[1179].

Два письма Андрея Белого из собрания Д. Е. Максимова

В последние годы жизни Дмитрий Евгеньевич Максимов (1904–1987), крупнейший специалист по русскому символизму[1180], работал над серией мемуарно-аналитических очерков. Несколько образцов этого жанра успел опубликовать сам автор, несколько осталось в черновых записях и заготовках, обнародованных посмертно[1181]. Среди завершенных очерков — «О том, как я видел и слышал Андрея Белого. Зарисовки издали», он впервые увидел свет в журнале «Звезда» в 1982 г. (№ 7)[1182]. В нем с исключительной выразительностью и глубиной воссоздан образ писателя, каким он воспринимался во время его публичных выступлений в Петрограде в первой половине 1920-х гг., а также детально описана единственная личная встреча с Белым, продолжавшаяся 5 июня 1930 г. около шести часов. Первоначально Д. Е. Максимов собирался написать и вторую часть этого очерка, посвященную вдове писателя К. Н. Бугаевой (1886–1970), с которой его связывали долгие годы знакомстве и интенсивная переписка.

Замысел остался невоплощенным, однако ученый провел пред верительные разыскания, стараясь установить основные факты биографии Клавдии Николаевны (в ходе общения с нею, естествен но, остававшиеся в тени, поскольку в центре внимания всегда была исключительно фигура Андрея Белого). С этой целью он обратился к тем, кто близко знал К. Н. Бугаеву на протяжении длительного времени, — к ее соратницам по антропософскому движению и, в частности, к М. Н. Жемчужниковой, деятельной участнице и историографу этого движения[1183]. Между Д. Е. Максимовым и М. Н. Жемчужниковой завязалась продуктивная переписка[1184]. Душевное расположение, которое испытывала Клавдия Николаевна по отношению к ученому (организовавшему, в частности, приобретение хранившейся у нее части архива Андрея Белого Отделом рукописей Государственной публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, что позволило хотя бы незначительно поправить ее тяжелое материальное положение), передалось, судя по всему, и ее московским близким друзьям. Свидетельство тому — в письме Жемчужниковой от 17 мая 1981 г.:

«Многоуважаемый Дмитрий Евгеньевич, посылаю Вам некую „реликвию“ — несколько записочек Кл<авдии> Ник<олаевны> и Б. Н. — просто для пополнения Вашей коллекции, т<ак> к<ак> по содержанию они, мне кажется, ценности не представляют. Их посылает Вам Мария Александровна Скрябина, в те стародавние года она была артисткой Второго МХАТ’а, также и ее муж Владимир Николаевич Татаринов, режиссер, близкий друг и сподвижник Мих<аила> Ал<ександровича> Чехова. Тогда они часто встречались, да и позднее Мар<ия> Ал<ександровна> бывала у Кл<авдии> Н<иколаевны> до конца ее жизни и помогала Леле[1185]. Я уговаривала Мар<ию> Ал<ександровну> написать воспоминания, ведь она многих знала. Но она так твердо убеждена в своей неспособности это выполнить, что твердость этого убеждения действительно равносильна невозможности».

Мария Александровна Скрябина (1901–1989), дочь Александра Николаевича Скрябина и его первой жены Веры Ивановны (урожд. Исакович), состояла в 1920-е гг. в труппе МХАТ 2-го (в частности, в знаменитой постановке «Гамлета» с М. А. Чеховым в главной роли исполняла в 1926–1928 гг. роль Офелии), ее муж, актер и режиссер этого театра Владимир Николаевич Татаринов (1879–1966), был в 1925 г. одним из постановщиков «Петербурга» Белого (наряду с С. Г. Бирман и А. И. Чебаном). Как и М. А. Чехов, оба они были приверженцами антропософского учения; наряду с другими участниками Московского Антропософского общества подверглись преследованиям: в мае 1931 г. были арестованы и приговорены к ссылке на три года; Татаринов был отправлен в Иркутск, Скрябина избрала местом ссылки Лебедянь, как и лишенная «права проживания в 12 п<унктах> с прикреплением к определенному месту жительства» сестра Клавдии Николаевны Е. Н. Кезельман[1186].

М. А. Скрябина передала Д. Е. Максимову 6 писем (из них 5 — на открытках): 4 — Клавдии Николаевны (из них 3 — позднейшего времени, 1946, 1947 и 1964 г.) и 2 — Андрея Белого. Первое из писем Андрея Белого отправлено из Лебедяни; с 9 августа по 29 сентября 1932 г. Белый и К. Н. Бугаева жили там у отбывавшей ссылку Е. Н. Кезельман[1187], Мария Александровна к тому времени добилась разрешения покинуть Лебедянь и переехать к Татаринову по месту его ссылки.[1188] Приводим его текст:

Лебедянь. 11 августа.

Милые, дорогие Машенька и Владимир Николаевич, — привет из Лебедяни. Наконец после долгого морока московских дней вырвались; живем в хорошо Вам известных комнатках, Машенька, и отдаемся пока что прекрасной лени. Милый, хороший, дорогой Владимир Николаевич, Вы простите мне, что так скудно писал Вам; но в Москве, с января до августа кроме работы у меня шли кампании на разных фронтах, — квартирном, книжном, материальном[1189] и даже хвостяном (мы с К. Н. жили под «хвостом» от молочной), можно сказать, под звон разбиваемых стекол[1190]; наконец после долгих, долгих упорств, кажется, фронт жизненных трудностей прорван: квартира почти на 100 % обеспечена[1191]; все три тома моих идут[1192]; получил спокойную работу на целый год; и даже материальные затруднения в принципе (т. е. в договорах) миновали. Дорогая Машенька, еще раз горячее спасибо за Вашу помощь; мы лично с К. Н. не воспользовались ею, но зато мы вложили ее в мой квартирный аванс; и теперь благодаря Вам я оказался плательщиком по вычислению на 104 % и стою 2-ым кандидатом на 30–40 квартир (всех претендентов 300); когда вернемся из Лебедяни, я тотчас Вам с благодарностью возвращу долг, решивший судьбу квартиры.

Милый Владимир Николаевич, как-то очень горячо полюбил Вас; и хотя мы далеко друг от друга, но мне кажется, что за эти 1 ½ года я очень, очень, очень узнал Вас; и узнав, полюбил. Ну, прощайте, милые мои, будьте тверды и радостны.

Остаюсь искренне любящий Б. Бугаев.

Второе письмо Андрея Белого, адресованное М. А. Скрябиной, относится ко времени его предсмертной болезни. Первые ее симптомы (обморок, сильные головные боли) Белый пережил в Коктебеле 15 июля 1933 г., после этого он и К. Н. Бугаева, в нарушение предварительных планов, вернулись в Москву, и там началось лечение. 25 августа 1933 г. К. Н. Бугаева писала М. А. Скрябиной в Ленинград (ей и Татаринову удалось сократить срок ссылки): «Ходили с Б. Н. к доктору, потом ходили в лабораторию за анализами. Доктор очень напугал: назначил строгий режим — не курить, не пить сразу горячего чая, не подниматься на лестницы и т. д. <…> Анализы благополучные, только давление крови повышенное. В этом все дело». Скрябина сразу же откликнулась на эти тревожные вести. 2 сентября 1933 г. Белый записал в дневнике: «… забота о пьявках; письмо М. А. Скрябиной (из Ленинграда): она дает полезные советы, как обходиться с пьявками»; 11 сентября — там же: «Пишу Машеньке Скрябиной открытку: благодарность за „пьявочницу“»[1193]. Эта открытка была направлена уже по постоянному московскому адресу Скрябиной[1194]:

Москва. 11-го сент<ября 19>33 г.

Милая Мария Александровна, огромное спасибо за Ваши столь тронувшие меня хлопоты, в результате которых явилась моя избавительница от мучительных мигреней и приливов с милыми существами, ведущими свое происхождение от ласточек: «hirundo» (пьявка) — «ласточка» (по-латыни)[1195]; а целебное вещество, вводимое в организм, именуется «гирундин». Сегодня 3-ий день после пьявок; и — явное облегчение.

Милая Мария Александровна, — позвольте нам с Клодей как-нибудь Вас навестить; Вы назначьте сами, когда это возможно; очень шлем привет Владимиру Николаевичу; хотелось бы так с ним посидеть; жаль, что Вы не застали нас. Еще раз спасибо.

Остаюсь искренне любящий и благодарный Б. Бугаев P. S. Влад<имиру> Ник<олаевичу> наш сердечный привет.

<Приписка К. Н. Бугаевой:>

Обнимаю крепко. Привет Вл<адимиру> Н<иколаевичу>. Кл.

После этого Скрябина навестила Белого, согласно его дневниковой записи, 17 сентября[1196]. 20 сентября 1933 г. Белый записал: «Вчера должны были провести вечер у М. А. Скрябиной; но так занехотелось, что послали открытку с объяснением, что мне неможется (и это — правда: вчера болела голова)».[1197] Сохранилась ли упомянутая открытка, нам неизвестно, как и то, состоялись ли новые встречи со Скрябиной и Татариновым у Андрея Белого в последние три месяца его жизни.

Андрей Белый в переписке с Томашевским

Крупнейший ученый, работавший в Пушкинском Доме с 1921 г. и бывший одним из его ведущих сотрудников, пушкинист, текстолог и стиховед, Борис Викторович Томашевский (1890–1957) с первых лет творческой деятельности был связан с современным ему литературным миром. Именно тогда, в 1910–1920-е годы, писательский труд и исследование литературы наиболее тесно соприкоснулись: художник и ученый нередко объединялись в одном лице (явление, характерное для разных поколений: Брюсов и Вяч. Иванов, с одной стороны, с другой — В. Шкловский и Ю. Тынянов); поэты писали статьи исследовательского характера о русских классиках и подготавливали издания их сочинений (А. Блок, А. Кондратьев, В. Княжнин, Г. Чулков, Б. Садовской, В. Ходасевич и т. д.); типичным для многих сборников и альманахов становилось сочетание художественных произведений с теоретическими и историко-литературными работами. Литературоведение стало живой, неотъемлемой частью литературного процесса, и эта особенность сказывалась во всех сферах литературной повседневности, в том числе и в сфере личных контактов писателей и исследователей литературы. В этом смысле общение Андрея Белого, писателя и автора трудов по стиховедению и поэтике, и Томашевского, стиховеда и историка литературы, — факт характерный и знаменательный.

Их личное знакомство состоялось за полгода до смерти Андрея Белого, но имело большую предысторию. В 1910 г. вышла в свет книга Белого «Символизм», включавшая его стиховедческие статьи, в которых был обоснован сравнительно-статистический метод исследования русского стиха и даны образцы его практического применения. Эти статьи послужили отправной точкой для аналогичных штудий Томашевского, который одновременно и независимо от Белого приступил к разработке стиховедческих проблем и уже в начале 1910-х гг. сформулировал коррективы и возражения к предложенной Белым методике исследования[1198]; оценку стиховедческих исследований Белого Томашевский попутно дает в собственных работах сходной тематики. Он утверждает приоритет Белого в создании статистической теории русского стиха[1199], подчеркивает плодотворность предложенного им метода, однако подмечает в его работах и «торопливость оценки индивидуальных явлений, нарушающую стройность исследования»; многие из верных характеристик, к которым приходит Белый, Томашевский объясняет «не объективными достоинствами его метода, а исключительно выдающимися интуитивными способностями автора»[1200]. В статьях 1910–1920-х гг., объединенных в книге Томашевского «О стихе», дано дальнейшее развитие стиховедческих идей Белого и одновременно опровержение их уязвимых сторон[1201].

Признавая правильными и перспективными для дальнейших исследований выводы Белого о стихотворном ритме, Томашевский подверг решительной критике его заключения о природе ритма в художественной прозе. В статье «О художественной прозе»[1202] Белый пытался отстоять мысль об отсутствии принципиальной границы между поэзией и прозой и обнаружить в прозаических текстах стихотворные метры в иных, более сложных и причудливых сочетаниях, чем в текстах стихотворных; разобранные им отрывки из Пушкина и Гоголя позволили говорить о двух метрических тенденциях (дактило-хореической и анапесто-ямбической), к которым тяготеет ритм прозы. Томашевский в статьях «Андрей Белый и художественная проза»[1203] и «Теория поэтического языка»[1204] продемонстрировал произвольность и субъективность этих заключений Белого, основанных на искусственных схемах. Отдавая дань новизне подхода к теме, «блеску неожиданных выводов и смелости широких обобщений», Томашевский выдвинул убедительные контраргументы и доказал, что в реальном, конкретном применении утверждения Белого представляют собой лишь «насильственное натягивание на факты ничем не подкрепленной теории»[1205]. Вероятно, возражения Томашевского оказали свое влияние на Белого: впоследствии он не предпринимал новых попыток истолкования ритма прозы в том же направлении. В книге «Ритм как диалектика и „Медный всадник“» Белый делает несколько попутных скептических замечаний по адресу «Теории литературы» Томашевского, но они представляют собой лишь намек на возможную полемику и не имеют конструктивного характера[1206].

Возвращались ли Белый и Томашевский в своих беседах летом 1933 г. в Коктебеле к стиховедческим темам, неясно: последующая их переписка, во всяком случае, указаний на это не содержит. Как бы то ни было, возможные несогласия по вопросам изучения стиха (к которым Белый по-прежнему относился очень горячо и заинтересованно) не воспрепятствовали быстрому установлению дружеских симпатий между ними. К. Н. Бугаева упоминает знакомство с Томашевским и его женой, Ириной Николаевной Медведевой-Томашевской (1903–1973)[1207], в числе важнейших событий лета 1933 г. в жизни Белого[1208]. Сам Белый, фиксируя в «Дневнике месяца (август 1933 года)» сведения о летнем пребывании в Коктебеле, отмечал: «Поместили нас в отдельном домике <…> потом поселилась чета Томашевских (он — стиховед, она — тоже), с которой произошло удивительное сближение: редкая, счастливая встреча, о которой вспоминаешь с благодарностью»[1209]. Регулярные встречи были прерваны в середине июля из-за внезапной болезни Белого и его последующего преждевременного возвращения в Москву. Наладившаяся вслед за этим переписка Белого с Томашевскими свидетельствует о том, что их случайное летнее знакомство переросло в глубокую дружескую привязанность, которая, безусловно, должна была развиться и укрепиться, если бы не тяжелая болезнь и последовавшая скорая смерть Белого (8 января 1934 г.). Переписка представляет собой прежде всего важный биографический источник (в особенности для характеристики последних месяцев жизни Белого), но содержит и благодарный материал для осмысления творческих воззрений писателя и ученого.


Письма Андрея Белого и К. Н. Бугаевой к Б. В. Томашевскому и И. Н. Медведевой-Томашевской печатаются по автографам из собрания Николая Борисовича Томашевского. Письма Б. В. Томашевского и И. Н. Медведевой-Томашевской к Андрею Белому и К. Н. Бугаевой печатаются по автографам, хранящимся в архиве Андрея Белого в РНБ (Ф. 60. Ед. хр. 69).

В комментарии использованы материалы из архива М. С. Волошиной, любезно предоставленные нам В. П. Купченко.


1
Андрей Белый — Б. В. Томашевскому

Москва. 3 августа <1933>.

Дорогой Борис Викторович,

Спешу Вам черкнуть из Москвы; спасибо сердечное за то дружеское участие и реальную помощь, которую Вы и Ирина Николаевна оказали нам[1210]. И еще более спасибо за ту радость общения, которую мы с женой вынесли из совместной жизни; с Вами обоими было так просто, незатейливо, человечно, музыкально. Я очень счастлив, что познакомился с Вами обоими; и, верьте: это — не слова.

Попав в Москву, я точно попал в дом отдыха; и переживаю блаженство безлюдия, сосредоточенности, тишины. Меня ужасно утомила людность последних недель в Коктебеле. Я по природе очень молчалив, внутренне тих и робок, а жизнь ставила меня года в положение выступающего, громко говорящего, нападающего и т. д. Отсюда постоянное чувство изнасилования своей природы и чувство депрессии.

Я давно осознал тему свою; эта тема — косноязычие, постоянно преодолеваемое искусственно себе сфабрикованным языком[1211] (мне всегда приходится как бы говорить вслух, набрав в рот камушки[1212]); отсюда — измученность; и искание внутренной тишины.

С Вами обоими нам было так непроизвольно, тихо и просто. И мы невольно привязалис<ь> к Вам.

Надеюсь, что наша встреча в Коктебеле есть начало знакомства. Жду Вас очень в Москве к нам. А если Вы минуете Москву, напишите все-таки о себе из Ленинграда (я Вам вышлю свою книгу)[1213]. Еще раз спасибо; и всего всего Вам хорошего.

Искренне преданный Б. Бугаев.

От жены сердечный привет Вам и Ир<ине> Ник<олаевне>.

2
Б. В. и И. Н. Томашевские — Андрею Белому и К. Н. Бугаевой[1214]

Коктебель. 6 VIII <19>33.

Дорогие Клавдия Николаевна и Борис Николаевич,

Рады были получить от Вас известие о благополучном путешествии. Мы в свою очередь отлично вернулись бы в Коктебель, если бы пошли пешком[1215]. К сожалению, связанные билетом Союзтранса, мы принуждены были более часа сидеть у его конторы в ожидании починки автобуса. Первый опыт нашего путешествия подвигнул нас на дальнейшие экскурсии. Вчера мы посетили пешком Отузы[1216], но с меньшим успехом: Ирина Николаевна расклеилась и не может прийти в себя, хотя и храбрится, угрожая мне организацией пешеходной экскурсии в Кизильташ[1217]. Жизнь наша прежняя, но более людная = шумная. Писатели понемногу распоясываются в разных направлениях и третьего дня во главе с Ермиловым[1218] учинили безобразнейший пьяный ночной дебош. Наш хозяин тщетно на них щелкал затвором ружья. Впрочем, это было пока что один только раз.

Море и солнце те же. Ждем винограда, который обещают через 10 дней. В ожидании отрезаем помидоры и огурцы.

Не забывайте нас и впредь. Мы с Ир<иной> Ник<олаевной> будем очень рады малейшей весточке от Вас[*]. Проходя мимо Волошинской дачи, невольно заглядываем на нижний балкон. Балкон пуст и дверь закрыта — очень грустно[1220]. Оба шлем Вам сердечный привет.

И. Томашевская.

Как здоровье Бориса Николаевича?[1221]

3
Б. В. и И. Н. Томашевские — Андрею Белому и К. Н. Бугаевой[1222]

16 августа 1933. Коктебель.

Дорогие Борис Николаевич и Клавдия Николаевна.

Уже приближается время нашего отъезда (21 августа), и мы торопимся употребить дни с наибольшей эффективностью. Недавно ходили на сутки (с ночевкой) в Ст<арый> Крым, а оттуда в армянский монастырь[1223]. Сегодня идем в Кизильташ. Очень рады были получить от Вас известия. Надеемся увидеть Бориса Николаевича совершенно здоровым.

Здесь мы живем совершенно уединенно. В доме отдыха одни сменяются другими, но мы не сталкиваемся ни со старыми, ни с новыми приезжими. Посещаем иногда Марью Степановну[1224]. 11 августа была годовщина смерти Волошина. Было чтение его стихов, кроме того Ауслендер делился воспоминаниями[1225]. Вероятно — завтра — 17 — снова будет нечто вроде поминального собрания[1226]. Вот и все события нашей внешней Коктебельской жизни. За то мы внимательно следим за солнцем и ветром, и разговоры о погоде для нас имеют особое значение!


17 августа. 6 ч. утра. Кизильташ.

Продолжаю открытку из Кизильташа. Прогулку совершили благополучно. Нашли в Кизильташе с<ельско>-х<озяйственную> артель, кот<орая> численно меньше быв<шего> монастыря. Переночевали в одном из пустых, еще не разрушенных помещений. Монастырь расположен в горах, среди обильной дикой растительности, под голыми красными скалами, в закрытой с трех сторон долине. После голого Коктебеля растительность кажется особенно обильной: — начиная с Отуз тянется лес (дуб, граб, кизиль и т. п.) крымского типа, т. е. в форме густого кустарника. Здесь на скалах одинокие сосенки, можжевельник. У зданий насажены тополя, каштаны, кедр и т. д. Побродим, и двинемся обратно в Коктебель купаться. Если ничто не помешает, надеемся 23-го августа зайти к Вам. Остановиться в Москве не удастся: надо спешить в Ленингр<ад>. Но времени между поездами достаточно. Разве что какие-ниб<удь> обстоятельства и путевые условия помешают. Но все равно — в Москве или в Ленинграде — непременно мы должны снова встретиться[1227]. Сердечный привет.

Б. Томашевский.

Горячий привет, дорогие Клавдия Николаевна и Борис Николаевич. Чувствую себя отлично, надышавшись всласть горным и лесным воздухом. Очень хочется Вас повидать.

И. Томашевская.

4
Б. В. и И. Н. Томашевские — Андрею Белому и К. Н. Бугаевой
Дорогие Борис Николаевич и Клавдия Николаевна,

Пользуюсь проездом Елизаветы Николаевны Купреяновой через Москву, чтобы послать Вам некоторые книжки и статьи. Думаю, что так верней, чем по почте. К сожалению, не могу послать Вам всего, что хотелось бы[1228].

Пока наше пребывание здесь ознаменовано сравнительным благополучием. Если не считать дождя, вымочившего нас весьма основательно на следующий день по приезде (Ирину Николаевну даже до простуды), и обычных житейских и бытовых затруднений, беготни и хлопот, все в общем обстоит хорошо, и мы не унываем. Впрочем, мы едва-едва налаживаем связи с внешним миром и находимся еще в переходном состоянии, где-то между Коктебелем и Ленинградом. На столах еще Коктебельские цветы и Коктебельские камешки; в обстановку они еще не вросли и ощущаются.

Ждем Вас зимой в Ленинграде — и прямо к нам.

Горячий привет.

Б. Томашевский.

28 августа <19>33. <Ленинград>.

Непременно, непременно ждем к себе.

И. Томашевская.

5
Андрей Белый — Б. В. Томашевскому[1229]

Москва. 2 сент<ября 19>33 г.

Дорогой Борис Викторович,

получил Ваши книги в сопровождении письма; за те и другое — спасибо![1230] Среди угроз сутолоки, уже придвинутых к нам из будущего, успел пристально ознакомиться лишь с брошюрой «Die Puškin-Forschung seit 1914»[1231] и вникал в комментарий к «Ирои-комической» поэме[1232]. Более всего меня радует Ваша брошюра; в ней живо и интересно поданы задачи изучения восприятия поэтов Пушкиным сквозь призму времени; с живым чувством вникал в мысли этой брошюры и вынес очень много назидательного для себя.

Скоро вернусь к чтению Ваших работ; а пока эти несколько слов обращаю к Вам и к Ирине Николаевне как сердечный привет издалека.

Иногда у нас с Клодей вспыхивает желание с Вами встретиться лично; и оно настолько сильно, что мечтаем этой зимой неожиданно появиться у Вас, воспользовавшись Вашим милым приглашением.

Встреча с Вами и с Ириной Николаевной в Коктебеле продолжает жить, как радостный подарок[1233].

Кроме всего: я не «писака», не «causeur»[*] (в письмах); я косолапо тяжелодумен, или — до идиотизма «высказыватель» общих мест; а хочется укрепить живое общение личным свиданием.

Итак, с Вашего разрешения до встречи зимой?

Можно?

Искренне любящий и преданный Б. Бугаев.

P. S. К. Н. шлет сердечный привет Вам и Ирине Николаевне, которой прошу передать и мой сердечный привет.

6
И. Н. Медведева-Томашевская — Андрею Белому и К. Н. Бугаевой[1235]

6. IX <19>33. <Ленинград>.

Дорогие Клавдия Николаевна и Борис Николаевич!

Спасибо Вам огромное за письма — они для нас очень дороги. Вспоминаем о вас всякий день. Мы оба уже в работе. Баратынский мой понемногу двигается[1236]. Как много и сложно он работал над своим стихом! Всегда сокращал и уходил от личного, бытового к отвлеченному — где едва, едва можно уже найти прежние следы. Все наброски и черновики 1843 г. связаны с темой «Посева леса» — они мрачны, исполнены обреченности и одиночества. В безумных черновиках «Посева леса» такие встречаются строки:

«А между тем не [гимнами] песнями весна

Мной встречена: мне мерный строй несносен,

Рука моя бросает семена

Не новых дум, но елей, сосен»[1237]

или «Высок, но пуст племен новейших колос», «Им дочь небес гармония чужда» — эта тема враждебности и чуждости «племен новейших», каких-то новых людей «книжников» (не Белинский ли и компания) вымарывается и вновь вписывается непрерывно. Вот знаменательные (на тех же листах, что и «Посев») строфы (совсем вычеркнута 1-ая строфа) стихотворенья «Люблю я вас, богини пенья»:

Над дерзновенной головою,

Как над землей скопленный пар,

Нависли тучи надо мною

И за ударом бьют удар.

Я бросил мирную порфиру,

Боюсь явленья бога струн,

Чтоб персты, падшие на лиру,

Не пробудили бы перун[1238].

Как обещала, пришлю в ближайшее время несколько молодых, неизвестных его стихов. Вот только надо собраться и настукать их на машинке. Борис занят математикой. Очень боюсь для него опять редакторской упряжи: так хотелось бы, чтобы он сел за свою книгу о французской литературе и Пушкине. Обо всем этом так трудно писать в письме. Как здоровье? Осуществится ли Кавказ? Не забывайте нас. Мы ужасно обрадовались, узнав, что вы соберетесь к нам. Борис напишет в ближайшие дни.

Ваша И. Томашевская.

Горячий привет вашей милой маме[1239].

7
Б. В. Томашевский — Андрею Белому[1240]

Ленинград. 6 сентября 1933.
[1241]

Дорогой Борис Николаевич,

Спасибо Вам за письмо по поводу моего обзора Пушкинианы. Обзор этот является для меня уже давнопрошедшим. Ведь со времени написания этого обзора прошло восемь лет, за которые изменилось очень много: и самый материал обзора (современная пушкиниана совсем не похожа на то, что было тогда), и точка зрения. Вообще, если бы пришлось теперь писать на такую же тему, то написал бы я другое. Впрочем, отмеченный Вами пункт для меня еще жив, и если обстоятельства позволят, я в этом году обязательно займусь темой «французская литература в восприятии Пушкина»[1242]. Мне всегда казалось, что писать историю чрез сознание исследователя недостаточно: как будто бы история была для исследователя. История осмысляется лишь творческим сознанием. Пушкин может быть фокусом в исторической картине литературы, и нам интересно знать, как Расин и Вольтер работали на Пушкина. С другой стороны, и в пушкинизме гораздо интереснее Пушкин как субъект исследования, а не страдающий объект.

Впрочем, боюсь, что все это одни мечтания: я уже 20 лет хожу вокруг этой темы и каждый год решаю окончательно ею заняться, а все не выходит; боюсь, что работа эта никому не нужна.

Сейчас вожусь над гранками Дельвига. Месяца через 2–3, надеюсь, он выйдет в свет[1243]. Видели ли Вы другие выпуски библиотеки поэта (Державин, поэты «Искры» и Д. Давыдов[1244])? Вообще старые стихи входят в оборот: вышел Полежаев[1245] и Козьма Прутков[1246]. Предстоит много других. Не знаю, хорошо это или плохо. То есть — оживают ли эти стихи, или читаются именно как мертвое, как мемуары?

Кроме литературы начал заниматься математикой, что, впрочем, отнимает мало времени. Преподавать одно и то же из году в год не так уж занимательно, и я отбываю свою математическую повинность без особого увлечения[1247]. Может быть, в дальнейшем получу несколько новых групп с новой программой; это будет значительно интереснее. Ирина Николаевна смотрит на мою математику недружелюбно, хотя и заявляет, что относится к ней с уважением.

Так постепенно мы втягиваемся в зиму. Время проходит как-то быстрее, чем в Коктебеле, но в то же время без заметного следа, хотя, казалось, в Коктебеле мы занимались организованным бездельем.

Надеюсь, что Ваши планы относительно приезда в Ленинград скоро начнут облекаться в реальные формы, обрисуется время и срок и проч. Держите нас в курсе Ваших решений.

Шлем Вам и Клавдии Николаевне сердечный наш привет.

Б. Томашевский.

8
Андрей Белый и К. Н. Бугаева — Б. В. Томашевскому и И. Н. Медведевой-Томашевской[1248]

Москва, 16 сентября <19>33 г.

Дорогой Борис Николаевич!

Спешу Вам ответить.

Вы пишете, что время для Вас проходит быстрее, чем в Коктебеле, но без следа. Для меня — обратно. И в Москве я продолжаю заниматься тем же организованным бездельем, предписанным доктором, взявшим в ежовые рукавицы; и время от этого точно остановилось. Ежовые рукавицы — во всем: «Делай то-то и то-то, не делай того-то». И центр устремления — делать «то-то и то-то; не делать того-то». И даже нахожу, может быть из отчаянья, своеобразную прелесть в безделье, например, прослушивании[*] этюдов Крамера (для упражнения пальцев)[1250]. Вообще: несколько чувствую себя буддийским аскетом, вперившимся в кончик носа и твердящим какие-то «мантры» или правила мудрости Дармакирти и Дармотарры[1251]. Что делать: коли безделье приказано, надо им утешаться; и видеть в нем sui generis выводы. Так, например: перечел от доски до доски всего Короленко; и пришел в восторг от диссертации по цветному слуху, не снившейся и Рэмбо; я разумею «Слепого музыканта», которого не перечитывал с отрочества. За некоторые вещи я поставил бы Короленко выше Тургенева и Гончарова.

Продолжаю читать Ваши статьи и примечания к Ирои-Комической поэме; все фактические данные о линии от В. Майкова до Шаховского[1252] поучительны и интересны весьма. Что касается до текста «поэм», то — увольте! Читать их пробовал; но чтение — не идет. Недаром Сумароков, — это мое «horribil dictu», — друг и покровитель Майкова[1253].

Статьи «Французские дела» и «Фр<анцузская> литер<атура> в письмах Пушкина» — крайне мне интересны рядом деталей, с которыми я не был знаком[1254].

Очень завидую Вашим матем<атическим> занятиям; у меня — «две тоски»; одна снедала меня в молодости: «Почему я не композитор?» («О, если б душе сказаться без слов было можно»[1255]); другая тоска — тоска старости: «Почему я не овладел теорией групп, теорией комплексного переменного и т. д.», что — тоже значит: «О если б душе сказаться без слов было можно!» (сказаться в формулах). Для ряда моих познават<ельных> проблем нуждаюсь в понимании идей Клейна и Абеля[1256].

Сердечное спасибо за приглашение Вас навестить. В принципе принимаем его с благодарностью. Но время и срок зависит не от нас (от дел в будущем, от, например, квартиры и т. д. и от здоровья). Пока чувствую себя мерзко, хотя анализы всякие весьма благоприятны (нет никаких болезней, кроме давления крови). Очень хотелось бы пока поддерживать с Вами хотя бы письменные сношения.

Шлем с К. Н. сердечный привет милой Ирине Николаевне и Вам.

Остаюсь преданный Борис Бугаев.

19. IX. <19>33.

Милые Ирина Николаевна и Борис Викторович! Приписываю несколько слов. Состояние здоровья Б. Н. все еще неустойчивое. После пьявок (ставили 9. IX) стало лучше с приливами к голове. Но боли еще остались. Иногда — мучительные. Настроение очень неровное. Когда соберемся к Вам — сказать трудно. Во всяком случае — спасибо большое и надеюсь, что приехать все же удастся.

Всего всего лучшего. К. Б.

9
К. Н. Бугаева и Андрей Белый — Б. В. Томашевскому и И. Н. Медведевой-Томашевской

29/IX <19>33. Москва.

Милая Ирина Николаевна!

Спасибо за открыточку, и очень, очень будем рады Вас видеть[1257]. Но жалко, что, по-видимому, Борис Викт<орович> не получил письма от Б. Н., которое мы отправили еще 19/IX[1258]. У нас все пока благополучно. Но, к сожалению, боли головные у Б. Н. не проходят. Иногда бывают мучительные приступы. Мучительна также бессонница. Настроение от этого часто грустное. — Б. Н. хочет сам Вам приписат<ь>.

Сердечный привет Бор<ису> Викт<оровичу>. Обнимаю.

Ваша К. Бугаева.

Милый Борис Викторович,

мне жаль, что Вы не получили моего письма, касающегося впечатлений от мной внимательно прочитанных Ваших брошюр. Сейчас головная боль последние дни очень отрезывает от писем; как только с ней справлюсь, — буду писать Вам. Привет Ир<ине> Ник<олаевне>.

Б. Бугаев.

<Приписка К. Н. Бугаевой:>

Мама просит передать Вам ее большой привет. Она Вас часто вспоминает.

10
Андрей Белый — Б. В. Томашевскому
Милый Борис Викторович,

все это время хотелось писать Вам, но около двух недель переживал вновь страдания (дикие мигрени, бессонницы и т. д.), меня превращавшие почти в труп: по-видимому, простудил голову во время вечерних прогулок. Сейчас лечусь уже у третьего доктора, проф. Хорошко[1259]; каждый доктор — со своим режимом, требованиями и т. д. Требования Хорошко: скорейше бросить куренье, и теперь предстоит осуществить это требование доктора; а я курю 27 лет; и ни разу не пробовал бросать.

Трудная в этом году для меня осень. Ирина Ник<олаевна> рассказывала нам, как Вы живете в Ленинграде[1260]; а мы с Клодей насквозь с Вами в Ваших настроениях. Мне хочется, как зверю, найти себе берлогу, чтобы там залечь, ибо все внешние впечатления тотчас разыгрываются во мне с неудержимою силой; все мне болезненно. Даже недавнее посещение «Пиковой дамы» кончилось дикой мигренью[1261].

Нервы не переносят улицы людей, и речей; стоит поговорить с полчаса, и — вспыхивает припадок мигрени.

Словом: —

Замыслил побег

обитель дальнюю труда и чистых нег[1262].

Только вот, — нет нигде этой «дальней обители»; надо строить ее внутри себя самого, чем я и занят, отчего все слова, сказанные или написанные, — глухи, косноязычны, в чем прошу меня извинить. Я очень часто вспоминаю тихую жизнь в Коктебеле и благодарен судьбе за встречу с Вами и с Ириной Николаевной. И если временно буду замолкать, не думайте, что мы с Клодей не помним Вас; это «молчание» от чисто внутренних проблем, встающих в центре самосознания.

Остаюсь с искренним уважением и любовью

Борис Бугаев.

Москва. <19>33 года 7-го октября[*].

Клодя Вас сердечно приветствует[1264].

Загрузка...