Артур Филлипс АНГЕЛИКА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ КОНСТАНС БАРТОН

I

Полагаю, что предписанный мне досужий труд подобает начать не иначе как историю с привидениями, ибо ровно так пережила описываемые события Констанс.

Боюсь, однако, что эти слова пробуждают в вас непомерные чаяния. Право, я отнюдь не чаю напугать именно вас, пусть даже вы принуждены читать сие под фырканье свечи и скрип половиц. Либо при мне, что лежит у вас в ногах.

Итак. История с привидениями! Действие начинается при свете дня, кой не предвещает дурного, тем утром, когда Джозеф изгоняет ребенка из их спальни. Страшные истории, хранимые Констанс у постели, всегда завязывались безбурно, и ее история не должна быть исключением: Выплеск утреннего света спугнул золотую пыль с багровой складчатой портьеры и прочертил изящные черные вены по краям орехово-бурого подоконника. Переплет окна следует перекрасить, подумала она. Беспорядочные трели доносились издалека, снизу, где неуверенные пальчики Ангелики спотыкались на клавишах фортепьяно, восходило из кухни мучное благоухание первого хлеба: под густой сенью домашнего уюта его свившаяся кольцами ярость застала ее врасплох.

— Довольно терпел я это оскорбление, — сказал он. — Ни единой ночи не намерен я более попустительствовать этому… извращению природы. Ты потворствуешь попранию моего авторитета. Оно тебя услаждает, — обвинил он. — Отныне же — кончено. У Ангелики имеется спальня, где ей и должно спать. Ты усвоила мои слова? Из-за тебя мы стали смехотворны. Неужели же ты слепа? Отвечай мне. Отвечай!

— Однако, дорогой, если ей все-таки понадобится позвать меня в ночи?

— Поднимешься к ней. Или не поднимешься. Мне это безразлично до крайности, да и ей, я почти не сомневаюсь, тоже. — Джозеф указал на кроватку, неназойливо притулившуюся в изножье супружеского ложа, словно только что ее заметил, словно одно ее существование извиняло его бессердечность. От вида кроватки гнев Джозефа освежился; Джозеф пнул ее и злорадно отметил искаженную одеяльную гладь. Его телодвижение было рассчитано на Констанс, и та отступила. — Смотри на меня, когда я говорю. Ты хочешь, чтобы мы жили, будто свора цыган? — Теперь он кричал, хотя она ему не перечила, за семь лет ни разу не помыслила о подобном мятеже. — Или ты не способна уже и на единичный акт послушания? Вот, значит, до чего мы докатились? Пересели ее до моего возвращения. Ни слова более.

Когда на супруга накатывали приступы грубости, Констанс Бартон помалкивала. Имперское настроение, в коем Джозеф воображал себя англичанином высшей пробы, хорохорясь притом на манер италийского bravo,[1] безысходно лишало опоры любой довод разума.

— Сколь долго ты медлила бы, если бы я наконец не избавил тебя от бремени женской неколебимости?

Он все еще буйствовал пред безмолвием ее покор ства, намереваясь читать нотации до тех пор, пока она вслух не оценит его благоразумие.

Увы, Констанс была зорче его: Джозеф волен дурачить себя, полагая, будто всего лишь перемещает детскую кроватку, однако супруга его не так глупа. Он слеп (либо изобразит слепоту) в отношении очевидных последствий своего решения, Констанс же предстоит расплачиваться за его невоздержанность. О, если бы возможно было упросить его обождать самую чуточку, все треволнения испарились бы сами собой! Время установило бы меж супругами иную, более прохладную общность. Таков жребий всех мужей и жен. Разумеется, хрупкое самочувствие Констанс (и Ангелики) требовало от них с Джозефом приспосабливаться поспешнее, нежели обычно, и потому она жалела его. Конечно, она и сама желала сослать Ангелику вниз, однако позднее, когда потребность в защищающем присутствии ребенка отпадет. До спасительного берега оставалось всего ничего.

Однако Джозеф не потерпел бы отсрочки.

— Ты распустила себя и на многое смотришь сквозь пальцы. — Он застегнул воротничок. — Ребенок тебя портит. Я дал тебе слишком много воли.

Лишь когда дверь в передней подтвердила отбытие Джозефа на работу, Констанс спустилась в кухню и, не обнаруживая мук, что причиняли эти распоряжения, попросила Нору подготовить для Ангелики детскую, позвать рабочего, чтобы разобрал кроватку, кою девочка переросла, и перетащил к новому ложу обтянутое голубым шелком эдвардсовское кресло из гостиной.

— Дабы я могла ей читать, — добавила Констанс и бежала изучающего взгляда безгласной молодой ирландки.

— Кон, увидишь… перемена приведет ее в восторг, — пообещал Джозеф перед уходом, явив то ли бесплодное радушие, то ли расчетливую жестокость (ребенок восторгается расставанием с матерью). Констанс пробежалась пальцами по нарядам Ангелики, что висели невесомо в родительском платяном шкафу. Игрушки заселили ничтожную часть пространства в комнате, и все равно Джозеф скомандовал: «Все до единой. Все до последней.

Чтоб к моему возвращению все было убрано». Констанс передала его избыточные повеления Норе, не будучи в силах выполнить их сама.

Она спаслась бегством с Ангеликой, до самого вечера находя предлоги укрыться от разора. Она пришла с еженедельными дарами — деньгами, едой, беседой — ко вдове Мур, но не смогла потопить свои горести в обыденных, благодарных слезах старушки. Она тянула время на рынке, в чайной, в парке, любовалась игруньей Ангеликой. Когда они наконец возвратились, поскольку дождь, собиравшийся целую вечность, извергся теплой пеленой, Констанс, не глядя в направлении лестницы, заняла себя работой внизу: наставляла трудившуюся Нору, напоминала ей проветрить шкафы, производила ревизию в кухне. Констанс щупала хлеб, наводила критику на неряшливые завалы в кладовой, после чего, оставив Нору посреди головомойки, усадила Ангелику за фортепьяно, чтобы та разучивала «Дитя озорное и кроткое». Сев в другом углу, Констанс самолично сворачивала салфетки.

— Которое ты дитя, любовь моя? — прошептала она, но заученный ответ отозвался лишь печалью:

— Кроткое, мамочка.

Фортепьянная игра сбилась, потом составилась вновь, и Констанс, заставив себя подняться на второй этаж, принялась ходить взад-вперед перед закрытой дверью нового жилища Ангелики. Внутри ее вовсе не ждал кошмар. По правде говоря, комната, чаяния коей неизменно обманывались шесть лет кряду, преобразилась едва заметно. Шестью годами ранее Джозеф, чья супруга седьмой месяц носила бремя, разоружил, не выказав негодования, возлюбленную домашнюю лабораторию, дабы освободить место для детской. Однако Господь пытал Констанс трижды до того, как ребенок, коему предназначалась комната, выжил. Но и тогда комната пустовала, ибо в первые недели жизни Ангелики обе они, и мать, и дочь, хворали, отчего, много разумнее было держать спящего младенца подле бессонной матери.

В последующие месяцы приливы и отливы послеродовой лихорадки Констанс и детских недугов Ангелики чередовались, точно две спаянные души делили здоровье, достаточное лишь для одной, и в течение года отправлять ребенка на второй этаж, в детскую, казалось неблагоразумным. Здоровье Ангелики восстановилось, однако доктор Уиллетт дал настоятельные рекомендации на иной, более деликатный предмет, а потому — решение приняла Констанс — был избран наиболее простой и верный выход: пусть Ангелика пока что дремлет поблизости.

Нора поместила кресло у кровати. Могучая ирландка, скорее мясистая, нежели жирная, могла поднять его самостоятельно. Одежду Ангелики она развесила в детском шкафу вишневого дерева. Новый загон, к коему приговорили Ангелику, наводил уныние. Кровать была слишком широка; Ангелика в ней потеряется. Окно неплотно сидело в раме, и уличный шум, разумеется, будет мешать Ангелике засыпать. Постельное белье на дождливо-сером свету выглядело мятым и тусклым, книги и куклы на новых местах источали безрадостность. Неудивительно, что Джозеф держал здесь лабораторию; по любым меркам комната была темна, мерзка, годна разве что для скобления и смрада научного свойства. На подушках на самом видном месте полулежала, скрестив лодыжки, принцесса Елизавета; конечно же Нора ведала о любимейшей кукле Ангелики и выставила ее напоказ из приязни к девочке.

Голубое кресло стояло слишком далеко от кровати.

Констанс упиралась в него спиной, пока, заскрежетав, кресло не сдвинулось на несколько дюймов. Она вновь села, расправила платье, затем поднялась и выпрямила ноги принцессы Елизаветы, дабы та лежала естественнее. Сегодня на прогулке Констанс часто повышала голос на Ангелику, рявкала отрывисто и повелительно (в точности как поступал Джозеф с нею самой), когда лучшую службу сослужила бы доброта. В день, что обрек ее отчасти потерять ребенка, в день, когда она желала, чтобы дочь навеки осталась близкой и неизменной, — как легко в сей самый день Ангелика выводила ее из себя!

Перемена местожительства — катастрофическая перемена целого мира — случилась едва не сразу после четвертого дня рождения Ангелики и отметила, вероятно, рождение самых первых стойких впечатлений. Все, что случалось до сих пор, — объятия, жертвы, неспешное движение век в минуту довольства, ограждение дочери от ледяной жестокости Джозефа, — не уцелеет в ребенке осознанным воспоминанием. К чему тогда эти забытые годы и неучтенная доброта? Жизнь представлялась повествованием, середина и финал коего непостижимы без ясно памятуемой завязки; или же ребенок — неблагодарным существом, достойным порицания за волевое забвение великодушия и любви, дарованных ему в первые четыре года жизни, восьми месяцев вынашивания под сердцем, всей агонии предшествовавших лет.

Произошедшее сегодня означило веху, за коей отношения Ангелики с миром переменились. Отныне ей суждено накапливать собственную историю, подбирая разбросанные округ семена, дабы возделывать свой сад: эти квадраты пузырчатого стекла будут ее «окошком детской спаленки», каким для Констанс (припомнила она теперь) был круг цветных стеклышек, рассеченный деревянными делителями на восемь клиньев, словно пирог. Рельеф этого одеяльного лоскута станет для Ангелики образцом мягкости на всю оставшуюся жизнь. Шаги ее отца по ступенькам. Его запах. Как она станет в страхе успокаивать себя.

В неоконченные гаммы вторглась, заикаясь, песенка, но и она вдруг пресеклась, будучи оборвана посреди второго повторения. Неразрешившаяся гармония заставила Констанс вздрогнуть. Мгновением позже она услышала легкий шаг Ангелики, что взбиралась по лестнице. Девочка вбежала в новое пристанище и, запрыгнув на кровать, схватила куклу.

— Вот куда удалилась от мира принцесса, — сказала Ангелика. — Мы искали ваше высочество повсюду, где только могли.

Она по очереди дотронулась до темных кроватных столбиков, затем жеманно осмотрела комнату от потолка до пола, изображая чопорного царедворца. Было заметно, что Ангелике не терпится задать вопрос, — губы ее беззвучно шевелились, подыскивая слова. Констанс почти читала ее мысли; наконец Ангелика сказала:

— Нора говорит, теперь я буду спать тут.

Констанс крепко прижала дитя к себе:

— Мне очень жаль, любовь моя.

— Почему жаль? А принцессе положено остаться наверху с тобой и папой?

— Конечно нет. Ты — ее фрейлина. Наверху она пропадет.

— Здесь она отвлечется от королевских забот на время. — Ангелика, сама того не понимая, цитировала книгу сказок. Девочка отправилась к крошечному туалетному столику, вытащила, невзирая на материнские протесты, маленькое кресло и взобралась на него, дабы выглянуть в большое окно.

— Я вижу дорогу.

Она стояла на цыпочках на самом краю багряного сиденья, упираясь ручками и носиком в неплотно пригнанное стекло.

— Пожалуйста, любовь моя, будь осторожна. Так делать не полагается.

— Но я вижу дорогу. Вон гнедая кобыла.

— Подойди ко мне, пожалуйста, на секундочку. Ты должна обещать мне вот что: если я тебе понадоблюсь, ты не мешкая позовешь меня или даже пойдешь и разбудишь. Я ни за что не рассержусь. Все будет как раньше, поверь мне. Садись ко мне на колени. И принцесса пусть сядет. Теперь скажи мне: довольна ты той обстановкой, кою навязал нам твой отец, или нет?

— Ах, да. Он добрый. Тут есть окошко — это башня?

— Нет, это не башня. Если ты желаешь жить в башне, вспомни, как ты спала еще выше, с нами, на верхнем этаже. Это я в башне.

— Но там у тебя нет башенного окошка, чтоб было видно лошадей далеко-далеко внизу, значит, башня тут.

Вон оно что: ребенок счастлив.

— Тебя не боязно будет спать тут в одиночестве?

— Ах, мамочка, да! Я так боюсь. — И лицо Ангелики отразило мысль о будущей темной ночи, однако тут же просветлело. — Но я буду храброй, как пастушка. «Коли в ночь темный лес задет, / коли звезды на дне бледнеют, / Божий свет оставляет след, / и сердечко ее грубеет, / Божий свет оставляет след… Коли в ночь темный лес задет…»

Констанс пригладила кудри девочки, коснулась ее гладких щечек, приблизила к себе округлое личико.

— «Коли в ночь темный лес одет, / коли звезды над ним бледнеют, / Божий свет оставляет след, / и сердечко ее робеет. Но…»

— «Но как лампа вера ее», — гордо перебила Ангелика, а потом опять озадачилась: — «И Господь… Господь не, Господь ня…» Не могу вспомнить.

— «И Господня любовь все ярче… ярче… чем…», — подсказала мать.

— Я увижу через башенное окошко луну?

II

Ночь близилась, и волнение Ангелики проявлялось все очевиднее. Дважды она пристально смотрела на Констанс и с великой серьезностью в голосе говорила:

— Мамочка, мне боязно остаться ночью одной.

Но Констанс ей не верила. Ангелика заявляла, что напугана, потому лишь, что ощущала — по причинам за пределами ее понимания — желание матери видеть дочь в самом деле напуганной. Ее притязание на страх было нежеланным подарком, неуклюжим детским рисунком — подношением проницательной любви.

Все же эта просвечивающая ложь никак не вязалась с чистосердечным предвкушением. Констанс вымыла Ангелику, и та рассказала о приключениях принцессы, одиноко живущей в башне. Констанс расчесывала дочери волосы, пока та расчесывала волосы принцессы, и Ангелика спросила, можно ли ей прямо сейчас пойти спать. Констанс читала ей, сидя в голубом кресле; на половине предложения Ангелика объявила себя утомленной, что было ей несвойственно, и отказалась от материнского предложения посидеть рядом, пока она не уснет.

— Я оставлю дверь открытой, любовь моя?

— Нет, мамочка, спасибо. Принцесса вожделеет уединенности.

Констанс, вероятно, задержалась в узком коридоре, привела в порядок белье в гардеробе, выровняла картины, притушила лампы, но не услыхала возражений — лишь невнятицу дворцовой интриги, да и та вскоре заглохла.

Внизу обнаружилось, что Джозеф пока не возвращался.

— Все ли в порядке в спальне ребеночка, мэм? — спросила прислуга.

— В детской, Нора. Да, благодарю тебя.

Наконец-то прибывший Джозеф не задал ни единого вопроса, заключив, что его предписания в точности выполнены. Он говорил о том, как прошел день, и ни словом не обмолвился об Ангелике, даже не — они тушили газ и поднимались на третий этаж — остановился на втором, чтобы взглянуть на ребенка в новой обстановке. Его холодное торжество не осталось незамеченным.

— Ангелика противилась переменам. — Констанс дозволила себе легкий мятеж.

Он не выказал никакого участия; казалось, его до некоторой степени усладил этот отчет или, по меньшей мере, Констанс, выполнившая его волю вопреки противлению. Любопытно, думала она, существуют ли слова, кои могут сподвигнуть его хотя бы на сострадание, не говоря об отречении от убийственных повелений. Кроме прочего, подлинное удовлетворение ребенка нынешней ночью было, без сомнения, временным, и Констанс размышляла, что за ответ он предложит дочери, когда ее храбрость неизбежно сойдет на нет, и оттого сказала:

— Ангелика рыдала, пока не забылась, настолько ей одиноко.

— Я расположен думать, что она привыкнет, — ответил он. — На деле выбора нет, а когда выбор отсутствует, мы привыкаем. Она постигнет это без труда. Или не без труда. — Он взял жену за руку. У края бороды развеянной тенью пробивались новые баки. Он коснулся губами чела Констанс. Отпустил ее руку, воспрянул к умывальнику и зеркальному стеклу. — Она привыкнет, — повторил он, изучая себя. — Вдобавок ко всему, я дал себе труд подумать о ее образовании.

Казалось, он не довольствуется сегодняшней победой — так дамба, что сдерживала воду годами, дав первую трещину, обвалится минуты спустя.

— Вне сомнения, дело не столь безотлагательно, — сделала попытку Констанс.

— Вне сомнения, я мог бы договорить прежде, чем ты предашься страсти говорить мне поперек.

— Я приношу извинения. — Не сожалея более о лжи, разве только желая, чтобы рыдания дочери причинили ему хоть какую-то боль, она принялась расчесывать волосы.

— Я весьма недостаточно занимал себя вопросом ее обучения. Она достигла возраста, когда формирование разумной индивидуальности не следует оставлять без присмотра.

— Ты полагаешь, мой надзор ей повредил?

— Дорогая, перестань пугаться всякой тени. Девочка нуждается в большем отцовском влиянии. Я разумею, необходимо еще подумать над тем, нанять ли гувернера или ей следует пойти учиться к мистеру Доусону. Я вынесу решение чуть погодя.

— Ты хочешь, чтобы она разлучалась со мной на целые дни? Она слишком юна.

— Не припоминаю, чтобы я открывал прения на сей счет. — Он подошел к ней, взял ее руку. — Возможно, еще настанет день, когда она увидит во мне друга.

«Когда она увидит во мне друга»: знакомая фраза, в таковом виде адресованная продавщице из канцелярской лавки не столь уж много лет назад, пусть Констанс и обладала тогда лицом женщины куда моложе. «Возможно, со временем вы увидите во мне друга», — сказал Джозеф девушке, коей намеревался добиться.

И вот сегодня вечером он вглядывался в Констанс, его желание не сдавало позиций. Сколь поспешно он решился нарушить их давнее соглашение: сегодня же ночью. Пусть этажом ниже рыдает дитя (по сведениям, что имеются у Джозефа), он жадно бросится в атаку, и мысли не допуская о том, чем это грозит Констанс, и само его вожделение выдаст пустоту, заместившую сердечную любовь.

— Я должна проведать Ангелику, — сказала она. Он не отвечал. — Первую ночь в жизни она разлучена со мною. С нами. Она огорчилась. Она будет немного сбита с толку, ты должен быть с ней терпелив.

Он не произносил ни слова; видимо, намерение очаровать ее боролось в нем с раздражением, — но и не порывался ее остановить.

— Ты все понимаешь, — заключила она и выскользнула прочь, когда он отвернулся.

Присев, она наблюдала за спящей Ангеликой. Нет, он не мог вознамериться так скоро и с таким умышлени ем ввергнуть Констанс в пучину опасности. Нет, о роковом небрежении ею невозможно и помыслить. Однако же он потерял интерес к ней весьма давно; столь длительная холодность способна вылиться в равнодушие даже к ее самочувствию.

Констанс возвратилась, когда уверилась в том, что он погрузился в сон. Она безмолвно взирала на него с порога, затем возлегла рядом. Она желала быть и ласковой, и покорной, не разжигая в нем страсти. Она задремала, затем проснулась, очнувшись во мгновение, исторгшись из сна. Четверть четвертого. Она выскользнула из Джозе фовой хватки, с эбенового прикроватного столика взяла свечу и спички, ступила в бессветной ночи на густой багровый ковер.

Ступени каркали под Констанс с таким упорством, что ей с трудом давалось убеждение, будто шум не разбудит Джозефа над и Ангелику под нею. Она возожгла свечу и одолела коридор до Ангеликиных сверхразмерных покоев. Нора спала внизу: этой ночью Ангелика дремала ближе к домашней прислуге, нежели к собственной матери.

Ангелика казалась малюткой в кровати великанши, в облаках простыней. Констанс приблизила свечу к ее округлому личику и черным кудряшкам. Дочь была кошмарно бледна. Констанс дотронулась до высокого лобика, и Ангелика не шевельнулась. Констанс еще приблизила свечу. Девочка не дышала.

Разумеется, дышала. О, неослабные страхи, что родились вместе с нею! Девочка была ясна и здорова. Более не было нужды опасаться за ее здравие. Констанс заслужила прощение за то, что старые привычки терзали ее, однако же истина была очевидна: Ангелика, как прежде говорил о том Джозеф, пышет здоровьем.

«Пышет здоровьем», — заверил он Констанс на отдыхе прошлым летом, принудив Ангелику оставаться по приходу сумерек на воздухе и тыкать палочкой насекомых, пока девочку не свалил недуги местному доктору (вызову коего Джозеф противился) не понадобилось приложить все свои умения, дабы ее спасти, а Джозеф между тем клекотал об издержках и держал себя так, будто находил в происходящем приятность. «Девочка пышет здоровьем», — твердил он Констанс, словно та в приступе слабоумия задала ему некий вопрос.

Свеча взвилась дымной спиралью, пролившийся воск застыл, обратившись в мраморные слезы; Констанс, сидя в голубом кресле, вела наблюдение. Бездонная пропасть сна; таким сном спят котята. О, сколь достойно зависти дозволить дреме убаюкать тебя так сильно, что ты будто приближаешься к иной, мрачной вселенной: взрослые так не дремлют, размышляла Констанс, лишь невинные дети. Ее собственные братья и сестра дозволили себе уснуть сном слишком глубоким.

Ее голова вздрогнула, подалась вперед, и Констанс, моргая, уставилась на огненный конус, что за мгновение до того реял целым дюймом выше. Старинный вздор, «уснули слишком глубоким сном»: это зерно матушка бросила в почву ее разума, когда Констанс была не старше Ангелики, и много лет Констанс в страхе обращалась к этим словам, ужасаясь тьме и сну. Даже теперь, будучи взрослой женщиной и сидя в комнате дочери, на миг она по-детски испугалась; испугалась — и отпустила его, разменяв на вернувшиеся годы. Прошло двадцать или более лет с тех пор, как матушка обнимала ее, орошала ее лицо слезами, сжимала столь яростно, что плечи Констанс пронизывала боль: «Ты не должна заснуть, как заснули они, ты не должна, Конни, не должна оставлять меня». Факты, впрочем, вторгались в ее жизнь, отнюдь не внимая матушкиным наставлениям: Альфред умер от тифа, Джордж и Джейн — от холеры из зараженного колодца.

Мне известно: годы спустя, в период ухаживания, Констанс во время прогулки, кою они растягивали на долгие часы: из города в парк, и в кафе, и снова в парк, — исповедалась воздыхателю в том, что росла сиротой. Ей думалось, что это признание, вернее всего, завершит их взаимное времяпровождение и что судьба фантазий о его любви к ней (сладость коих она потаенно переживала даже в одиночестве) предрешена. Все же Констанс длила повествование, словно оправдывая перед судьей-вешателем подмоченную репутацию. Она поведала Джозефу о братьях и сестрах и, описывая смерть за смертью, сказала:

— Они уснули слишком глубоким сном. Так обычно говорила мне матушка.

Он не погнал Констанс прочь, спросил лишь, не составит ли она ему компанию по дороге домой: он желал показать ей нечто. Это было исключено… однако же, осознав оскорбление, она не ощутила себя оскорбленной, ибо готова была пасть сколь угодно низко, лишь бы он вынес благоприятное решение. Охотно войдя в его поразительный дом, она была введена в Джозефов рабочий кабинет, ту самую комнату, где спала ныне при свече ее дочь.

— Вот они, ваши враги, — сказал он, предлагая взглянуть в глубь черного цилиндра микроскопа на узелки и нити. — Вот они, твари, крадущие жизни. Ваши братья и ваша сестра не уснули слишком глубоким сном.

Напротив, они, по всей вероятности, молились о подобном исходе. Бессонница, волглое от страдания чело, недуг самый жестокий и упорный, мучительный одинаково для больного и для родителя…

Весьма своеобразная лекция женщине, за коей он ухаживал. В заключение урока биологии Джозеф взял Констанс за руку. Там и тогда они весьма приблизились к взаимопониманию, будучи окружены лабораторными приборами и возрожденной памятью о крушении ее семьи: статный ученый разъясняет жестокосердие Природы, и его спутница ощущает не печаль, но лишь колючее тепло в пальцах и ланитах — и желает, чтобы кисть ее пребывала укутанной его рукой.

Она сознавала, что описания Джозефа педантичны, но не могла припомнить события, какими он их живописал. Самые определенные ее воспоминания (пусть и со всей определенностью фальшивые) пылали жизнью неопровержимо, как святые реликвии либо газетные репортажи: пожелание «спокойной ночи» здоровому и сильному старшему брату Альфреду, бдение у его кровати, проводы его в бездны сна, куда он падал все глубже, глубже, пока попросту во мгновение ока не побледнел, не окоченел и последнее видимое облачко пара не сбежало из растрескавшихся, почерневших губ. В свете степенного Джозефова наставления Констанс могла удостовериться в невозможности столь фантастического памятования: она была моложе Альфреда, никогда не укладывала его в постель, не провожала ко сну — и, разумеется, совсем не так души человеческие призываются к воздаянию. Должно быть, Констанс взирала на его тело, пепельное и хладное, во время погребения. Возможно, вот что стало одним из осколков, собранных ею в связный вымысел: на ноябрьском морозе она дышала паром за брата, ее губы пошли трещинками в сухом воздухе.

Когда Альфред умер, она была младше, нежели Ангелика сейчас; Альфреду суждено было уйти первым.

Альфред, Джордж, Джейн, папа, мама. Незримые нитеобразные твари прокрадываются в кровь и пожирают нас.

Джозеф засмеялся, когда она спросила:

— Разумно ли ожидать, что доктора однажды научатся ловить столь мелких бесов?

В то время, припоминала она, его смех казался ей добрым.

— Их невозможно поймать. Можно лишь отказать им в условиях, что благоприятствуют их развитию, — сказал он беспечно.

Что требовалось от матери в мире, где на детей набрасываются подобные враги? Чему она могла воспрепятствовать, если не болезням, кои заставляли страдать ее собственную родительницу, отняли у той детей, рассеяли до небытия одного ребенка, второго, третьего? Как слабая рука Констанс может противостоять микробам, убивцам, чернокожим, каковые — она прочла в газете накануне вечером — истребили пятьдесят шесть беззащитных английских женщин и детей в их домах в далекой земле? Черная лондонская ночь озарилась истиной: Констанс не способна была защитить Ангелику от опасностей великих и малых, человеческих либо нечеловеческих.

Быть матерью значит быть приговоренной просто наблюдать, никогда не препятствовать, только ждать, пока нечто отвратительное не произойдет с ребенком, а после сидеть рядом, стеная безо всякой пользы. Ныне повзрослев и обзаведясь собственным возлюбленным ребенком, Констанс осознавала, как должна была терзаться матушка; и ничего удивительного, ничего греховного не было в том, что в конце концов та бежала горестей мира, оставив дочь в одиночестве.

Констанс возожгла еще одну свечу и вплавила ее основание в верхушку коренастой предшественницы. Волосы распустились. Констанс хотела уже собрать их, но в следующее мгновение Ангелика вдруг превратилась в мост: ноги на кровати, руки на материных коленях, комната рябит серым и желтым.

— Мама, мама, мама, мама!

Ангелика смеялась, наблюдая за тем, как тяжело Констанс просыпается, вторила ее прерывистому морганию, ее замешательству перед фитилем, чернеющим в лужице жира. Обуянная утренним весельем девочка кричала, визжа и говоря попеременно.

— Тихо, мышонок, — сказала Констанс. — Твое личико в утреннем свете очаровывает меня.

— Ты спала тут, со мной, — восхитилась дочь. — В кресле!

— Так и было, — сказала Констанс, пробираясь под одеяла к Ангелике.

— Ты дремала, а я тебя разбудила.

— Воистину, именно так ты и поступила.

— Где же папочка?

— Надобно думать, он в постели, где и был. Следует ли нам пробудить его?

— Нет, — сказала Ангелика. — Мама и ребеночек.

Констанс облобызала дочерины кудри.

— Именно так — и превесьма замечательно.

— Мамочка и ребеночек. Превесьма замечательно.

III

С каждым днем Ангелика все менее напоминала мать.

И, что еще болезненнее, разница их усугублялась в периоды разлуки. Позже, будучи вынуждена оставлять Ангелику на попечение Норы, Констанс по возвращении дивилась ненавистной перемене, что свершалась за считанные часы, будто некое ужасающее волшебство.

Новорожденная с картой вен под просвечивающей кожей, с одеревенелыми членами и шквальным натиском неудовлетворенного аппетита, Ангелика, вращая слепыми глазами в поисках насущной материнской груди, пришла в эту жизнь непознанным животным, однако же поглощение капля за каплей Констанс столь быстро наполняло ребенка материнской стихией, что вскоре один обожатель за другим принялись подмечать их всевозрастающее сходство. На улицах, в лавках, устами визитеров — хор становился громче день ото дня: «Она — самый что ни на есть ваш образ». Увы, отнюдь не насущной, вспоминала Констанс, ибо два похищенных месяца кряду она принуждена была делить отраду своей жизни с грязной кормилицей.

Разумеется, в Джозефе адски преждевременно возгорелась одна из его преходящих, но навязчивых искр докучливого участия в Ангелике, и он представил некий план («рекомендации лучших врачевателей»), настаивая на том, что хрупкое дитя следует отрывать, невзирая на вопли, от материнской груди, дабы тотчас усадить перед тарелками с едою. «Ты желаешь ей так скоро подавиться макаронами?» — осведомилась тогда Констанс, усмирив его и выиграв еще немного месяцев, в продолжение коих ее подражательница напитывалась волшебным продуктом, замысленным для сближения их во нраве и обличье. Даже когда воля Джозефа брала верх, Констанс втихомолку давала Ангелике грудь, тайно вскармливая ее, когда Нора покидала свой пост и никто не мог донести об их любовном ослушании. Тем не менее перемена свершилась. Чем реже Констанс кормила, тем более явленным становилось преображение. В скором времени метаморфоза Ангелики ускорилась: ее кудряшки, минув каштановые леса, очутились в иссиня-черном поле, и на хладных северных морях ее очей разлилась пленкой италийская тушь.

Сегодня, когда дождь перестал, Констанс вняла вероломному обещанию голубых небес и повела Ангелику в парк, где девочка стала увлеченно полемизировать с маленьким мальчиком, что был одет матросом. Констанс, сидя далеко, слышать их не могла, однако смотрела, как в течение беседы ее дочь становится все непреклоннее. Однако что же два ребенка могли обсуждать с подобной страстью? Рыжеволосый и бледный мореплаватель, казалось, готов был удариться в слезы. Придет день — и он обратится в дородного, румяного англичанина. Суждены ли ему тогда столь же взволнованные беседы с дамами? Он топал ножкой в аккуратном черном ботиночке, и этот гнев веселил Ангелику; ее смех дарил Констанс на сей момент лучшие мгновения дня.

Они шептались, припадая к ушам друг друга, складывали ладони чашечкой и заключали в нее свои тайны с излишним драматизмом, с окольной изощренностью начинающих заговорщиков. Они притворялись, будто следует хранить секрет даже от Констанс. Как удается неприглядному чужаку без малейшего напряжения сил возбуждать в лике Ангелики такие перемены, одерживая победу, драгоценность коей ускользает от тупицы во всей полноте? Какие фразы, что предназначены другим, Ангелика уже — столь мучительно скоро! — сочинила, дабы никогда не делиться ими, даже не пересказывать кратко матери, коя однажды — только вчера — служила ей довереннейшей из наперсниц? Ныне, перешептываясь с мальчишкой под деревом, Ангелика предпочитала беречь мысли для самцов, что вскоре примутся растягивать перед старой матерью терпеливые хищные улыбки, пока один из их породы танцем не увлечет Ангелику прочь в толпу кружащихся пар.

И что же именно флотоводец столь нежного возраста видит, бросая взгляд на темную принцессу? Он, само собой, насыщен холодной английской кровью, нераздражим, вряд ли способен стушевать бледное лицо, пусть даже солнце в попытке добавить цвета испещрило его веснушками. Однако эта кровь, неотличимая, само собой, от крови Констанс, колеблется беспомощным приливом под ясным мерцающим взором луны южных земель. Ибо, хоть Джозеф и был рожден в Лондоне, это не меняло сути дела, как не меняли ее непогрешимые манеры, равно непогрешимый выговор, научный пост в самом сердце английской медицины, служба в Армии Королевы, англичанка-мать. Джозеф был итальянцем, и отец его носил имя Бартоне — никак не иначе.

Как и в случае Ангелики с ее матросом, италийская стихия составляла немалую долю власти Джозефа над Констанс даже в первое время, до того, как она узнала, кто он. Когда он открыл ей правду — а случилось это непосредственно до предложения о замужестве, — она осознала, какое влияние он имел над нею с той самой секунды, когда вошел в лавку Пендлтона и бросился ей в глаза. Вот и сейчас она замечала по пухлому матросову липу воздействие жаркой крови на холодную: постепенное истомление, любопытство, чуть устрашенное тяготение к чему-то неназываемому, однако же пряному и едкому в своей определенности. Да, всем этим Ангелика уже обладала — от крови в ее жилах до едва не черных кудрей. Желание в глазах матроса узнавалось безошибочно.

Ангелика была желанна, Констанс замечала это в глазах почти каждого, кто говорил с девочкой. Джозеф должен быть удовлетворен: хоть Констанс не могла принести ему сына, зато его совершенная во всех отношениях дочь сияла волнующим утешением, становясь все совершеннее, уподобляясь отцу с каждым днем, все менее напоминая мать, что, сотворяя ее, едва не умерла.

Констанс осадила себя: следует ли простирать угрызения в грядущую вечность? Конечно, Джозеф при всем разочаровании не мог заключить, что жена умышленно обошлась с ним подобным образом. Будучи осведомленной о своей телесной ограниченности, она не приняла бы его предложения о замужестве, да только откуда ей было знать? Неужто прочие женщины до того, как пройдут испытание, ведают, что разрешатся счастливо? Неужто тела их нашептывают посулы, каким истая женщина внемлет, в то время как Констанс принимала безмолвие тела за согласие? Она спросила о том повитуху, когда старуха в первый раз вернулась в комнату с новым ворохом лоскутов: «Отчего я не знала?»

Говоря по справедливости, Констанс ведь вовсе не была неплодна. Ее почва оказалась по любым меркам весьма тучной. Именно она, если уж на то пошло, произвела Джозефу эту чудесную девочку, коя росла с безжалостной быстротой, уже избавилась от младенческой пухлости, уже противилась временами лобзаниям Констанс, сама умывалась, сама принимала пишу, влюбилась в расчески и гребешки, коими Констанс благодушно ее одарила, дабы сразу пожалеть, ибо Ангелика настояла на том, что расчесываться станет без посторонней помощи. Почти невыносимо (матрос свесился с низкой ветви, Ангелика же подчеркнуто пренебрегала им, даже когда он кричал, умоляя подарить его взглядом), невыносимо было сознавать, что Констанс никогда уже не суждено осязать младенческую попку в ямочках, растирать пудру по гладким толстым ножкам, лобызать крохотную капельку пупка. Единожды, и только единожды, осуществилась ее награда, цель всей жизни. Она бы разрыдалась, если бы могла себе это дозволить, подобно мальчишке, каковой, сражаясь со слезами, упал с ветки и до крови разбил нос, тут же завоевав Ангеликино пристальное внимание.

— Прошу прощения за то, что прерву ваш разговор, — сказала Констанс собеседникам, — однако мне следует напомнить Ангелике, что нас ожидает обед. Нам не следует расстраивать Нору. А вас, мой весьма благородный сэр, вне всякого сомнения, ждут дела в адмиралтействе.

— Прощай, Ангелика, — сказал матрос и развернулся без мысли обнять ее, но был ловко перехвачен гувернанткой и осмеян Ангеликой.

— Ты голодна, любовь моя? Нора обещала нам великолепную рыбу.

Девочка хранила молчание. Вот и еще одно увечье, нанесенное в первые же сутки раздельного сна: девочка откуда-то научилась игнорировать мать. Они шагали в тишине. Лицо Ангелики оставалось бесстрастно. Было время, когда любая перемена в материнском голосе соответственно преображала ее лик. Сейчас, однако, ребенок учился владеть лицом и оберегать свои сокровища даже от матери.

— Отвечай, когда я тебя спрашиваю, непокорное дитя.

Лицо Ангелики во мгновение исказилось, став кошмарно удобочитаемым, и Констанс в горячем сожалении прижала плачущую девочку к себе.

IV

Ангелика почти уже уснула. Не желая отпустить мать от кровати, она растягивала беседу.

— Папочка — матрос? — спросила она: в ее памяти был силен образ нового друга.

— Нет, дорогая. Одно время он был военным, а теперь работает.

— Что такое «работа»?

— Работа — то, что полагается делать всякому мужчине.

— Что полагается делать папочке?

— Я не знаю, мой ангел. Ему полагается заботиться о нас и защищать нас. Ему полагается лечить болезни. А тебе полагается закрыть глазки.

Она подчинилась, она почти спала, день утомил ее, и все же она не оставила борьбы:

— Папочка — там?

Констанс думала, что это вопрос.

— Он на работе. Вы увидитесь за завтраком.

— Нет, папочка — там.

Констанс рывком развернулась, ибо он появился позади нее в дверном проеме. Он прогнал ее:

— Я прослежу, чтобы она уснула.

— Тебе нет нужды беспокоиться, — начала она, но он лишь подтвердил свои намерения. Она удалилась, пожаловав ему роль, коей он ранее никогда не желал; она ощущала, почти обоняла его неустанный, стойкий гнев.

Мужчины в нем хватало, чтобы притворяться спокойным, может статься, даже верить в это, однако ему не хватало ума, чтобы скрывать это от нее. Он сделался зол куда раньше, нежели сослал Ангелику на этаж ниже, зол на Констанс, на предписанное докторами жесткое и решительное отстранение, на уступки, коих требовала от него жизнь. Констанс не винила супруга за презрение к пей. Ради того, чтобы она стала его женой, он принес в жертву слишком многое, чего не совершил бы никогда, знай он, что куда больше востребуется с него, когда всякая возможность сбежать исчезнет. Истый англичанин, вероятно, смог бы приноровиться к стесняющим обстоятельствам — но не итальянец, изначально неспособный перенести подобные утрату и досаду. Да, он должен был ее презирать.

Когда он спустился, Нора накрывала им на стол.

— Противилась ли девочка новой обстановке? — спросил он — впрочем, без искреннего участия.

— Как ты говоришь, на деле выбора нет.

Он жевал и кивал еще долго после того, как растаял самый звук ее ответа.

— Чем вы занимали себя сегодня?

— Как мило с твоей стороны поинтересоваться. Утром безостановочно лил дождь, потому после первого фортепьянного урока Ангелика отвлеклась на твою книгу гравюр. Очень мило с твоей стороны. «Папочкина книга» — так она ее называет. Я читаю ей имя каждого животного на английском и латыни, показываю скелеты и изображения мышц. Кое-какие из них, я бы сказала, для нее неподходящи, но если ты полагаешь, что они ей по уму, я, само собой, не стану возражать. Она весьма старательно трудилась за фортепьяно и продвигается очень хорошо. Если ты будешь столь добр, чтобы послушать ее, она, я уверена, впечатлит тебя наилучшим образом. Я скажу ей, что нам нужно подготовить для тебя концерт. Так у нее появится цель, и она станет вдохновлена. Затем выглянуло солнце, потому мы прогулялись по парку, она играла с молодым человеком, что был в высшей степени очарован ее обществом, она же в презабавной манере сдержанна на его предмет и не откроет ни имени его, ни подробностей их частной беседы. Мы зашли к братьям Мириам выпить чаю, однако я нахожу их продавца неприемлемо дерзким и придерживаюсь мнения, что нам следует потакать нашей привычке в ином заведении.

Она с радостью лепетала бы и далее, пока, оцепенев от истинных и воображенных подробностей, он не уснет за столом. Приближение ночи причиняло ей глубокое беспокойство. Отход ко сну вдали от Ангелики наполнял сумерки достаточной болью, не говоря об иной потаенной заботе: Констанс не могла более полагаться на близость девочки и ее чуткую дремоту как меру предохранения себя от запретного. Вторая ночь без происшествия станет чудесной отсрочкой, но лишь на один день. Если не этой ночью, то в скором будущем разлад обострится до ужасной распри, и страх Констанс перемешивался с жалостью к Джозефову затруднению, равно тягостному, однако противоположного свойства.

Она досаждала ему против собственных воли и выбора, но годы доказали, что довести это до его понимания невозможно. Доктора выражали сомнения уже после первой несчастной души, семь месяцев спустя после свадьбы. «Господь не создал всех женщин матерями», — шептал один дрожащий старец, добродушный, вопреки мерзости его речей. Полугодом позже она подвела Джозефа вторично, и новый доктор был откровенен в манере куда нелицеприятнее. Они, однако, оказались неправы — как и прежде, воспоминание об их ошибке порождало в ней проблеск гордости, — ибо по прошествии десяти месяцев Констанс принесла Джозефу Ангелику, пусть ребенок рождался весьма дурно и, даже завершив свой благополучный исход, грозил здоровью матери. Констанс не способна была ни есть, ни стоять на ногах.

Поначалу она не могла даже кормить ребенка, не лишаясь чувств. Когда Нора привела ей на одобрение кормилицу, встреча столь опечалила Констанс, что она не в состоянии была вымолвить ни слова, оттого Нора взяла на себя главную роль, вопрошала девушку, заставила ее раздеться, дабы предъявить Констанс соски. «Мэм? Она подойдет, мэм?»

Допускает ли ваше задание высказать наблюдение? Если да, пожалуйста, осознайте вот что: от вас, как и от всех мужчин с их консилиумами на Кавендиш-сквер, мягкими лечебными водами или горькими укрепляющими средствами, невозможно ожидать, будто вы проникнетесь несмолкающей болью истории болезней Констанс, истории, коей сострадали бы ваши жена и сестры, мать и дочери. Сердце Констанс было разбито коновалами по женской части и не воскрешено должным образом; разбито специалистами, кои в честолюбивой погоне за званием безусловных виртуозов запирали двери пред повивальными бабками, кои были мудрее, а после ощупывали пациентку ледяными руками и неверными глазами. В собственном доме она ради них истекала кровью, вопила, звала детей, что не родятся либо не смогут дышать, затем тянулась к дочери, что почти убила ее своим грубым появлением на сцене, а доктора между тем не таясь обсуждали неминуемую смерть ребенка и очевидные материнские иллюзии, словно Констанс была глуха не менее, чем сокрушена. Мать и ребенок выжили, однако желчные нотации в вымороженных врачебных кабинетах продолжали звучать слишком близко, в то время как супруг неизменно отсутствовал.

Три года с рождения Ангелики — неоспоримо бесчеловечная ноша на плечах Джозефа! — строгий запрет докторов не утрачивал охлаждающей, вяжущей власти.

Но вот одиннадцатью месяцами ранее, когда Ангелика спала в их ногах, оба они не сдержали худшие инстинкты.

Констанс очнулась в темноте, испуганная и утопающая, охваченная со всех сторон. Она взмолилась: «Дитя», — все еще не уяснив, где она и с какой многоконечностной силой, ибо дремала глубоко и беспечно; он, однако, не обратил на это внимания, да и Ангелика спала здоровым сном в их ногах, не очнувшись ни на миг, дабы защитить мамочку, коя, будучи все еще полуокутана сновидениями, уже обнимала объявшее ее тело. «Доктора нам запретили», — шептала она ему в ухо снова и снова, но голос ее не таил осуждения и все более изобличал истинные ее желания. За собственную неискренность она заплатила потом кровавую цену.

Назавтра они ходили один мимо другого, храня стыдливое молчание, и уже тогда ее начал сковывать страх, а у Джозефа не нашлось слов или жестов, дабы его рассеять. Пять месяцев спустя она вновь его подвела, вновь оказалась неспособной выносить его ребенка — скорее прочего, его драгоценного сына, как предположила повитуха. Вновь цена была уплачена погибшей душой, исходившей из матери в столь истязающей агонии, что Констанс не избегла страдальческого видения, будто ребенок покрыт иглами, как если бы дети, увеличиваясь в размерах, размягчались внутри надлежащего лона, но зачинались в виде иззубренных железных болванок. В последний момент она крикнула старой повитухе поберечь руки, ибо лезвия чудовища, несомненно, изрезали бы плоть ее ладоней.

Эта неудача, третья неудача Констанс, уже полгода как стала памятью, и Джозеф о ней забывал. Констанс, однако, никогда не забудет доктора Уиллетта, как он бранил ее, а она плакала от его слов, пусть и заслужила порицание.

— Миссис Бартон, вы желаете лишить вашу дочь матери? Неужели вы этого хотите? Я вижу теперь, что, вынужден повторить сказанное мною при ее рождении, когда вы вернулись к семейству лишь по благоволению милосерднейшего Господа, и повторить куда строже.

Эту последнюю из потерь Констанс понесла как наказание за то, что осмелилась бросить вызов докторам.

Доктор Уиллетт отчитывал ее, не останавливаясь, даже когда она прятала лицо в ладонях и живот ее скручивало болью. Измыслить расплату соразмернее было невозможно.

— Миссис Бартон, вы не правомочны возражать медицинскому учению. Погоня за собственным желанием оборачивается убылью для вашей семьи.

— Что, по-вашему, я должна сделать? — спросила она своего судию. Он лишь углубился в болезненный, бесстрастный осмотр. — Прошу вас. Скажите мне. Что мне делать?

— Мадам. — Он выпрямился и воззрился на нее в ожесточении, привередливо обтирая руки о лоскут; она все еще лежала, распластана. — Вы желаете, чтобы я обрисовал вам полную картину? Очень хорошо. Вам надлежит воздерживаться — всецело и абсолютно. Практиковать pudicitia pervigilans.[2] Мадам, превратите себя в hortus conclusus.[3] Если вы обнаружите это ограничение чрезмерно обуздывающим волю к похотливости и невоздержанности, производите неукоснительный и беспрестанный ratio menstrua[4] и готовьтесь к худшему при совершении даже малейшей математической оплошности. Никакая иная техника для вас не избавительна. Полагаться на аккуратность джентльмена в том, что касается практики завершающей приостановки, нельзя. Даже если вы уверитесь в том, что он исполнит свои обязанности должным образом, я все равно не могу обещать вам ни малейшей безопасности. Разумеется, существуют шарлатаны — Лондон, будьте уверены, еще изрыгнет их из себя, — каковые безо всякой компетенции, безо всякой науки предложат вам нечестивые решения посредством механических приспособлений, отличающихся ограниченными возможностями и безграничной развращенностью. Вот вам, мадам, мой недвусмысленный совет на сей счет: означенные приспособления проявят себя равно безнравственными и безрезультатными.

В этом вопросе Господь и наука абсолютно едины.

Констанс не вставала с постели неделями, поправляясь с запинающейся медлительностью; мысль о ребенке без матери терзала ее серыми, меланхолическими днями и черными ночами. Ангелика посещала мамочку ежедневно, но лишь в обществе Норы. Всякий день Констанс отмечала растушую привязанность Ангелики к ирландской воспитательнице; Констанс понимала, что чем дольше будет лежать, побежденная слабостью, тем вернее потеряет свое единственное живое дитя, уступит его толстой веснушчатой ирландке, что нанята по объявлению, поселена в подвале и принимает ежемесячную плату.

— Нора, оставьте Ангелику. Притворяясь ее матерью, вы пренебрегаете своими обязанностями.

И вот теперь Джозеф приказал Ангелике покинуть их комнату. Благоразумный страх разбудить ребенка более не защитит Констанс, и хотя Джозеф не признался бы в этом даже себе, он презирал ее самым очевидным образом. Окажись она на его месте, бесчувственный приговор пи за что не был бы принят с таким терпением. Она настояла бы на решении вопроса немедленно, оставив последствия на усмотрение дьявола.

Ныне, вторую ночь лишенная защиты, Констанс лежала во тьме, что в июне приходила столь благословенно поздно. Констанс готовила дамбу против грядущего натиска прилива.

— Нам велели не брать на себя подобный риск, любимый, — скажет она успокоительным, охлаждающим тоном. — Доктора были уверены в своем решении, любимый, как ни в чем другом. Нам еще повезло с нашей последней ошибкой.

Этого она сказать не могла: произнести «повезло» после самой последней ее неудачи — слишком жестокая шутка. Однако это не имело значения, не в этот вечер, ибо, пролежав считанные минуты в тошнотворной готовности, она заслышала его дыхание и чуть погодя глухой аккомпанирующий полутон. Чудо длиною в срок жизни бабочки: грозовое, жаркое мгновенье миновало.

Джозеф не потребовал от нее того, что причиталось ему по праву — и что она никогда не смогла бы отдать.

Четверть четвертого. Она прокралась вниз по лестнице, чтобы взглянуть на Ангелику, чей лик, беззащитный в дреме, по-прежнему зеркально отражал ее душу Констанс задолжала Джозефу еще одного ребенка, еще столько детей, сколько смогла бы выносить. Она существовала ради этой единственной цели. Ее тело любой своей впадиной, рассмотренной под любым углом, было сотворено для детей. Что сталось бы с нею и ее бедным, преданным Джозефом, если бы доктора почитались на манер божеств, если бы они могли требовать свою дань и настаивать на отрешенном усыхании Констанс, на ее совершенной бесполезности? Завтрашней ночью она пойдет им наперекор. «Я не страшусь», — думала она. Ложь, разумеется. Она страшилась оставить Ангелику и — в высшей степени себялюбиво — страдать вновь.

Она смотрела на огонек, что танцевал в свечном сале и метал свое подтянутое слезообразное тело во все стороны сразу, накрывая сальный пруд голубой полой, и два мгновения спустя с мягким схлестом истощился, испустив вздох, что совпал с дыханием спящей девочки и созвучным ему дыханием Констанс. Она должна наконец вернуться наверх и уступить. Он станет думать, что она полагает себя слишком для него прекрасной. Она осквернила их ложе — не с живым мужчиной, но со страхом, слугой докторов. Констанс не могла унестись прочь, вот так запросто воспарить высоко над домом, она дышала согласно со спящей девочкой, верная лишь собственному страху, и гнала прочь желание уступить тому, кто ее спас. Во сне ее собственный голод одолел ее воспаряющее тело, и она знала, что унять этот свирепый голод под силу одному лишь Джозефу. Констанс желала быть с ним ласковой и отвергала пищу, невзирая на ноющий аппетит, она сдерживала себя, она поглощала только пригоршни Джозефовых волос, но неослабный голод не думал отступать, и она принуждена была лишить спящую, уступчивую плоть Джозефа всех свободно отделявшихся частей, пожрав его пальцы, уши, нос. Однако едкий голод горел в ней с прежней силой, и она осознала вдруг, что насытится куда быстрее, если использует иной, более умелый рот. «Что это я себе думаю? — поправилась она. — У меня нет никакого второго рта».

Но стоило ей подумать, как она задохнулась от ужаса и отвела глаза, дабы избегнуть вида этого рта. Ей нельзя смотреть на него, ей положено неослабно хранить бдительность. Она молила себя не глядеть, но вотще: вот он, второй, более порочный рот — окровавленный. Она повернулась, рыдая от жалости, к спящей плоти Джозефа и возжелала, чтобы сей рот не потребовал от нее уничтожить супруга.

— Пойдем. Наверх, в постель, сейчас же, — сказал он, пробуждая ее ото сна. Он высился над нею с новой свечой в руке, и она чуть не закричала «нет», стремясь оградить его от опасности, что все еще снилась ей, и влажное тело ее дрожало.

V

На следующее утро она поднялась рано, чтобы доставить ему поднос с чаем и булочками. Ангелика играла на полу, а Констанс прислуживала своему господину, что возлежал в занавешенной постели, смахивала крошки с его бороды, изрекала слова любви. Она желала, чтобы он видел: она вернет ему все тепло, всю послушную любовь, кои способна отдать, не подвергаясь опасности.

Сначала он изумился, будучи размягчен сном, и воззрился на нее с нежным удивлением, словно только часть его, упоительно детская часть, очнулась в сущей идиллии на поляне посреди леса их взаимонепонимания.

Но с какой легкостью он моментально все разрушил! и сколь скор был его гнев! Понадобился лишь предлог, легчайший шум, производимый Ангеликой на другой половине комнаты и явно неспособный раздражить Джозефа; однако, поскольку тот не мог иначе оправдать безвыходную ярость к женщине, что сейчас гладила его щеку и кормила его джемом, ему пришлось пригасить на мгновение негасимый горн злости и обвинить во всем безвинное дитя.

Когда он удалился, она стала читать вчерашнюю вечернюю газету, разверстую на столе и усеянную бурыми брызгами его чая. Газета (не более чем дополненная подробностями таблица смертности, как и все прочие) полнилась кудахтаньем о последнем злодее, что испятнал Лондон кровью. Два новых нападения, отмеченных теми же гротескными свойствами, что и первое, свершились в позапрошлой ночи между полуночью и четырьмя часами утра. Отвечавшие за общественную безопасность чиновники, поставив под сомнение собственный авторитет, признались, что осмотр мест преступления «привел их в замешательство». Каким образом, к примеру, обеих дам, замужних и солидных, увезли в черный час из их домов без единого свидетеля похищения? И каково значение зверства, учиненного с их руками? Определенно, если бы речь шла о разбое либо всего лишь об оскорблении более порочного свойства (всего лишь! — отметила она), не возникла бы нужда в той дикости, коей равно подверглись обе жертвы. Предполагали, что отметины могут указывать на чужеземца, возможно, язычника; инспекторы объявили, что совещались с экспертами Британского музея, каковые имели некоторое понятие о племенных ритуалах Африки и Азии. Газета глумилась над «экспертным замешательством» полицейских сил: маниакального чернокожего варвара, что алчет свершить колдовство, на улицах Лондона заприметили бы со всей определенностью.

Так вот какой ты, Лондон: мужчины высмеивают мужчин, что охотятся на мужчин, кои по темным углам выслеживают женщин, дабы свершить над ними невразумительные обряды. Но не при свете дня: это ее Лондон, и она не будет в страхе сидеть дома. Ангелика уснула, и Констанс вышла в полуденный дождь. Она отправилась бы с визитами, имей она подобное обязательство, но являться с визитами было не к кому. Потому она шла куда глаза глядят и раздавала деньги вдовам, с коими сводила знакомство во время множества одиноких прогулок.

Некогда Констанс едва ли замечала недостаток общества, не желая иных товарищей, кроме Джозефа. С того дня, когда он вошел к Пендлтону, ее ожидания касательно его товарищества были высоки, пусть сегодня ей с трудом удавалось припомнить, с какой стати она питала подобную надежду.

— Джозеф станет приключением всей моей жизни, — сказала она Мэри Дин. Ей припоминалась достоверность сего душевного волнения. — Приключением всей моей жизни!

— Он мужчина, — отвечала Мэри, никоим образом не согласная с констатацией Констанс; в голосе ее слышались завистливые нотки и простая горечь простой девушки.

— Познание всего, что можно познать об отдельном человеке, требует жизни, если не двух, — возражала Констанс. — Вот что такое замужество!

— Он мужчина, Кон. Обыкновенно они таят в себе загадку не большую, чем этот вот стул.

Констанс помнила, как море жалости к Мэри затопляло ее сердце. Констанс нашла предел одиночеству в незнакомце, что зашел в канцелярскую лавку, и желала Мэри и остальным девушкам однажды найти такой же точно предел.

Жалея Мэри Дин, она вела себя как дура, понимала Констанс теперь, застыв на другой стороне улицы напротив здания, что защищало ее одиннадцать лет: железные ворота, дубовая дверь, обширный, лишенный окон фасад.

Изучение Джозефа потребовало куда меньше жизни — и ради этого она бросила тех, кто служил ей опорой.

Констанс холодно отделалась от них, пусть в то время она обеляла себя, полагая, что поступает реалистично, принося жертвы, коих заслуживает ее новоявленный супруг.

Она желала проникнуть в его мир чистой, не совершив ни единой ошибки. Констанс Дуглас осмотрительно утаивала обожателя от Приюта и не позволила бы Саре Клоуз или Дженни Харрис познакомиться с ним либо узнать, где он живет. Настал день, и она вежливо со всеми распрощалась.

— Разве мы не увидим… — начала Дженни, чрезмерно медлительно осознавая то, что Сара знала заранее. Сара перебила ее смехотворный вопрос:

— Прощай и ты, Кон. Всяческой тебе удачи. Пойдем, Джен.

В иных случаях Констанс желала или делала вид, будто желала, чтобы дружба пережила перемену. Мэри Дин значила для нее слишком много, чтобы позволить себе с нею расстаться. Все сложится так или иначе, обещали они, сцепив руки, и глаза их увлажнились. Однако после первого же визита в дом Бартонов Мэри стала держаться отчужденно, и Констанс не написала ей ни строчки. Что с нею сталось? Констанс, к собственному стыду, не ведала. Возможно, Мэри тоже нашла героического принца; может быть, она уехала за границу, став одной из пятидесяти шести несчастных, что были зарезаны в дальней дали в своих постелях. Констанс стыдилась всех тех прекрасных девушек, что сделались ей друзьями, когда она была одинока. Стыдилась.

В предсвадебные недели она воображала себе новых знакомых, своих и Джозефа. Мистер Пендлтон, ее прежний наниматель, извечно добрая душа, совершенно внезапно оказывался по положению ниже ее, супруги ученого-медика. Мистер Пендлтон принял бы ее радушно и добросердечно, и она никогда не повела бы себя подобно тому, как держались с ней столь многие жены и дочери. Она вошла бы с улыбкой, протянула бы руку, словно другу или равному — или не в точности равному, хотя вести себя так, будто они не равны, Констанс бы не стала. Затруднительно было в точности обрисовать, как именно она стала бы себя вести в должный момент. Когда миссис Джозеф Бартон в конечном итоге требовались канцелярские принадлежности… что ж, Бартоны жили совсем неблизко от лавки Пендлтона. Констанс обыкновенно отправлялась к Маккэфферти.

Поразительно: они жили достаточно далеко от лавки Пендлтона, чтобы ходить к нему за покупками, однако не столь далеко, чтобы округа, словно по мановению волшебной палочки, не узнала, что Констанс «появилась» оттуда, как будто она родилась там или была куплена, до того помещаясь в уличной витрине в сером вельветовом футляре. Спустя три дня по возвращении супругов из свадебного путешествия Констанс, когда та выходила из ее нового дома, заметила женщина на тротуаре.

— Но вы — вы же не… вне всяких сомнений, это вы! Девушка из лавки Пендлтона. Вы изысканны. И я никогда не прощу Джеймса Пендлтона, если он понизил вас до разносчицы заказов.

Мгновенно и посредством механики настолько укромной, что отследить ее Констанс была не способна, всякий обнаружил, что она вознеслась из глубин, отмеченных заурядностью либо попросту забавных. Свидетельства сего настигали ее не со всей возможной определенностью: она будто слышала голоса, доносившиеся издали. Эти две женщины — они прошли мимо и обернулись, дабы высказаться по ее поводу? Нет, они посмеялись, но не над нею. Некто совершенно четко сказал «выскочка из лавки». Однако это слово наверняка относилось не к ней, ибо в лавке она уже не работала. Она стала супругой уважаемого в округе джентльмена, что почитаем другими учеными и однажды, вероятно, поместит после своего имени буквы Ч. К. О.[5] либо… «выскочила из-за прилавка, да так далеко, что залетела в итальянский бордель».

Констанс проглотила удар. Она решила проглотить его, осознав, что давно уже его ожидала. Она смирилась даже с существованием людей, кои считали неприемлемым Джозефа. Ее уши были открыты ныне для любой малости, и услышать ей довелось многое: сей мужчина из южных краев темен, несдержан. Она — интриганка, он пал ее жертвой. Он развратитель, она пала его жертвой.

Какие-то голоса за оградой, гувернантки в парке, считали его евреем. Нееврейство Джозефа не отметало его вины, и, ко всему прочему, Констанс не могла освободиться от ощущения, что укор до некоторой степени справедлив, ибо указует на некое главенствующее качество, роднящее евреев и итальянцев. Он, в конце концов, отказал ей в церковном венчании, а многие Папы Римские были евреями.

Возвратившись домой после бесцельной прогулки, она застала Ангелику на коленях Норы.

— Надо понимать, ваша работа уже выполнена, если вы можете себе позволить развлекаться подобным образом?

— Да, мэм. И приходили мистер Бартон, мэм, и просили сообщить вам, что они с доктором Делакортом будут на представлении, мэм, и мистер Бартон припозднятся.

— Мамочка, доктор Делакорт научил меня фортепьянной песенке.

— Поистине? Как это любезно с его стороны.

Гарри Делакорт, ненавистный субъект, неизменный товарищ Джозефа. Какая дерзость: прокрасться в ее гостиную и говорить с Ангеликой в отсутствие матери! За несколько месяцев до того он повел себя с Констанс неописуемо, если не преступно, хотя она, разумеется, благоразумно утаила это обстоятельство от Джозефа. И вот теперь Делакорт веселит Ангелику!

Долгий вечер Джозефа в обществе приятеля благосклонно затянулся, и Констанс легла в постель, наслаждаясь сонным покоем сугубо женской обители. Как давно ожидала она набрести на покой подобно тому счастливцу, что, завернув за угол, повстречал девочку с букетом цветов! Сия строптивая надежда обернулась ожиданием слишком обременительным, чтобы волочить его за собой по жизни, замедляя шаг и притупляя разум, тьму времени тратя на бесплодное предвосхищение. Она ожидала, что Джозеф положит предел одиночеству, но таила одиночество внутри, будто нарост или нарыв. Это подмечали даже в обществе. Уединение составляло столь огромную часть Констанс, столь в малой степени было ее выбором, как и цвет ее глаз, и серебряные молнии, высеченные мертвыми младенцами на ее животе и бедрах. Некогда Констанс вообразила себе, что Ангелика исцелит ее навсегда. Как скоро маленький матрос удостоверил нелепость подобных надежд, не говоря об угрозе Джозефа услать Ангелику прочь, в школу!

Скоро он будет дома. Она выскочит из постели, если запнется его самообладание… или же ее. Либо она станет бороться, вновь лишая себя сна, чтобы назавтра ее обуяла вспыльчивость, и пленила слабость, и захватило притяжение ложа.

Однако Констанс спала, когда Джозеф возвратился с боксерского представления. Прибытие супруга она скорее ощутила, нежели восприняла на слух. Позже она пробивалась чрез анфилады дремы и слышала, как он всходит по лестнице, открывает дверь к Ангелике. Мгновение спустя он был наверху, почти в их комнате, и некий запах предшествовал ему, поспешая сквозь воздух, царапая нос и горло Констанс, витая в ее тревожном забытьи и вовне его, провозглашая невозможное число Джо зефовых отбытий и прибытий. Запах терпкий, но не отталкивающий, привычный, но вне связи с супругом, Затем он оказался в постели рядом с нею, она же воспарила до состояния, когда притворство и желание уснуть неразличимы. Джозеф, казалось, купался в обжигающем амбре, его волосистая кожа давила на Констанс, и она брыкнулась, отвергая его ноги, словно отвращала противника из кошмара.

Она пробудилась с металлическим привкусом на языке, ее лицо горело хладом, постельное белье пребывало в смятении. Джозеф лежал, словно был застигнут па бегу, нагой, не довершив шаг. Стрелки часов тянулись вправо, и вспомнился детский стишок: «Пятнадцать минут и три — направо посмотри. Восемь сорок пять — слева благодать».

Балдахин позади нее опустился, и она вышла в коридор. Чиркнув спичкой, она возожгла свечу. Лишь у зеркального стекла она узрела наконец кровь, что шла носом и все еще пузырилась, кровь, леденившую лицо, измаравшую одежду. И вновь этот запах. Он проник вместе с Джозефом, лип к нему, и вот он прилип к Констанс: некое испарение сильнее того, что идет от лошадиных испражнений на дороге или цветов в вазе на прикроватном столике, сильное настолько, чтобы проникнуть сквозь кровь в носу. Констанс сошла вниз, кровь на ее руке освещалась свечой.

Ручка двери к Ангелике осязалась ледышкой и противилась стараниям Констанс ее повернуть. Запах был по-прежнему силен, могучие облака почти зримых золотых испарений поднимались из узкого пространства меж нижним краем закрытой двери и полом, где стояли на страже ботинки Джозефа. Аромат жалил глаза Констанс, ее слезы плавили кровь, что засохла на лице. Женщина сражалась с дверью; внезапно та отворилась легко, будто рука по ту сторону сдалась. Дверь распахнулась, запах обрушился на Констанс, и она прислонилась к косяку, дабы развеять головокружение, и ее нос потек в тщетной попытке унять вторжение. Свободной рукой она прикрыла рот. Запах проистекал ниоткуда, будучи притом необычайно плотным. Он проник, несмотря на открытое у Ангелики окно, в каждый угол комнаты, едва ли перейдя порог и выбравшись в коридор. При рваном сиянии свечи Констанс смотрела на Ангелику, что спала поверх простыней: ее одежды перекручены, ножки неестественно изогнуты. Констанс пересекла комнату и затворила приоткрытое окно. Низкая скобчатая луна в небе покоилась почти на хребте. Констанс вновь обернулась к кровати.

Ангелика, моргая, уже садилась.

— Мамочка. Настало утро?

— Нет. Ложись обратно.

— Что случилось? Кто укусил твое лицо?

— Просто кровь пошла носом. Спокойно, любовь моя, спокойно. Ложись.

— Мое лицо он тоже укусит?

— Спокойно, любовь моя.

— Очень громкое фортепьяно.

— Никто не играет на фортепьяно.

— Да. Каждую ночь на нем играет маленькая Принцесса Тюльпанов. У нее нервическая конституция. Она плохо спит.

Констанс приласкала Ангелику, и та стремительно провалилась в сон. Констанс разгладила простыни, влажным красным пальцем стерла каплю собственной крови с девочкиной ланиты и осенила дочь материнским лобзанием. Лишь тогда она заметила у кровати обрамленную деревом и заточенную под стекло бабочку, уродливый подарок ребенку, оставленный в темнейшей ночи до обнаружения: бабочка была распята и расплющена, являя взору наиболее неприличествующие подробности. Наткнувшись на подобное зрелище в подобных обстоятельствах, Констанс, уснув в кресле голубого шелка, разумеется, достаточно скоро узрела во сне их: Бестии волочили гладкие слезящиеся копыта по ее сухим разверстым губам, и она ощущала, как спирает горло. Они наступали на ее открытые глаза. Ей, она знала, вовеки не забыть эти звуки, даже если однажды кто нибудь ее и спасет. Бабочки вещали, от всех них разом исходил нечеловеческий шум. Крылья бестий трепетали, пронзительно гудя, и Констанс постигла клокочущий гул: она виновна. «Так Господь поступает с нечистыми, Констанс, — говорили они. — Именно так. И так. Плачь, сколько хочешь, девочка моя».

VI

— Нора, ты разве не слышишь этот запах? Он все пропитал собою. Он мерзостен, от него кожу словно бы дерет. — Служанка кивнула. — Из-за испарений я едва могла уснуть. Открой окна и вымой все как следует. — Нора отправилась было на поиски источника аромата, но Констанс ее остановила: — Подожди. Я видела трещины на тарелке из хорошего сервиза. Пожалуйста, признайся мне искренне, когда же стряслась эта порча. Ты знаешь, не следует ждать от меня кары, если имела место случайность, но обман — иное дело.

— Прошу прощения, мэм, я знать ничего не знаю про битую посуду.

— Достаточно. Ступай проветривать дом.

Констанс прошла наверх и застыла в дверях, пораженная увиденным: Джозеф выбрил ровно половину лица. Левая сторона все еще принадлежала ее мужу, ее суженому, ее поклоннику. Но правая! Он не подстригал либо стриг бороду; он полностью и бесповоротно скосил ее, открыв половину лица, кою Констанс в прямом смысле слова никогда прежде не наблюдала, половину, что была тут и там запятнана кровью. Джозеф правил бритву и осматривал свою работу в зеркальном стекле.

— Пора меняться, — сказал он крохотному, далекому отражению супруги.

Она медлительно приблизилась.

— В самом деле? Я столь… ты ни словом не обмолвился о сем… решительном намерении. Оно в полной мере… Другие мужчины тоже бреются наголо в это время года?

Белый умывальник отращивал черную бороду в противовес Джозефовой убыли.

— Пора смести прочь прежние обстоятельства. Всепрощение, как сказали бы некоторые.

— Кого же ты прощаешь, моя любовь?

Он лишь добавил на щеку мыльной пены.

— В детстве я стоял там, где ты стоишь сейчас, и наблюдал за тем, как его бреют. Лакей или даже моя гувернантка. Самый процесс казался таинством. Он всегда был чисто выбрит.

— Но в те времена такова была мода. Ты о нем почти никогда не говоришь.

Семь лет знала она лицо Джозефа — неизменное, нестареющее. Ныне же единым духом (или, точнее, двумя половинами) он преподносил ей обширную и совершенную перемену. Он не постарел либо подурнел, нет, он был новым, наново созданным, обрел иные гримасы, кои ей предстояло узнать, и, неоспоримо, стал куда в большей степени итальянцем.

Когда двадцатью минутами позже Констанс возвратилась в комнату, чтобы собрать постельное белье и Джозефовы рубашки, она нашла Ангелику у него на коленях. Отец и дочь перешептывались. Он оделся в преддверии дня; ребенок поглаживал отеческую новообритую щеку сначала собственной ручкой, а после деревянными пальчиками куклы.

— Тебе это нравится? — спросила Ангелика у отца.

Констанс обозначила свое присутствие, и Джозеф обернулся, являя другую щеку, все еще горевшую алым косым порезом. Констанс поднесла супругу полотенце.

— Сколько тебе лет, дитя? — спросил он весьма серьезно у девочки на коленях, покуда Констанс промокала ему кровь.

— Четыре!

Джозеф бросил взгляд на Констанс, словно ответ пояснял нечто, что он имел в виду:

— Ты помнишь себя в таком возрасте?

— Едва ли. Учитывая тяготы тех времен, я о них размышляю весьма редко.

— Мне следует считать, что ты была прекраснейшим из детей — копией женщины, коей ты стала, — сказал он, пока другой, родившийся много позднее прекрасный ребенок сидел у него на коленях, и мать с дочерью обе занялись его лицом.

Они проводили его вместе, Ангелика держала мать за руку. Все окна и двери в доме были распахнуты, июньская атмосфера заполонила его, и Констанс полулежала на кушетке, заключив дитя в объятия. Она гладила волосы девочки, а та в свой черед гладила волосы куклы.

— Я узнавала твоего папочку по бороде, — сказала Констанс, дивясь их взаимному прошлому, кое он сбрил во мгновение ока.


— Вы новенькая, — сказал ей бородач, производя платеж за два переплетенных в кожу гроссбуха, китайскую тушь и украшенный изображением замка футляр для визитных карточек.

— Так и есть, сэр. Мистер Пендлтон недавно принял меня на службу.

— Что же, примите поздравления от одного из клиентов мистера Пендлтона. Ваше присутствие здесь в высшей мере желанно. Лавка сделалась ярче, нежели раньше.

Выговор бородача выдавал в нем джентльмена из высшего общества. В его голосе серебрилась некая нить… глумления? Он отсчитал Констанс монеты — по одной, избыточно медленно, казалось ей ныне, семь лет спустя; она стояла в кухне, наблюдала за Норой, что чистила печь, и почти не вслушивалась в Ангеликин лепет о подвигах принцессы Елизаветы. Память замедляла движения бородача едва ли не до оцепенения, до медлительности просто невообразимой: клиент вдавливал в ладонь Констанс всякую монету, слабо вжимая ее в нежную плоть руки и по монете пересчитывая сумму, безотрывно глядел девушке в глаза. Память убыстрилась до исправной скорости: Констанс вернула бородачу две монеты, завернула его приобретения в тонкую бумагу, скрепила сверток затейливой птичьей печатью «Пендлтон, Канцелярские Товары», поблагодарила клиента и пожелала ему доброго дня.

— Без сомнения, мой сегодняшний день будет изыскан. Мистер Пендлтон, разумеется, готовил ее в точности к этому: он поместил ее за прилавок, добиваясь подобного результата.

— Наши джентльмены платят сверху, дабы ощутить, что достойно провели время с того мгновения, как очутились внутри нашего дома. Их приветствуют запах кожи, вид гладко полированных футляров и, никоим образом не в последнюю очередь, — проговорил мистер Пендлтон, не выказав и следа приятия описуемого либо вожделения к нему, — очаровательные молодые леди, коим положено отвечать на вопросы нашего джентльмена, удостаивать похвалы его вкус к изящным objets,[6] а также направить его внимание к покупкам, каковые она посчитала бы наиболее сообразными аксессуарами для персоны, состоящей с нею в близком знакомстве.

Лишь после этого настала пора наставлений, касавшихся печатей, печаток, ежегодников, футляров для визитных карточек, оттенков и сортов бумаги, надлежащего метода пакования приобретений джентльмена посредством коробки, назначенной хранить бумагу для паковочных коробок.

Мэри Дин насмехалась:

— Весьма благоразумно будет показать свое милое личико в следующий же раз, когда он придет разнюхивать, что да как. Спроси его, да повежливее, в какие чернила ему нравится макать перо. И удостоверься, что мистер Пендлтон осознал: с тех пор, как ты встала за прилавок, местные джентльмены все чаще являются к нему перезаправлять чернильницы. Бьюсь об заклад, наше старичье начнет выливать чернила на улице, чтобы поскорее возвратиться и сунуть свои монеты в очаровательные белые ручки Конни Дуглас. Улицы станут черны, как бомбейское дитя, а нам, простым девушкам, придется купить себе новые башмаки, чтобы переходить чернильные реки вброд.

Констанс предположила, что незнакомец был, вероятно, добродушен. Прыщеватая Мэри смеялась и продолжала:

— Да-да, они выстроятся в очередь, непременно выстроятся, чтобы кротко всовывать твердые монеты в твой нежный кулачок и лить чернила, а Пендлтон будет только руки потирать!

Констанс вспоминала (пренебрегая надменными жалобами Ангелики на то или на это), как от испуга ее обуяло сердцебиение, когда бородач явился пред ее очи на следующий же день, утверждая, будто днем ранее позабыл купить настольный календарь и, как следствие, изведал раздражение коллеги, кой запрашивал сей предмет. Клиент желал «исправить оплошность» предшествующего дня. Бородач воззрился на Констанс, не мигая, точно змей. Не мигая? Конечно же нет, хоть она и помнила, что не знала, куда деть глаза. Ее убежденность в его невинной доброте улетучилась, заменившись ощущением (не совсем нежелательным), будто…

— Мамочка, все льется на пол, мамочка!

— Ангелика, бранить меня нет никаких оснований.

Я отлично вижу, что делаю.

Нора поднялась с колен, дабы натолкнуть тряпку на белую лужицу, и воспоминание Констанс о тогдашнем ощущении, мерцая, сошло на нет. Она, разумеется, могла вызвать из памяти само событие, однако его глубинное значение, каковое она едва не уловила, ныне бежало ее.

Спустя некоторое время, после многообразия покупок, каждая ненужнее предыдущей, Констанс увидела его невдалеке от лавки Пендлтона, встретив случайно; он, как и полагалось, не пытался поприветствовать Констанс, покуда та, признав его, не остановилась. Он поинтересовался, каким образом Пендлтон разрешил ей покинуть рабочий пост. Не случится ли ей несколько позднее освободиться, дабы прогуляться вместе с ним на весеннем воздухе? Она вольна, разумеется, пригласить друга или матушку в качестве спутников. Она не знала, как принять его предложение, не обнаружив притом своих обстоятельств.

— Вы окажете мне великую честь, — настаивал он, словно ее молчание сообщало о кокетливом противлении.

— Ты вспоминаешь день, когда мы повстречались?

Трижды за время замужества Джозеф задавал этот вопрос, непременно если они были одни в комнате, а за окном сгущалась вечерняя хмарь. Всякий раз эта беседа завершалась к его удовольствию.

— Мамочка, ты совсем не смотришь на Принцессу Тюльпанов. Взгляни на…

Трижды он охватывал ее загривок неколебимой лапой.

— Кон, день, когда мы встретились, столь ясен мне сегодня, словно это произошло вчера.

— Мамочка! Взгляни! Взгляни на принцессу!

— Ангелика! Хоть на секунду перестань на меня орать, слышишь?

Слезы ребенка раздирали сердце Констанс менее бесцеремонно, нежели крохотное личико, оглушенное криком матери. Саму Констанс равно терзала несправедливость, словно это она молила о клочке внимания все то время, что самолюбиво предавалась играм в воспоминания, лелея древние, запыленные, тусклые елочные игрушки.

— Ну же, ну же, несчастное дитя, сладенький ангелочек, мамочка виновата. Давай мы с тобой отправимся в парк. Когда будешь готова, крохотная любовь моя. Ну, полно.

Вовне очи Ангелики высушил свет июньского солнца, и она принялась грызть лавандовые сласти, кои Констанс купила ей в знак извинения. Девочка была ценнее всего на свете. Она являла собой живое доказательство, ее очи сияли ныне от сладкого; доказательство того, что в памятный день в лавке Пендлтона Констанс не ошиблась в суждении вопреки безбородому мужчине, что ныне подменил собой бородатого.

VII

— Ты ни разу не страшился? За все те годы, что провел на войне? Ведь тебя наградили за храбрость. — Они возлежали друг подле друга в первое утро свадебного путешествия. Она восхищалась его несметными благодушными любезностями, его неспешными экскурсами в прежнюю жизнь. — Я, надо думать, испугалась бы стрелять из винтовки.

— Так и должно быть. Британская женщина слишком ценна в роли матери и защитницы домашнего очага, дабы отсылать ее покорять заморские земли. — Она лежала, после жизни, полной злоключений и нужды, ощущая непривычное, едва постижимое успокоение. Она крошечными глотками смаковала первовкусие новообретенного, невообразимого богатства. Он возвысил ее до иного мира, в коем возможно было странствовать по италийским деревням, затем нежиться в постели после восхода солнца, пока за окном горы росли, кутаясь в лазурь облаков. — Однако знаешь ли ты, что есть на свете иные народы, почитающие женщин за воинов и мужчин за эмблему мира? Существует королевство в черной Африке, где — «королевство» воистину от слова «королева», добавлю я, — где все совершенно шиворот-навыворот. Тамошняя королева правит не как наша добронравная Виктория, но железной дланью. Армия ее — сплошь женщины. Свирепые чертовки!

— Ты рассказываешь молодой жене сказки.

— Ничуть. Это королевство такое же настоящее, как эта постель. Мне поведали о том мужчины, что видели его своими глазами. Женщины там заправляют всем, принимают любые решения, а мужчины готовят еду и присматривают за детьми, пока те растут. Но стоит девочкам достичь определенного возраста, как за них принимаются матери, разделяя их с братьями, товарищами по играм, и добросердечными папочками, что рыдают, расставаясь с храбрыми, озорными девчонками. Матери направляют девочек в школы, где те учатся у женщин считать и писать по-своему, усваивают историю их странного народа, а еще научаются воевать на манер тамошней армии Венеры… Никак не припомню названия; словно бы Торрорарина? И женщины там ухаживают за мужчинами, представь себе: они неотступно следуют за робкими самцами, обещают выйти за них замуж. И женщины же рыщут во тьме по дорогам, разъедаемые всепоглощающей страстью. Распутные волчицы, они соблазняют молоденьких мужчин нечестивыми деяниями, а когда прегрешения двоих выходят на свет божий, именно мужчина бывает гоним прочь из пристойного общества, в то время как женщина всего лишь становится известна как в своем роде шельма. Обесчещенные мужчины, а также многие сыновья бедняков часто покрывают себя и большим бесчестием. Они ведут бесстыдную торговлю, совсем как иные несчастные женщины в Лондоне.

Такие мужчины сводят концы с концами благодаря вознаграждению, кое выжимают из снедаемых желанием клиенток.

— Мужчины? Они делают это, а женщины им платят? Быть того не может.

— Чистейшая правда, — настаивал он. — Другие не падают столь низко, заместо этого попадая в конце концов в тамошний чудной варварский театр, и их продолжают принимать в некоторых домах.

История обратилась теперь в очевидную ахинею, если не была ею с самого начала, но Джозеф жаждал доставить супруге удовольствие и прилагал все усилия, лишь бы ее развлечь.

— Этого не может быть, — повторила Констанс — Мужчины есть мужчины, женщины — женщины. Они различны, как различны их желания.

Она положила голову ему на колени.

— Сколь далеко от дома ты забиралась в сем обширном мире, моя невеста?

— Не далее этого ложа. Но книга, кою ты велел мне прочесть, того естествоведа, с «Бигля», — он говорил то же самое, а ему довелось побывать в краях куда как дальних в сравнении даже с тобой. Мы просто-напросто благонравные обезьяны. Именно ты в это веришь, и вот я слышу от тебя нечто противное.

— Не противное, но всего только указание на границы этого утверждения. Мы сыты не едиными бананами, точно так же и в прочем мы определенно не являемся обезьянами. И в том, что касается этого, этого — как его поименовать? — этого распределения желания, мы, британцы, непохожи на французов, кои столь напоминают нас наружно, и уж совсем противоположны мы этим жен щинам-казановам с Мадагаскара, из чего мы в состоянии заключить, что желание, как ты выразилась, есть предмет культуры, не эволюции. Желания, что приемлются и поощряются среди одного вида людей, отвращаются другим их видом, и внизу нашего перечня запретов и обычаев мы подписываемся именем Бога — за Него. Мы, британцы, располагаем нашим одобренным образом жизни и стережемся тех, кто отбивается от стада.

— Но ты же итальянец, — поддразнила она.

— Британец, девочка моя, не меньше тебя. Мы британцы потому, что ведем себя именно так, на наш манер обуздывая свои обезьяньи порывы. Если бы ты знала сына Британии, что ведет себя точь-в-точь как дикарь из джунглей, в чем бы он оставался британцем?

Отдельно от произносимых им слов она могла вызвать из памяти ощущение Джозефа; он был легок, и мягок, и занимателен. Ее увеселение имело ценность в его глазах. Заполучив ее руку, он боролся за нее снова и снова. Однако слова — его легкомысленная речь о сынах Британии, что ведут себя ровно обезьяны, приемлемое разнообразие порывов, разнящихся от страны к стране… когда она, лежа на кушетке, взирала той ночью на вянущий огонь, слова не так просто разделялись с воспоминанием.

VIII

Несмотря на то что окна оставались распахнуты весь день напролет, жгучий запах не желал исчезать. Нора заперла окна в нижнем этаже, в детской же Констанс закрыла их самолично, потревожив неплотно пригнанное окно.

Наверху она наткнулась на разоблачавшегося Джозефа. Преображение, кое обуяло его дух после всего-навсего бритья, было чрезвычайным. Констанс не таясь вглядывалась в новые контуры, ее супруг также уставился в зеркальное стекло.

— Тождественные близнецы, я полагаю, — сказал он слишком громко. Она редко наблюдала в нем подобный душевный подъем. Джозеф вновь констатировал великое сходство между собой и своим отцом. Встав за спиной Констанс, он положил руки ей на плечи, запустил пальцы под ночную рубашку, дабы дотронуться до неприкрытой кожи, и заговорил загадками:

— Мой отец не был порочен. Я судил его слишком сурово. Если он ищет моего прощения даже по сю пору, бесчувственно было бы отказывать ему, не так ли? Прощение, Констанс: ты знаешь о нем все. Такова природа женщины и ее привилегия. Ощущение все же необычайное.

Его руки бередили ее. Он алкал. Этим вечером она не смогла загодя настроить его должным образом. Она витала в эмпиреях. Стоя позади, он приблизил гладкую щеку к ее ланите, и Констанс, не подумав, произнесла:

— Сегодня вечером я не смогу ответить на твою ласку, мой дорогой.

— Я и предположить не мог, — ответил он словно заготовленной фразой и отстранился. Идиотическая оплошность Констанс явилась со всей очевидностью им обоим: считанные дни спустя он вернется к этому разговору, и она окажется беззащитной, ибо подобная ложь вновь вступит в действие лишь через месяц, правдою же обернется куда скорее.

Он спал. Она всматривалась в потолок. Констанс некого было винить в собственной уединенности, кроме разве себя самой. Она плыла по течению дней на подушках и простынях. Она обладала деньгами, коих хватало на все ее желания. Ложе вознесло ее в вышину, глаза ее закрылись. Она бы щедро заплатила за несколько мгновений возмутительных речей Мэри Дин, но Мэри Дин и иные девушки рассеялись. Она дремала, и Джозеф улыбался ей в лавке Пендлтона, всовывая твердую монету в мягкий кулак.

— У вас, таким образом, нет никого, к кому я мог бы обратиться, дабы иметь честь насладиться вашей компанией? И вас совершенно некому защитить? Возможно, со временем вы увидите во мне друга.

Монета за монетой, зловещие расспросы, восторг, в каковой ввергало его отсутствие у нее заступника.

— Иными словами, вас некому защитить?

Монета за монетой, такие твердые, проникают в ее вспухшую, уступчивую плоть, ее руки ноют от бремени, затем доктор не дает Констанс встать и напоминает, что ей, миссис Бартон, ослушанье не на пользу. И снова монета, и еще одна вдавлена в ее трепещущие, окровавленные руки, и Ангелика заходится страшным воплем. Констанс открыла глаза. To был не кошмар: дитя кричало. Констанс — руки трясутся, болят по-прежнему — помчалась вниз по лестнице, по коридору, и ворвалась в комнату Ангелики.

— Дорогая, что случилось? Тебе больно?

Она увлекла девочку в свои объятия, неуклюже прижала к себе, с трудом борясь с тяжестью, с раскинутыми членами.

— Мамочка, — бормотала девочка, моргая. — Моя ручка.

— Твоя ручка? — Констанс вытянула искривленную ручку Ангелики из пресса, что составился, их плотно прижатыми телами. — Тебе больно?

Лик девочки переменился, и она принялась еле слышно всхлипывать, повторяя жалостливую мольбу: «Моя ручка», — пока глаза ее не закрылись. Констанс уложила дитя обратно в кровать, где та мгновенно откатилась прочь, подложив руки под ланиту. Не без труда Констанс удалось освободить их и осмотреть. Она достала свечу и, возвратившись, поднесла свет к дочериным кистям без единой меты. Погрузиться в беспокойный сон о болящих руках и быть разбуженной криком девочки, что жалуется на болящие руки? Идея сладостная и ужасающая одновременно: они делили между собой кошмары. Твердые монеты вдавливались и в эти крохотные мя гонькие спящие ручки, дабы пригрезившаяся боль исторгла крик пробуждения.

Констанс задула свечу. Когда глаза приспособились и оформилась серая тень спящей девочки, ее мать взобралась по ступенькам во тьму. Констанс вспоминала, как Сара Клоуз шептала ей однажды во мгле долгой но чи Приюта, что сновидения беспокойны и непоседливы, что временами они просачиваются из одного сновидца в другого, покоящегося в непосредственной близости, либо в того, чье сердце скрепил с твоим Господь. Неслышные нити тянулись из Констанс, с тем чтобы обнимать Ангелику даже во сне.

Она легла, и Джозеф тут же выразил недовольство:

— Да что же это, в самом деле?

Он смотрел на часы под разными углами, пока не сподобился определить время при тускло-сером мерцании потолочного светильника.

— Проклятье, половина четвертого. Кон, да что с тобою?

IX

На дневном свету догадка чахла: она более не казалась правдоподобной и в любом случае не составляла уже предмета гордости, пусть даже Ангелику с очевидностью терзали страх и боль, что родились в душе ее матери. Когда бы натура Констанс не отличалась меланхоличностью, ей снились бы явления более сладостные, и ее дитя — далеко ли внизу, в далеком ли доме, принадлежащем другому мужчине, — вздыхало и впитывало бы из сырого ночного воздуха материнское удовольствие. Так или иначе, вид Ангелики, что играла сама с собою и, не ведая, что за нею наблюдают, потирала руку, словно та причиняла ей боль, на миг одарил Констанс властным, спешным ощущением, и обильные слезы оросили поджатые губы.

Констанс отошла от играющей девочки, когда Джозеф радостно произвел на свет суждение: хотя сегодня как раз тот день, когда Нора раз в месяц оказывается на свободе, отец вполне способен благополучно провести час наедине с собственным ребенком, благодарю тебя.

Склонив голову перед Джозефовым обыденным осмеянием ее «суеверий» и обыденным же отказом на просьбу разрешить Ангелике ее сопроводить, Констанс попрощалась и отбыла в церковь в одиночестве.

Она усаживалась далеко позади: замужняя вдова, бездетная мать. Она прибывала последней и отбывала первой. Будучи подлинно незамужней и бездетной, она садилась неизменно вперед, приходила рано, уходила поздно.

Таков был ее компромисс с всеобъемлющим неприятием Джозефа, а равно со зримым неодобрением церковного старосты и прихожанок. Она торопилась домой, спасаясь бегством от сгустившегося за ее спиной презрения.

И возвратилась в домашний хаос: Ангелика лежала ничком на полу гостиной, и вопли ее извлекали из фортепьянных струн сочувственные призвуки. Итоговый неестественный вой вверг Констанс в зубовный скрежет.

Джозеф, излучая скуку высшей пробы, облокотился о косяк, нисколько не задеваем девочкиным горем.

— Ей больно? — закричала Констанс, пересиливая шум.

— Ни капельки, — нарочито медленно протянул Джозеф. — Видимо, она лишилась рассудка.

Ангелика била ногами о пол, затем перевернулась на спину и принялась пинать воздух. Ее личико опухло, покраснело, увлажнилось. Она хрипло голосила:

— Он мне не папочка! Не папочка, не папочка, не папочка, нет.

— В точности как я сказал, — пробормотал он.

Неимоверными трудами Констанс удалось привести дочь в чувство, между тем Джозеф, наблюдая, то и дело утруждал себя вопросами о применяемых Констанс методах; притом он не шевелил и пальцем, громко вздыхал либо именовал Ангелику «беспокойным образцом девочки», чем лишь усугублял ее буйство.

— Что явилось этому причиной?

— Поинтересуйся сама у маленького злобного дервиша.

— Он! — застонала Ангелика, содрогаясь в объятиях Констанс, подобно лихорадочному новорожденному. — Он хочет, чтобы я съела голубку.

— О, это чистый абсурд. — Он покинул ее с ребенком, бьющимся в корчах.

Это происшествие не оставило бы столь тревожного следа — с Ангеликой время от времени взаправду случались приступы гнева по поводам, кои не впечатлили бы взрослого, и если супруг настаивал, чтобы дочь ела голубей (если Констанс поняла все правильно), совершенно не стоило удивляться тому, что граница, до коей Джозеф мог сдерживать события, вскоре оказалась перейденной, — однако позднее тем же воскресным днем, когда он приблизился к Ангелике с предложением почитать ей книгу, дочь при виде отца сбежала и, рыдая, укрылась за Констанс. Он пожал плечами и удалился наверх, а Констанс между тем старалась сохранить выражение лица, кое подразумевало, что она далека от мысли, будто действия Ангелики оправданы хоть в малейшей степени.

— Почему ты ведешь себя так с папочкой? — прошептала она.

С каждой фразой Ангелика избавлялась от бремени возраста, желая сделаться еще любимее и оттого обрести защиту еще надежнее:

— Я выбираю тебя. Я выбираю мамочку. Ангелика любит мамочку. Я люблю мамочку.

— И я тебя, ангелочек мой. Однако же мы должны хорошо вести себя с папочкой. Мы не должны его тяготить. Мы должны делать все, что он просит. Он — наш заступник. Понимаешь?

— Он заступается и за мамочку?

— Разумеется, дитя мое.

X

Обличительный полумесяц вперял взор в окошко гостиной, оглядывая Констанс, что погрузилась в чтение. Покуда лондонские душегубы бездействовали, газетные листки по необходимости возглашали подробности резни в далеких землях. И хотя Констанс почти тотчас же позабыла, как именуются место действия и туземные злоумышленники, образ событий не покидал ее с тех пор, как она впервые усвоила новости. Пятьдесят шесть умерщвленных британских женщин и детей были застигнуты врасплох с первого же мгновения. Констанс ощущала эту неописанную, эту неописуемую подробность глубинно и убежденно: матери были парализованы (сделавшись еще более легкой добычей), ибо верили, даже когда их разделывали ножи, что сей ужас никак не мог произойти, поскольку женщины не узрели ни единого знака близившейся опасности. Они не допускали и мысли, будто эти смуглые мужчины так сильно их ненавидят. Убаюканные, они жили, не омрачая свое существование мельчайшим сомнением в безопасности. Они расцветали под палящим иноземным солнцем и наблюдали за детьми, что охотились на песке на чужедальних животных. Они не встревожились, даже когда их мужчины, возвратясь в тот день необычайно рано, стали выкрикивать наставления и призывать к спокойствию. Последовавшие секунды, ужасающие сами по себе, должно быть, сделались много хуже ввиду их нелепости. Кто эти разъяренные люди? Это чужеземцы либо мужчины, коих мы видели и не замечали, кои не далее как вчера благодушно подавали нам чай? Они явно не в состоянии ненавидеть нас до того, чтобы причинить боль ребенку.

Полновесная истина, будучи явленной во плоти, должно быть, ослепила их подобно неприглушенному солнечному свету. Как долго женщины оказались способны смотреть правде в глаза? Те, кого не убили моментально, видимо, сошли с ума: вот что творят ничем не скованные мужчины. Мы никогда не были в безопасности, мы лишь воображали ее. Нас никогда не любили, не боялись в достаточной степени. Они зарежут даже мое прекрасное дитя, мою Мэг, моего милого Тома.

Газета возвещала о грядущем возмездии, о суровых карах, какие обрушит на кровожадных смуглых чертей Армия Ее Величества. Генерал Мэкки-Уайльд, наказуя их, будет неумолим. Но Констанс понимала, что наказание понесут вовсе не преступники. И эти безвинно пострадавшие души выпестуют затем волдыри неприязни. И неприязнь сия прорвется, и выплеснется, и станет жалить, покамест новоявленные мстители не отправятся рубить и резать врагов; а под ударом снова окажутся женщины и дети. И новый генерал станет составлять планы нового возмездия.

Констанс и Джозеф сидели перед камином, окруженные неприветливым холодом, хотя середина лета маячила всего в двух неделях впереди.

— Ты думаешь, он найдет виноватых? — вопросила она.

— Они все виновны: и те, кто это сделал, и те, кто ныне их укрывает, и те, кто их воодушевлял, и те, кто одобрял молча. Проблема в излишке виноватых. Требуя от Мэкки-Уайльда выискать всех, кто виновен, мы требуем чересчур многого.

— Что же, однако, взбесило этих людей? К чему творить столь невообразимое?

— Нет никакой причины. Едва ли они люди. Трусы, звери, коими правят призрачные страсти либо неприязнь.

Значит, трусы; но справедливо спросить, все ли трусы полагают себя таковыми, как, например, сознавала себя трусихой Констанс. Не исключено, что эти люди считают себя храбрецами. Не исключено, что таковы они и были, на свой манер, ибо, разумеется, они понимали, что не смогут избавиться от нас вовсе, погубив малое число безвинных, и все же решились на убийство, сразив тех, кого в лучших отделах своих дикарских душ должны были считать достойными снисхождения. Разумеется, они сообразили, что убиение безобидных британцев обрушит на их головы гнев Империи, и все же устроили бойню. Разве это не ужасающая, не вывернутая наизнанку храбрость?

Джозеф столь редко рассказывал ей о войне, на коей воевал, и она не смогла в тот миг вызвать из памяти непроизносимое название места, где героизм супруга удостоился хвалебных посланий и медали, хранимой не на виду.

— А британские войска творили деяния, подобные этому?

— Ты помешалась? — Она не хотела его злить, она лишь доверила ощущению следовать за ощущением, пока слова не сорвались с ее уст. — Неужели ты воображаешь всех мужчин эдакими зверьми? — Нет, однако те смуглые звери тоже мужчины и, кроме прочего, считают себя солдатами. — Господи, женщина. Британский воин… — И она почуяла гордость мужа за то, что его полагают таковым, пусть в действительности он — получеловек меж британцем и смуглокожим. Констанс представила Джозефа в армейской униформе (так она поступала часто), но на сей раз он явился ей не в тугих подтяжках и отсвечивающих белых рейтузах. Она увидела Джозефа вспотевшего, испуганного и взбешенного, его лицо побурело от грязи, и под руками его извивались женщины и дети.

Констанс осталась при углях; ее извинений за вздорную болтовню оказалось совершенно недостаточно, дабы унять его гнев. Оставшись одна в темнеющей гостиной, она слушала, как он шагает вверх по лестнице.

Констанс моментально поднялась бы, лишь заслышав приближение Джозефа к комнате Ангелики… она оборвала себя на полумысли: что же это со мною? Он прав, я не рассуждаю ясно и точно запутаю себя безвозвратно, если не стану строже с собой. Зачем бы мне бояться, когда он идет лобызать малышку на ночь? Опасаться следует скорее человека, кой поступил бы иначе.

Сколь малая часть Джозефа обнаруживалась тут, посреди меблировки, меж сувениров! Когда он привел Констанс сюда женой, дом был без малого пуст. Теперь, пребывая в одиночестве, она против всех усилий вновь ощущала эту пустоту. Вот новая подробность, кою Констанс услыхала во время скитаний: темные люди отделили головы детей от их туловищ. Сияющим утром, когда непостижим любой ужас, черные кромсали рыдающие головы, отделяя их от бьющихся тел, и предъявляли матерям.

Позади нее затрещала половица.

— Прости меня, — сказала она, не обернувшись, но никто не ответил ей из тьмы. — Пожалуйста, не держи на меня зла. Мой ум помрачили газеты.

Угли распались и осели пеплом. В оконном стекле она узрела отражение мужского лица позади собственного, однако, обернувшись, увидела лишь темную комнату и дверной проем, что вел в темную кухню. Половица затрещала опять, но теперь Констанс расслышала и шаги Джозефа высоко над ней. Она прикусила язык и кинулась к лестнице. Она упала, разумеется, наступив на подол, и ушибла колено о деревянную ступеньку, и заорала что было мочи, но снова взметнулась, на шаг опережая того, кто схватился за подол и удерживал ее, выдирая полоску ткани с хрипением распарываемой плоти. Констанс, одолев оба пролета, вбежала в комнату; пока она стремглав пересекала порог, захлопывала за собой дверь и выкрикивала имя Джозефа, в то время как он расправлял на столе завтрашние брюки, в ее голове возникли разом две мысли: что она все это вообразила — и что в момент опасности, пусть ложной, она, убоявшись, поспешила за помощью к супругу вместо того, чтобы спешить на помощь к ребенку; и Констанс устыдилась своей двояко доказанной слабости.

Она ткнулась в объятия Джозефа.

— Я скверная жена. Ничтожная, глупая, напуганная тенями.

Он настоял на том, чтобы она убедилась: все в порядке. Он свел ее по ступеням, осветил для нее лоскут от юбки, что был пленен лестничным ограждением и навалившимся сверху ковром, осветил пустую, вновь напоенную уютом гостиную, объяв рукой плечи Констанс. Он повел ее обратно наверх.

— Мы прошли через испытание, ты и я, — говорил он, сжимая ее в руках, прижимая ее голову к своей груди. — Я сознаю это, Кон. Жестокое испытание. Когда мы отдаляемся друг от друга в наших сердцах, промежуток заполняют хладные, темные измышления. — Его рот оказался подле ее уха. Он облобызал ее шею. — Но бояться нечего. Я никогда не позволю причинить тебе вред. — Он облобызал ее ланиты, ее ухо, облобызал ее шею, дотронулся до нее губами и зубами. — Ты вспоминаешь тот день, когда мы повстречались?

— Любовь моя, мне нужно взглянуть на Ангелику. — Его зубы вновь вдавились в трепещущую мягкую кожу ее шеи.

Кажется, он вовсе не слышал ее, однако вдруг выпустил из объятий.

— Разумеется. — Он отвернулся. — Разумеется.

Когда она неохотно возвратилась, он спал. Шла пятая ночь с тех пор, как Ангелика оказалась уединена далеко внизу, Джозеф не требовал уважения к своим правам, и Констанс безмолвно возблагодарила его за то, что он сдерживает собственные порывы или слишком утомлен. Она лежала на своей половине и всматривалась в него, пока не подметила черту-другую. Она разглядела наконец абрис его закрытых глаз. Они забегали под веками туда-сюда, и губы его разошлись, и он задышал часто, с чуть слышным присвистом.

— Лем, держи ее, не давай ей встать, черт бы тебя побрал, — выговорил он сквозь сон спешно и чисто. В лице его читалась несдерживаемая чувственность. — Держи, кому говорю!

XI

Она сопротивлялась, но дрема тем не менее взяла ее; когда глаза Констанс отверзлись в четверть четвертого, ей не удалось вспомнить миг, когда она отдалась сну. Пять ночей, подобных этой, стушевали ее черты слоновой кости. Пять ночей кряду она пробуждалась в тот же неусыпный час, дабы, вперив во мрак бесслезные очи, вглядеться в далекий затененный циферблат. В одну и ту же минуту всякой ночи хоронившийся в ее дремавшем разуме виртуозный чародей проделывал хитрый фокус, растревоживая тело, что будто готовилось принять послание неизмеримой важности, однако находило лишь обездоленную лошадь посланника.

Ангелика спала незыблемо. Констанс уселась в голубое кресло, чтобы на одно мгновение смежить веки и вслушаться в дыхание милого ребенка, однако очнулась при свете дня, стеснена; ноги ее покоились на Ангеликиной кровати, а сама пробудившаяся девочка возлежала на материнских коленях.

— Сколь долго ты пребывала на мне?

— Неделю, — ответила Ангелика раздумчиво. — И несколько часов.

Джозеф по-прежнему бездельничал наверху.

— Пусть твой папочка насладится негой, коя так ему вожделенна, — прошептала Констанс Ангелике и свела дочь вниз завтракать. — Он заслуживает отдохновения, — выразила она ту же мысль сердечнее; они достигли передней.

— Я заслуживаю? — Внизу лестницы появился Джозеф.

— Ты испугал меня, моя любовь. Я не слышала, как ты нисходил.

— Следует ли нам ввести в действие систему, посредством коей я стану предупреждать тебя о своих передвижениях с этажа на этаж? Возможно, оснащенную колокольчиками? Я постараюсь передвигаться по собственному дому не столь легко, однако, хорошо отдохнув, я проявляю немалую прыть.

— Прыть, прыть, прыть. — Ангелике полюбилось звучанье слова, и она бездумно твердила его, пока Нора подавала ей завтрак, а Констанс пристально изучала огонь в печи. — Прыть, рыть, руть, грудь, груз, гнус, кус, укус.

Констанс заботилась о печах Приюта и по сей день гордилась тем, что способна годы спустя обнаруживать изъяны в Норином блюдении.

— Я видела сон! — сказала Ангелика.

— Правда, моя дорогая?

Ирландка, к вящему неудивлению, дозволяла себе пренебрегать вмененными ей обязанностями и, повинуясь капризу, противиться им: неблагодарность как в отношении Джозефа, ее великодушного нанимателя, так и в отношении Констанс (чистившей ныне поверхность заслонки), что отвечала перед тем же нанимателем за качество Нориного труда. Неблагодарность проявлялась также в отношении Господа, Кто проследил, чтобы Нору Кинилли приняли в дом, ожидая, что за Его доброту она воздаст трудом.

— Ты слышала меня, мамочка? Они меня укусали.

— Не «укусали», дражайшая моя. «Кусали». Кусали тебя? Кто тебя кусал?

— Я же сказала. Во сне. Мамочка, что такое теплое у меня под шейкой?

— Я не в состоянии понять тебя, Ангелика. Кто тебя кусал?

— Всю мою шейку и ушки — кролики, мышки и бабочки.

— У бабочек нет зубов.

— Но я их чувствила.

— Что ты говоришь? Подойди сюда, дай мне взглянуть на тебя.

Констанс сдвинула девочкин воротник и убрала кудряшки.

— Мамочка, ты делаешь мне больно. Мамочка! Прекрати сейчас же!

— Тише, тише, все в порядке. — Ее шея покраснела. — Что это? Ты оцарапана. — Констанс коснулась слегка припухшей багровой черты, что тянулась через девочкин загривок. — Откуда ты это заполучила, скажи на милость!

— От Норы.

— Действительно? — Констанс чуть было не рассмеялась. — Нора, что это значит?

Ирландка ухмыльнулась, метнула взгляд снизу вверх, раскрасневшаяся подле открытой печи.

— Мэм, я, честное слово, не знаю, о чем таком говорит ребеночек.

— Нет, мамочка, это было так мило со стороны Норы. Летающий человек со своими бабочками собрался меня кусать, а Нора зарубила его большим сверкающим кухонным клинком и еще порезала мне шею. Мне не больно из-за волшебных придираний.

— Ангелика. Ты никогда не должна говорить неправдy. Твоя ложь причиняет боль Господу. Из-за нее кровоточат Его раны и рыдают Его ангелы.

— Да, мамочка.

Ангелика заполучила весьма небольшой порез, но замечательно было по меньшей мере вот что: девочке привиделись во сне зубы, кои кротко впивались в ее шею и уши ровно так, как губы и зубы Джозефа впивались в шею Констанс. Нет, не замечательно: смехотворно. Он все объяснил бы логически. Она встретилась с ним, когда он спускался по лестнице.

— Ты спешишь. Прошу прощения за то, что задержу тебя.

Он загорелся гневом:

— Что еще?

— Я не могу сказать в точности.

— В таком случае, видимо, я не стану медлить.

— Нет, прошу тебя. Ангелику осаждает некая, некая боль. Не боль…

— Некая боль — не боль. Извини меня!

— Недомогание. Она ощущала его две прошлых ночи и два утра.

— Пошли Нору за доктором.

— Я полагаю, мне не следует этого делать. Твое терпеливое водительство пришлось бы весьма кстати.

— Отчего ты не в состоянии объясниться? Ребенок нуждается во внимании? Дорогая, ты — судия справедливей меня.

Его голос звенел насмешкой, что отсылала, вероятно, к тем вакациям, когда Ангелика занедужила из-за него и невзирая на его суждение, что она де пышет здоровьем.

— Ее боли — весьма странного свойства.

— Кон, ты не расскажешь обо всем простыми словами? Это вопрос женского толка?

— Ее недомогание… не подберу слова… оно совпадает с… вот оно: совпадает. Ее жалобы совпадают с болью, что она… не понимаю, что я говорю. Ее ручка и шейка. Понимаешь, я страдала тождественно…

— А ты полностью в своем уме? Тебя лихорадит? Потребно ли ей внимание доктора? Способны ли вы с Норой уладить этот вопрос в мое отсутствие?

— Разумеется. Я приношу свои извинения.

— Однако же не забивай голову ребенка чепухой. Она, видишь ли, повторяет все, что бы ты ни произнесла. — Он взял котелок с серпообразного столика красного дерева при входе и прищелкнул языком, воззрившись на Констанс, будто на упрямящийся образчик лабораторного оборудования. — Подойди ко мне, дорогая моя. Никаких причин для извинений. Ночью мы поклялись друг другу одолеть терзающий нас разрыв. Потому следи за благополучием ребенка — и расскажи мне обо всем вечером. И пусть доктор назначит тебе снотворные капли. Ты стала будто сова на моем ложе. Ну же, поцелуй нас. Превосходно. До вечера.

— Кто такой Лем? — Он достиг двери, когда она припомнила, о чем же хотела его спросить. Он медлительно развернулся к ней, на лице его написалась пустота.

— Произнеси еще раз.

— Лем. Кто такой Лем?

— Как тебе удалось… он сумел добраться до этого дома, дабы досаждать нам?

— Он тебе снился, ты проговаривал его имя, — сказала она, стараясь улыбнуться и тем смирить его нарастающий гнев.

— Он не представляет никакого интереса. Попрошайка, что подстерег меня на улице. Пошли за доктором.

Только не тверди ему нелепости на попугайский манер.

У девочки начнутся кошмары. Не разыгрывай трагедий.

Она придет в себя в два счета… заметь себе.

Она заметила себе и эти слова, и его тон; между тем он удалился. Но с какою легкостью он умолчал о пропасти, отделяющей искренние жалобы от кошмаров!

Она не послала за доктором, поскольку дитя ни на что более не жаловалось, а мета на шейке, безусловно, внимания не требовала. Однако тем же вечером Ангелика впервые непритворно воспротивилась спальне, кровати, дреме. Обширное чувствоизъявление дочери поразило Констанс: будучи безмерно прихотливым, оно не могло основываться лишь на ухищрениях своевольного ребенка.

— Мне чудно, — сказала Ангелика в итоге, мотая головой, дабы не закрывать глаза. Ее ножки сражались с плотно заправленными простынями.

— Чудно, любовь моя?

— Я не желаю спать.

— Но ты устала.

— Пожалуйста, не давай мне спать.

— Почему же? Спят все и каждый.

— Лучше бы я не спала. Я не желаю спать. Мне чудно. Когда я сплю.

— Я стану присматривать за тобой. Не покину этого кресла. Устроит это тебя?

— Обещай мне. Ты не будешь спать. Поклянись, мамочка.

— Клянусь. — Констанс легко засмеялась. — Я стану бодрствовать.

Почти на этом улыбчивом слове Ангелика задремала. И почти немедленно после этого в комнату вступил Джозеф; он шел из гостиной с целью разыскать супругу.

Он спросил, не уснуло ли еще дитя.

— Почти уснуло, — ответила Констанс. Весьма скоро он спустился из спальни, дабы увести ее, и она сказала: — Я буду мгновение погодя, — и притворилась, будто занята, раскладывая одежды в Ангеликином платяном шкафу. Он удалился вновь. По всей длине боковой панели шкафа бежала широкая трещина, возникшая, надо думать, недавно, и Констанс ощутила, как предмет дрожит под ее рукой.

До слуха Констанс доносились шаги Джозефа, что расхаживал наверху, и она знала: если он придет звать ее в третий раз, значит, терпение, кое он хранил одиннадцать месяцев, истощилось и срок, что она выторговала ложью несколькими ночами ранее, наступил. Джозеф рискнет жизнью супруги ради собственного желания.

Она слышала, как он нисходит, и несуразно ощущала себя девочкой, кою вот-вот выбранят. Она не в состоянии была сочинить предлог: одежды подобающе разложены, окна заперты, простыни в порядке, книги убраны с глаз, девочка сопит, его шаг в коридоре…

— Когда ты сделаешь мне одолжение, возвратившись на место?

Она была неправа, противясь ему. Сейчас, когда их разделяла Ангеликино ложе, ей нечего было сказать в свою защиту — только сослаться в очередной раз на предостережения докторов.

— Я обещала ей, — вздорно начала она взамен.

Она сидела в эдвардсовском кресле голубого шелка до тех пор, пока Джозефово топотанье наверху не угомонилось. Не угодив никому, она старалась не провалиться в дрему. Когда противиться сну стало невозможно, она взамен увидела сон о противленье сну. Она сидела на корточках в заброшенном саду за домом. Высокая трава кралась вверх по подолу ее ночной сорочки и щекотала ноги, рисуя на коже красные шишечки. Констанс поклялась сидеть в траве и никогда не спать, как спят взрослые, требуя того же от детей. Ей было холодно, а остаток солнца, оплавляясь, исчезал на глазах. Я никогда не усну, говорила она себе, потому что мне будет чудно. Иногда я буду моргать, но никак не более. И тут явился незабвенный палящий запах.

Ангелика уселась на краю кровати.

— Вот видишь, — упрекнула она; с ее личика не сошла еще припухлость, обретенная в ночных странствиях. — Вот видишь. Ты уснула. Ты мне обещала. Ты соврала. Хорошая мамочка не оставила бы меня одну.

Сжав принцессу Елизавету в кулачке, Ангелика пронеслась мимо ошеломленной матери, дабы найти Нору и вытребовать у нее утренние молоко и булочку. Скверное настроение отпустило ее не скоро, и в продолжение завтрака Констанс столкнулась с гневом ребенка и согласным чувством Джозефа.

XII

Он отбыл значительно раньше, чем должен был, явив неспособность вытерпеть лишний миг той жизни, кою вынужден был вести. Супруга предала его прошлой ночью, наутро же, столкнувшись с озлившейся на нее Ангеликой, Констанс со всей остротой ощутила нехватку его любви.

Столкнувшись с лишением неестественнейшего свойства, он проявлял героическую сдержанность, она же откликалась страхом. Доведись ей оказаться на его месте, она не была бы столь добра, она, верно, с наступлением вечера и не думала бы о здоровье супруги, напротив, попросту вкусила бы наслаждение, положившись в остальном на авось. И если случится худшее, почему бы не начать все сначала, радоваться жизни, не тяготясь более небрачной супругой и издержками на нее? Все эти долгие годы Констанс не заслуживала его добросердечия, она лишь требовала длить великодушие бесконечно, между тем лишая Джозефа его прав.

Значит, именно ей, жесточайше стесненной собственным нездоровьем, предстоит выправить превратную колею. Этим радужным утром Констанс осознала, что в ее власти — преподнести супругу дар, кой его окрылит. Она едва способна была сдержать себя, когда увидела, что способна осчастливить Джозефа одним лишь жестом, дать ему понять: ее сердце принадлежит ему, ее мысли естественным образом и вопреки всему вернулись к его довольству. Конечно, этот дар также служил нечаянно и ее целям, но вовсе не потому был ею замыслен.

Я с легкостью воображаю самообман, обуявший Констанс на этой стадии ее отчаянных и устрашенных борений, а также летучее, но сумбурное облегчение, кое она, должно быть, ощутила по избрании столь смехотворного средства, уподобясь любителю опия либо женщине, охваченной сновидением: она возродит для Джозефа домашнюю лабораторию — и все переменится к лучшему!..

О, сколь беспощадна она была все эти годы, сколь безжалостно злоупотребляла детским голосочком, настроенным в точности, дабы очаровывать молодого мужа, заставляя того исполнять ее желания: «Этой крошечной пахучей комнатке, разумеется, судьба сделаться детской, не правда ли, папочка?» И он привлек супругу к себе, облобызал ее, шепча: «Я полагаю, судьба ее именно такова». Его руки сжали ее, а назавтра он принялся упаковывать рабочие принадлежности.

Констанс застанет его врасплох своей изобретательностью, и, возможно, меж ними пробудится по меньшей мере искра взаиморасположения. Располагая лабораторией в доме, Джозеф смог бы давать Ангелике, если уж он настаивает, какие-нибудь уроки своей зловонной химии.

Либо, если он и в самом деле намеревался следовать сказанному, эту комнату может посещать, уделяя час-другой обучению, школьный наставник. Что еще замечательнее, Джозеф будет знать, что имеет власть над особым, неприкосновенным помещением, а значит, возможно, исчезнет нужда в иных комнатах.

Она не могла дожидаться вечера, дабы преподнести супругу свой дар и узреть цветение его довольства ею. Она доставит ему эту радость немедленно и по возвращении прикажет Норе переместить имущество Ангелики наверх сей же день. Оставив Ангелику, что все еще злилась на мать, под присмотром Норы, Констанс вышла из дому, села в омнибус, коим, вероятно, пользовался ее муж, пустилась в прогулку по улицам, что, скорее всего, помнили его поступь.

Она подмечала то, что Джозеф, очевидно, видел всякое утро, воображая, как он направляется к каждодневным ученым занятиям, дабы снискать семье достойное существование. Вид лошади, что пьет воду, мог напомнить что-то, и еще что-то, и затем еще что-то, а на конце соплетшегося вервия мудрости ждет ошеломляющее прояснение, и чрез него придумывается лекарство от какого-нибудь недуга. Благоухание корзинки цветочницы скоро пересиливается смрадом ветоши, сложенной в горки, либо апельсинной пирамидой на торговом лотке, гниющей с основания: глазам Джозефа город представал паутиной, в коей переплелись болезнь и здоровье, и разумным ученым надлежало их развести.

Она никогда не видела его лаборатории. Констанс готовила себя к огненным чанам, к ученым затворникам, что вперяются молчаливо в изящные микроскопы, к чащам неоглядных металлических сфер и башням дутого стекла. На полотнах она видала лаборатории, весьма похожие на суетные кузницы, однако в романе миссис Тер релл одинокий герой трудился глубоко в недрах альпийского замка, в подземной зале, холодной, как зима, даже июльским утром; в сей ледяной бездне он приготавливал эликсир для наследника престола, дабы поднести к детским губам стылое лазурное снадобье, единая голубая капля коего, попав в пересохший багряный рот, способна оживить и мальчика, и династию.

Констанс долго не могла разыскать лабораторию доктора Роуэна и принуждена была несколько раз просить о содействии, кое вышло противоречивым: сначала мальчика в фартуке, что бежал меж строений с огромным тюком, почти его перевешивавшим, затем старика с тростью, сопроводившего ответ очевидно подозрительным взглядом. Среди обширной совокупности зданий Констанс миновала всего одно дерево, при коем трое голубков попеременно нахохливались ради безразличной самки, та же удовлетворенно передергивала крылами, складывая их сердечком. Сквозь еще одни ворота Констанс выбралась в лабиринт пассажей и дверей, таивших за собой иные двери, вошла в здание, дабы тут же покинуть его с черного хода, став частью непрерывного людского потока, изливавшегося из одного сооружения в другое. В конце концов она достигла цели, укрывшейся в невеликом внутреннем дворике и словно бы проглоченной целиком очередным зданием — одноэтажной кирпичной постройкой без единого окна, пред коей в тени сине-зеленого свеса стоял ее Джозеф, пуская дым и наслаждаясь покоем беседы с мужчиной помоложе. Констанс увидела супруга за мгновение до того, как он ее заметил, она видела, как переменилось его лицо, когда он ее узрел. Его коллега отступил и вошел в постройку.

— Что привело тебя сюда?

На лице Джозефа запечатлелось детское замешательство; вероятно, он обратил внимание на ее приподнятое настроение.

— Я подготовила для тебя сюрприз. Примчалась мгновенно, чтобы увидеть, сколь ты обрадован.

— Твое явление само по себе сюрприз.

— Могу я взглянуть на лабораторию изнутри? Усердный труд, коим ты занимаешь себя ради нас каждый день…

Внешние кончики Джозефовых бровей опустились ниже обычного, обозначенные хмурью складки на его лице сделались плотнее.

— Обычно посетители не…

— Однако ты здесь начальник, а у меня есть для тебя чудесный подарок. Ну же, представь мне свою работу, и я расскажу тебе о самом радостном своем наитии, благодаря коему ты сможешь улучшить свое положение среди докторов в любой час дня либо ночи.

Она обогнула его, дабы отворить внешнюю дверь.

— Ты можешь не сразу осознать… — Но Констанс прижала палец к его губам и прошептала голосом маленькой девочки, что оставался незадействован столь долго:

— Я ужасно горжусь нашим папочкой.

Она обнаружила, что внутренняя дверь заперта. Джозеф колебался и, вероятно, все равно воспретил бы Констанс входить, однако в этот миг вышел мужчина, и Констанс шагнула внутрь.

Помещение оказалось темным (неудивительно, ведь в нем не имелось окон), однако обширнее, нежели предполагал наружный вид постройки; Констанс ощутила, что полнейшее молчание есть ответ на ее появление. Ее также устрашил запах, а когда глаза приноровились, ее желудок и иные сокровенные отделы организма дали знать о себе весьма неприятным образом. Зрение вернулось к ней. Она увидела коллег Джозефа, что бездвижно и молча взирали на нее со своих мест у рабочих столов. Затем нестерпимый гам вспыхнул и распространился, точно всепожирающее пламя, местами неторопливо, и вот уже вся лаборатория была равномерно захвачена его причудливой и текучей гармонией: волны гама брали начало то на расстоянии вытянутой руки, то в дальних углах сумрачного помещения. Констанс пожелала удалиться, однако же бросилась вперед по проходу меж столами и железными загонами.

— Я не понимаю, — кротко вымолвила она.

Пальцы Джозефа обвились вокруг ее локтя, но Констанс высвободилась.

— Я не понимаю, — повторила она. — Все это время? Ты хранил это в тайне?

Констанс ничего не могла с собой сделать: столь остро алкала она обнаружить свою невинность в отношении увиденного, что потянулась, дабы отворить один из забранных прутьями загонов.

— Почему они…

Однако он завладел ее рукою.

— Тебе нельзя к ним прикасаться. Ты можешь повлиять на чистоту результатов.

— Именно таково мое ощущение, — сказала она и вновь стряхнула его руку. Констанс ловила на себе взгляда его коллег. Все они желали ей исчезнуть, воображая собственных женщин в этом мглистом, дымном мире. Мужчины смотрели на Джозефа, спокойно и безмолвно требуя залатать прореху в их черной мистерии.

— Вернемся на свежий воздух, дорогая моя.

Провожаемая взглядами молчащих мужчин, она продолжила вторжение, вслушиваясь в эхо мольбы упрятанных в клетки зверей.

— Их страдания невыносимы, — сказала она.

— По всему вероятию — нет. Они на это не способны. И, разумеется, подобные состояния не поддаются измерению.

— Измерение? Неужели ты не способен увидеть собственными глазами? Возможно, потому ты и приглушил здесь свет.

— Достаточно. Достаточно.

— Бартон, что за милая гостья пожаловала к нам сегодня? — крикнул некто. Констанс ускользнула из Джозефовых робких рук и зашагала прочь от противоестественно радостного голоса.

Одна из стен была завешана чертежами. Скелеты, человечьи и звериные, совсем как в книге, кою Джозеф столь упорно стремился предъявить Ангелике, трепыхались один подле другого в воздушном потоке, что порождался движением Констанс. Лезвия на кожаных лентах были разложены со сверкающей точностью: мужчины должны хранить свои инструменты в порядке. Она распахнула бы запертые дверцы, освободила всех животных — но к чему сие приведет? Ее храбрости не хватит, чтобы их убить, а они со всей определенностью только этого и жаждали.

Он рысью настиг ее, схватил за руки.

— Я предупреждал тебя: открывшееся способно тебя смутить. Эти твари — не чьи-нибудь домашние питомцы, знаешь ли. Сегодня моровые поветрия не угрожают Ангелике благодаря труду, подобному нашему.

Дыхание отказало Констанс, плоть ее живота восстала против корсета.

— Не упоминай ее имени в этом месте, даже не думай о нем.

— Тебе следует понизить голос. Пойдем же.

Заарканив ее руку железной хваткой, солдат повел свою женщину по пути, коим она пришла; каждый обратил к ней взгляд; тучный и мерзкий старик, придержавший дверь, произнес гадким, угрожающим тоном:

— Как-нибудь в другой раз, мэм, как-нибудь в другой раз.

Снаружи, в яркости дворика, она глубоко вдохнула, дабы затопить и запах, и ощущение. Джозеф по-прежнему тисками сжимал ее руку, и утробу Констанс свело: его руки ответственны за все, за лезвия и кровь.

— Излишне ожидать, что ты поймешь, однако ты должна повиноваться и выказать уважение.

— Ах, как же ты все это выносишь? — взмолилась она наперекор сей вздорной жесткости.

— Приносить пользу науке необременительно.

Только вчера вечером эти руки касались ее обнаженных шеи и плеч, ее лица.

— Ты изъясняешься, будто уличный проповедник. А этот смрад! Им несет от тебя по ночам, хотя, полагаю, ты скребешь кожу до крови, только бы от него избавиться. Знай же, когда-то я думала, что это разновидность никудышного одеколона. Я бы непременно предпочла, чтобы так оно и было. Непременно предпочла бы. Лучше это, нежели…

— Зачем ты явилась сюда? Дабы устроить мне допрос?

— Я была столь слепа.

— Я не понимаю, о чем ты сейчас говоришь, и, подозреваю, ты тоже. Отправляйся домой, Констанс. Отправляйся домой.

— Твое сердце не сокрушается? Нисколько?

— Сию минуту. Отправляйся домой.

Она мыкалась от строения к строению, от двора к переулку, внутрь и вон, меж вонью и кровью, учеными мужами и мальчиками у кого-то на посылках. Кончиками этих самых пальцев он вкладывал ей в рот яства.

Он все хранил в тайне. Удивляться тут было нечему, однако умелость, с коей он действовал, проливала свет на его личность, разоблачая душонку, искривленную лживостью. Они беседовали о его работе в тот самый день, когда он просил ее руки, просил стать его женой. В тот самый день. Он отвез ее в Хэмпстед; в Хэмпстед-Хит он описывал героизм своей работы; и вот он сказал: «В самом ли деле мне не к кому более обратиться, если я желаю просить вашей руки?» — и ее сердце замерло, дабы, собравшись с силами, тотчас припустить, и она заплакала. Джозеф подарил ей наслаждение, а за считанные минуты до того отвлек ее внимание от творимого им ежедневно с живой плотью. Он брал Констанс в жены, не переставая думать о сей лаборатории. Он брал ее, он зачинал негодных и уродливых детей, постоянно размышляя о чудовищных деяниях в этой агонической зале.

Она обнаружила наконец последние врата и почти что выбежала на улицу. Омнибус ждал. Вот тут Джозеф проходил мимо лавки Пендлтона, увидел ее сквозь стекло, зашел внутрь, чтобы теми же окровавленными пальцами вдавить монеты в ее руку. Он гладив ее ланиты, сжимал ее перси, ласкал ее чрево, он… Констанс спрыгнула с омнибуса, не успел он остановиться, и поплелась на обочину дороги, где возрадовалась аромату лошадиных выделений. Дождь прекратился.

Здесь трудились мостильщики. Перестук их молотов разносился эхом по узкому дворику, посреди коего наблюдались лужицы и ручейки грязи и нечистот, и эхо молотов, а после и эхо эха, отразившись от замкнутой застройки по другую сторону, преображались в скачку лошади: она галопировала, не трогаясь с места, она попирала землю великанскими копытами, беспрестанно ими топоча. Лишь затем Констанс услыхала иные копыта: всамделишная лошадь бежала слишком споро через улицу, ее глаза походили на полированные сферы, влекомый ею экипаж накренился, катясь всего на двух колесах, кучер спрыгнул с козел. Экипаж рухнул, поводья переплелись, вслед за чем пала также лошадь, и падала она очень долго, поразительно долго, однако, что поразительно, недостаточно долго, чтобы сдвинулась с места маленькая девочка, коя застыла, будто ничего не замечая, растрачивая сей очень долгий, поразительно долгий миг на то, чтобы всего лишь подняться с грязной дороги, сжимая в ладошке нечто белое, только что подобранное.

Торжество ребенка, вызванное находкой белой малости, не угасло, даже когда девочка повалилась наземь под забрызганным рельефным боком извивающегося черного зверя. Кудри ее разметались, прикрыв личико, и Констанс успела даже возблагодарить Господа за то, что избавлена от вида округлившихся детских глаз; ребенок меж тем был вдавлен в землю, после чего страшная масса принялась на нем вертеться и содрогаться. Девочка не могла кричать, однако другие кричали за нее, пусть крики эти слышались поначалу лишь в кратких промежутках между звенящими молотами дюжины мостильщиков: большая лошадь по-прежнему скакала поверх искаженных очертаний меньшей.

Черный глаз черной лошади вращался в глазнице промеж покрытых сохлой слизью ресниц. Животина тщетно сучила ногами, стараясь перекатиться на копыта, однако преуспела лишь в трении ляжки о навоз, а под корчащейся мышечной гладью распростерлось ничком недвижное дитя, вдавливаемое в ослизлые лужицы и острые края незавершенной мостовой.

Мостильщики и кучер бежали к лошади; женщина рядом с Констанс завопила: «Это все он! Я видела! Он ее толкнул!» — и, отставив палец, замахала кулаком пред древним старцем, что прислонился к деревянной ограде ближе остальных купавшему ребенку. Один из мостильщиков, заслышав вопль, бросился вослед за стариком, каковой, заслышав обвинение, удалялся немощными прыжками. Мостильщик ткнулся головой старику в спи ну и поверг того на землю. Констанс, будучи не в силах вынести дальнейшее, бежала прочь и сбавила шаг, лишь когда от происшествия и сопутствующего гама ее отде лили многие улицы.

XIII

Дома она оказалась гораздо позднее, нежели предполагала, и ей потребовались долгие часы, дабы опомниться, ибо даже после всего увиденного мысль о собственном доме не приносила утешения. Констанс позвала Нору:

— Ужинала ли Ангелика? Где ты, прошу тебя?

Фортепьяно было закрыто, и Констанс поняла, что Нора ослушалась ее, не настояв на Ангеликином занятии.

О, как скоро скучное заведование домашней империей заместило мрачное содержание дня! Следует напомнить Норе не разыгрывать нелепого сотоварища по детским играм, но претворять в жизнь намерения матери.

Кухня оказалась покинутой, равно как и столовая. Констанс достигла лестницы и лишь тогда услышала Ангеликин приглушенный смех. Она последовала за ним наверх до двери, что вела в купальню. Она слышала, как Ангелика говорит Норе:

— Ты замечательно наливаешь бадьи. Мамочке за тобой не угнаться. Я или мерзну, или варюсь.

Еще один маленький кинжал из тех, что мечут в Констанс ежедневно.

Она дотянулась до дверной ручки и вдруг услыхала невозможное:

— Что ж, вероятно, мне просто повезло, что удалась первая же попытка. — Голос Джозефа? — А теперь покажи нам, что надо делать, чтобы остаться чистой.

Констанс отворила дверь, открыв взору зрелище за гранью всех переживаний: ее нагая Ангелика, полупогруженная в малую круглую бадью, и Джозеф, коленопреклоненный, на полу, с закатанными рукавами, вручающий ребенку кусок мыла, — мир перевернулся вверх тормашками.

— А вот и твоя мать, — сказал он, не устыдившись своей авантюры. Натолкнувшись на неприкрытое изумление Констанс, он не переставая твердил какую-то муть про досрочные убытия из лаборатории, отложенные встречи с Гарри Делакортом, про желание посодействовать Констанс, дабы новый домашний порядок сделался для нее приятственнее.

— Я замыслил дать Ангелике понять, что наши нововведения касаются и ее, — сказал он. — А равно, моя дорогая, доказать это тебе.

Он был исключительно несокрушим. Он разыгрывал фарс семейного долга и грубо извратил мироздание Констанс, дабы всего только донести до нее: он вполне может изгнать ее прочь; все ее сколь-нибудь ценные обязанности с легкостью может исполнять другая, а то и другой; забота о ребенке — единственное ее назначение — не требует ни малейшего ее участия. Джозеф определенно доказал, что Ангелика примет его, восторженно воркуя: «Папочка!»

Констанс принесла полотенца и ночную сорочку Ангелики; супруг принял это подношение с благодарностями, но ни в коей мере не сдал позиции: тот самый мужчина, что днесь был вовлечен в богомерзкое, кровавое волхвование. Констанс едва находила в себе силы смотреть, как Ангелика забавляется, пока обагренные отцовские руки расчесывают ей кудри.

— Ты непременно причинишь ей боль, вращая расческу подобным манером, — сказала Констанс, перехватывая ее и принимаясь за Ангеликины волосы самолично.

Ангелика, однако, учинила протест:

— Ах, мамочка, у него очень мило получается. Пожалуйста, папочка, вернись.

Сколь просто удалось ему похитить у Констанс все, что было ею любимо! К его гнусному, вуалируемому увеселению, она уступила среброспинную расческу. Констанс удалялась от неестественной пары, шаг за шагом, ожидая, что здравый смысл воспрянет и Ангелика запросит возврата к наслаждениям, кои приковывали их друг к другу. Констанс замирала в проеме двери, находила себе работу в коридоре, шла к лестнице, по-прежнему надеясь быть призванной, затем стала спускаться, но ушей ее не достигло ни одно возражение. Вместо них, в то время как Констанс страшилась зарыдать либо закричать, заслышав эти слова снова, из Ангелики ключом били куплеты «папочка, кроватка!» и «папочка, книжка!», и голос ее становился все тоньше в намеренном представлении себя ребенком младше и позднее. «Папочка, поцелуйчик!»

Констанс небрежно перебирала фортепьянные клавиши. Она начала с «Ледовой музыки», но считанные минуты спустя играла уже «Дремучие леса», не в силах припомнить, когда прекратила первую или приступила ко вторым. Тишина установилась вновь, окутала ее. После всех лишений Констанс мимолетный, насилу мелькнувший в ее жизни проблеск радости продлился лишь четыре с небольшим года. Отныне и впредь девочка станет ходить к учителям. Прилетев домой, она будет вести научные беседы с отцом.

Он подвел Констанс к этому самому фортепьяно, когда владел им безраздельно. Она приняла приглашение на ужин, во время коего призналась, что умеет играть.

— Так сыграйте же, прошу вас, — попросил он едва не мальчишеским голоском, вырвавшимся столь вне запно из обширного мужеского тела. — Этот инструмент принадлежал моей маме, а ныне его не касается ни единая душа.

Она не любила играть для других, и когда он сел позади, понадобилось немало времени, дабы позабыть о его присутствии. Наконец, она стала играть так, словно была в одиночестве, пока со звоном заключительной ноты он не охватил ее за талию и шею, не приблизил ее лицо к своему, не заблудился в повторениях ее имени.

Сегодня Констанс в тишине опустила руки; она дотронулась до ножек банкетки, и в кожу ее впились щепы.

Встав на колени, она осмотрела банкетку. По всей длине трех точеных деревянных ножек бежали новоявленные трещины.

Она взошла наверх, прислушалась у полузакрытой Ангеликиной двери. Она вспоминала, как ее матушка озиралась по углам, дабы отыскать взглядом маленькую Констанс, одну либо в отцовском обществе. Джозеф сидел на кровати Ангелики спиной к двери, согнувшись над дочерью и читая ей о лисице, что замышляла тайным образом обрести некое сокровище.

Однажды он так же читал и Констанс. На рассвете брака, когда его басок журчал вблизи ее уха, Джозеф убедительно сочетал в себе супруга, возлюбленного и воскресшего отца. Он декламировал из книги в кожаном переплете, крашенном в цвет пламени. Констанс припоминала стихи: бес целиком вошел в тело проклятого через пупок и обратил жертву в ящерицу. Вторгавшийся бес искажал самую плоть лица несчастного. «Где облысел второй, там первый весь зарос» — вот и все, что она могла припомнить из той италийской поэмы, хотя образ ее не покинул: существо, что проникает в твое тело и переменяет его, устанавливает господство над всеми членами, оставляя лишь твои думы и твой ужас беспредельными; заточение, ужасающее сокровенной близостью, когда ничто не в твоей власти, кроме страха, отвращения, стыда.

— Однако это было бы замечательно, — заметила она тогда. — Щекотно, быть может, зато можно освободиться от треволнений. Пусть бес озаботится всеми твоими решениями, всеми упорными трудами!

Джозеф смеялся вместе с нею, лобызал ей чело и веки, называл своей чаровницей. Сегодня ночью он склонился над Ангеликой на поприще ее матери. Ангелика, верно, различала его дыхание на своем лице.

Он назвал Этот вечер подарком супруге. Его отказ от планов присутствовать на новом боксерском представлении вместе с досадным Гарри Делакортом был его даром Констанс, призванным ослабить напряжение ее ночных бдений, оказать ей некую услугу, взвалив на себя ее ненавязчивый труд. Чепуха. Равно все это не оправдывает то, что она видела. Нет, то был урок. Он намеревался выучить ее поведению, что подобает жене. Есть и уроки другого свойства, о коих жене напомнят ночью.

Отказы не воспоследуют.

В смятении она пошла в кухню, потом вернулась к фортепьяно, вслушалась в скрипучее, зыбкое молчание темнеющего дома. Июньский серый сумрак уплотнился и открыл свой истинный черный лик; Констанс ожидала неминуемого зова. Он не отходил ко сну. Он ждал ее. Он окончательно позабыл об опасениях либо сострадании, кои раньше сдерживали его природу, сколь бы ничтожными ни были. Вот научная мера его любви: опасение предать ее смерти сдерживало его своекорыстие одиннадцать месяцев. Чему равна ценность его любви? Одиннадцати месяцам.

Констанс вновь навестила Ангелику, пребывавшую и дреме и безмятежности. Она поправила позу принцессы Елизаветы, кою Джозеф расположил ненадлежащим образом. Спать в голубом кресле не имело смысла; он за нею спустится. Не исключено, что перезрелые, давящие страсти заставят его заявить свои права прямо здесь, в комнате ребенка, и завоевать вожделеемое на этой самой кровати.

Констанс достигла последнего этажа, ставя одну но гy вперед другой, пока не оказалась пред закрытой дверью спальни. Из-под нее не пробивался свет. Констанс предоставила супругу несколько часов, дабы он уснул. Она вошла, готовясь к осуждению.

Из сказанного мужчиной, кой ждал ее в темной комнате, она не расслышала почти ничего.

— Полагаю, настало время одолеть наши вполне понятные страхи. Имеются способы, иные способы, разрешить наше затруднение, — изворачивался он. Ее жизнь зависла на волоске, она безгласно кивнула, села на ложе, сняла платье без содействия либо побуждения.

Ее руками, ее волей владел он. Она не повторяла приказы докторов. Ее хватило даже на сумасбродную улыбку, что выражала разгромленное согласие. Она пыталась, но не смогла отвлечься от мысли о его руках, что тянутся к несчастливым зверям, о мольбе, что проступает на их мордах, когда он реет над ними с ножами и разъяснениями. Он коснулся ее этими самыми влажными руками, и глаза ее закатились. Ее желудок взбунтовался. — Нас оторвали друг от друга доктора и заразительный страх, но жить так мы не можем, — витийствовал бронзовый итальянец с кипящей кровью, сын древних римлян, тех воителей, высеченных в статуях, кои она видела в свадебном путешествии: трое римлян держат деву, противящуюся одному из них. — Ты знаешь, что я не допущу для тебя вреда. Есть иные средства, коими муж и жена способны залатать сию брешь.

Страх сковал ее тело параличом: пустая фраза из ее любимых книг, где женщины вдруг онемевали, будучи обездвижены истекавшими слюной вурдалаками и вкрадчивыми вампирами. Источником ее звенящего паралича стал не просто страх, но двоякое и противоречивое желание: она желала бежать — и желала обнять мужа. Потому она не делала ничего.

— Ты у меня одна, Кон, бояться нечего, единственная моя Кон…

Низкий бубнеж гипнотизера. Та часть ее, что рванулась бы вон, за дверь, на улицу, оставив позади даже Ангелику, обволакивалась ныне дремотой, блеклый же голос пробуждал в ней ее собственные страсти — возможно, самоубийственные. Теснящие ладони, мужеская целеустремленность и ее собственное желание перелились за край самоохранения.

— Доступно, например, вот что. Для нас оно не таит никакой опасности, — сказал мужчина, правивший адской лабораторией, и она признала взаимовыгоду на мгновение, и еще на мгновение, и его руки на ее голове напряглись, оттягивая ее волосы.

Она отпрянула.

— Ты слышал? — задохнулась она. Схватила платье. — Ты не слышал?

— Разумеется, но она снова уснет, черт тебя подери.

Его протесты делались глуше по мере того, как Констанс сбегала вниз по ступенькам в направлении умножавшихся воплей. Она вобрала Ангелику — та сидела с закрытыми глазами, и сиплый визг затейливым потоком изливался из ее тельца — в объятия, и девочка принялась кулачками колотить мать вкупе с окрестным воздухом, а после визжание разломилось на весьма зловещий кашель и отчаянные лихорадочные попытки сделать вдох.

Очи Ангелики отворились, извергнув слезы. Ее тельце билось с матерью, что напрягалась изо всех сил, удержи вая дочь.

Появился он.

— Она задыхалась, — выплюнула в него Констанс, не в силах успокоить впавшую в бешенство, рыдающую девочку. — Задыхалась. Я пыталась тебе сказать.

— Задыхалась? В самом деле? — спросил он Ангелику, что разом окаменела при виде нагого отца. Пугливо кивнув беспримерному явлению, она вдавила личико в материнское плечо. — Отчего же? — вопросил он.

— Задыхалась, — невнятно прошелестела Ангелика тончайшим из голосков, зарываясь сильнее прежнего и материнскую шею и уже сражаясь с напавшей на нее дремотой.

— Надень что-нибудь, наконец! — сурово прошипела Констанс, качая дочь по широкой, баюкающей дуге, и нагой мужчина удалился наверх.

Констанс часто дышала, грудь ее готова была разорваться. Опасение, будто Ангелике грозит некое заболевание легких, быстро сошло на нет, ибо девочка вскоре задремала. То был всего-навсего кошмар. Она задыхалась. По краю сознания скользнула мысль, слишком уродливая, чтобы обратиться к ней напрямую, и Констанс содрогнулась, дабы ее стряхнуть. Вообразив, что ей холодно, она повернулась к окну, обнаружила, однако, что оно надежно заперто, и тут дурная мысль возвратилась, налившись силой, как если бы чьи-то глаза приноровились к тьме, скоропостижно проявив ясный абрис там, где до того дрейфовали одни размытые тени. Девочка задыхалась. Задыхалась, подобно самой Констанс… Ангелика задохнулась в тот миг… и тут все тело Констанс обуяла необычная хворь, тошнота, словно рвотой стали одержимы даже ее руки; она пробовала было помыслить о чем-то ином, однако попытка сорвалась: Ангелика задыхалась ровно тогда, в точности в тот миг, что и Констанс, и ужас девочки был осязаем даже до того, как ее мать отворила дверь. Болящая ручка, укушенные шея и уши, а теперь… и Констанс бежала из комнаты, оставив свою спящую девочку, ибо сама нуждалась в том, чтобы кто-нибудь заверил ее: она не повредилась рассудком. Она перешагнула порог собственной комнаты.

— Она дремлет, — сказала она. — Однако я ощущаю, что произошло нечто в высшей степени отвратительное. Ты должен сказать мне, что я не… — И тут Констанс увидела, как он стоит, по-прежнему голый, освещаемый наполовину заоконной пепельностью, ровно как… тщетно подбирала она слово, ибо все слова покинули ее, оставив лишь образы тварей из зоологического сада либо мифических зверей, изображения бесов либо проклятых, что тонули в собственных пороках. — … Однако я позабыла, мне нужно увериться в том, что она уснула и…

Она удалилась так же быстро, как он, сгорбившись, возвратился в тень, и пренебрегла его скрежещущим окликом, виня себя за то, что вообще оставила Ангелику в одиночестве, за безумную идею, будто ему под силу растолковать ее ужас. Ему! Он был пьян, он едва не опьянил ее, пока с их ребенком случилось… что же?

Она резко захлопнула за собою дверь, задвинула ее хрупкий, детский засов. Неверный подсвечник, зажженный наконец дрожавшими руками, испустил лоскут язвительного дыма, и Констанс судорожно смежила веки, пред коими белокожий, темноволосый Джозеф превратился в темнокожего, беловолосого беса, в страсти обнажившего черные зубы.

XIV

Поутру ночные страхи растворятся, контуры омоются светом, явят себя не чертями, но чертами вещей.

Иначе должно было бы признать, что Ангелика испытывала боль, причиняемую телу ее матери. Не существовало даже слова для подобного заблуждения. Нора оставила на доске нож, и Констанс (совсем чуть-чуть, толком не обдумав сей опыт) взрезала себе плоть большого пальца, тут же уронив нож и погрузив рану в рот. Браня себя слабоумной, она стала искать Ангелику и нашла ее на самом верху: девочка, не омрачена ни болью, ни кровью, наливала незримый чай принцессе Елизавете.

— Мамочка, папочка сказал, что ты говоришь неправду.

— Он сказал, что я?..

— А Господу нет до этого никакого дела.

— Папочка сказал такое? Тебе?

— Мамочка, что такое «орочние»?

— Ангелика, я не понимаю, что ты такое говоришь.

— Орочние. Даже первого самого.

Констанс завертывала палец в лоскут, а по коридору шествовал Джозеф, лют и молчалив. Сегодня его присутствие оказывало на Ангелику противоположное воздействие, пробудив устрашенный шепот: «Мамочка, коленки». Отбытие Джозефа вдохновило ее на тревожные откровения:

— Он не такой, как ты, — мурлыкало дитя к перетасованным радости и беспокойству матери. — Он другой.

Он не любит принцессу Елизавету.

Это притязание, хоть и было детским лепетом, таило в себе нечто, и Констанс изо всех сил старалась осознать, что же именно.

— Он ненавидит принцессу Елизавету, — твердила Ангелика снова и снова.

Наступил равносильно беспокойный вечер, и по возвращении Джозеф восстановил, невзирая на девочкины утренние страхи и полночные жалобы, гипнотическую власть над ребенком. На протяжении четырех лет отец с дочерью дарили друг друга не иначе как равнодушием, однако ныне Ангелика настаивала на его обществе, будучи восхищена бесталанностью, с коей он читал истории. Ныне она домогалась его научных сочинений, переполненных гротескными картинками. Ныне она находила фортепьяно пыткой, если только не подготовляла концерт для отца. Ребенок был ведом прочь, Констанс же оставалось наблюдать его убывающую спину, будто сквозь уплотняющееся сплетенье ветвей.

Нора у подножия лестницы заводила часы с восьмидневным запасом хода, Констанс обрезала стебли пионов, преподнесенных ей Джозефом с целомудренным поцелуем в чело, Ангелика раскланивалась перед фортепьяно под рукоплескание отца. Но сколь скверно Ангелика играла! Пьесы, что без труда исполнялись ею при свете дня, терпели крах в соседстве с отцовским авторитетом, и когда Ангелика, закономерно не вытерпев сего, разразилась рыданиями, Джозеф попросту сказал:

— Очень хорошо. Теперь же беги в кроватку.

Что совсем странно, дитя в один момент перестало стенать и, ничуть не жалуясь, подчинилось.

— Ты замечаешь, как водворяется порядок? — произнес Джозеф.

Констанс в свой черед отправилась спать, когда бы ло велено, и в награду либо в знак поощрения за грядущую покладистость довольствовалась сном без тревог и прикосновений.

Однако двадцать четыре часа спустя местоположения троих в гостиной слегка переменились; настроение Джозефа было ненадежно, словно газ, что течет под улицами.

— Сыграй на фортепьяно, — потребовал он после ужина.

— Она готовилась день напролет. Она будет так рада попробовать заново.

— Нет, черт возьми, только не ее бренчание. Ты, Кон, ты! Как раньше ты играла для меня.

Он спровадил испуганное дитя в кровать.

Она играла. Он сидел подле нее, недоступный взгляду, и, когда она закончила, обхватил ее прежде, чем она сумела обернуться. Касаясь ее лица из-за спины, он сказал:

— Ты никогда не помышляешь обо мне с теплотой?

Он повел ее к лестнице, а когда она принялась говорить, что отлучится на миг, дабы взглянуть на Ангелику, приложил палец к ее губам и покачал головою.

— Доктора, однако… — припомнила она слова, заготовленные на ночь.

— Никакой опасности, — ответил он; он мог бы с равным успехом утверждать, будто под ступнями ее не обретались половицы.

Бегство было неосуществимо. Он дотронулся до Констанс, и одним из ее врагов обернулось ее собственное тело; и противление ее было сломлено. Она прекратит думать, она позволит ему совершить то, что он считает наиболее уместным, как и подобает мужчине, что берет в расчет благополучие ее и Ангелики и лишь после удовлетворяет обычные свои аппетиты. Либо, если грядет завершение, пусть будет так; пусть все завершится.

Он развивал мысль затруднительно; что до Констанс, то она более прочего чаяла, чтобы он умолк. Он обладает приспособлением, говорил он, все еще объясняясь, кое избавит ее от любых зловредных последствий.

Она окажется в полнейшей безопасности — таков преподносимый им дар. Она прикрыла глаза, желая устранить его из сферы зрения, и превыше всего возжелала, дабы он перестал уже объясняться и покончил со всем спокойно и быстро, дабы он убил ее, если именно это навязывала ему страсть. О, мужчины со своими привычками, невозможные посулы безопасности…

— Джентльменская мошна? — глумилась в памяти Мэри Дин. — Джентльменская орлянка, я так скажу.

Совесть его ущемится, но вряд ли хоть что-то еще.

Констанс кусала губы, внушая себе не говорить ничего меж тем, как он уводил ее в неминуемый кошмар, что последует через несколько недель либо месяцев. Она вручала себя грубому солдафону, она льнула к нему, как, вероятно, льнули к нему звери, как женщины и дети льнули к лезвиям в руках смуглых чертей. Вскоре Констанс познала меру собственной слабости: она не остановилась бы, не отвернулась, даже если бы Джозеф ей позволил.

Он возжег внутри нее гибельный запал, и погасить его было невозможно. Констанс умрет, не перенеся услады, коя предлагалась ей телом в качестве ничтожного возмещения: уловка ядовитого гада, отрава, что согревает тело и толкает жертву вожделеть еще большей отравы.

Впав в оцепенение, Джозеф прошептал:

— Моя любимая, любимая девочка из лавки. Нам хорошо. Тебе хорошо. Все хорошо.

Посулы безопасности.

Тело Констанс, содрогнувшись, пробудило ее: часы заявляли четверть четвертого. Возможно, все хорошо.

Возможно, приспособление Джозефа спасло ей жизнь и сберегло Ангелике мать. Разумеется, если он и погубил её этой ночью, недели истекут прежде, чем они узнают, попала ли стрела в цель, и многие месяцы минут до того, как Констанс, изранена, наконец испустит дух.

Она подобрала свечу и спички, прокралась из комнаты. Сей ночью, единственной из ночей, от Ангелики не поносилось ни звука, что доказывало: прочие совпадения являлись всего только нечистым вымыслом Констанс.

В глубь коридора; тени плелись пред ее сияющими руками и вновь смыкались за спиною. Словно поглощена чернотой, Констанс ступала в световом шаре через темные внутренности ночи.

Из-за Ангеликиной двери донесся шепот, и ее мать вошла внутрь, разом похолодев и покрывшись потом. Оно пребывало там. Она узрела его как на ладони: оно плавало в дюймах над Ангеликой, имея лик цвета человеческого языка и будучи искривлено ровно как у Джозефа. Оно нисходило на спящую девочку, будто ангел смерти либо древний бог любви, вознамерившись взломать хрупкое тельце из вожделения. Но Констанс нарушила его планы. Оно осеклось, распознало ее и смилостивилось. Оно удерживало мужеские очертания, приняло лицо Джозефа, затем обернулось голубыми нитями, после — голубым светом и заструилось, как способен лишь свет, прочь, в платяной шкаф, пронизав узкую щелку меж двух дверец.

Ангелика спала покойным, здоровым сном. Констанс отворила шкаф; ее дыхание обмелело, глаза жгло огнем. На задней стенке шкафа по треснувшей деревянной поверхности растеклось темное пятно, волглое на ощупь. Три часа кряду Констанс не гасила свечи и, заслышав нечто, вздымала пламя; ветер, и уличный шум, и шорох ветвей, и вздохи со скрипами дремавшего старого дома насмехались над нею, над перепуганной матерью, что готовилась дать бой гремучему оконному стеклу. Временами она опасно приближалась к убеждению, будто ничего не случилось, не могло случиться, а значит, она ничего не видела; но тщетно. Страх Констанс перед истиной уступал ее гордости, потому она отказывалась увиливать, не желая винить во всем мифическую склонность женщин к фантазиям. Свет дня заставит ее усомниться, но если сомнение служит всего только поводом не являть храбрость, имя ему — ряженое малодушие. Констанс будет сидеть тут, бодрствуя, всю ночь, всякую ночь, отдыхая только днем. И что же? Все материнство сведется лишь к охранению сна ее ребенка?

Звездочки ослабли и скрылись. Когда утренняя звезда сбежала крадучись прочь, очи Ангелики отверзлись, чтобы вновь закрыться на целую минуту. Когда они отверзлись вновь, Ангелика прыгнула матери на колени.

— Мамочка, ты здесь! Иногда тебя здесь нет.

— Я сожалею о том, мой ангелочек.

— Что мы будем сегодня делать? — спросила Ангелика мать и куклу.

— Смотря по обстоятельствам. Ощущаешь ли ты себя достаточно хорошо?

— Мы могли бы погулять в парке? Выйдет ли солнышко?

— Я полагаю, что выйдет. Ты уверена, что желаешь именно этого? Я разумею парк? Негоже отправляться в столь долгий путь тому, кто чувствует себя неважно.

— Парк! Мамочка, ну пожалуйста. В парке можно резвиться. Я покажу тебе как!

— Разумеется, ангел мой, разумеется. Ты все-таки хорошо себя чувствуешь.

— Почему ты плачешь? Мамочка, не печалься.

— Это не печаль, ангелочек. Я радуюсь тому, что ты станешь сегодня резвиться в парке.

Все закончилось. Констанс стояла, обнимая Ангелику; она пресечет себя, никогда не упомянет о случившем ся, достанет капли и отойдет ко сну, как только Джозеф отправится в лабораторию, станет по доброй воле и с покорностью глотать капли каждую ночь, будет затыкать себе уши. Она покончит с наваждением, сделавшись образцовой супругой и матерью.

— Мамочка, ты видела летающего человека? — вопросила девочка, и Констанс показалось, что ноги не выдержат тяжести ее и ребенка, не успеет она отступить к кровати.

Констанс опустила Ангелику, встала пред ней на колени, поджала губы, дабы смягчить наступающую дрожь в голосе.

— Полагаю, что видела. Поведай мне о нем.

— Он приходит часто. Бывает, что он розовый, бывает, что голубой. Ты его на самом деле видела? Правда-правда?

— Я его видела. Он тебе сделал больно?

— Думаешь, он сделает?

— Нет, любовь моя. Он ничем тебе не повредит, потому что я встану на твою защиту.

— Но ты же наверху! Если он сделает мне больно, я должна буду бежать к тебе! Ты меня не защитишь!

— Я буду стоять на страже, любовь моя. Клянусь, что буду.

— Может быть, спустимся теперь вниз? Принцессе все это весьма огорчительно.

XV

— Что же произошло на сей раз? В этом доме, сдается мне, попросту невозможно перевести дух. Кажется, у тебя имеется склонность к поддержанию хаоса.

— Я видела… ты ничего не видел? Ничто не кажется тебе несообразным?

— Прямо-таки затрудняюсь сказать. Подозреваю, ты не отблагодаришь меня ни за слова, ни за тон. Полагаю, тебе следовало бы скорее научиться властвовать собой, нежели…

— Я видела, прошлой ночью, оно парило, нечто, над нею. Она тоже его видела.

— Парило? Над кем?

— Над Ангеликой. Плыло в воздухе. Привидение, поток голубого света. Оно напоминало… оно желало причинить ей особенный, мужеский вред. Зримо.

— Мой боже. — Он воззрился в потолок. — Ты вложила в ее разум сей образ…

— Нет! Я ничего подобного не делала, — прервала она его, к изумлению обоих. — Я хранила молчание, а она — она поведала мне об этом. Она видела отчетливо и точно то, что видела я.

— Значит, ты подтвердила ее детскую выдумку.

— Какая же это выдумка, если мы обе видели одно и то же? Ты определенно ничего не замечал?

— Не видел ли я голубые огоньки? Парящие мужеские страсти? Неужели ты до такой степени неразумна? Ты потакаешь и ей, и самой себе. Ты вопрошаешь меня и являешь недостаточность внимания. Ты извергаешь ахинею, она же с тебя обезьянничает, а ты принимаешь это зa здравость. Ради господа, пусть Уиллетт выпишет тебе снотворные капли.

Она предполагала сомнения, надеялась на них. Однако эта злоба… словно бы она обвинила Джозефа! Он желал, дабы она внимала ему безгласно. Он желал, дабы рука доктора погрузила ее в сон.

Констанс была обездвижена на целый день. Вихляясь взад и вперед, вокруг и около, вероятности наступали друг другу на пятки, пока она безуспешно пыталась уснуть: она спустила свору кошмаров на дитя; нет, она вообразила все, что якобы видела, столь омерзительна ее душа, достойная излитая желчи ее супруга…

День мчался мимо, и Констанс наблюдала за отбытием солнца, точно потерпевшая кораблекрушение антарктическая исследовательница. Ночь подкрадывалась из восточной части города, и вехи ее близости накоплялись повсеместно: переменяющиеся оттенки потолка, дымка, что собиралась в коридорной оконечности, пока кроны дерев, ясные чрез оконный переплет при входе, не смешались одна с другою, чтобы исчезнуть. Констанс сидела, подавшись вперед, в собственном своем доме, в крохотной столовой, примыкавшей к ее же гостиной, в собственном багряно-черном шезлонге, и все же она рыдала, будто оставалась неумытой, не имевшей подруг девочкой одиннадцати лет, что сидела в одиночестве в конторе дилижансов, понимая: никто за ней не придет.

— Прошу извинения, мэм, если я вас напугала. Я никоим образом не хотела. Прошу вас, не возьмете платок? — Констанс, уничижена, приняла Норину тряпицу. — Если могу быть вам чем-то… Мне просто очень больно видеть вас несчастной. Не мое дело, знаю. Мне надо оставить вас в покое.

— Нет, пожалуйста, только не сейчас, Нора. Подойди и сядь. Вот сюда, рядом со мною, замечательно. — Нора села подле госпожи, явно насторожившись столь чреватым товариществом. — Тебе не следует терзать себя, Нора. Я прошу прощения. Меня навестило безмерное несчастье.

— Передо мной вы можете открыть душу пошире, мэм. Вы же знаете, если в моей власти что-то, мэм, и я никому и никогда.

Подобное Констанс не предлагали уже очень давно.

— Нечто причинило боль Ангелике.

— Нашей сладенькой девочке? — Нора встала, осенила себя крестным знамением, преклонила колени у ног Констанс.

— Я видела его прошлой ночью не менее четко, чем вижу сейчас тебя. Вожделеемое им невыразимо. Она в опасности всякую ночь, и каждую ночь нечто кошмарнее прежнего подстерегает Ангелику, едва она смежит веки.

— А что мистер Бартон? Они ничего не видели? Как они могут в вас сомневаться?

Нора понимала, что Джозеф усомнился в супруге либо непременно усомнится. Ступая по их дому безмолвно и незримо, она понимала конечно же очень многое.

— Из меня вымотаны почти что все жилы. Каждой ночью я гибну от ужаса. Где Ангелика сейчас?

— Наверху. Пожалуйста, мэм, я кое с кем знакома. Могу за ней сходить. Она понимает всякие темные дела, но при этом бесстрашна, как мужчина.

Обещание помощи было словно греза. Невозможно, чтобы существовал кто-либо, способный помочь Констанс; невозможно, чтобы Нора была знакома с этой женщиной; невозможно, чтобы она в силах была запросто сходить за подобным человеком немедленно. Нора сказала:

— Мэм, ее помощь принимали в лучших домах.

Надежда и возможность вступили в свинцовые ноги Констанс; она поднялась.

— Да, прошу тебя. Ступай сей же час, передай ей, что нужда моя неотложна. Сей же час приведи ее сюда.

Если мистер Бартон будет справляться, скажи… я не знаю. Не пророни перед ним ни слова. Ступай же, пожалуйста.

Констанс облачилась в Норин передник и заняла ее место в кухне, кое уже многие годы было ей исключительно непривычно. Она наказала Норе быть нечестной с Джозефом, нимало не колеблясь. В Констанс говорило сердце; с первым же порывом страха ее вера в супруга сгинула. Она боялась лишь, что ирландке нельзя довериться, что та не удержит язык за зубами, и взвешивала благонадежность девушки, производя твердые, мужеские выкладки.

Она готовилась к его возвращению. Заслышав малейший шум, она набирала полную грудь воздуха и снаряжала себя ко лжи, но когда он в самом деле встал в дверях кухни, это произошло в полной тишине, и Констанс, развернувшись, содрогнулась при виде истекающей дождевыми каплями фигуры. Он возложил руки ей на бедра.

— Ах, так это ты ныне у печи? Куда же делась Нора?

Ложь сцепила рот Констанс изнутри своими шипа стыми членами.

— Она, я послала ее найти… Ей стало скверно, вдруг заявило о себе ее здоровье.

Констанс осознала удовлетворенно, что для мужчины, даже медика, известие о недомогании женщины есть действенный отвращающий талисман, таинство за пределами поверки, приглашение самцу отступиться, сохранив лицо.

Джозеф вряд ли сказал ей хоть пару слов, поглотив без недовольства пищу, кою она приготовила столь скверно. Ангелика, обрадовавшись новизне ужина в компании родителей, задавала отцу вопрос за вопросом, в любых пропорциях смешивая детский лепет и эксцентрическую взрослую болтовню:

— Папочка, почему крокодильчики плачут?

Он притворялся, будто находит в речах дочери развлечение, вопрошал ее ответно, разъяснял науку сохранения льда в разгар лета, склонял дитя посредством череды примеров к обсуждению под своим водительством любимой темы: как именно звери обращаются в других зверей на протяжении столетий.

Он не расспрашивал ни о «летающем человеке», ни о напастях, занимавших Констанс утром, ни о здоровье Ангелики. Он не спрашивал, нездоровится ли Констанс, встревожена ли она ужасной ошибкой прошлой ночи.

Он замечал лишь то, что ему угождало, а прочее отбрасывал.

При всяком шорохе Констанс искала взглядом Нору с ее спасительницей, однако те не явились ни во время трапезы, ни когда Констанс, убрав со стола, трамбовала угли в печи и предсмертная июньская пепельность покинула небо, подгоняемая зелеными тучами и припадочным дождем, что нервически бичевал оконные стекла.

Наверху Констанс медлительно купала гребень в Ангеликиных кудрях, меж тем девочка жалась к материнской ноге; ночные страхи принуждали ее вернуться под защиту матери. Но затем появился Джозеф.

— Почитать тебе на ночь? Мы можем дать твоей матери отдохнуть.

— Ты, вероятно, утомился, любимый мой. Ты не должен ее развлекать.

— Ты тоже останешься со мной? — вопросила свою мать Ангелика.

— Навряд ли это необходимо, — повелел он. — Отпусти свою мать.

Ангелика выскочила из кровати, упала на четвереньки, подобно кошке, замотала головкой, осматривая свое скромное книжное собрание.

— Мамочка, ты навряд ли необходима, — пропела она. — Папочка будет читать.

Сделавшись изгнанницей, Констанс ждала на ступеньках. Нора по-прежнему не возвращалась.

Констанс не могла рисковать, предпринимая действия, кои ночной порой могли приманить это, ибо ее роль ныне прояснилась: зло конечно же было вызвано слабостью Констанс, оно овеществлялось в образе этой слабости и уязвляло дитя ровно настолько, насколько оступалась мать. Она ни на миг не должна пребывать в состоянии, кое способно воспламенить Джозефа.

Спустя несколько минут она заслышала минорный напев Ангеликиных сетований, затем — плавную мелодию прельстительных уговоров. Джозеф в ответ говорил слишком тихо, Констанс не разбирала слов, и через некоторое время за мягким хныканьем Ангелики последовало явление Джозефа в дверном проеме. Коридорная люстра освещала половину его лица, и он загасил ее.

— Поторопись наверх, — обрушился он на Констанс, шагнув мимо. Ангелика закричала:

— Папочка! Вернись!

— В чем дело? — спросил он с лестницы.

— Я напугалась.

Джозеф потряс головою и продолжил свой путь.

— Внезапная темнота, Джозеф. Порицать дитя не за что.

— Я ее не порицаю. Она ребенок. Но и поощрять ее я не намерен.

Заслышав удаляющиеся шаги, Ангелика принялась звучно реветь и звать мамочку. Он сказал, не обернувшись, дабы взглянуть вниз:

— Полагаю, ты ей поблажишь.

Ангелика вопила:

— А если бесы поранят меня, пока я сплю?

Шумно разразившись сардоническим выдохом, Джозеф посмеялся над дочерью, что молила своих охранителей о защите. Дети, коих взрослые предают на растерзание кошмарам бытия, не должны возражать.

— Я НЕ ОСТАНУСЬ ОДНА! — закричала Ангелика.

— Вероятно, я могу хотя бы несколько минут посвятить ее успокоению, — предложила Констанс.

— Какая чепуха. А ведь все из-за тебя.

— Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, мамочка, иди сюда!

— Я вернусь во мгновение ока, любовь моя, — сказала она Джозефовой спине.

Его ответ сплыл вниз по черной лестнице:

— Это ты всему причиной.

Два личика, Ангелики и принцессы Елизаветы, съежились до единого, прижавшись одно к другому в серебряном сиянии, кое источал вызревающий месяц.

— Пожалуйста, мамочка, — всхлипывала Ангелика.

Когда чуть погодя Джозеф низошел с ледяным: «Ты в самом деле не идешь?» — она ответствовала:

— Я опасаюсь, что Ангелика капельку перевозбуждена, любовь моя, той книгой, кою ты ей читал. Я посижу с нею еще немного.

Он уступил, будучи разъярен до бессловесности.

— Ты видела летающего человека, мамочка? — спросила Ангелика, когда пришло утро.

Констанс преподнесла ей полуистину, дабы утешить их обеих:

— Нет, моя любовь. Я полагаю, он не придет, если я останусь и буду смотреть за тобой.

XVI

— НАБЛЮДАЛИСЬ ГОЛУБЫЕ ФАНТОМЫ, МОЯ дорогая? — Джозеф поднес к губам чай, заваренный ею в затянувшееся отсутствие Норы этим утром.

Муж не дотронулся до жены, потому и Ангелику ничто не обеспокоило. Ему это было неведомо. — Сколько-нибудь вампиров? Изыскался ли повод почивать еще одну ночь вдали от положенного места?

— Я приношу извинения, — ответила она. — Конечно же я намеревалась быть рядом с тобой, однако дитя серьезнейшим образом захвачено в плен страхами.

Безосновательными, я разумею.

— Всяческое поведение такого рода, твое наравне с поведением нашей дочери, усугубляет мою тревогу касательно ее просвещения. — Так покажи ей свою прекрасную лабораторию, подумала Констанс. Она просветит Ангелику на твой счет куда как выразительно. — Ты окажешь мне услугу, последив за своим языком, — длил он речь, — ибо решение по этому вопросу принимать не тебе. Она приступает к занятиям у мистера До усона в первый же понедельник. Частностями я озаботился самолично.

— Разумеется. Как ты посчитаешь нужным.

— Что до тебя, ты не станешь будущую ночь бродить по дому. Отныне этому положен конец.

У нее не выдалось вдоволь времени поразмыслить над его угрозами, потаенными либо явными, ибо спустя считанные минуты после его отбытия в дверях наконец-то объявилась Нора, за коей следовала женщина ошеломляющих размеров.

— Мэм, миссис Энн Монтегю, как я вам и рассказывала. Мы ждали, когда хозяин уйдут.

Вопреки габаритам посетительница ступила внутрь изящно, но вслед за тем остановилась в прихожей, хотя Нopa прошествовала далее в дом и Констанс держала дверь отворенной.

— А вы — миссис Бартон. Конечно же это вы, несчастное, чудесное созданье! — Высившаяся над Констанс женщина прервала ее попытки составить гостеприимную речь, произнеся: — Вы не высыпаетесь, дорогуша, — так, будто она была не чужаком, но старинной подругой, коя призывалась в роковые времена.

— Я сожалею. Должно быть, я выгляжу отталкивающе.

Руки Констанс взметнулись, дабы коснуться волос, и замерли на полпути.

— Напротив. Вы красивы, но истомленной красотой. Вам следует извинить мои замечания личного свойства. Я нахожу затруднительным прятать свои чувства от людей, кои мне нравятся.

— Вы разобрались во мне столь скоро?

— Я разбираюсь в людях очень быстро, миссис Бартон, и мне весьма по нраву то, что я успела увидеть.

Непостижимая гостья по-прежнему оставалась в прихожей, уставясь на Констанс с высоты своего широкого, длинного носа, не видя ничего и никого, кроме нее, оставляя без внимания носившуюся туда-сюда Нору, и обрамленные зеркала, и гравированные стекла, и темное дерево, все то обустройство, что стоило Констанс немалых средств и усилий.

— О, миссис Бартон, как замечательно, как по-женски вы смелы! Ну же, подойдите, дайте нам ручку.

Миссис Монтегю потянулась к Констанс, что все еще ждала за второй дверью, заложив руки за спину и терзая пальцами складку на подоле.

— Прошу вас, входите же, миссис Монтегю.

Однако женщина повторила:

— Подойдите, возьмите меня за руку и введите меня в дом, миссис Бартон. Зло, что беспокоит ваше жилище, должно видеть: я — приглашенная вами гостья.

Она говорила о напастях Констанс как о достоверности, первая из всех, — Констанс словно вытянули на берег из бушующих вод. Она протянула влажную ладошку, приняв, а вернее, будучи принятой в крепкое супротивное рукопожатие.

— Ваше участие дарит мне невыразимую легкость, — кротко призналась она.

— Абсолютно точно! Совместно две женщины способны выдержать что угодно. — Поместив руку хозяйке на плечо, миссис Монтегю подвела ее к кушетке в гостиной. — Нора, я полагаю, твоей госпоже не повредит капля крепкого чаю. В мой, будь добра, добавь молока.

Констанс окончательно обрела равновесие и завела эфемерную беседу. Она предъявила медальон, хранивший образ Джозефа, и миссис Монтегю учтиво признала его привлекательность; но когда чай был наконец подан, женщина услала любопытную Нору прочь и махнула рукой, отклоняя ритуальный щебет Констанс:

— Миссис Бартон, займем себя разговором исключительно о насущных материях. Ничто иное меня не интересует. Наша Нора Кинилли сообщила мне, что вы нуждаетесь в помощи. Я ощутила это, лишь коснувшись ручки вашей входной двери. Здешние стены вопиют о незримом. Я к вашим услугам, пусть нужда ваша окажется и не столь великой, как вы думаете, ибо вы, несомненно, женщина сильная.

— Не осмеивайте меня, миссис Монтегю, молю вас.

— Не падайте духом, миссис Бартон. Обитающее здесь нечто видело, как я вошла, ведомая мягким прикосновением вашей нежной ручки. Рассказ о ваших невзгодах не обернется несчастьем. Ваш муж в отлучке? Превосходно.

Ее муж в самом деле пребывал в отлучке, и Констанс ощутила, что ее одурачили. Хитростью, что была ей несвойственна и к тому же вероломна, она позволила этой особе просочиться в свой дом. Констанс пронизала тупая бессонная боль.

— Видимо, я совершила ошибку, миссис Монтегю. Я вознагражу вас за беспокойство и надеюсь на ваше общество за чаем, однако же, подозреваю, я… я оговорилась, объясняясь с Норой, коя могла неверно истолковать мои слова.

— То есть вы не уверены в том, что видели и чувствовали? И я пришла в этот дом, дабы возиться с неразумным созданием? У меня предостаточно дел, чтоб занимать себя чем-то подобным, миссис Бартон, к тому же в вашем случае все, я убеждена, обстоит иначе. Послушайте-ка меня. Вы знаете историю этого дома?

— Он принадлежал отцу моего мужа.

— До того, миссис Бартон. Нет? Когда Нора пришла ко мне, дом был опознан мною мгновенно. Я удивляюсь тому, что вы и представления не имеете о его длительной и весьма темной истории. Подозреваю, что ваш муж с нею знаком, но скрыл ее от вас, чтобы, видимо, защитить вас, ибо он ошибочно полагает вас слабой. Вы кажетесь весьма встревоженной, дорогуша, однако бояться тут нечего — теперь, когда мы с вами займемся вашими бедами вместе. — Она встала и, смежив веки, коснулась стены над камином. — Семейство вашего мужа вселилось в этот дом — когда? Упоминал ли он об Элизе Лэйт? Семействе Бёрнэм? Девице Дэйвенпорт? О богомерзкой тюрьме, помещавшейся на этой самой улице во дни Средневековья? — Она открыла глаза. — Неужели вам никогда не доводилось слышать о бедствиях, кои обрушивались на этот дом без числа? Оставим их пока что в стороне и обратимся к материям прозаического свойства, дабы я сумела отчетливее уяснить ваши напасти и прописать курс лечения. — Она извлекла из черной истрепанной кожаной сумки бумагу, разгладила ее на коленях и зачитала немалый список вопросов, писанных жирным почерком: — Наблюдалось ли движение мебели? Нет? Угасание пламени свечи? Покрытые изморозью, ледяные на ощупь столовые приборы? Гасители, что загорались в руке? Потолочная лепнина, коя то плавилась, то застывала? Свистящие ветры или маленькие облачка? Краска, что облуплялась узорно, в виде лиц, животных, частей тела? Перевертывающиеся пищевые емкости? Простыни, кои пятнались, хотя их не использовали? Тени, что двигались независимо от объектов, их отбрасывавших? Ковры, протиравшиеся у вас на глазах? Случалось ли вам слышать рев незримых животных? Свертывалось ли с неуместной поспешностью молоко? Наблюдалось ли печное пламя, что не возгоралось либо пылало без топлива? Пыль, собиравшаяся в местах, кои Нора недавно вычищала? Наоборот, пыль, не собиравшаяся там, где должно? На отдельной ступеньке, балясине, дверной ручке? Створки, не желавшие открываться либо запираться, невзирая на приложенные усилия? — Энн Монтегю продолжала перечислять умеренные ужасы, и поначалу Констанс отвечала на перечень бледных страхов «нет» и опять «нет» с возраставшим вмешательством и даже весельем. Миссис Монтегю перевернула бумажный лист и зачитала из равно длинного списка на обороте: — Терзает ли вас общее беспокойство? Отмечались ли случаи вмешательства в наш сон?

— Да, без сомнения, однако все много хуже, чем то, что вы описали. — И Констанс слегка затрепетала от осознания: мир духов избрал ее для куда большего злодейства, нежели обычные для них вторжения в домохозяйство. — Я ощущаю, что в опасности пребывает мое дитя.

— Вы ей мать. Если вы это ощущаете, значит, так оно и есть.

— Нечто… объясниться мне затруднительно. Если бы я не была слаба, она оставалась бы неуязвимой. Это я позволила причинить ей вред, однако же поверьте: я не понимала, чем это чревато. Я думаю, вы полагаете меня глупой.

Миссис Монтегю отложила пометки, дабы пожать дрожащие руки клиентки.

— Никакой опасности, миссис Бартон. Полагаю, вы — самый неглупый человек из всех, с коими я познакомилась за сравнительно долгое время.

— Я нахожу, что мне весьма потребно подобное добросердечие. Мое дитя страдает… Не могу заставить себя это выговорить.

— Миссис Бартон, оказывая помощь дамам вроде вас, я в свои годы наслушалась всех и всяческих ужасов.

Потрясти меня невозможно. Я не выношу суждений.

Кроме того — и это я желаю донести до вас всенепременно, — я не мужчина. Я не мыслю так, как они, и не хочу этого. Вы можете тревожиться, описывая нечто такое, что — при «ясном свете дня», как они его благовидно называют, — я сочту, полагаете вы, невозможным. Доверь тесь: не рассказывайте мне о том, что знаете или можете доказать. Расскажите о том, что вы чувствуете. А потом мы, две беспомощные женщины, поглядим на то, что сможем углядеть!

Ошеломительно, как скоро эта дама ее поняла. Констанс ощутила, как к ней возвращаются слова, долгое время пребывавшие в заточении, стесненные, точно по описанию миссис Монтегю, железными, непостижными кандалами мужеских обычаев и законов. Она вечно старалась потакать мужескому рассудку и оттого подгонялась под ложную мерку. И все же миссис Монтегю казалась на первый взгляд слишком мужественной для собственной философии. Констанс скорее предпочла бы общаться с матерью, сотворенной целиком из облачной субстанции, чем с тяжкой, надушенной плотью и грубыми руками.

Миссис Монтегю прикладывала уши ко стенам, закрывала глаза, втягивая в себя воздух.

— Странно. Я почти обоняю неестественное? — Ее глаза открылись. — А теперь с самого начала, дорогуша.

Однако начало резво уносилось от Констанс вдаль.

Первое сновидческое воздействие на руку ребенка? Либо мрачные предостережения докторов? Ангеликино рожденье, первое мертвое дитя, день, когда Джозеф явился к Пендлтону и выбрал ее? То был узел из узлов.

Старательные описания жизни в этом доме вытеснялись, по мере того как она говорила, жизнями, что были здесь проживаемы. Она описывала невообразимо мудреный гобелен, и когда ей случалось преуспеть в указании на какой-нибудь его уголок с ускользающим значением — намерение Джозефа послать девочку учиться, — весь узор тут же расплетался и переиначивался, оставляя в неприкосновенности один лишь этот уголок, каковой теперь посредством собственно выбора и уделения этому уголку особого внимания преобразовывался в незначительный. Речь была слишком медлительна для того, чтобы ухватить вспышки слов Джозефа и печали Констанс, и его поступки, и ночные таинства, и его лицо в определенном свете, сопоставленное с личиком спящей девочки либо девочкой на его коленях, гладящей новообритую отцовскую щеку, и сравнение манер мужа в гнусной лаборатории с таковыми в лавке Пендлтона годами ранее, когда Джозеф, верша свою «науку» утром, вечерами ухаживал за Констанс.

— Я словно скольжу сей момент над океаном мрака, как если бы мироздание было подпираемо плавящейся скалой. Я вижу, что нечто проблескивает и затем улетучивается. Я ощущаю себя весьма глупо.

— Все оттого, что вы пытаетесь найти объяснение, коего стал бы требовать мужчина. Я не мировой судья.

Таков их путь. Долота, микроскопы, гроссбухи, все эти лупы, коими они пользуются, чтобы уверенней себя чувствовать, как будто они способны поверить или отследить бездну движения, кою вы описали с таким красноречием. В мелочах истины нет, миссис Бартон. Она есть в целом, а его может воспринять лишь один орган: сердце, очаг интуиции. Когда мужчина говорит вам, будто знает, отчего нечто происходит, включая источник и последствие. — этот мужчина лжет, в частности — вам, а возможно, и своему незрелому, дрожащему «я». Что до мужчины, твердящего, будто ощущение женщины по какому-либо поводу менее веско, нежели пресвятые «обстоятельства дела»… что ж, я спрошу вас: если бы женщины стали министрами и вице-королями, неужто разражались бы войны? Можете ли вы, миссис Бартон, вообразить себе лондонские тюрьмы, кишащие убивица ми? Вообразить, что негодяй, о коем с любовью повествовали утренние газеты, негодяй, чья четвертая жертва, вновь девушка, была разорвана и убита на крыше, окажется женщиной?

— Может ли статься, что я вижу явления, коих Джозеф видеть не может, и они в самом деле существуют? Либо я помешалась, ибо их не видит никто более?

— Или же он лицемерит, утверждая, что ничего не видит? Ваша дочь говорит о них? В этом случае вероятные комбинации восприятий умножаются стремительно.

Кто видит существующее, кто отрицает то, что видит, кто изображает неведение или осведомленность, кто избирает путь непонимания, кто из честнейших и благодушнейших побуждений желает, чтобы все округ значило бы нечто совсем иное? Единственный ответ — всецело верить в ваше собственное восприятие.

Они посидели рука об руку в тишине.

— Итак, вы опасаетесь, — подсказала миссис Монтегю, — что ваш ребенок терзается болями, что причиняемы нечеловеческими силами.

— Премного сверх того. Мой муж не в себе. Мне чудится, он едва ли не подменен другим мужчиной. Либо нечто внутри него сломалось. Когда — я не разумею.

Боюсь, что сей разлом имелся в нем с самого начала, даже когда он делал мне первые любовные признанья. Либо жизнь совсем недавно сокрушила его сдержанность.

Видите ли, я не имела достаточно силы, чтобы стать ему достойной супругой, как он того заслуживал.

— Умоляю, дорогуша, оставьте взаимные упреки мужчинам. Если вы в чем-то и виноваты, ваше свидетельство не будет затребовано. Судей-вешателей в этой стране — преизбыток.

— Желания мистера Бартона, — еще раз попыталась Констанс, — его вожделения слишком сильны, чтобы их можно было сдерживать в себе. Они овеществляются вне его тела. — Констанс повела наставницу от одного необъяснимо испорченного предмета обстановки к другому. — Трещины отметили все, и ножки кушетки, и н и блюда, наибольшая же скрыта в платяном шкафу моей девочки, и в этой трещине укрывается бесовское создание. Я ощущаю, как нечто в супруге дает трещину, а после нахожу по всему дому вещи, треснувшие словно из сострадания.

— К нему или к вам?

— А я становлюсь мостом, что используют бегущие н. ч супруга преизбыточные желания. Я старалась угождать ему, как он на том настаивал, и платила за это цену, кою никогда не смогу простить.

— Вы конечно же все простите. Вы не способны поступить по-другому. Вы — женщина и жена. На вас посягают опять и опять, и вы прощаете. В языках иных народов таково определение их слова «женщина»: та, что прощает посягательства.

— Слишком отвратительно прощать, если он все понимает либо отказывается понимать. Мне… она страдает… а мне следует замолкнуть, ослепнуть. Мне едва не следует предпочесть смерть. — Она говорила почти шепотом, и Энн Монтегю приблизила ухо к самому рту клиентки. — Моя девочка страдает от болей, что указывают в точности на средоточия… средоточия супружеского повиновения. Она терзаема ими точно в те минуты, когда я повинуюсь воле супруга. Вы разумеете? Это моя вина.

Избавьте меня от всего этого. Она страдает соответственно с моей готовностью ему повиноваться.

— Готовность. Он вас не принуждает?

— Не совсем. Да. Он принуждает меня принудить саму себя, либо я принуждаю его принудить себя, доставляя тем самым удовольствие той части меня, что мне не подчиняется, притворяясь благонравной; но когда я наконец вижу ее истинную природу, сил на сопротивление у меня не остается, и мое дитя кричит.

— Нечеловеческая опасность основывается все-таки на человеческом вожделении. И вы ее видели, — рассудила миссис Монтегю. — Чему же она подобна?

— Джозефу, — сказала Констанс без промедления. — Среди многого прочего.

Она смежила веки, увидела, как нечто парит над ее спящим ребенком — и, ровно как в повторяющемся сне о возвращении всего ею потерянного, кто-то баюкал голову Констанс, унимал ее слезы, ласкал ее локоны волнами материнской доброты.

— Милая, смелая девочка, — послышался густой и утешительный голос. — Мы вытравим пагубные ветры из вашего превосходного дома. Все будет хорошо, я вам обещаю.

— Нет! — Констанс выпрямилась, отклоняя сей чудеснейший из посулов. — Возможно, я гибну.

— Вы выглядите самой красотой, самим здоровьем. Розой.

— Я погибну, давая жизнь ребенку. Я почти уверена, что он желает мне этой участи. Это безумие или же нет?

— Или безумие, или кошмарная правда. Вы уверены насчет ребенка?

— Я его ощущаю.

Миссис Монтегю пополнила их чашки чаем.

— Многое нам неведомо. Мы обязаны умерить мужеский натиск, чтобы со свойственной женщинам терпимостью завершить длящуюся неопределенность. Ваш муж, вероятно, нисколь не повинен в этом кошмаре.

— Но отчего тогда оно обладало лицом Джозефа?

— Четыре возможности. Первая: вы терзаемы призраком. Вам является мертвец, полный решимости вас мучить, скрываясь при этом под личиной вашего невинного супруга, дабы сеять смущение и страх. Они таким занимаются. Или же вы увидали фантом, образ живого человека, коему вскоре суждено умереть, о чем я остерегусь вам сообщить. Третья возможность — привидение, дух-невольник в рабстве у некоего живого хозяина.

Слова Энн Монтегю оседали на толстом ковре подобно пыли.

— Силы мои уже на исходе, — простонала Констанс.

— Чушь! Не вздумайте отчаяться. Ни одна деталь вашей истории не позволяет мне заподозрить его в сотрудничестве с иной стороной. Часто ли он посещает сеансы? — Констанс, невзирая на рыдания и судороги, что обуяли ее плоть мгновением ранее, неприкрыто рассмеялась. — Следовательно, остается самое вероятное и наименее огорчительное: вас терзает воплотившаяся манифестация, телесное олицетворение сверхмощных эмоций живого человека. Повреждение платяного шкафа и так далее удостоверяет эту возможность, кою вы естественным образом вообразили сами ввиду неуместно стесненного положения вашего мужа. Манифестация, таким образом, будет изгнана из этого дома, когда вашего супруга отпустит стеснение.

Пока Ангелика обреталась на кухне в ногах Норы, наставница Констанс под ее предводительством совершила обход. Миссис Монтегю возложила руки на детскую кроватку и шкаф, обнюхала области, служившие, по словам Констанс, источниками подлунного аромата.

— Мерзко, — согласилась она.

После, восседая на Ангеликиной кровати, она осведомилась, как вышло, что Бартоны повстречались, как он за ней ухаживал, признавался в любви, как он держал себя в то время, когда они уединялись.

— А кто он по профессии? Ваш дом завидным образом роскошен.

— Он исследователь. Он ищет причины недугов в животных.

— Ветеринарный врач?

— Нет. Я разумею, что он заглядывает внутрь животных, дабы определить причину всех недугов. Собаки.

Он производит эти действия с собаками.

Миссис Монтегю погрузилась в молчание, ee лицо отметилось гримасой глубочайшей скорби.

— Вивисектор.

— Он приводит доводы. Дабы защитить свои деяния. Он утверждает, что труд его благороден.

— Мужчины склонны путать кровь с благородством.

Я слышала эти их доводы. Во дни оны я их декламировала. «Нет для мужчины славы истинней пред троном, / Чем кровь свою за короля пролить, / А также кровь врагов монарха и короны — /И в сей реке багровой трепет ощутить». Мужчин не переделаешь, они таковы, какие есть, миссис Бартон. Винить их нам не следует.

Мудрая дама осыпала порошками и толчеными травами створки окна, порог, а также платяной шкаф, обвязала кроватные столбики разноцветными нитями. Она наставила Констанс, как сберегать и обновлять эти приготовления, а равно читать наизусть надежные заклинания охранительного и изгоняющего свойства. Она осмотрела всякое одеяние в Ангеликином шкафу, откладывая некоторые с целью изучить их пристальнее.

— Я желала бы возвратиться к жизни, не увидев всего этого.

— Но разве не стремитесь вы поучаствовать в авантюре, миссис Бартон? — Вопрос был из ряда вон, и Констанс, не понимая, что следует ответить, начала даже смеяться. — Я вас позабавила? Превосходно. С де-вичества нас выучивали глядеть на других, дабы обеспечить свое счастье и определить собственное назначение.

Однако даже крошечный мальчик знает, что он является хозяином своей судьбы, что он может положиться лишь на самого себя, на собственные сердце и разум, если желает стать участником великой авантюры. Разве не этого вы жаждете, миссис Бартон?

— И подвергнуть опасности Ангелику? Само собой разумеется — нет.

— Она уже в опасности, и без вашей в том вины. Авантюра затеялась вопреки вашим устремлениям.

— Без моей в том вины? Сожалею, что я не в силах извинить себя с подобной уверенностью.

Миссис Монтегю ладонями охватила руки Констанс и подалась столь близко, что та без труда разглядела несопоставимые цвета лица наставницы, кои в отдалении, сливаясь, казались единым тоном.

— Миссис Бартон, в чем в чем, а уж в этом я уверена. Вы невиновны, ибо по природе не способны сделаться виновной. Позволяя себе усомниться в этом именно сейчас, вы подвергаете себя и ребенка еще большей опасности. Пообещайте мне последовать моим наставлениям, положиться на мой опыт и, сверх прочего, сохранить веру в полнейшую свою невиновность. Я прошу также на время, пока мы не узнаем большего, не выдавать свои страхи либо мои советы мистеру Бартону. Позвольте ему верить, что все хорошо, что вы ничего не заметили. Узнав больше, мы, быть может, решим, что ему следует довериться, но до тех пор давайте действовать осмотрительно.

Просвещение Констанс заняло целое утро. Покончив с обработкой помещений, миссис Монтегю ознакомила клиентку с приемами сдерживания манифестаций посредством слов, жестов, ухищрений, что касались даже кухонной печи, — последние следовало донести до Норы; подробные рекомендации, как избегнуть риска обратиться в потайной водовод для эктоплазмы. Пока длилось это предуведомление, поименованное Энн «женской наукой», Констанс ощущала, как силы ее умножаются не просто от накопления познаний, но от речей Энн и ее чуткости.

Защитные средства, однако, не обещали немедленного и полноценного спасения. Череда потрясений ужесточалась с каждой ночью, потому Констанс следовало приготовиться к мерзостям еще отвратительнее сегодня и совсем уже кошмарным в дальнейшем.

— Мне не хотелось бы пугать вас, дитя мое, — сказала миссис Монтегю, когда они вновь сидели в гостиной и в голове Констанс рецепты водили хороводы с ее новыми обязанностями, — однако такого рода ужасы отзываются на прибывающую луну. Она доказанно влияет на призрачную деятельность и правит поведением мужчин определенного склада. Если ваш итальянский супруг именно таков — а ваши описания почти не заставляют в том сомневаться, — следовательно, мы вправе ожидать возгорания его сокровенных огней по мере того, как разрастается небесная Диана. Вам знакома, кстати говоря, ее история? С моей стороны вряд ли будет неуместно, учитывая ваши терзания, похитить у вас еще толику времени…

Констанс была польщена благопристойностью просьбы и тронута тем, что миссис Монтегю посчитала, будто ее обществу могли предпочесть иное. Констанс призвала Нору накрыть обед в гостиной и побыть с Ангеликой на кухне.

— Диана, богиня луны и охоты, презрев вековечные безотрадные раздоры богов мужеского пола, посмеялась над ними и спустилась на землю, дабы резвиться со своими фрейлинами, верными и милыми нимфами, внимать их советам и утешаться их смирным, безразличным к спорам обществом, плескаться совместно в хладном прибое сопутствующей луны, будучи сокрытыми — я имею в виду Диану и ее дам — плетеными ветвями перелесков, покорно восстававших из почвы, дабы оградить богиню от глаз, коих обожгло бы зрелище ее увеселений. Увы, иные мужчины не принимают защиту, кою мы им предлагаем, и взамен идут напролом против собственной выгоды, пока не изощрятся подвергнуть себя смертельной опасности. Этому и суждено было случиться. Охотник Актеон, мучитель зверей и истребитель спокойствия, пробрался сквозь нежные препятствия и оказался там, куда его не приглашали. Он тайком следил за тем, что было для него запретно: алебастровая кожа, серебрившаяся при необузданных движениях Селены, плеск коричной воды, что черпалась нежными ручками и изливалась с благозвучным смехом на мерцающие нити чернейших волос, кои разглаживались и промывались кроткими терпеливыми пальчиками. Вздохнул он или кашлянул? Быть может, сурового охотника подвели рука или нога и на его пути через сухой кустарник туда ли, обратно ли хрустнула ветка? Но хотя Актеон и вспугнул их, они оставили его ничтожное вторжение без внимания.

Никто не бросился к своим одеждам. Нет, они всего лишь сделались вдруг молчаливы, тише травы, разочарованные и расстроенные, затем фыркнули, сперва из жалости к нему и всем ему подобным, а после громче, протестуя, и Диана, владычица этой идиллии, медленно повернув голову, смерила одышливого варвара уничижительным взглядом. И он схватился за оружие! Он готов был изрубить все прекрасное на мелкие кусочки! Не вышло: голова Актеона будто занялась огнем, словно волосы его терзало адское пламя, а вычерненная луной кровь пролилась ему на веко, ослепив охотника. И треск!

О, треск был сущим кошмаром: то скрипели влажно, i прорастая сквозь череп и плоть Актеона, оленьи рога, стремительные, как змея, что скользит по сырой листве лесного настила. Охотник хотел было утереть кровь, что засыхала на утолщавшихся ресницах, но когда воздел руки, пальцы его сплавились в бесполезные копыта… Человеческий вопль, что сумела испустить напоследок сужавшаяся глотка, призывал на помощь слуг и собак.

По пути, коим он пришел, орудуя длинными, тонкими передними ногами, одолевая колючки и побои перевившихся деревьев, он вышел в конце концов к своим псам, а те рычали и захлебывались слюной в ожидании хозяина, чей голос они только что слышали, хозяина, каковой, видимо, и пригнал им на растерзание великолепного, мясистого, рыдающего оленя, что с грохотом несся к ним, ломал ветки, сминал траву, и горячая кровь струилась по его гладкой сочно-бурой шкуре. Собаки бросились на добычу, сверля и кромсая ее кривыми белыми и черными клыками, не слыша иного запаха, кроме пьянящего мускуса, впрыснутого Дианой в теплую ночь… Аза перелеском возобновились нежный смех и мягкое журчание воды, и озерцо вновь разгладилось, вновь сделалось спокойным, непроницаемо черным, безукоризненным, совершенным.

От особы подобных размеров удивительно было ожидать проворства, с каким двигалась Энн Монтегю: она восставала, дабы инсценировать мгновенный колдовской экспромт обидчивой Дианы, и даже, рухнув на пол, показывала, как панически уползал задом наперед вихляющий бедрами Актеон.

— Мне думается, вы украсили бы любую сцену Лондона! Вы куда чудеснее всего, что я когда-либо наблюдала в Пантомимическом театре, — провозгласила Констанс, заглушая собственные громкие аплодисменты.

— Вы очень добры. В свое время — а сейчас мне кажется, что попросту в другой жизни, — я и вправду с успехом выступала. Однако же — пора! Я вынуждена покинуть вас, дорогуша.

— В самом деле? Ваше общество убавляет вес бремени, что тяготит меня.

— Будьте смелой, дорогуша Констанс. Я ведь могу называть вас Констанс? Пока вы здесь храбро встретите ночь, я буду блюсти ваши интересы, исследовать и подготавливаться. Со временем мы выскребем все ваши тревоги до последней. Позаботьтесь о защите — и все будет хорошо.

Уговорившись о хитроумной встрече на следующий день, Энн Монтегю удалилась, а Констанс стояла, касаясь ланитой портьеры и не сводя глаз с окна, пока кэб не унес ее гостью из виду. Столь долго страдала Констанс без приятственного расслабления сочувственной беседы, что после отбытия Энн дом казался ей отвратительно нагим.

Она переживала: не показалось ли ее жилище неприветливым и бесчеловечным сей удивительной женщине? Взирая на всякий ковер и всякую занавесь, каждый шкаф и каждую портьеру, Констанс не могла отделаться от мысли, что украсила обширный холл всего только парой тройкой щепок. Она стремилась превратить дом в отражение себя, но, что бы ни подправляла, ему суждено было отражать лишь своего хозяина.

Ныне, однако, она прилежно трудилась, дабы преобразить жилище по наставлениям миссис Монтегю. Констанс насыпала чуть соли на Ангеликин порог, перед домом, на подоконники, велев Норе ничего не сметать. Она научила Нору готовить ужины и завтраки согласно ново обретенным познаниям. Констанс поведала ей, какие напитки подавать, в каких количествах и сочетаниях, велела нарезать старых тряпок в точности по размеру имевшихся в доме зеркальных стекол. Теперь Нора обязана была покрывать их занавесями всякую ночь (после отхода мистера Бартона ко сну) и удалять оные занавеси ежеутренне (перед его нисхождением). Предписания более деликатного плана Констанс собралась самолично применить к Ангелике и себе самой. Деятельность и решительный поход против напастей принесли ей изрядную долю облегчения — быть может, и радости, — и теперь она тосковала по обществу Ангелики. Она подвела девочку к фортепьяно и явила за клавиатурой раскованную свободу, что на гладких крыльях вознесла Ангеликину неоперившуюся неуклюжесть.

XVII

— Ребенка зовут Ангеликой? Не Анджелой? Как занимательно звучит, на итальянский манер, — отметила миссис Монтегю в первые минуты их свидания.

До сих пор имя девочки удовлетворяло Констанс, ибо служило доказательством супружеской любви Джозефа, его всепрощающей натуры. Однако сейчас, в резком свете минувшей недели и свежего наблюдения Энн Монтегю история наводила на мысли иного рода.

В злосчастное, чудотворное утро Ангеликиного рождения Констанс очнулась в десятый или сотый раз с ощущением, будто выплывает из вязкой теплой жидкости; ее бессодержательные сны были неотличимы от того, что она видела, пребывая в сознании. Наконец она осознала, что пробудилась по-настоящему, ощутив, как опоясывает ее шею новая нить серебра. Медальон угнездился у самого горла, однако отпереть его дрожащими пальцами и сломанными ногтями она не могла.

— Где мое дитя? Оно мертво? — вопросила она пустую комнату, и пустая комната ответила:

— Нет, нет, спокойно, милая, спокойно.

После чего объявившаяся рядом с Констанс повивальная бабка, кою Уиллетт и Джозеф выдворили за несколько часов до того, приняла глас комнаты в себя как свой собственный.

— Ангелика, ваше дитя, — принести вам его?

Что же, она родила не сына и не дочь, но чудовищное третье? Повивальная бабка вернулась и приложила к гулко стучащей, волглой груди Констанс сморщенную несуразицу. Мать не могла распознать ее суть, ибо ей никогда еще не вручали живого новорожденного.

— Разве не дар Божий? — спросила повивальная бабка. — Ангелика. Это значит — крохотная посланница Господа.

И моментально создание обернулось именно ею, крохотной ангелицей, ее дочерью.

— Откуда нам известно, как ее зовут? — глупо спросила Констанс.

— Господин сказал, пока вы спали.

Он дал ребенку имя, когда, сказала повивальная бабка, все они молились за выздоровление Констанс.

— Но вы просто-таки пышете здоровьем. Так сказал господин, и мы увидали, что так оно и есть. Кровушки из вас вытекло порядочно, оно правда, но скоро вы будете здоровы как огурчик. И Ангелика ваша тоже.

Сколь прекрасно было имя, коим он ее одарил, — италийское, ровно как у него. Это имя помогло Констанс возлюбить создание у ее груди как дитя. Ее любовь перешла к ребенку через имя. Если бы повивальная бабка подала матери кривого, чахлого зверька не только без одежды, но и без имени, Констанс, уверяло ее воображение, могла не полюбить его вовсе.

Они никогда, ни единого раза не обсуждали имена, пока она была в тяжести. Мысль о вероятной гибели ребенка столь прочно укоренилась в ее голове, и в его, возможно, тоже, что имена виделись несчастливой темой. Предполагаемое полукрещение еще одного мертвого либо почти мертвого младенца было ей невыносимо тягостно, пусть даже, дозволяя себе невозбранно вознестись в сладостные эмпиреи, она неизменно дарила супругу Альфреда Джорджа Джозефа Бартона. И вот она очнулась от мечтаний с живым ребенком, Господним посланником, восхитительнейшим даром и Джозефа, и Господа.

Однако ныне! Это имя, италийское имя, это имя, что он породил, не объяснившись, и приклеил к ребенку, пока Констанс лежала беспамятна, едва не мертва. Память о ком-то из другой жизни? О прежней супруге? Каковой предстоит однажды стать и Констанс. А новое дитя станет носить ее имя. Череда детей и жен, каждая моложе прошлой.

— Где моя посланница? — вопросил Джозеф недавно, зайдя в дом; то был непринужденный намек на богохульство и откровение — по возвращении он искал общества ребенка прежде общества законной супруги. Он преследовал дочь, кою ранее презирал. Он пренебрегал супругой, кою однажды любил.

— Они любят отлично от нас, — сказала сегодня Энн Монтегю. — Они не любят жен так, как их любили бы мы.

Голос Энн длился в Констанс даже многие часы спустя, и она вглядывалась в близящуюся ночь, неодинокая, ибо, какова бы ни была опасность, Констанс слышала мудрые речи Энн Монтегю. Когда Джозеф, погружен в размышления и молчалив, сел ужинать, его супруга знала по меньшей мере, что винный бокал мужа полон, а Нора подает ему яства, что приготовлены по описаниям Энн и содержат в надлежащем соотношении «сдерживающие» и «соединяющие» вещества. Когда Джозеф поинтересовался, как прошел день Констанс, она с легкостью предъявила воображенные путевые заметки, отчитавшись о часах, что были проведены в обществе Энн; управлять языком она доверила наставнице. Джозеф говорил, и Констанс смотрела на него глазами подруги.

Влияние Энн распространилось на все области домашнего быта. Джозеф тяжело одолел лестницу и вошел в Ангеликину комнату, чтобы через мгновение возвратиться со словами:

— Она уже спит, — после чего сонливо взошел на собственное ложе.

Констанс, однако, нашла, что Ангелика вовсю бодрствует.

— Я его одурачила! — прошептало дитя: его насторожило исходившее от отца нечто, чему должно противиться ночью.

Констанс ощущала, как ниспосланная ее охранительницей защита окружает ее даже здесь, ибо Джозеф не возвращался.

Она спала с девочкой почти до самого рассвета, затем пробралась на свое ложе за считанные минуты перед тем, как пробудился Джозеф. Констанс притворилась, будто очнулась вместе с ним, и он облобызал ее.

— Замечательно, замечательно, — сказал он и не стал ворчать, когда она забрала Ангелику на тайное свидание в парке, не позвав его.


— Ненаглядная Ангелика, — сказала Энн, поднимаясь, принимая крошечный книксен и глядя вослед девочке, что тут же улизнула на квадратную лужайку, расстилавшуюся перед охваченной полукольцом дубов скамьей. — Она верна своему имени.

Бежав от утренних лучей поддерево и парасоль, они наблюдали за тем, как Ангелика красуется, передразнивая других. Она с идиотическим лицом скакала на одной ноге, точно прыгавший мимо мальчик, после чего продефилировала за парой важных дам, кои предпочли не заметить ее с одновременной чопорностью. Ангелика кочевала туда-сюда то на глазах у Констанс и Энн, то невидимо для них, то подле, то вдали, то меж дерев и стриженых кустов, то на открытой лужайке, где играли другие дети.

— Она великолепна. Буря жизни, древесная фея.

Констанс доложилась о ночи, не отягощенной ни супружеским проникновением, ни, вследствие этого, каким-либо зримым воздействием на ребенка.

— Я беспредельно за вас счастлива, особенно после встречи с вашим сокровищем, — сказала Энн. — Думать о выпавших на ее долю страданиях невыносимо.

— Не прошла ли опасность стороной? Не могу ли я следовать вашему доброму совету и… Разумеется, я выплачу вознаграждение за все вами сделанное… Джозеф смягчится, не исключено, что он не станет отсылать Ангелику из дому. Возможно, и я смогу избегнуть судьбы, кою напророчили мне доктора. При свете дня во мне обнаруживается храбрость. Ночи отступают, и нет ничего, что мне одолеть не под силу, — дерзнула сказать Констанс. На лицо Энн пала тьма.

— Само собой. Мы, конечно, должны радоваться тому, что ночь прошла в спокойствии, но многое нам неизвестно, а многое я от вас утаила. Быть может, до того, как наше мытарство завершится, нам потребуется тщательно очистить ваш дом от своего рода… прежних повреждений.

Ночной триумф мог обернуться всего лишь удачным совпадением, сказала Энн извинительно. Слишком рано превозносить свою изобретательность, пусть даже Энн не менее страстно, нежели Констанс, желала долговечной победы.

— Четыре годика? — задумчиво осведомилась Энн, когда Ангелика, пятясь, пересекала их поле зрения. — В поисках источника ваших неурядиц этот факт может оказаться небесполезным. Вчерашний день я проводила различные изыскания, стараясь помочь вам, и освежила в памяти кошмар Бёрнэмов. Вы позволите?

— Прошу вас, — тихо отвечала Констанс, следя за забывшейся дочерью.

— Семейство Бёрнэмов обитало в вашем доме прежде вашего супруга. Отец мистера Бартона вполне мог приобрести этот дом у миссис Бёрнэм, поскольку, как вы вскорости поймете, она всячески стремилась его продать, и не исключено — к пущему стыду жителей округи, — что купить такой дом согласился бы лишь неосведомленный чужак. Так или иначе, известно следующее: девочка Бёрнэмов, ребенок четырех лет от роду, начиная с самого утра ее четвертого дня рождения столь сотрясаема была припадками, что родителям ничего не оставалось, кроме как призвать врачей, а когда те ничего не добились, приходского священника, а впоследствии даже и католика, что пообещал выдавить Сатану из девочки голыми руками. Все эти специалисты оказались беспомощны, и горемычное дитя продолжало без видимой причины подвергаться приступам ярости, коя делалась с каждым днем все исступленнее. В припадках бешенства она никого не узнавала, никому не внимала, не считалась ни с единым препятствием. Вскоре девочка принялась вредить себе, исхитряясь порезать себя любым острым предметом, каковой могла схватить, причем сдержать ее могли только несколько взрослых. Позже, пробуждаясь от мертвого сна, она свирепела, врывалась в родительскую спальню и набрасывалась на мать с отцом в их постели. Бёрнэмы, коих можно понять, начали по ночам запирать девочку в ее комнате, а собственную дверь затворяли на засов. От родного ребенка, от милой родной малютки.

Ковер густых облаков развернулся, закрыв собой солнце, и поспешная тень упала на зеленую траву, настигнув Ангелику, что играла с палочкой и обручем другой девочки, тщетно подгоняя одно другим. Легко сдружившиеся дети держались за руки.

— Они, конечно, любили своего ребенка, но поделать ничего не могли, и вскоре их дом обуяла безысходность. Слуги отказывались в нем ночевать, ибо были не столь смелы, как ваша отважная Нора, и после того, как девочка ошпарила кипятком шотландца-камердинера, семейство осталось без союзников. Миссис Бёрнэм едва не обезумела от скорби и свалившейся на нее работы по дому. Ей не к кому было обратиться, поскольку вся округа клеймила их с мужем как зачинателей и охранителей «дьявольской девочки с Хикстон-стрит». Но однажды вечером девочка, к немалому удивлению матери, отправилась в кровать любезно и охотно. Невзирая на это, миссис Бёрнэм с сожалением заперла дверь детской, поднялась в свою комнату — ту, в коей вы спите, — и обнаружила, что муж ее повесился на потолочных балках. Сейчас они закрыты, да?

— Да, — еле слышно сказала Констанс.

— Она забрала письмо, кое он оставил, заперла за собой дверь, сошла вниз, охвачена ужасом и помутившись рассудком. Она попросила соседа сходить за церковным сторожем; в ожидании его миссис Бёрнэм, дрожа всем телом, прочла прощальные слова малодушного супруга и узнала о причинах его смерти, а также длившихся столько месяцев мук дочери. Из его собственноручно написанного признания она поняла, что мистер Бёрнэм за несколько лет до знакомства с миссис Бёрнэм сотворил нечто с ребенком. Нечто невыразимое.

— Я не разумею значения сказанного вами, миссис Монтегю.

— Точно так же миссис Бёрнэм не понимала, о чем сообщает отвратительная записка. Он сотворил нечто невыразимое, и, очевидно, подробности сотворенного были невыражаемы на письме. То было деяние, кое, утверждал мистер Бёрнэм даже в минуту последней исповеди, он не желал совершать… что не означает, будто имела место случайность, иначе он непременно так и написал бы. Нет, просто нечто невыразимое, чего он не желал делать.

Результатом, однако, стала смерть некоего ребенка за много лет до того, смерть, кою он от всех утаивал, кошмар, что был ведом лишь ему одному и грыз его совесть годами, пока по прошествии десяти лет все более ослабевавшего ужаса мистер Бёрнэм не вообразил, будто вина его искуплена и память о злодеянии оставит его в покое.

Он женился на миссис Бёрнэм. У них родилось собственное дитя, сделавшее их несказанно счастливыми. Мистер Бёрнэм не ощущал прежнего бремени, пока его дочь не достигла возраста несчастной девочки из прошлого. И в тот же день, в четвертый день рождения, у его дочери начались неукротимые вспышки гнева. Мистер Бёрнэм оправдывался перед супругой: эти припадки, писал он, стучались не вследствие естественных склонностей их дочери. Она страдала, ибо ею как игрушкой помыкал дух зверски умерщвленной девочки, желавший наказать мистера Бёрнэма. Его мстительная жертва вступала в члены их дочери и насылала на нее безумие. Уничтожая себя, он надеялся положить конец мукам и жены и ребенка. Боже, смилостивься над его душой.

Эти события происходили в доме Констанс; мертвое тело висело над ее супружеским ложем.

— Что же он сотворил? Вы определенно знаете.

— Я могу строить догадки, но они никогда не приблизят меня к истине. Вы понимаете? Это важно, дорогуша. Мужское племя способно на деяния и помыслы, кои женскому полу непредставимы. В них заключена сила любого народа. На них народы зиждутся, ими вершатся великие дела. Эта нехитрая истина, увы, часто оборачивается трагедией. Давайте согласимся с тем, что в сердцах мужчин рождаются намерения и возможности, коих нам никогда не обрести, не осуществить, даже не — и в том, Констанс, наше с вами женское блаженство и наше же проклятие, — даже не постичь. Мы органически не способны на подобные мысли. Если мистер Бёрнэм пишет, что совершил нечто невыразимое, для нас, женщин, сотворенное им все равно что немыслимо. Ах, дорогая моя, вам не следует так содрогаться. Успокойтесь. Я ни на миг не допускаю, что мы беззащитны, просто наше оружие — скорее интуиция, нежели тайные планы и нечистые козни. Вероятно, не стоит удивляться тому, что ужас вновь укореняется в доме, кой сделался вместилищем плачевного порока и не был должным образом очищен от призрачных отложений. Пока что мы ничего не знаем. Спокойствие прошлой ночи может означать, что мы на верном пути, а может не значить вовсе ничего. Мы сделали лишь первые шаги! Ну же, дайте мне руку. Овладейте собой. Вы же не хотите встревожить нашу Ангелику. Она смотрит на вас. Махните ей и улыбнитесь! Она пленяет мое сердце — крохотное подобие своей доброй, милой мамочки.

Энн тоже была доброй и милой мамочкой. Всякий раз, когда Констанс взмаливалась: «Что же следует предпринять?» — рядом сидела безмятежная и улыбчивая Энн. Констанс изумлялась тому, что Энн бездетна, ибо та являла собой саму суть материнства. Она дышала мудростью и прощением, объясняла и извиняла разом, точно как Джозеф, наоборот, напускал туману и порицал. Когда Констанс сказала:

— Для Джозефа невозможность исполнения мною всех обязанностей супруги явилась чрезвычайно болезненной, — Энн зафыркала, смеясь:

— Ох уж эти «обязанности супруги»! Вы были лишены матери, дабы уяснить этот ключевой момент, потому доверьте эту честь мне, моя сладкая. Во-первых, единственная цель всех неприличных инстинктов — и это по необходимости признают даже ученые деятели вроде вашего супруга — есть сотворение детей. Чему-чему, а этому вы отдали сил куда больше, чем самый жестокий солдат Королевы или какой-нибудь потный спо тыкучий боксер, коими ваш муж неистово восхищается.

С последствиями едва ли не гибельными вы подарили ему очаровательную девочку, коей позавидует любая бездетная женщина вроде меня, и, с ваших же слов, еще трижды оказывались в положении, доказав свою решимость блюсти законы супружеского поведения; более того, вы, не исключено, пребываете в смертельно опасном состоянии даже в эту минуту. Вы поступали так, когда медики, у коих дипломов и разума поболе, чем у вашего супруга, объясняли вам, что подобное поведение чревато смертельным риском. Тем не менее супруг, жадно утоляя свою страсть, спокойно дозволял вам подвергать себя опасности. Во-вторых, вы и вправду несете ответственность перед супругом, но она не сводится — против того, что он желал бы внушить вам страстными лекциями насчет «супружеских обязанностей», — к исполнению любых его ежечасных капризов, как если бы вы жили несчастной рабыней в гареме шейха. Нет, ваша обязанность, невзирая на заявленные им желания и ради его же блага, — цивилизовать и охладить его. Мы просим наших женщин выходить за мужчин, что пережили бурную юность, и помогать им как можно быстрее унимать свои порывы, с тем чтобы благополучно становиться достойными людьми среднего возраста. Мужья не должны гореть подобно юношам либо растлевать окружающий мир своей неиссякающей жаждой, когда всякое мерзкое удовольствие возбуждает новый аппетит к удовольствиям ad infinitum.[7] Нет, мы желаем, чтобы наши мужчины спускали с привязи — с поспешностью, а также не без стыда и скромности, на кои они способны, — подобные влечения, но лишь нечасто и для преумножения нашего народа, а затем укрощаем их, дабы они никогда не ощущались вновь. Иначе было бы невозможно никакое общество. Что, все запальчивые мужчины дубасили бы друг дружку, дрались, убивали бы? Науке вашего супруга известно: для любого мужчины, даже женатого и состоящего в связи с супругой, избыточное опустошение запасов семенной жидкости сплошь и рядом приводит к смертным случаям. В самом деле, заставлять вас безропотно верить французским басням о том, что, мол, обязанность жены — быть безропотной жертвой мужа, каковой может набрасываться на вас столь часто, как того требует его кипящая кровь… возмутительно, что в наши дни несведущих все еще пичкают подобными россказнями.

И снова Констанс рассмеялась — в сотый раз за эти два дня после двух сотен дней без смеха. Ощущая себя свободной, какой не бывала так долго, она заметила, что девочка, с коей Ангелика только что перешептывалась, лежит в одиночестве на траве и брыкается. Подоспевшая гувернантка выбранила ее и водрузила на ноги.

— Девочка в нежном, цветущем возрасте, — говорила Энн, пока Констанс тянула шею, дабы разглядеть за гувернанткой и ее воспитанницей Ангелику, — по своей природе почти совершенна в том, что касается восприятия и интуиции, пусть и не способна еще выразить всю свою мудрость в простых словах. На нашу беду, мы заставляем их молчать.

Ангелика словно испарилась. Констанс встала, прикрывая глаза от солнечного сияния. Она позвала дитя вначале тихонько, не решаясь смутить парк либо раздражить ребенка, что мог быть поблизости, не получила ответа и потому принялась выкликать Ангелику, тревожась все больше. Обеспокоенная Энн также поднялась.

Энн позвала пронзительно, и сей момент — ибо глас ее звучал пo-матерински притягательно — Ангелику словно ветром выдуло из рощицы слева; она бежала к ним, высоко задрав юбку.

— Летающий человек был в лесу! Он гнался за мной! — Задыхаясь, ребенок заливался победительным смехом. — Только он застрял в ветках! Теперь он оставит нас в покое.

— Дитя, никогда не следует лгать, — сказала Констанс, обнимая девочку.

— Именно так, — перебила Энн, — но никогда не опасайся сказать правду.

Она подняла Ангелику и расположила ее на зеленой стальной скамье между собой и Констанс.

— Итак, дорогуша, посиди с нами, пожалуйста, и давай все обсудим, как подобает трем дамам. Что, по-твоему, мы должны делать, дабы не пускать летающего человека в ваш дом?

— Вы будете защищать меня с мамочкой?

— Разумеется, буду.

— Мне не нравится, когда мамочка испугана.

— Я и предположить не могла обратного. Но сейчас вокруг нас замечательное жаркое воскресенье. Мы сидим в парковой тени, три дамы, больше никого. Мы решим эту проблему совместно. Что бы ты могла предложить мне, чтобы я выполнила свою задачу?

Констанс наблюдала за Ангеликой, коя сосредоточила всю силу мысли, возносясь до сделанного ей вызова.

Энн выманила лучшие свойства девочкиной личности, немудреной просьбой о помощи обратив ее в женщину; Констанс боготворила их обеих.

— Лучше всего, — серьезно сказала Ангелика, — если мамочка будет спать в голубом кресле. Тогда он останется снаружи или спрячется.

XVIII

Луна сгущалась, набухнув почти до предела, тут и там облачные нити рисовали на ее поверхности лица, что хмурились, чуть отвернувшись, и бросали полускрытые тенями многозначительные взгляды.

Воскресный ужин начался рано и завершился поздно; Нора трудилась из кожи вон, но и затраты, и усилия оправдывались. Когда они сидели на краю постели, Джозеф ласково полуобнял Констанс, и она, наученная Энн, тепло улыбнулась, взяла его руку, вознесла его ноги, упокоив их на ложе, взбила его полушку, облобызала его чело, приласкала лицо, подождала — недолго, — пока его не окутала дрема.

— Как трудно устоять, — еле слышно произнес он в конце.

Энн охраняла ее. Где-то в Лондоне она лелеяла безопасность Констанс либо просто коротала вечер. При мысли о том Констанс, должно быть, возрадовалась.

Она лежала подле него поверх простыней. Ей следует отдохнуть прежде, чем спускаться в голубое кресло. Спокойной ночи, второй кряду, казалось, ничто не помешает, однако в источаемом окном лунном свете над Констанс резкой белизной проступал потолок, и его обманно успокоительная гладь скрывала балку, с коей свешивалась изломанная фигура мистера Бёрнэма. Победа этой ночи была одержана под его маятниковой тенью.

Мистер Бёрнэм пригласил зло в эти стены, и ныне здесь процветал еще один фантом, привидение, призрак, манифестация. Если этот фантом воспроизводил потаеннейшие желания Джозефа, окутанные саваном воспитанности и учтивости столь густо, что их не признавал и сам Джозеф, чем же был ее супруг? Желал ли он сделать Ангелику своей невестой, заменив ею Констанс? Он сказал, что Ангелика походит на Констанс, но моложе, здоровее, счастливее. Что станется с отвергнутой невестой? Врагам — а никем иным Констанс при подобном повороте событий стать не может — не отводятся никакие роли. Врагов, разумеется, сживают со свету: с черномазыми, лягушатниками, ирландцами мужчины так и поступали. Они распознавали врага (по знакам и проявлениям, кои ни одна женщина прозреть не способна) и сживали его со свету. Не исключено, что две безмятежные ночи знаменовали всего лишь Джозефово терпеливое торжество. Быть может, он ушел в тень, позволив событиям идти своим чередом и радуясь успокоению неумной супруги. Три, теперь уже четыре ночи тому назад она совершила роковую ошибку… и к чему Джозефу пасовать ныне пред ходячей покойницей, коей недолго еще бродить меж живущих, полнея и слабея с каждым днем, дабы, разродившись страшным воплем и бурным потоком, окончательно сойти со сцены?

Она знала, что потерпела поражение как супруга, чья обязанность — унимать мужеские аппетиты. Констанс не склоняла Джозефа к покою и теперь расплачивалась за собственную медлительность, за то, что гордилась властью своей красоты над супругом, за похоть. Яств и питья, соли и трав надолго не хватит. Они дарили только временную безопасность, словно стена из бумаги с кирпичным узором на ней. Пирамида кирпичей во дворе, коя ждет рабочих. Рабочие, от коих несет виски. Стеклорез.

Доктор говорит: «Водянка», — и девочка смеется при звуке…

Она очнулась. Луна освещала комнату почти как днем. Констанс пребывала в одиночестве; Джозеф растворился в голубом сиянии. Ей должно спуститься сей миг, сей же миг. Она смежила веки и сквозь натужную полудрему различила приглушенную пульсацию платяного шкафа, что трещал и искривлялся. Затем, не просыпаясь, Констанс изо всех сил прижалась лицом к его подрагивавшим дверцам, вдавив нос в гремящую древесину.

Снова и снова летала она по воздуху, кидаясь на платяной шкаф, пока лицо ее не смялось, а дерево не поддалось.

Она пробудилась вновь и ясно в четверть четвертого; луна скрылась из виду, однако Констанс по-прежнему слышала внизу глухие удары. Джозеф возвратился, если уходил въяве, и забылся глубоким сном вопреки громовым стукам. Она встала; ее глаза горели, ноги не желали слушаться. Она ступала по лестнице чересчур слышно. Навалившись на дверь детской, она резко ее отворила. Платяной шкаф стоял разверст, вытошнив одежды Ангелики прочь с вешалок и полок. Крошечный туалетный столик покосился; предметы на нем поместились в абсурдные сочетания; у его основания, неуклюже расставив ноги, восседала принцесса Елизавета. Ангелика спала, однако тело ее было изогнуто в точности как у куклы. Шкаф светился голубым, затем померк.

Вот как. Даже если Джозеф не касался Констанс, ее грезы по-прежнему подвергали ребенка опасности. Кошмар, выпущенный ею на волю, бродил по дому, не спрашивая более ее безвольного согласия.

В темноте она расположила все по местам: куклу, столик, гребешки, одежду в разгромленном шкафу. Она сидела на полу, воспринимая детскую и ее бесконечную угрозу с невысокой точки зрения Ангелики.

Она уснула там же, на полу, у изножья дочериной кроватки, и пробудилась от шуршания, что доносилось сверху. Вскочив на ноги, Констанс увидела, как трепещут, открываясь, веки Ангелики. Она свела дочь вниз, где застала сердитое отбытие Джозефа на целые сутки по делам лаборатории: наниматели отсылали его в Йорк.

— В мое отсутствие вы вольны прибираться в детской при лунном свете, миссис Бартон, — сказал он на прощание.

— Я люблю папочку, — заявила Ангелика вскоре, оторвавшись от молока.

— Да, моя дорогая. И он тоже тебя любит, я нимало в этом не сомневаюсь.

— Это правда. Значит, однажды мы поженимся.

— Вот как?

— Я не люблю тебя, — продолжала Ангелика ясно и непотревоженно. — Мамочка, ты мне нравишься, но любовь — это то, что мужчина чувствует к своим женам, а жена — к мужчинам.

Ангелика восприняла незлобивые разъяснения матери с живым интересом, возможно несколько в них усомнившись, и решила уточнить свои представления о мире:

— Очень хорошо, значит, я и тебя люблю, но только так, как ребенок должен любить свою мать.

— Кто научил тебя говорить такое?

— Я должна и это хранить в тайне?

— И это — подобно чему еще, Ангелика? Что за тайну ты прячешь от меня?

Ангелика дико рассмеялась, явив открытый, слюнявый рот:

— Это тайна!

XIX

Поскольку Джозеф оставался в Йорке, ввечеру прибыла для совместных трудов Энн; Констанс, однако, ошеломила ее, развернув на ходу, не успела та зайти:

— Одевайтесь вновь, не то опоздаем. Сначала развлечемся и лишь затем станем биться с нашими кошмарами.

Оставив Ангелику под присмотром Норы, она повела Энн в театр, где незадолго до того сняла ложу. Неделей ранее она не могла и грезить о посещении спектакля с подругой, без Джозефа, без того даже, чтобы сообщить ему об этом. Однако ныне само слово «театр» обрело новое значение.

Она выбрала театр, в коем Энн некогда играла, о чем упомянула как-то между прочим, и подругу этот подарок определенно тронул. Разве что пьеса оказалась довольно нелепой. В ее начале появилось привидение, актер, смехотворно разукрашенный белилами, с черными разводами вокруг глаз, весьма безмятежный дух, чей живой сын тем не менее бросился на землю в помешательстве.

— Довольны ли вы спектаклем? — полюбопытствовала Констанс, уверенная, что избранное ею фривольное увеселение показалось Энн скучным; они шествовали сквозь тьму и разжижавшуюся толпу.

— Кейт Милле, топочущая по сцене в образе Гертруды, никого не оставит довольной. Я носила этот костюм, когда она топотала в образе Офелии, и должна сказать, что Кейт ничуть не изменилась, разве что потолстела и орет громче, если такое возможно. А вы? Дорогая подруга, остались ли довольны вы?

— Я едва смотрела на сцену. Мое сознание захватил вихрь мыслей о вас. «Однажды это место было родным для Энн. Вот огни, что освещали ее выходы и уходы.

Вот высокие ложи, из коих дороже всего выходило наблюдать за игрой нашей дорогой Энн». Вы краснеете? Очень хорошо, обсудимте тогда пьесу. Скажите мне: это привидение понималось как друг, что предостерегает и требует мести. Как по-вашему, это правдоподобно? Либо подобный дух, скорее всего, обманывает?

Они прогуливались, соединив руки, вдоль парка. Констанс рассеянно касалась черных копий ограды, затем добавила:

— Я убеждена, что он осведомлен о происходящем.

— Вы сейчас говорите не о пьесе. Терпение, — посоветовала Энн. — Воздержитесь от вынесения приговора еще какое-то время.

Констанс была разочарована тем, что смелость, с коей она произвела обличение, осталась непоощренной.

— Он желает заместить меня в ее сердечке, — надавила она.

— Он так сказал?

— Я распознаю его влияние в произносимых ею словах.

— Он что же, покушается на ваши отношения с ребенком?

— Он строит козни, как вы и говорили. Я не способна проницать и разуметь его планы, однако замысленное им подозрительно. Он твердит про образование, кое пpeвратит Ангелику в достойную собеседницу, и смакует им же учиненное разобщение. Оно начнется всего лишь через неделю.

— Руководствуйтесь пока что моими словами: многое нам еще неведомо. Этой ночью мы все обследуем и изучим как следует.

— Что ж, в таком случае я подчинюсь, но прежде должна буду еще раз удивить вас, — сказала Констанс нетерпеливо, однако, к ее огорчению, Ангелика бодрствова ла, дожидаясь их возвращения.

Девочка, противясь сну и Нориным увещеваниям, стояла голыми ногами на кушетке.

— Мне не нравится оставаться одной, — сказала она, не смежая припухшие веки, а Нора лишь недовольно пожала плечами.

Не успела Констанс выбранить дитя, как Энн ответила ласково:

— Само собой, Ангелика, — и, с легкостью подняв смиренную девочку, понесла ее к лестнице. Когда Констанс увидела их вместе, злость ее испарилась. — Твоя милая мама поднимется через минутку-другую, но сначала мне нужно поведать тебе один секрет, для чего нам следует уединиться в твоей комнате..

Воодушевленная Констанс направила стопы в столовую. Она дала Норе обстоятельный наказ относительно выбора блюд и самолично посетила рынок, зайдя к Мири амам за чаем и к Вильерсам и Грину за вином. За вечер она дважды поправляла Нору в отношении обстановки и ставила опыты, перемещая канделябры и лампы с одного приставного столика на другой. Пока Энн пребывала наверху, Констанс удостоверилась в прилежности Норы, добавила соли в суп, возожгла свечи, убавила газ.

— Она крепко спит, — отчиталась Энн, сойдя вниз. — Девочка будет хранить тайну моего визита. — Она застыла в восхищении перед столиком, обильно накрытым на двоих. — Что за прекрасное виденье? Доро гуша, ваша доброта не знает границ.

— Принимать вас здесь, мой друг, есть для меня утешение, коего я страшилась уже не познать вновь. — Констанс, взяв Энн за руку, подвела ее к стулу. — Я не одинока и затрудняюсь сказать, сколь давно ощущала нечто подобное.

Они разделили окорок ягненка, пюре из турнепса, фруктовый пирог, а также сыр от Руэманна, яство столь роскошное, что Констанс приобрела его в долг, каковой проступок до сих пор себе не позволяла. В финале Нора разлила портвейн Джозефа, и когда Энн вопросила, не приметит ли муж опустошения запасов, Нора, к их радости, ответила:

— До сих пор, мэм, не примечал.

Констанс потягивала яхонтовый сироп, выжатый из опаленных солнцем южных холмов.

— Если ночь не ознаменуется происшествиями, разве не доказана будет его вина?

— Возможно, что и нет. Зло может корениться в нем против его воли, а то и без его ведома. Он может быть лишь компонентой, необходимой для его проявления. Вы слишком охотно устанавливаете и ограничиваете противника, в то время как истина может оказаться куда замысловатее.

Констанс, к удивлению скорее собственному, вспылила:

— А вы, Энн, слишком доверчивы. Я не в состоянии более изобретать объяснения, дабы извинить его за то, чем он стал, чем он, вероятно, всегда являлся. Он готов развратить ее. Ныне его истинная натура почти вся передо мной как на ладони. Мое зрение под вашей опекой сделалось острее, либо он менее способен таиться. Когда он маскирует свою суть и тщится вести себя как обычно, выходит нелепица, словно чудовище переоделось человеком.

Он презирает ее за то, что она не стала ему сыном, он презирает меня за то, что я более не девица. Ему хочется, чтобы она походила на него, вовлеклась в зверства, кои он учиняет во имя науки. Намедни он увел ее в парк играть с другим ребенком, сыном его приятеля Гарри, каковой сделал мне наинепристойнейшее предложение, и Ангелика поведала, что у его мальчика на уме сплошные увечья и убийства.

— Вы сейчас больше разозлены, чем напуганы.

— Он намерен сотворить из нее, понимаете ли, мальчика, подобного ему самому «исследователя». И взять в жены… он сделает ее своей женой. Вместо меня. — Констанс зарделась. — Мальчик и жена? Я несу бессмыслицу. Это все портвейн и желание поразить вас тем, в чем вы разбираетесь куда лучше меня, мой друг.

— Но вы и в самом деле меня поражаете. Всякий наш разговор поражает меня все больше. Вы постигаете чутьем то, что я понимаю лишь благодаря многолетнему обучению.

По этому случаю обе они вооружились восковыми свечами, и Энн повела Констанс из комнаты в комнату, трогая запертые на навесные замки шифоньерки в гардеробной Джозефа и запертые на пружинные замки футляры в погребе.

— Он ни единого раза не открывал их в моем присутствии, — сказала Констанс. — Когда я вопрошаю об их содержимом, он отказывается дать ответ.

— Ну что ж, мы в свою очередь тоже спрячем коечто от его любопытных глаз, — ответила Энн, преподнося Констанс коробочку с научным инструментарием. Наставница растолковала назначение трав, распятий, освященной воды, пользу осветительного масла.

Констанс сидела у Ангелики, а Энн повторно обследовала дом, отыскивая во всякой его комнате симптомы заражения. Спустя час или более она возвратилась и повела Констанс вверх по лестнице в спальню.

— Для начала я очистила вашу комнату. Теперь я буду стоять на страже внизу, пока вы дремлете. Сон, вне всякого сомнения, нужен вам как воздух. Представляю, как вы умаялись за последние недели.

Констанс приняла заботу, позволив уговорами уложить себя в постель, будто ребенка; все ее возражения были отметены. Ее ошеломила телесное приятство, сокрытое в заурядном смежении век.

Она не знала, как долго проспала перед тем, как Энн принялась настойчиво ее будить.

— Откройте глаза, мой друг, и немедленно поведайте мне, снились вам сны или нет? Ну же!

— Ни всполоха.

— Значит, вы целиком оправданы! Не по вам как по мосту оно пробралось этой ночью сюда — и не в ответ на ваши сновидения. Игра пошла по-крупному, ура!

— Вы его видели? — Встревожившись, Констанс села на ложе. — Чье лицо оно носило?

— Я его ослабила, — возбужденно доложила охотница.

— Оно отступило в платяной шкаф? Голубое свечение?

— Точно так.

— А моя ангелица?

— Крепко спала во время действа и продолжает в том же духе. Оно не смогло прорваться сквозь нашу защиту, к тому же, когда оно убегало, я, кажется, тяжело его ранила. Святая вода обожгла его по краям, и оно испустило ту самую вонь. О, мой друг, ваше сердце должно воспарить, ибо зло, вне всякого сомнения, ослаблено. Вскоре мы его покорим.

— Но все-таки оно из Джозефа?

— Мы значительно продвинулись. Вам следует продолжать труды, как телесные, так и духовные. От них зависит ваша безопасность. Опасности подвергается не одна Ангелика.

— Но все-таки оно из Джозефа?

Констанс последовала за проворно спускавшейся Энн в кухню и при ничтожнейших предвестиях зари сварила кофе. Невзирая на речи о продвижении и покорении, многое, как и прежде, оставалось неясным. Энн, не в силах усидеть на месте, говорила лишь о грядущих трудах, об опасностях и испытаниях. Констанс надеялась, что все как-нибудь прояснится и разрешится событиями этой долгой ночи, и вот теперь Энн, посмаковав кофе и посовещавшись с небом, торопливо объявила, что будет лучше, если она отбудет до рассвета.

— Мы подобрались к разрешению ближе, чем прежде, мой дорогой друг. Ступайте далее с осторожностью, а я возобновлю свою работу. Поверьте, к рассеиванию ваших тревог сведутся все мои занятия.

После теплых объятий она отступила, оставив Констанс в одиночестве.

— Господь благослови вас, — обратилась Констанс ей вослед скорее вежливо, нежели уверенно. Она жаждала, чтобы Энн избавила ее от мелодрамы и двусмысленностей истории с привидениями, положила всему конец здесь и сейчас — либо забрала их с Ангеликой прочь в награду за театр, прогулку в ночи, трапезу, доверие, гонорары.

XX

Констанс возвратилась в кухню, когда в отдалении послышались первые шевеления Норы, и была пленена тошнотой; впрочем, тело Констанс вещало о переменах и бессчетным числом иных знамений. Она не раз и не два силилась изрыгнуть пищу, пока не рухнула лихорадочно и непристойно в стенах уборной.

Случалось ли когда-нибудь убийству носить подобную маску? О, сколь изощренный бесовский разум выдумал укрыть ненависть плащом любви, переодеть смерть рождением! Он убил ее той ночью с ее же одышливого согласия, нежно ее лаская, нашептывая клятвы; ныне, заимев совершенное алиби, он мог со спокойным сердцем расслабиться и терпеливо изображать любящего мужа, пока не придет пора всего-то сменить костюм и изобразить мужа скорбящего, и никто не отыщет оружия, не призовет инспектора, дабы провести расследование.

Джозеф вернулся из Йорка поздно вечером, будучи, по его словам, ужасно измотан и «необычайно ослаблен». Оказавшись в доме, он незамедлительно погасил свет и избегал смотреть Констанс в глаза. Сдавленным голосом он поведал ей, что желает побыть в одиночестве, разобрать вещи и принять ванну. Имелось в виду, что он моментально убудет спать.

— Однако — благополучно ли прошло путешествие? — вопросила она, покуда он торопливо поднимался перед нею по лестнице. Ответы были спешны и неопределенны. Он почти бежал от нее в свою гардеробную, пряча лицо.

Явилась соблазнительная мысль: Энн «ослабила» призрака, а теперь Джозеф отступал от нее, расплывчато ссылаясь на слабость.

— Что произошло в Йорке? — спросила она через запертую дверь. — Доктора воздадут тебе должное?

— Оставь меня в покое. — Голос его был непривычен.

Этой ночью Констанс воспользуется своим преимуществом. Она возлежала на простынях и наблюдала за спящим супругом. Миновал час ночи. Также задремав, она увидела во сне запах, обладавший волей и телом. Он преследовал ее, стеснял ей дыхание, тыкался в ее сжатый кулак. Она пробудилась, и семена, из коих произрос сон, обнаружили себя: Джозеф бодрствовал, он крепко сжимал ее локоть и кисть, и плоть Констанс горела под его давящим, коробящим зажимом. Рот Джозефа прикрывала ее рука. Узрев отверстые глаза Констанс, он сейчас же отпустил ее.

— Ты видела сон, — сказал он и отвернулся. — Ты дралась во сне, и я проснулся.

Когда его присвист вновь прорезал воздух, она отправилась вниз. Этой ночью она станет бороться, хотя бы для того, чтобы доказать Энн свое небессилие. Она впервые смогла сдержать страх, узреть его иззубренные рубежи, ощутить чудовищное, но поддающееся обузданию бремя, кое она способна была обхватить руками и поднять. Ее сердце гремело, но не оглушало.

— Смелость обретается в действии, — обещала Энн. — Этот простой фокус мужчины проделывают постоянно.

В коридоре Констанс, выдвинув из орехового комода маленький ящик, извлекла из-под лишней наволочки и безделушек, коими Джозефу не с чего вдруг интересоваться, коробочку с профессиональными диковинами Энн. Свет масляной лампы Констанс делался ровнее, и мужчина на картонной крышке коробочки начинал походить на Джозефа, когда тот оставался бородат и был собой.

— Распятию доверяют слишком охотно, — доверительно наставляла ее Энн сценическим шепотом. — От распятия часто никакой пользы, но в вашем случае могут возникнуть чрезвычайные обстоятельства. Ваш муж крещен в католичестве. Когда мы имеем дело с подобным мужчиной на грани распада, вид распятия может отбросить воплотившуюся манифестацию обратно в его тело.

Констанс повесила один из дешевых оловянных крестиков (запрещенных в атеистических владениях Джозефа) на шею и взяла второй, дабы поместить его на шею Ангелике.

— Должна признать, что букет розмарина и базилика, бракосочетание преданности и памяти, равно ненадежен. Великое множество раз он обнаруживал себя мощным отвращающим средством, поскольку память сама по себе может надломить духа, силой направленного ко злу.

Был случай, когда ничтожных веточек этого букета хватило, чтобы вурдалак распался, обратившись в превосходную зловонную золу, кою мы тут же смели, хихикая, будто девицы, и вывалили на улицу, где один пес, потом второй, потом еще один безотлагательно облегчились на мерзостные останки.

Когда Констанс собирала сырой букет из игл и листьев, руки ее почти не дрожали.

— Ваше самое мощное оружие — это, несомненно, молитва. Декламация вызубренного текста ребенком способна только рассердить вашего противника. Вы должны ощущать, как всякое слово выковывается в чистом пламени сердца.

Констанс пребывала в отчаянии: как сделать чистым сердце, что бьется у нее в груди, когда его наполняют страх и гнев?

— Огонь, старый добрый огонь, как в масляной лампе, для материи призрака является непробиваемым щитом. Оградив себя таким образом, вы должны вооружиться средствами рассеивания, дабы изгнать силу прочь от кровати дочери, из ее спальни и, наконец, из вашего дома. Святая вода действенна при заражении, точно как щелок против крыс.

Констанс поднесла к глазам два флакона синего стекла.

— А это… — Кинжал с рукоятью белой кости Энн присовокупила, уже уходя. — Я буду спокойна, зная, что вы располагаете и этим средством; впрочем, я сомневаюсь, что вам придется им воспользоваться.

Констанс не двигалась с места, и вдруг самый воздух в коридоре зашевелился; легкие ветры обрушились на нее узорчато и многослойно; протяжный свист сквозняка вдоль стен и на уровне глаз сделался почти видимым.

Воздух желал загасить ее лампу, издалека одолеть ее охранительный огонь. Из-под Ангеликиной двери пролился голубой свет.

Констанс вошла, высоко вздымая пламя, но обнаружила лишь спящую Ангелику. Ни огоньков, ни мертвенных силуэтов, только белая пяточка, исследующая край кроватки. Ангелика дышала ровно. Она оставалось нетронута и невредима.

Облегчение Констанс мешалось с недомоганиями: заныли ноги, боль вступила в челюсть, затем она узрела раскаленные глаза, что уставились на нее из черного угла подле платяного шкафа, и услышала шепот: «Девочка». Она швырнула туда флакон со святой водой. Привидение — голубые нити обрастали коротким тонким волосом — вознамерилось проплыть к кровати Ангелики мимо ее матери. Размахивая крестиком, Констанс встала на пути духа, после чего сбила с лампы стеклянную сферу. Преклонив колени, она открыла резервуар лампы и очертила тонкой струей масла линию вокруг кровати. Констанс подожгла масло, и чудище, как обещала Энн, тут же отпрянуло, принявшись изучать огневую границу, вынюхивая зазор в трепещущем заслоне.

Ангелика не просыпалась. Констанс, пренебрегая болью в невесть как поврежденной руке, перешагнула огонь, возложила второе распятие на Ангеликину грудь и развернулась, выставив перед собой травы и лампу.

— Отче наш, отче наш, отче наш…

Призрака нигде не было, как и голубого света и раскаленных глаз. Дальнее окно было открыто. Констанс подошла и выглянула наружу, однако не увидела меж своим и соседним домом ровным счетом ничего. Позади па деревянном полу шипело опоясывающее кровать нестойкое кольцо пламени, и Констанс устыдилась очевидной ныне бесплодности своей выдумки; бес с легкостью мог бы пробить в ней брешь. Она подошла к платяному шкафу, изготовившись бросить травы в любую показавшуюся сущность. Она продела палец в железное кольцо и отворила дверцу одним движением. Никого.

— Мамочка?

Ангелика села на кровати. Хилое пламя, раздуваемое ветерком из отворенного окна, ластилось к кисейному кружеву, что свешивалось с постели, и терлось о него подобно котенку. Когда над ножкой кровати показались огненные язычки, Ангелика вскочила и забралась на подушку.

— Мамочка!

Констанс поспешно схватила ребенка в объятия.

— Мы спугнули его, любовь моя.

Предполагая затушить изнуренный огонь, она опустила ребенка на пол у самой двери, коя тотчас распахнулась, явив полуодетого, разъяренного Джозефа с очумелым взором; черная кровь ручьем лилась по лицу мужа из того места, куда за мгновения до того поразила бесовский лик брошенная Констанс святая вода. Челюсти Джозефа сжимались, точно сердце; Констанс узрела в плечах супруга ярость, кулаки его пульсировали. Она посмотрела на собственные ступни: недвижность и неосудительное спокойствие могли разрядить безумный гнев, что клокотал под Джозефовой напрягшейся кожей. Именно так Энн учила Констанс вести себя при столкновении с подобным телесным проявлением. Выругавшись, Джозеф оттолкнул супругу, подхватил Ангелику на руки и отнес в дальний угол, где дочь тут же принялась визжать. Не даря ее вниманием, он посвятил себя несложной работе по тушению истомленного пламени, по-военному отдавая приказы и наделяя свои пустячные заботы великим значением.

Ко времени, когда воинственное представление завершилось, рыданья Ангелики сделались совсем уже отчаянными. Она завывала, корчилась и кровоточила в материнских объятиях, ибо Джозеф поставил ее прямо на осколки флакона со святой водой, рассыпанные под непокрытым зеркальным стеклом, чрез каковое призрак, видимо, прибыл и бежал.

Джозеф возжелал выхватить окровавленное дитя из рук супруги.

— Разумеется, ей нужна мать, — попыталась унять его Констанс, однако он вырвал Ангелику из ее объятий и приказал жене возжечь газ, сбегать за водой и бинтами.

Его озаренные сверкучей луной лицо и голый торс были неестественно белы, кровь — глянцево черна.

— Делай что говорят, черт тебя подери.

Возведенная ею с таким трудом крепость отваги пала.

Она обманула чаяния Ангелики. Она не сокрушила призрака, лишь отогнав его на время, и неудача сия обошлась кошмарно дорого, ибо если Джозеф доказал ныне, что является ее врагом (кровавая рана на его лице означала, что контратака удалась), он, скорее всего, осознал теперь, что ей все известно. Она поспешила запрятать оружие обратно в коробочку из-под «Сельди Мак майкла», вновь уложив ее в ящик под прикрытие женского белья. Констанс бубнила себе поднос, стараясь сотворить ложь, что сбила бы Джозефа с толку, объяснив как банальность осколки стекла, визг, пылавшие простыни, выжженные половицы и все, о чем Ангелика могла тем временем ему поведать.

Констанс возвратилась, неся затребованные им предметы. Джозеф уложил Ангелику на перестланную кровать; ночная сорочка девочки задралась, открыв нежную ножку. Всхлипы Ангелики уже чередовались со смехом, когда Джозеф оставлял на нагой груди и щеках отпечатки крохотных окровавленных ступней; его кровь с пораненного лица смешивалась с таковой его дочери.

— Жди меня наверху. Я позабочусь о твоей ране вскорости, — сказал он, не удостоив супругу взглядом. — Закрой дверь.

Она не могла оставить его наедине с Ангеликой и потому села на нижнюю ступеньку. Констанс ничего не достигла. Неизмеримое время спустя — она опять и опять проговаривала выверенные объяснения — он вышел, оставляя комнату позади темной и безгласной.

— Она считает, что, пока она спит, огонь может напасть на нее, запрыгнув с пола, — сказал он, облицовывая твердое дерево прежней лютости сарказмом. — Пришел черед уделить внимание тебе. Пойдем.

Она ступала за ним след в след.

Наверху Джозеф при ярком свете обмыл себя, растопив бурые отпечатки девочкиных ножек на торсе и лице. Лишь затем он обследовал порезанную руку Констанс.

Он обращался с нею грубо, не извинился за причиненное водой жжение. Всякий день он упражнялся на немых животных и схожим манером обходился с супругой. Джозеф сжимал ее запястье, пока не обесцветилась кожа; Констанс хотелось завопить от боли. Он предложил ей каплю рома, однако она покачала головой, выказывая смелость, коя покинула ее уже давно. Он перевязал порезы, кои она случайно нанесла самой себе крохотным клинком Энн Монтегю.

— Что это такое?

Джозеф предъявил осколок зазубренного, рифленого синего стекла.

— Это было в ступне Ангелики.

Правда пронзила ей щеки, почти расплавила губы.

— Скорее всего, это Норино, — выкрутилась она. — Беспечная корова!

— Зачем ты крадешься сквозь тени моего дома в кромешной ночи?

— Беспричинно, любовь моя. Я очнулась просто так, по старой привычке. Вздумала подглядеть, как ей спится. Комната показалась мне слишком уж душной, и я решила поднять оконную раму. Ее заклинило. Должно быть, лампу я поставила на пол. Я сражалась с окном.

Внезапно оно поддалось. Я отшатнулась, лампа опрокинулась, колпак разбился. Резервуар открылся, рукой я задела стекло, порезалась и, ощутив боль, оттолкнула лампу, отчего масло пролилось на пол. Только я осознала опасность, как, к нашему счастью, появился ты.

Энн осталась бы под впечатлением от ее уверенных актерских манер. Еще не договорив, Констанс вспомнила о другой модели для представлений такого рода: ее матушка тоже обычно сочиняла истории, растягивая время, дабы дети ее смогли укрыться, когда отец Констанс являлся домой, перегруженный джином. Но когда Джозеф успел сделаться похожим на Джайлза Дугласа? О, как долго она не решалась взглянуть правде в глаза! Умение отвлечь внимание Констанс от столь глубинных совпадений доказывало действенность Джозефовых наружных чар. Все мужчины походят друг на друга, говорила Энн, достаточно заглянуть под их маски, а в минуты откровений они не в силах скрыть свою сущность и выглядят оттого одинаково: когда они завалили женщину или врага, когда сквозь сдержанность пылает злоба или похоть, когда они убивают или просто играют в убийство на боксерских рингах и фехтовальных дорожках.

— Ныне меня беспокоит твое беспокойство. — Он встал позади нее. — В последние дни я едва тебя узнаю. — Он вздохнул словно лицедей. — Чем же все это закончится? — вопросил он, ползая пальцами по ее плечам. — Ты что-то себе вообразила. Завела саму себя в тупик. Тебе нечего бояться.

Он не был глупцом. Она не была ни актрисой, ни даже хитрой, находчивой матерью. Он обо всем знал. Он коснулся ее ланит, возложил руки на ее лицо, твердил лживые слова, дабы обольстить ее — как ребенка либо новоявленную невесту — верой в себя. Несомненно, он намеревался перейти затем к южным наслаждениям, хотя — или потому что — она и ее дочь все еще истекали кровью.

— Ты сама чуткость, само прощение, — сказала она. — Ты прав. В последние дни я словно женщина в тумане, и уронить эту лампу… я не удивлюсь, если ты воспретишь мне притрагиваться к чему бы то ни было в этом доме. Однако ты спас нас, Господь тебя благослови.

Его губы скользили по ее лбу.

— Ты должна быть осторожнее, — прошептал он ей в волосы. — Вы с девочкой слишком драгоценны.

— Могу я подарить ей поцелуй на ночь?

Джозеф сопроводил ее, неизменно держась в двух шагах позади. Ссутулившись, он застыл в проеме, а она лобызала веки дочери, что дрожали, словно у котенка. Ангелика прошептала:

— Мамочка, я видела летающего человека. Он был верхом на розовом и синем звере со страшными зубами.

— Я прогнала его, сладкая любовь моя, — отвечала Констанс, укрывшись от Джозефова взора. — Спи, спи.

Страж отвел Констанс обратно в постель, баюкая ее перебинтованную руку с преувеличенной, насмешливой заботой, маскируя угрозу насилия нежностью, и новое распределение ролей в доме сделалось ясным до ужаса.

XXI

Она была пробуждена внезапно этим шепотом: «Девочка», — и глаза ее узрели новейшую картину развращения: он сидел в дальнем углу, уже одевшись, заново выбрив до блеска щеки, прилизав волосы, оклеив чело пластырем, держа на коленях Ангелику, из-под ночной рубашки коей выглядывали рассогласованные ножки — пародия на живописных мать и дочь. Заметив, что Констанс сконфуженно моргает, они захихикали. Она проспала все на свете; ей следовало свидеться с Норой прежде Джозефа.

— Ты уже был внизу? Приготовила ли Нора завтрак? Ты должен был меня пробудить. Ангелика, пойдем со мной вниз, предоставим папочку самому себе.

— Нет, — ответствовал он с ледяной улыбкой. — В данный момент я подпал под чары Ангелики.

Сбегая в кухню и шеей ощущая гудение крови, она слышала его елейные речи: «Твоя мамочка, Ангелика, понимаешь, она…»

— Ваша рука, мэм, — начала Нора, но Констанс прервала ее настойчивыми указаниями; она умоляла ирландку притворно выказать радость, ибо синий сосуд нашелся, печаль, ибо он разбился, и стыд, ибо Нора стала причиной треволнений хозяина и ранения девочки.

— Мэм, я не могу, — замялась Нора, однако Джозеф уже нисходил по лестнице, неся с собой Ангеликин смех.

— Смотворно! — восклицала Ангелика. — Совершенно смешеторно!

Нора облобызала Ангелику, пока Джозеф взирал на них; лицо его оставалось нечитаемым.

— Твоя мама мне все сказала. Ты порезалась, деточка?

— Нет! — сказала Ангелика. — Это розовый тигр укусил мои пятки!

— Ангелика, довольно, — сказала Констанс. — Нора, она повредилась через принадлежащий тебе предмет.

— Мэм?

— Если ты ценишь свое место, тебе следует трудиться с большим тщанием.

— Да, мэм.

— Нора, — заговорил Джозеф медленно и победительно. — Твоей хозяйке нехорошо. Она нуждается в отдохновении. Проследи, чтобы ничто не нарушало сегодня ее покоя и одиночества. Никаких посетителей, прошу тебя, — и займи Ангелику, дабы она не обеспокоила свою мать. Я выразился понятно?

— Да, сэр.

— Полагаю, мои предписания будут выполнены в точности.

— Конечно, сэр, — отвечала служанка, потупив взор.

Он поднялся.

— Ну, Ангелика, поцелуй-ка нас, — сказал он, заводя новый порядок утреннего отбытия. Все сместилось. Дитя коснулось влажными губками отцовской щеки. Уголки его и ее рта встретились. — Прощай, Констанс.

Он ушел, и ни ребенок, ни прислужница не встретились с нею взглядом.

— Нора, — начала она, — мы не станем понимать его буквально. Он преисполнен стремления…

— Мэм, я никогда не говорю ничего против прикати мистера Бартона. Я знаю, вы бы не хотели, чтоб я ослушалась.

— Что такое ты говоришь?

— Мэм, я не могу причинять ему беспокойство. И вы тоже, вам надо…

— Что мне «надо», тварь? Ты смеешь советовать мне, как разбираться с моими невзгодами? Ты?

— Пожалуйста, мэм, мне надо заняться работой, а вам надо выспаться, отдохнуть, как и сказали хозяин. Я принесу чего-нибудь, чтоб вы уснули. Ангелика, а ну бегом играть на фортепьяно, как хотела бы того твоя мамочка.

Хотела бы? Она что, не стояла сейчас перед ними?

Ее заточение претворялось в жизнь Норой и сопровождалось необычно умелой игрой Ангелики на фортепьяно. Констанс отступила наверх, дабы поразмыслить, однако была встречена Норой и стаканом воды, в сердцевине коего зрело яркое шерстистое облако.

— Прошу вас, мэм, это успокоит вам нервы, как велел хозяин.

— Разрешено ли мне покидать мой дом, дорогая Нора?

— Хозяин ясно сказал, мэм, вам сегодня нужны покой и отдых.

— Можешь ли ты привести ко мне миссис Монтегю?

— Пожалуйста, не просите меня сделать то, что я сделать не в состоянии.

— Я могла бы потрудиться за тебя, пока ты ведешь ее сюда. Ему об этом знать необязательно.

— Пожалуйста, мэм.

— Я понимаю. Нора, ты можешь идти.

Она вылила серебряное снотворное Джозефа. Забравшись на ложе, она переворачивала страницы книги, не видя слов. Она смежила веки, однако уснуть под сенью тени мистера Бёрнэма не смогла. Дверь комнаты была не заперта, но Констанс ее не открывала. В ожидании Энн она прислушивалась, только звонок и не думал звенеть. Ближе к вечеру дверь тихонько отворилась, и Ангелика, сдвинув занавесь вбок, вскарабкалась на кровать к матери.

— Мамочка, я хочу пойти в парк.

— Сегодня я не могу, мой гусик.

— Ты извинишься перед ним?

— Перед кем? Твоим отцом?

— Извинись! — Ангелика сердилась. — Я хочу пойти в парк, я не хочу в школу!

Позднее в дверях объявился и он.

— Тебе лучше, любовь моя? — светло спросил он. Она стояла спиной к окну, отдалившись от него, насколько могла. — Ровно то, чего ты желала, — скромное отдохновение длиной вдень.

— О да, в тюрьме отдыхается замечательно.

Он помрачнел лицом:

— Понятно.

— Я не настолько глупа, как ты себе вообразил, — сказала она.

— До сего момента я никогда не принимал тебя за дуру…

— Я могу умереть, но и в этом случае не позволю причинить Ангелике вред.

— Ты ведешь себя хуже ребенка.

— Не могу представить себе ничего хуже, нежели жизнь ребенка в этом доме.

— Что ты говоришь?

— Я видела тебя, — прошипела она. — Тебя.

— И что же именно ты видела? — усмехнулся он.

— Я тебе не позволю. Я не стану праздно сидеть, я ее не оставлю. Мой конец предрешен — но не ее. Ты меня слышишь?

— Превосходно, ибо ты кричишь. Отдых длиной в день — и ты не в себе более, нежели когда я тебя покинул. — Он сделал к ней шаг, и она коснулась подоконника за спиной. — Пойдем. Поужинаем. После выздоровления тебе, вероятно, скучно. Подышим немного одним воздухом.

Они ели в молчании. Нора принесла из детской Ангелику, дабы та пожелала родителям спокойной ночи.

— Не беспокойся, мамочка, — сказала Ангелика через Норино плечо, когда ее уносили прочь. — . Папочка сделал так, что бояться теперь совсем нечего. Он очень умный!

Джозеф благоволил просьбам Констанс, властно кивая. Ей позволили выйти наружу в его обществе. Ей разрешили глядеть на спящее дитя под его присмотром.

Ей позволили разоблачиться и обмыться под его воспламененным взглядом. Ей позволили лежать на его ложе и выпить воды с порошком, кой он назначил. Ей разрешили поплакать чуточку и тихо, пока он не распорядился: «Ну же, хватит». Ей разрешили закрыть глаза, когда он лобызал ее губы и обещал, что все опять будет хорошо.

Ей разрешили узнать, что он до боли жаждет ею овладеть. В тот миг, когда он возложил на нее руки, Ангелика воззвала к матери самым жалостливым голоском единожды, дважды и снова, громче прежнего, однако Констанс холодно воспретили разбираться в «детских манипуляциях». Ей разрешили взамен притвориться спящей подле супруга и повременно приоткрывать глаз, чтобы увидеть при навязчивом лунном свете, как он бессловесно и непрестанно за ней наблюдает. Наконец, ей разрешили без препятствий с его стороны грезить о счастье, как ей заблагорассудится.

Четверть четвертого и слова «тебя ждут» пробудили ее, вытолкнув в недвижность и безгласность. Она бросила взгляд сквозь экран ресниц: Джозеф спал. Увы, она не может просто довериться ему, подчиниться, закрыть глаза, каким-то образом перестать знать то, что знала, словно ее матушка, коя, казалось, не знала никогда и ничего.

Констанс открыла ящик орехового комода, однако ее инструмент исчез. Что ж. Зверь ждал ее в комнате Ангелики, спрятавшись высоко в потолочных тенях, неотличим от паука, пока его не предали глаза; осознав, что его обнаружили, зверь перестал таиться и внезапно оказался подле лица Констанс, в перегревшемся воздухе обдавая ее тем самым золотистым запахом.

Этой ночью противник, осведомленный о ее поражении в объятиях Джозефа, явил, не стесняясь, свои суть и побуждения. Он производил иной шум, хуже смеха и влажнее дыхания. Он не бежал в платяной шкаф, не ускользал сквозь оконные щели, и когда Констанс стойко выдержала отвратительный взгляд, его лицо принялось менять имевшиеся в его распоряжении маски. Он облачился в черты Джозефа: угол бровей, тяжеловесность век, что нависали над внешними пределами глаз, только у врага те пылали желтым и алым. Бес плавал над полом, истрепанный и мокрый, осиянный жутким голубым светом, и прорастал плотными Джозефовыми членами, отпуская на них густой волос.

На миг он оборотился пленительной бабочкой, затем сделался уродливейшим мужчиной и в таком виде провел по щеке Констанс шершавыми костяшками, а после зажал ее рот рукой, и рука ощущалась не плотью, но чем-то горячее и жестче. Констанс знала, что стоит ей заплакать, как нос забьется и дышать сделается невозможно, однако издаваемое бесом зловоние было непотребнее прежнего. Она погибнет от удушья; мясистое ребро бесовской ладони сдавливало нос Констанс все сильнее, и свистящая струя ее дыхания еле пробивалась в сужавшуюся щель. Его голос вторгся в ее уши: не голос, нечто меньше голоса, поток дыхания, сплетение колючих клятв и нежных признаний: «Кто же эта милая, милая девица?» Он обвился вокруг ее талии.

Оплавившись, он преобразовался в Гарри Делакорта и, как однажды Гарри, оглядел ее снизу доверху медленно и пошло. С грязной нежностью он смел волосы с ее лица.

Она сжалась, дабы испустить вопль, однако ничего не вышло. Он поднял ее — этот зверь, коего она вызвала, — и бросил в голубое кресло. Водворив публику на место, он полетел на сцену. Он играл с кудрями Ангелики, убирал пряди с ее очей, не сводя глаз с Констанс. Он разрешал Констанс, пришпиленной к креслу на манер бабочки, слышать свои мысли.

Он сорвал с Ангелики простыни. Тело девочки свернулось в тугой клубок. Сквозь сон она пробормотала:

— Папочка, мне не нравится, когда меня щекочут.

В ответ бес вновь обрел лицо Джозефа, но с черной кожей, как у туземного душегуба, и стиснул ребенка окровавленными кулаками. Он припадал к Ангелике истязаю ще неторопливо и вдумчиво, пока не расплылся над ней, будучи отделен от ее тела тончайшей границей. Его длинные волосы развевались позади, рот страстно разверзся.

— Нет, — простонала Констанс — или подумала, что простонала; его лицо скользнуло ближе к девочке, плотоядно ее обозрело, лизнуло в щеку. Дьявол оплавился в доктора Уиллетта, каковой после рождения Ангелики продолжал осматривать Констанс много дольше, чем она, искавшая покоя, того желала, твердил о смертельных опасностях, коими грозят кратчайшие супружеские связи, настаивал на курсе внутритазового массажа с последующим расслаблением. Зверь стал доктором до малейшей подробности, отрастил его усы, утешал пациентку, излишне к ней приблизясь, воспроизвел осуждающую речь, только сейчас он обращался к маленькой девочке.

— А я? — прохрипела Констанс. — Я тебе не по вкусу?

В ответ бес покинул Ангелику, ополз Констанс кругом, развернулся поверх нее, спереди и сзади; кончики его пальцев коснулись ее шеи, добравшись до первого припущенного позвонка.

— Полно же, — испробовала она прельстительный голос маленькой девочки. — Конечно же только я и трогаю твое сердце.

Уловив отражение своего лица в стекле, она моментально ощутила себя дурой, пародией на женщину легкого поведения, хилой и престарелой пародией — вернее прочего — на дремавшую девочку.

Однако же он принял ее жертву в обмен на ребенка.

Она не могла определить, сколь долго бушевало насилие. Она не противилась, но желала скорой смерти.

Осознав, что ей не умереть, она пришла в отчаяние. Она приказала себе терпеть молча, ибо по мерзости происходящее не могло превзойти обработку Констанс любым мужчиной. Но превзошло. Боль была более гнусной и проникала повсюду, и ничто не намекало на близящуюся развязку, освобождение, на ничтожнейшее тепло. Напротив, зверство словно бы стервенело с нескончаемым и безудержным упорством. Враг изрекал слова любви, значение коих извращалось, голосами Джозефа, Гарри, Пендлтона, докторов, торговцев округи, братьев Констанс, мужчин, что заговаривали с нею в парке вопреки ее стараниям от них избавиться.

Боль распространялась, точно Констанс оплодотворяли болью. Она рыдала, а его сухой язык пробегал по ее щеке, глотая ее слезы: некогда ей было обещано, что так поступит с нею любовник.

— Он станет пить твои слезы и охранит тебя от угрозы, — пропел вурдалак басом, передразнивая девушек из Приюта, что согревались в воображении обетованным мужчиной. — К тебе явился принц, Кон, — зашелся он шипением. — Вот он я, принц для милой Кон, явился наконец. — Его ногти взрезывали ее кожу, и Констанс истекала кровью. Бес макал в эту кровь пальцы и вылизывал их дочиста. — Ты наша девочка, не так ли? — Он надел новое лицо, пока что смазанное; смрад душил ее кашлем. — В тебе сидит бес, не правда ли?

И возникла необоримая мысль: возьми вместо меня Ангелику — владей ею, не мной. Констанс, однако, не проронила ни слова, и он ее не услышал, и ничто не кончилось, пока высоко в воздухе ее не перевернули грубым тычком, она ощутила, как призрак, истаивая, удаляется вовне ее, с нее, прочь от нее, и пала на пол, ткнувшись головой в узкое покрывало. С трудом разлепив веки, она обнаружила, что комната освободилась от зла. Кровь бежала по губам Констанс, ее глаз разбухал, однако Ангелика покоилась плотным, нетронутым клубком.

Констанс привлекла спящую дочь в объятия, снесла ее вниз по лестнице, опираясь на стену всякий раз, когда дрожали неверные ноги. Она возложила Ангелику на кушетку в гостиной и прошла через кухню, открыла дверь Норы, прокашляла ее имя в темноту, но служанка не шевельнулась. Констанс села у постели Норы и, обхватив ее плечи, молила ее открыть адрес Энн Монтегю, молила утаить от Джозефа пункт ее назначения.

— Что-то случилось? Мэм, ваше лицо!

Торопливо обещая вернуть долг сторицей, Норина госпожа трясущимися пальцами извлекла деньги Норы из кошелька Норы. В прихожей она узрела себя в зеркальном стекле, но не стала счищать ни кровь, ни грязь, ибо тщеславие для беса равно привлекательно. Констанс шагнула в холодный дождь и рябые черные омуты фонарного света.

Она неуклюже бежала с девочкой на руках, затем пешком миновала несколько тихих улиц, ибо не могла поймать кэб в этот пьяный и безысходный час. Временами Констанс казалось, что существо по-прежнему маячит подле нее. Она почти слышала его голос, пар вкрадчивого шепота оседал на ушах, язык жался к шее. Приблизился мужчина, и она едва не бросилась перед ним на колени, выпрашивая помощь. По мере того, как он проходил мимо, зловоние зверя уносилось вон, в туман. Зло не способно существовать в чужом присутствии, так говорила Энн:

— Нас охраняют глаза толпы. Мертвым не вынести бремя живого взгляда.

Голос Энн, одной только Энн.

Вместе с девочкой Констанс, скорее всего, далеко не уйдет. Дважды она думала бросить Ангелику. Она желала бросить ее, дабы спастись бегством самой, и презирала себя за трусость. Дождь перестал. Она не могла сделать более ни шага. Переведя дыхание, дождь принялся стегать ее всерьез.

Черная лошадь, что влекла черный экипаж от завершения черной улицы, остановилась пред Констанс. Та вымокла насквозь, причитала, трепетала, была не способна пошевелиться, неловко сжимала под накидкой дитя. Черные сапоги скрытого капюшоном кэбмена врезались в черный тротуар, черная перчатка распахнула дверцу. В укрытии, усевшись на черствую, растрескавшуюся черную кожу сиденья, Констанс ощутила хлад и сырость еще острее.

Доставлена во тьму и дождь кошмарнее прежних, она била железной колотушкой-чертополохом по двери, выкрикивая имя Энн, но никто не отвечал. Она страстно желала проснуться в объятиях Энн. Она немощно пнула дверь и заскулила, и в конце концов появилась Энн с лампой в руке, приняла Ангелику из материнских рук, унесла ее в темный коридор и наверх, наверх, на седьмой этаж, и весь путь девочка была в ее надежных руках, меж тем Констанс позади медленно переставляла больные ноги, еле волоча покрытые волдырями ступни. Никто не произнес ни слова, пока Ангелика, пригревшись на низкой постели Энн под зеленым вязаным одеялом, не пробормотала:

— Животные едят принцессу. Ее силы сдули ветер.

Запахи пахнут пахуче.

Отверзнув очи в новой обстановке, она увидела при тусклом свете мать и Энн.

— Он желает завершить это дело тотчас же, — сказала она и вновь погрузилась в сон.

Энн задвинула деревянную ширму, коя отделяла ее постель от крошечной гостиной, и поднесла к губам Констанс стакан хереса. Несмотря на истощение, Констанс безостановочно металась по комнате, бросалась на стул либо кушетку, чтобы тут же вскочить и продолжить лихорадочное повествование.

— Я повержена. Эта авантюра, кою вы… Я бессильна. Скажите же мне, что делать. Положу ли я этому конец, если убью себя? Оно вернется, как бы я его ни ублажала.

Оно умертвит меня. Я тяжела ребенком. Разве дети не приносят радость в счастливые дома? Я приговорена им к смерти, и все же чудовище приходит за Ангеликой. Разве я не… неужели ничего… вы мне что-нибудь скажете?

Она рухнула перед подругой и, потеряв дар речи, хрипло заревела, испустила вой, сходный с нарастающим «нет», и Энн дрожащими руками возложила голову Констанс себе на колени.

— С этим нужно покончить, — выдавила Констанс единственное свое убеждение. — С этим нужно покончить.

— Да, мой милый друг, да.

— Я избита. Он избил меня. Позвольте мне остаться здесь. Мы станем жить здесь с вами, и он никогда нас не отыщет.

— Я покончу с этим. Спокойствие, дорогуша, я с этим покончу. Вы освободитесь, и Ангелика тоже.

Энн опустилась на колени, поцеловала рыдающую женщину в макушку, осыпала лобзаниями ее мокрые руки, ее влажные ланиты, крепко прижала ее к груди, качала ее до тех пор, пока Констанс не позволила себе сгинуть в бездне сна.

XXII

Констанс очнулась, когда подруга промакивала кровь на ее распухшем лице. Черное небо над соседскими крышами прочерчивал единый блуждающий осколок дня.

— У нас есть несколько минут. Внизу ждет кэб, — сказала Энн.

— Куда мы отправляемся? Нет… вы не… пожалуйста. Как вы можете просить об этом?

— Вы знаете, что должны вернуться. Что еще вы предлагаете? Хотите снова стать продавщицей в канцелярской лавке?

— Прекратите.

— Констанс, услышьте же меня. Я обещаю вам, что все пройдет. Вы станете свободны. Но когда он проснется и обнаружит, что вы сбежали, думаете, все закончится?

— Прекратите, пожалуйста.

— Расстояние между вашим домом и этим для беса — не помеха. Его ваша затея не удержит. А мужчину? Думаете, он позволит вам уйти? Поселиться где-нибудь еще?

— Пожалуйста… прекратите.

— Думаете, он станет посылать деньги на булавки вам на новую квартиру? Или вы предпочтете всякое утро докладывать галантерейщику о том, сколько вышили на пяльцах и получать за это сущие гроши?

— Энн, я умоляю вас. Вам требуется больше денег? Я могу отыскать их для вас.

Она готова была пристыдить подругу, если понадобится.

— Черт побери ваши деньги! Если бы побег все решил, неужто я не поведала бы вам о том давным-давно? Или вы вообразили себе, что я действую не в ваших интересах?

— Но что мне остается? Скажите мне, прошу вас, если я не могу бежать вместе с нею. И нет закона, что привязывает ее ко мне, а есть лишь закон, что привязывает меня к нему? Я осталась совсем одна.

— Вовсе нет.

— Могу ли я как-нибудь сдаться? Вернуться во время, когда я ни о чем не ведала?

— Когда зло разрывает защиту, дарованную нам Господом, наша обязанность — зашить дыру. Шитье — женская работа. Окажись вы единственной жертвой, бросить шитье все равно был бы грех, но вы не одиноки, не правда ли?

Констанс вопросила без надежды на ответ:

— Ничто не положит этому конец?

Но Энн спасла ее:

— Конец этому положу я. Сегодня ночью. Грядет последняя ночь полной луны. Вы должны вернуться и храбро доиграть свою роль. Приманите врага поближе и загасите его святой водой. — Энн уложила в карманы Констанс синие флаконы и еще один небольшой кинжал. — Приманите вурдалака к себе, чтобы ему не удалось бежать. Свою часть работы я выполню в другом месте, но одиноки вы не будете.

Ее подруга сидела подле нее, когда кэб тронулся; они ехали в ночи, рассеивая тьму.

— Клянусь, я покончу с этим. Вы мне верите?

— Верю.

— И вы действительно желаете, чтобы я положила этому конец, не важно, какой ценой?

— Желаю.

— Тогда я сперва ослаблю вашего противника своими трудами, а вы столкнетесь с ним, когда он будет обессилен, и сразите его наповал.

XXIII

— Ты опять переутомилась. Ты спала в кресле.

— Ночью меня звала Ангелика. Я знаю, мне следовало возвратиться наверх, к тебе.

— Именно что следовало. Однако, по твоим словам, в тебе нуждался ребенок.

— Это правда, любовь моя.

— Значит, ты успокоила ее и здесь же вновь провалилась в сон.

— Да.

— Всю ночь в голубом кресле.

— Да.

— Здесь.

— Да, да, да! Где она?

— Пьет молоко подле Норы. Ее посетили весьма странные сновидения.

— Как ты говоришь, она вскорости привыкнет.

— Ты должна отдыхать еще один день, если не больше. Я скажу Норе, чтоб она за тобой присмотрела.

Констанс смирилась с заточением, поскольку Энн дала ей обещание. Она проглотила назначенный Джозефом порошок и очнулась семь часов спустя, далеко за полдень, отдохнувшей и успокоенной, а также обуреваемой ажитацией. Энн обещала. Констанс умывалась медлительно, роскошествуя, умащала благовониями нагую плоть, расчесывала и укладывала волосы, подкрашивала лицо, затушевывая лиловость вокруг поврежденного глаза, одевалась с тщанием и чрезвычайным изяществом.

Энн обещала.

Констанс низошла по лестнице с чувством, будто вернулась из долгого и многотрудного путешествия. Дом источал свежесть. Труд Энн уже становился заметен. Нора расставляла только что срезанные цветы на лакированном ореховом столике в уголке гостиной.

— Мэм, вы меня напугали… Вы так дивно хороши.

Мы ждем ввечеру гостей?

— Мамочка! — закричала Ангелика, обретавшаяся у Нориных ног; ее кукла покоилась ничком на одной из Джозефовых книг, на гравюре с бескожим человеком.

Подбежав к матери, дитя зарылось в конус ее юбок.

— Дорогая моя, вела ли ты себя как подобает даме, пока я отдыхала?

Она выпили чаю с принцессой Елизаветой и пошли к фортепьяно.

— Я хочу играть с мужской стороны, — настояла Ангелика, взобравшись на скамейку слева от матери.

Они играли медленную пьесу, дабы поупражняться в четвертных и восьмых нотах, «Четыре девицы пошли в лес гулять». Четыре их руки, старшие и младшие сестрички, двигались медленно и параллельно; крохотная левая ручка перепрыгнула через зеркальную двойницу, дабы занять место, освобожденное перед тем большой левой рукой. Ангелика перестала играть ради вопроса:

— Сколько у тебя моих ручек?

Она схватила материнскую левую руку и приставила к ней свою, ладонь к ладони. Пальцы Констанс согнулись и оперлись о кончики перстов Ангелики.

— Я разумею, сколько ручек, сколько моих ручек… сколько моих ручек в твоих руках?

Констанс рассмеялась.

— Нет, огромность, — пояснила девочка ни к чему, и Констанс прижала ее к груди.

В этот миг тягучего счастья она узрела Джозефа, что, поспешно миновав окно в передней, приближался к двери и беседовал с невидимым кем-то. Она отправила Ангелику в ее комнату.

— Я хочу, чтобы мы поиграли еще, — возразило дитя, но подчинилось и удалилось наверх, напевая сбивчиво разновидность недавней мелодии со словами собственного изобретения: «Две девицы бродили, бродили по лесам, / Одна задремала, ужасно задремала, осталась лишь одна, / Одна девица плакала, плакала в лесах…»

Часы вишневого дерева, те, что с восьмидневным заводом, показывали только половину четвертого; Джозеф прибыл домой весьма рано и теперь держал дверь, впуская чужака, пожилого человека, что был одет и вел себя достойно, однако имел обвисшее и тяжелое лицо, мясистая плоть коего складчато драпировала ветхие, податливые кости.

— Констанс, это мой коллега, коего я давным-давно желал тебе представить.

Однако, произнося эти слова, Джозеф изучал свое лицо в стекле прихожей; и Констанс осознала — будто спичка вспыхнула, — что он лжет и все последующее также будет ложью.

— Доктор Дуглас Майлз, — повторила она, пока рука ее прижималась к его древним губам. Констанс выказала удовольствие от знакомства, понимая, что гость просочился в дом мошенническим путем, с готовностью закутавшись в прозрачное вранье ее мужа. Она приманит его, этого новейшего заговорщика. Энн обещала завершение этой ночью, однако лишь в случае, если Констанс будет отважна.

— А тебя, мой дорогой, я очень довольна видеть дома столь рано.

Она облобызала щеку, кою Джозеф подставил, не взглянув на супругу.

Доктор Майлз разыграл собственный спектакль, вознеся хвалы очарованию домашнего уюта миссис Бартон, а также чаю и пирогу, каковые она поспешно сотворила (услав Нору наверх сидеть с Ангеликой). Доктор вертелся вокруг Констанс, рассматривая ее под косыми, кошачьими углами. Он явно желал чего-то от нее и с нетерпением жаждал чего-то от Джозефа, пусть мужчины и не смотрели друг на друга, не перемолвясь даже словом, и Джозеф безгласно слонялся по углам либо беззвучно касался фортепьянных клавиш.

Лицо старого доктора оползло к чашке чая, будто вздымавшийся пар размягчил его щеки.

— Я должен воздать должное, миссис Бартон, — за вихлялись его челюсти, — вашему вкусу по части убранства. Ваш дом неутомимо прославляет господина Питера Викса. Я знаком с дамами, коим пришлись по нраву его эскизы.

Констанс не требовалось изображать удовольствие, доставленное этим замечанием. Она переполошилась: сколь точно и легко Джозефово доверенное лицо потрафило ее гордыне! Преображая скупо обставленный холостяцкий дворец Джозефа в семейное гнездышко, Констанс в самом деле полагалась на галерею Питера Викса и его «Журнал английского жилища».

— Джозеф определенно нуждался в женском взгляде. Дому старого солдата недоставало — и он первый готов был с этим согласиться — некоторой мягкости.

Она развернулась к Джозефу — тот оперся о дверь подальше от супруги, насколько позволяла комната.

— Мой дорогой, ты не составишь нам компанию? — вопросила она, и голос ее дрогнул даже от столь малой неправды (что она желала его общества, что все это — светское чаепитие), однако старый доктор, кажется, не заметил ее нервозности и лишь покачал вилкой с лимонным пирогом под кончиком неровного носа, увенчанным розовой шишкой.

— Блестящий труд, — сказал он, сложив сухие шершавые губы в малоприятную кривую улыбку. — Крупица нежности, неуловимая пикантность. — Он ткнул в рот салфетку. — Миссис Бартон, вы — королева искусства домашнего очага.

Когда он потирал лицо или руки, его кожа надолго замирала в навязанной ей позиции, образуя долины и гребни, будто высеченные в мягкой веснушчатой плоти.

Когда старый доктор поднес к губам чашку, Констанс узрела под его манжетой нарост на круглой кости запястья: гладкий купол вздувшейся плоти, розовый от содержимого и силы кожного натяжения, одновременно притягивал и отвращал взгляд.

Джозеф наконец обрел дар речи:

— Констанс, пожалуйста, не давай доктору Майлзу заскучать. Я, к сожалению, напрочь позабыл… — Остаток лжи ускользнул от ее внимания, ибо, в первых же словах почуяв ровное биение неправды, она поняла, что с самого прибытия он намеревался оставить ее и доктора Майлза наедине, теперь же его отговорки наконец вызрели.

Оправдание и отбытие Джозефа (и улыбчивое сожаление, лобзание, проявление кроткого великодушия Констанс) миновали во мгновение ока, будучи разыграны под Майл зовым заметливым взором. Она стояла у испещренного дождем окна, наблюдая бегство мужа в бурю и сырость.

— Какая жалость, бедный мой, дорогой мой, в такую погоду.

Застыв спиной к комнате, она исследовала отраженного доктора в оконном стекле, где увидела, как он в свой черед исследует ее.

— У вас есть дочь, не так ли? Мистер Бартон рассказывает о ней с такой гордостью, с такой любовью…

Итак, все начнется внезапно, не успеет она даже развернуться. Пока его вопросы выползали из своей пещеры, она придала липу должное выражение. Благонравен ли ребенок? Правда ли, что мать наделила его красотой, а отец — манерой держаться? Девочка определенно должна радовать свою мать. Ведь мать действительно довольна, или же нет? Либо?.. Нельзя ли отведать еще лимонного пирога? Взволнована ли Констанс чем-либо? В самом деле? Жизнь видится ей такой уж беззаботной? Она извинит навязчивое стариковское любопытство, дружеское любопытство, ибо он таит надежду сделаться в ее глазах другом. Она видит его именно таковым? Превосходно.

Не желает ли она посетовать о чем-нибудь на ушко благоразумному другу, как то позволяет себе большинство жен? В этом районе воспитывать ребенка сам бог велел; часто ли они гуляют вместе на свежем воздухе? А кто играет на фортепьяно? Не сыграете ли вы для меня?

Именно сегодняшним вечером, когда обещанное Энн разрешение брезжило всего в нескольких часах, этот мужчина был призван, дабы проникнуть в подозрения Констанс и прицениться к ее замыслам. Джозеф заслал шпиона, желая подластиться к ней — способом решительно неправдоподобным более — и извлечь из нее знание о том, что в их доме расшаталось. Она была ощупываема очередным доктором, коего ее супруг выбрал и осмотрительно оплатил, подвесив на выходе солнечный соверен. Прикидываясь добряком, этот мужчина станет разведывать и вынюхивать, пока не удовлетворит Джозефа сообщением, будто она безмятежна, невежественна и остается бестолковой жертвой мужа.

Констанс изучала фальшивое лицо гостя и вспоминала детский стишок о сговоре католиков против королевы Елизаветы; то был вялый сигнал услужливой памяти, передаваемый из Приюта: «Сделка была заключена, пьесу сыграть осталось, / Ужас вселив в силы добра, зло над ним посмеялось, но королева добрая Бесс ничего не боялась».

Любящая жена беспечно ответит на любые вопросы.

Любящая жена будет весела, если от нее ждут именно этого, полна надежды, если нет, местами она может даже пунцоветь, называть старика «озорным», лучась глазами и маня лимонным пирогом. Сегодня ночью всему этому будет положен конец. Энн обещала.

— Вы для меня не сыграете? — настаивал доктор Майлз. Констанс избрала легчайшую мелодию, коя только шла ей на ум, гавот, и была подарена шлепаньем древней рукоплещущей плоти.

— Мистер Бартон поведал мне, что вы видели, как он работает, — сказал Майлз, не успело последнее созвучие угаснуть. — Это зрелище вас огорчило? Когда представление умозрительных бесед во плоти внезапно открывается взору, оно способно сбить с толку.

Сколь разумно саван речей облекал его мысль! Ибо проблема дома состояла именно в представлении умозрительных бесед во плоти.

— Вы находите, что я сбита с толку, доктор Майлз? — поддразнила она. — Работа Джозефа по сути своей необычайно важна, однако не просите меня объяснить, в чем ее смысл. Я знаю лишь, сколь горда его трудами.

Лимонные крошки пристали к перепончатым уголкам ветхого рта.

— Миссис Бартон, вы очаровательная женщина и весьма счастливая жена. Редкий муж заботится о здоровье своей половины подобно вашему супругу. — Она охотно согласилась. — Беспокоит ли вас что-то в его связи? Может быть, вы его боитесь?

— Поистине забавный вопрос! С какой стати я стала бы бояться Джозефа… иное дело — за него. Раз уж вы спросили, скажу не таясь: печальная истина заключена в том, что Джозеф работает слишком усердно. Он, я боюсь, чрезмерно заботится о благополучии семьи, в то время как у него есть множество других, более важных дел.

Она ощущала его пристальный взгляд. Она его не убедила. Она подлила еще чаю.

— Я разумею, миссис Бартон… благодарю вас… я разумею, что зачастую жены людей науки, а равно мужчин, побывавших на войне, находят, что их мужья холоднее, нежели те бравые господа, с коими они шли под венец в церковной белизне.

— О, доктор, это означает, что вы не знаете мистера Бартона. Холоден? Он итальянец. Южанин, чья кровь горяча!

— Чудесно! — Старик милостиво захихикал. — Горячая кровь! Еще кусочек вашей отменной стряпни…

— Ради столь азартного человека я готова стоять у печи день и ночь.

Он отослал ее в кухню намеренно; она вернулась, дабы вновь подвергнуться атаке.

— Мистер Бартон поведал мне, что вы получили образование в благотворительной школе. Надо думать, освоение далось вам небезболезненно…

— Безграничное добросердечие Джозефа, — ответствовала она, ничуть не изумившись наружно тому, что муж разоблачил ее происхождение, — не знает себе равных.

Сокрытие недовольства ей зачтется, ибо такова была очевидная цель доктора Майлза: побудить ее роптать, а затем, потихоньку одурманивая раствором поддельного сострадания, изобличить ее осведомленность и ее слабость.

— В понедельник ваш ребенок отправляется в школу. Вас это огорчает?

— Огорчает? Скажу как на духу, доктор Майлз, матери непросто видеть, как взрослеет ее дитя, ибо взросление каждодневно доказывает, что время скоротечно и труд всей моей жизни близится к завершению. Но огорчение? Со всей определенностью — нет. Я надеюсь, дитя станет учиться так рьяно, как того желает ее отец.

Исподволь взиравший на Констанс чужак был сведущ во всякой подробности ее жизни: Приют, посещение лаборатории, обучение Ангелики четыре дня спустя.

Констанс нечего было отрицать, кроме лишь одного: она уясняла истинное значение каждого слова.

— Случается так, — продолжил он, и веко его развило нервический тик, заставив тонкую пожухшую кожу наскакивать на черную радужную оболочку, — что человек оправданно испытывает необходимость в отдыхе.

Я отдаю себе отчет, наряду с преданным вам супругом, в том, что наши женщины тяжко трудятся ради нас, влача бремя незнаемых нами эмоций. Отдых для освежения души можно устроить моментально, стоит лишь попросить.

Дабы отклонить «освежительное» отделение Констанс от дома и ребенка, требовалась уже всеохватная бестолковость.

— Какая же англичанка примет столь незаслуженное подаяние? Когда наши мужья претерпели страдания, о коих мы, нежные женщины, и помыслить не можем? Труд женщины есть дань мужчине. Тосковать по отдохновению! Я посчитала бы это за срам, если вы, доктор Майлз, на правах друга разрешите мне выразиться без обиняков.

Он поглядел на нее поверх чашки:

— Могу ли я познакомиться с вашей дочерью?

Было совершенно непонятно, что скажет ему девочка; если он попросит переговорить с нею в отсутствие матери, все пропало.

— Сколь любезно с вашей стороны просить об этом.

Сэр, обнаружить перед вами ее способности к беседе будет для меня честью.

Констанс взошла в комнату девочки. Нора сидела в голубом кресле, и на голову ей была нахлобучена корона из газеты; Ангелика делала вид, будто прикована за руку и за ногу к кроватному столбику.

— Пойдем, ангелица. Нора, забери ее и отведи в купальню через две минуты, ни секундой позже.

Внизу Ангелика сделала реверанс и сказала, что очень рада познакомиться с доктором Майлзом. Он созерцал ребенка с раздражавшей сосредоточенностью.

Противоречие либо разоблачение — и грядущее Констанс черно.

— Ангелика Бартон, — сказал он. — Ангелика Бартон. Мисс Бартон, вы являете собой крохотную копию вашей милой мамочки.

— Спасибо, сэр. Мамочка очень милая.

— В самом деле. Я думаю… — продолжал он, согнулся влево и пошарил, двигая пальцами, в правом кармане жилета, — вот. Вкуснейшая лакрица… — он держал сжатый кулак у Ангеликиного носа, — … для девочки, коя может сказать мне… — ее глаза чуть скосились в направлении сладкой волны в океане запахов, — как в ее спаленке возник… — Ангелика прикусила губу, — … огонь.

Все. Он знал все, и одно его слово отнимет у Констанс все — ребенка, ее ограниченную свободу, — послав взамен «отдыхать». Она взглянула на Ангелику: теперь все зависело от ее мудрости.

— Набедокурив, мы сразу признаемся, — повторила Ангелика по памяти и полезла в отворяющуюся заскорузлую ладонь, и доктор Майлз рассмеялся. — Мамочка наткнулась на мою куклу, о чем, сэр, я правда сожалею.

— Мудрый ребенок! Вы же, миссис Бартон, — он развернулся к ней, — вы — великолепная хозяйка. Я отнял у вас слишком много времени.

— Наш разговор, доктор, доставил мне истинное наслаждение. Однако не представляю, что могло задержать Джозефа. Он будет ужасно расстроен.

— Оставьте. Передайте ему, будьте так любезны, что я поговорю с ним на другой день. Передайте ему, что доброта вознаградит самоё себя. Кроме того, я осмелюсь также сказать вам, миссис Бартон, что ваш супруг по очевидной причине ценит вас так высоко, что обвинить его можно лишь в чрезмерной заботе о вас. Уж никак не страшное преступление, а, миссис Бартон? Я всячески надеюсь, что вы его простите.

— Вы — замечательный друг нам обоим, доктор Майлз.

Она махала рукой, пока он взбирался в экипаж, присоединяясь к двум мужчинам, кои сидели внутри и, очевидно, ждали его в продолжение сей безумной беседы.

Простить. Она закрыла дверь; обещание Энн Монтегю боролось с просьбой доктора Майлза: закройте глаза, миссис Бартон, закройте глаза, беспокоиться не о чем, кроме разве слишком заботливого мужа. Простите его.

XXIV

Прибытия и отбытия Джозефа в истекшие дни были столь невразумительны, что казались зловещими сами по себе. Сегодня вечером он не потрудился предуведомить супругу об отлучке либо таковую объяснить. Он не вернулся ни к ужину, ни когда Ангелика отправлялась спать, ни когда Нора пригасила газ и удалилась, оставив пленницу без охраны. Констанс пребывала одна-одине шенька в гостиной, что напитывалась мраком, а Джозеф все не возвращался. Развертывалась ночь. Энн обещала последнюю полную луну: луна восходила. Энн обещала зенит зла, обещала, что враг будет размягчен, дабы получить смертельный удар. Эту ночь Констанс встретит подготовленной. Энн обещала.

В четверть четвертого Констанс, исступленная и прекрасная, стояла при полной луне в гостиной, а Джозеф по-прежнему не возвращался. Она не сомневалась в том, что манифестация проявится, невзирая на его отсутствие. Вероятно, он держался в отдалении, дабы она могла спасти его, как он однажды спас ее, и вознамерился вернуться, лишь когда она положит всему конец, развеяв его муки.

Она грациозно поднималась по лестнице. Она прозревала грядущие события до их наступления. Они даже начали меняться сообразно с ее желаниями. Ей требова лось только плыть вперед, углубляться в свое глубочайшее разумение, неопосредуемое мужеской мыслью, ибо остановиться и задуматься значило тут же продавить под собой лед. Осознавая все, она не страшилась. В миг упругий, точно колеблемая струна фортепьяно, она ощу тила даже отсутствие страха, высвобожденную им пустоту, прерывную и фигурную холодность: так с кожи испаряется спирт.

Преддверью Ангелики Констанс точно знала, почти видела, где оно затаится, откуда спустится, дабы терзать плоть ее дочери. Она вошла, встретилась с ним взглядом и без единого слова позвала вон. Сколь просто оно создало оболочку — он, если говорить точнее, — и глядел со страстью, коей, ведала Констанс, был томим. Она наблюдала за его переменчивыми очертаниями и лицами, за его тщедушными угрозами, как за мальчиком, что силится впечатлить, с тем же чувством, с каким Ангелика подстрекала давешнего резвящегося мальчика-матроса в парке. Констанс улыбалась, как женщины площади Финнери улыбались мужчинам, что разъезжали вокруг них в затененных кэбах. Она находила, что эта игра ее развлекает, ибо ей под силу было менять оболочки с той же легкостью, что и ему, менять фигуру и лицо, вращать калейдоскоп, слишком поспешный для ее ослепленного неприятеля. Она казалась уступчивой, только если это ее устраивало, и неизменно оставалась под маской собой лишь для себя.

Она знала, что он покинет Ангелику в ее кровати нетронутой, знала, что сама она соблазнительней даже цветущего ребенка, — и, не оглядываясь, не ища подтверждений, она взошла по лестнице в свою комнату. Она слышала запах его погони.

Она разоблачилась для него. Она возлегла для него на ложе. Он был смешон. Он давил из себя слова, карикатурно воспроизводя человеческое обольщение. Она смеялась над ним, однако преображала смех, когда он срывался с ее губ, и его истинное значение было ведомо ей одной. Неужели это все, чего желал зверь? Из-за этого она содрогалась? Он был всего лишь ручной помехой, с коей полагалось расправиться в свободную минуту: кошки не трясутся при появлении мышей. Она так долго пребывала в бесцельном страхе. Матушка управлялась с подобными заботами почти без суеты.

По ее приглашению он приблизился, нависнув над пей в голубом свечении. Она заложила руки за голову, за подушку, где ее ждало приготовленное. Доброта вознаградит самоё себя.

Более прочего ее позабавила одновременность. Она постигла сие, когда спала после полудня, постигла красоту деяния и его равновесие: они пронизали друг друга в один и тот же миг. Его вдруг заледеневшая маска показалась ей почти жалостливой, когда он — оно — осознало, что же она сделала, и смоченный святой водой клинок проник в него, когда оно проникло в нее. Создание утратило способность менять очертания, и она исследовала его застывшие контуры с любопытством слегка научным, однако по-женски, не холодно либо отстраненно, но сострадая боли субъекта. Свободной рукой она коснулась голубого света его увядающей щеки, а он издавал звуки, кои она узнавала, только значение их ныне стало другим.

Она ждала и наблюдала. При круглой луне ее запястье было черно, как у туземца-душегуба. Никто не станет утверждать, будто она глядела как бы издалека либо видела собственное тело, словно плавая над ним; нет, это язык сновидений, язык романов, лежащих у ее постели. Она скорее смотрела на себя из прошлого и будущего. Она была собственной матерью давным-давно, и она была собственной дочерью в далеком грядущем дне. Она была Эстер Дуглас, что совершила наконец достодолжный поступок; она была Ангеликой, осознающей все то, что Констанс для нее сделала.

Исчезая, оно проносилось теперь сквозь череду масок, от боли надевая лицо за лицом: Джозеф, доктор Уиллетт, доктор Дуглас Майлз, доктор Гарри Делакорт, Пендлтон, Джайлз Дуглас. Ее правая рука была тверда, двигая кинжал туда и обратно, в него и из него в мягком ритме, пока он — оно — не разложилось на клочки оплывающего дыма, мерцание огней, тление нитей.

В любой момент мог возвратиться ее возлюбленный Джозеф, спокойней и старше прежнего, очищенный от порывов и яростного жара, возродившийся мужем и отцом, по коему они тосковали.

Она спала беспробудно, не видя снов.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ЭНН МОНТЕГЮ

I

Я не могу вообразить Энн Монтегю сколь-нибудь красивой даже в пору ее молодости. Она выступала на сцене, верно, но никогда в ролях, что требовали изрядного телесного изящества: наперсница, отвергнутая женщина, нелюбимая сестра. Наглядные свидетельства времен ее юности не сохранились, либо она их от меня скрывала, однако где-то должны иметься по меньшей мере наброски, если не портреты, а то и фотография, заказанная неким воздыхателем, мужчиной, я полагаю, отнюдь не богатым, неспособным содержать ведущую актрису и вместо этого после скорых и откровенных переговоров у черного хода, вооружившись всего только жидкими букетами и столиками в несолидных ресторанах, завоевавшим Энн Монтегю, кобылоподобную и крикливую, нимфу не понять каких вод, однако актрису, да, он содержал при всем том актрису и мог хвастать за отбивной: «Она меня разорит, определенно, однако же она стоит каждого пенни», — и клонить голову, внимая гостам за здравие дьявольски милого товарища.

Вкус к Энн отмечался особливостью и благоприобретался неспешно, оттого воистину редкий джентльмен увлекался ею настолько, чтобы она в течение нескольких дней, не говоря о неделях, просыпалась на частной квартире в окружении блеклого роскошества. Подобных сценических интермедий было немного, и они отличались краткостью, ибо дух, что завладевал избранными мужчинами, был слаб и с легкостью изгоняем (самой Энн, неумышленно).

В конце концов, однако, ее карьера на подмостках прибыла к намеченному и счастливому финалу. Состоятельный Джеймс Монтегю попросил ее руки и, сжимая искомое в своей, увел Энн прочь со сцены. При отбытии Энн обуяла гордыня столь невоздержанная, что актриса обидела многих, и год спустя эти многие припомнили оскорбление, с радостью отказывая ей в ролях, а то и дружеской помощи. Всего год спустя, когда карьера Энн пойдет ко дну, ее расточительный (и напрочь несостоятельный) супруг будет мертв, а вокруг самой актрисы забурлят мрачные финансовые воды, она скрепя сердце отдастся на волю волн, применяя умения, наработанные предыдущей профессией.

Последующий перечень триумфов Энн в качестве консультирующего спирита, как и у всех прочих сострадательных наперсниц, готовых содействовать в делах и заботах невидимого свойства, избежал безупречного количественного измерения. Невозможно усомниться в том, что под командованием Энн одерживались недвусмысленные победы и призрачные гости получали от ворот поворот лишь благодаря ее заступничеству и практическому водительству (использование кореньев, святых знаков, изгоняющих заклинаний и так далее). И напротив, многие дамы желали, разумеется, снестись с теми, кого потеряли. По правде говоря, Энн не знала женщин, кои желали бы иного, в особенности если речь шла о севшем на мель браке, в особенности если брак этот вынудил девицу оставить семью в Ирландии либо деревне ради новых дома и жизни в далеком Лондоне. Кто не жаждал взглянуть хоть глазком на покойных родителя, брата, сестру, ребенка, друга, животное? Вот Энн и призывала мучительно чаемых мертвецов, притягивая их лица к зеркальным стеклам и облачая в дымовые облака. Энн одалживала рот их голосам, ее пишущая рука подчинялась их диктату, а оставшиеся в живых рыдали и платили, не скрывая удовлетворения.

Случались и провалы — что пользы отрицать? По временам Энн работала топорно и бывала изгоняема из домов, где ее труда оказывалось недостаточно. Кроме того, ее преследовали — однажды, а то и дважды, точнее вспомнить невозможно, — разъяренные мужья, кои требовали вернуть деньги на булавки, что жены уплатили местной «ведьме», «шарлатанке», «воровке», актрисе. Однако же откуда миссис Монтегю было знать, что дама, имея весьма скромное содержание, заимствовала гонорар Энн из кармана дремавшего мужа, а вину за летучесть, призрачность этих денег (когда ее допрашивали с пристрастием) валила на его забывчивость, на недодавшего сдачу мороженщика, на перешедших всякие границы детей и, наконец, на Энн Монтегю.

Энн узнала, что мужья обладают способностью к самообману вплоть до мельчайших подробностей: они заявляют, будто не видели фантазмы, коих не могли не видеть, объясняют мир скорее исходя из своих воззрений, нежели приноравливая эти воззрения к миру, и предпочитают трактовать любую данность в пику суевериям «старых дев», каковое словосочетание миссис Монтегю, вдовой и бездетной, за годы обслуживания клиенток опостылело невыносимо. Посему она неизменно отговаривала дам сообщать об их изысканиях господину, если только он не проявлял убедительный интерес к спиритизму. В противных случаях переговоры с разозленными мужьями забирали несообразно много сил, потребных Энн и супруге для дел первостепенной важности.

Энн признавала также, что в иных трагических случаях, имевших место в пору, когда она только постигала нюансы второго призвания, все умения ее оказывались попросту тщетны против превосходящих сил сгустившегося мрака. Старушка, что изрядно долго прожила в одиночестве под крышей древнего дома на Уоллис-роуд, например, повесилась, успев, однако, написать длинное-предлинное письмо. Прочли его не скоро, ибо некому было ни навестить старушку, ни заметить ее неявку где-нибудь или куда-нибудь, отчего она провисела на потолочной балке все зимние холода, пока переменившаяся погода не побудила нижних соседей пожаловаться на текучий потолок, что и привело, в свой черед, к насильственному вторжению. Письмо, оставленное для удобства обнаружения под пятами старушки, во многих местах оказалось неразборчиво ввиду того самого естественного жизнеизлия ния, кое причинило вящие неудобства жильцам снизу.

Доступные прочтению фрагменты, однако, горестно сетовали на недостатки Энн Монтегю — как подруги, защитницы, неразборчиво. Равно ядовито покойница описывала ехидствующих соседских детей, заговор собак и кошек, фей и воздушных эльфов, длиннозубых пауков в ее стенах и ушах. Все это она винила куда более Энн Монтегю за устроение ей «жизни, какую никто не смог бы вынести, Господь мне свидетель». Но старушка обрушивала проклятия на голову Энн, ибо та не «услала их в мир иной, как обещала и за что ей было заплачено». Бесы, кажется, изводили старушку, даже когда она писала свое письмо: «Нет, бесы, не видать вам моего пера, я все расскажу до того, как вы меня затравите! А ну слезайте с меня, кусачие вонючки! Слезайте!»

Подобно всем тем, кто изливает специалисту нервические тревоги либо обеспокоенность событиями, что грядут или давно произошли, клиентки Энн говорили ей правду, искренне пересказывали вымыслы или же умышленно лгали. Помощь она оказывала, разумеется, соответственную, хотя заведомо трудно было определить, каковое условие имеет место, и если временами ее дамы видели вещи, какие Энн узреть не могла, что ж: исповедуя широту взглядов, она признавала, что может быть слепа, а они — мудры.

Обычно или, возможно, не более чем часто ее клиентки излагали чистую оккультную правду, ибо, сэр, человек, кой жалуется на постоянную слежку, может оказаться не «параноиком», но преследуемым, и познания Энн в этой области обильно прирастали опытом. Она проводила сеансы и изгнания, отправляла на тот свет незваных покойников или, при необходимости, научала живых с ними сосуществовать.

Однако Энн не могла бы выжить (не говоря «процвести», ибо Энн не знала процветания, пока не встретила Констанс Бартон) и точно не выжила бы, лишь исцеляя дома от сверхъестественного материального вмешательства либо ради беседы вызывая своевременно словоохотливых усопших.

Время от времени люди, к примеру, страстно желали увидеть призраков, однако призраки не являлись по требованию. При такой безысходности гуманнее было, само собой, оделять осиротевших имитацией и сценическим искусством, дабы удовлетворять их нужды, нежели отказывать им в столь незатейливой милости только потому, что вздорные обитатели того света не побеспокоились уважить желания тех, кого оставили на этом.

Были случаи, много случаев, когда Энн обнаруживала, что для достижения успеха достаточно как следует выслушать живую душу, то есть супругу, что в кои-то веки облегчала душу и рассказывала миссис Монтегю, как она одинока, какую неприязнь она испытывает к мужу, как после гибели детей на войне либо фабрике боль поселилась в ее сердце. После двух-трех откровенных бесед за жидким чаем воздух в доме переставал раскаляться и затем остужаться, вода текла без стонов и крови, тарелки не выпрыгивали из рук, дабы разбиться о стену, кровати не тряслись от страха, миссис же Монтегю одаривали щедрыми благодарностями, скромной платой и приглашениями захаживать в гости на правах драгоценной подруги.

Она разъясняла наважденной клиентуре особого рода — молодым, одиноким матерям и невестам, изнывавшим от оцепенелости в унылую пору третьего или четвертого цветения супружеских чувств, — сущность мироздания, научая их приспосабливаться к условиям, коих нельзя избегнуть. Черпая из собственного опыта, она учила, как счастливее распорядиться выпавшим жребием, запросами мужей, своей уединенностью. А что такой разговор обставлялся от и до как обсуждение призраков вкупе с избавлением от них — почему бы нет? Сидя за своим письменным столом, я вижу, сэр, как вы ухмыляетесь. Нет, сие не означает, что привидений на деле не было; сие означает лишь, что духи были не единственной проблемой, с коей сталкивалась молодая женщина, вкушавшая ежедневную близость с мужчиной, запуганная его влечением и растленная его новоявленной, неограниченной тиранией.

Обреченные на подобную жизнь часто предпочитали винить в своих муках мертвецов — ибо кто защитит неправедно осужденного? — что было и к лучшему, ибо Энн почти сразу усвоила: знать многое — не к добру. Слишком полное излечение причиняло страдания не меньшие, нежели исходная жалоба. Разве хорошо открывать глаза терзаемой даме, если она не в силах управиться с обнаруженным тупиком? Что за пользу принесет Энн такой пациентке? В самом начале второй карьеры Энн удачно преобразовала страхи одной несчастной из спиритических в человеческие: в итоге девочка призналась, что кровоподтеками ее наградил вовсе не призрак. Кровоподтеки, однако, продолжали появляться. Ваш брат доктор был бы счастлив «исцелить» столько же людей, скольких исцелила Энн, но что толку? Вылеченной женщине не к кому было обращаться за дальнейшим содействием. Когда дух ставил даме синяк под глазом или расшатывал зубы, Энн советовала иногда переговорить с отзывчивым братом, доверенным полисменом или свободомыслящим викарием, но за такие труды ей платили редко.

Помимо случаев, когда Энн Монтегю проводила сеансы и нуждалась в людях, дабы тщательно все обустроить, пока она занята, изображая трясущегося, блеющего, несдержанного медиума, помощников она не нанимала.

Тем не менее Энн окучивала горничных, служанок, младших лакеев, а изредка и камердинеров, без зазрения совести предлагая им вознаграждение, обстоятельно и искусно допрашивая, не забывая справиться об их детях, имена коих она, раз услышав, никогда не перевирала, — а уж затем разведывала привиденческую гигиену в домах хозяев. Труд, увы, пропадал втуне: сведения, кои могли привести Энн к богатым клиентам, оказывались скудны, и она редко посещала дома, оставлявшие по себе неизгладимое впечатление. Деньги — добыча лукавая, хитрее призраков.

II

Поздно вечером скрипнула дверь внизу, за чем последовали клекот разговора, тяжелые шаги по лестнице и нарочито осудительный стук по двери Энн вкупе с преувеличенным сморканием, призванным засвидетельствовать перебитый сон.

— Миссис Монтегю! — завыла миссис Креллах. — Вы и сами знаете, что водить гостей в такой час никуда не годится.

Домовладелица наверняка повторит жалобы на беспокойство утром, притом куда более едко.

Покамест же гостья Энн, будучи на сей раз не привратницей, но визитершей, совсем не склонна была без ропотнейше воспроизводить преддверные церемонии дома, где она работала; она двинулась, оттолкнув и сгорбленную хозяйку («Скажи ей, в самом деле, чтобы шла уже спать! Я на седьмой этаж вскарабкалась сама, она меня сюда не принесла»), и саму Энн. Та вынужденно извинилась, ибо зависела от милостей бесовки Креллах, сдававшей комнаты за сущие гроши.

— Чтобы такого более не было, миссис Монтегю, чтобы в последний, самый что ни на есть последний раз, зарубите себе на носу.

Гостья уже грелась подле огня.

— Энни, припоминаешь делишки с Майклом Калла-ханом? Я тут нашла для тебя милое дельце, если, конечно, ты все еще платишь за духов.

Она скинула шаль и устраивалась на кушетке Энн, расшнуровывая ботинки; только сейчас Энн распознала в гостье прислугу на все руки родом из той же ирландской деревни, что и Каллахан, младший лакей, что согласился однажды поработать на Энн и выдворить призрак мертвой лошади из Стигийских конюшен.

— Энни, милочка, найдись у тебя капелька чего-нибудь промочить горло, я б не отказалась.

Энн подумала, что девицу могли звать Мойрой или Брендой, но нет: Брендой звалась несчастная гувернантка, кою разжаловали, застукав за удушением одного из ее подопечных малолеток в припадке досады. Мойра? Шарлотта? Элис?

Приканчивая второй золотистый херес и отогревая у огня отмороженные пальцы ног, что исходили паром, девица согласилась на обычные, разве что слегка подправленные условия Энн (монета не сходя с места и доля гонорара Энн после, когда и если будет достигнуто соглашение с терзаемой работодательницей). По описанию выходило, что жертва получает весьма щедрые деньги на булавки и приметно свободна ими распоряжаться.

— Она дала мне больше, чем надо, на кэб, ну я и устроила себе чудный вечер, да-да. Она услала драгоценную Нору пораньше, а я, само собой, развеялась чуток перед тем, как пойти за тобой, так что завтра нам надо сказать, что тебя, когда я пришла, не было дома и я тебя ждала. Понятно? У меня впереди еще славная ночка, так что я заберу тебя утром в семь, идет?

Служанка, подобно челяди вообще и ирландкам в частности, выказывала осведомленность во всем, что касалось ее госпожи, с безмерной, веселящей спесью: она знала то, что госпожа предпочла бы скрыть, понимала в господских занятиях больше самой госпожи и при крайней нужде могла обвести госпожу вокруг пальца сколь угодно извилистым путем. Хотя рассказы Норы скорее заслуживали доверия, чем наоборот, истина и вранье подавались неотличимо, оттого монолог требовалось процедить на предмет потаенного бахвальства, зависти, слепоты к оттенкам либо ложным любезностям, призванным запудрить Норе мозги, а также избыточней гордости доверием хозяйки к служанке. Энн жалела Нору, коя наслаждалась рисованием безжалостного портрета, будучи вольна озвучить любую претензию к богине своего поденного существования. Ибо даже здесь (в отдалении, раскрепостившись хересом, распахивая душу за деньги) ирландская девчушка по-прежнему дергалась, повинуясь неискоренимым рефлексам каждодневной осмотрительности. Эта осмотрительность выражалась буквально: рассказывая, служанка озиралась, будто госпожа ее могла неким образом пребывать в комнате либо затаиться где-нибудь близ смежного очага, а все камины Лондона соединялись между собой, позволяя шпионить за домочадцами. Энн по меньшей мере никогда не опускалась до прислуживания. Каким бы ни было жалованье, вместе с ним приобретается рябая рабская душонка.

По обыкновению хозяйка извергала водопады слез и в благодатные дни, а накануне вечером ей было совсем худо. В доме царил детский час, Норе полагалось хлопотать по кухне.

— Я и не думала увиливать, да-да, без обмана, а мэм хотела посидеть с ребеночком.

Однако ближе к ночи госпожа куда-то скрылась. Нора набрела на хозяйку в темном углу: ни тебе огня, ни газа, ни лампы, госпожа сидит в тени и ревет. Она все твердила про ужасы, про то, что в доме поселилось зло, что в ночи наверху бродят привидения. Ирландка ничего такого не видела, впрочем, по ночам она не ходила наверх, в общем, пес его знает. Все-таки Нора сочла нужным отметить:

— Мэм хранит подле кровати книжки о привидениях, штабелями. Я думаю, она видит такие вещи, что, верно… но это твой хлеб.

Обсуждаемая госпожа вот уже шесть годков замужем за черствым угрюмцем старше ее лет на пятнадцать — двадцать. Нору они взяли в дом сразу после свадебного путешествия и других слуг не держат, хотя, по мнению Норы, средства у них определенно имеются.

Господин — вроде доктора, но на дому никого не режет.

Господин более чем щедр по части денег на булавки, и госпожа, в свой черед, тоже, весьма по-божески, в общем, дарит что-то лавочникам всегда и о Норе не забывает ни на Рождество, ни на годовщину службы, Норе разрешается гулять один день в месяц, госпоже и в голову не приходило это дело отменить, она дает Норе платья, хотя Нора, понятно, не может их носить, она же крупнее госпожи, «настолько крупнее, насколько ты, Энни, крупнее меня», но материя у платьев — что надо. Эта женщина бывает щедра не по средствам, Нора даже слышала, как господин распекал ее за траты.

— Как она восприняла его увещевания?

Была тиха как мышка, не сказала поперек ни словечка, да только прошло чуть времени, и все стало как раньше. Ей нравится тратить деньги на себя и девчушечку, когда остается монетка-другая, она раздает их как милостыню. А он, раз уж его помянули, и вправду очень черствый угрюмец.

— Если б я испугалась темноты до чертиков, ни за что не пошла бы к нему с рассказами о привидениях. С этим каши не сваришь.

Он почти не разговаривает ни с девчушечкой, ни с Норой, ни когда Нора его слышит. Передвигается господин медленно, что твоя черепаха. Брови имеет огромные, нависающие, глаза вечно полузакрыты, ни тени улыбки, точно что квадрат на гнутых ножках.

— Никогда бы ему не завоевать такую госпожу, как моя, настоящую красавицу, кроме как деньгами и…

Окрестные служанки рассказали Норе, что он поднял госпожу до своего положения. Женился по любви, самой что ни на есть любви, «да только моя госпожа такая же, как вы или я» (Энн едва улыбнулась пропущенному слову). Она деревенская мышь и не хочет, чтобы кто-то об этом проведал, вот и корчит из себя светскую даму, «я не допущу, чтобы со мной говорили в такой манере», «в последний раз она смеет ожидать» и всякое такое. Она выскочка из лавки — как о том узнаешь, так сразу все ясно. То и дело сбивается, но гонору — как у герцогини. Нора видела, как госпожа орала на девчонку, принесшую платье от портнихи, да так брызгала ядом, что и не подумаешь, будто госпожа на эдакое способна — «ах ты маленькая воровка, подлая маленькая потаскушка», — только продолжалось это недолго. Как только девчонка согласилась обменять платье задаром, мэм вернулась в прежнюю себя и пошла играть с ребеночком на фортепьяно, а то и пишу дарить незнакомке или даме, коя некогда была к ней добра.

— А что же супруг? Он не бывает с нею ласков?

— Я меняю постельное белье каждый третий день, но можно бы и реже. Он ее не домогается, и чего тут удивляться? После стольких лет она остается девчонкой из лавки, на высокопарные беседы не способна, развлечь никого не может, потому что новые люди действуют ей на нервы, это ясно, она не может даже толком выйти на улицу, не любит расставаться с девчушечкой, а то и думает, что люди над ней потешаются.

— Он ее бьет?

— Если бы, — ухмыльнулась Нора. — Боженька, твой херес для меня — самое то. Вот гляди: с лавочниками она говорит совсем не так, как с их девицами. С мужчинами развязная, а когда, случается, джентльмены к ней подкатываются, говорит с ними так, что другой дома проучил бы ее хорошенько: смеется, подмигивает, даже с его сослуживцами. А он будто и не замечает.

Похоже на малое наваждение, но, возможно, им одним не обойдется. В любом случае Энн намеревалась разузнать в точности, сколько дама способна ей заплатить, до встречи с нею, и в этом вопросе знания Норы заслуживали вознаграждения, ибо служанка могла в подробностях поведать Энн о семейных питании, чистоплотности, хозяйстве. Сколько имеется в доме вина? Хорошего вина? Держит ли госпожа лошадей? Где они хранят белье, в том числе нижнее? Часто ли принимают ванны? Покупают ли новые вещи взамен тех, что начали изнашиваться? Кто шьет, ты или она? Она предпочитает лавандовую воду или французские духи?

— Тебе это все к чему? Если у ней завелись бань ши, ты помашешь вокруг петрушкой, и вся недолга, нет?

— Сколько точно она получает денег на булавки?

— По среднему. Не то что некоторые. Мэри Кеннеди десять лет как следит за гардеробом своей госпожи и говорит, что только на платья, ни на что другое, понимаешь, эта дама берет у господина…

Бреши в познаниях Норы были занавешены покровами излишних деталей, и Энн ничего не оставалось, кроме как внимать ирландке, дожидаясь вдоха или глотка.

Богобоязненно ли семейство? Господин — ни капельки.

Доктора, понимаешь ли. Для него это сказки, и госпожа, когда он опять начинает, только опускает глаза.

— Случалось ли, чтобы супруг на тебя заглядывался? Говорил что-нибудь особенное?

— Послушай сама, что ты мелешь.

— Ну же, Нора, ты молода, привлекательна.

— Это уже тебе духи мерещатся.

— Так смотрел или нет — вот так? Вот эдак?

— Ха! Вот эдак ты девушку вгонишь в дрожь. Нет, он на меня вообще не глядит. Видно, не знает даже, как меня зовут. Наверное, он бы мне больше нравился, если бы смотрел, как ты только что. Нет, он холодный как рыбий глаз.

Он служил в Армии, и Нора, само собой, кое-что слыхала. Парень, с коим она познакомилась еще на родине, был вместе с ним, с мистером Бартоном, на войне, у него есть медали, почетные награды, у мистера Бартона, да-да, «только он о них ни словечком не обмолвится. Хранятся на дне ящика, среднего ящика письменного стола в комнатке рядом с гостиной. Я их там видела, они настоящие, да-да. Только мой друг, он говорит, что Джозеф Бартон был мерзкий тип, прямо черт с черным сердцем, и творил он всякое-разное».

— То есть?

— Слушай, ну откуда мне знать? А кроме чая у тебя ничего уже нет? Где прекрасное испанское, коим начался наш разговор?

III

Нора возвратилась на будущее утро с рассказами об исхищенной ночи и, болтая без остановки, лениво повела Энн к омнибусу, ясно дав понять, что платить за него будет Энн, затем еще к одному, затем к третьему. Наконец они устроились в зеленом скверике напротив Хикс тон-стрит, усевшись бок о бок на отчасти скрытой изгородью скамейке, позволявшей наблюдать ладный, узкий трехэтажный домик крашеного кирпича с милым двориком, что был обнесен недавно чищенным чугунным забором. Все ставни и окна были распахнуты навстречу дню.

— Вон там. Вон он идет, — сказала Нора, прячась. Энн, желая изучить супруга инкогнито, перешла через дорогу, дабы впитать его подход, поступь, манеру двигать глазами, разоблачительные первые впечатления. Его рот и обремененные тяжкими веками глаза, а равно движение его одеревенелых членов были по-особому отталкивающи. Ноги его были толсты — не ноги, а маятниковые опоры или бревна. Он был тяжело сложен, короток (куда короче Энн), слегка клонился вперед, будто искал пищи или же битвы. Энн узрела в нем вялокипящую неистовость, а вязкость его наводила на мысль об аналогической умственной медлительности, если не тусклости. Джентльмен он был, безусловно, образованный, медик, но пресный и лишенный воображения. Люди его типа тяжело косятся на окружающих, как бы пронизывая их взором, скрывая на деле собственную неспособность увидеть.

Его жена, однако, принадлежала к совершенно иной вселенной. Несмотря на истощение и смятение, что неизменно отмечали клиенток Энн, она была очень мила. Обладая внешней привлекательностью и фешенебельно одеваясь, она носила прямые волосы ниспадающими на плечи; каштановые локоны обрамляли ясный овал лица, чей ровный бледный цвет не нарушался ни морщинкой, ни пятнышком. Глаза цвета морской волны утопали глубоко и робко в длинных ресницах поверх щек, кои пленили бы любого ваятеля; под прекрасной кожей Энн почти разглядела очертания черепа. Блеск и ум этой женщины были похоронены под ее скорбью, но не столь глубоко, чтобы укрыться от проницания Энн. Дама двигалась элегантно, в ней ощущались неудивительная печаль и медлительность, но под ними радостность и детская живость не желали сдаваться, прорываясь сквозь боль приглушенным светом. Энн пришли на ум вклейки в ее Шекспире: не коварная Порция, не шаловливая Виола, нет, героиня попроще, Джульетта, быть может, или Корделия. Изящные брови, маленький рот, что едва тронут слабейшей из грустных улыбок: да, будь ее воля, она стала бы актрисой. Умей эта дама надлежаще говорить, из нее вышла бы образцовая Евгения, и каждый ее удушливый вздох в Дюмоновой темнице зрители ловили бы, рыдая, даже на дневных спектаклях. Основами основ ее были конечно же доброта и великодушие, кои с равной очевидностью подвергались опасности. Варварский тип, только что миновавший Энн на улице, зажал красавицу в чрезмерно тугие тиски, и ныне та увядала.

В первые минуты Констанс Бартон поразила Энн, оказавшись скорее девочкой, нежели женщиной; она изо всех сил старалась держаться как госпожа, но на лице ее играли блики бесчисленных сомнений. Энн коснулась ее маленьких рук, изучая знамения и обещания ладоней.

Попытки миссис Бартон развлечь гостью, подрываемые дрожащей угрозой слез и нетвердым голосом, очаровали Энн, и она бросилась на помощь слабеющей хозяйке, ибо даже ничтожный политес Констанс обнаруживал утонченность ее дома. Сколь часто обычные для Энн плебейки удосуживались предложить ей чаю перед тем, как выбалтывали свои мелочные жалобы? Обычным манером Энн обошла нижний этаж, приглядываясь по ходу к роскошеству дома: она растолковывала клиентке значения рассеянных узоров из соли и муки, тем временем отмечая качество пола, на каковом они рассеивались.

Она попросила показать ей медальон, носимый миссис Бартон на мраморной шейке. Внутри гнездился супруг в дагерротипе: отталкивающий субъект в серебряной оправе вжимался в нежное горло своей узницы, льнул к ней в миниатюре, заявлял о собственности. Когда он скребся об эту кожу, его баки наверняка вырезывали на ней бледные бороздки, как вырезывал их сей момент его уменьшенный двойник.

Энн обрадовалась тому, как скоро дама к ней привязалась, набралась силы и уверенности, развила даже способность членораздельно объясняться, опираясь на поддержку Энн и вопросы, кои та непременно задавала новой клиентке, дабы отрешить ее от невнятицы и заикания.

Данная клиентка в начале предсказуемо замешкалась, стала утверждать, будто произошла ошибка, и вежливо настаивать на том, что виденное ею «не могло быть» (как явно внушил ей муж). Однако Энн с легкостью наставила ее на путь истинный, пресекши старания миссис Бартон избегнуть растерянности, и почти сразу дама сделалась спокойнее, приобретя куда более несчастливый вид, и Энн знала, что теперь они близки; оставалось лишь взять ее маленькую руку в свою, смахнуть каштановую прядь с гладкой щеки и прошептать: «Говорите же».

По первым воспоследовавшим наблюдениям Энн заподозрила, что молодая жена нуждалась в участливых ушах более остального, а то и за исключением остального. Излагая свою историю, Констанс Бартон расцветала от малейшего сочувствия, наикротчайшего прикосновения или ободрения, будто жаждала их годами, будто она была не прелестной супругой медика, но изгоем или поколоченной женщиной хмельного кузнеца. Вероятно, крупного гонорара дело не обещало.

Поначалу Констанс рассказывала не о наваждении, но о соседях, ребенке, супруге, об ухаживании, венчании и дальнейшей жизни, о родовых муках, о требованиях врачей. Было ясно как день, что все стало ей поперек горла. Ей не с кем было откровенничать (это она сказала сама, спохватилась, без умолку проговорив несколько минут), не от кого услышать эхо своих мыслей, отделить зерна от плевел, и потому в Энн зародилась надежда на длительную занятость, пусть и подкрепляемую обсуждением прозаических неурядиц.

Когда миссис Бартон принялась наконец за детальное описание кошмаров, их оказалось непросто уразуметь, возможно, ввиду сдержанности дамы либо ее неуверенности в том, что от нее ожидали услышать. Борясь с собой, Констанс не способна была прийти к трезвому мнению едва не по любому вопросу; что до вторжения духов, в нем она была уверена менее всего. Едва она пыталась описать видение, как выяснялось, что это невозможно, что ей все примстилось, либо, если нечто и произошло, тем самым своеобразно доказывалась ее виновность: этот кошмар каким-то образом воплотила в жизнь она сама.

Она запиналась и взирала на свои руки либо половицы, порываясь как-нибудь объяснить хаос, что обуял ее дом. Когда история Констанс задушила самоё себя, Энн принялась тормошить даму рассказами о доме вкупе с известиями о наваждениях, кои случались в нем прежде. Сколь угодно дерзкое расхождение с действительностью не имело значения для техники Энн и уж точно не являлось плутовством, зато бедная женщина вновь обрела голос и, будучи освобождена от препятствий, могла проложить путь к своей истине. Вы, сэр, полагаетесь на схожие методы, не так ли? Позвольте прибавить, с куда худшими результатами.

Оплошности и нерешительность Констанс не удивили Энн ни на гран. Ее клиентки часто начинали с бессвязного смущения, однако, некоторое время поразмышляв в ее присутствии, обретали способность изъяснять вызванные духами потрясения все красноречивее и подробнее, пусть всего минуту назад те не поддавались описанию, кутаясь в «неизъяснимость». Ровно по этому лекалу Констанс вцеплялась в какие-нибудь слова — например, «его неугомонный дух» — и, постигнув, что они служат объяснением чему-то, находила силы посмотреть Энн в глаза и повести речь на эту тему:

— Его неугомонный, неукротимый дух. Он, видите ли, итальянец. Его вожделение сильнее, нежели… надеюсь, вы не сочтете меня чрезмерно грубой. Видите ли, доктора строжайше воспретили…

Ее муж — чужестранец! О чем Нора даже не упомянула. Это многое объясняло: чужестранец и военный.

Военные, коих Энн узнала в жизни и на сцене, были застенчивы вплоть до невидимости либо получили от резни удовольствие столь великое, что натуры их, однажды предельно раскрепостившись и получив за то вознаграждение, никак не помещались в гражданском бытии, отчего в мирное время герои обезображивались до законченных домашних тиранов.

Какие бы тревоги ни раздирали сей благодатный и отлично обставленный дом, Энн была ввергнута в пучину нежданной, несвойственной ей жалости. Хрупкая, гибнущая прелесть, затерянная меж плюшевых подушек гаргантю анской кушетки; девочка, коя возвысилась положением и обнаружила, что новая высота ничуть не гостеприимнее оставленных ею краев. Лишенная матери прежде, Констанс все еще жаждала материнской ласки, но теперь бесконечно острее. Энн тем не менее подбирала слова с осторожностью, ибо дама явно отличалась вспыльчивым характером и была способна мгновенно преисполниться спеси, в чем столь долго упражнялась. Клиентка, чувствительность коей к своему положению была столь очевидна, могла вскорости узреть в доверенной наставнице раболепную прислужницу, а то и дать ей отставку.

Будучи подарена и терпением, и временем, молодая миссис Бартон кружила вокруг да около, пока наконец не произвела на свет божий рассказ, что, все более насыщаясь деталями, поразил Энн в самое сердце. Подобно прочим одиноким женщинам, Констанс излила душу, лишь ощутив поддержку, лишь исчерпав перечень более житейских невзгод: одиночество, скука, медицинские тревоги, страхи перед порывистым гоном спорадически заботливого супруга. Оккультные жалобы миссис Бартон, однако, отличались от всего того, с чем Энн сталкивалась ранее, и уж конечно не являли собой, как случалось сплошь и рядом, чудовищную мозаику, сложенную из умыкнутых отрывков из романов и спектаклей. Дама вела свой престранный рассказ шепотом: прикосновение мужа к ее плоти переносило само себя на плоть их ребенка. Как бы ни обстояло дело — о, какой актрисой она могла бы стать!

— Если я стану ему противиться, она пребудет в безопасности, однако я слишком слаба для противления. Я стала сему причиной. Я открыла ему врата. Какая мать допустила бы такое? — Констанс начала подпрыгивать, будучи не в состоянии усидеть либо подняться, гневаясь на себя. — Нет мне прощения, я подлейшая из всех матерей.

— Успокойтесь, дорогуша. Не смейте об этом даже думать.

Констанс обрела власть над собой столь же стремительно, как потеряла, и вопросила с прежним трогательным покровительством:

— Не желаете еще чаю?

Иные женщины, изголодавшись по вниманию, фантазировали. Иные честно сообщали о воображенных видениях. Иные воочию наблюдали неоспоримую призрачную деятельность. Однако во всех этих случаях клиентка, выговорившись, прикипевала к обществу Энн и собственному окоченевающему рассказу. Но Констанс Бартон, лишь описав вторжение духов, принялась мяться, будто полагала себя обязанной отвлечь гостью от склизкого, смрадного зла, что восставало и пузырилось теперь между ними. Зыбилось и осуждение вклада, внесенного ее супругом; дама тяжело рассекала мутные воды неуверенности, оговорок, переповторений, затем поспешно нырнула с головой в собственную виновность, дабы неожиданно уйти на дно, где начался ее путь:

— Я верю, что он к этому непричастен, разве что тут скрыто его намерение, кое он способен осознать, даже желать этого или, быть может, не способен ему противостоять, ибо причина в нем, в его деяниях, в его ошибках, так должно быть, я это ощущаю, я это знаю, впрочем, вряд ли сказанное мною мыслимо, я не права, либо, по меньшей мере, Джозеф ни о чем не знает. Немыслимо, чтобы он знал. Возможно, если я расскажу ему о том, что мне известно, как я рассказала обо всем вам, он мне поможет.

В изнеможении Констанс осела и всмотрелась в чай, в дрожащие, подобно ивовым ветвям, крылья пара, во внезапные колкие пики, что вздымались и опадали на серебрящемся плато, откуда злобно косились неузнаваемые лица. Дама желала, чтобы тревоги ее испарились даже прежде, чем Энн могла постигнуть их сущность и темное происхождение.

Худшее ждало впереди: миссис Бартон гневалась на супруга, винила его в своих треволнениях и в конце концов поместила его лицо на причудливую, извращенную манифестацию, коя открылась ее взору. Это тоже никуда не годилось, и Энн постаралась отвести клиентку от скорых умозаключений. Из такой путаницы не выйдет ничего путного. Во-первых, Энн могла сразу распрощаться с гонораром. Во-вторых, подобное обвинение выльется в распрю, из коей жена ни за что не выйдет победительницей. И самое важное: по всей вероятности, миссис Бартон была попросту неправа, мешая рыбу призрачной загадки с дичью отвращения (небеспочвенного) к римскому рабовладельцу и тому заточению, что становилось уделом всякой английской жены. Неразумно, однако, называть дичь рыбой, если долгие годы жене, как бы она ни желала иного, предстоит обходиться этой самой дичью. Обвинить мужчину в сатанинской практике значило похоронить мир меж супругами — мир, коего неизменно искала Энн. Супруг не являлся ни чародеем, ни чернокнижником. Он был обычным мужчиной, определенно более чем скверным и, скорее всего, жестоким с женой, что проявлялось в несчетном множестве симптомов, как пустячных, так и критических (его увлечение насилием, боксом, войной, половое закабаление супруги). Потому Энн не мешкая предложила различные толкования касательно лица супруга на привидении. Кстати говоря, не помешало бы уяснить его природу:

— Случалось ли вам ощущать на себе его яростную руку?

— Чью? — Нелепый вопрос; веер прикрывает прелестный румянец и выковку лжи. — Разумеется, нет.

Джозеф весьма благороден.

— Благородный воитель.

— Он был по большей части доктором.

— Отмечен за доблесть, так, кажется, сказали вы? Что до практикуемой им медицины — она благородна?

Вдохновенный вопрос, немедленно подаривший Энн новым впечатлением. Притворство миссис Бартон сошло на нет, оставив ее оголенной и пристыженной:

— Сие невыразимо.

Она постепенно описала его работу, сказав достаточно, чтобы Энн уразумела тип обсуждаемого мужчины: нет, вопреки наружному обличью он был совсем не врачом, но садистом, что пособлял кровавым деяниям; отсюда проистекало и телесное обхождение с женой. Супруг устал от нее, продолжала Констанс, и вознамерился даже заместить ее ребенком.

— Для нее, я разумею, — поправилась она. — Он разумеет заместить меня как мать девочки.

Заместить мать собой — или заместить жену ребенком? Ее муж намеревался, кроме того, отправить девочку учиться, дабы принудить ее чаще избегать (либо вовсе чураться) общества Констанс. Он приносил ребенку дикие подарки, читал ей на ночь, был одержим странной мыслью познакомить девочку со своей жестокой наукой, и все это в припадке необъяснимой, необычной деятельности. Он торопился заместить мать собой.

Однако же описание беспокойства миссис Бартон подразумевало замещение жены ребенком. Она указала па тарелки, выставленные на деревянных рамах, разъяснила трещины в них и в стене за ними:

— Он словно бы пытается не вредить мне, и его напряжение проявляется в доме. Надрыв сказывается повсеместно. Он замечаем в посуде и газе. Тот подается неровно и вырывается синим пламенем, кое Нора едва успевает смирить.

— Если вы в самом деле являете собой мост к плоти ребенка, — сказала Энн, — тогда, предположительно, оставив требования супруга без внимания, вы и вашего ребенка защитите от манифестации?

Облегчение Констанс от такого решения вопроса было зримым, но, озарившись на миг, лицо ее вновь померкло. — Как же я могу ему противиться? — слабо вопросила она, и Энн, ощущая, как к голове и лицу приливает тепло, кое отмечало изящнейшие моменты ее наития, со всей определенностью осознала природу тревог этого очаровательного, но искаженного дома: Вот женщина, кою супружеское внимание доведет, весьма вероятно, до смерти, а то и уже довело (ибо Констанс подозревала, что тяжела ребенком). Ее супруг — военный и исследователь кошмаров, избивающий жену, коя может быть в положении, — не расположен избавить ее от обязательства быть расположенной к нему. (Бессовестность человека, что, будучи далеко не юношей, подвергал опасности жизнь супруги ради своей страсти, подтвердила все подозрения Энн на его счет.) Что хуже, он, как и почти всякий муж, правдиво описываемый сломленной и наважденной женой, принуждал ее уступать, прибегая к насилию. («Он принуждает меня принудить саму себя, либо я принуждаю его принудить себя», — промямлила Констанс, отвечая на прямой вопрос, и Энн тотчас постигла ночной кошмар, бесплодные слезы, насилование, муки, кровь и выдранные волосы.) Более того, страдавшая женщина явно принадлежала к тем жертвам, что сами восходят на алтарь, и не могла заставить себя отказать своему властителю в столь бесполезной малости, как ее жизнь, ибо таковы были ее женственное самоотвержение и естественное понимание любви.

Итак, при указанных обстоятельствах наваждение овеществляется точно и исключительно в момент, когда жена молча поддается распущенной похоти супруга, и угрожает не жене, только ребенку. («Она страдает соответственно с моей готовностью уступить его склонности».) И хотя вторжение настоящих духов никоим образом нельзя было исключать, Энн расслышала в рассказе Констанс мольбу о содействии приземленного свойства. Эта милая дама, лишенная матери, полагала своим долгом позволять господину вершить зверства, даже если они ее убивали, однако тайники души предлагали ей подвидом голубой манифестации побег, сохраняющий достоинство: поскольку ребенка, безусловно, нужно оберегать, миссис Бартон уже не могла позволить супругу себя коснуться. Теперь она согласно со своим мерилом долга имела право требовать оставить ее в покое ради спасения не самой себя (как следовало бы), но ребенка («себялюбие», приемлемое даже ввиду преувеличенных обязательств перед извергом).

Какого же наставления жаждала Констанс Бартон от Энн Монтегю? Не большего, чем услуга, кою Энн оказала множеству несчастливых жен: обучить их сдерживать терей, с коими они жили. «Как же я могу ему противиться?» — кротко вопрошала Констанс, и в этом Энн видела свою задачу. Здоровье клиентки требовало действовать поспешнее обычного; уроки должны излагаться на оккультном языке, иначе бедное создание отринет всякую помощь, решив, что защищать ее жизнь от мужчины не стоит, в отличие от жизни ребенка, коя стоит защиты от манифестации.

Констанс не то чтобы лгала либо актерствовала. Скорее, она видела лишь то, что имела потребность видеть во спасение себя: идеально искреннюю и оправданную самоиллюзию, но такую, кою следует блюсти любыми средствами. Очаровавшись, Энн Монтегю решилась поставить спектакль; она редко, если вообще когда-либо жаждала сыграть роль столь безукоризненно.

Меж обыкновенных предписаний, позволявших горемычной душе ощутить сдвиг с мертвой точки, как то: рассыпание муки, заклинания и ленточки, занавешенные зеркальные стекла, — Энн измыслила ряд советов, что назначались именно Констанс. Когда Энн предложила для отдаления призраков перестать употреблять духи, избегать чрезмерного оголения тела и растирать кожу шеи и рук сырым чесноком до появления умеренного зловония, она защищала Констанс двояко, от опасностей нечеловеческих и человеческих.

— Моя бедная милая девочка, — начала она, осторожно подбирая слова, дабы просветить сироту. — Вы противостоите одной из наиболее темных природных стихий, коя неограниченно обнаруживает себя в этом доме, грозя вам и вашей прелестной дочери. В нашем мире имеется, видите ли, избыток этой отравы. Представьте себе наплыв искр подобно тем, кои обуздывают с пользой ученые мужи. Эти молнии опоясывают нашу землю, угнетая все живое с силой, кою невозможно сдержать.

Мужеская страсть превосходит возможности общества ее погасить, вот и происходят чудовищные по размеру и сути выбросы этой страсти; война — пример наиочевиднейший. Война есть чрезвычайно простой феномен, украшенный мишурой дат, casus belli

,[8] оскорблений, дипломатических усилий, имперской экономики, но все это — лишь опорожнение избыточной мужеской страсти. Женщина никогда не начинала войн; женщина на это не способна. С чего бы? То же самое, дорогуша, пусть и в меньшем масштабе, мы наблюдаем в вашем доме, ибо цивилизация укрощает подобный паводок в одном отлаженном домохозяйстве за раз, точно как молния бывает единственно полезна, будучи направленной в одиночный металлический стержень. Имея дело с манифестацией в вашем доме, мы сталкиваемся с явлением, подобным прорвавшемуся газопроводу. Мы должны залатать прореху и с течением времени научиться управлять газом так, чтобы он не достигал впредь точки разрыва.

— Знает он или нет?

Этот вопрос лучше оставить без ответа.

— Я едва слышу ваш тонкий голосок. Знают ли они? Вы об этом спрашиваете? Некоторые — да. Знают и смакуют. Другие — нет. Они представляют все это великим таинством либо утверждают, что для понимания сего нужно разбираться в правилах престолонаследия Священной Римской империи. Потому-то, вслушиваясь в их речи, вы поймете весьма немногое. Рассуждая о любви, они кажутся подобными нам, однако под теми же словами разумеют нечто совершенно иное. Они не такие, как мы. Увы, по жестокому велению природы мы знаем о мужчинах больше, чем знают о себе они сами.

Компетенция Энн вбирала в себя и управление ожиданиями. Помыслы жены об извечном непрощении супруга были понятны, однако от намерения не прощать во веки веков Констанс следовало избавить. Когда та запричитала, что никогда его не простит, Энн поправила ее:

— Вы конечно же должны простить. Вы не можете поступить по-другому. В языках иных народов таково определение их слова «женщина»: та, что прощает посягательства.

Энн видела, что Констанс воспряла духом, ибо если выброс был естественным, его возможно будет сдержать.

Если имелся прецедент, значит, имелись и средства восстановить прежнее положение дел.

— Значит, по завершении я вновь обрету мою девочку и моего принца канцелярской лавки, что освободится от этой взрывоопасной сущности?

Энн улыбнулась изнуренной женщине. Пока не стоило растолковывать ей простую истину: принц, если и существовал однажды, давно уже мертв.

С ее помощью клиентка прониклась охранительным режимом; брачный совет маскировался спиритическим: как избегать телесного вовлечения, как охлаждать мужчину, как побуждать его к отдохновению в иных местах и другими способами.

— Вам следует заботиться о его удобствах такого рода как и где только возможно. Ибо если он будет удовлетворен, манифестация также отступит от вашего дома или будет призвана обратно в супруга. Никак нельзя, говоря фигурально, окатывать его ледяной водой. Здесь допустимы методы, при коих он необходимо разочаруется, но не по всем статьям. Иным его аппетитам можно потакать. На деле потакать им должно, поскольку чем более его пресытят еда и питье, доброта и удовольствия, тем менее он станет подвержен порывам, кои для вас и губительнее, и отвратительнее, тем большего снисхождения можно ожидать от него в отношении данного разочарования, что будет делаться все слабее. Кормите его, балуйте, избегайте и успокаивайте. Ведь это в вашей власти, разве нет?

Энн наставила клиентку о пользе тяжелой пищи и вина, дала несчастливой простодушной даме порошки, безвкусные, но действенные: их щепоть, будучи всыпанной в пишу, содействовала расслаблению и тормозила излишнее возбуждение крови.

— Вы же понимаете, это вопрос объединения бессвязных элементов его души, ограничения его страстей.

Сколь печально познавать то, чего не ведает выросшая без матери девочка! Красивых всегда научали привлекать, но наука отталкивать, безусловно, важна никак не менее, что доказывало дело Констанс, дело буквальных жизни и смерти.

Вдобавок она была исключительно милой девушкой. Стоило ли удивляться тому, что итальянский супруг столь остро переживал отвержение от ее милостей? Отвадить его будет нелегко. Энн предупредила ее ясно, как только могла:

— Мне не хотелось бы пугать вас, дитя мое, однако такого рода ужасы отзываются на прибывающую луну.

Когда Констанс улыбнулась без волнения, пусть и кратко, Энн была тронута настолько, что не заметила, как принялась лицедействовать ради нее, декламируя старинные реплики из давнего сценического прошлого, изображая шута, изображая поэта, изображая чаровницу, наслаждаясь итоговыми аплодисментами не меньше любой некогда заработанной овации. Когда пришел срок обсудить финансовые подробности, Энн замешкалась, что было ей отнюдь не свойственно, почти увильнула от темы, возжелав, не размениваясь на пустяки, просто помочь этой женщине, но и тут ее новая клиентка оказалась дамой непревзойденных обаяния и такта.

— Я все понимаю, — и милая девочка поспешила в свой черед перебить запнувшуюся было Энн, чтобы не колеблясь поведать о деньгах на булавки, равно как и о мере податливости супруга во времена роста домохозяйст венных потребностей. — Имеется множество вещей, о коих я могу сказать ему, что они нужны нам для дома либо Ангелики.

Прощаясь с Энн, клиентка пребывала в лучшем из возможных настроений: была довольна, определенно способна заплатить, спокойнее прежнего, вооружена средствами и познаниями, готова к грядущим битвам и, что самое замечательное, с нетерпением ожидала нового свидания с наставницей.

IV

Скорее часто, нежели наоборот, мертвецы раздражались или попросту скучали; из низменной мстительности они в ответ прискучивали Энн Монтегю. Заточенным в мебельные дебри мертвецам оставалось тешить себя, порождая в темной ночи буфетные скрипы либо беспрерывно распахивая надежно запертую живыми дверцу шкафа, сопровождая сие действо стуками. На долю Энн выпадало изгнание духов, иногда при содействии бывшего актера, ныне плотника, каковой принимал вид специалиста по оккультизму и щедро вознаграждался за все свои умения.

Обычно мертвецы, умевшие говорить, избегали являться; являясь же с ароматом лавандовой воды, розового масла или плесени, они оказывались немы, а затем либо отчаянно желали сообщить то, что было недоступно их познаниям, либо пребывали в такой безмятежности, что в них почти невозможно оказывалось распознать близких, что отличались некогда остроумием или нервической энергией. Энн повидала бесчисленных призраков неистовых при жизни людей, кои со зловещими лицами, медлительно, расплываясь по краям, искали только место, дабы притулиться, но уюта не находили нигде.

Мертвецы чаяли переслать сообщения с настойчивостью, от коей у Энн жужжало в ушах, дергались ноги, кровь устремлялась в зримо пульсирующие виски; но когда она предлагала духам возможность говорить посредством ее рта, когда она переставляла всякий предмет гостиной, дабы угодить их известным вкусам, при свечах и в тишине, и закрывались глаза, и руки смыкались в круг, — что же мертвецы имели о себе сообщить? «Где я?» — или: «Вспоминайте обо мне». Не больше, а зачастую и того меньше. «Мне не по нраву твоя невеста». «Не надевай мои платья». «Ужасно чадит. Уберите ее». Они то и дело бывали грубы. «Ты мне всегда был противен. Или ты. Или ты. Или ты», — твердила судорожная тень ребенка кружку переживших его скорбящих родных. Мертвецы нередко бывали усталы, смущены, раздражительны, переменчивы. «Я не там хранил сласти, — сказал умерший от сифилиса пекарь, указуя на потолок. — Мне нравились сласти в постели. От них распрямлялись перышки».

Либо они бесцельно шифровались, роняя один и тот же подсвечник каждые восемь минут ровно восемьдесят восемь минут кряду восьмого августа, начиная с восьми часов, на восьмую годовщину… чего именно — никто не мог припомнить: ни смерти, ни столкновения экипажей, ни гибельного пожара. Время от времени послания духов воспринимались как неосмысленные даже ближайшими родственниками, кои не могли раскодировать полные невнятицы срочные депеши, ибо мертвец снова и снова писал невидимым пальцем по серебряной пыли зеркального стекла: «Не забудь воссиять!» — и семья была бы рада последовать совету, если б только знала как.

Однако — да, изредка ушедшие сверкали злобой. Смерть не выпарила из иных покойников ни гнева, ни ярости, напротив, они сгустились в сироп, что тек ныне в полупрозрачных венах, просачиваясь в подушки и пишу живых. Эти духи приближались к живому, глядя на него в бешенстве, пока тот не падал спиной вперед с лестницы.

Они указывали на нож, пока живой не перерезал по их велению собственную глотку. Они запугивали бедняг до смерти — со зла или расплачиваясь по долгам из жизни, что не переставала в них гноиться. Но никогда, никогда они не касались живого человека. Им под силу было поднимать вещи и швыряться ими в живых — Энн видела тела, коим не находилось других объяснений, — однако дотронуться до живого, как, по вере Констанс, дух ныне трогал ребенка? Подобного не случалось.

Энн сидела на скамье, на фут-другой укрывшись в тени, и припоминала первый встревоживший ее подругу момент, что чуть не вписывался в последовательность вторжения: знакомый, но неопознаваемый запах, внезапно, вне связи с чем-либо напоивший дом, вонь, что опаляла глаза и самым непотребным образом окутывала кровать ребенка. Сама детская сопротивлялась, не желая впустить мать в себя, дверь заклинило, словно ее держали с темной стороны, ручка была холодна на ощупь. Все это классически сочеталось с призраками и манифестациями. Любому здравомыслящему человеку придраться тут не к чему. Среди других ранних признаков: женщина начала просыпаться еженощно в один и тот же час. Многие годы служивший обставленным по ее прихоти дворцом, дом внезапно принялся буйствовать и будоражить ее, круглые сутки внушая беспокойство. По ту пору, однако, никто не ощутил ни прикосновения. Перейти эту границу было немыслимо, и оттого, сложив все впечатления от Констанс, Энн не разуверилась в диагнозе, поставленном днем ранее: самосохранение под маской призрака.

Многообразие симптомов тем не менее позволяло снабдить прелестную клиентку обширным прейскурантом помощи. Неизменно пополняемое довольствие дамы покроет траты на обряды выселения и разнообразные действия, призванные унять нервы и породить приятную иллюзию перемен к лучшему, без коей домашнее просвещение было бы неполно. Порошки и рецепты, отношение к властителю и хозяину — все эти сильнодействующие средства тщетны, если их не подкрепляет научный спиритизм. Между тем Энн и Констанс проведут многие часы за разговорами и трудами, оценивая Норину готовку и супружеский погреб; долгие дни в огромной, теплой гостиной, рука об руку; Энн станет развлекать даму, пока та не ответит смехом, и Констанс досконально овладеет наукой успокоения своего итальянского мучителя. (Он будет желать ее по-прежнему, невзирая на соли и алкоголь в крови. Перенаправить всю его жажду невозможно. Супруге следует обучиться насыщать его меньшим, нежели то, чего он алчет. Энн станет проводником Констанс и в этом вопросе, пусть при мысли о его косматых лапах на ее гладкости наставница поджимала искривлявшуюся в отвращении губу.)

— Дражайшая моя Констанс, — сказала Энн, поднимаясь, дабы поприветствовать подругу и положительно прелестную крохотную испанскую инфанту. — Ненаглядная Ангелика, конечно же. — Энн приняла исполненный грации книксен и поглядела вослед девочке, что унеслась на зеленую площадку перед скамейкой, охваченной полукольцом дубов, — Она верна своему имени. — Она повернулась к клиентке, взяла ее за руку. — Посидите со мной, ибо я почти всю ночь провела без сна, ломая голову над тем, как справиться с вашими трудностями наилучшим образом.

Досадно было обнаружить, что Констанс подвержена непостоянству, совсем как скучная жена любого мелкого клерка: еще одна подруга на грозовой час! Будучи поглощена предисловием, она ерзала и бормотала, перестав быть той милочкой, коей Энн помогла достичь ясности днем ранее, и взамен изображала недостоверно светскую даму, что уже извещала прислужницу о предрешенной отставке; Энн не нужно было даже прислушиваться, столь типической была сия речь: миновавшая ночь принесла успех, но вместо того, чтобы узреть в нем доказательство силы наставницы, Констанс заключила — превратно, предсказуемо, — что не нуждалась в советах Энн изначально. Засим пришел черед лепета о расторжении уговора, снисходительных предложений выплатить Энн (предположительно неоправданный) гонорар, запинок и вялых извинений. Энн все это уже слышала и знала: просьба о большей помощи таилась под маской заявления о том, что помощи не требуется вообще никакой. Она привыкла отклонять переоценку второго дня и направлять внимание клиентки в иное русло, дабы та глубже прониклась собственным затруднением и значительностью Энн, но никогда еще вероотступничество не оборачивалось такой досадой.

Уязвленная Энн также не могла припомнить, когда жалела заикающуюся клиентку, но милая Констанс заставляла себя улыбаться, и ее отчаянная игра трогала до глубины души. Сколько энергии ей пришлось истратить, дабы отрицать ныне все ею виденное, всю сердечную боль ее наважденного дома, дабы сидеть опустив глаза, выдавливая из себя смех, не смех даже, но визгливое, натужное хихиканье, что искажало естественную и прекрасную ауру приглушенной скорбью живости.

Энн ни словом не помогла фразерствовавшей Констанс. Мятущийся должен сражаться в одиночку, тем яснее и скорее уразумеет он ничтожность своей дрожи. Несомненно, вечером накануне, проводив Энн, Констанс почувствовала, что избавлена от страха и стесненности.

Наконец выговорившись, она приняла последующее облегчение за искоренение исходного затруднения. Кон станс явно провела вечер, размышляя над тем, сколь она нелепа, и когда ночью ничего не произошло (либо содействие Энн уже на первой стадии обернулось успехом, либо враг предпочел тактически отступить), Констанс решила, что не излечилась отчасти, но, вернее всего, никогда и не страдала.

Смехотворная речь доковыляла до завершения.

— Удивляюсь, не сошла ли я с ума, — предложила Констанс в качестве уступки: обычное плачевное желание наважденной.

— Бредите ли вы философической путаницей перед кошками, что восседают на подоконниках? Пристаете ли к людям на улицах, оповещая их об их фатуме? — Энн вздохнула. — Вы не сошли с ума, но воистину опасно схожи с дурочкой. Вчера вы мне таковой не казались.

Слабосильные оправдания прорезались и усохли; Энн невосприимчиво молчала. Разумеется, Констанс возместит любые уже понесенные расходы.

— Надеюсь, вы понимаете, о чем я, — начала она.

Энн повернулась к заблудшей подруге:

— Мы, само собой, должны быть довольны спокойствием прошлой ночи, однако не следует торопиться и делать незрелые выводы. Многое нам неизвестно. Вчера я узнала кое-что о здании, о вашем доме, и освежила в памяти кошмар Бёрнэмов.

Импровизируя на знакомую тему, Энн поведала старую историю Бёрнэмов, прибавляя к ней — как художник выбирает подробности, кои с наибольшей вероятностью воздействуют на смотрящего, — изобретенные наспех элементы, дабы помочь Констанс уяснить ее ситуацию.

Влияние сказки о четырехлетней девочке Бёрнэмов, мучимой вспышками гнева, что были порождены тайнами ее отца, проявилось зримо и поспешно, куда поспешнее, чем в прошлые разы; Констанс, надо полагать, лелеяла надежду именно на такие раздражитель и нейтрализатор.

— Я готова, вполне готова оставить вас в покое, если вчера две девочки всего лишь разыгрывали сценку из спектакля. Уплатите мой скромный гонорар и выкиньте меня из головы. Однако на правах вашей подруги я колеблюсь. Покажите-ка мне личико, дорогуша.

Миссис Монтегю возложила пальцы с коротко остриженными ногтями на подбородок Констанс и повернула его к себе; дама неслышно плакала. Вознамерившись скрыться от прямого взгляда, Констанс моргнула и отвела глаза.

— Фантазии Констанс о фальшивых фантомах — форменное фиаско! — поддразнила ее Энн, продлевая всякое фффф, и Констанс улыбнулась по-настоящему: девочка в рощице, окруженная женщинами и их маленькими подопечными. Энн нежно смахнула слезы с длинных ресниц и поцеловала миссис Бартон в лоб, указательным пальцем разгладив морщинку меж бровей.

— Ну, будет! Открытые врата нельзя запереть вновь. Вы не в силах не смотреть, пусть увиденное и обжигает.

— Верите ли вы, что я виновна? В неурядицах?

— Овладейте собой. Вы же не хотите встревожить нашу Ангелику. Она смотрит на вас. Махните ей и улыбнитесь!

Вариация на тему Бёрнэмов подстрекнула Констанс яснее уразуметь собственный случай, и ее память извергла новую подробность. Ангелика также страдала от припадков ярости, из коих одни были объяснимее других; но самый тревожный припадок случился с нею неделю назад, когда Констанс оставила дочь на попечение отца. Торопливо отлучившись в церковь и возвратившись, Констанс обнаружила ребенка в полном помутнении у недвижных отцовских ног.

— Нечто большее, нежели детская гневливость?

— Много хуже. Он же попросту стоял, изучая ее страдания.

— Сообразно своей исследовательской натуре?

— Или жестокости, — резко отвечала Констанс. — Он желал ее беснования. И мог вызвать припадок с умыслом. Он над ней глумился.

Они длили беседу, начатую за день до того. Констанс вновь искренне и открыто говорила о своих горестях, смеялась над рассказами Энн, приникала к источнику ее мудрости и ухватилась за возможность: поскольку завтрашним вечером лабораторские дела вынудят Джозефа покинуть Лондон, Энн может побыть в доме подольше, дабы отскрести остатки трагедии Бёрнэмов. И поужинать.

Между тем Ангелика — чистая детская радость и свобода — порхала вблизи и вдали. Когда она застыла, дабы послушать разговор женщин из-за скамейки, возложила руки им на плечи и просунула меж ними голову, Констанс и Энн изо всех сил принялись маскировать обсуждаемые сущности и ужасы, однако девочка определенно постигла истину, ибо вдруг погладила родительскую щеку, прося мать не грустить. Она пообещала всегда ее радовать и всегда быть хорошей, после чего улизнула очаровывать более посредственного, нежели она сама, ребенка либо сбитую с толку гувернантку, дабы те с нею поиграли. Ангелика затерялась в рощице и вернулась с гирляндой историй: меж ветвей она видела голубую манифестацию. Это было по меньшей мере невероятно; видимо, так она просила позволить ей поучаствовать в беседе на равных. Энн дала ребенку возможность озвучить свои мысли, и Ангелика быстро сказала:

— Мне совсем не нравится, когда мамочка испугана.

Она угадывала материнские боль и страх.

— Лучше всего, если мамочка будет спать рядом со мной, — сказала она. — Тогда он останется снаружи или спрячется. Он не осмеливается тронуть меня, когда мамочка смотрит.

Она что-то видела, желала о чем-то рассказать, но, увы, раззадорить ее на свидетельские показания было затруднительно. Ее видения близко соответствовали материнским — факт, подтверждавший множество различных и противоречивых версий. От нее разило чесноком.

V

Нежные щечки и шейка Ангелики пахли средствами, кои прописала Энн, даже сильнее на будущий вечер, когда Энн прибыла, дабы выполоскать из дома Бартонов заразу Бёрнэмов. Сильнее сделалась и убежденность Констанс в преступности супруга. Суточный промежуток сказался противоположным образом: вместо того, чтобы увериться в несущественности произошедшего, Констанс определилась на счет вины мужа и, едва впустив Энн, принялась с воодушевлением излагать свои теории, невзирая на Ангелику, коя внимала ей со скамейки при фортепьяно либо повиснув на материнских юбках. Попытка Энн остудить Констанс провалилась; настойчивость, с коей та увязывала супруга с кошмаром, впервые заставила Энн усомниться в диагнозе.

Я вовсе не имею в виду, будто упорство Констанс убедило Энн в том, о чем сама Констанс проговаривалась вскользь; нет, Энн по-прежнему полагала, что Джозеф Бартон — при всех его грехах — не руководил никаким духом-невольником. Вернее сказать, что Энн определила само упорство как «сокрытое».

Мгновения сокрытого, когда события замедлялись и Энн воспринимала важнейшие сведения, что таились под словами, внутри невербальных звуков, по ту сторону гримас, даже в сопутствующих предметах и декорациях, дарили ей прекраснейшие переживания, пусть даже болезненные либо измерявшие чужую боль. Энн не была наивна; она лучше прочих сознавала, что мир по природе своей ни добр, ни милосерд. Точно так же, следует отметить, не видела она и грандиозной решетки, взаимосвязывающей всех людей, все события, все время; Энн с легким сердцем признавала изобилие бессмысленных совпадений. Она не была дурочкой, коя верит во всяческие порождения чужих капризов.

Но мир строился на красоте, что составляла его основной узор, его структуру, пусть частности нередко бывали жестоки и уродливы. Посвятив себя работе, Энн со временем набралась опыта и была осчастливлена тем, что узрела тусклое связующее сплетение, кое наиопреде леннейшим образом лежало в основе основ повседневности. Того, кто проявлял неослабное внимание, здесь ждали путеводные нити. Они не требовали внимания, но вознаграждали его. Определенные мгновения, предметы, слова выделялись не лучистостью (идиотический термин, призванный объяснить косным людям какую-то долю этого ощущения), но скорее врожденной и притом частичной значимостью, тоской по завершенности. Они были звеньями в цепи, однако звено, коему назначалось быть сцепленным с предыдущим, могло объявиться дни спустя в другом месте и в напрочь иной ситуации. Тем не менее два этих звена, увиденные как они есть, в соединении, не могли быть ничем иным, исключая совпадение и самообман. Они достигали одно другого, минуя обстоятельства, и заключали в себе некий новый намек либо вывод, что поддавался лишь внимающему.

Энн была сравнительно молода, когда впервые уловила в себе способность к осознанию, и немногим старше, когда поняла: многие попросту не замечают волны смысла, испускаемые ими всякий день. Заметила она и другое: как ни объясняла она увиденное тому, кто видеть не мог, ее непреложно осмеивали. Большинство полагалось исключительно на слова, ожидало, что к нему обратятся, желало услышать нечто прежде, чем начать слушать. Однако Энн не собиралась лгать себе, дабы походить на это большинство. Ее наблюдения снова и снова подтверждались опытным путем. Она узнавала о том, что ее подруги встревожены, прежде подруг и терпеливо дожидалась момента, когда им открывалось это знание. Она знала, когда убийца нанесет удар либо исчезнет. По выборке картин в окне галереи она узнавала о том, что над живописцем довлеет спиритическое наваждение, хотя выставленные полотна являли всего лишь коров в солнечном свете.

Проводя вечер в обществе Констанс — в театре, за ужином, в каждой комнате ее дома, — Энн чуяла прибытие звеньев сокрытого, кои проявлялись быстро, одно за другим, пусть их связующий смысл и не обнаруживался тотчас же. Начать с того, что когда Энн раздумывала, как в ходе вечернего сеанса и очищения доказать спиритическую невиновность супруга, ее словно вынесло прочь из дома, ибо Констанс, пользуясь отсутствием мужа, сняла ложу в театре. Первое звено: то был театр, в коем Энн некогда играла, завершив карьеру ролью Гертруды в «Гамлете». И еще: этим вечером шел именно «Гамлет». И еще: Кейт Милле, коя играла Офелию при Энн в роли Гертруды, изображала ныне Гертруду: девочка, преждевременно ставшая матерью.

Констанс, далее, между актами и по дороге домой говорила о собственной матери, о нехватке материнской мудрости, что ощущается ею всю ее жизнь, о том, что ее закономерно терзает страх оказаться почти бесполезной для Ангелики. Констанс взяла Энн под руку; они шли мимо зеленого парка, что был заключен в ограду, сложенную из увенчанных кисточками чугунных копий, и по всякому древку вились сверху вниз черные железные гирлянды из роз, и всякую розу, в свой черед, испещряли черные железные шипы, и меж шипами тут и там проглядывали черные железные жуки и гусеницы, знаменуя тщеславие безымянного кузнеца, что выделал некоторых гусениц вплоть до крошечных волосков, коими инкрустировал их сегментированные тела. Продвигаясь от лампы к лампе, Констанс вела рукой по этим колючим копьям и говорила о близящемся отдалении ее дочери, кок) всего через неделю переведут на диету из латыни, Дарвина и бог знает чего еще. Мгновением позже из-за угла вывернула молодая пара в маскарадных костюмах: католический епископ и монашка смеялись, взявшись за руки, и распевали, пародируя латынь: «Ин катэдра экс катэдра экс оффицио трам-пам-пам…»

Когда они возвратились в дом Бартонов, обсуждаемая девочка был готова к их приходу, держа себя так, будто знала, что они явятся в этот самый миг.

— Я хочу, чтобы вы уложили меня спать, — сказала она Энн, к удивлению Констанс; что до Энн, она дожидалась как раз подобного тускло мерцающего звена. Констанс увлекла Нору в кухню, а Энн взяла ребенка на руки и пошла наверх, понимая: ей нужно лишь внимательно слушать, дабы усвоить нечто оглушительно важное.

— Я вас ждала, — сказала Ангелика, когда Энн возносила ее по ступенькам. — Очень-очень долго. Здесь налево, — скомандовала девочка наверху, однако это предписание столкнуло бы их со стеной, оттого Энн двинулась направо, и Ангелика похвалила ее за послушание.

— Ты спишь здесь? — вопросила Энн, опуская дитя на кровать. — Королевская палата во дворце.

Платяной шкаф, подозреваемый во многом, опекал столько одежды, сколько Энн никогда не имела.

Ангелика пригладила жесткие волосы куклы, черные струны, выдранные из хвоста обреченной лошади. Она новела руками в бесподобном жесте — еще одно звено, — в точности как вздымала руки Молли Тернер ночь за ночью перед Энн в спектакле «Опасные дети, или Вечерний испуг». Энн не думала об этой пьесе годами и припомнила ее лишь несколькими часами ранее, когда они с Констанс увидели вдалеке театр. Семнадцатилетняя Молли играла девочку десяти лет, и столь искусно, что люди сетовали на то, что ребенка допустили к участию в представлении подобного рода. Той пьесой Молли Тёр нер завоевала и первого поклонника, мужчину, что прежде невнятно ухаживал за Энн. Он стал первым из многочисленных трофеев Молл и предпоследним — Энн.

— Может быть, расскажешь мне сказку? — попросила Энн, опускаясь в голубое кресло с роскошной обшивкой, стоявшее при кровати.

— Вы какие сказки любите?

— Любые, какие только любишь ты. Поведай мне о своей куколке. Как ее зовут?

— Это принцесса Елизавета, все знали ее под этим именем, но сейчас она скрывает свою истинную сущность. Сейчас она — маленькая Принцесса Тюльпанов.

— Но к чему столь очаровательной девушке скрывать свое имя?

— Ее хотят поймать эльфы. Чтобы преподать латынь. Она сбежала. Но теперь они поклялись слезной клятвой. Когда они ее найдут, она должна сидеть на шляпке мухомора и заколдовать их, иначе эльфы сделают что-то непоразимое.

— Непоразимое?

— И когда она попытается их заколдовать, все должны утихомириться. Они заставляют ее танцевать.

А эльфы изысканно танцуют, поэтому они судят очень сурово. Потом, когда они прикажут, будут снежные танцы, и она должна танцевать так, чтобы ни одна снежинка не упала на землю.

Энн размышляла. Она спросила очень медленно:

— Если она совершит ошибку и уронит снежинку на землю, как ее накажут?

— Тс-с-с! Об этом нельзя даже говорить, — прошептала Ангелика. — Эльфы карают за ошибки такими изгорбными овечками. Бедная, грустная Принцесса Тюльпанов.

— Почему она грустит, Ангелика?

— В стране тюльпанов ее сон оберегают храбрые ангелы с копьями, утыканными шипами роз. Если они коснутся вас этими копьями, вы умрете. Навсегда.

— Они оберегают принцессу. Превосходно. Это замечательно, когда кто-то тебя оберегает. Они защищают ее от эльфов?

— Нет. От того, что страшнее.

— Что же это?

— Страшнее.

— Мама принцессы знает, что это такое? — спросила Энн, однако дитя лишь вздохнуло и спросило в ответ:

— Вы толстая?

— Полагаю, что да. Наверное, я кажусь тебе огромной. Я тебя пугаю?

— Вы смешная! Дамы не могут пугать.

— Какой мудрый ребенок. Где ты об этом узнала?

— Это все знают. Такими нас создал Господь.

— Тогда что же тебя пугает? Что это — страшнее эльфов?

— Теперь вы расскажите мне сказку. Пожалуйста.

— Хорошо же. Держи принцессу крепче и слушай. Однажды жила-была королева, самая красивая, прекраснейшая издам. Но она ужасно мучилась, потому что ее король не был добр. А их дочь, принцесса, любила мамочку-королеву всем сердцем и не желала, чтобы мамочка страдала еще больше, потому принцесса никогда не рассказывала мамочке о том, что она тоже страдает от жестокости. Но кому-то принцесса должна была обо всем рассказать, потому она обратилась к королевскому советнику. Видишь ли, королева доверяла одному человеку…

— Я знаю! Я его знаю!

— Его? Кого ты имеешь в виду?

— Хрустальная Королева доверяет только Господину Огней, а Королева Сладостей глядит с глубоким одобрением на Милорда Лакрицу, а Дама Деревьев навсегда вверила себя доброму слуге, Рыцарю Вод. Такой мужчина имеется у каждой королевы.

— Понятно. Интересно, ты упомянула лакрицу — и смотри, что я тебе принесла. Вкусно? Так вот, дорогая моя девочка, эта королева доверила защищать себя и возлюбленную маленькую принцессу премудрому волшебнику.

Принцесса знала, что должна все рассказывать волшебнику, тогда волшебник ее защитит. Как ты полагаешь, что произошло далее? Можешь закончить мою сказку.

Однако рот девочки был занят сладостями, и она едва ли могла его закрыть, ибо в спешке проталкивала сквозь губы пригоршню лакрицы. Энн ждала, страшась близящейся истины. Наконец ребенок драматично сглотнул. Энн вытерла девочке губки и стала слушать ушами, глазами и сердцем. Девочка спросила:

— Вы едите спаржу?

— Ем. Обожаю спаржу. С подливой.

— П-п-п-п-п-пппппп, — она яростно запнулась, покраснела, ее глаза повело вверх и вправо, личико обезобразилось, выдавливая неподдающееся слово, — п-ПА ПОЧКА!!! говорит, что она полезна для почек.

— Видимо, так.

Девочка зевнула. Ее глаза закрылись, затем вдруг распахнулись.

— Кто там в нашем потолке? Вы сказали, что в нашем потолке висит мужчина. Я слышала вас в парке.

Энн подалась к кромке Ангеликиной кровати и сказала мягко:

— Сейчас ты уснешь, и мы с твоей мамой позаботимся о твоей безопасности. А утром ты пробудишься и расскажешь нам только о самых светлых снах.

— Куда ушел мой папочка?

Ее веки почти сомкнулись.

— Он возвратится завтра, и ты не скажешь ему о том, что я приходила сидеть с тобой, верно?

— Приношу клятву, — прошептала она. Энн возложила большую ладонь Ангелике на голову, мягко провела ею по лицу девочки, и та уснула.

В этом голубом кресле Констанс проводила ночи, охраняя ребенка, перебирая девочкины слова, что были не яснее возгласов оракула или мертвеца. Но сегодня ночью они наполнились смыслом. Ощущение сокрытого, звеньев, кои соединялись, образуя несокрушимую цепь, редко бывало столь сильным, и Энн казалось, что еще чуть-чуть, и она ухватится за ее мерцающий кончик.

Она оставила спящую девочку, однако не присоединилась к хозяйке, взойдя вместо этого на верхний этаж и обследовав апартамент дамы и джентльмена. В окна стучался дождь; он сдерживал себя, пока Энн и Констанс не добрались из театра до дома, но затем небеса разверзлись с убийственной мощью. Стекла стрекотали, свет ахал, Энн осматривала комнату, где итальянец спал, брился и отравлял окрестности. Следы его влияния обнаруживались повсюду: во втором, меньшем шкафу пахло табаком, на столике покоились кисти, серебряная чаша, бритва. Энн изучила последний экспонат, памятный дар чужедальней войны, с рукоятью гладкого серого камня, на коей были вырезаны иноземные слова и символы. Одна из стен гардеробной супруга была подернута завесой, вышивкой с единорогом: рыдающая дева сидела в кресле, единорог возложил голову ей на колени, дева просеивала пальцами со множеством колец белые локоны его гривы, а из леска выползал охотник с искривленным клинком в правой руке и серебряной чашей — в другой.

Энн откинула портьеру, коя огораживала ложе, утопила руки в подушках и покрывале. Мой сон невыносим, твердило тело Констанс в один и тот же час всякую ночь.

Только не ступай по нам, твердили скрипучие ступени.

Но я должна заботиться о ребенке, молила Констанс.

Не открывай меня, говорила дверь детской. Какой же матерью я буду, если послушаюсь?

Энн сошла к пиршеству, и перед ней разостлалось сияние: радушие этого дома в точности отвечало ее надеждам, даже превзошло их, однако теперь ее охватило замешательство. Ее принимали незаслуженно. Не в силах предаться праздности, она не понимала, что говорить и куда поместить себя среди подобного довольства, среди высокопробнейших яств, кои Констанс посчитала ее вседневной пищей.

Казалось, что Констанс не ощущает этой ночью опасности и не ждет нападения. Взамен она явила новую сторону себя, преподнося Энн своеобычный дар. Констанс не притворялась хозяйкой, не освободилась от пут кошмара. Она была попросту счастлива.

— В вашем обществе меня охватывает странное чувство, — поведала она, едва они уселись. — Стоит мне хотя бы на мгновение подумать о том, что происходит в моем доме, о том, с чем я, по всей вероятности, столкнусь этой самой ночью, покончив с прекрасными кушаньями, я понимаю, что должна повредиться рассудком. Однако же, лишь узрев рядом вас, я обретаю способность к противостоянию.

— В вашей ситуации женщины часто ощущают то же самое.

— Нет. Я разумею сказать много больше. То же самое — и более того. Прошу вас, не допускайте мысли, будто я изрекаю ныне банальности. С вами говорит вовсе не одна из множества «страдалиц», кои алчут вашего совета.

— Я совсем не имела в виду упрекнуть вас в… изречении банальностей.

Констанс подала Норе знак приступать: величавая дама, коя с вольготностью распоряжается собственным домом.

— «Женщины в моей ситуации». Иными словами, мы — неизменно женщины? И вы никогда не помогали мужчине?

— Никогда.

— Им незнакомы наваждения?

— Я знаю точно, что знакомы. Я читала слова на важденных мужчин, внимала их последним истерзанным мыслям и признаниям. Мужчины, однако, не искали помощи сами. Я не утверждаю, что способна понять их, дорогуша. Разве что мертвых.

Констанс размышляла, пробуя слова на вкус и отвергая. Энн готова была прождать хоть вечность, лишь бы та сформулировала свои мысли, столь сильно ощущала она возрастающее давление очередного подступающего звена.

— Как вы полагаете, обретается ли спокойствие в обществе другого или же только в себе? — вопросила ее подруга, положив конец долгому молчанию.

— Вы просите слишком многого, если надеетесь обрести спокойствие, в то время как дом ваш обуреваем подобным катаклизмом.

— Однако именно это я и подразумеваю! Я спокойна, невзирая ни на что. Спокойна в этот самый миг.

Именно это я желала вам поведать.

Она говорила весьма непохоже на мужчин, подбирала слова, весьма отличные от тех, кои мужчина желал бы услышать. Если бы Энн однажды обзавелась дочерью, ныне та вполне могла прийтись Констанс ровесницей.

— Спокойствие и бракосочетание преподносятся девушкам как нечто равноценное, однако их редко встретишь в обществе друг друга, — отвечала Энн… — Мне, само собой, довелось некогда побывать замужем. Он оказался немногим менее мужчиной, нежели от него можно было ожидать. Вскорости после того, как он привез меня в свой дом, мне было сказано, что у меня не будет даже служанки наподобие преданной вам Норы, а чуть погодя из рук моего супруга выскользнул и его скромный особняк. Та же судьба постигла скромные драгоценности, коими я обладала до свадьбы. Не успела я оглянуться, как сама жизнь оказалась чересчур тяжела для его слабых рук, и вот так, мой дорогой друг, я в ваши годы стала вдовой.

— Должна признаться, подобный исход страшит меня более всего.

— Вдовство? В самом деле? Хмф. Дорогуша, вам следует научиться ранжировать страхи по истинному их значению — таково одно из упражнений здравого ума. Я наблюдала явления куда ужаснее, нежели легкий, легкий приступ безмужества. Что до меня, я ощутила себя в ка кой-то степени освобожденной. Наследство мне причиталось, разумеется, скромное. Каково будет ваше, вы знаете? Нет? Мое было скромным, но мне и в голову не пришло расстроиться, ибо когда осталось в прошлом его расточительство (кое слегка обвораживало, когда имело целью мою персону), финансы мои более чем укрепились. Куда утонченнее были удовольствие вновь заботиться о себе, свобода быть самой собой. Требования к роли, что я играла — любящей жены, — обременяли меня несказанно. Я и вправду страшно себялюбива.

— Меня вы в подобном не убедите. Вы будто средневековая святая, коя опять и опять встает на скорбный путь, дабы охранить слабые души.

— Я тружусь не покладая рук, ибо труд вознаграждает меня радостью. Я сама себе охранитель.

— Я тоже трудилась. Тяжелая работа меня не пугает. Иное дело — одиночество.

— Одиночеству вы предпочтете общество, кое находите в этом доме?

— Я желала бы иного разрешения, однако его, разумеется, не найти, не так ли? И потому я столь рада спокойствию, обретенному во временном, избранном обществе.

Констанс потянулась через стол и ладонью накрыла запястье Энн.

Нора поднесла портвейн из погреба мистера Бартона, и Констанс вновь потребовала от Энн согласиться, что вину за наваждение следует возложить на супруга.

Энн опять вступилась за него, ощущая, однако, что в этой схватке она слабеет. Возобновление обвинений встревожило Энн пуще прежнего: в продолжение беседы и сейчас, и ранее Констанс будто ходила вокруг истины, приближалась к огню не ближе, чем позволяла ее храбрость.

— Он намерен сотворить из нее, понимаете ли, — сказала она, — мальчика, подобного ему самому «исследователя». И взять в жены… он сделает ее своей женой. Вместо меня.

Они сидели перед камином, пригубливая портвейн и раскуривая сигару Джозефа Бартона, одну на двоих.

— Вас никогда не удивляло, дорогуша, отчего нам назначено двигаться плавно? За свою жизнь вы наверняка слышали о том не раз. «Женщинам подобает плавная походка». Все просто. Если мы движемся плавно, значит, у нас нет ног. И если мы лишены ног, мужчин не станет истязать мысль о наших ногах. Но здесь, только среди своих, мы можем вернуть себе свои ноги.

Энн задрала юбки, открывая огню Констанс и смеху Констанс стволы гигантских деревьев, обернутые белым хлопком и заключенные внизу в кожу, и Констанс последовала ее примеру.

— Везде, где женщины свободны от мужчин, — сказала Энн, — они живут с ногами.

Энн покинула подругу подле спящего ребенка и отправилась в одинокое странствие по дому, на свой лад очищая его от Бёрнэмов. Наверху она откинула задвижку и возлегла на ложе Констанс и Джозефа. Каждую ночь Констанс пробуждалась здесь вопреки себе. Каждое прикосновение ее мужа передавалось их дочери. Душа Констанс Бартон боролась с самой собой: нечто принуждало женщину пробудиться, даже когда нечто иное пыталось испугом вновь уложить ее спать. Энн жестоко ошиблась; ее неправота делалась явственнее с каждой уходящей секундой, проведенной под потолком, в коем она вообразила труп порочного супруга. Энн желала, дабы воображенное обратилось в явь: лучше бы призрачный мир преступил привычные ему законы и угрожал ребенку насилием.

Жена узрела манифестацию, поскольку не в силах была выдержать правду. Сущая очевидность настоящего преступления извратилась, оно преобразовалось в призрачное, ибо человеческая действительность была невыразима, непредставимее даже мира духов. Энн доводилось видеть естественное искажение души и ранее. Мучительно травимый, подвергшийся нападению разум уединяется в себе и творит иносказания, кои в свой черед овеществляются. Констанс узрела голубых бесов, дабы воспрепятствовать самой себе увидеть мужа, что покинул комнату ее дочери с туфлями в руке, прикрыл за собой дверь, взошел, ступая неслышно, на супружеское ложе. Констанс находила смысл в треснувших тарелках (возможно даже, они треснули по ее вине, чего она не заметила), но не отваживалась войти в детскую по его следам и увидеть, как ее дочь под мутным зеркальным стеклом с обитыми краями сует ручки в ротик, дабы не закричать. Разум создал привидение, ибо духа Констанс по меньшей мере чаяла изгнать — и могла найти постороннего, кой ей и поверит и поможет. Энн с нею, пока с нею манифестация. Ни закон, ни общество не давали ей иного прибежища от зла, коим являлся ее супруг.

Всего день назад излагая переработанную историю Бёрнэмов, Энн точно в воду глядела. Припадки, порочный отец, взявший на душу невыразимый грех, за каковой расплачивался ребенок четырех лет от ролу: наскоро придуманные подробности таили в себе послание, кое она получила как медиум, даже не заметив, ибо полагала всего лишь, что ловко обрабатывает беспокойную клиентку. По временам тот свет жаждал восстановления справедливости и на сей раз вещал посредством Энн, о чем она не догадывалась.

Покоясь теперь на оскверненном супружеском ложе, она готова была измолотить кулаками воздух или разреветься подобно Констанс, ибо, получив знание, лишена была способности говорить и действовать. Она внимала несовместным требованиям жалости: открыть Констанс глаза, дать ей узреть под своей крышей зло либо утешить ее, дабы она и впредь жила, отводя взгляд, посреди дьявольской неизбежности, и страдала, ибо ничто, даже похоть, не длится вечно? Посоветовать ей бежать с девочкой в бедность и забвение? Или же ничего не предпринимать, усмирять ее снотворным, питать ее исцеление, отвлекать сеансами, снабжать легионами призраков, коих она изгонит и оборет в воображении, воображением же гоня от себя истинный ужас? Но что толку, если супруг вознамерился умертвить ее диковинной, улыбчивой смертью через рождение?

Констанс пыталась воззвать к Энн в первую же их встречу, так много дней назад, целую жизнь назад: «Слишком отвратительно прощать. Мне следует замолкнуть, отвести глаза, померкнуть до полной слепоты. Мне едва не следует предпочесть все это — или же смерть».

Констанс Бартон вознеслась до богатства; до театральных лож и восхитительных яств, и ныне всякая хранившая ее силуэт подушка служила клеем, что стреноживал трепыхавшееся насекомое. Бессердечно поздно ей сообщили о цене, кою она станет платить, и платить, и платить за липкий уют. Прими Констанс решение пожаловаться на поведение хозяина — и ее могут отправить обратно в суровый мир. Пара духов, коих дама наблюдала, — духов, обязанных свойствами явно человеческим побуждениям, — были данью ее твердому характеру.

Внизу терзаемая страхом и болью девочка плакала в одиночестве, укрепляясь в мысли, что таков естественный порядок вещей, или во всем виновата она сама, что таковы пути взрослых, кои точно знают, как ее использовать. Разумеется, Энн не впервые сталкивалась с подобным. Лондон был одержим этой болезнью, этим заговором, соучастники коего таились и смеялись в домах любого рода, однако никогда еще несчастное дитя, подобное неоперившейся ангелице, не очаровывало Энн во мгновение ока.

Она повертела навесные замки на буфетах мистера Бартона, обследовала конторку и встроенные шкафы в погребе, запертые на щеколды, не понимая, что именно ищет, но понадеявшись, вероятно, наткнуться на некое озарение, на рычаг, что выведет ее подругу и ребенка из-под удара. На содействие полиции рассчитывать не приходится. Констебль поумнее обычного согласится зайти, переговорит, покивает понимающе на отпирательства позабавленного или оскорбившегося джентльмена — и оставит униженного злодея наедине с женой и ребенком, коим отныне будет грозить опасность мрачнее прежнего.

Закон их судьбами не интересовался. Равно не станет вытравлять поразившую дом заразу какой-нибудь Добрый врач.

Энн понаблюдала за Констанс в голубом кресле, уступавшей сну только с яростнейшим сопротивлением; голова дамы колебалась вверх-вниз.

— Пойдемте, вас ожидает ваша спальня, она полностью очищена, — сказала Энн, кою тошнило от собственной игры. Она повела подругу, что более дремала, нежели пробудилась, в приличествующую ей комнату.

— Я должна помогать вам, — бормотала Констанс. — Я должна быть рядом с вами.

Однако Энн возвела ее на ложе и единым прикосновением уложила спать с той же легкостью, что и девочку внизу.

Этой ночью она даст им хотя бы запоздалое утешение. Констанс побывала в театре, насладилась прогулкой и беседой, с легкостью говорила о том, что у нее на душе. Она ела и пила вволю, тщательно отомстив за себя портером мужа. Энн наделила ее боевым комплектом спирита, предложив ощущение деятельности и благоус пешности. Сейчас Констанс спала на своем ложе, невредима, пусть и на одну только ночь. Спустя два-три часа Энн пробудит ее рассказом о том, как манифестация была отражена и уязвлена, докажет в конце концов, что Констанс и способна победить, и невиновна. Нет, этого недостаточно. Ее трудов совершенно недостаточно. Обладай Энн неограниченным запасом времени, можно было бы выучить Констанс, как преобразить этого борона, выскоблить искушения, возвести препятствия, перенаправить его неистовства и влечения, спрятать ребенка за церемониями и общественными повинностями. Однако на деле время могло вот-вот истечь — а Энн вручила доверчивой душе коробочку с базиликом.

За время долгого ночного созерцания Энн решила: она не будет просить Констанс открыть глаза, но сделается ее глазами. Она станет видеть кошмары наяву, оберегая от них взор Констанс, ибо Энн вылеплена из более грубого теста. Уроды, коих жизнь покрыла шрамами, люди наподобие Энн, должны существовать затем, чтобы люди наподобие Констанс жили как можно приятнее. Констанс была успокоена в обществе Энн ровно потому, что Энн по своей воле впитывала и скрывала мерзость, коя возмущала любой род спокойствия. Наконец, мысленная нить завершилась мучительным узелком, жертвенной уступкой: если Констанс останется слепа, зверь сможет измываться над ребенком в свое удовольствие, и ничто не будет угрожать жизни матери.

— Всех баньшей прогнала взашей? — спросила Нора, когда Энн низошла по лестнице. Энн оставила дом, приказав служанке не будить госпожу.

Она нашла его во второй из обойденных пивных. Никаким совпадением тут не пахло: он беспрестанно кружил по трем кабакам и неизменно сообщал хозяину пивной, кою покидал, куда направляет стопы теперь. Надобность в нем возникала регулярно. Любой желающий добиться его аудиенции знал, как попасть на его кольцевую тропу.

Он не видел пользы таиться, пока таиться не требовалось.

Оба они давным-давно сошли со сцены, разделив старинную историю общих спектаклей и заполуночных возлияний, а также взаимопомощи по разным поводам, и театральным, и бытовым, когда обоим не к кому было обратиться за содействием. Со времен товарищеских лишений он создал себе репутацию в кругах и ремеслах, кои приносили прибыль не менее случайную, чем заработки Энн. Они всегда звали друг друга по величайшим ролям: он называл ее Герт, она его — Третьим, хотя годами ранее афиши прописывали его малюсенькими буквами на самом дне действующих лиц как Мишеля Сильвэна, Томаса Уоллендера, Диккона Нокса, Эйбела Мейсона и по-другому. Ни одно из этих имен ему не принадлежало, и он так и не счел себя обязанным сообщить Энн иное имя, она же не ощущала нужды принуждать его к откровенности.

— Величество, — пропел он этой ночью и отвесил низкий поклон, когда она прошла в темный угол; в сей поздний час пивная была набита битком. — К твоим услугам.

— Вечером я видела Кейт Милле в моем платье. Противное зрелище.

— Узурпация и зверство, Высочество. Промочишь горло?

— За твое вечное здравие.

Он никогда не осведомлялся, чем она была занята; она никогда не интересовалась, чем он заполнял дни и карманы со времени последнего свидания. Если требовалась услуга, они моментально переходили к делу. Когда визит относился к протокольным, они беседовали о событиях и людях, кои давным-давно ушли в прошлое.

Этой ночью Энн проронила:

— Мне нужно защитное средство для дамы.

— Что у нее с запястьями? — сказал Третий, уводя ее вглубь к запертой двери, кою пнул дважды. — Они элегантные — или походят на твои милые отростки?

Нора впустила ее обратно в дом, не преминув посетовать на поздний час, и Энн скоро поднялась по лестнице, дабы узреть детскую в четверть четвертого, в час, что гак тревожил Констанс. Девочка спала крепко, под стать матери.

На рассвете Энн разбудила клиентку и представила ей доклад:

— Не по вам как по мосту оно пробралось этой ночью сюда, и уж точно не в ответ на ваши сновидения, — сказала она Констанс, все еще размягченной и помутненной сном. — Милая девочка, ваше сердце должно воспарить, ибо зло, вне всякого сомнения, ослаблено.

Сию же минуту (еще пребывая в сонливости!) Констанс вновь настояла на возможной вине супруга. Энн ответила вопросом:

— Куда вы запрятали ваше оружие?

Констанс провела ее к комоду близ комнаты, где дремала девочка, и явила тайник с коробочкой.

— И еще одно средство. — Энн вложила узкую костяную рукоять кинжала Третьего в ладонь Констанс. — Держите его вот так, дорогуша.

Она обернула рукоять податливыми пальчиками Констанс. Что именно думала Констанс в тот момент, во что желала верить, что готовилась услышать? Она не спрашивала, для чего предназначался кинжал, и Энн просветила ее:

— Всем женщинам следует иметь эту вещь среди приданого, но сколь редкая мать это понимает! Прижмите локоть крепче. Именно. Вам не придется этим воспользоваться.

Энн забрала кинжал у Констанс и поместила его среди распятий и зелени. Не исключено, что лезвие наведет Констанс на мысль о плотскости угрожающего ей зла. Констанс, должно быть, уже поняла, что они шифруются, разыгрывают фарс, однако сосредоточилась на потустороннем толковании.

— Вы храбры как львица, что защищает детенышей, — сказала Энн. — Ночью я убедилась в том, что ваш кошмар восприимчив к этим инструментам. Вы освободите себя от него. А со временем Джозеф может вновь явить себя столпом, что служит вам поддержкой и опорой.

Она закрыла коробочку, вернула в ее нору.

Энн чаяла оказаться неправой. Быть может, супруг невиновен. Быть может, существует мелкий бес, коего Констанс еще превозможет. Ее сердечко во всей полноте освящалось добротой и непорочностью; если оно не преломит зло, кто его преломит?

— Я желала бы, чтобы вы оказались рядом, оберегая меня всякую ночь, — сказала Констанс, когда они спускались по лестнице.

— Моя Констанс, сколь уверенно и быстро ваше сердце распознает достойных доверия! Это верное свидетельство вашей мудрости. Я не смогу присутствовать при следующей вашей битве, однако же вы располагаете всем необходимым. Я в этом удостоверилась.

Испив кофе, они расстались до первого луча солнца.

— Мы подобрались к разрешению ближе, чем прежде, мой дорогой друг, — сказала Энн на пороге, уповая на истинность этих слов. Она не ведала, каковое из разрешений окажется удовлетворительным. Она размышляла о ребенке, спавшем наверху, о пище и вине, подушках и портьерах, о мужчине, что должен вернуться домой сегодня, о кроткой женщине, коей она могла предложить единственную защиту — неведение.

VI

Он вышел и застыл на пару собственнических мгновений на ступенях, внимательно осматривая небо и улицу, излучая бездарное довольство собой. Первая мысль Энн — что было лишь естественно — являла надежду на то, что его вожделение рассеяно. По размышлении Энн решила — не менее естественно, учитывая ее видение обстоятельств, — что если он все-таки восторжествовал — она ничего не могла с собой поделать, — она молилась, дабы мать осталась нетронутой и насилие снесла бы дочь. Другие сказали бы, что Ангелика всего-то познает отвратительность мужчин раньше сверстниц.

В определенном полусвете подобное знание казалось почти сокровищем. И она спасла бы жизнь собственной матери: похвальное достижение для молодой женщины.

В мире, скроенном по лекалу Энн, Ангелике, маленькой героине, каждый свидетельствовал бы почтение, о ней писали бы газеты, как в этом худшем мире они писали о каждом втором лейтенанте, что любовно подставил грудь неприятельскому ядру, спешившему к его командиру, испытал ввиду сравнительно ничтожной храбрости мгновенные муки и затем на протяжении вечности смаковал славу.

Как и самым первым утром, когда Нора прятала лицо, Энн пересекла дорогу и надвигалась на мистера Бартона, пока он ступал прочь от двери. Приближаясь к нему, она изучала скобки его рта и угол бросаемых им взоров.

Она надеялась выделить из его облика чистое знание о событиях прошедшей ночи. Он взглянул на нее и замер на миг, она же опознала гримасу, в прошлом отличавшую столь многих мужей. Сейчас начнутся угрозы и требования возвратить деньги. Но нет, Джозеф Бартон откровенно изучил ее притуплённым взглядом, всхрапнул и продолжил путь.

— Ему известно обо мне? — спросила она Нору в дверях, кои отворились, не успела она позвонить. Нора закупорила собой вестибюль и опустила очи долу, дав достаточный ответ. — Я иду наверх к твоей госпоже.

Однако тупица не позволила ей пройти.

— Она почивает. Доктор приказал.

Энн силой отвела руку девушки, и та вскрикнула от боли.

— Прошу вас, мисс, пожалуйста, — запричитала Нора. — Если он поймет, что ты тут была, меня выставят на улицу. Он меня побил.

И эту сцену Энн разыгрывала ранее; точно так же она представлялась Констанс Бартон словами, послужившими ей уже не раз, и удерживала на первых порах ее дрожавшее внимание историями, кои рассказывала многократно. Однако же, будто в пьесе, самым неожиданным образом однозначные реплики — только сейчас, единственно сейчас — разверзались безднами, утаенными тысячью бездушных декламаций.

— Передай ей, чтобы ни в коем случае… нет, скажи ей, чтобы она…

— Прошу вас, мисс, — проскулила Нора, истекая слезами.

— Нора, умоляю тебя. Скажи ей, что я буду ждать в нашей роще. Весь день.

Энн сидела в парке, пока не пала тьма; она лишь трижды отлучилась против воли по нужде и, спешно оборотившись, присматривалась ко всякому ребенку в надежде обнаружить героическую Ангелику. Смех за спиной принуждал ее то и дело повертывать голову. Далекая девочка, подгонявшая палочкой обруч, заставила Энн изготовиться и начать преследование; она почти нагнала бежавшее в рощу дитя, пока не признала: это не Ангелика, но более смирный ребенок, что испугался бросившейся к нему гигантской тети и удирал от нее со всех ног. Бесполезно мучимая тревогой, она дала ногам отдых. Ее Констанс, узница в своем доме, набухала роковым младенцем, а ее тюремщик все знал, он знал даже, что ей почти удалось выскользнуть из-под его власти. Теперь он не ошибется. Энн назначила себе условия, кои выполнит, если Констанс придет невредима. Она обещала при новой возможности рассказать Констанс обо всем, что узнала, предложить нечто действенное, все равно что. Еще она ругала Констанс дурой, трусихой и лгуньей: уж конечно, та могла выйти из собственного дома и умерить беспокойство Энн, если и вправду того хотела. Она замыслила оставить Энн без гонорара и ныне спала либо глотала порошки, дабы забыть то, что видела или отказывалась видеть. Не исключено, что она получила от Энн все, чего желала: чуточку опыта, увеселение, обеденную собеседницу, материнскую поддержку.

Употребив Энн, она забыла о ней. Не исключено, что мужчина оправдался перед Констанс либо солгал ей и та приняла его лучшее «я» в объятия, вздохнув с облегчением: ей не нужно более битый час сидеть с жирной и нелепой вдовой, что нагло проникла в дом, о коем не могла мечтать, разглагольствовала о призраках и своей жалкой опытности. Что ж, не в первый раз — и не в последний, рассуждала Энн, одинокая женщина в кольце ду бов, и верхушка пятнистой серебряной луны вперилась в нее из-за дальней окраины, дабы отбросить колыхавшийся силуэт Энн далеко в седую траву.

Она не заснула и не спала, когда заслышала донесшийся из отверстого окна плач Констанс, что билась о дверь внизу. Энн сошла по лестнице прежде, чем обеспокоилась миссис Креллах, и за считанные минуты все вопросы ее нашли ответы, все тревоги были умерены, и она вновь играла роль, что услаждала ее более всего — не защитницы, но защитницы Констанс. Она уложила Ангелику в постель, затем помогла Констанс войти, подала ей стакан горячительного.

— Он избил меня. — Ее подруга признала очевидное: ее лицо усеивали синяки, на коже и воротнике запеклась кровь. Он упрятал ее под замок и обезоружил. Она грозила наложить на себя руки, дабы защитить Ангелику.

Констанс пребывала in extremis,[9] и воскресить ее могло лишь экстремальное средство.

— Мое несчастное дитя, бедная моя девочка, — прошептала Энн, счастливая вопреки себе, и подарила легким поцелуем душистые локоны и чело, изувеченное пошлым кошмаром.

— Отчего со мной? — простонала Констанс. — Отчего все это происходит со мной? Если бы вы ответили на один этот вопрос, если бы я могла узнать лишь, какие злодеяния совершила, дабы навлечь на себя вечную месть подобного гонителя, — тогда я перенесла бы наказание.

Я ни на миг не сомневаюсь в том, что заслужила все это, однако же моя память молчит о причинах. — Поистине странное изложение. — Я пожертвовала собой ради нее этой ночью. Я поддалась ему, дабы отвратить от нее.

Признание в материнском самоубийстве более чем ужасало, и Энн запнулась, ища подходящее сочетание слон, дабы умолить Констанс сказать, что она не совершила ничего подобного, не бросилась на вражеский клинок, желая оберечь ребенка от несмертельной (по меньшей мере) опасности.

— Вы не покончите с этим? — вопросила Констанс, внезапно перечеркнув страх гневом, чтобы моментально смягчиться до едва не детской угодливости. — Пожалуйста, Энни, пожалуйста. Я сделаю для вас что угодно. Я заплачу сколь угодно много, я дам вам все, чего бы вы ни захотели.

Слова и тон застали Энн врасплох, укололи ее. Да, она осознавала собственную продажность, была непрестанно одержима заботами о финансах, намеревалась с первого же действия этой авантюры заработать на боли Констанс Бартон; и все-таки в минуту, когда эта женщина обвинила Энн в сокрытии от нее некоего решения, ибо не была еще назначена приемлемая цена, в эту минуту Энн усовестилась, не в силах что-либо возразить.

Ей, разумеется, некого было упрекнуть, кроме себя; она сама сочинила свою роль чумазой служанки, что вечно тянет руки к кошельку, однако теперь она была задета, уязвлена тем, что зрительница приняла ее игру близко к сердцу.

— Черт побери богатство вашего мужа! Вы думаете, я способна скрыть от вас утешение?

— Я желаю, чтобы все завершилось, так ужасно, лишь бы все завершилось.

И Энн достигла наконец акта драмы, что никогда не играла прежде:

— Значит, так тому и быть. С наваждением будет покончено, вы с Ангеликой останетесь невредимы навеки.

Я позабочусь об этом. Клянусь… вы меня слышите? Я клянусь, что так будет. Я покончу с этим. Спокойствие, дорогуша. Вы освободитесь.

Энн опустилась на колени и поцеловала женщину, что заходилась от рыданий, в макушку, поцеловала ее мокрые руки, поцеловала ее дрожащие, мокрые щеки, крепко прижала ее к груди и не отпускала, баюкая до тех пор, пока всхлипы не унялись, пока дыхание ее не замедлилось и она не провалилась в кошмарный, трепетный, бормочущий сон; не отпускала, уложив ее голову себе на колени, целовала снова и снова, усмиряя дребезжащее дыхание, целовала не отпуская.

VII

Мы свиделись с Третьим десятки лет спустя, когда он превратился в старика, уснащавшего разговор густым театральным хохотом и недомолвками, но никак не слабоумной болтовней. Энн пожелала представить меня своему давнишнему другу, о чем поведала, когда мы направлялись в облюбованное им логово (пивную с весьма обшарпанным обаянием) с целью меня озадачить: не смогу ли я выбить для него скромную роль или закулисную работу помощника костюмера, доверить ему охрану имущества во время представления, даже уборку. Однако до тех пор, пока она не оставила меня наедине с этим счастливым стариком — со словами: «Дорогуша, спрашивай у него что пожелаешь, и он воздаст тебе самыми правдивыми ответами», — я не понимала, что встреча наша устроена с несколько иными целями.

На мои заверения в том, что любой друг моей тети — это мой друг и я приложу все усилия, лишь бы он заполучил работу в театре, что прежде служил ему домом, он снисходительно поблагодарил меня за снисхождение, прибавив, что не собирался испытывать мое терпение, прося о любезностях «вас — подумать только, вас». Почему «подумать только»? Он засмеялся:

— Я знаю, кто вы.

— От Энн или по театру?

Он сказал только:

— Видите ли, я не забыл ни единой реплики. Мне не хочется опять выходить на сцену, но я на это еще способен. Дайте-ка мне наводку.

Он не лгал. Мы удостоверили это в ходе весьма занимательной беседы. Стоило мне снабдить его словом — двумя из любой однажды сыгранной им роли, как он безукоризненно выдавал свою реплику. Разумеется, собственно слов в ней было немного: хоть он и сыграл десятки ролей, его уделом явилась по большей части проза солдафонов и головорезов либо, если это были стихи, рубленые ритмы и урезанные рифмы, культи, кои пронзали королей и князей, дабы разгорячить атмосферу затяжными изъяснениями и приказами. (Куда чаще он всего лишь стоял немо и грозно, вооружен мечом, или барабаном и знаменем, или пирогом, в каковой были запечены насильники над дочерью Тита.[10]) Однако в нашей игре моя память сдалась первой. Он был готов не колеблясь воспроизвести по малейшей наводке («Молю, какие вести?»[11] или «Входят гонец и Талбот»[12]) свои малочисленные, трудноразличимые реплики Часового, Солдата, Пленного Гота.

Парой дней ранее и впервые с детских лет я спросила Энн, что же, по ее мнению, сталось с Джозефом Бар тоном; и тем лучезарным утром в пивной я осознала, что ответы мне следует искать у этого древнего актера. Как по-вашему, разве она не великодушна? Любящая меня Энн не пожелала поддаться искушению защитить себя.

Она знала, что убедит меня в чем угодно, разрисует мой мир своими красками и я приму их с благодарностью и стану любить ее больше прежнего. Но нет, она предоставила мне оценивать ее деяния, не выслушав ее доводов и без предубеждения, кое диктовала мне моя долгая к ней любовь. И более того, поступая, как всегда, благородно, она не признала бы совместной вины без согласия товарища по заговору, вот она и привела меня к нему под фальшивым предлогом, дабы позволить Третьему предпочесть исповедь или молчание, позволить ему осудить ее, если он того желал.

Третий решил исповедаться лишь в одном, проронив с нон-секвитурной[13] беспечностью:

— Мы с вашей тетушкой забавлялись этой игрой долгие годы.

И взглянул на меня так, словно бы сказал все, что мне нужно знать. И я полагаю, что так оно и было. Наверняка они с Энн беседовали за тридцать лет до того, однажды утром, кое выветрилось из его ясной памяти ко времени нашей встречи. Они разговаривали тихо, подавая реплики, коими однажды жили, интонацией или взглядом по капле вливая новый смысл в старые слова, изображая реальность в пьесах.


«Глостер. Сюда, где тихо, на два слова».

«Головорез. Господин?»

«Глостер. Я быть избавленным хочу от червоточца,

Что погубляет мной любимое. Насильник

Над непорочностью, сам дьявол во плоти».

«Головорез. Мне дайте имя, господин, — и будет так.

Переплыву я ад, и глазом не моргнув,

От жалкой крысы, от блохи чтоб вас избавить.

Скажите имя! Мне пожалуйте его и

Свою любовь».

Когда текст иссякал, Энн, должно быть, попросту меняла пьесы, ибо знала, что Третий последует за ней по зияющему драматическому канону.


«Лукиан. То муж кошмарных mores».[14]

«Второй слуга. Мавр?»

«Лукиан. Иль нет.

Он хуже. Непостижен нрав злодейский».

Она подводила его к постижению ее желаний даже в присутствии множества ушей, кое считало их всего лишь пьяными актерами.

«Макбет. В вас блещет смелость. Через час, не позже,

Я научу вас, где засесть в засаду,

И укажу вам время и мгновенье».

«Третий убийца. Все решено и так».[15]

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЖОЗЕФ БАРТОН

I

Наиболее ярые приспособленцы бегут чудаковатых родителей, потому я воображаю — ибо не вижу иного способа выполнить ваше задание в части, где сведения, коими я пользуюсь, скудны как никогда, — что данный экземпляр алчет условностей, не всегда убеждая себя в успехе своих начинаний. Ему нелегко удерживать власть над своей работой, своим домом, своими женщинами. Его супруга ослушивается либо притворяется послушной, соблюдая всего только букву его закона, в то время как дух упархивает прочь, и наш герой не в состоянии сказать, где же разошлись пути их замыслов. Он лезет вон из кожи, дабы порадовать супругу, но едва способен ее понять, а равно и вспомнить, за что выбрал ее во время оно, а равно и уразуметь, отчего она отнеслась к нему благосклонно. Его поразила современнейшая хворь, от коей страдают у нас столь многие мужчины: нерешительность. Он отрекся от мужественности. Словно под гипнозом, он позволил типично женским побуждениям выйти из положенных им берегов и захлестнуть его дом. Преподать ему роль было некому, инстинкты его подвели. Его беспокоили страсти, кои, по его мнению, щадили остальных.

II

Гарри Делакорт, источник немногих из весьма немногих имеющихся в моем распоряжении фактов, кричал на Джозефа Бартона — дабы его расслышали, невзирая на оголтелую толпу, потому Гарри мог говорить, не отрываясь от ринга, не оборачиваясь и не рискуя пропустить влажное соударение ободранных костяшек и багровой плоти.

— Повивальная бабка говорит, что не успеет рассвести, как я обзаведусь третьим ребенком.

— Отлично! Я понятия не имел, что она уже на подходе. Ты доволен?

— Ты знаешь, что сказала мне эта безумица? «Лучше всего… — по ее разумению, — если ребенок будет спать при матери первую неделю или около того». Неделю? Бог мой, при таком раскладе не выживет никто.

Нет, ты слыхал когда-либо о подобном? Словно я вожак своры цыган. Я сказал ей… Ого! этот удар он точно запомнит. Я спросил ее, полагается ли нам сообща питаться рисом из большого котла, приготовленным на костре в моей опочивальне.

— Спать в твоей комнате? — изумился Джозеф. — Безумие. Я бы не выдержал ни единой ночи.

— Знаешь, — задумчиво молвил Гарри, с любопытством наблюдая за бойцом, что, оступившись, падал назад, а соперник между тем продолжал молотить его по голове, — эти парни, они сверх прочего умеют сдерживать гнев. Это, я бы сказал, талант.

— Их жены, должно быть, разукрашены синяками с головы до ног.

— Клевета и предрассудок! Нет, я весьма в этом сомневаюсь. Скорее уж дома эти мальчики позволяют себе побыть агнцами. Для водворения порядка достанет тишайшего их слова.

В этой оценке Джозефу почудилась зависть, ибо Гарри, по всей вероятности, вынужден был прибегать к иным мерам; впрочем, как бы он ни гневался, трудно было вообразить большую пользу от этих мер. Шесть футов роста с лишним, однако Гарри был тонок как жердь и неизменно клонился на манер озерного камыша, дабы расслышать, что же говорят другие. Он пригвождал локти к бокам и поспешно семенил, что наделяло его аурой трепетной, женственной аккуратности, а также способностью подходить неслышно, коя проявлялась и в лаборатории с ее жесткими полами: Гарри подавал голос прежде, чем о его присутствии становилось известно, чем несказанно стеснял окружающих, допускавших, что он мог наблюдать за ними незамеченным.

Притом наружность Гарри Делакорта и его тонкий голосок отнюдь не отражали его характер — его влечение к дамскому обществу, его злодейскую спесь, его болезненный юмор. (Ранее тем же вечером он хохотал почти до кашля, описывая Джозефу игру, изобретенную намедни двумя его сыновьями; в этой игре они притворились солдатами, кои натыкаются на тела собственных умерщвленных родителей — Гарри и его супруги, — порубленные чернокожими на мелкие кусочки, и встают на благородный путь отмщения. «За моего отца!» — провозгласил Гас, деревянной саблей кроша Гарри, кой играл роль главаря африканских разбойников.)

Джозеф свел дружбу с юным Делакортом, когда последний, будучи студентом-медиком, впервые объявился в лаборатории, то есть через пару недель после рождения Ангелики. Джозеф наблюдал за Гарри, коего доктор Роуэн наставлял в ряде изрядно элементарных хирургических воздействий на образец. Гарри, исказившись лицом и нервируем писком образцов, при виде настоящей дрожащей плоти и розовой ткани замешкался. Он открывал то, что в свое время открыл для себя каждый: рисунки в анатомических атласах являли собой негодные упрощения, благообразные зарисовки морского дна, в то время как перед ним корчились на непроницаемой поверхности одни лишь волны. Джозеф, в недавнем прошлом отвергнутый женой ради неблагодарного ребенка, замыслил (почти ей в подражание) прибрать юношу к рукам. Он смотрел, как Гарри трясущимися пальцами вознес лезвие и держал его над образцом, коего не мог смирить слабым и неуклюжим захватом.

— Если позволите совет, сэр, — Джозеф принизил себя, величая «сэром» юношу, собиравшегося довести до конца то, от завершения чего он бежал шестнадцатью годами ранее, — следует попросту доверить рукам выполнять свою задачу, не особенно совещаясь с глазами.

Джозеф поместил пальцы на кисти мальчика и сведуще напутствовал левую руку на сковывающий зажим и правую — на надрез.

— Да, да, — сказал Гарри, отступая и потирая ладони. — Не удивлюсь, если я немало переоценил собственные навыки.

— О нет, сэр, видите ли, все изменится, стоит лишь проявить упорство. Вы не заметите, как сделаетесь мастером своего дела.

— Черт возьми, как приятно встретить здесь радушного собеседника. Вы, наверное, принц, что работает инкогнито. Я пожал бы вашу руку, но, э, конечно же.

Гарри, коего Джозеф спас от явной неумелости и с коим затем свел дружбу, был теперь его начальником.

Получив степень, Гарри вернулся в лабораторию на положение главного помощника доктора Роуэна и отвечал за план исследований. Джозеф считал, что, возможно, он и сам заслужил этот пост или мог бы заслужить, пусть и не был доктором медицины. Гарри принял лавры с легким сердцем и ни разу не намекнул на сдвиг в отношениях между ним и его бывшим ментором. Он по-прежнему коротал в обществе Джозефа вечера, часто посещал с ним боксерские представления, делал ставки, руководясь его советом, и немало в итоге выиграл.

Кулак Лекрозье взрезал защиту Монро снизу и, уподобясь картографу, нанес новооткрытый красный архипелаг на выцветшую голубую карту холста. Монро опустился на одно колено, как бы поверяя его исправность.

— Отлично сработано. — Гарри зааплодировал, плотно прижимая локти к бокам. — Знаешь, не удивлюсь, если сегодня ночью родится девочка. Кого бы ты предпочел на моем месте? Подозреваю, что заполучить третьего сына будет презабавно. Один унаследует мои владения, один станет адмиралом, а тот, что родится сегодня, — епископом. Так оно проще. Все мальчики совершенно одинаковы. В два года они узнают о локомотивах и радуются, как будто Иисус показал им райские красоты.

Годом позже они совершенно охладевают к машинам, зато всей душой прикипевают к лошадям. В четыре года лошади годятся лишь для тупых малышей, ибо Господь Бог сотворил земной шар исключительно ради насекомых, коих ловят, кормят, а затем давят либо опаляют в огне. А теперь, в пять лет, Гас без умолку тараторит об оружии.

Монро уже не держался на ногах, и чистильщики сошлись, дабы оттереть ринг. Гарри развернулся, обозревая дам, кои ныряли в тени и выныривали из них в тылу павильона — бокс умножал сладострастие их зрителей (правда, здесь дамы преуспевали соразмерно меньше, нежели на казнях через повешение).

— Чем заняты девочки? — спросил Гарри, воздевая палец и приманивая им взгляд рыжеволосого образца. — Твоя, например?

— Понятия не имею. Она без ума от своей тряпичной куклы. Неравнодушна к науке. Обсуждать ее занятия часами не принято.

Когда Джозеф возвратился домой далеко за полночь, Констанс не пошевелилась, а вот дочь села в кроватке, притулившейся в изножье его собственного ложа. Возвращаться ко сну ребенок не желал, и, коль скоро Констанс похрапывала, Джозеф два бесплодных, ожесточающих часа кряду умасливал, повелевал и ластился, пока девочка в конце концов не смежила веки; он же не последовал ее примеру, ибо был слишком зол. Свора цыган.

III

Сперва Джозеф не мог воспринять мое рождение иначе, нежели злосчастье, дуновение погибели.

Погибели его супруги, само собой разумеется. Он влюбился в огромные, почти детские глаза Констанс, придававшие ее липу в минуты покоя выражение, кое достигалось другими только за счет расходования мышечной энергии. Однако с каждым лжерождением эти глаза убывали, поедаемы ржой истощения. При всяких родах Констанс имела все более хворый вид, и Джозеф стыдился того, что обнаруживал в ней в моменты наибольшей немощи уродство, как в голодавших, коих видел на войне.

После каждой попытки она исцелялась, но лишь отчасти, не обретая ни первоначальной красоты, ни даже того пригашенного облика, до коего восстановилась, миновав предшествующую потерю.

Полурождения постепенно умерщвляли Констанс, Ангелика же нанесла ей самый тяжкий удар. Избегнув смерти, Констанс была терзаема выжившим ребенком.

Ритмические подвывания Ангелики, к примеру, доводили Констанс до слез, ибо она еще не окрепла для того, чтобы заботиться о нуждах неприятеля. Вопли являли собой лишь вступительный упрек. Второй по счету жалил, когда интонация крика менялась, извещая о том, что Нора отнесла девочку к кормилице, обитавшей в Нориной ком нате. Третьим выпадом становилось молчание, коему ликующий от пресыщения ребенок предавался, доставляя своей жертве двумя этажами выше новую, худшую боль.

Джозеф осознавал потребности новорожденного животного, однако не мог отделаться от мысли, что сей зверь едва не вогнал его жену в могилу, а ныне перешел к насмешкам над искалеченной жертвой, настойчивым воем добиваясь милостей от запуганных и наказуя тех, кто бессилен был ему услужить. То и дело издаваемый зверем двухтоновый победный визг напоминал Джозефу боевое гиканье африканцев, что доносилось из мрачной чащи отовсюду и ниоткуда, нарастающий стон, призванный до сражения выпотрошить вражескую душу.

Собственная мать Джозефа умерла родами (если можно так выразиться). Память о ней сделалась наваждением его отца и его дома, этого самого дома, что ныне всечасно оглашался младенческими стонами; так и Джозеф стонал некогда по матери, коя не могла прийти ему на помощь, пока взамен не возлюбил грудь кормилицы.

Его жена снова и снова грозила покинуть его вслед за матерью.

Погибель его супружеских обыкновений, его уюта, его домохозяйственной рутины. Появление Норы — видимой и слышимой обитательницы дома, коя не отказывала себе ни в голосе, ни в разговорах. Медленная и скорая погибель принципов и привычек, более чем заметных, наподобие спальных перестановок, и малозаметных: полугодовалая девочка принимала пищу в рот и живо выплевывала первую порцию, будь кушанье любимым или непробованным, мерзким или приятным. Вторая порция поглощалась с жадностью, но первая неизменно возвращалась, словно младенец был каким-нибудь соме лье.

Джозеф не ограничивал расходы на ребенка, на одевание, кормление и лечение, но отвергнутая, изрыгнутая, сплюнутая пища, кою дежурившие взрослые принимали, со смехом глядя на огромноглазую пожирательницу человеческой плоти… Джозеф находил затруднительным симулировать веселость. В доме не осталось места, куда возможно было сбежать. Обладай Джозеф способностью успокаивать дочь самостоятельно, он так и поступал бы, по помочь он был не в силах. Когда он пытался обращаться с ребенком на манер Норы и Констанс, извиняясь перед ним за его же гневливость, балуя его молочком теплым или попрохладнее, выдвигая (в редкой тишине) суждения и контрсуждения касательно похожести младенца и Констанс, в общем, всячески унижаясь перед распускавшим нюни созданием, его все равно с улыбками вышвыривали прочь из комнаты, дабы он обрел иное пристанище и внимал истерическим восторгам в одиночестве.

Вы скажете, что таковы всего-навсего переживания любого мужчины. Воистину, однако иных осеняет искра себялюбия по Дарвину либо благочестивая привязанность. Должны ли мы осуждать мужчину, что находит явление младенца малопривлекательным? Если жена этого мужчины почти умерла, а затем оставила его, дабы посвятить себя обидчику? Обуяло ли его саможаление? Не сразу и не вдруг; для прорастания таких качеств потребно время.

Некогда ему примечтались дети, кажется, смутные образы сыновей, уменьшенные разновидности его самого, азартные до науки и влекомые английским спортивным бытием. Когда Констанс понесла в первый раз, Джозеф, вероятно, предавался временами недолгим грезам, направляясь к Лабиринту либо наблюдая ее беспокойный сон и промакивая увлажнившееся чело. Быть может, он воображал будущего профессора анатомии.

Быть может, он предвкушал роль первого наставника, что тщательно выверенными шагами поведет сына к знаниям. Быть может, он намеревался преподнести ему серебряный праксиноскоп[16] и насладиться очарованностью мальчика, что вперит в него взор. Эти образы, однако, испарились в первую родовую горячку Констанс.

«Я желаю подарить тебе ребенка», — поведала ему Констанс вскоре после бракосочетания (кое состоялось, по его мягкому настоянию, не в церкви). «Я желаю подарить тебе ребенка», — сказала она, когда они отправились в свадебное путешествие. Она повторила эти слова в башне флорентийской гостиницы. «Я желаю подарить тебе ребенка». Дар невесты.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — прошептала она, вложив все силы без остатка в этот слабый, сухой шелест, когда и часа не прошло после первой утраты, и он ясно видел, был уверен, что она вот-вот умрет. Он сказал:

— Никогда более. Ты не должна испытать такие муки вновь. Мне больно смотреть, как ты страдаешь.

Но его убогие признания в любви омрачили ее более прежнего:

— Да, вновь. Я желаю подарить тебе…

И сквозь скорбь, причиненную ее страданием и утратой юности — все это за считанные мгновения, — он ощутил укол изумления ее стойкостью: даже в нынешнем положении она страстно желала подарить ему ребенка? В то время, как повивальная бабка судорожно закутывала и уносила прочь останки ее прошлой попытки, титруя ложь о незавершенных крестинах, коя служила обезболивающим? Лишь тогда он впервые задумался о том, к нему ли она обращалась. В те разреженные часы она заявила множество иных бессмыслиц, и знакомое удостоверение преданности казалось на их фоне искаженным.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — сказала она позже; глаза ее были закрыты. Он взял ее ледяную руку, согревая горячим дыханием посиневшие пальцы.

— Моя Кон, единственная моя Кон, — сказал он, и она отверзла очи.

— Джозеф? Ты здесь?

Разве она думала иначе? Тогда кому она только что предлагала ребенка?

— Я желаю подарить тебе ребенка, — говорила она впоследствии, когда бы он ни подступал к ней с ласками. Она распевала эти слова с таким упорством, что его кроткое несогласие («Сие вряд ли существенно, дорогая моя, учитывая хрупкость твоего здоровья») служило лишь к упрочению ее решимости.

— Нет! Это мой долг перед тобой. Наиважнейшее из дел, мой дар, ради коего я существую. Все, что я имею.

Это ужасающее провозглашение веры одновременно и радовало, и сокрушало его. На самом-то деле ему было все равно, подарит она ему ребенка или спаниеля.

Он не особенно представлял себе, что станет делать с эдаким подарком, а история собственного Джозефова рода, сильно подозреваю, более чем разубеждала его в том, что река семейного довольства берет исток в детях.

— Я желаю подарить тебе ребенка, — пробормотала она, даже когда живая Ангелика заходилась криком в той же комнате. И Джозеф оплакивал девочку из канцелярской лавки, коя застыла на пороге смерти, так и не узнав, что ее напрасный дар уже перешел в его негнущиеся, безжизненные руки.

Если оглянуться назад и принять во внимание роль, кою Ангелике предстоит сыграть в жизни матери, сомнения Джозефа в непорочности ритуальных заявлений Констанс окажутся провидческими. Она хотела ребенка по личным причинам, коренящимся в ней самой или во всех женщинах столь глубоко, что она, верно, и не способна была их изъяснить; потому она вполне могла верить (он допускал и свое тщеславие, и ее искренность), что произведение на свет ребенка в самом деле замыс лено было как дар любви и что он так или иначе отчаянно желал потомства, пусть все его слова, склонности и история свидетельствовали об обратном.

Безусловно, она по-прежнему ему не верила. Превращение Констанс из жены в мать было столь обстоятельным, столь волшебно исчерпывающим, будто она разыгрывала некую легенду. Она отдалась ребенку в ущерб всем обязанностям супруги, включая простейшую привилегию супруга и расположение к нему. Она, некогда столь изощрявшаяся, дабы очаровать его и ему угодить, ныне открывала рот исключительно с целью трепетно обсудить последний ор или чих дочери. Кроме того, у него начало складываться впечатление, что она выучилась утонченно над ним глумиться, осмеивая одним лишь тоном его бесполезность, даже интеллект, его созерцательность, коя, он знал, дает повод считать его вялым.

Она, которая некогда не замечала его тихоходности либо мирилась с нею, называла его «мой мудрый черепах» и видела в его манерах квинтэссенцию ученой прозорливости, — даже она надувала щечки, топала ножкой, слегка закатывала глаза, когда он отвечал слишком медленно, и думала, что он ее не видит.

Как же могла она после всего полагать, будто ребенок появился «для» Джозефа? Ребенок появился от него, против него, взамен его. Констанс отдалялась от него — если взглянуть на дело с высоты, — почти по прямой с самого рождения Ангелики. Мать и дочь дрейфовали рука об руку все дальше и дальше, будто на задней площадке удалявшегося в безмолвии омнибуса; «я желаю подарить тебе ребенка» значило доподлинно лишь «я желаю ребенка».

Возможно, все началось куда раньше. Возможно, она выбрала его, поскольку он часто бывал у Пендлтона, и позволила ему думать, что это он выбрал ее, ибо распознала в нем мужчину, от коего можно кое-что почерпнуть («подарить») и в свой черед избавиться, не выслушивая жалоб. Уже тогда она сознавала, что он идиот, сосуд зазорных страстей, коим она может помыкать с легкостью. Ныне две женщины станут неумолимо сближаться, все более походя друг на друга, а Джозеф будет стоять в стороне евнухом-финансистом-защитником гарема без султана. По временам, когда она всецело сосредотачивалась на Ангелике до такой степени, что вообще переставала замечать, вошел Джозеф в их комнату или ее покинул, он преувеличивал свои муки, позволяя ей узреть на его лице образ боли, и подчас добивался в итоге благожелательно дозированного расположения кормилицы. Однако, лишь добившись его, он хотел бежать прочь, ибо в совокупности данное упражнение виделось бесконечно унизительным.

Винить он мог, разумеется, единственно себя. Он не возражал, когда в его доме прутик за прутиком свили гнездо женские смешки и умолчания. Пока Ангелика была младенцем и не владела языком, Джозеф попросту не понимал, чем занять себя в долгие минуты наместничества; ее развитие не волновало его даже с научной точки зрения, ибо ребенок был куда менее интересен, нежели существа, над коими он трудился в лаборатории. Он знал, что младенец желал его ухода и возвращения той, что более умело холила, играла, пела и кормила. «Дорогая, она снова зовет тебя», — говорил он, отступаясь. Даже теперь, когда Ангелика постепенно обретала человеческий облик, когда Джозеф пытался справляться о ее играх, предлагал, более того, сделаться их участником, сплошная повторяемость ее речи и капризов заставляли его клевать носом, в то время как ее возбуждение лишь нарастало.

Полагаю, вы написали бы в диагнозе, что скука Джозефа есть сублимация его страха перед половым бессилием, что-то в этом роде, не так ли? Весьма в вашем духе. Видите, я играю вашу роль все искуснее. Да сэр, вы оказались бы правы, но только в том, что Джозеф страшился себя как существа, кое не нужно ребенку и, хуже того, вероятно, даже вредит ему. По самой меньшей мере, я думаю, он боялся, что приедается малютке так же, как она приедается ему, что в нем не сыщется и проблеска из тех, что веселят животное, порог увеселения коего наверняка весьма низок, раз уж зрелище матери, сведшей глаза к носу, или притворно падавшей Норы доставляло ему столько удовольствия.

Впрочем, разве нельзя назвать все это «безответной любовью»? Предпочтение, кое ребенок отдавал Констанс, — слово «предпочтение» едва выражает абсолютность границы, проведенной ребенком между Констанс и прочим мирозданием, с равным успехом можно сказать «он предпочитает кислород ядовитому газу», — было очевидно на любой стадии его развития, проявлялось даже у предмета почти нечеловеческих очертаний нескольких недель от роду. Конечно, Джозеф разделял это предпочтение и способен был его одобрить, однако — не оправдались ли подозрения Энн Монтегю, не преобразилась ли безответная любовь в ярость на свой объект? Признайте: вы считаете Джозефа виновным. Признайте также, что сегодня вы смотрите на меня, коя лежит у вас в ногах, как лежала однажды в ногах Джозефа Бартона, и постигаете его преступление.

Он стал проводить одинокие вечера в парке, давя ботинками гравий, не желая возвращаться домой, сознавая все свои потаенные слабости, боль, причиняемую обидой и стыдом, внушенный отвращением к себе озноб.

Он наблюдал на закате дня за детьми, коих сторожили сидевшие матери и стоявшие гувернантки. Прелестная девочка пробежала мимо, иллюстрируя тангенсы палочкой и обручем. Будучи на два или три года старше Ангелики, она забросит вскорости игрушки, займет всю себя менее детскими упражнениями, сведет на нет острые углы своей личности и обратится в более совершенное создание, упакованное для новых ролей. Ангелика, за коей пристально следит и кою оформляет ее мать, довольно скоро будет потеряна для Джозефа, сделавшись недоступнее, нежели теперь. Он не стал бы отрицать, что немного завидует клейким узам, что скрепляют женщин столь прочно, завидует смеху и слезам, кои разделяют жена и дочь, Констанс и назначенный ему дар.

IV

О, сколь низко пали его ожидания! Ныне он жаждал всего лишь ночной дремы. Четыре года он мирился с тем, что дочь спала у него в ногах. Отзываясь на ее полуночные запросы и кашель, на малейшее ее блеяние, Констанс бросалась к ребенку и разбивала вдребезги всю нормальную жизнь. Узурпированная логика, процессия взлелеянных страхов и недомоганий, и настоящих, и воображенных, поставили вымышленное благополучие матери и дочери впереди истинного. Говоря кратко, Джозеф уступил право принимать важнейшие решения в собственных владениях. Это право вытребовала на свой манер Констанс. Едва ли он мог ее винить, ибо такова была ее природа. Ему тем не менее не следовало потакать ей столь долго, а равно и позволять ей думать, будто его не трогает тот факт, что она предпочла ему ребенка.

Недавно он обнаружил в Ангелике тусклые симптомы самодостаточного индивида, если не разума: она проявила мимолетный интерес к миру природы. В ослепительном порыве вдохновения, кое посетило Джозефа, когда Констанс отвергала его решение перевести ребенка на нижний этаж, он замыслил дать Ангелике достодолжное образование в области естественных наук, а также языков. Иначе она чересчур размягчится благодаря матери, коя ни за что не пустит ребенка дальше куколок и рюшечек, причуд и предрассудков.

По этому и другим пунктам он прояснит для Констанс ее истинную роль и станет следить за тем, как супруга ее играет. В первую ночь новоустановленного порядка он не заходил в дом, пока не уверился, что ребенок уснул. Джозеф возвратился и выслушал удовлетворивший его доклад: дочь спит в собственной кровати (хотя бы Констанс и сетовала на то, что дитя рыдало в знак противления).

— Я все-таки расположен думать, что она привыкнет, — предположил он. Джозеф допускал, что Констанс воспримет перемену с тяжелым сердцем, однако сдаваться при первом признаке успеха никуда не годилось, потому он благожелательно поведал ей о своем намерении заботиться о просвещении дочери. Его совсем не удивило мгновенное неприятие Констанс его планов — она подразумевала, что решать вопросы обучения Ангелики он не вправе. Ее суждение о его неуместности лишь подтвердило, как далеко ускользнул дом из его рук, и он ответил резко: — Возможно, настанет еще день, когда она увидит друга и во мне.

Он сразу об этом пожалел. Разумеется, тропа, коей он вознамерился следовать, требовала являть беспристрастность, иначе Констанс лишится примера для подражания. Он взял ее за руку. Супруга была холодна, дерзила.

Он в свой черед ощущал себя бестактным ухажером, добивавшимся женщины, чей возлюбленный умер несколько дней назад либо чахнул его милостью за решеткой.

— Я должна проведать Ангелику, — сказала она вдруг и бежала к ребенку.

По наименьшей из мер он мог насладиться теперь безбурной ночью в постели, впервые за четыре года. И все-таки, проведя сию весьма запоздалую реформу, он обнаружил, что ночи его сделались, пожалуй, сокрушеннее прежних. Той первой ночью он по возвращении Констанс был терпелив к ее слезам и меланхолии, покуда мог их вынести, три приступа, может быть, четыре — от стольких вторжений он страдал обычно в присутствии Ангелики, — однако четвертый горестный плач — небо между тем оставалось черно, голову ломило, глаза и десны драло, — подавил его лучшие побуждения. Он сказал просто — хватит, хватит, он не в состоянии более исступленно оплакивать нисхождение ребенка в его кровать.

На второй вечер, возвратившись достаточно рано, чтобы застать ребенка бодрствующим в новой кроватке, Джозеф попросил на минуту оставить его с Ангеликой наедине, ибо намеревался унять ее ночные страхи. Констанс уступила это исключительное свидание не без боя, однако стоило ей удалиться, как дочь изумила Джозефа до глубины души: обняла его за шею и наградила множественными поцелуями.

— Спасибо, папочка!

— За что же, дитя?

— За эту комнату! Мою комнату в башне!

— Она пришлась тебе по нраву?

Ее благодарность была очевидна, как было очевидно и то, что прорыв в их отношениях и начатые реформы не являлись совпадением. Оставляя счастливого ребенка в его кровати, Джозеф спустился к ужину с угрюмой женой, коя известила его, невзирая на только что виденное: дитя вновь отчаянно противилось новой спальне.

Что не доказывало вероломства: возможно, при Джозефе ребенок отзывался о комнате благосклоннее.

Констанс искала отчаяния и находила отчаяние, между тем Джозеф ожидал кроткого согласия и был вознагражден сполна. Констанс по меньшей мере подчинилась его распоряжению, и в качестве первого шага к просвещению ночь минуту-другую изучала книгу из его библиотеки, снабженную анатомическими иллюстрациями и естествоведческими рисунками, хотя и тут жена взбунтовалась:

— Я подумала, что эта книга для нее неподходяща.

Констанс теперь почти не спала. Они лежали бок о бок в тишине. Он нелепым образом мешкал коснуться даже ее руки, настолько ранимой ощущалась супруга, невзирая на сверхчеловеческое терпение, с коим он относился к ее хрупкости уже почти год, а также три года до того. Спустя считанные минуты она решительно и без единого оправдания поднялась, дабы покинуть супружескую постель на долгие часы.

Нет, все оказалось не так просто, как он надеялся: у него всегда все оказывалось непросто. Он позволил ей удалиться и глазеть на ребенка, и он ждал ее в тишине, пока, по-прежнему один, не уснул. Он очнулся, один по прежнему, и тер глаза до тех пор, пока не смог разглядеть, который час. Он спустился и увидел, что дочь спит в кровати, а Констанс в кресле поодаль от нее застыла в позе готовности, превратившись всецело — кроме закрытых глаз — в часового, сжимая в руке угасшую свечу, выставив ее перед собой для озарения тьмы: спящая женщина охраняла спящее дитя, сгоревший черный фитиль не отбрасывал никакого света. Другая ее рука вонзилась в подлокотник с такой силой, что суставы побелели, а ногти слегка приоткрыли кончики пальцев. Джозеф встал между креслом и кроватью и затаил дыхание, заметив, что веки Констанс смежены не до конца. Она провалилась в сон, сражаясь с ним столь неистово, что ее глаза остались чуть приоткрыты, и в узком зазоре между веками Джозеф узрел чистейшую белизну: глаза Констанс закатились, когда воля ее потерпела полное фиаско.

Он легко возложил руку на плечо жены, и та отпрянула, будто он ее ударил.

— Пойдем. Наверх, в постель, сейчас же, — прошептал он. Она полностью открыла глаза, увидела его перед собой и внезапно вскрикнула, возопив одинокое «нет» столь пронзительно, что он обернулся посмотреть, не разбужен ли ребенок. Силы вопля достало, чтобы девочка чуть перекатилась на бок.

Констанс, трясясь и покрываясь испариной, встала на нетвердые ноги, но отказалась от Джозефовой поддержки, будто он был палачом и вел на плаху мученицу.

— Нет, — повторила она спокойно и вновь села, тотчас закрыв глаза.

Итак, она подарила ему взгляд, полный безбрежного ужаса, отшатнулась от него и станет отвергать его общество и ложе вопреки всему, что он для нее сделал, всему, что она принимала с улыбкой при свете дня. Он задумался, не запирать ли от нее дверь.

Однако серым утром его злость развеялась. Когда он пробудился, она предложила ему чай и тост, а на полу играла Ангелика.

— Мистер Бартон. — Констанс улыбалась. — Утро покоя.

— Доброе утро, — ответил он, стараясь припомнить события и злость прошедшей ночи. Она крепко сжала его руку, и он прекратил поиски оправдательных воспоминаний. — С тобой все хорошо? — спросил он.

— Только, — отвечала она, — когда ты доволен.

Она смотрела на него как раньше, до ребенка, до всех ее мытарств, до супружеского разобщения. Он прочел в ее лице прежние непорочность и простодушие, а также безучастность, как если бы годы совместной жизни лишили ее способности отвечать ему не таясь. С каждым днем он делался для нее все менее интересен, однако же нечто в его непреклонности привлекло ее к нему этим утром. Он страстно возжелал, щурясь в новом свете, произнести нечто такое, что придаст ему в ее глазах новизну, представит его менее загадочным — или же более. Она присела на край постели и протянула ему руку.

Сколь давно она не дарила его эдаким вниманием! Осознав это, он ощутил и признательность и злость. Он почти отделил грубые слова от нежных, почти отыскал подходящее первое слово — и они вновь слились бы в единое целое.

Вместо этого за изножьем раздался вопль, и Констанс, сейчас же бросив руку Джозефа, скакнула к девочке с криком:

— Что такое, ненаглядная?

— Принцесса Елизавета! — завыла Ангелика. — Она ужасно ушибла ручку!

— Ах, принцесса, — утешала Констанс, исчезая за изножьем. — Ну-ка, посмотрим на травму Ее Высочества.

V

Гарри наверняка привел бы по такому случаю какую-нибудь испытанную остроту или цитату из Шекспира, но Джозеф не стал расписывать домашние неприятности своему другу, ныне отцу троих мальчиков и мужу сильной и любящей жены. Достаточно скверно было уже то, что между Лабиринтом и боксерским павильоном они с Гарри заехали в дом Бартонов, дабы испить чаю, и обнаружили, что ребенок пребывает под неверным присмотром служанки, в то время как мать Ангелики отлучилась неизвестно куда.

Гарри предсказуемо не тронуло то, что смутило Джозефа. Согнувшись, он моментально уселся на фортепьянную скамеечку рядом с Ангеликой и принялся разучивать с ней пьесу, в коей имелись сюжет, реплики и колкости.

— И вот маленькая Принцесса Тюльпанов отправляется в волшебный сад, — сказал он и поместил руки Ангелики на верные клавиши. Его тон пленил Ангелику и сообщил Джозефу, что Гарри никоим образом не глуп.

Оставалось только завидовать легкости его обхождения и — что в особенности касается Гарри — его способности очаровывать женщин любого возраста. — Маленькая Принцесса Тюльпанов должна ускользнуть от эльфов, — сказал он.

— В скором времени Ангелика приступит к обучению в школьном заведении, — вмешался Джозеф, выдав тираду напыщенную и несуразную на слух и взрослого и ребенка. — Ей сразу преподадут латынь.

— Ах, твой отец жесток! — Гарри перестал играть и скрестил руки.

— Правда? Ты жесток, папочка?

— Заставлять столь прелестное дитя одолевать тернистые склонения и терпеть многотрудные падежи! О, сколь прискорбные увечья нанес мне в свое время препротивный аблатив! Обрекать милую девочку на такой груд — разве это дело?

— Гарри, довольно. Доктор Делакорт потешается, дитя, только и всего. — Вопреки обстоятельствам завидное подчас легкомыслие Гарри потерпело крах. — Нора, передай своей госпоже, что мы приходили и ушли, жестоко огорчившись ее необъясненным отсутствием.

— Чудесная девочка, Джо, — сказал Гарри, смахивая с Джозефа налет раздражения. Они выбрались обратно под дождь. — Точный портрет матери, не так ли?

Без сомнения, она являла собой маленькую копию красоты Констанс — маленькую и неоспоримо более цветущую; она воспроизводила красоту, коей Констанс могла похвастать, пока не повредилась многократно о неумолимое материнство. Сходство било под дых: ребенок все более напоминал добычу, из коей высосал все соки.

Они прогуливались, невзирая на дождь и сгущающийся туман, и Джозеф дивился тому, до чего просто Гарри завоевал внимание, уважение, смех Ангелики. Напрягши память, Джозеф припомнил разве что три случая, когда он сходным образом воздействовал на ребенка.

— Остановимся на секунду, — сказал он, воодушевившись витриной таксидермиста. («Превосходно, — согласился Гарри. — Я как раз имел в виду добыть льва».) Джозеф глубокомысленно приобрел распластанную и обрамленную бабочку, роскошный образчик голубого с белой каймой самца Polyommatus icarus,[17] что определенно напомнит Ангелике об одном из тех редких случаев, когда (всего только прошлым летом) отец казался ей лучшим из товарищей.

— Думаю, Гас с удовольствием испытал бы голубого красавца огнем, — сказал Гарри.

Покойный отец Джозефа был столь же обаятелен и прыток. Джозеф изумлялся тому, что заметил сходство только сейчас; между тем они поймали кэб, дабы отправиться на ужин и затем на бокс. Внешние обстоятельства, само собой, разнились: отец Джозефа был все-таки чужак, итальянец, неизменно носивший фамилию Бар тоне (укороченную лишь для его англорожденного сына); юношей он приехал в Англию представлять интересы своего отца, влюбился в английскую розу и не возвратился домой, даже овдовев.

— Первейший проблеск твоей матери, Джо, был невыносимо чарующ для очей смертного, — поведал Карло Бартоне одиннадцатилетнему сыну в комнате, что сделалась ныне гостиной всецело Констанс. — Она была богиней, коя более чем стоила моей ссылки. Я был преступно, пагубно очарован. — Он возжег сигару, поглядел на скромный живописный портрет матери Джозефа на конторке, полускрытый краснокожей подставкой для перьев. — Она носила цветы в волосах, и когда она увидела меня, глаза ее распахнулись, и она меня не отпустила. Меня ждали дома, в Милане. То было выше моих сил. Понимаешь, когда мужчины смотрят на женщин, они пронзают их взглядом. На званом вечере либо и театре мужчина держит глазами свою жертву. Но взгляд женщин всего лишь скользит, никогда не замирая. Исключая проституток, разумеется, взгляд женщин скользит и ранит нас мимоходом. Но твоя мать… ее глаза остановились и удержали меня.

Осознание сходства Гарри и отца окрасило всю трапезу Джозефа. Каждое замечание Гарри оборачивалось словами, кои мог произнести отец: и беспечно вброшенная идея, и легковесная шутка, и бухгалтерская оценка мелькнувшей женской фигуры. Джозеф казался менее сыном своего отца, нежели его друг.

Затем, не прошло и двух часов, Джозефа осенило вдруг странное чувство. В павильоне, где шло представление, иллюзорное безмолвие коснулось его своей дланью: безмолвие, кое вырывалось из зрительских глоток, безмолвие, коим звенел левый кулак Кру, подцепляющий и крошащий челюсть Пикетта, безмолвие, предлагаемое разносчиками, девушками-табачницами и просто девушками, безмолвие, заглушившее все и вся на затяжной миг, что длился ровно столько, чтобы Джозеф смог узреть себя как бы издали, будто изучал работу скульптора, и отметить изумление при виде себя самого, ожидавшего внимательного взгляда: он держал в руке пиво, стоял в обычной своей позе и неотвратимо напоминал отца. Он мог быть самим стариком, что чуть скривился влево, уперев локоть руки для выпивки в запястье сигарной руки. Облик его отца проявился до последней мелочи, включая угол, под каковым лицо было обращено к предмету внимания (не слишком прямой), и преувеличенный размах скрещенных ног. В отцовском случае поза сия несла в себе агрессивное предуведомление, но у Джозефа она была неосмысленной подделкой, переросшей в привычку. В отрочестве Джозеф перенимал жестовый ассортимент Карло Бартоне, однако до сей поры не замечал, что упражнялся в нем по сей день, и ныне имитация вошла в его плоть и кровь. Призрак отца населил члены Джозефа, ибо тот вошел в возраст, коего достиг перед смертью отец.

А затем все кончилось: ноги Пикетта отказались выполнять простейшую задачу, и в этот переломный момент вернувшийся рев толпы, казалось, обусловил его падение, нежели просто приветствовал оное. Гарри ликовал, Джозеф цедил пиво. Они выиграли два фунта.

Отец Джо Бартона не просил сына о прощении, не извинялся за свои неудачи, и финансовые, и нравственные. Самым английским наследством Джозефа, яснейшим даром, коим он обязан был матери, стала его неспособность жить так, как прежде жил отец и ныне — Гарри (его друг как раз оборачивался к тылу павильона, дабы произвести отбор среди вечернего фуршета подруг).

Джозефу Бартону никогда не обрести ни счастливой беззаботности в отношении последствий и издержек, ни острого ума Гарри, что пленил даже Ангелику. Однако же, не напоминая отца манерой держаться или характером, Джозеф не являлся полной его противоположностью, и эта мысль странно трогала. Его отец не просил о прощении, но Джозеф все равно был на него похож.

Именно то, чего я не знаю о Джозефе Бартоне, для нашего предприятия существеннее всего, не так ли? О чем он размышлял в обществе, как держался наедине с собой? Ускользающая, фантастическая суть вашего задания с самого начала постигалась мной с той же ясностью, что и попытка нарисовать по блеклому карандашному наброску масляный портрет. Джозеф позирует едва не в абсолютной темноте, освещаемый слабой памятью, чужими отраженными рассказами, безупречными и едва ли подержанными воспоминаниями Гарри Делакорта.

— Чаровницы. Колдуньи, мальчик мой.

Отец и сын ехали по парку в открытой коляске. Джозефу было то ли восемь лет, то ли двенадцать, точнее он не припоминал.

— Вот как англичанки дышат воздухом, — говорил отец, приподнимая шляпу и улыбаясь встреченным женщинам, что катались или прогуливались, с театрально подчеркнутым, но непринужденным «как поживаете, signorina?[18]»; оставаясь то ли безучастным к общественной иерархии, то ли не ведая о ней, он фундаментально оделял островную нацию колдуний своими амурными богатствами. — Вон та, Джо, обрати внимание, как она склоняет голову. Она кажет нам свою шейку, дабы мы взглянули на нее и попались. Держись покрепче за дверную рукоятку! Следует быть сильным.

Мальчик послушался — наверное, ему было все-таки восемь, — и вскоре они миновали опасность; на сей раз.

— Уж она бы нас точно окрутила. Их чары весьма многообразны.

Его отец взирал на мир под странными углами, поверх макушки Джозефа, и, разговаривая с ним, глядел в сторону. Женщины в зеркалах и отражательных стеклах вторгались в каждую их беседу, даже когда отец их не поминал. Он был начеку, оставаясь невидим и глубоко вздыхая; сигарный дым отбывал из его рта длинными, тонкими струями, кои устремлялись за удаляющимися дамами, точно его надежды, не вполне их достигая, и дамы оставляли кафе или ресторан, оставляли позади Карло с сыном за компанию. Тогда его отец прикусывал язык, склонял голову, дабы разглядеть их милосердный, жестокосердный полет, сигара его съезжала набок, болтовня мальчика делалась почти неслышна.

Однако в стенах дома на Хикстон-стрит беседа велась об одной только женщине, о Калипсо, что приманила Карло на этот остров и лишила свободы, о женщине, коя скончалась, давая жизнь его единственному, его английскому сыну.

— Я наблюдаю англичан годами, Джо. Я не один из них, но ты — другое дело. Ты говоришь подобно им. Завоюй что-нибудь для Англии, и они оставят тебя в покое.

Послушай. — Его отец взял с конторки книгу, открытую на только что прочтенной странице, коя так его впечатлила, что он призвал четырнадцатилетнего сына прослушать отрывок. — «Англичане выезжают утром юности в дальние уголки земли и затем, притягиваясь назад словно бы пружиной, что сцеплена с их сердцами, вновь сходятся воедино, сломя голову спешат домой, обретают в отечестве глубины, кои были им неведомы ранее, погружаются в самые объятия Англии, и еще глубже, в свой загородный дом, и, наконец, в самую глубь, в угол своего кабинета, водрузив на стол глобус, являющий им все их завоевания». Понимаешь, Джо?

Изначально лишенный матери и обычно лишенный отца, Джозеф воспитывался итальянской няней Ангеликой, коей Карло доверил решение всех касающихся мальчика вопросов и покорялся даже в тех редких случаях, когда держался собственного родительского мнения.

Никогда не молчавшая и часто перечившая нанимателю Ангелика нянчилась с новорожденным Джозефом, затем кормила его грудью, купала его, одевала его, читала ему, укладывала спать. Именно Ангелика преподала ему религию и отвела в церковь. Это она награждала его подзатыльниками и бранила: «Что твоя несчастная мама думает у себя на небесах, когда видит, как ты себя ведешь?» Это она трясла головой и не стеснялась выказывать отвращение, когда бы Карло ни выходил из дому один. «Твой папа — великий человек», — наставляла она Джозефа, по временам — с искренним воодушевлеением. «Твой отец — настоящее чудовище», — говорила она с куда большим чувством.

Он корчил рожи у зеркального стекла! Он упражнялся стоять пред ним в точности как его отец! Память пробуждалась, и Джозеф закрыл глаза, не видя бокса, дабы вспомнить происшествие отчетливей. Он стоял перед зеркальным стеклом в отцовской гардеробной (ныне — его собственной), держал одну из отцовских незажженных сигар и повернул голову к зеркальному стеклу в три четверти, чуть прикрыв глаза и глядя сверху вниз и чуть в сторону, как будто на цветочницу. «Как поживаете, signorina?» — напевал он.

Он заметил свою стражницу у приоткрытой портьеры, когда Ангелика заговорила:

— Ты грязная тварь, ты будешь вечно гореть в геенне.

Он был выпорот, оставлен без ужина, лишен общества, заперт в спальне. Он не вспомнил, возвращаясь глазами к боксу, как расценил тогда наказание. Он точно помнил страх и одиночество, помнил, как плакал, терзался, молил Ангелику его простить. Однако Джозеф не помнил, уразумел ли он тогда, чем заслужил разделение с той, чьего общества еще жаждал. Сегодня, обдумывая происшествие, он вполне постиг ее реакцию. Она не смогла простить его отца, не прощала любое сходство между отцом и сыном и, должно быть, возненавидела самый вид Джозефа, репетирующего похожесть.

— Англичане так себя не ведут, — не раз напоминала она ему в связи с отцовскими поступками, однако, не веди себя отец столь непростительно, Джозеф ни за что не сделался бы англичанином. Отцовская ложь защищала его, указывая лучший путь, о коем он не узнал бы иначе. То был превыше всего вопрос прощения.

Увы, какой-то разошедшийся идиот пролил свой виски на крахмальную грудь Джозефа; медно-масляная вонь ударила ему в нос и оцарапала горло. Он не пил виски с Армии. Рваные золотые клубы не смог рассеять даже обильный дым сигары, и к тому времени, когда Джозеф покрыл заключительный отрезок пути домой в кэбе Гарри, Лондон был пронизан одним лишь запахом, что единообразно перечеркивал и сады, и застойные нечистоты.

Во мраке между прихожей и лестницей он врезался бедром в угол тяжеловесного бокового столика, помещенного по настоянию Констанс в узкий проход. Чудовищная масса темного дерева, раздавившая ковер и загородившая темную обшивку стены, давала приют посуде в темном чреве и обнаруживала оную на темной поверхности. Однако же, потирая бедро и наполняя проклятиями темную комнату, Джозеф живо вообразил высокую светлую конторку отца, что занимала некогда то же место. Он мог вызвать дух сего прежнего жильца вкупе с принадлежностями, как то: щербатый оловянный чернильный прибор; перья на подставке; снабженный эбеновой рукоятью нож для бумаги; трапециевидный кожаный ларец для монет; и портрет в черепаховой рамке.

— Взгляни на нее, Джо. Ты показался бы ей бесконечно царственным. Она явилась ангелом с небес. Я молю Господа разрешить мне раз в сто лет видеться с нею во время длительного моего пребывания в иных краях.

Скорее всего, туда он и угодил, но в свое время Джозеф заверил стареющего отца, что тот непременно окажется рядом с возлюбленной, ибо та, бесспорно, успела очаровать ангела-регистратора, наказав ему пренебречь тем и этим, а также заказала столярствующим херувимам жемчужный диванчик на двоих.

Шумный приход Джозефа вызвал к жизни свет лампы, и в дверях кухни появилась Нора, коя либо возвращалась ко сну, либо пробудилась к утренним работам.

Как бы там ни было, удостоверившись, что шумел всего только мистер Бартон, она развернулась, и Джозеф наблюдал при слабом свете (тускневшем по мере ее удаления), как развязываются за ее спиной тесемки фартука.

Узел ослабился, и тесемки отпали одна от другой в медленном, затейливом танце, перекувырнулись друг через друга двумя змеями, кои распутали клубок животворных объятий и отправились каждая своим путем по округлым бедрам Норы, исчезавшей в кухне; Джозеф ощутил между тем трепет влечения.

К ней? К Норе? К толстой ирландке, коя, проходя мимо, неизменно испускала аромат прогорклого масла? Сходство Джозефа с отцом из вызывающего сделалось уже беспримерным. Эта множимые желания, нагло попиравшие здравый смысл, вседневно поражали его своей силой и алогичностью. Чистая биология, разумеется, вполне предсказуемая, не продиктованная ни волей, ни душой, ни (в данном случае) даже красотой. Нечеловеческая страсть свободно струилась вокруг и среди людей, образуя между полюсов устойчивые либо переменчивые течения совершенно наугад и с неясной целью. Отец охотно покорялся их законам, Джозеф с переменным успехом пытался им противиться. Абсурд человеческой плоти бил ключом глубоко под стараниями нарядить ее в накрахмаленную мораль и шелковую этику. Даже из-под накидки плоть обращалась лишь к окружающей плоти и ей же внимала, пользуясь языком, неразличимым и неслышным для человеческих ушей. Чтобы из всех существ вида «человек» именно Нора сразила его чувства! Если она смогла напасть на него, кому это не под силу?

«Как это похоже на твоего отца, как стыдно, — сказала бы первая Ангелика. — Где-то далеко твоя мать рыдает, потому что видит, как ты себя ведешь». Она и вправду произнесла эти слова в его спальне, вспоминал он, когда отец и сын возвратились после ночных приключений, в том числе посетив (Джозеф — впервые) дом на Уоррен-стрит. Джозеф, пятнадцати лет от роду, не обмолвился о том ни словом, но отчего-то Ангелика все знала.

Этой ночью он пришел в ту самую комнату, дабы оставить у кровати подарок Ангелике, сине-белую бабочку в рамке. Он посидел немного подле дочери. В этой комнате ее тезка часто сидела у его кровати, убаюкивала его песнями, ласкала, когда он чего-нибудь пугался.

Наверху он стащил с себя золотистую от виски одежду. Комната была черна и безмолвна, если не считать дыхания за прикроватным занавесом. Он откинул портьеру, и тусклый свет потолочного светильника медленно напитал красками профиль Констанс на подушке. Она презирала Джозефа. Она с ним покончила. Она жила для Ангелики и ни для кого более, как жила когда-то только для него его Ангелика.

Обнажившись, он встал у Констанс в ногах. Она лежит пред ним — награда его спокойствия, его красавица, — она лежит пред ним. Что ж, вот, значит, и все: от мечты овладеть женщиной до жарких воспоминаний о прежнем своем владении, а между двумя безднами вожделения и памятования — короткий миг собственно владения. Он возлег подле нее, однако стоило ему, поддавшись неразличимым обязательству и вожделению, коснуться ее спящей фигуры, как она испустила вопль то ли страдания, то ли омерзения, сбросила с себя простыни и в своих снах бежала от него прочь.

VI

ДЖОЗЕФ ИЗУЧАЛ В ЗЕРКАЛЬНОМ СТЕКЛЕ свое полуобритое лицо. Он украшал его растительностью с тex пор, как уволился из Армии и вернулся в Англию, словно бы именно в Англии желал иметь с отцом самое отдаленное сходство. Баста: ночное прозрение сделалось утром еще явственней, и обаяние прощения взбудоражило Джозефа до крайности. С каждой новой областью, коя очищалась его бритвой, он различал такое множество общих с покойным родителем признаков, что уже не верил, будто они не переполняли его ранее: жестикуляция, черты лица (погребенные доселе под волосами), речевые привычки, даже манера мурлычуще прочищать глотку или выдыхать удивление, Он ощущал подлинное присутствие отца. Не буквальное, разумеется, — скорее он воспринимал некое подобие сочувствия, словно отец просочился через годы и потребовал заслушать свое дело, распыленные извинения, оправдательные объяснения, прочел защитительную речь, заключив ее сдержанной просьбой отсрочить перевод в серые, промозглые коридоры, по коим приговорили скитаться его тень.

Джозеф понимал отца как мужчину, кой некогда вступил в нынешний Джозефов возраст, а значит, разделял с ним соразмерно ущербную мудрость, влечения, несовместные требования к себе и окружающим, настойчивую по потребность принимать решения, не обладая полнотой сведений, и казаться притом источником безупречных суждений. Отец защищал себя, попросту проявляясь в зеркальном стекле. Джозеф прибыл в назначенное место, где призрак отца прождал его долгие годы, выпивая в боксерском павильоне, бреясь в зеркальном отражении.

— В детстве я стоял там, где ты стоишь сейчас, — сказал он Констанс, наблюдавшей с порога за тем, как он вытирает кровь со щеки, — и наблюдал за тем, как его бреют. Лакей или даже моя гувернантка.

— Другие мужчины тоже сбревают в этом году бороды? Не представляю, как ты теперь. Освоиться, я полагаю, будет затруднительно?

Она беспокойно усомнилась даже в этом, хотя его действия затрагивают лишь его одного.

Он довел дело до конца и одевался, когда пришла Ангелика, плутавшая в поисках матери.

— Доброе утро, дитя, — сказал он. — Понравился тебе мой подарок?

— Какой подарок? — спросила она, впервые его замечая.

Он рассмеялся ее очевидному замешательству при виде мужчины, что говорил с нею голосом отца.

— Это ты? Что стало с твоей головой?

Он принял ее в свои объятия, позволив дотронуться до щеки и ей, и ее кукле.

— Принцесса очень довольна, — пропела Ангелика. — Но где твое лицо?

— Это и есть мое лицо. Исчезли только волосы. Они росли на лице не всегда. Когда я был моложе, они не росли.

— Значит, ты теперь моложе?

— Нет, я старею. Мы движемся лишь в одну сторону. Переменяемся и стареем.

— Я тоже переменюсь?

— Разумеется.

Она коснулась крови на его щеке и задумчиво растерла ее между пальчиков.

— Когда я постарею, то буду выглядеть по-другому?

— Разумеется.

— Ты знаешь, как я буду выглядеть?

— Хочешь знать, в самом деле? Хорошо же, взгляни на свою мать. Вероятно, она отображает твою будущую красоту.

— Я буду выглядеть как мамочка?

— Полагаю, это вполне вероятно. Тебе это понравится?

— А тебе это нравится?

— Пришел срок твоему отцу тебя покинуть; оставь его, Ангелика, — вмешалась Констанс, входя под надуманным предлогом и спеша поставить точку на любом приятном взаимодействии отца и ребенка.

— Сколько тебе лет, девочка моя?

— Мне четыре, — немедленно ответила она, выставив в доказательство пять широко расставленных пальчиков.

Он обернулся к Констанс, коя холила порез на его щеке:

— Ты помнишь себя в таком возрасте?

— Едва ли. Учитывая тяготы тех времен, я о них размышляю, представь себе, весьма редко.

— Мне следует считать, что ты была прекраснейшим из детей. Копия женщины, коей ты стала.

Она смела ребенка с его коленей и удалилась.

Он примечал себя в случайном зеркальном стекле и мимолетном окне, включая таковое в лавке Пендлтона: лицо отца зависало над кожаными портфелями и украшало на геральдический манер латунные штемпели. «Я увидал ее в окне, Джо, и цветок в ее волосах». Здесь же Джозеф в свой черед увидел в окне свою жену, и лишь теперь он уловил аналогию. В Лабиринте он радушно принял отклики сослуживцев с примесями изумления и веселья, восторга, издевки, брюзгливой проницательности с брадобрейской моралью, выводимой и гладко выбритыми («Я всегда говорил, что мужчине с бородой есть что скрывать»), и бородачами («Столь крутая перемена есть знак совести, коей настоятельно потребно внимание»), Гарри едва поднял бровь:

— Сегодня с тобой что-то не так. Не пойму что.

Завоевать любовь первой Ангелики надолго было непросто. Он вспоминал, как лежал раздетый в ее постели. Он был болен, и Ангелика заботилась о всякой его потребности, о еде и лекарствах, мыла его. Он вспоминал, как сидел в постели, уже выздоравливая, и обожал няню, коя щекотала перышком овальную вмятину на закруглении его носа, столь дурацкого носа. (Круглый-прекруглый кончик носа, скошенный под малым углом, никуда не делся, по-прежнему добавляя хозяину глуповатого простодушия.)

— Мой большой, сильный, здоровый мальчик, — говорила она, целуя его. — Мой юный английский красавец.

Однако спустя часы или дни она наказывала его за прегрешение, кое он совершил, того не ведая, и приговаривала:

— Я не разговариваю с такими мальчиками, как ты.

Его отец отправился в недельную поездку, и Ангелика не сказала Джозефу ни слова в продолжение трех бесконечных дней, презрев все его мольбы, беснования и слезы.

Отцовское дело — ввоз чая из-за границы — требовало частых отлучек, а атрибуты сего дела — известия о кораблях, декорированные именами восточных портов чемоданы — подразумевали великое приключение. Джозеф с удовольствием пошел бы по стопам отца.

— Ты будешь доктором, — настаивал отец. — Этого желала твоя мать, а она отдала за тебя жизнь.

Она была дочерью и сестрой медиков, но Джозеф не был знаком ни с кем из них, ибо они не торопились с визитами.

Даже когда Джозеф изыскивал в себе мужество поднять больную тему, Ангелика упрекала его: «С какой стати ты желаешь быть на него похожим?» Вопрос оказался риторическим, ибо отцовское дело пошатнулось, когда Джозеф приближался к совершеннолетию, а затем и вовсе расстроилось параллельно со здоровьем отца. Из дома пропадали предметы обстановки и роскоши, слуги исчезали, пока не осталась одна лишь Ангелика, коя заботилась равно об отце и сыне, а между тем Карло Бартоне либо отбывал с цветком в пиджаке, намереваясь блудить по паркам в поисках служанок и прачек, либо возлежал дома, не в силах подняться и даже разговаривать, придавлен грузом скорби куда более тяжким, нежели можно было ожидать ввиду одного только краха его состояния.

Джозеф только-только приступил к изучению медицины, когда злоключения довели Карло почти до могилы и парад стряпчих, заимодавцев и разносчиков скверных вестей беспрерывно обивал их порог. Столкнувшись с экономией, каковая делалась все строже, и предполагая, что отец в итоге потеряет дом, Джозеф оставил медицинский факультет и применил свои ограниченные врачебные познания, дабы завербоваться на госпитальную службу. Отец не мог ни помочь ему, ни воспрепятствовать, и настал день, когда сын явился прощаться. Отец присел в постели.

— Хорошо, что ты пришел, Джо. Когда ты победительно вернешься в Англию завоевателем, все прояснится.

— Меня не будет некоторое время, папа.

— Да, вполне понимаю. — Карло Бартоне сидел, смаргивая утреннее солнце. — Я оставлю наше фортепьяно. Дому, я полагаю, тоже ничто не грозит, — беспечно добавил он. — Я его завещал, так что аресту он не подлежит.

— Кому? У меня его с легкостью отнимут, разве нет?

— Да.

— Кому же тогда?

— Твоей матери. — Вот, значит, до какой степени размягчился его ум. — Где она, к слову говоря? Я желаю супу. — Эти последние слова он произнес на итальянском, раздражившись и натянув одеяло на небритый подбородок. — Ты уже распрощался с нею? Иди же, что ты застыл?

То были последние реплики, коими Джозеф обменялся с отцом, столь очевидно спятившим с ума вследствие невзгод и возраста.

Ангелика была в кухне, она сидела на высоком табурете с картофелиной в руке, ничего с нею не делая и не варя никакого супа.

— Ты уезжаешь? — спросила она.

— Карло нездоровится. Присмотри за ним. Он называет тебя моей матерью.

Ее лицо не дрогнуло, и ровно эта реакция на безумное утверждение окатила Джозефа первой волной боли.

Он не отличался сообразительностью — с той поры он неизменно готов был признать это первым; он не сумел заподозрить то, что в ретроспекции оказалось яснее ясного.

— Его рассудок помрачился.

— Он желает, чтобы ты все знал. — Ее лицо по-прежнему не менялось, хотя она встала и шагнула к Джозефу. — Должно быть, он сего пожелал в конце-то концов.

Джозеф отступал от навязчивой итальянской старухи, а она торопилась повести свой многажды репетированный, многажды сдержанный рассказ до того, как Джозеф сбежит. К финалу она встала между ним и дверью в столовую.

Лишь только английская жена Карло Бартоне понесла, сделавшись недосягаемой для его вожделения, он взамен навестил в комнате внизу (где спала теперь Нора) служанку Ангелику. Та сопротивлялась его намерениям, но в недостаточной мере. Она скрывала свое положение почти до самого конца и прежде срока произвела на свет в той же комнате мальчика; случилось это менее чем через неделю после того, как госпожа Ангелики скончалась, запоздало разрешившись мертворожденной девочкой. Тотчас было решено обставить все сообразно с условностями.

— Что за чушь ты порешь! — бушевал Джозеф. — Ему следовало выставить тебя и твоего ублюдка из дома. — Что ни говори, то был недодуманный ответ, в одной фразе сочетавший спесь, стыд и самообольщение.

Противоречие лишь побудило Джозефа к новым выпадам: — Имей совесть испытывать хоть каплю стыда! Английская сучка — и та устыдилась бы. Шлюха с грязным младенцем прижились в его доме!

Он сказал много больше, оставив ее, когда она, рыдая, извинялась перед ним впервые в его жизни.

Он уехал из Англии на десять лет, воевал и обучался профессии, кою у него похитили, обучался, отпиливая ноги от заходящихся криком тел, тщетно перевязывая слишком широкие и глубокие раны, поддерживая головы мужчин, кои бились в судорогах и захлебывались рвотой в последние свои минуты, стальных мужчин, великанов, искавших утешения. Он яростно бился с собственным невежеством, с отцом и отцовской шлюхой. Он видел матерей и детей, умиравших в погубленных деревнях.

Прощение сделалось его идеей фикс, прощение матери и отца, что скончались до его возвращения в Англию, прощение самого себя, унаследовавшего почти пустой дом, завещанный ему… «э, как же, интересно, сие произносится?» Стряпчий нашел ее имя забавным и провозгласил его, не пожалев иронического акцента.

VII

До последнего часа дня Джозеф приводил в порядок журналы. Он снабдил инициалами ремарки студентов-медиков, подправил тут и там анатомические термины, дополнил невыразительные описания. Он проверил надежность легких щеколд на загонах и тяжелых затворов на окнах, дважды подергал цепь на входной двери.

Гам лаборатории скоро рассеялся, заместившись шумом улиц вокруг Лабиринта. Невозможно было вполне свыкнуться с преображением целого мира. Даже Джозефа, работавшего в лаборатории дольше других, оно по сей день сбивало с толку. И сам доктор Роуэн говорил о тотальном перерождении звуков: «По правде говоря, половина меня полагает, что первое встреченное на тротуаре существо жалостливо съежится и станет заунывно поскуливать!» Джозеф кивал и улыбался всякий раз, когда доктор выдавал эту остроту.

Он миновал лавку Пендлтона. Когда бы много лет назад он знал, что прелестный розовый бутон за прилавком Пендлтона распустится таким вот образом, стал бы выбор его иным? Он стоял тогда на том же месте. Он мог подчиниться мудрому голосу, английскому голосу, что помнил о его положении (уже умаленном), и обойтись с продавщицей соответственно, но вместо этого другой голос, мертвый и чуждый, превратил Джозефа в пылкого влюбленного, уподобив отцу.

Он мог жениться выгоднее. Он был совсем не богат, однако жил благополучнее, нежели позволяла обычно его должность, и в те безрассудные дни мог на положении вернувшегося «героя» сочетаться браком с сестрами коллег, привлеченными будущностью Джозефа и его подчищенной биографией. Констанс Дуглас, с другой стороны, трудилась в канцелярской лавке, однако захватила воображение Джозефа абсолютно и мгновенно. В тот миг, когда они впервые заговорили друг с другом, он запнулся, пал и обезволился. Он рассыпался перед собой в сумасбродных сравнениях: она была подобна покою, Англии, любви, нарисованной в храме богине. Джозеф не углядел в ней разве что самое очевидное сходство — с чаровницей, коя переменила всю отцовскую жизнь, с похищенной у него английской матерью.

Первое впечатление — это своего рода посул, ибо считается, что один человек встречает другого в типическом расположении духа. Когда мы взамен встречаем кого-то in extremis,[19] он или она, в сущности, нам лгут. И вот случился день, когда Джозеф Бартон вошел в лавку Пендлтона, желая обрести футляр с замком, несколько чернильных перьев и жену-англичанку, а девушка за прилавком кротко рассмеялась, смахнула с чела прядь волос и умышленно «взяла себя в руки», дабы обратиться к следующему покупателю, а затем улыбнулась Джозефу. Настроение, в коем она пребывала тем утром, было необыкновенным, но для Джозефа явилось посулом.

Другие настроения, пока что непостигнутые, с необходимостью станут не более чем отклонениями от вероятно преобладающих свойств характера, кои установились тем солнечным утром, насквозь промоченным дождем фатума (словно бы сама погода предупреждала: происходящее не есть норма).

Ибо почти всякий день и уже мучительно долго Констанс была мучима печалью, или страхом, или тревогой, либо, по редким поводам, озарялась добросовестной улыбкой, слабым эхом радости, коя пленила Джозефа утром того непрерывно отдаляющегося дня. Некогда он воображал себе брак с этой женщиной. Она становится за ним, возлагает нежную руку на его локоть, они вперяют взоры в камин. Она осведомляется о его изысканиях, являет жадное любопытство, а то и недюжинный ум, возможно, рождает какую-нибудь безыскусную метафору, коя, в свой черед, вдохновляет Джозефа на новое рабочее прозрение. Она острословит, развлекая его дома за счет идиотов, коих они терпят на людях. Он мог бы расчесывать ей волосы, как расчесывал однажды волосы своей гувернантки. Своей матери.

Он остановился, дабы приобрести для жены обильный пук весенних цветов, осмотрел цветочницу на извечный отцовский манер, но не смог вызвать из памяти ни единой чарующей фразы: их сходство уже меркло. Констанс, в свою очередь, вероятно, восславит цветы и передаст их Норе, чтобы та их подрезала, снабдила водой и должным образом расставила. С тем же успехом Джозеф мог сразу отдать их Норе. Потому он купил второй букет; он насладится вниманием жены сполна.

Откуда-то сбоку послышался голос, и поначалу Джозеф не смог различить в дорожной толпе его источник:

— Да это же Италиец Джо Бартон — или переодетый им Люцифер.

Джозефа словно выскабливали взгляды прохожих, кои возлагали на него ответственность за слова, по-прежнему лишенные владельца.

— Эге, да ты совсем не изменился, всякий волосок на месте.

Только тут он заметил сгорбленную фигуру с непокрытой головой, что отделялась от теней у борта неподвижного экипажа: пожилой бродяга, знавший, однако, имя Джозефа и его древнее прозвище. Голова бродяги запрокинулась назад и вбок; в этом странном движении чудилась угроза.

— Не изменился. Я всегда говорил, что ты среди кровавых черных ублюдков — будто на прогулке с благосклонными красавицами.

Джозеф изучил сощуренные и косившие глаза, отвисший складчатый подбородок.

— Ну же, ответь что-нибудь старинному собрату по оружию, а, Италиец Джо?

Хриплый и ломкий голос не вязался с товарищеской речью, и Джо не узнавал мужчину, приходя в замешательство: как мог он не знать человека, с коим, по всей видимости, сражался в одном строю?

— Столько времени прошло, не припоминаешь, да? Ну же, отзовись наконец, я весь внимание.

Голова вновь дернулась назад и вбок.

— Что вы здесь делаете?

— Могу спросить тебя в точности о том же, мой лютый и кровожадный однополчанин. Пойдем же, выпьем и отужинаем чем бог послал, — добавил старик поспешно, а затем, глянув искоса, оскалился зубами-надгробиями и сказал, растягивая слова: — Поговорим о чудесных зрелищах, кои наблюдались нами под штандартами Королевы.

Джозеф уклонился бы, заподозрив мужчину в попрошайничестве, но старик называл его тем самым именем, упомянул общее прошлое, опознал Джозефа лишь потому, что сегодня утром тот сбрил бороду в приступе вселенского прощения… и отказаться от выпивки было никак нельзя. Джозеф повел старика прочь от мест, где мог повстречать знакомцев; он засунул цветочный лес под мышку стеблями вперед, и за его спиной вспух разноцветный волдырь. Старик припадал на одну ногу и явно старался распрямиться в полный рост, что чуть превосходил рост Джозефа.

— Италиец Джо, ну наконец-то, — ошеломленно бормотал он. — Не верю глазам своим… — Его одежды были грязны, башмаки — ветхи. Джозеф знал, что пора уже признаться, но старик и так все понял. — Никогда бы не подумал, что ты меня забудешь. Я никогда не забывал Италийца Джо Бартона, это невозможно. И не забуду. До самых райских кущ не забуду.

— Вы должны извинить мою память.

Однако старик не ободрял его и по-прежнему не открывал своего имени; он продолжал вкось рассматривать Джозефа и тряс головой, будто желал немедля пробудиться от сна.

— Я ощущаю себя неуютно. Если мы собираемся вместе пить, положите конец моему замешательству.

— Берегите глотки, парни! Италиец Джо говорит, что ему неуютно.

Более благоразумный человек ускользнул бы, одарив нищего извинениями и монеткой, однако именно сегодня Джозеф не высвободился из этой хватки. Возможно, ни в какой иной день его нрав такого не позволил бы.

Он нашел скромную пивную, а имя старика наконец прозвучало — медленно, ернически и отталкивающе, словно само его произнесение должно было обрушить на Джозефа сель горьких воспоминаний: Лемюэль Кэллендер.

Эти сведения, однако, не высекли из памяти Джозефа ни искры, и он пожалел, что не отправился домой, надеясь провести с Ангеликой — он несколько изумился тому, что и в самом деле питает подобную надежду, — несколько минут перед тем, как она уснет.

— Тебе даже имя мое ни о чем не говорит? Ты что, играешь тут со мной?

При всей тяге к воспоминаниям Лем, стоило им сесть, почти умолк, принявшись за еду и выпивку с неприкрытой поспешностью. Нервический тик — ибо это был он — жестоко терзал старика всякие тридцать или сорок секунд, причем затейливость тика — два рывка назад, закрытые глаза, скольжение влево — наводила на мысль скорее о ритуале, нежели о повреждении нервов, словно однажды судороги были облечены смыслом и, раз поселившись в теле, поминутно отдавались теперь бессмысленным эхом.

Лем то и дело обрывал себя, будто вознамерившись заговорить о чем-то важном, однако всякий раз попросту возвращался к еде с рефреном «Италиец Джо меня и знать не знает», пока Джозеф наконец не сообщил старику, что не отвечает данному эпитету и не слышал его уже много лет, с тех самых пор.

— Брешешь? Ты уже не Италиец?

— Собственно, никогда им и не был, сэр. Дурак Ингрэм просто насмехался.

— Ингрэм, значит, тебе памятен? И смотри-ка: одним прискорбным утром Ингрэма разворотило и расплескало ошметками, и он отдал богу душу, а ты, значит, получил ленточки с медальками и заделался таким же англичанином, как я. Понятненько. Ордена грудь не тянут, хоть бы и слеплены из мертвечины, да?

Джозеф идиотически молчал, от оскорбления потеряв дар речи, разумеется, продолжая надеяться, что чего-то недопонял.

— Скажи-ка, на диво английский Джо, ты часто про это думаешь?

— Про что?

— Про тогда.

— Я почти выбросил все это из головы.

— Счастливчик. Тебе там было чудо как хорошо, верно? Прославился, присвоил, опять-таки, кучу добра.

Лем вытер порезанное лицо рукавом пиджака.

— Присвоил? Вы явно ошибаетесь… никакого «добра», как вы…

— Я-то думаю. Все время думаю. Они будто встают перед самыми глазами. Ни с кем говорить не хочется. А еще, Джо, я все время думаю о тебе. Каждый день тебя вспоминаю, всегда вспоминал с тех пор, как в последний раз тебя видел.

Он возложил жесткую ладонь, каждая линия коей была прочерчена и зачернена грязью, на руку Джозефа, потянул ее к стойке. Джозеф избежал хватки, подняв к губам свое пиво.

— Тебе не слышатся отовсюду голоса старых товарищей? Ты не видишь их мельком на той стороне людной улицы? Не теряешь каплю английского довольства, когда вспоминаешь про то, что совершал? Про парней, заплативших за твою славу?

Времени миновало не так уж много; вряд ли оно виновно в том, что Джозеф позабыл такого человека. Джозеф был довольно беспамятлив на имена и лица, он не отличался общительностью, но полагал свое прежнее знакомство с этим Лемом почти невозможным. Что не означало, впрочем, что солдат никогда не встречался с Джозефом или ничего о нем не знал; не исключено, что им руководили дурные побуждения.

— Прошу прощения за вопрос, Лем. Где мы с вами познакомились?

— Ты смеешься надо мной?

— Нет, сэр, конечно же нет.

— О, тебе вскорости все припомнится. Засияет ясненько июньским солнышком, мой дорогой однополчанин.

Джозеф воспринимал скрытый смысл речей старика с запозданием и был на деле чуть горд тем, что по меньшей мере замечал это за собой и знал, что другие (Гарри, например, коему он позднее обрисовал смутившее его столкновение в комедийном ключе) способны видеть людей насквозь, превращая жизнь в род салонной игры. Тем не менее Джозеф в кои-то веки понял, что Лем не желает ему добра, что он грозит Джозефу прошлым, кое тот не мог припомнить, невзирая на все старания.

— Мы определенно знакомы, храбрец Джо, и я знаю, какой из тебя герой. — Старик принялся вновь резать пирог, только медленнее. — Я, знаешь ли, так много хотел тебе всего рассказать, — странным тоном поведал Лем. Что-то пробормотав, он развернулся с неуместной улыбкой и вежливо поинтересовался: — Ты женился, а, Джо? Как возвратился, нашел себе женушку?

— И у нас есть ребенок.

— Ребеночек Италийца Джо! Как это мило. Хотел бы я с ними повидаться, порассказать твоей хозяюшке о твоих тогдашних подвигах. Обо всем рассказать. Надо бы ей знать, да и мальчонке не повредит. У него в папашах сам Италиец Джо, он должен воздать тебе по заслугам. — Он сглотнул и ощерился, явив кладбищенский рот. — А твоя супруга — у ней кожа белая, да? — Он изрек эту пошлость, явно подразумевая взаимное расположение собеседника к низкопробному юмору, точно они вместе просидели у бивуачного костра не час и не два. — Как, неужели твои вкусы переменились? — Старик загоготал. — Она внимает тебе с нежностью. Очень мило.

Ты засыпаешь, склонив голову на нежную английскую грудь, и вроде как все у тебя тихо-мирно.

Джозеф поднялся, оставив достаточную сумму, дабы заплатить за еду старого нищеброда.

— Полагаю, сэр, сейчас мы расстанемся, — сказал он, — и вы окажете мне любезность, приняв ужин с моими наилучшими пожеланиями.

— Я не просил тебя о подачке. — Теперь старик не скрывал отвращения. Он сбросил деньги со стойки, монету за монетой. — Чем тебя просить, лучше сдохнуть.

Джозеф бежал, позабыв букет. За трапезой скучные стариковские угрозы лишь обостряли мысль о доме, и Джозеф прибыл на Хикстон-стрит в странном возбуждении. Почти бегом одолев лестницу, он успел побыть с Ангеликой, засыпавшей без единой жалобы; его бабочки нигде не было. Он посидел возле дочери, успокоился, затем нашел наверху Констанс. Он попытался изложить соображения, кои посетили его этим днем:

— Я достиг возраста, в коем мой отец… вряд ли имеет смысл о том говорить, но теперь я вижу, что он не был порочным. Он молит меня о прощении, обретая со мной сходство, и я едва ли могу отказать. Это было бы бесчувственно.

Если бы Констанс знала обо всем, что он сегодня испытал, она простила бы ему все неудачи, слабости, порывы, она вела бы себя как подобает. Он подступил к ней, дабы всего лишь заключить в объятия. Она бежала от него почти немедленно.

VIII

Воскресенье, когда Констанс по обыкновению поддавалась суевериям, совпало с ежемесячной бездеятельностью Норы, оттого Джозефу и Ангелике предстояло несколько часов провести в обществе друг друга.

Удивительным образом такая перспектива Джозефа вовсе не встревожила. Занятно, сколь быстро ночи бесперебойной дремы и открытая враждебность жены могут склонить к разговорам с ребенком.

Он читал ей сказку, ставил над их новообретенным дружеством маленький эксперимент:

— «… порочнее даже первого, самого грешного из людей. Пожилая дама сказала, что пекарь о том еще пожалеет. Пожалеет очень, очень горько. Так оно и случилось: не успела старуха покинуть булочную, как в нее запрыгнул волк, что облизал губы и утробно зарычал. Его багровые глаза блестели, словно бесовские. Волк отпрянул, изготовясь к прыжку. Пекарь возопил: „О, горе мне, горе! Когда горожане помогли мне, я прогнал их, наградив презрением. Ныне я подвергся кошмарной опасности, и никто не придет мне на помощь. Я пропал!“ Волк прыгнул, нацелясь на горло пекаря, глаза его горели убийством, губы жаждали крови. Его усы коснулись шеи пекаря. Его пасть разверзлась, и пекарь ощутил на себе горячее дыхание зверя, когда откуда ни возьмись сверкнул клинок. Он рассек мех и взрезал волчью глотку. Кипящая кровь брызнула и обожгла пекарю щеку, смешавшись с его слезами страха и облегчения. Кровь окропила и хлеб, коим пекарь отказался поделиться с пожилой дамой. Чей же клинок спас его? Ибо у ног пекаря бился в агонии слабеющий волк, испуская победный…» — прости, моя дорогая: «… испуская последний вздох. Тут пекарь узрел своего спасителя: то был сын жестянщика.

„Ты? Ты явился, дабы спасти меня? Моим собственным ножом? Но почему?“ Сын жестянщика не стал похваляться своей смелостью и напоминать пекарю о том, как не по-христиански жестоко тот обошелся с горожанами. Вместо сего он сказал почтительно: „Пекарь. Волчья кровь обагрила твою щеку, и это клеймо ты станешь носить вечно. Оно не смоется, сколь отчаянно его ни отскабливай. Кроме того, волчья кровь обагрила твой хлеб. Отныне и до скончания веков ты каждый день станешь откладывать буханку хлеба и не противясь отдавать ее тому, кто ее попросит, кем бы он ни был, и не просить ничего взамен, ни денег, ни услуг. Этот хлеб ты будешь называть Волчьей Буханкой. Придерживаясь этого правила, ты можешь не бояться крошечного пореза на шее, что я нанес тебе, когда зарубил волка у самого твоего горла.

Ты станешь каждый день мазать его волшебными притираниями. Он тебя не обеспокоит. Но если ты отступишь, если не станешь беспрекословно…“»

— Что такое «брикословно»?

— Беспрекословно. Без колебаний или жалоб, «… беспрекословно отдавать Волчью Буханку, тогда этот крошечный порез, сделавшись огромным, извергнет кровавую реку, и мудрости всех врачей мира недостанет, чтобы тебя спасти, и голова твоя никогда не исцелится и не встанет на место, и ты умрешь самой ужасной смертью».

Пекарь кивнул, посмотрел в зеркальное стекло и увидел красный порез на своем горле. «Я все сделаю так, как ты говоришь, сын жестянщика, и ты можешь рассказать всему городу о том, что здесь случилось и какую клятву я дал». — Джозеф закрыл книгу. — Как ты полагаешь, что произошло потом?

— Он не стал делиться. Его порез снова открылся, пробежал по всей шее, и голова пекаря отвалилась! А эти страшные бедные люди съели весь его хлеб!

— Я вижу, сказка пришлась тебе по вкусу.

Он и его дочь смеялись вместе, и он начинал постигать свой дом и свое место в нем. Она в свою очередь рассказывала ему сказки о летающем человеке, что навестил ее ночью; на его спине она летала над лондонскими улицами, смотрела с огромной высоты на людей и дома далеко внизу, и в кудрях Ангелики путались гряды облаков, а крюк луны чуть не подцепил ее платье.

Ангелика была (или могла однажды стать) почти идеальным товарищем. Повзрослев, она могла — это было не столь уж невероятно — сделаться, так сказать, другом. Ее интеллект и характер вполне отвечали непреложным требованиям, коим не отвечала ее мать.

— А привидения бывают? — спросила Ангелика.

— Нет.

— А ангелы?

— Нет, моя дорогая.

— А колдуньи?

— Вымысел, дитя. Вымысел.

— А евреи? Они настоящие или вымысел?

Двумя месяцами ранее он ненадолго уезжал в Йорк, дабы изложить достигнутые доктором Роуэном результаты «Сепсисоборцу» из местного университета. По возвращении Джозеф был поражен увиденным, ибо за два дня девочка повзрослела на многие месяцы, и он конечно же должен был измениться соразмерно; глядя на Констанс глазами, распахнутыми осознанием, он видел, сколь глубоко две параллельные горизонтальные линии врезались в дебелость ее шеи, деля ее натрое, делая членистой, как у насекомого.

— А драконы? Они бывают?

За эти счастливые минуты, первые после перемещения Ангелики в ее спальню, за последние дни, в продолжение коих Джозеф уделял ей внимания больше, нежели всю свою жизнь, он увидел, что дочь взрослеет с ужасающей скоростью. Ее лексикон, ее манера обращаться к отцу, ее способность схватывать суть его слов устремлялись в будущее так быстро, что он видел это будущее не иначе как эпоху, коя свяжет их узами еще теснее.

— Ты не обмолвилась о том ни словом. Тебе понравилась бабочка?

Но ребенок понятия не имел о бабочке, и солидарная охота в детской не дала результатов.

— Ты меня дразнишь? — спросила она.

— Что же, давай лучше взглянем на книгу, что я тебе принес.

— Какую книгу?

— Анатомические рисунки, картинки. Ты назвала ее «папочкиной книгой», ее показывала тебе твоя мать.

— Мамочка мне показывала?

Нет, не показывала. Она спрятала ее от дочери, дабы досадить Джозефу и по-прежнему нянчиться с Ангеликой, подготавливая ее к будущему, кое приняла на веру; а ему Констанс солгала. Даже самое микроскопическое проявление сходства Ангелики с отцом или ее любви к нему Констанс захватит, дабы уничтожить.

Вскоре после этого возмутительного открытия ребенок затребовал кекс. Джозеф не смог найти данное изделие. «Я хочу мамочку!» — завопила Ангелика, когда стало ясно, что ее пожелания не сбудутся. Как скоро зазамысловатые мостики, кои Джозеф возвел между собой и дочерью, были преданы огню, и ребенок попытался по мыкнуть им, обратясь в мать в миниатюре! Ангелика рыдала, словно отвергнутая любовница; она долго его терпела, однако сбросила маску, едва он ее огорчил.

— О господи, да успокойся же, — сказал он. — Вот-вот явится твоя драгоценная мать. Это, в конце концов, никакая не трагедия. Успокойся, слышишь?

Невероятно, однако Нора все еще наслаждалась утренним забвением службы, а Констанс молилась попусту своему дурацкому богу.

Ангелика визжала, требуя кекса, и не желала слышать, что кекса нет. Ангелика визжала, и Джозеф осведомился, не желает ли она оказаться запертой в своей комнате. Он посулил яблоко, но его предложение было отвергнуто, причем со злостью, и он отказался от дальнейших переговоров; между тем протесты Ангелики вырвались за всяческие границы. Она орала, прыгала на отца и отскакивала от его неуступчивой конституции. Она бросилась на кушетку, тут же свалилась на пол, принялась брыкаться. Джозеф взирал на нее из дверного проема, размышляя, как долго Констанс будет мешкать, пока дома бушует сей огорчительный ураган. Девочка перекатывалась с бока на бок, бесслезно плакала, жадно глотала воздух, словно была удушаема врагами-невидимками.

— Милая девочка, моя голубка, — приступился Джозеф, но эти слова лишь причинили ей новую боль.

— Я не милая девочка, я не делая мивочка, я не голубка, тут нет никаких голубок.

Казалось, связь дочери с реальным миром в тот момент пошатнулась, и Джозеф постарался умиротворить ее вновь:

— Нет, Ангелика, под «голубкой» я разумел «дорогое сердцу существо», желая обозначить мою любовь к тебе.

Но дочь, поднявшись с пола, заскакала вверх-вниз, молотя себя кулачками по голове:

— Я не голубка! Дай кекс!

Спору нет, обворожительно: этого самого ребенка Констанс сотворила в адских муках! Удивительно и то, сколь всецело она настроила девочку против отца; Ангелика обезумела от мысли о дальнейшем пребывании в его обществе.

— Девочки голубок не едят, девочки голубок кексят!

Ее речь распадалась заодно с узнаваемой «Ангеликой» как таковой. Дочь исчезала у него на глазах, впадая в уже прожитый период своей жизни.

— Кексы! Голубки! Папа голубку в губку! Нет! НЕТ!

Ее почти закрытые глаза набухали слезами, из носа текло. При этом она не прекращала подпрыгивать и врезалась в стену. Разумеется, Джозеф пытался не дать ей повредиться, но сдерживать ее сверх этого — увольте.

Восстановится ли после удара ее прежняя личность? Возможно, ему полагается провести ее через некое испытание, дабы возродить детскую душу, пошедшую трещинами.

— Ангелика, — начал он, но она вспыхнула пуще прежнего.

Эта разъярившаяся бестия была той же сущностью, что и девочка, рядом с коей он гулял однажды на исходе прошлого лета по вечернему пляжу.

— Папочка, смотри, бабочка сломилась. Поломатая.

Он шел на несколько шагов впереди нее подле Констанс. Он развернулся; Ангелика сидела на корточках, скрестив руки и уставясь на что-то на земле.

— Сломалась, — сказал он. — Только бабочки не ломаются, они умирают.

Он присоединился к ней и обнаружил предмет дочериной научной страсти, Polyommatus icarus, живую, но неспособную летать: одно из сине-белых крыл наполовину отъели муравьи, что по-прежнему ползали рядом, работая челюстями по его рваному краю. Время от времени жертва, шатаясь, делала шаг-другой, подпрыгивала, по памяти стремясь к полету, и приземлялась на нетронутое крылышко; по ее меркам, приземление было тяжелым, ибо она не сталкивалась с тяжестью с той поры, как освободилась, жмурясь, из влажного кокона. Муравьи попросту прилаживались, усиливали протяженную линию атаки, волоча яркий шелковый лоскут от живого еще создания мимо его же тельца, и маршировали обратно к своим холмам мимо голодных тружеников, что явились завершить работу. Личико дочери восхитило Джозефа: ни ужаса, ни глупых нравоучений, ни антропоморфической ереси.

Ребенок трех лет способен был выказать прозрачную страсть исследователя, обнаруживая основы научного склада ума.

— Ах, какая мерзость! Прочь отсюда! — завизжала Констанс, подошедшая разлучить их. — Зачем тебе тыкаться в такую грязь, Ангелика?

— Оставь ее в покое, прошу тебя! Или же ты сокрушишь все, что окажется ей интересно?

Он прервал себя, едва заметив, что Констанс в замешательстве раскаивается, и зря прервал, ибо супруга растила ребенка, руководясь пустопорожним чувством и безмерной чепухой. Девочка на мгновение очаровалась Природой, что можно было только приветствовать.

Возможно, настанет день, когда она разовьется в разумную личность. Она тыкала умирающее насекомое палочкой, и он ощущал доселе незнаемый прилив нежности к индивиду, что вырабатывал в себе взрослые интересы, не теряя женской миловидности и способности к обворожению, коими однажды могла похвастать мать девочки, лучезарно обещая доставлять Джозефу бесконечные удовольствия.

Ангелика тем вечером подхватила чрезвычайно легкую, если не сказать «неощутимую» простуду, и, само собой, Констанс, уверившись в том, что ребенок с минуты на минуту погибнет от чиха, настояла на призвании местного доктора. Приятный старик, чье добродушие позволяло смириться с потерей воскресенья ради успокоения нервической матери, осмотрел Ангелику в точности так, как до него Джозеф, вывел аналогичный диагноз, предписал гот же курс лечения и, грамотно оценив обстоятельства, укоризненно покосился на Джозефа, что попустил жене потребовать обследования ребенка, коего даже не лихорадило. Ангелика межпутем твердила папочке, что не станет сетовать на проявления хвори, дабы он ею гордился.

И вот теперь этот небезынтересный индивид, за десять месяцев до того желавший восхитить отца своей храбростью, низвергался ничком на пол, и его кулаками било по полу какое-то другое животное, делившее с Ангеликой одно тело и похитившее у нее интеллект, интерес к Природе, интригующие сентенции, телесное очарование, всю ее привлекательность, за исключением той лишь, что вызывала остаточный научный интерес Джозефа к прогрес сированию ее падения. Это существо — не «Ангелика», не «она» — было все еще ослеплено бешенством, когда Констанс вернулась наконец со своих мифологических изысканий.

— Что ты с нею сделал? — вопросила жена, пытаясь собрать разбросавшую руки-ноги девочку и обнять ее.

— Сделал? Ты в своем уме? Я отказал ей в капризе, чему тебе следовало бы поучиться.

Когда уговоры Констанс не смогли вернуть девочке разум, мать перевернула ребенка и как следует шлепнула. От потрясения девочка прекратила неистовствовать, и хотя после второго шлепка она продолжала плакать, ее дыхание выровнялось. Ангелика обхватила обидчицу руками и вжалась мокрым лицом в теплую кожу пульсирующей материнской шеи.

— Ты ее бьешь?

— Если она в том нуждается. Она должна прийти в себя, нельзя позволить ей биться как в припадке. Надлежит указать бесу на дверь. — И прибавила: — Не сомневаюсь, что ты будешь возражать, — не без легкого бунтарства.

— Нет-нет, совсем не буду. Как ты сочтешь нужным.

Он отметил, что Ангелика с очевидностью предпочитает общество матери даже после того, как та ее побила. Он тысячи раз наблюдал равнозначный парадокс в лаборатории, однако увидеть его в людях, в двух женщинах, что связаны с ним теснейшими узами, Джозеф никак не ожидал; он удивился вопреки себе, вопреки тому приятному потрясению, кое испытывал всякий раз, когда Природа раскрывала перед ним свои шаблонные тайны. Он не мог, как ни старался, представить, как бьет девочку, не мог вообразить потребные для этого обстоятельства, ярость, страсть или злость. Даже любовь была недостойна подобного деяния.

Обуревало ли Джозефа когда-либо расстройство столь острое, чтобы разбить вдребезги вмещающую его личность? Он едва не потерял жену, вырвал ее из объятий смерти лишь затем, чтобы наблюдать теперь, как она растворяется в материнстве, в то время как он стал для нее не более чем поставщиком финансов. Она не прилагала усилий, дабы угодить ему, открыто проявляя безразличие к его приходам и отбытиям. Она была глуха к его словам, слепа к его заботе, нечувствительна к его кроткой ласке. Если кто и заслужил право биться в истерике и вопить, это был он.

Вечно раздражительная и склонная к меланхолии (вполне простительной, если взять в расчет ее утраты и здоровье, ныне Констанс обнаруживала симптомы куда более тяжкие: ночную панику, бессонницу, зловещие опасения за безопасность ребенка. Джозеф уяснил, что она дремлет и бодрствует в неурочные часы. Она спала в гостиной или подле девочки, выдавая на-гора причины, одну безумнее другой, дабы покидать мужа. Она чуралась его объятий (какими бы нежными они ни задумывались либо являлись), опять же выдавая на-гора доводы и правдоподобные, и мнимые. А сегодня он получил доказательство её лжи: книга с картинками и уничтожение либо похищение его подарка ребенку, что являлся, как она твердила годами, ее даром ему.

Тем вечером они сидели на кушетке перед камином.

Он наблюдал за Констанс в безмолвии. Ее оголенное предплечье прижимало кайму рукава к подлокотнику.

Натянутый бархатный шнур впечатался в кожу Констанс; когда она пошевелилась, муж увидел в свете пламени оставленный шнуром мягкий оттиск, долину, коя окрасилась багрянцем. Джозеф почти ощущал ее на расстоянии, он желал коснуться ее прежде, чем кровь набежит в складку, прежде чем она вновь заполнится кровью.

Вместо этого, словно почуяв его молчаливый замысел, Констанс ни с того ни с сего побудила его к безумной беседе, заговорила об английских военных (другими словами, о нем), словно они демоны, сравнила его с чернокожими убийцами. Он оставил ее расстроенной, однако минуты спустя она прибежала к нему, убоявшись теней. Он успокоил ее обычным манером.

— Моя любовь, — ласково сказал он и поцеловал ее в шею, однако, только что прибежав к нему, теперь она столь же отчаянно отстранилась, предлагая ему не ждать, ибо ему потребен сон, ей же необходимо взглянуть на Ангелику.

— Разумеется.

Прошло много времени, прежде чем она вернулась, а точнее, прежде чем он снова заснул один, воображая, что она все еще может прийти к нему, что она передумала бежать от него, минуя пролет за пролетом, укрывая себя ребенком и укрывая ребенка собой.

IX

Он почти убедил себя в том, что Констанс надлежит спать вдали от него. Если ей так спокойнее, пусть обитает хоть в гостиной, хоть в погребе. На деле, однако, расстояние лишь усугубило ее странности. Утром она остановила его на лестнице и загораживала проход, пока не объяснила, что Ангелика страдает от неуловимых болей, кои никто не может наблюдать, однако таинственным образом виноват во всем оказался Джозеф. Он сдерживался перед этим умопомешательством в цвету сколько мог, даже поощрил ее позвать доктора. Он пытался вырваться, но недостаточно прытко, и она упорствовала, а затем ужалила его: «Кто такой Лем?»

— Кто такой Лем? — спросила она без предисловия, и он почти утвердился в мысли, что Констанс обладает волшебным даром ясновидения. Человек, коего Джозефу никак не удавалось вспомнить, возник из тумана, раскошелил его на ужин, оскорбил, намекал на мрачные секреты, был оставлен в пивной, а назавтра жена осведомляется об этом шаркающем ногами призраке, называя его по имени.

— Кто такой Лем?

— Попрошайка, что меня подстерег.

— Он снился тебе ночью.

— Вовсе нет.

— Откуда бы я узнала тогда его имя? Ты проговаривал его во сне.

— И что же, по твоему представлению, я сказал?

— Только имя. «Лем, Лем», несколько раз. Только имя.

Чем сказать: «Ты говорил во сне, бестолковое слово, пол-лемура», — она начала с имени Лема, человека, коего не могло не быть и сведения о коем она добывала из Джозефа, пугая его, цитируя его же ночное бормотание, дабы заманить в ловушку признания — в чем же? Что это была за игра, что за потакание капризам вне рамок любых приличий? У него опять возникло чувство, будто он выбирается из собственного дома тайком, словно преступник или просто слабодушный.

В этот понедельник с утра, открыв лабораторию, он приветствовал гам и предстоящие задачи, их разнообразие и определенность: они ждали его в прошлый понедельник и дождутся в понедельник будущий. Здесь не было места расстройству, смутным немым обвинениям, инфантильным вторжениям.

Джозеф возжег газ, успокоил тех, кого можно было ' успокоить, раздал пишу и воду и начал отмечать свершившиеся за выходной день перемены. Его ручка нуждалась в новом пере. Он устремился в конец помещения и тут же застыл, ощутив, как пальцы вдавились в носки ботинок. На полу в проходе между двумя рабочими столами… немыслимо. Он поднял лампу. Первая мысль была верной: два человеческих скелета, коим придали позы известного акта, с почти уместными бескожими усмешками. Пустые глазницы горели взаимной чувственностью, однако бесстыдник, опиравшийся на окостенелые руки, казалось, искоса изучал Джозефа глумливым взглядом, ибо был поглощаем и балуем мирскими удовольствиями более него.

Непристойность, явленная именно здесь, в храме пауки, посвященном усовершенствованию человечества! Тут раскрепощался вульгарный ум; в Армии, среди мужчин с пошлыми характерами и животным интеллектом (вроде Лема), подобные умы сходили за остроумцев.

Хуже того, вторжение могло поставить под удар образцы: невозможно сказать, что способен был содеять подобный индивид, решись он погубить предпринимаемые в лаборатории труды. На мгновение Джозеф вообразил невероятное: то было дело рук самого Лема, невесть как узнавшего, что Джозеф первым натолкнется на скелеты, сочтет их знаменательными и… Чепуха! Должно убрать их с глаз долой до прибытия докторов.

Более скрупулезный осмотр, однако, показал, что скорое искоренение маловозможно, ибо вандалы упрочили положение скелетов, прикрепив их жесткой проволокой к газопроводу и ручкам выдвижных ящиков. Джозеф успел сдвинуть одну клетку и взобраться на стол, дабы изучить завязанные узлами нити близ потолка, когда услышал, что входная дверь хлопнула неестественно рано и образцы на секунду погрузились в тишину. Появился доктор Роуэн, бледный и овцеподобный в тусклом свете; он чихнул, затем, когда животный гам возобновился, проблеял:

— Бартон? Чем вы там наверху заняты?

Джозеф спустился на пол и в отчаянии, не успел Роуэн обогнуть угол, лягнул доминирующий скелет, породив куда более вызывающую позу: нижняя фигура, с очевидностью женская, склонила череп набок в пароксизме то ли восторга, то ли мучения. Будь у него железный прут, Джозеф с удовольствием расколотил бы любовников на костяные щепки.

— Бартон? Что это такое?

Джозеф уже ничего не мог сделать. Роуэн приблизился огромными шагами.

— Сэр, я только что обнаружил это, эту пренеприятную… — Но наниматель Джозефа уже хрипел, заходясь смехом.

— Это вы сделали, Бартон? Нет, конечно же, нет, — сразу поправился он. — Уели они нас, так ведь? Вот черти! Уели вчистую. Показали кое-что старичкам!

Роуэн предположил, что непристойность сотворили студенты последнего курса; он и раньше сталкивался с тем, что вандалы крадут и выставляют в Лабиринте анатомические макеты.

— Однажды я наткнулся на такое в собственном ватерклозете! В критическую минуту, Бартон! Эти бесы прикрутили кости к стульчаку так глухо, что я вынужден был справлять нужду у скелета на коленях.

Джозеф предпочел не смотреть в румяное, мясистое лицо пожилого медика.

— Вы только посмотрите на эту пару, занятую веселым делом! Почти слышно, как вон тот вскрикивает! И все-таки, — доктор Роуэн высморкался, — и все-таки лучше бы убрать их отсюда прежде, чем придут остальные. Было бы неплохо, когда у вас найдется время, сменить замки. Нельзя позволять студентам проникать сюда когда заблагорассудится и беспокоить наших друзей.

Итак, Джозефа считают «старичком», коему следует потакать бьющей через край энергии молодежи, но сохранять благоразумие достаточное, чтобы впоследствии сменить замки; его принимают за человека, что ностальгически посмеется над озорством юнцов, ибо вид сплетенных костей пробирает его до костей.

Она видела его точно в таком же свете. Нет: скорее, он был для нее чем-то другим, он менялся, дрейфовал меж неуправляемой страстью молодости и пыльной, ухмыльчивой безвредностью старения. Пребывая посередине, не будучи ни мокрой куколкой, ни высушенным, распятым мотыльком, он представлялся Констанс летучей сущностью, кою следовало брать щипцами, пока не завершится ее неизбежный распад. Она желала этого распада. Она жаждала его ускорения. Отсрочка тяготила её, опасность того, что в нем живы еще влечения юности, раздражала. Она страшилась Джозефа, когда полагала его живым. Ощутив в муже медлительность, Констанс становилась доброй и отзывчивой.

Ребенок также предпочел бы дряхлого, смиренного отца. Они заключили союз. Союз. Слово зазвенело в голове Джозефа, высвободив из каменной кладки разума серебрящееся прозрение: у каждого из них имелась причина желать его старости — и они сговорились его состарить. Даже угодливые доктора, коих она очаровала, потворствовали ей, издавая идиотические указы на ее условиях.

Часом позже, когда скелеты были брошены на табуретки в дальнем углу, юный мистер Джошуа, старший из студентов-медиков, прибыл более чем запоздало с бинтом на челе, коего вначале стыдился; он не решался снять шляпу, застывал в тенях и во время беседы держал голову под неуклюжим углом. Вскоре, однако, все уже знали о его травме, а кое-кто спросил о ней напрямую; он промямлил всего лишь невнятные оправдания. Несколько раз мальчик вынужден был менять повязку, ибо на белом небе проявлялись созвездиями алые и бурые светила.

Ближе к обеду Джозеф, наблюдавший за тем, как парень отлепляет очередной пластырь, глядясь в карманное зеркальце, предложил Джошуа свои услуги. Тот вздохнул.

— Дети, Бартон? — спросил юнец, когда Джозеф отдирал полоски бинта от сочившейся раны.

— Да, сэр. Девочка четырех лет.

— Берегитесь этих чертей. — Джозеф приложил к кольцеобразной ране влажную ткань. — Все уже видели — думаю, если я вам расскажу, вреда не будет. Как я выяснил, день или два назад гувернантка вроде бы собралась поведать моему сыну о медицине, о хирургии и прочем. Сами можете вообразить: «Спящее тело не чувствует боли, поэтому твой папа и другие хирурги милосердно погружают пациента в глубокий сон и лишь потом берутся за скальпель, отрезают конечность et cetera».[20] Ладно; я просыпаюсь ночью, этой ночью, в мучительнейшей агонии, глаза мои затуманены, голова пылает, а вопли мои столь звучны, что будят и меня самого, и хозяйку дома. Первое, что я вижу, когда протираю глаза и моя жена зажигает лампу: Саймон, наш мальчуган, перепуганный до одури, ибо, Бартон, вообразите себе эдакую картину: он решился встать посреди ночи, дабы провести операцию на спящем отце! Вознамерился удалить кухонным ножом бородавку, украшавшую, если помните, мой лоб; ничтожный дефект, однако Саймон замыслил от него избавиться, а гувернантка, проводя хирургический семинар, по всей видимости, опустила ряд подробностей. Кровищи было! Все от надреза, каковой, согласитесь, делает честь хирургу-новичку в нежном возрасте пяти лет. По моему лицу низвергался, слепя и глуша, багровый поток, мои руки сделались скользкими от крови. Боевое ранение — вам такие явно знакомы, вы же старый солдат. Моя жена, верно, заставила служанок скрести пол день напролет. Теперь нам придется запирать дверь детской, когда он спит. Жесткая мера, однако я не намерен дожидаться дня, когда шельмец откроет офтальмологию.

Джозеф обедал в одиночестве, поглощая пишу под открытым небом на улице невдалеке от Лабиринта. Он изучал недавнюю провальную серию опытов, надеясь распознать в данных некую систему, дабы явить доктору Роуэну хотя бы ничтожнейшую действенность применявшихся к ранам дезинфектантов, кои на первый взгляд не оправдали надежд. Не исключено, что Джозефу удастся обнаружить один отчасти перспективный элемент и со честь его с другими почти успешными компонентами. Этим либо другим прозрением он намеревался доказать свою пригодность к обязанностям помимо нынешней службы.

Черновики предложений и трактовки просмотренных результатов он записывал в дневник, что был переплетен в кожу и запечатлел на обложке его имя; незадолго до того Джозеф приобрел дневнику Пендлтона (другая милая девушка стояла на обычном месте, говорила тем же манером, бросала те же взгляды; девушки Пендлтона отличались качеством, по меньшей мере какое-то время). Сей дневник лежал теперь на краю стола, по недосмотру — перевернутый. Джозеф заметил, что прохожие читают его имя, и вдруг устыдился, будто был пойман за самоафишированием (еще и оттого, что пытался в это время продвинуться дальше своих начальников). Его стыд за выставление себя напоказ (он положил книгу обложкой вниз) был спустя мгновение титрован возмущением теми наветами (ясно зримыми в ретроспективе), кои читались на плывших мимо лицах, ибо Джозеф, само собой, не пытался выставить себя напоказ. До того, как он осадил мятежные мысли, Джозеф безмолвно срамил тех, кто винил его в тщеславии, за многообразие их собственных грехов, что внятно обнаруживались в одежде, походке, выражениях лиц и глаз. Несколько мгновений бешенство в нем прогрессировало, пока абсурдность мышления не отступила под напором более мудрых областей разума. Придя в себя, Джозеф попытался уяснить, сколько минут принес в жертву этому вздору.

Раз наше сознание способно блуждать, растеряв все убеждения и черты характера (ведь он никоим образом не полагал, будто кто-то по ошибке посчитал его самовлюбленным, равно как не думал, что рыжеволосая женщина, коей случилось безучастно взглянуть на предательский дневник, отличалась распущенностью), значит, с такой же точно легкостью возможно вести себя как человек, что утерял разумность и нравственный облик.

Скажем, война являлась сценой, на коей беспечных людей лишали их свойств и принуждали играть голышом в спектакле самого откровенного содержания. Джозеф видел благородство, не знавшее жалости, безропотность, сражавшуюся храбрее львов, грубость, урезанную до девичьих слез, что лились по поводам разве что символическим. Он видел — потом, когда пушки замолкали, но не остывали, — потрясение (а в случае прежде безропотных — ликование) в глазах людей, осознавших, что таковыми они были или могли быть: безжалостными, львами, девицами. «Я не был безропотным в те годы, — перекрашивали они себя задним числом, переоценивая время, кое провели дома, бежав опасностей и разногласий. — Я был более чем благороден и не стал бы выставлять свою храбрость напоказ». Но и это была, разумеется, ложь, точно такая же, как любой другой миг, рассмотренный отдельно.

Что с того? Лучшее «я» может испариться в долю секунды, даже не в миг надлома либо искушения, но в самой обыденной жизни: записная книжка, оставленная лежать обложкой кверху, способна заставить мужчину обвинить невинную женщину в гнуснейшем разврате.

Все слышали рассказы про обычных людей, совершавших ужасные преступления. Про людей, что вращались в высоких кругах и ни в чем не нуждались, но воровали. Про людей, что не знали страхов и тревог, но убивали. Про людей, что были обожаемы женщинами, но насиловали. Либо они ведали, что творили (преступники), либо не осознавали своих деяний (безумцы). В таких случаях (как, не исключено, случай убийцы, столь подробно описанный газетами) бдительная личность попросту засыпала (как личность Ангелики во время ее припадка), и в продолжение ее дремы иная сила захватывала костюм плоти и отправлялась вершить деяния по своему вкусу, преступно утаивая их от всего мира, включая человека, что скорее прочих сделался бы их свидетелем или помехой, привычного управителя этих мышц и этих глаз, — и, едва насытившись, кралась прочь в выстланную саваном яму, а беспечный хозяин восставал от забытья, без коего обитающий в нем паразит был бы бессилен захватить власть. Джозеф содрогнулся: забытье это отличалось от его собственного (в эпизоде с записной книжкой) степенью, но не сущностью. Если он мог затеряться в себе настолько, что чуждый голос внутри назвал проходившую мимо женщину шлюхой, становился ли Джозеф преступником или безумцем? Его прегрешение не принесло никому вреда, однако доказало неимоверную хрупкость барьеров, кои не дают лучшему «я» выйти вон.

Рассмотрим хоть нормальный сон: на несколько часов ваше лучшее «я» свергают с престола, и во дворце до зари пляшут мятежники. Они проговаривают самые грязные свои желания устами и голосом короля. Ночью Джозеф говорил о Леме. В госпитальных палатках он видел людей, кои во сне скулили и метались, с равным стыдом исповедуясь в грехах, что совершили и только желали совершить. Иные даже ходили с открытыми, остекленевшими глазами. Тому, кто опасается, что швартовы его личности непрочны, и страшится паразитов собственного естества, сон должен мниться чем-то ужасным по своей сути. Джозеф заключил, что это, очевидно, верно в отношении Констанс.

Она сражалась со сном и выцарапывалась из него, едва воскресала настолько, чтобы проковылять сквозь еще один день. Она наблюдала за дремой Ангелики, тревожась всем, что видела, а при свете дня по капле потчевала дочь молочной религией.

— Папочка, ложь по правде причиняет боль Господу и из-за нее Он кровоточит? — спросила его Ангелика вечером, когда он усадил ее на колени.

— Нет, дитя.

— Ложь не причиняет Господу боль? Его ангелы не плачут?

— Тебе не следует говорить о подобных глупостях.

Ты будешь хорошим ребенком, потому что надлежащее поведение радует твоих родителей и тебя саму. Богу нет до этого никакого дела, и мы воздадим ему должное, забыв о нем и его ангелах во время наших бесед.

Вот чему ребенок учился в доме, коим заправляла женщина! Хорошо же; Джозеф не мог наложить на ввоз глупостей полное эмбарго, но определенно пора спасать Ангелику от тотального идиотства, вакцинировать ее от материнских сказочек родом из благотворительной школы, повествующих об ангелах и рыдающем боге, от смягченной версии мифов, коими Джозефа устрашала однажды его собственная мать.

Констанс явно настроит ребенка на вопиющее непослушание. Утренние басни о загадочных симптомах Ангелики были как пить дать измышлены, но Констанс все равно пряталась в детской. Девочка уснула, а Констанс по-прежнему медлила, прибиралась в комнате, без того безупречной, не желая взойти к Джозефу и занять подобающее жене место. Он поднялся к ней из гостиной, попросил ее явиться, и она отказалась. Он спустился к ней из спальни, потребовал, чтобы она пошла с ним, и она отказалась. Когда он вынужден был прийти к ней в третий раз, она не смогла выдумать предлога, окатила Джозефа нескрываемым небрежением и даже не снизошла до ответа, оставшись стоять безмолвно и презрительно.

— Понятно, — немощно изрек он и отступил в постель, заперев от жены дверь.

X

— Ты сегодня угрюм даже больше обычного.

— Я не стану утомлять тебя своими домашними неприятностями.

— Джо, Джо, перестань, — повелел Гарри, и Джозеф пожалел о том немногом, что уже сказал. — Дом живет волей мужчины, ничем иным. Мужчина может обойтись вовсе без слов. Важно, как он дышит. Тебе не обязательно слышать голос короля даже в наших собственных королевствах. Если ваше владение лихорадит, сэр, ведите себя соответственно.

— Британия управляется королевой.

— Только на словах. На деле она — король. Но не уклоняйся. Загляни в учебники истории. Не знаю, как там у вас, итальянцев, а в Англии мятежи случались при слабых королях, и никогда при сильных. Аксиома человеческой психологии. Я бы еще прибавил, — сказал Гарри, роняя сигару на землю и нагибаясь. — Мне кажется, ты немного аскет, и этого я не могу постичь.

Мужчина должен смазывать себя против трений жизни, особенно брака. Ты иссушил себя до шершавости. Ты обдираем бытием. Джо, где твое наслаждение? Или же ты умерщвляешь плоть? Честно, к чему страдать? Тебя не влекут в долговую тюрьму. Ты не хоронишь своих детей. Хорошо питаешься. Роуэн на тебя не наглядится.

Секрет в том, как отстраниться, не впускать в себя досаду. Бесенятами пусть займется гувернантка. У тебя еще служит эта ирландская великанша? Отлично, вели ей привести дочь к тебе на проверку разок-другой, а потом еще раз, когда той стукнет шестнадцать, чтобы посмотреть, какой она стала. Какой стала. Ибо ты не можешь попусту тратить время, пытаясь за ней присматривать.

Это, сэр, не ваша забота. Ты платишь лавочникам и удостоверяешься, что у гувернантки есть голова на плечах.

Применяй к ребенку розги или ремень, это исключительно дело вкуса. Поощряй добродетель, гони в церковь, пусть пару воскресений попоет псалмы. Бог мой, воскресенья. Я страшусь их до чертиков. Китайская пытка. Попросту отдай распоряжения, потом завернись в штору и старайся не попадаться ребенку на глаза, пока он не вырастет и не свалит из дому. Если они противятся твоим приказам, поимей здравый смысл сего не замечать. И это все. Само собой, у тебя ведь не сын, так? Они по временам бывают забавны. Впрочем, этот последний парень… у нас яблоку негде упасть, и я иногда слышу, как он визжит посреди ночи. Ему повезет, если он останется в живых после года в обществе братьев.

— Она меня дичится, — тихо признался Джозеф.

— А, вот оно что. Как часто ты заглядываешь к нашим нежным подругам?

— Я с ними не вожусь и тебе не советую.

— Экий ты, однако, замшелый формалист! То есть ты говоришь, что твоя жена отказывается участвовать ввиду обоснованных взаимообговоренных предположений… да, я знаю, ее здоровье, и тем скорее тебе надо прекратить играть Папу Римского. Ты еле тащишься и мрачен как смерть, между тем в нашем королевстве имеется трепещущий сад, назначенный для сохранения твоей уравновешенности.

— Несовместная с достоинством животная погоня за весьма призрачным удовольствием.

— Тебе ведомы иные? Что, твоя жизнь полнится затяжными удовольствиями в такой степени, что ты попрекаешь ближнего своего призрачным?

Некогда, только вернувшись из Армии, Джозеф получал удовольствие, когда его самого называли многообещающим, а его труд — качественным. Он был на седьмом небе, устроившись на службу, столь сопряженную с медициной и существенную для нее, применяя на ней ad hoc[21] подготовку, полученную за границей. Сознание того, что медицинская карьера прервалась, подтачивало Джозефа все проведенные на чужбине годы, но он усилием воли справлялся с подавленностью, и ему приятно было внимать похвалам: если его ручной труд останется столь же исключительным (для человека неподготовленного), придет день, когда Джозеф сможет сделаться начальником.

Но этот день настал, надежды Джозефа исполнились. Его положение перестало быть шатким.

Студенты-медики, все моложе с каждым годом, оставались на день, неделю или месяц и формально работали под руководством Джозефа, выказывая ему формальное уважение. Гарри являл собой, вероятно, последний пример студента, полагавшего Джозефа скорее старшим коллегой, нежели старым слугой, что содержит в чистоте приборы, приглядывает за тем, как мешаются и применяются составы, как делаются надрезы, оформляет записи, хранит ключи от здания. Джозеф читал мысли о себе на лицах иных юных студентов. Он знал, что некоторые держали его за дурачка. Нахождение в лаборатории доставляло мало удовольствия.

Он стоял на свежем воздухе в лабораторском дворике, когда появилась Констанс, словно бы он затерялся в убедительном забытье; однако видение заговорило. Он не видел ее столь счастливой уже очень давно и потому воспрял духом. Она заговорила о подарке для него, о гордости за него, о желании помочь ему продвинуться в работе, и он, глупец из глупцов, позволил ей проследовать внутрь.

Некогда, в самом начале, она питала интерес к его работе, расспрашивала о ней. Он был тогда моложе и, видимо, бахвалился иногда собственной исследовательской значимостью. Видимо, он боялся отклика женщины на откровенное описание процесса, в коем добываются знания, и, вероятно, осторожно выбирал слова. Он описывал процедуры в выражениях весьма отстраненных, дабы защитить Констанс, дабы помочь ей осознать ценность, не сбивая с толку ценой, что могла сокрушить комплекс женских эмоций. Видимо, припоминал Джозеф, он говорил лишь о результатах. Она им гордилась.

Годы назад, однажды в сумерках, его очаровали ее вопросы.

— Вы можете положить предел всем болезням? — спросила она, когда они прогуливались по роще в Хэмпстеде, за несколько минут до того, как он просил ее руки.

— Можем. Очень даже можем.

— И что же тогда с нами станется? Мы все будем жить вечно? И не заменятся ли побежденные вами хвори новыми?

Он посмеялся над ее фантастической идеей. Его очаровали женский страх перед беспредельным нездоровьем и абсурдный женский вывод о том, что место побежденных инфекций займут инфекции новоявленные.

Почему-то он никогда не думал о том, что настанет такой день, как сегодня. Он проявил близорукость, причем осознанную: ни подготовил Констанс, ни наложил запрета внятнее. Она вошла в лабораторию, твердя о том, как она им гордится. Затем он наблюдал, как недопонимание исказило ее лицо с неудивительной, но огорчительной скоростью. Она не перевела дух, дабы выспросить его, что все это значит, и сразу принялась его обвинять. До сего момента она понятия не имела о том, как выглядит его работа. Ныне, позабыв его объяснения, она трактовала все ею увиденное сообразно со своими женскими понятиями. Ее трясло. Она преисполнилась ледяной ненависти.

— Это на благо человечества, — сказал он, пытаясь вернуть ее к тому, что она знала и чему он ее научил; слабость в собственном голосе была ему отвратительна.

Зачем она приходила? Промямленные обещания сделать Джозефу подарок были всего лишь отговоркой, дабы увидеть то, что она желала видеть, желала ныне поставить ему в вину. Она не позволила ему коснуться ее либо поторопить ее уйти.

— Вообрази себе, что Ангелика заболела и можно извлечь лекарство… — начал он. Она перебила его с ужасным хладнокровием:

— Не произноси ее имени в этом месте.

— Не суди прямолинейно. Ты должна представить себе обширную паутину знаний, кои только предстоит добыть. Мы медленно заполняем пробелы.

Как он был глуп.

Перед театральным уходом Констанс к ней добродушно подступился Роуэн. Он не поскупился даже на светское приглашение, вряд ли искреннее, но Констанс, разумеется, презрительно его отвергла, как отвергала любые приглашения.

Снаружи она набросилась на Джозефа:

— Твое сердце не сокрушается? Нисколько?

— Сию минуту, — признал он. — Отправляйся домой.

Она взметнулась со двора, словно безумица или ястребица; доктор Роуэн возложил руку на плечо Джозефа, и тот залился краской стыда.

— Ах, Бартон, не стоит вам переживать. Такова их природа — подавляющего их большинства. Исключения редки; у моей Кэролайн выдержка бессемеровская.[22] Но как правило, организм их слаб. Вам не следовало приглашать ее сюда, сэр, тут вы допустили некоторую оплошность.

Джозеф оставался снаружи, может быть, слишком долго, созерцая льющийся с карнизов дождь. Он заслужил упрек Роуэна. Ему случалось вкоренять в студентов-медиков и совсем юных ассистентов понимание того, сколь важно запирать двери от людей, способных недопонять происходящее. Вопли протеста то и дело мешали их работе, а имя доктора Роуэна — имевшее куда большую ценность, нежели супружеская гордость Джозефа, — пострадало, будучи оклеветано в газетной статье самодовольным ирландским драматургом, кой славился остроумием, но не обладал умом достаточно острым, дабы уразуметь значение труда Роуэна, и позволил себе усомниться в члене Королевского общества хирургов с целью продать билеты на фарс. Редко злившийся Роуэн назвал автора «Люцифером сцены». Он помавал газетой и кричал: «Разумеется, пусть люди гибнут, главное, чтобы выжившие наслаждались его последним спектаклем!»

Джозеф не хотел возвращаться внутрь. Ее обеспокоил гам. И разумеется, само зрелище. Конечно же запах поразил непривычный нос. Джозефу следовало нагнать ее и успокоить. Нагнать и выбранить. Возвратившись этим вечером ни минутой раньше обычного, он станет держать себя с нею как прежде. Он пребывал снаружи, не сняв фартука. Он часто распекал за это тех, над кем начальствовал.

Они звали его «директрисой». Гарри однажды сказал Джозефу, что на его месте побил бы очередного обидчика, — подтвердив тем самым, что исходное оскорбление достигло чаемой цели. Попусту глазеть на дождь не подобает и не пристало. Роуэн вот-вот пошлет за ним мальчика.

Дождь внезапно унялся. Трескотню луж и барабанную дробь крыш заместила оглушительная тишина.

Пронзенные лучами вновь показавшегося солнца толстые капли срывались с карнизов, одна нерешительнее другой. Капли высвобождались и падали, являя такую медлительность, что, хотя Джозефу были ведомы физические уравнения, кои навязывали падающей воде непреложную меру ускорения, он допустил существование компенсаторного оптического закона, порождающего обманчивую истому, некое свойство света, роговиц или перспективы, что тормозило не скорость, но лишь восприятие скорости, как если бы факты могли покрываться налетом вымысла, иллюзорным глянцем, будящим воображение, однако несущественным, разумеется, или существенным лишь потому, что этот глянец мог смягчить — для слабых — скрытую под ним непреложную горечь мира.

Должно принимать и то и другое, полагал он, и правду и вымысел. Должно не позволять себе верить одним только иллюзиям; иначе станешь глупцом или женщиной. Впрочем, по временам это, быть может, не так уж опасно. Его дочь по-прежнему жила счастливо в медленно падающем дожде, или даже во встающем дожде, как она однажды объявила. Облако, похожее на собаку; улыбчивая собака с облаками в глазах; десны дряхлого нищего, пятнистые, как у собаки; все, что Ангелика описывала Джозефу в какой-то момент, складывалось в бесконечную цепь утешений и развлечений, заимствованных с бессмысленных плоскостей мироздания.

По ее настоянию он старался воспринять картинки в облаках. Шаблонные комплекты горных хребтов в макрелевом небе почти напоминали, признавал он (смущаясь даже перед маленькой девочкой, наделенной таким воображением)…

— … остатки скелета морской рептилии, привезенные с холмов Дорсета девочкой, знаешь ли, всего лишь чуть старше тебя. Она обнаружила кое-что очень важное, и все сама, задействовав свои глаза и разум.

— А что это было? Оно правда было похоже на эти облака?

— Ох, я не знаю. Я предполагаю. Оно умерло бессчетные века назад и сделалось камнем, таким же, как камень вокруг него.

— Может быть, кто-то сделал его из камня.

— Нет, однажды оно было живое.

— Ты его видел?

— Я о нем читал.

— Может быть, ты неправ. Может быть, Господь положил его туда, чтобы тебя одурачить.

Он тогда засмеялся, любуясь ее детским умом, сказками, кои тот порождал, ее способностью почти схватывать самую суть. Но сейчас, после представления, устроенного в лаборатории ее матерью, после истекших дней проживания под одной крышей с беспримесными фантазиями Констанс, воспоминание поменяло окрас. В тот день он очаровался утлой иллюзией (его дочь была маленькой умной сказочницей) и не увидел скрытой под ней затушеванной, горькой правды: она повторяла на попугайский манер сказанное кем-то еще, то ли матерью, то ли Норой, то ли какой-нибудь пустословящей церковной мышью в рваных одеждах, кою Констанс привечала в доме за чаем и печеньем, пока Джозеф отлучался. Однажды дочь схлестнется с ним в аналогичной ситуации; стоя один в запятнанном фартуке, он станет жалостно вымаливать ее прощение за то, что помог улучшить положение человечества. Он не сделал ничего, чтобы этому воспрепятствовать. Это случится. Он потеряет и ее.

Ибо влияние Констанс было воистину сильным. По возвращении в лабораторию он вопреки себе воспринял ее глазами и ушами жены. Представив себя женщиной, коя не способна переступить через непосредственные ощущения и эмоции, он согласился: это помещение ставило в тупик, даже причиняло боль. Констанс не обладала разумом, способным отринуть ужас момента в пользу отсроченной ценности взвешенного суждения, оттого увиденное здесь должно было потрясти ее до глубины души. Особенно тревожил гам. Джозеф припоминал, что, когда он поступил на службу, этот гам обеспокоил на несколько дней даже его (чей слух свыкся с пушками, с мужчинами, принимавшими на себя вражеский огонь, с хирургической палаткой).

Хирургическая палатка. Джозеф без труда мог вызвать из памяти скрежет пилы, режущей кость. В первый раз взяв инструмент в руки, он боялся, что проблюется или разрыдается на месте. Вместо этого и вопреки всем стараниям сохранить хладнокровие он повел себя гротескно: пилил и смеялся. Капрал перекусывал ремень, а Джозеф не мог сдержать хихиканье, пока рука его двигалась сама по себе. Он полагал, что никогда не свыкнется с подобными ужасами, однако вскоре уже мог выполнять самые отвратительные задачи в преддверье обеда, уняв нервический смех. Все же он должен был признать: при первом испытании Констанс сыграла лучше его.

XI

Джозефу полагалось заехать за Гарри и отправиться с ним к ужину и боксу, но благоразумие повелело ему провести вечер с женой и дочерью, дабы залатать прорехи равно в дисциплине и взаимовлечении, дабы приняться за очистку авгиевых конюшен своего дома.

Покинув Лабиринт по обыкновению последним, он навестил, таким образом, Делакортов с целью принести свои извинения.

Не успела маленькая пучеглазая служанка возвестить слабым валлийским голосом: «Мистер Бартон», — как Гарри завопил точно ребенок:

— Джо! Превосходно! Мы нуждаемся в руководстве по части военных действий.

Семейный пейзаж на полу гостиной поразил Джозефа, ибо, невзирая на заявленное равнодушие к семье, Гарри возлежал на ковре за взводом оловянных фигурок, что выстроились супротив тяжелой конницы под командованием маленького мальчика. На кушетке дремали две лимонные гончие, голова одной покоилась на брюхе другой. Они выглядели знакомо; быть может, их освободили от службы в Лабиринте.

Джозеф изучал картину, предоставляя Гарри возможность взять себя в руки и восстановить порядок, однако друг его оставался распластан, уперев подбородок в ладони, а собаки и не думали убираться с несуразного насеста.

— Присаживайся и посоветуй Гасу, будь любезен, как сформировать фалангу и все такое.

Джозеф сел на краешек кушетки.

— Пожалуйста, сэр, скажите, — вопросил мальчик, — верно ли они расставлены?

— Я прошу прощения. Я не служил в кавалерии.

— Этот человек, Гас, это мистер Бартон, о коем я тебе рассказывал. Он не доктор, однако он учился накладывать швы на наших раненых в Африке. И вот однажды, когда завывающие чернокожие прорываются сквозь кордон и направляются к госпитальной палатке, наш мистер Бартон эвакуирует раненых в другое место, организуя притом ответный огонь, и даже ведет горстку солдат в бой. Представь себе, Гас, он разместил вооруженных людей так, чтобы прикрыть эвакуацию и заставить негров поверить, будто с тыла к нашим подошли свежие силы. Негры подумали, что вот-вот попадут в окружение, ну и дали стрекача. Разумеется, никакого подкрепления не было. Так мистер Бартон спас положение. Об этом писали все газеты.

— Сэр, это правда?

— В основных чертах, я полагаю, да. Другое дело, что о таком редко вспоминаешь.

— Редко вспоминаешь? Его утыкали наградами с ног до головы. Все то прекрасное, что есть в англичанах, Гас, заключено в этом человеке. Ты должен гордиться тем, что пожал ему руку.

Пока Гарри нежился на ковре, мальчик почтительно встал и с великой серьезностью подал Джозефу маленькую руку.

— Огастес, ты пойдешь по стопам отца и станешь медиком?

— Нет, сэр, военным. Как вы, сэр.

Дитя желало быть похожим на него! Намерение было столь примечательно, что Джозеф, устало волоча ноги домой, еле сдерживал смех. У него самого никогда не будет такого ребенка — но если бы только Ангелика получила завершенность! Он хотел от нее именно этого: чтобы она, с каждым днем все более походившая на продавщицу канцелярских товаров, в кою влюбился ее отец, выбралась из детства и стала чем-то иным. Он страстно желал узреть ее очищенной и устоявшейся, без приступов гнева, ночных страхов либо вездесущей куклы, без противоречий, нетвердого постижения истины, переменчивого нрава. Он различал, как сквозь окалину детства брезжит высокопробная сущность. То был вопрос терпеливого экстрагирования. Сейчас она ревет без повода, но, обретя завершенность, станет уравновешенной. Однажды она явит миловидность, красоту чаровницы, кою Джозеф впервые увидел в окне канцелярской лавки. Сейчас ее ответы попеременно занятны и незрелы; обретя же завершенность, Ангелика станет образованной, учтивой в словах, благоприличной женой, либо соратницей отцу, не исключено, что и ученым; по меньшей мере проявит научный склад ума. За едой они сядут друг против друга, и она опишет открытие в области, коя плохо ему знакома, в химии или физике. В свой черед она поинтересуется его работой и не станет оплакивать бессловесных тварей; напротив, она порадуется за людей, в особенности детей, чьи страдания будут облегчены. После пудинга она поднесет ему табак и, если глаза его начнут отказывать, станет читать ему у камина. Она обопрется о подлокотник кушетки, и кайма рукава вдавится в нежную белую плоть ее предплечья.

Почти немедленно видение овеществилось: он пришел домой и был встречен не Констанс, но Ангеликой, коя была необычайно рада его приветствовать. Она сейчас же упросила его присесть, дабы сыграть для него на фортепьяно. Пока она, спотыкаясь, наигрывала пьеску за пьеской, Джозеф вспоминал, как этих же клавиш касались пальцы Констанс. В прошлом, когда та вставала, он неизменно заключал ее в объятия, ибо не мог противиться сей картине — Констанс, источающая музыку.

Констанс пока что не возвращалась, а дочь не выказывала симптомов припадка и равно не желала переходить в ведение Норы. Джозеф, таким образом, решил оказать Констанс помощь, ибо ее сегодняшний визит в Лабиринт доказал лишь, что она сокрушена своими обязанностями. И если Ангелика действительно противится новой спальне, Джозеф научит ее вести себя сообразно, оказав услугу равно ребенку и жене. Оставив Нору в кухне, он повел Ангелику сквозь ее ежевечернюю рутину. Девочка, взбудоражившись такой переменой, отнюдь не жаловалась, но почти зримо росла ему навстречу. Она восторгалась тем, что папочка о ней заботится.

Он снял пиджак и воротничок, закатал рукава и, полагая, что выглядит более чем забавно, преклонил колени у бадьи. Он помог Ангелике раздеться. Он вместе с ней помыл руки. Она намылилась и цветочно благоухала.

Его лучшие побуждения, однако, почти сразу натолкнулись на подозрение и противление, когда Констанс наконец возвратилась из загадочного вечернего путешествия, длительного прогула, предпринятого, когда ею намечалось отсутствие мужа.

— Я желал показать Ангелике, что нововведения касаются и ее тоже, — пояснил он, на что Констанс с натянутым добродушием предложила вновь принять бразды детского туалета. — Я равно желал подарить тебя необходимой передышкой, — сказал он примирительно, но Констанс не отступилась, не извинилась за свое дневное поведение, ни удостоила их приятственной беседой.

Она вновь и вновь пыталась от него отделаться, вначале незаметно (подавая полотенца, гребни, пудру прежде, чем он осознавал, что же потребно Ангелике), а затем в открытую, предлагая «освободить» его ради излюбленных вечерних развлечений. В конце концов непреклонность в ее цедимых сквозь зубы просьбах достигла концентрации, кою он не пожелал терпеть. — Хорошо же, твоя мать закончит с тобой.

— Папочка, останься! — тут же заорала Ангелика.

Джозеф не чуждался тщеславия. Внезапная мольба о его обществе была мила ему. Не чуждался он и мстительности. Днем Констанс вторглась в его царство, ныне отвергает его оливковую ветвь; все это сильно его разозлило. Сколь бесцеремонно она уже водворила себя на место, каковое он только что освободил, перестилая простыни, кои он застелил весьма хорошо!

— Папочка, останься! — настаивала Ангелика. — Я хочу папочку тоже! Останься, папочка, останься!

Джозеф замешкался, и отчаянные мольбы Ангелики удвоились. Она содрогалась, ее личико искривилось, на глазах выступили слезы.

— Я не хочу мамочку, я хочу только папочку! — заключила она, разрыдавшись вволю и в высшей степени трогательно. Пару дней назад его общество отзывалось в девочке абсолютным безразличием, ныне она желала его с прискорбной настойчивостью.

— Что ты с нею сделал? — зашипела Констанс.

— Сделал? Дабы она предпочла на миг мое внимание? В кои-то веки?

Джозеф оставил бы комнату, но ребенок исторг вопль, исполненный такого ужаса, что Констанс позвала мужа назад и без лишних слов покинула поле боя.

Он читал Ангелике и слышал, как Констанс шныряла под дверью, а затем, не таясь, сошла по лестнице и нервически заиграла на фортепьяно. Ангелика, сладостно покорная отцу, закрыла глазки по первому его увещеванию и уснула. Ее кудри, мягкие и густые, коснулись его ладони, как некогда — волосы Констанс.

Он взошел к себе. Разумеется, Констанс там не было.

Иногда он наблюдал, как его и ее расстройства всходят одновременно и лозы сии душат одна другую, хоть и посажены на расстоянии многие годы назад; теперь же он и она слишком медлительны и подавлены, дабы приложить адское усилие, без коего невозможно обрезать сплетенные ветви. Он желал, чтобы эта ночь обернулась примирением, уняла воспаленную ярость, заштопала изношенные отношения. Он желал вернуть каждого на свое место.

Он ждал. Она пряталась в тенях внизу. Она его боялась. Он покажет ей, что этот страх нелеп. Он станет ждать, пока она не явится. Он не будет ни гнаться за ней, ни спугивать ее с поста у кровати Ангелики. Такая погоня недостойна его и, вероятно, неприятна ей.

— Полагаю, настало время одолеть наши страхи, наши вполне понятные страхи, — пояснил он, когда наконец она появилась. Его удивили как собственные слова и действия, так и ее безгласная уступчивость. Он уже начал считать, что более не испытывает к ней влечения — вероятно, вследствие ее возраста, здоровья, причуд или просто из-за вынужденного голодания со времени последней катастрофы, словно ее небрежение им сделалось уютно привычным. И все-таки сейчас он желал ее, и они сблизились манером, что, судя по всему, не страшил ее и не мучил.

Джозеф был внимателен к ее здоровью, и его внимание вознаграждалось ее нежностью — одно мгновение, может быть, два, пока, разумеется, ребенок внизу не позвал ее и она не бежала от мужа бессердечно и весьма охотно.

Он погнался за ней вопреки себе и позабыв о достоинстве, и Ангелика заставила себя слабо кашлянуть пару раз, оправдывая материнское волнение, после чего заявила, перенимая слова Констанс, что задыхалась — во сне или от щекотки в горле, раздутых до трагедии нервами Констанс и восприимчивостью полусонного ребенка к влиянию матери. Тут, однако, малоприятное положение Джозефа — полностью раздетый, он стоял перед ними в проеме двери — принудило его ретироваться в стыде и бешенстве: его женщины взаимно предпочли друг друга в самом унизительном для него свете.

Возбужденный, он ждал, храня увядающую надежду на возвращение Констанс. Констанс не явилась. Помещение угнетало его дух. Он ощутил позыв что-нибудь ударить. Тьма и тяжесть комнаты удушали. Она выбрала все эти вещи, в точности такие, чтобы тяготить его, иссушать его нервы, разъедать пространство, в коем он двигался, уплотнять воздух, доступный его легким. Весь дом был непригоден для жизни. Он смердел женским и отвращал мужчину. Джозеф пытался замедлить темп, в коем Констанс осваивала жилище, когда вскоре после свадьбы стало ясно, что она не ведает предела и способна громоздить мрак на мрак, груду подле груды, прореживая свет на свой вкус и в соответствии с новейшей «декораторской» теорией, превращая дом в пытку, заваливая, забивая, занавешивая комнату за комнатой, зарешечивая либо поглощая солнце.

Джозеф мерил шагами ярды вкрадчивого багрянца и черноты, изогнутых фасадов шкафчиков с насупленной лакировкой, ряд платяных шкафов, подобный женщине в профиль, балдахины постели — возмутительной постели, на коей минуты назад они почти смогли свести на нет разверзавшуюся между ними пропасть. Она предпочла другой исход. Они были столь близки — и она уплыла прочь. Его пронзала боль. В этот злосчастный миг, перемешавший злость и похоть, когда страсть истребляла дисциплину, Констанс, к злосчастью, вернулась, застав Джозефа врасплох. На лице ее написалась ясная брезгливость, и он во мгновение ока стал мальчиком, коего гувернантка-мать карала в сравнимую минуту его открытия; он не вспоминал о том десятки лет.

— В аду, — говорила Ангелика ужасающе спокойно, заставив его стоять в той же постыдной позиции, в коей он был застигнут, — рукоблуды беспрестанно тонут в океане семени, семени бесов, черном и жирном, горячем, как смола, полном игл с острыми крючками. Рукоблуды захлебываются этой мерзостью, нескончаемо пылая неутолимой страстью и болью, ибо иглы входят именно сюда, — и она едва не дотронулась сверкающим жемчугом указующего ногтя до места, куда на веки вечные вопьются крючки.

XII

За завтраком говорила одна Ангелика:

— Папочка, а пингвины летальные? Значит, они цыплята?

В обычных условиях он призвал бы Нору отвести ребенка в детскую, и Констанс смотрела бы побито, однако сегодня он не желал оставаться наедине с безумной и обезумевающей женой. Его наместничество продолжало идти ко дну. Женщины не преминули вторгнуться в интимнейшие уголки его владений, умалив его до неловкого дитяти, в то время как ему полагалось быть хозяином. До отбытия он отмел затянувшееся смятение и попытался утешить взбалмошную супругу, взяв ее за руку, однако мышцы ее увяли от прикосновения. Он сказал ей, что бояться попросту нечего — ни за себя, ни за очевидно крепкое здоровье ребенка. Она кивнула, избегнув его взгляда.

— Не произноси имени Ангелики в этом месте, — неистовствовала Констанс накануне во время припадка в лаборатории. Крючок этого колкого замечания впился в сознание Джозефа, открыв незаживающую самообновляющуюся травму, и, как если бы стыд его прошлой ночью был раной, в кою могла просочиться бактерия, его заразили типично женские ужасы Констанс. Он с трудом управился с утренними обязанностями, ибо воспринимал их с ее нервической точки зрения. Наконец, рану покрыл гнев, этот защитный панцирь: Джозеф возмутился нескончаемым вторжением отсутствующей жены, атакой ее сознательной непонятливости и женских сантиментов, подкармливаемых романами и слабоумных, глупых. Джозеф разъярился настолько, что предметами, кои только вчера вдохновляли его на усердный труд, даря эстетическим наслаждением от опытов и численным удовлетворением от замеров, — горячечными реакциями, рефлексивными позами, географией распространения инфекции, отмечаемой на анатомических рисунках, — он занимался теперь, браня про себя упорствующую жену: «Это на благо человечества. Это поведает нам, как болезнь возникает от раны. Это для твоей же пользы». Лишь по истечении неосознанного и невозместимого времени Джозеф заметил свирепость и неточность, с коими трудился над животным.

Он вновь потерял всякую власть над собой, не заметив, когда именно сбился в расчетах; так было с журналом и во сне, так, по намекам Лема, Джозеф вел себя куда дольше много лет назад. Он спешно исправил ошибки. Разброд в доме станет преследовать его даже здесь, сметая все на своем пути, если только Джозеф не обретет контроль над ним раз и навсегда.

— Что же, теперь Гас пылает страстью к доктору Бартону, герою битвы при Госпитале. Он именует тебя доктором Бартоном, не внимая моим объяснениям касательно разницы. «Папочка, когда мы снова увидим доктора Бартона? На мои вопросы может ответить только военный». Чувствуешь себя, ей-богу, почти никчемным, — добавил Гарри, несообразно засмеявшись.

Несоразмерная гордыня, коя охватила Джозефа ввиду этого беззастенчивого и, не исключено, вымышленного комплимента, лишний раз доказывала, что он в самом деле вел почти безрадостное существование. Работа (до разрушительного визита Констанс), вечера, проводимые с Гарри, минуты в обществе Ангелики в последнее время — то были преходящие удовольствия, нечасто озарявшие жизнь, из коей исчезали и дружество и тепло. Джозеф вновь принял решение реформировать свой дом — и немедленно устыдился того, сколь много раз принимал это решение, ничего в итоге не разрешив.

Он украдкой приобрел у Гарри изделие для джентльменов. До конца дня оно обреталось в кармане Джозефа с солидностью инженерской диаграммы или опоры моста. Он доставил домой столько цветов, сколько смог унести, одарил ими Констанс, кротко ее поцеловал. Его дочь против обычая бросилась к нему в объятия, упрашивая посидеть и поговорить с ней. Она осведомилась, не принести ли ему чай.

Нора заводила часы с восьмидневным запасом хода, и Джозеф сидел, напоен волшебным ощущением, словно бы pater familias,[23] будто весомости всех его бесплодных решений наконец достало для воскрешения домашнего спокойствия. Дочь порывалась развлечь его; жена входила и уходила, водворяя цветы и домашнюю негу по его вкусу; служанка работала, храня молчание. Он нащупал в кармане клеенчатый квадратик, таивший изделие, кое Гарри передал Джозефу без пояснения, насмешки либо вопроса. Оно сделалось талисманом, его тайной, ибо едва оно завелось у Джозефа, в доме водворился порядок.

Он всем сердцем желал мира — каковой длился в течение ужина и отхода ребенка ко сну — и не осмелился тем вечером заявить свои права, не пожелал тратить могучий козырь, что берег в кармане целый день. По правде говоря, Джозеф страшился; лишь днем позже он осознал, что был остановлен не столько заботой, сколько притворством. Он колебался, ибо не желал погубить наведенный Констанс прекрасный, поддельный лоск безмятежного бытия, чтобы столкнуться затем с очередными ночными драмами и досадами. Его побили столь основательно, что малейшей угрозы нового удара хватило, дабы он принял условия Констанс покорно и покойно.

И вот двадцать четыре часа спустя, когда она вознамерилась вновь усадить Ангелику на фортепьянную скамеечку и тем самым впрыснуть в семейную жизнь новую дозу анестезии, Джозеф, услав Ангелику прочь, заговорил со страстью, коя удивила его больше всего:

— Нет, Кон, ты. Помнишь тот вечер, когда ты ужинала здесь в самый первый раз? Ты играла для меня.

Ты же помнишь, правда? Едва ли я когда-либо ощущал себя лучше, нежели тем вечером. Я стоял у тебя за спиной. Сыграй же.

Она согласилась. Он сел подле нее, чуть позади; он жаждал воскресить переживание, кое музыка Констанс внушила ему давным-давно в безупречный миг, вечно живший в его памяти: ощущение единства с нею и свободы от любых забот, блаженное высвобождение из себя (каковое он мучительно испытывал последние недели). Увы, ныне экстаз оказался весьма разжиженным. Джозеф приказал себе верить в то, что повторение способно реставрировать их, освежить ее юность, даримое ему тепло. Он полагал, что музыка перенесет его в день, когда Констанс не только не поблекла, но и не блекла бы никогда, когда ничто в ней не поддавалось переменам либо времени, ни красота, ни любовь к нему, ни страсть к нему. Он напрягся, дабы обрести подобное состояние.

Она закончила, поднялась, и, пока мелодия в нем не угасла, он обнял Констанс, как поступил и годы тому назад.

— Ты никогда не помышляешь обо мне с теплотой? — взмолился он.

Она проронила только:

— Доктора, однако…

— Никакой опасности, — ответил он наверху.

Он отнесся к ней со всей нежностью, на какую только был способен. Учитывая расстройства прошедших дней, не говоря об испытаниях, коим он был подвержен прошедшие годы, его добродушная сдержанность заслуживала отклика, благодарности, признания того, что в этих тяжких обстоятельствах он не сделался чудовищем, не уподобился туркам или французам. Чем же была вознаграждена его любезность? Констанс неумолчно рыдала. Он пытался описать приспособление и уверить ее в его надежности, но она, уступив чувствительности, перемешавшейся с тревогой, была не способна что-либо услышать. Его старания утешить Констанс лишь усугубили ее терзания и почти не укрепили его решимости. Девятый вал ее эмоций подразумевал, что Джозеф был бесчувственной тварью либо существом столь омерзительным, что она отвернулась, зажмурилась, прикусила губу, захныкала как дитя, готовясь к насилию вместо того, чтобы посмотреть мужу в глаза. Когда его поведение вскоре переиначилось, оправдав ее страхи, удивляться не следовало ни ему, ни ей.

После, в молчании, напитанном меланхолией и злобой, она хотела было тайком улизнуть, дабы навестить детскую кроватку. «Останься», — кротко попросил он, и она подчинилась, но слишком поспешно, руководясь лишь очевидным страхом. Что бы он ни совершил в жизни — а он не отрицал своих слабостей и провалов, грешных деяний и помыслов, — этой ночью, бесспорно, он все сделал правильно, поступив так, как может и должен поступать мужчина. Однако страх и безмолвные обвинения Констанс не прекращались.

XIII

Я прочел сегодня кое-что по твоему вкусу, — поведал Гарри. — Некий естествовед, посвятивший себя описанию азиатских волглых рептилий, обнаружил нам на потеху новый вид жабы — в Китае то ли в Индии. Из представителей этого вида только самки имеют кожу, отравляющую вероятных местных хищников.

О таком мы наслышаны, но вот маленькая странность: простое прикосновение к плоти оной самки ядовито и для большинства самцов ее же вида. Оно их не умерщвляет, как умерщвляет хищников, однако же после такого касания самец делается больным, временно цепенеет. Парней привлекает, разумеется, ее запах, они не могут ему противиться. О вкусах не спорят, не мне о них судить. В любом случае самцы пытаются оседлать самку, но, уперевшись зелененькими передними ножками в соблазнительные бородавки на ее гладкой спинке, оказываются вскоре неспособными к спариванию, валятся назад и попросту никнут, будучи буквально оглушены самкой и уязвимы для тех самых хищников, кои сторонятся ярко раскрашенных самок, сознавая их ядовитость, но очень даже не против сожрать славного мышастого самца, восхитительно парализованного, точь-в-точь plat principal[24] в «Лятуреле», спасибо той же самке. Но самое странное, мой друг, еще впереди. Ибо, если ты помнишь, я сказал «для большинства самцов». Время от времени образуется кавалер, неотличимый от своих коллег, и, движимый, подобно им, божественным ароматом госпожи, взбирается на борт.

Только этот блаженный мальчик совершенно не желает столбенеть. Напротив, он высовывает в знак довольства длинный язык, стреноживает даму до завершения и счастливо скачет прочь. Теперь заметь два момента: во-первых, его соответствие данной конкретной даме вовсе не означает, что он подойдет и следующей. Оно не доказывает, что он невосприимчив ко всем самкам, равно как не означает, что у нее недостаточно яда. И то и другое неверно.

Он невосприимчив лишь к данной самке, а она, в свой черед, бессильна только перед этим самцом, в той или иной степени. Во-вторых, до того, как ты на манер наших поэтесс воспоешь мудрость Любви, благодаря коей всякая она обретает его, неповторимо согласующегося с ее неповторимым обаянием, прими к сведению: как только наш паренек спешивается с дамы, к чарам коей невосприимчив и предопределен, он тут же самоуверенно припускает к новой подруге, а она, как я и сказал, статистически почти определенно ему не поддастся и оставит его, потрясенного и отупевшего, на съедение падучей сове, ползучей змее или проголодавшемуся китайскому бродяге, охочему до разнообразных жаб. Ну, что ты на это скажешь? Господь и Его женщины не устают забавлять и изумлять, правда? Читая обо всем этом, я думал именно о тебе.

Экипаж накренился влево, развернулся слишком поспешно, и Гарри навалился на плечо Джозефа.

— Я думаю, что Констанс, быть может, больна, — открылся Джозеф тихо, будто нажим выдавил из него признание.

— И каков ваш диагноз, доктор Бартон?

— Я имею в виду скорее «беспокойна», нежели «больна», понимаешь ли.

— Не вполне уверен, что понимаю.

— Я тоже. Она изрекает форменные нелепости. Я с трудом постигаю, что на нее нашло.

Гарри порекомендовал своего бывшего профессора, доктора Дугласа Майлза с Кавендиш-сквер, «в некотором роде специалиста по умопомешательствам как тяжелым, так и легким». Они вышли из экипажа, достигнув цели Гарри.

— Ты уверен, что я не могу увлечь тебя с собой? В ночь призрачных удовольствий? — спросил тот перед трехэтажным рестораном, в коем ужин сервировался лишь на первом этаже. — Это лечение может встать тебе дешевле старика Майлза.

Джозеф в одиночестве одолевал квартал и размышлял о ночи, коя ожидала Гарри (его друг развязывает узел галстука), затем — о переплетенных скелетах (Джозеф пинает мужчину, и женский череп запрокидывается набок). Он достаточно изучил анатомию и знал, какие мышцы шеи должны сократиться, дабы произвести подобное движение живого тела… мышечное волокно, красное и серое, глазные яблоки, что перекатываются в своих норах, оголенные сухожилия, напрягшиеся одно подле другого, разделенные прокладками кости. Затем — кожа и волосы, расцветка, лицо Констанс, Констанс запрокидывает голову набок, не в восторге, но в страхе или помешательстве. За нею гнались призраки из голубого света, и она перепугала ребенка своими фантазиями.

Туман густел, прокисал, жалил глаза. Лицо Джозефа словно покрывалось глазурью. В дверных проемах возникали женщины, одна здесь, другая там. Он забирался все глубже в их квартал, и они собирались по три или четыре на берегах озер газового света. Он оказался в чужой стране, среди ее подданных, в глубоком тылу, и здешний язык был проще и громче. Они подходили, делали предложения и уплывали, дабы перегруппироваться, образовав новый строй. Среди этих женщин чувствовалась успокоенность, коя не отыскивалась более нигде.

В респектабельном Лондоне дамы, казалось, ускоряли шаг, стоило Джозефу поднять на них глаза, и семенили прочь, хотя взгляд его ничего не значил. Возможно, он непреднамеренно выражал желание, кое их пугало. Возможно, Джозеф был властен над своим лицом не более, чем над мыслями. И все же он мог неторопливо оглядывать обитателей сего квартала, смаковать откровенное изучение лиц, кое в обыденной жизни не дозволялось.

Он побудил себя к возвращению в отвратительное жилище, надеясь против знания и логики застать Констанс спящей и Ангелику — бодрствующей, готовой к беседе. Вместо этого он попал в дом на грани хаоса. Нора отпросилась со службы, и Констанс, заняв ее место, приготовила гнусную трапезу. Одно лишь общество Ангелики утешало, но когда Джозеф посидел с ней подле ее кровати, она яро воспротивилась его уходу; то проявлялась одержимость сказками Констанс о сверхъестественном.

— Я НЕ ОСТАНУСЬ ОДНА! — возопила она, и ее нервозная мать (красные глаза, очерченные мглой) прискакала к ней и стала предсказуемо потакать ее капризам.

Душевное расстройство психики Констанс привело к вопиющему ослушанию. Она не таясь отказалась отправляться в постель и покидать свой пост при ребенке.

Наутро Джозеф сообщил ей, что неделю спустя Ангелика отправится в школу мистера Доусона, дабы получить надлежащее образование.

— Все ваши поступки, и твои, и ее, принуждают меня обеспокоиться ее просвещением вдвое против прежнего.

— Так покажи ей свою прекрасную лабораторию, — ледяным тоном отвечала Констанс. — Она просветит Ангелику на твой счет куда как выразительно.

XIV

Он далеко не сразу заметил постепенное разложение личности Констанс, ежедневное бесконечно малое видоизменение ее лица и характера. Однако ныне за единую неделю карнавал хаоса развернул в их доме шатры и расчехлил трубы. Вихри бешенства почти сбивали Джозефа с ног, и он ощущал необходимость закрепить все и вся, дабы ураганами не смело воспоминания, мебель, ребенка, жену, его самого. За считанные дни с тех пор, как он изгнал Ангелику из родительского сада, ситуация сделалась непоправимой, но и в немалой степени комической. Джозеф был не в состоянии целиком объяснить ее даже Гарри.

Проблема представлялась неприступной ввиду своей безразмерное. Выбрать и выделить одну подробность — Констанс боялась темноты, или пробуждалась посреди всякой ночи, или воображала парящих бесов, или истерически и злобно не повиновалась Джозефу — значило сразу и преувеличить, и преуменьшить, даже отклониться от сути дела и конечно же впасть в самообличение (ибо Джозеф допустил эти страх, бессонницу, своенравие).

Он сидел перед доктором Дугласом Майлзом, потеряв дар речи, и скорее променял бы врачебный кабинет на поле боя, нежели вымолвил хоть слово. Он не мог смотреть специалисту в глаза и взамен позволил себе заворожиться чудовищным растением, кое загораживало свет, падавший из французского окна; зеленые и желтые листья, толстые и складчатые, местами разодранные, распускались на черенках толщиной в запястье Джозефа: участок джунглей, заточенный на втором этаже Кавендиш-сквер.

— Говорите. — Древнее лицо доктора Майлза грузно свешивалось с его черепа подобно мешку, насаженному на палку. — Говорите, говорите. Растраченное время, сэр, не вернешь.

Джозеф занес в реестр ее неспособность смириться с переводом ребенка в отдельную детскую, ее блуждания по комнатам в любое время ночи, ее непрестанный страх за ребенка, ее беспричинные рыдания, ужас, что вселял в нее муж, болезненность ее мышления, занимаемого убийцами и чужеземными мятежниками, ее отвращение к его работе, ее подозрительные расспросы, ее рассказы о привидениях, летающих вокруг кровати ребенка. Он потерял счет времени, закончил приступом кашля и принял предложение Майлза испить хереса, вновь поразившись тому, сколь явно бежит всякого подобающего самоконтроля.

— Дабы обрубить швартовы рассудка, потребен нож, — заметил доктор Майлз, бассетообразно подтягивая низко упавшую челюсть. — Что за хворь ее гложет? Каков корень ее поведения?

— У меня есть недостатки, — признался Джозеф, уязвленный тем, сколь быстро его раскусили. — Возможно, мои аппетиты…

— Забудьте о своих грешках, сэр, — глумливо усмехнулся врач. — Вы тут ни при чем.

— Я постановил, что наша дочь получит образование сообразно ее положению и талантам.

— Чепуха. Сие едва ли возбудило бы помешательство. Ревность — возможно, в иных женщинах, сопротивление, неповиновение. Вы же говорите о подавленности, расшатанных нервах, апатии, неврастении и галлюцинациях.

Он считал симптомы хрупкими пальцами, кои сгибались, едва не ломаясь.

— Она не может иметь еще одного ребенка и опасается противоестественно… она приняла увещевания докторов слишком близко к сердцу. Она боится, истерически, понимаете?

— Ни капли. Говорите яснее, хорошо?

Джозеф изо всех сил пытался составить надлежащее описание их супружеских отношений, однако сдался и признался в замешательстве:

— Я боюсь, она за моей спиной настраивает против меня ребенка. Хотя вина здесь может лежать на мне, ибо я слишком опрометчиво… Моя супруга происходит из другого… она вышла из стен благотворительной школы, понимаете?

— Понимаю, сэр. Еще как понимаю. Общество организует себя определенным манером, на что есть свои причины, биологические и необходимые, что вы только сейчас и познаете, не избегнув расходов и потерь. Сделалась ли она при недавнем крушении личности менее покорной? — Джозеф признал, что в последнее время его способность к влиянию свелась на нет. — Способность к влиянию? Как часто вы вынуждены прибегать к телесным наказаниям?

— Никогда не испытывал такой потребности.

Доктор Майлз кратко изумился, затем зримо рассердился.

— Ваши предпочтения, сэр, тут ни при чем, — сказал он наконец. — Вы говорите о явственном психическом неравновесии. Должен сказать вам прямо: вы это неравновесие поощрили. Женские прихоти, мистер Бартон, есть микрокосмическое безумие. Сие наука продемонстрировала категорически. Противоположно, безумие в женщине есть концентрация прихотей, кои обычно уже имеются в ее репертуаре, концентрация, допущенная ею самой и ее нерадивым хозяином. Женщины, как правило, — и я пока что не обладаю исчерпывающими полномочиями говорить о вашей супруге, — но, как правило, они являют собой летучую сущность, коя требует внимательного руководства в пору и девичества, и женской зрелости. Ваш ребенок — девочка, сказали вы? Так вот, черт подери, если вы порете одну, вы можете пороть и другую, и ваша святая обязанность — пороть обеих.

Джозеф не мог признаться, что ни разу не ударил Ангелику и с недавних пор относился к ней с большей теплотой, нежели к ее матери.

— Верность и нежность женщин, мистер. Бартон, есть плоды их железистой системы. Элементарная анатомия, как вам наверняка ведомо. Вы же ученый, разве нет? Отклонение от верности и нежности — кое составляет чистый итог вашей жалобы — может приключиться вследствие истощения той же самой железистой системы.

Я имею сказать, что наука чрезвычайно близка к раскрытию телесной природы характера, и я смею утверждать также, что неприятности, с коими вы сталкиваетесь, происходят от вашего небрежения надзором за первейшими признаками истощения железистой системы вашей супруги. Подобное требование нормально, ибо женщина стареет. Очень может быть, что износ женской индивидуальности между тридцатью пятью и сорока годами, после пятнадцати — двадцати лет замужества, есть иллюстрация к модели Дарвина. Может статься, депульхеризация, огрубление как телесной красоты, так и обаяния вкупе с нравом, случается ровно для того, чтобы обуздывать позднее плодородие, каковое, что преобильно демонстрирует нам отбор, чревато негодным потомством… Поскольку вы попустили этой язве загноиться, не положив ей никаких пределов, на скорое излечение надеяться нечего, тем сложнее вам будет возвратить себе главенство. Более прочего меня волнует вера вашей супруги в то, что привидения стараются изувечить ребенка. Она может представлять опасность для самой себя или ребенка, не исключено, что и для вас. Вы смеетесь. — Джозефу было вовсе не до смеха, он и предположить не мог, что беседа осияна юмором. — Я бы не советовал вам увертываться от этого вопроса… Я, знаете ли, вспомнил, — продолжал пожилой желтеющий доктор и принялся энергично растирать подпорки своего носа, словно желая убедиться в их прочности, — одного господина, кой безмерно любил свою супругу. Всячески ее ублажал. Тратил на нее деньги точно итальянский жиголо. Одевал ее роскошнее некуда и по самой последней моде, после обеда тащил в дом всяческие безделицы, примеченные женой с утра. Каждый вечер — очередной festino[25] и самые именитые гости.

Делал все, чтобы радовать ее и выставлять напоказ. Называл жену Еленой нашего времени, говорил о ней с каждым, кто его терпел… Ужиная однажды вечером в доме этого господина, я был представлен упомянутой даме. Признаться, я тоже был поражен, но лишь тем, что никогда не встречал столь кошмарно непривлекательной женщины. Безобразной. А ее речь! Душу накрывал черный саван. Безусловно, я не принадлежал к меньшинству. Те же мысли читались на лице каждого, кто сидел за столом. За исключением, разумеется, ее супруга. Он взирал на нее с таким огнем во взоре, что делалось неловко. Ее скучнейшее замечание, самая неизящная ее запинка согревали его. Он был безумен. Или быть может, назовем сие любовью, как это нравится дамам? Девочки мечтают о мужчине, кой станет улыбаться их многочисленным недостаткам, словно граням бриллианта. Да, но как объяснить толпы на его частых раутах, ибо лондонский свет устремлялся в его дом, как ни в какой другой? Не ради же удовольствия лицезреть его безотрадную возлюбленную. Что ж, я разгадал эту загадку, лишь отведав супа. Подобного деликатеса я не вкушал никогда в жизни. Повар, трудившийся ради этого господина за ширмой, был гений! Хозяину представлялось, что за столом собрались люди, обожающие его новобрачную, в то время как все изнывали по его столу и тяготились ее присутствием. Я пробрался в кухню и приступил к маэстро. «Я ищу уборную, — сказал я, желая узнать побольше об этом Микеланджело. — Изысканные кушанья. Поведайте, сэр, как вас зовут?» Его явно убедили молчать. Меня посетила мысль: может, супруг отрезал повару язык? Тут сзади послышался голос хозяина, его рука опустилась на мое плечо: «Доктор Майлз! Если вы одурманились настолько, что полагаете сие уборной, какова же ценность ваших врачебных советов?» Взрыв хохота — и мой хозяин направил меня к мнимой цели прочь от места, куда я потаенно стремился. Вы понимаете? Он знал, что его прием обязан своей притягательностью угощению, а вовсе не бледной супруге. Или же он сервировал кушанья как магнит, привлекая ею хладный металл публики, дабы представить на ее обозрение свою любовь к сидевшей рядом женщине. Странное хвастовство, особенно если знать, что — в ту самую ночь, когда я был у него в гостях, — она убила его в его же постели с жестокостью, кою ждешь скорее от неистовствующего монгола чрезвычайно свирепого нрава. Кошмар, разумеется: после такой щедрости, таких жертв, принесенных столь малопривлекательной женщине… Я отмечаю в вас нетерпеливость. Уделите мне чуточку внимания… Она отвечала перед законом. Как она защищалась, Бартон? Сей фанатичный муж, сей преданный принц супружеских искусств был… рискнете угадать? Он был убит в своей постели не приглядной супругой, ибо в течение многих лет ночь за ночью продавал ее армии русского царя. Вы утеряли нить? Она была безумна, Бартон, не менее всякой попадавшейся мне безумицы. Ее судили открытым судом, коему она обстоятельно рассказывала о деяниях русских военных, называя одно нелепое имя за другим: Половой ский, Ивангоевичев, Былиновичичикович. Повествование о том, что творил с нею каждый военный, она уснащала отталкивающими и извращенными подробностями, пока судья не приказал вывести из зала всех, кроме барристеров и консультирующего медика, меня. Ее показания были тверды и последовательны до последней частности. Всякую ночь супруг вводил в ее опочивальню одного или нескольких русских военных и оставлял их, дабы они обходились с нею шокирующим манером, бытующим исключительно в сибирских степях. В подробностях! История, предпочтения, обхождение, внешность каждого военного… она никогда не противоречила себе и умоляла суд взять ее под защиту. Казак Владимировиски писькович брал ее как лев, приказывая ей мурлыкать и называть его фаворитом царицы; серебристые волосы он остригал почти до черепа, поскольку так стригся его отец, и еще потому, что их цвет хорошо смотрелся на фоне синего воротника драгунского мундира (она вынуждена была согласиться), каковой мундир он содержал в идеальном состоянии благодаря слепому денщику, коего спас от верной смерти, отбив у мадьярских разбойников.

Вулямирский неизменно молчал, однако в продолжение акта извергал водопады слез, кои, учитывая его утраты, ее трогали, но, принимая во внимание ее положение, ни в коей мере не смягчали ее ненависти. И так далее, и так далее. Что же, закон недвусмыслен: невозможно было судить ее как преступнику. Как бы кто ни горевал об убитом, она отбыла в Фэрли.

Джозеф, стараясь либо вычленить некую аналогию из вспенившей докторские губы истории, либо рассмеяться, если она заключала в себе юмор, попытался было задать вопрос, что ввиду его мимики и азарта доктора Майлза было воспринято как знак нетерпения, кое доктор Майлз ни под каким соусом не терпел в тех, до кого снизошел советом.

— Уделите мне еще чуточку внимания, сэр. Вы запросили моей оценки. Она отбыла, обрадовавшись решению суда и в убеждении, что королевская власть взяла ее под защиту. Лишь после этого представители Короны взломали шкаф в спальне убитого, врезанный в стену и скрытый за простым платяным шкафом. Мистер Бартон, не подскажете ли, что ждало их внутри? Нет? Четыре мундира российской армии различных полков, но одного и того же размера, принадлежавшие, естественно, убитому. Он вел какие-то жестокие игры с неприглядной и оттого незлобивой супругой, его дом — его крепость, безобидные игры, однако она помрачилась рассудком и, судя по всему, приняла игру за явь. Или, не исключено, она была смекалистой убийцей и ныне, взяв за основу безобидное времяпрепровождение, разыграла безумие, дабы уберечься от виселицы. Признаюсь, я и сам растерялся.

Ах, Бартон! Вы краснеете? Я еще могу понять гмыканье и эканье касательно вашей супружеской ситуации, однако, сэр, мы пока только в самом начале пути. Взлелеянный сад, что мы с восторгом именуем английским браком, являет собой подземные джунгли, пустившие на поверхность несколько изящных цветочков. Вы, несомненно, сведущи в современной науке более меня, вы должны знать, как жили наши предки, как они жили на деревьях.

Это скорее по-испански, нежели по-английски, но что делать. Однажды мы все жили на дереве, с коего многие не слезли по сю пору… По закону дом должен был отойти вдове, однако если даму на неопределенное время помещали под особый присмотр, дом переходил в собственность незамужней сестры убитого, коя с нетерпением ожидала своего трофея. В письменном столе покойного сестра нашла послание, подписанное и написанное мужеубийцей тремя годами ранее и адресованное российскому царю. Наша миссис Икс сообщала Его Славянскому Величеству, царю всея Руси, что если его войска однажды окажутся в Лондоне и возжелают отдыха или женского общества, она станет преданно служить им, если эта служба не подорвет доверия к ней его кузины Виктории. Быть может, она сочинила это письмо для мужа в качестве элемента их невинного семейного театра? Или же послание являло собой признак ее помешательства, кое безжалостно эксплуатировал ее сатироподобный супруг?.. Когда я попросил несчастную женщину пояснить этот документ, она принялась настаивать, что никоим образом не намеревалась предать родину и что я должен растолковать это джентльменам из королевской разведки. Недели, проведенные в Фэрли, не затронули ни ее внешности, ни ее манер, чего не скажешь о многих в ее обстоятельствах; впрочем, как я уже сказал, она с самого начала была безумнее среднего. «Мой муж принудил меня сочинить приглашение царю», — настаивала она… Мы гуляли по окружающему скорбный дом парку, и я убедился в том, что она верит собственной истории, убедился в ее безумии. Я оставил ее в ее плачевном положении, вернулся в этот самый кабинет и обнаружил, что меня дожидается не кто иной, как чудеснейший chef de cuisine[26] горестного семейства, румын по имени Радулеску. Он низошел в мою жизнь подобно небесному ангелу.

Я сразу же нанял его хозяйничать на моей кухне, коей он правит по сей самый день, будучи так же надежно изолирован от кого бы то ни было, как и на прошлой службе.

Его чудесное появление воистину представляется мне одним из лучших дней моей жизни. — Доктор Майлз опустил желтые бугристые веки. — Вчера вечером он завершил спектакль айвовым пирожным, облаком топленых сливок, из коего выглядывал полумесяц столь непревзойденной сочности, что можно было расплакаться, уподобившись католикам перед прославленной pieta…[27] Да, он явился ко мне в поисках места, ибо сестра мертвеца пришлась ему не по вкусу и он желал сбежать из дома, воспоминания о коем его подавляли. «Супруга была непристойной женщиной», — сказал он. Она зачастую пыталась совратить моего повара, нередко на виду у мужа, и являла исключительную жестокость по множеству иных поводов. Я спросил Радулеску, уверен ли он в своих словах, ибо при всей непредвзятости он все-таки иностранец и, возможно, углядел совращение в добросердечии к слугам, незнаемом в его стране. «Уверен? — ответствовал он, донельзя невозмутимый. — Ее намерения были вполне ясны. Муж ее не удовлетворял». Радулеску поведал мне о доме, в коем слишком кроткий супруг только и делал, что потакал любому капризу женщины, имевшей распущенный нрав и бывшей от природы жестокосердной. Зачем же было его убивать? И повар сказал: «Затем, что он застал ее с одним из ее русских».

— Я полагал, что именно муж переодевался русскими…

— Как и я. Мой повар божится, что хозяин дома хоть и любил эту даму всем сердцем, но был изгнан из ее постели, и даже в тех случаях, когда он допускался туда, все заканчивалось ничем, ибо однажды ночью в кухне супруг под парами зверского румынского бренди признался сострадательному Радулеску, что не способен добиться «даже потенции престарелого барана». Очевидно, это румынская поговорка. А что же русские? То были юноши, завербованные и доставленные братом служанки, коя заботилась о гардеробе госпожи, за каковую услугу брат с сестрой щедро вознаграждались, причем дама тратила на сие вознаграждение свои избыточные деньги на булавки — деньги, коими снабжал ее супруг. Вознаграждались эти двое столь щедро, что после убийства их и след простыл.

История на этом не закончилась, но опровергла самоё себя еще по крайней мере трижды, пока Джозеф не перестал понимать, кто же был виновен, безумен или достоин его сочувствия. Показания всякого нового персонажа (камердинера русского происхождения, пошившего русские мундиры лондонского портного, секретаря русской миссии, шотландца, что выдавал себя за японского торговца) переменяли мотивы убийства и брака, а виновность перепархивала с одного плеча на другое куда как резво, не успевая толком вцепиться в оное плечо своими коготками.

В конце концов Майлз, кажется, завершил перенасыщенное повествование — Джозеф несколько мгновений держал язык за зубами, дабы убедиться в том, что никакой новый свидетель не появится и не перерисует все доселе нарисованное, — и его посетитель признался, что совершенно запутался.

— Теперь, сэр, я полагаю, вы начинаете осознавать проблему, — отвечал Майлз. — Основываясь на вашем описании вашей супруги, я склоняюсь к мнению, что она близка к полному краху. Разумеется, необходим анализ, однако же, не переговорив с нею лично, я не могу распорядиться поместить ее под особый присмотр.

Под особый присмотр? Неожиданно беседа свернула к теме, кою Джозеф никак не готовился обсуждать.

Он не припоминал, чтобы у него имелось намерение «поместить ее под особый присмотр». Он пришел сюда, снедаемый злобой и уязвленный amour-propre[28] не слишком продумав, чем обернутся его жалобы на ее поведение и какую ответственность он берет на себя, неразборчиво поделившись ими с врачом.

— В лечебнице Фэрли она может найти некоторое избавление от тревог и счастливо исцелиться. Пока что не вздумайте потакать ее страхам. Не уставайте напоминать о намерении дать девочке образование. Будьте добродушны, но тверды, тверже, нежели вели себя до сего дня, предпочитая летаргическую бездеятельность. И ради бога, сэр, будьте бдительны. В тот миг, когда вы ощутите, что она может причинить вред себе либо ребенку, следует отозваться должным образом.

Затруднительно было не увидеть жену и дом (и себя) глазами доктора Майлза, и невозможно было не признать открывшийся вид постыдным до убожества. Тем вечером она кормила и дарила его раболепной и нелепой любезностью, будто знала, что ее поведение изучается ныне знатоком своего дела, или, возможно, Джозеф под влиянием доктора Майлза обрел более явственную внешность человека, не терпящего ослушания. Констанс щебетала о пустяках, затем прилежно осведомлялась о его потребностях с участием, коего не проявляла месяцами, а то и долее. Он сказал ей, что в понедельник отправляется с важной миссией в Йорк, и она в высшей степени восторженно говорила о нем и его работе, коя всего несколько дней назад казалась ей столь тошнотворной. Должно быть, он всецело властвовал над женой и домом, в точности как ему того хотелось, однако в сей миг торжества он едва ли способен был отвечать и с трудом умудрился подняться с кресла. Ноги Джозефа не держали; несомненно, вино подействовало на него так сильно потому, что он был истощен совещанием с доктором Майлзом. Он заглянул к дремавшей дочери, поцеловал ее в шею. Он провалился бы в сон прямо здесь, на детской кроватке, но Ангелика столь мощно смердела чесноком, что Джозеф отшатнулся, ненадолго пробудившись, и успел доплестись до собственной спальни.

XV

— Однажды ты на мне женишься, — промурлыкала Ангелика, оседлав его колено и почти касаясь его носа своим. Увидев отцовское лицо, она замешкалась. — Разве не так? Мамочка, разумеется, тоже будет твоей женой, — решила она его подбодрить. — Пока не умрет. — Не удержавшись, она метнулась к радостному заключению: — А потом я буду твоей единственной женой.

Пока ты не умрешь.

Сколь ясно дочь видела оставшиеся ему дни, с какой страстью даже она ожидала его смерти, что отстояла во времени лишь на годы, кои она могла пересчитать по пальцам. Он вспомнил о разговоре с Констанс, когда та была почти точной копией Ангелики и, подобно ей, сидела у него на колене.

— Ты столь прекрасна, — поведал он, запустив руки в ее волосы.

— Я буду такой не вечно.

— Думаю, вечно.

— Нет! Вовсе нет. — Его изумила ее скоропостижная непреклонность, перемена в тоне. Уже тогда ему следовало догадаться. Извиваясь, она высвободилась из его объятий и стояла, будто выдвигая разумное требование. — Пожалуйста, сей момент согласись. Признай это. Скажи мне, что знаешь: я не всегда буду прекрасной.

Она говорила с крайней серьезностью. Она отказывала ему в прикосновении, пока он не согласился с тем, что она будет прекрасной не до скончания времен, хоть и не мог в это поверить тогда, в итальянской башне, и уступил так, чтобы она ни за что ему не поверила:

— Да, да, несомненно, ты станешь безобразнейшей из женщин!

Ныне, когда дочь обсуждала его близящуюся кончину, одержимость ее матери смертностью в ретроспекции уже не очаровывала, но оскорбляла, ибо он был старше тогда и оставался старше по сей день. Разговора заслуживала его смертность, между тем она желала обсуждать преходящесть собственной красоты, хрупкость собственной жизни.

В разгар воскресного ужина он опять погрузился в очередную полусмерть; его тело судорожно заковыляло прочь от очередной удушливой трапезы и провалилось в очередной сон без сновидений. Он едва мог сфокусировать взгляд на Констанс, коя водружала его ноги на постель, развязывая шнурки его ботинок. Джозеф очнулся в понедельник; голову ломило так, словно он вылакал прорву бутылок вина. Констанс., разумеется, рядом не было: напряжение, вызванное двухдневным потворством его желаниям, излишне ее обременило. Он обнаружил ее спящей даже не в кресле подле кровати Ангелики, но на полу детской; Констанс сжимала девочкину куклу, вокруг была раскидана девочкина одежда.

Принудительной разлукой с женой Джозеф наслаждался. Он ехал поездом в Йорк, и Лондон отслаивался от него с безумной скоростью локомотива. Он был избавлен от забот и навязчивого благозвучия: как на его месте поступил бы доктор Майлз, как поступил бы Гарри Делакорт, что сделал бы его отец. Он ощущал, как давление внутри постепенно отпускает и на освободившееся место врывается поток надоед на предпринятую экспедицию.

Йорк сделается новой вехой, отметит переменой все стороны его жизни. Мимо расплывчато пронесся Линкольншир; Джозеф вновь изучил заметки и письмо доктора Роуэна, а также собственный, не столь длинный отчет, подробно описывавший выявленные им закономерности. Ответственность за выполнение поручения, а равно и значимость краткой беседы с Йоркским гением попросту невозможно было преувеличить. Джозеф уснул в гостинице и поднялся рано, изготовясь проявить себя.

Увы, титан с ним не встретился, продержал несколько часов на растрескавшейся коже скамьи вне приемных покоев, прислал к нему его северного близнеца — медлительного, волоокого «распорядителя» средних лет, — каковой забрал сверток, предложил чаю и велел ждать.

И Джозеф ждал еще несколько часов, пока адресованный доктору Роуэну запечатанный пакет не был передан ему, дабы отправиться домой следующим поездом. Джозеф был лишь пожилым гонцом.

Он стоял пред дверью своего ненавистного жилища, словно отбыл считанные минуты назад. Ключ тяготил его слабую и дрожащую руку. Он повернулся к дому спиной и уставился на струившийся мимо пешеходный поток, на черные силуэты, что проскальзывали в тумане, пригибаясь друг к другу: шепчущиеся пары, секретные сообщения, утаенные под зонтиками, а за ними — экипажи, в коих прячутся разговоры, интимности, что дрейфуют за опущенными кожаными шторками над глубокой уличной мутью.

Джозеф восходил по лестнице, а за ним с непонятными целями гналась Констанс; хворь, липшая к нему последние два дня, наконец сразила его тошнотой и головной болью. Он говорил порывисто (даже с Констанс) о своих «обязательствах», надеждах запастись похвалой легендарного ученого из Йорка и привезти ее Роуэну, о попытке продвинуться в изысканиях, кои его жена находила отвратительными. Теперь она травила его вопросами даже на пороге гардеробной, внезапно, издевательски воспылав желанием обсудить его труды и унижения.

— Что произошло в Йорке? — изводила она его через запертую дверь. — Преуспел ли ты в том, чего от тебя чаяли? Доктора воздадут тебе должное за твою работу?

Он оставался за дверью, пока жена не ушла, и лишь затем приказал своему охваченному лихорадкой телу пересечь комнату и добраться до постели.

Она подняла его через два или три часа.

— Ну что еще случилось?

Но Констанс спала. Тем не менее она его разбудила: достало смятения ее бездействовавшего ума. Она разметывала конечности, неразборчиво стенала, скуля, точно животное, что съеживается в виду ножа. Он наблюдал за тем, как ее зрачки вырезывают на внутренней стороне век торопливые бесконечности. Страхи пожирали Констанс даже во сне. Ее лицо выражало бескрайний ужас, перемешанный с бескрайней скорбью. Оно потрясло Джозефа, исторгнув из него нечто сладостное и мучительное, весьма долго не желавшее просыпаться.

Эта жалость, казавшаяся оледенелой навек, дала трещину и потекла, застигнув его врасплох, настолько он свыкся уже с гневом, с подавленным расстройством и постыдными тайнами. Неистовый стук в груди и грохотанье в черепе преследовали Джозефа столь неотступно, что новообретенное дрожащее тепло его потрясло. Он почти поверил в то, что сон снится ему, так нереально он себя ощущал. Спустя мгновение его накрыла волна благодарности к Констанс за то, что она вверила себя ему с такой беспечностью. Корнями их затруднений стали, безусловно, его порывы, неудачи, слабости. Разве могла она о них не знать? Взгляд Джозефа помутнел, и он невразумительно застонал из сострадания к беспрестанным мукам жены, в коих был повинен. Он нащупывал во тьме и простынях ее руки, нашел локоть и запястье. Ее сонные протесты мгновенно усилились:

— Я переменюсь! Оставь меня и дай перемениться! Отвернись!

Он сжал ее руку и прижал ее к своим мокрым губам.

— Девочка моя, не бойся.

Произнося немощные слова утешения, он едва не разревелся. Он шептал их, а Констанс содрогалась и била ногами воздух. Она в корчах перекатывалась с боку на бок; Джозеф и придерживаемые им части ее тела будто составляли единственно недвижные точки вихря, что вечно рвался за свои пределы.

— Моя девочка, я здесь.

Ее глаза разом открылись, и она закричала:

— Нет! Оставь меня! — только сейчас она видела определенно Джозефа, а не образ из сновидения. Ее кошмар не был изгнан при виде живого мужа; видимо, он присутствовал и в ее сне. Он уронил ее руку, она же не отрываясь смотрела на ужасного чужака.

— Ты видела сон, — сказал он спокойно, и жалость испарилась из него с чудовищной скоростью, почти выморозив нутро. — Ты кричала. Я взял тебя за руку.

Что за тяжкое обвинение предъявили ему, если он должен был защищаться? Она сказала:

— Прости меня, папа. Это моя вина.

Закрыв глаза, она откатилась от него; последняя попытка коснуться ее была обречена. Папа, сказала она.

Единственная роль, кою она всегда для него предназначала.

Они лежали в тишине спинами друг к другу. Их ступни, случайно соприкоснувшись, бросались прочь, будто перепуганные зверьки. Сгущавшийся горький гнев, вязкий и холодный, сочился в отделах его духа, кои мгновением ранее согревались и освещались состраданием. Джозеф пытался унять этот гнев; нельзя сдаваться злости так просто. Он не совершил ничего ужасного, определенно не совершил ничего такого, о чем (по меньшей мере) точно знала бы Констанс. Если она обращалась с ним как с врагом, значит, это в ней что-то не так, это ее обуял душевный недуг. Его возлюбленная девочка пострадала, изнемогая под кошмарным бременем.

Майлз говорил ровно об этом.

Прошло время; он услышал, как она встает, чиркает во мраке коридора спичкой, нисходит, разумеется, к ребенку.

Он смежил веки.

Его разбудили крики, хотя самый звук достиг его ушей не сразу. Сначала он выпутывался из сна, прежде срока снабженного оглушающим финалом: толпа женщин и девочек кричала на него, испугавшись его и требуя унять сей же самый страх, стать одновременно бесом и доктором, в то время как сам он мог распознать лишь мебель, коя также кричала на него, опровергая то, что говорили о ней девочки и женщины.

Он поднялся с постели и спотыкуче побежал по комнате туда, где, как он припоминал в полусознании, располагалась дверь. Он ошибся на дюйм или два и обнял косяк, расшибив лоб о его угол. Джозеф выбежал в коридор, готовясь отразить атаку чернокожих, кои вторглись в его дом и напали на его жену и ребенка. Его ярость была даже чище, чем на войне. По крыльям его носа бежала кровь. Джозефа пришпоривал искрометный шок от ушиба и вопли его женщин.

Явленная ему явь была не более осмысленна, нежели сон или состояние между ними. Руки жены были осиянны кровью; она упала на колени перед пылавшей кроватью, в открытое окно дул холодный ветер, а ребенок в окровавленных одеждах праздно стоял подле.

Джозеф был попросту не способен извлечь из этой сцены смысл. Он двинулся к окну, но Констанс, явно никак не противостоявшая таинственной угрозе, коя окровавила ее и подожгла комнату, поднялась, намереваясь заступить ему путь. Он задел ее, проносясь мимо, подхватил девочку, спасая ее от ползучего огня, и ринулся к дальнему окну, дабы пресечь ветер, питавший пламя. Он опустил Ангелику у зеркального стекла, и она немедленно зашлась визгом, возобновившим визжание Констанс.

В этом вое Джозефу удалось восстановить порядок: он сбил в одну кучу простыни, потушил язычки пламени на кровати и крохотные огненные воронки, рассеянные по полу, словно бивуаки игрушечного гарнизона. Выиграв эту битву, он развернулся к стенавшим женщинам; Ангелика пребывала в объятиях матери, но взывала к нему:

— Папочка, ножка!

Ее ступня истекала кровью.

Он забрал Ангелику из упорствующих рук ее матери и уложил на подушки, послав Констанс за водой и бинтами. Она сопротивлялась! Она будто и не слышала, что говорил ей Джозеф, попустив своей истерике зайти дальше некуда, оглушившись ею; лишь несколько повторений спустя она вроде бы осознала, что же от нее требовалось.

Ее уход утихомирил ребенка почти мгновенно.

— Папочка, ножка, — вновь застонала Ангелика, теперь уже тише. — Папочка, папочка, мой папа.

— Спокойно, дитя, все будет хорошо, — прошептал он и подпер ее ножку подпаленной сбитой простыней. — Ты у меня хорошая, смелая девочка. — Сами слова мало что значили, как не имели они значения для животных, однако интонация, коя их доносила, могла анестезировать не хуже алкоголя. — Ты у нас моргнуть не успеешь, как снова будешь охотиться на тигров.

Плач Ангелики обратился в слабый смешок.

В ступню ребенка вклинился искривленный треугольник рифленого голубого стекла, и Джозеф приступил к умеренному хирургическому вмешательству.

— Хочешь сказку про забинтованную ножку? Сиди спокойно и слушай папочку. Когда я служил в Армии, один мой старый друг выступил из своей палатки, не обувшись.

Как ты понимаешь, он поступил весьма немудро, ибо выступил он прямо в разинутую пасть спящего лигрофантуса.

Он ощущал мимолетное наслаждение, ее готовность слушать, свой дар развлекать, гладкость крошечной белой ножки в своей руке, свою способность наконец-то практиковать медицину на человеческом существе, на Ангелике, утешать ее, быть ласковым отцом, забыть о последних и бессчетных неудачах.

— Как ты знаешь, лигрофантусы предпочитают спать с… что?

Девочка повторила естественный вопрос, невзирая на изобильные слезы и кровь, запятнавшую руки ее отца.

— Я полагал, что тебе это известно. Это зверь с зубами, усами и гривой льва, хоботом и ногами слона и полосками тигра, только, разумеется, розовыми на голубом.

Размерами животное не превосходит мышь, однако спит в точности как ты, Ангелика, на спинке, широко разинув рот и подтянув лапки к подбородку. Только вот, в отличие от тебя, зубы у него чрезвычайно острые, и когда лигрофантус дремлет, он выставляет их на всеобщее обозрение. Итак, этот парень из моего полка — а он часто просыпался и вечно бродил по окрестностям — вышел из палатки и наступил прямо на острые клыки лигрофантуса.

Пискнув, он запрыгал на одной ноге, а лигрофантус очнулся от сна, в коем охотился на зебр, и ощутил на языке вкус солдатской крови. Он сделал вывод, довольно резонно, что сумел убить зебру, и громко возопил, призывая других лилигрофантусов прийти и полакомиться полосатой добычей.

Мы нее знали, что случится дальше. Вскорости наш лагерь будет кишеть лигрофантусами. Они пожрут весь провиант, прогрызут дырки в одежде, разбросают повсюду розовую шерсть, а это, моя дорогая, — сказал он маленькой девочке, коя кусала губки, пока он крепко перевязывал ей ножку, — означает, что шерсть окажется в наших винтовках, в нашем чае, на наших картах, иначе говоря, мы обязательно заблудимся и не вернемся домой, в Англию, и я не встречу твою мать, мы не поженимся и не будем счастливы, сотворив тебя. Вот поэтому…

Он завязал последний узел, надавил тут и там на кожу ступни, обрадовался, не заметив красных пятен просочившейся крови. Он укрыл пациентку чистым одеяльцем.

Он закрыл ей глаза, несколько раз погладив кончиком пальца ее переносицу.

— Вот поэтому мы и побежали, вооружившись спальными колпаками и сахарными головами — а к сахару лигрофантусы неравнодушны, — и вымели их вон.

Все закончилось почти как игра. Я, будучи медицинским работником, проявил исключительную ловкость рук и потому выиграл.

— Ты самый превосходный доктор.

Он не стал ее поправлять.

— Я смел в мой большой спальный колпак…

— Четыре тысячи?

— Даже больше.

— Пятьсот?

— Точно. А теперь, дитя, пора спать.

— Не уходи. Пожалуйста, папочка, останься. Спи здесь. А вдруг моя кровать опять подожгется?

Страх Ангелики, прорывавшийся при первых признаках его готовности уйти, спешно заполнял паузы. Она затягивала беседу, дабы удержать его на месте и себя ото сна.

— Толстая дама сказала, что в нашем потолке висит мужчина. — Она говорила, и глаза у нее закрывались.

— Какая толстая дама?

— Никакая толстая дама. Я поклялась слезной клятвой. Ее не было здесь в твое отсутствие.

Когда она уснула, он продолжал смотреть на нее, чудную, белокожую, гладкую в купальне серебряной луны. Она была Констанс — не вертлявой тайной, не перепачканной кровью и пеплом жертвой родов, не преобразившейся до неузнаваемости матерью-зверем, коя восстала из влажной могилы, но Констанс за прилавком — или почти ею. Скоро Ангелика станет точным подобием девушки, что продавала товары Пендлтона, ее отражением, только чуть дрогнувшим, словно силуэт на глади черного водоема, коя глазирована луной.

Она сможет, пусть переменчиво и лишь в минуты покоя, если не дышать, похвастать губами и глазами матери, точь-в-точь ее взглядом, как искренним, так и притворным.

В дочери обман и жульничество пока еще были прозрачны и посему наставительны. По ее открытому липу Джозеф учился читать закрытое: он вышел и увидел, как жмется к полу коридора Констанс, выстроившая боевой порядок ужимок и уловок на последующие минуты за то время, что Джозеф провел с девочкой. Констанс инсценировала то и это, страх и тревогу, любовь и уважение, и Джозеф проницал скрипящие внутри нее шестеренки.

Он забинтовал ей руку, порезанную лампой, кою, по ее утверждениям, она разбила, пытаясь открыть окно. Констанс утверждала, что понятия не имеет о голубом стеклышке, извлеченном из ступни Ангелики, хотя похожие осколки усеивали пол под зеркалом. Джозеф ясно видел, что она лжет, но не понимал со всей определенностью, когда, в чем именно и что она скрывает. Всякий фрагмент ее объяснения был правдоподобен, однако цельная мозаика настораживала.

— Что на тебя нашло? — попустил он себе. — Я едка тебя узнаю. Ты от меня прячешься.

— Клянусь тебе, я ничего от тебя не прячу. Я всего только была с тобой искренней от начала и до конца.

Мой муж не заслуживает меньшего.

Пока она говорила, он смотрел в сторону; он слышал ту же легкую иронию в голосе Гарри, даже в голосе своего отца. Ее безупречная маска невинности была из гех, что изготавливаются перед зеркальным стеклом часами, — или же то была безупречная невинность.

— Чем же все это закончится? — вопросил он, встав позади нее, возложив руки ей на плечи, ощущая, как мышцы ее сокращаются от его прикосновений, как бы желая сбежать от него в пол. Не очнись Джозеф, не пребывай он дома, ее сумасшествие — или же, великодушнее говоря, ее сумасшедшая беззаботность — могли стоить жизни Ангелике либо ей самой, как и предвидел доктор Майлз. Мысль о том, что помешательство жены и вправду может рикошетом ударить по ребенку, уже не казалась невероятной, пусть ее невозможно было примирить с памятной кротостью Констанс в иные времена.

Джозеф знал, что одно не обязательно исключает другое, однако же не мог принять оба положения за истину: если сейчас Констанс нездорова, значит, она не была пленительна тогда; и если она все-таки была пленительна, значит, сейчас она здорова, не лжет, не являет собой угрозу ребенку.

Эти две незнакомки высосали из Джозефа столько соков, и все-таки при мысли о том, что они могут повредиться, нежность охватывала его стремительно, как пламя охватывает бумагу, и ввергала в такие муки, что он, обхватив лицо Констанс, в безмолвии молил несуществующего Бога: хоть бы она была здоровой и не сошла с ума, не сражалась с фантомами из снов и не бежала от них, не прятала от него свое естество, хоть бы она была все тем же милым созданием, что и много лет назад, неизменившимся и неизменяемым, каким обещал быть ребенок. Он поцеловал ее:

— Ты должна быть осторожнее. Вы с девочкой слишком драгоценны.

XVI

Он пробудился рано. Она спала. Он заметил тень на белой инкрустированной поверхности гардероба у двери детской. Дотронулся до нее, лизнул палец. Прошлой ночью Констанс запачкала шкаф кровью. Джозеф открыл ящик с бельем, дабы стереть пятно, и увидел продолжение бурых следов, нисходивших по ярусам хрустящей белизны до месторождения картонной коробки из-под «Сельди Макмайкла», где покоились два небольших флакона того же синего рифленого стекла, мерцающий осколок коего Джозеф извлек из рассеченной плоти Ангелики. Коробка таила, кроме того, веточки зелени, оловянные распятия, баночки с белым и зеленым порошками, а также клинок без ножен; костяная рукоять хранила те же бурые отметины, что привели Джозефа к находке. Вот он, итог типично женской нерешительности и щепетильного малодушия.

Он застиг Нору у печи.

— Что за толстая дама посещала наш дом в мое отсутствие?

Поначалу она отпиралась, затем осознала мучительные последствия своей лжи. Джозефа испугали жестокость, с коей он допрашивал ирландку, и острое удовольствие, кое получал от допроса. Он наслаждался скоростью, с какой заставил ее сломаться, тем самым вернув себя и ее к положенным ролям.

— Чистые глупости, дама с опытом по части привидений, — начала Нора и не останавливалась до тех пор, пока он не уяснил, что жена отравляла его пишу. — Я пыталась остановить ее, сэр, да только она сказала, мол, это все приправы, — причитала Нора, пока он заламывал ей кисть.

— Папочка! Ты первый! — сказала Ангелика, когда он пришел забрать ее. Она охватила ручками его шею и расцеловала в щеки. — Так мы станем себя вести, когда будем мужем и женой.

Он отнес ее наверх и, усадив на колени, стал наблюдать за спящей Констанс.

Когда вскоре ее глаза открылись, безмятежность пробуждения моментально уступила ненависти и страху.

Она выдала очередную ложь и унеслась к подножию лестницы держать совет со сломленной пособницей. Он дал ей отсрочку, вопреки всему по-прежнему надеясь, что она не станет обманывать его и далее, но бросится к его ногам, ища милосердия. Его сонные веки норовили закрыться и растворить явь во сне. Увы, последовав за Констанс, он был подарен безнадежным спектаклем:

— Нора, девочка повредилась через принадлежащий тебе предмет, — продекламировала разгневанная госпожа. — Трудись с большим тщанием, если ценишь свое место.

— Нора, — произнес невпечатленный зритель, — твоей хозяйке нехорошо. Она нуждается в отдохновении.

Проследи, чтобы ничто не нарушало сегодня ее покоя и одиночества. Никаких посетителей.

Что ощущал этот человек, спрашиваю я себя, когда шел или ехал охотно или нехотя в кабинет доктора Майлза? Подозреваю, что потеря жены перестала его печалить. Оплакивать было уже нечего. Он прощался с нею много лет и утратил задолго до того, если она вообще когда-либо ему принадлежала. Она расставила этот капкан, натянула пружину и развела калечащие челюсти давным-давно, возможно даже — вероломнейшим образом — до того, как Джозеф ее узнал.

Нет, полагаю, мой отец не скорбел, ступая на Кавендиш-сквер; взамен его гнал впереди наполнял решимостью окрыляющий гнев. Полагаю, нельзя исключать гого, что он испытывал облегчение, даже был счастлив.

Пойдут кривотолки, но никто не усомнится в том, что Джозеф — хозяин в своем доме и он сможет беспрепятственно воспитывать ребенка. Он даст девочке образование. За обедом они станут сидеть рядом. Под его руководством она сделается изысканнейшей собеседницей.

Возможно, Констанс возвратится недели или месяцы спустя, когда более-менее придет в себя. Или нет.

Разумеется, думал он, замерев перед домом Майлза и глядя на бронзового Персея в саду — в натуральную величину, держащего за змеящиеся волосы голову Медузы с изорванной шеей, — невозможно мужественно избегнуть стыда, что выпадет на его долю в этом деле.

Если Констанс терзаема размягчением рассудка, душевным недугом, на нее, в конце концов, нельзя возлагать вину за произошедшее. Джозеф выбрал ее и сделал своей женой. Он не заметил гротескного разбухания ее худшего естества. Преображение этой женщины было его долгом, однако он предпочел увильнуть от ответственности. Ее причуды, как и причуды любой женщины, отличались сумасбродством и переменчивостью, он же слишком долго взирал на них с терпеливым изумлением: женщинам положено бушевать, такова их природа, затем-то мы и впускаем их в наши сердца, чтобы они нас разжигали, чтобы мы впитывали их жар, даже если наша неколебимость их остужает. Такая снисходительность, однако, лишь подчеркивала его неудачу, ибо причуды женщин источали безумие. Не встретив на своем пути барьер мужской силы, они грозили затопить все доступное пространство. Вот почему вдовы и старые девы столь всеохватно эксцентричны: никто не сдерживал их, когда они неослабно, капля за каплей проникали буквально всюду. Прилив Констанс теперь бился в окна, пятнал стены на уровне бедер — и все еще прибывал.

Ныне слабый и лишенный мужества Джозеф станет молить о заступничестве истинного медика, настоящего отца, мужчину. Майлз все устроит. Джозеф по меньшей мере защитит свою Ангелику; он никогда и ни за что не расскажет ей о противоестественном источнике опасности.

Застать доктора Майлза, впрочем, оказалось нелегко, хотя Джозеф возвратился к его дому в полдень и ближе к вечеру, замерев в сумерках около Персея до часа, когда доктор уже и не мог объявиться.

Он вернулся домой, не разрешив проблемы, и принужден был продлить временные ограничения, кои наложил на супругу. Он не был жесток, обеспечил ее свежим воздухом и пищей, невзирая на все ею совершенное. Он почти вообразил себе, что его жену подменили, что какая-то иная сущность изгнала Констанс, заняв ее тело, и увядание ее красоты служило точным мерилом тому, сколь долго ею владела эта гниль.

— Я могу умереть, — бушевала она, — но и в этом случае не позволю причинить Ангелике вред. Не могу представить себе ничего хуже, нежели жизнь ребенка в этом доме.

— Что ты говоришь?

— Я видела тебя, — рявкнула она. — Тебя.

Слова потрясли его, невзирая на уверенность в своей позиции.

— Что же именно ты видела?

Или же он снова впал в ошибку снисходительности? Быть может, следовало силой внушить ей, что она не видела вообще ничего?

— Я тебе не позволю, Я не стану праздно сидеть, я ее не оставлю. Мой конец предрешен — но не ее.

И так далее: туманные обвинения пополам с беспредельными фантазиями. Если поместить ее под особый присмотр, его правота будет доказана. Когда их с Майлзом мнения совпадут, станет ясно, что Джозефа не в чем винить. Его тайные порывы и прегрешения были тут ни при чем, а равно — его профессия, привычки и прошлое, освеженное в памяти либо забытое.

Идеальное и неусыпное наблюдение за Констанс, как за животным или преступником, невозможно. Джозеф не мог надеяться — даже будучи движим жалостью — оставить Констанс в ее состоянии дома на неопределенный срок. Он удостоверился в этом на заре, услышав скрип входной двери и совершив смутное открытие: ночь напролет Констанс бродила по улицам вместе с Ангеликой, а затем, таясь, привела ее обратно.

Джозеф изучал дремлющих мать и ребенка при оживающем свете. Если перемены во внешности Констанс отражали ее душевное расстройство, новое утро явило убийственное и радикальное ухудшение. Не имело ни малейшего смысла звать эту женщину женой или упоминать имя Констанс. Она окончательно утратила все черты девушки из канцелярской лавки. Ее грязные волосы спутались, глаза обвелись черными кольцами, лицо было окровавлено, помято и забрызгано грязью тайных ночных похождений. Сия помойная старуха не была Констанс, однако подле нее, смиренно дожидаясь спешащего на помощь отца, лежал маленький подлинник красоты Констанс, терпеливый и прелестный, более Констанс, нежели Констанс собственной персоной.

XVII

— Мистер Бартон! Превосходно! Я так надеялся поговорить с кем-нибудь этим утром. А вы? Иначе с чего бы вам… я категорически не принимаю по средам. Садитесь, сэр, садитесь. Да, да. Никоим образом не сомневаюсь, но первым делом — необычайный случай, каковой произошел со мной вчерашним вечером; я страстно желаю оживить его через постороннее восприятие — вы улавливаете смысл моих слов? Пока вы, как я уясняю себе, обретались в моем саду, я обедал в обществе пригласившего меня члена Королевского астрономического общества. Мы обедали в особняке общества, в холле, освещаемом движущимися звездами на потолке.

В кухне общества, Бартон, трудится такой да Винчи, что я едва могу выразить восхищение его мастеровитостью.

Всякая перемена блюд, понимаете ли, выражала стадию познания человечеством вселенной. Суп — потерпите немного, я не астроном, — суп был вселенной, каковой ее знал Аристотель: концентрические круги помидоров и перечного соуса поверх густого черного варева, в центре коего помещается Земля, изображаемая плоским круглым тостом, каковой выкрашен в голубой цвет и имеет на себе весьма убедительную карту Греции из спаржевой массы. На всяком из концентрических кругов — дрейфующий предмет: помидорный кружок за Марс, ромбик пастернака за Венеру, трюфель за Луну, и все это усеяно золотой пылью звезд — золотые хлопья, превосходно разгоняют кровь.

Джозеф ощутил, как его тело в кресле тяжелеет; голос Майлза успокаивал.

— Затем! Персы или, может быть, индусы, точно не помню, не исключено, что и китайцы, — они верили, что Земля есть одинокая, опутанная венами рек гора, замершая в запрокинутой пасти гадюки, в то время как солнце, месяц и звезды покоятся в указанном порядке на спине черепахи, воздетых крыльях орла и в корзине на морде кабана. Бартон, то было представление, равного коему я не видел в жизни! Черепахи, чьи панцири замещены тонкими ломтями говядины, выделанными под панцири, а поверх них — ярко-желтая дыня, фаршированная огневой апельсинно-редисовой мякотью. Дичь была грандиозной, гусь небывалой упитанности, зажаренные крыла коего, раскинутые кверху и выгнутые дугой, таким вот манером, поддерживаются горами перепелиных яиц, а меж кончиков крыл подвешена луна, ее поверхность образуют запеченные кружочки картофеля, фасольные моря, вулканы, извергающие плавленый сыр, что с силой выдавливается неким устройством, спрятанным под столом. Но индусский кабан! Да благословит его Вишну: паренек примерно ваших размеров, но на вид мясистее и со сплетенной из макарон корзинкой в пасти, а в корзинке — гора светил: перепелиные желтки, плавающие в бланманже, и… о! я — да! да! припоминаю: гадюка и гора! Нам обоим подали по заливному угрю, свившемуся кольцами, клянусь вам, с разверстой пастью и пузырем, вмещающим гору свинины, кою обтекает соус, непонятно как подкрашенный голубым, дабы, понимаете ли, уподобить его рекам. И теперь — пудинг!.. Я пропускаю несколько перемен, ибо не уверен, что помню космологию перекрученной рыбы и сыра, каковой был порезан на кометы Коперника или нечто похожее. У меня имеется брошюра, Бартон, объясняющая каждое блюдо… Но с пудингом, Бартон, мы приходим наконец к современному, научному и совершенному взгляду на нашу вселенную. Пять поварят вкатили дивное диво на платформе, не уступавшей размерами столу.

Этот человек — истинный мастер! Проще простого было бы сотворить восемь шоколадных шаров, глазировать их той же сахарной пастой чуть разных оттенков… Но нет, повар не вынес бы столь прозаичной поделки. Нет, все восемь планет обращались вокруг лимонно-творож ного солнца, а всякая планета обрамлялась соответствующими спутниками. В фокусе презанятного представления царствовал Сатурн, каковой окружали леденцы всевозможных цветов, украшавшие плавучие кольца размерами с каретное колесо. И Юпитер! О, Зевсов Пудинг! Должно быть, Юпитер — это апельсин с гигантским красным пятном, но из чего сделано это пятно, из сладчайшего ли смородиново-малинового варенья, — сие останется тайной для всех, кроме, полагаю, нашего Творца. Полярные шапки Земли? Ванильные меренги.

Венера? Американские апельсины и свекловичный сахар, упрятанные в лимонный крем и генуэзский бисквит.

Джозеф желал теперь, чтобы воспоминания Майлза струились неостановимо, избавляя его самого от любой мысли. Он сидел бы здесь, невзирая на бегство и возвращение солнца, уставясь поверх фикусов-каучуконосов на Кавендиш-сквер и из чужих рук поглощая реки портера, леса сигар, беседы великих людей науки, кои собрались на покойное, доступное лишь мужчинам пиршество. Увы, слишком скоро доктор, упомянув пригоршню резных астероидных орешков, покончил с велеречивым удовольствием и настоял на разговоре о невзгодах Джозефа.

— Она подожгла дом? Вы вполне в том уверены? Значит, истерия, вне всякого сомнения, усугубилась.

Умопомешательство, коренящееся в болезненном страхе пред супружескими обязанностями, причина к делу не относится. Вы пытались на свой манер подчинить ее себе, она же воспротивилась. Судя по всему, она твердо вознамерилась дать себе волю. Она выбрала истерию и, предав свой рассудок, поставила ваш дом под угрозу тяжелого заражения… Ребенок олицетворяет собой фиаско вашей супруги, оттого ее помешанное эго ненавидит его и способно, если не восстановится ее лучшее естество, попросту его доконать. Все это, Бартон, страшно обыкновенно в женщинах известного класса и душевного склада. Медицинская наука всякий день доказывает истину, знаемую со времени, когда человек был изгнан из рая: все они безумны по временам в большей или меньшей степени. Они движимы луной, точно как приливы и отливы. Они — создания приливные, богини моря. Мы их за это любим, однако же они предрасположены к яростным бурям, как и океаны. Неудивительно, что род слова «вода» — женский в любом языке Земли, кой мудро наделяет объекты полом… Она снеслась с медиумом? Само собой разумеется. Спиритические чудачества приманивают адептов отовсюду, включая многих выдающихся мужей, коим они попросту не пристали, однако, увы, легковерие — это чума, изничтожить каковую медицина не в силах. В женщинах устремление к оккультным практикам таится глубоко и прочно. Я изучил всевозможные видения и явления, коих женщины вожделеют, — рвотную эктоплазменную материю, говорящие столы, автоматическое письмо, — явления, как видите, очень женские по своей природе, что приводит нас к пониманию вашего печального случая. В основе спиритизма гноится сексуальный по существу страх: страх преображения, либо влечение к преображению, сопровождаемое страхом перед этим самым влечением.

Приглядитесь, сэр, к мифу о ликантропии, каждомесяч ном превращении человека в волка. Отчего этот миф страшен? Да оттого, что в реальном мире имеются существа, кои не по своей воле и кошмарным образом преображаются всякий месяц — кровопролитно, болезненно, сбивая нас с толку ежемесячным изничтожением рассудка. Женщины боятся сей регулярной перемены, но в глубине души перед ней трепещут и мужчины, боясь сделаться похожими на женщин. Отсюда ликантропия.

Вампиризм? В каждом скрупулезно расследованном случае виновником оказывался безумец, что подпиливал себе зубы и набрасывался на женщин, желая испить их крови, дабы им уподобиться. Вам как ученому я могу посоветовать несколько трудов: работы Железински, Каспара, Аффорда, Карла Кнампы, даже мой скромный вклад вы обнаружите у Говера в Олд-Комптоне. Все мы, сэр, кружим подле одних и тех же истин. Ваша жена страшится собственного желания стать мужчиной. Вы страшите ее, ибо олицетворяете это потаенное желание во плоти. Что до духов, в наваждение коих она верит, — держу пари на ужин в «Лятуреле» — эти призраки пытаются отпугнуть ее от ее сокровеннейшего желания, ибо лучшее «я» вашей супруги сознает: это желание порочно. Призраки — хотя она, быть может, этого не знает, а если и сознает, то не признается, — приходят по ее приглашению, ибо она желает вернуться на приличествующее ей место, будучи испуганной непререкаемым авторитетом, роль коего я умолял сыграть вас, однако вы от нее отреклись, нанеся тем самым ущерб себе и ей.

Иные философические построения Майлза ускользали от Джозефа, но один элемент потряс его до основания: можно желать перемениться, даже страшась перемен. Совершенно неоспоримо. Джозеф влюбился — уместно ли тут это слово? — в девушку из канцелярской лавки и, как только это сделалось возможным, забрал ее и сделал своей женой. Он любил стройную, милую девушку; он обрюхатил ее и изнурил родовыми пытками.

Он запустил процесс, что, развиваясь неотвратимо, дал ныне крен.

Сам Джозеф точно так же преобразился просто потому, что был слишком тесно связан с ней и ребенком; он переменился, вышел за границы ее любви, переменился так же верно, как Дантов проклятый: «Лик бывший искажен, / Переиначен весь».

Он сидел тогда перед арочным окном в номере гостиницы, помещавшейся в пятисотлетней башне; за спиной Джозефа ниспадали серебро и тьма флорентийского Дуомо, полная луна сияла над плечом круглой лампой для чтения, и при свете ее Джозеф читал жене Данте.

Этот миг, этот пик их счастья и абсолютной совместной успокоенности уже тогда, даже тогда — виделось ему в суровом белом свечении диагноза Майлза — развращался преображением, ибо менее часа спустя Констанс несла в себе первое гибельное семя, коему суждено было исказить ее красоту, юность и душевное спокойствие через семь месяцев. Он посеял это семя с самыми добрыми намерениями, но Констанс, возможно, была мудрее Джозефа и справедливо боялась его как посредника преображения. В ту лунную ночь в сказочном замке он взял ее со всей мягкостью и сдержанностью, какими обладал, — и все равно она кричала от боли и страха.

XVIII

Будучи негодной женой и матерью, она все-таки бросилась опекать гостя. Она развлекала доктора Майлза — каковой пришел, дабы увезти ее прочь, — с обаянием, кое было присуще ей в юности. Увы, ее представление было, разумеется, не более чем даром Джозефу, своего рода извинением, даже признанием: она знала, на пороге чего стояла, и давала понять, что покоряется. Когда Джозеф затворил дверь за Майлзом, кой прощупывал безумие Констанс, у него перехватило дыхание. Он алкал воздуха, но дышал лишь травянистым лошадиным навозом и розами проходившей мимо цветочницы. Его глаза увлажнились! Он оплакивал ее, пока она изо всех сил — слишком поздно — рисовалась неповрежденной, осознавая только сейчас — слишком поздно — последствия собственного безволия, умильно предлагая ему прежнюю себя в миниатюре, дабы стать воспоминанием, в коем он закук лится на долгое время разлуки, пока она не решит вновь обрести рассудок. Двое мужчин, коих Майлз привез, дабы превозмочь Констанс, наблюдали за Джозефом через дорогу, однако превозмочь его слезы уже ничто не могло.

И вот пала ночь, и накатил туман: вначале до лодыжек, затем по глаза. Неужели именно этой ночью он оступается, попадая в Темзу либо в руки головорезов, карманников, трупокрадов? Не сегодня; я никогда в это не верила, как и Гарри. Что тогда — актеры-наемники? Третий опроверг эту возможность.

Бросается ли он с моста, в прибрежный перегной, в логовище львов в зоопарке? Уходит ли от семьи, именно этой ночью, ждет в темнейшей ночи первого поезда, корабля в Кале? Вряд ли. Его жену поместили под особый присмотр, дабы она предалась оздоровительному отдыху, дочь и дом оказались в его руках, завтра он рассчитает Нору и начнет жизнь заново — как мужчина.

— Предполагайте, дорогая моя! — наставляли вы меня уверенно и нетерпеливо и облизывали губы в предвкушении ответов на мои загадки. — Всякое ваше предположение способно явить нам образы, сокрытые под пленкой сознания.

Вечный охотник за сокрытыми во мне образами. Хорошо же, сэр, вот мое предположение, ни единым намеком не обязанное ни Норе, ни Гарри, ни Майлзу, ни Третьему, ни Энн, ни моей матери.

Он старался затеряться, но потерпел неудачу, вперял свой взор в Темзу, Тауэр и женщин, что торговали собой, зажимал уши, дабы не слышать нараставшие вопли отчаяния, кои, чудилось ему, доносились из его дома.

Он страстно желал ринуться назад и спасти ее от сильных мужчин, что заталкивали ее тело в ожидающий экипаж. Однако же он принудил себя оставаться в стороне, сражаясь (жжение в глазах, бесполезные кулаки) с желанием освободить ее, пока прилив этого желания резко не пошел на спад. Осознав, что Майлз наконец подал знак доверенным лицам и проследил за тем, как ее связывают, осознав, что его ждет дом без Констанс, Джозеф внезапно не смог заставить себя вернуться и часами бродил в ошеломлении, позабыв о времени, противясь соблазну обновленного дома, размышляя вслух, пиная крыс, наблюдая за дождем, что полнил лужи крошечны ми белыми взрывами, и, к собственному удивлению, замер, ссутулившись, у двери возрожденного и очищенного жилища, и расшитыми дождевым бисером кулаками утопил ключ в родном замке, и взошел по лестнице в холодную постель.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ АНГЕЛИКА БАРТОН

— А КОГДА ОН ВЕРНЕТСЯ?

— Однажды. Возможно. Спустя какое-то время.

С папочками это бывает. Пока что, я полагаю, нам следует привыкать к его отсутствию. Я не думаю, что тебе придется трудно без него. Я буду тебе другом, если ты того захочешь. Я могу замечательно содействовать тебе во всем, что относится к маленькой Принцессе Тюльпанов, могу петь песенки, рассказывать сказки. Тебе все это нравится?

Я очень скоро полюбила мою миссис Монтегю, мою тетушку Энн, как вторую и куда более занимательную родительницу; это ее качество особенно проявилось в первые недели, когда она учила нас жить без папочки, разговаривать и вести себя без мысли о его безмолвном осуждении или безрадостной похвале. И, что еще практичнее, она приготовляла мою мать и меня к странному миру, что приближался к нашим дверям.

— Его сослуживцы навестят этот дом, дабы справиться о вашем здравии и запросить у вас объяснений, коими никто из нас не располагает, а также — и это главное — увериться в вашей зримой тревоге за странствующего мужа. — Энн засмеялась. — Да, невзирая на ваши невзгоды, они станут требовать от вас утешить их, доказать им, что их супруги будут ждать их, если однажды они решат исчезнуть. Вы способны на это, дорогуша?

Неделями, что последовали за отбытием папочки, я ощущала себя весьма важной персоной, ибо множество мужчин желало, дабы я уделила им минутку и усладила их речами. Папочкино исчезновение преобразило и вознесло меня, а миссис Монтегю стала моей верной фрейлиной (если я по-прежнему была принцессой) либо костюмером (если я уже становилась актрисой). Она помогала мне находить слова для этих царедворцев, этих статистов в нашей семейной драме.

— Куда, по вашему мнению, удалился ваш папа? — вопрошал весьма импозантный человек со спокойным голосом и плебейским выговором, уже уплатив мне дань в виде россыпи ярко-розовых леденцов.

— Он улетел с ангелами, — говорила я, — коих послала за ним Принцесса Тюльпанов.

Этот ответ я дала миссис Монтегю, когда она спросила меня о том же самом несколькими днями ранее.

Она безмолвно размышляла над моим ответом какое-то время и в конце концов вынесла свой вердикт:

— Я думаю, это прелестный и весьма безупречный ответ, дитя мое.

Я помню наслаждение от этой просроченной похвалы, от в высшей степени зрелого одобрения моих слов; разумеется, я не уставала отвечать схожим образом всякому взрослому, что без конца задавал мне наиболее часто повторявшийся вопрос. Менялась лишь интонация, прибавлявшая к тому или иному слову легкое замешательство.

— В самом деле? — спрашивал женоподобный рыжеволосый мужчина, даря новые сладости. — Ты видела, как он улетал вместе с ними?

— О нет, сэр. Но он приходит ко мне. Ангелы привозят его посмотреть на меня и поцеловать меня на ночь.

Это он рассказал мне, как все было.

— Как ты думаешь, твой папа был очень печален? — спрашивал доктор Майлз, и еще больше сладостей прилипало к его распухавшей ладони; я хватала их, вздымая кожу доктора крошечными холмиками. Его древняя плоть была полупрозрачной и желтой, под ней по синим каналам резво бежала кровь. Он напоминал картинку, виденную мной в папочкиной книге: череп с глазами и мышцами, левая половина коего закрыта кожей.

— Он был очень печален, лишь когда я озорничала, сэр. Вы думаете, он ушел из-за меня?

Мысль о том, что это я могла вынудить его уйти, меня печалила. Когда я выглядела опечаленной, эти мужчины начинали вести себя удивительным образом.

За недели после отбытия моего отца я съела великую прорву сладостей. Я ощущала некую связь между его отсутствием и моими растущими запасами сладкого, но чем были мои сокровища — возмещением, наградой, взяткой, — я не могу сказать с уверенностью по сей день. Тем не менее я была убеждена в том, что по качеству предлагаемых сластей могу судить об уме или глупости визитера. Схожим образом одна моя знакомая недавно похвалялась тем, что ее ребенок, мальчик шести лет, наделен замечательной чувствительностью, ибо его первая реакция на взрослого безошибочна, и даже в тех случаях, когда мать ранее сделала о человеке свои выводы, она не мешкая соглашается с мальчиком, обладающим волшебной способностью взломать тайники души за считанные минуты детского общения. Я слышу такие утверждения постоянно. Думаю, это распространенное заблуждение — считать, будто дети видят мир и его властителей насквозь. Вера в чистое сердце и беспорочный глаз ребенка есть злокачественный признак того, что наш мир перекосило: взрослые безропотно теряют уверенность в себе. Вскоре мы призовем детей давать показания в судебных палатах, позволим по их наитию надевать черные колпаки. Верьте мне, кто зарабатывает на жизнь притворством, когда я сообщаю простую истину: дети воображают за отдельной чертой или событием полнокровный характер: носатая дама — ведьма, выбранивший меня мужчина — жестокосерд. Достаточно скоро мир населяется сообразно с детским нравом. Боязливый ребенок заполняет мир взрослыми, что несут угрозу; доверчивый — устроителями сказочных приключений. Легковерные родители в свой черед приноравливают действительность, изгоняя друзей и привечая чужаков по прихоти своих ангелочков.

Хуже того, неповеренные воспоминания о собственном детстве убеждают нас в том, что мудрые дети, коих мы встречаем на своем пути, не могут ошибаться, ведь мы помним взрослых, коих мы знали, в расцветках, что может измыслить лишь ребенок: девы сверхчеловеческой силы, способные во мраке ночи вынести труп и избавиться от него без посторонней помощи; развратные, хмельные стекольщики; славные толстые женщины, бьющиеся с призраками; невнятно припоминаемые отцы, наблюдаемые из окна верхнего этажа, бредущие прочь из дома со слезами на глазах. Мы всматриваемся в ушедшую даль, очарованные характерами, кои нами же созданы, и в свой черед доверяем собственным детям, выдающим описания подобных карикатур. Они же в свой черед взрослеют, уверившись в своей правоте, и так далее.

— Я люблю папочку.

— И он тебя любит, дорогая моя девочка, я нимало в этом не сомневаюсь.

— Это правда. Значит, однажды мы поженимся.

Помню ли я, как говорила эти слова хрупкой и ревнивой матери? Да. И того более, я помню, как она смеялась надо мной — не смехом матери, восхищенной бестолковостью дочери, но презрительным смехом соперницы, коя добилась временного, чреватого опасностями превосходства. Однако же едва я это записываю, как убеждаюсь, что воспоминание невозможно, ибо в то время я не была способна на такое сравнение. Мне было всего четыре года; что я могла знать о соперничестве и презрении? Думаю, куда вероятнее, что в моей памяти смех ее был перекроен по новому лекалу, дабы соответствовать роли, кою мать тогда не играла; эту ее роль я осознала позже и в других ситуациях. Реальность инъецирует память воспоследовавшим благоразумием. Таково вероломство пути, в каковой вы отправили меня столь бездумно, вручив лишь невесомые посулы ясности и истины.

Мои воспоминания указывают на то, что я могла передвигаться по дому беззвучно. Ступеньки подо мной не скрипели; двери не стенали, когда я до них дотрагивалась. Я стояла в десяти футах от взрослых, и они не слышали, как я дышу. Я похищала обрывки их рассказов и жарких бесед, делилась их словами с моей тряпичной куклой и невидимыми друзьями, из припасенной материи шила новые сказки. Объясняю ли я сие взрослой невнимательностью либо детской невидимостью? Не могу сказать. Взрослые, напротив, были шумны и неуклюжи, как и подобает великанам. Их голоса звенели эхом то в одной комнате, то в другой, ни в грош не ставя стены и потолки, что типично для богов.

Единственные настоящие боги и, в свою очередь, единственные настоящие призраки. Мы начинаем понимать их постепенно, шаг за шагом, когда минуем годы, кои они миновали до нас, внимаем их замогильным поучениям, а они даруют нам одно прозрение за другим, выстилая ими нашу тропу к смерти (и наши духи сцеживаются, дабы одерживать уже собственных детей). Взрослые в юности, каковыми мы их не знали, внезапно объявляются в наших зеркальных стеклах: люди, что оставались немыслимыми, пока не замыслили нас. Эти фантастические создания озадачивают нас, сбрасывая измятые костюмы возраста и чистя яркие перышки воскрешенной молодости. Обратное, разумеется, тоже верно. Наши дети достигают определенного возраста и преподносят нам в дар воспоминания о столь же юных нас.


Я ходила среди них свободно, словно привидение. Я слушала, например, историю семейства Бёрнэмов тем светлым утром, когда Энн рассказывала ее моей матери в парке, запугивая колеблющуюся женщину, дабы та вернулась к образу мысли, подобающему клиенткам. Я слышала эту историю еще дюжину раз: Энн зачастую укрощала Бёрнэмами других клиенток, когда я помогала ей в ее трудах годы спустя. Все же я знаю, что впервые услышала этот рассказ в парке, припав к земле за скамейкой, на коей сидели, не замечая меня, тетушка и мать. Тем утром я поверила в мистера Бёрнэма, что повесился под потолком моей матери, дабы искупить вину за невыразимые преступления против ребенка.

Однако столь же отчетливо я помню, как посреди нашей гостиной Гарри Делакорт и моя мать сливаются в объятиях, как его конечности охватывают ее, скользя под ее платье. Я отчетливо вижу, как его рука рыщет у нее между ног, затем взбирается по спине, вцепляется в волосы; вся сцена выглядит подозрительной, даже непристойной. Или же нет: трехлетний ребенок вполне мог свести воедино две руки, одну на голове и вторую на талии, не понимая, зачем бы руке замирать в этой нижней точке, не предавшись ласке прелестных материнских локонов, самой естественной цели. И я вижу мерцающий белый квадрат с кривыми сторонами, коим освещающий гостиную старый газовый светильник венчает напомаженные черные волосы Гарри Делакорта. Натяжение кожи на шее матери, когда она резко повертывает голову влево и сдерживает его льнущее лицо напрягшимися пальцами, что перепачканы золой от кочерги, кою она нагнулась подобрать с коврика с зелеными лозами и красными гроздьями, куда Гарри ее бросил; гремящий голос отца из другой комнаты: «Гарри, куда же ты запропастился?» — безызъянные подробности, именно так все должно было быть! И все же… как я могла оставаться в гостиной незамеченной в таком возрасте в столь поздний час? Полагаю, я украдкой вошла и вышла, став свидетелем этой сцены, но вот механика процесса… как я могла оказаться в гостиной, бежав из ночного заключения; каким образом никто из актеров (что обнимались либо терпеливо обзаводились рогами в столовой подобно французскому farceur[29]) не заметил моего прихода, слежки или отбытия; притом я вспоминаю лишь слабое любопытство, ибо меня нисколько не удивляло зрелище движущихся частей, сцепление и скольжение коих порождало холодные вспышки, намекая на машинерию сновидений, сконструированную, дабы подчиняться иным законам физики.

Я подозреваю все-таки, что собрала неострые ингредиенты для сего пряного суфле куда позже, ибо после отцовского отбытия Гарри навещал нас довольно часто.

Вначале он приходил как следователь, каждодневно проверяя, не вернулся ли Джозеф, и зримо смущаясь увертливостью и вездесущностью Энн Монтегю. Позднее он сделался советником семьи, затем — моим другом, делившимся со мной, пока я взрослела, случайными отрывками семейной истории, кои преподносились с точки зрения снисходительного приятеля. Затем он вновь переменил амплуа, и только сейчас, когда я пишу эти строки, мне становится ясно, что я перенесла постаревшие руки и губы Гарри с моего тела на тело моей матери, разгладила их и вычернила его волосы (посеревшие затем до полной невзрачности), дабы угодить созидательной памяти.


Я помню, как играла на полу материнской спальни.

Ввиду отсутствия отца мое присутствие в анклаве взрослых вновь сделалось желанным. Нора, мощная и молчаливая, подавала чай Энн и моей матери, застилала ложе Констанс чистыми простынями, просила несколько шиллингов на замену постельного белья, забирала ведра с грязной водой; ее руки были расцарапаны и усеяны синяками, лицо порезано. Что учинили с Норой? Об этом никто не говорил.

— Куда мог уйти Джозеф? — спросила Констанс, ненадолго очнувшись впервые за два дня, миновавшие с тех пор, как ее муж оставил ее подавать лимонный пирог Дугласу Майлзу. Побитая Нора послала мне воздушный поцелуй, подмигнула и вышла из комнаты.

— Не могу сказать, дражайшая моя, — отвечала Энн, хоть и верила, будто знает в подробностях то, о чем, предполагала она, Констанс определенно должна была знать в принципе: что Третий и его безымянные сообщники разделались со злодеем в закоулке на привычном маршруте Джозефа между Лабиринтом и Хикстон-стрит, назавтра великодушно отказавшись принять плату за содеянное. («Кориолан. Вождь, благодарю, / Но неподкупным сердцем не приемлю / Я платы за деяния меча»,[30] — процитировал Третий, принужденный выразить эту мысль устами главного персонажа, когда ликующая Энн ворвалась в его утреннюю пивную: «Второй гонец. Добились наши римлянки победы!»[31])

— Вы не думаете, что ваша наука изгнала Джозефа наравне с манифестацией? — настаивала Констанс, зевая над чайной чашкой.

Энн улыбнулась этому необходимому притворству:

— Я думаю, это вполне возможно. Мы должны попросту ждать его — утро за утром.

— Энн, когда появится ребенок и я умру, возьмете ли вы его и Ангелику к себе? Дом останется вам, если вы того пожелаете. Позаботитесь ли вы о моих сиротах?

— Положитесь на меня, если уж чему-то подобному суждено произойти.

— Вы не позволите Джозефу забрать их? Если он вернется?

Она будет играть роль до самого конца, думала, наверное, Энн, простительно раздражаясь на подругу, любовь к коей подвигла ее на чудеса изобретательности. Она умоляла меня избавить ее от него, и я не дрогнула, и вот теперь она будет нежиться в постели и делать вид, будто ничего не было, и не даст этой тайне сплотить нас.

Тем не менее, когда годы спустя я задала ему прямой и прозаический вопрос, Третий ответил только: «Привратник. Копилка славы полнится делами, / Что мы своими числим не по праву». Быть может, он всего лишь не желал бахвалиться перед дочерью своей жертвы? Или Джозеф избегнул актерской засады, поскольку в тот день ушел из Лабиринта рано, провожая Майлза к моей матери?

Констанс, разумеется, не оставила никого сиротой тогда и не оставляла еще много лет, ибо вскоре после исчезновения Джозефа ежемесячные гости оповестили ее о своем приближении обычной высокопарной увертюрой, одарив мать конвульсиями и ввергнув дом в хаос неистовостью своих запросов. На сей раз, однако, регулярные угнетатели явились с нимбом спасителя, пожаловав Констанс помилованием, на кое она не смела уже и надеяться: когда они разбудили ее в ночи, печать ее амнистии отливала в свете луны черным, и мать испустила вопль радостного облегчения. При ней все время была Нора, мощная и молчаливая, приносившая чай и простыни, холодную тряпицу на лоб и новый набор овечьих коленных чашечек от судорог, присланный из Ирландии.


Сначала к нам зачастили гости с вопросами, потом, реже, стали являться гости с соболезнованиями, потом гостей не стало. Никто и никогда не подводил меня к мысли, что жизнь отца оборвалась в объятиях матери и что Нора, разъяренная тем, как он обращался с нею самой, оттащила труп от госпожи и выволокла вон с помощью бывших актеров или без оной, а Констанс в это время лежала без сознания либо в горячке. И вы не вправе ожидать, что эта сцена, ясно запечатлившись в моем сознании, являет собой безызъянное воспоминание или безызъянное свидетельство четырехлетнего ребенка. Напротив, мне то и дело напоминали о том, что мой отец сгинул по собственному желанию и однажды вернется, если того захочет. Я даже видела из окна башни, как он уходит — рыдая, ни больше ни меньше. Следователи, друзья, наниматели, полиция и даже доктор Майлз не могли прийти к иному выводу. Письменные показания доктора Майлза заверяли суд в том, что самоубийство вполне могло иметь место, ибо в течение недели до исчезновения субъект разбирательства жаловался на переутомление и выдвигал необоснованные, параноидальные обвинения против своей супруги, каковые со всей очевидностью скорее отражают в ретроспекции склонности и неустановленную вину без вести пропавшего, нежели какое-либо расстройство абсолютно дееспособной и к тому же очаровательной дамы. Гарри вмешался, дабы сказать: он считает, что самоубийство маловероятно, но вынужден согласиться с тем, что в последнее время старина Джо был не в своей тарелке, много сумрачнее обычной своей угрюмости. Гарри даже пересказал историю с Лемом со всеми скрытыми в ней противоречиями.

На наш дом пала блеклая тень постановления суда: пропавший без вести выказывал множественные признаки спонтанной меланхолии, за коей с преобладающей вероятностью воспоследовало самоубийство либо оставление дома, вызванное умопомешательством. Затем нас посетил еще один гость: управляющий банком, отвечавший за распределение изобильного наследства, оставленного Джозефом девушке из канцелярской лавки.

Мать учила меня благодарить за все наше благосостояние науку Энн Монтегю: «Наша подруга спасла нас, моя любовь». Я спала бестревожно. Констанс также восстановила сон, видимо, впервые в жизни очутившись в безопасности. Нам послужил весь опыт Энн: заклинания, аккуратными кругами уложенные лепестки роз, растертые травы под окнами. Мерзкое привидение и его живой хозяин были изгнаны, а куда — не важно. Нам прислуживала Нора, и мы жили втроем спокойно и счастливо в очищенном и прелестном доме на Хикстон-стрит.

Хотя отсутствие отца было абсолютным и гарантированным, он все-таки приходил. Констанс постепенно крепла и уверялась в том, что каждый получил по заслугам, однако иногда она видела его во сне и в первые моменты пробуждения приписывала тяжелое утешительное дыхание рядом с собой джентльмену, что забрел в лавку Пендлтона и вознес ее прочь от работы и уныния. Щурясь в умирающей тьме, она улыбалась ему, ввиду расстояния пребывая в безопасности, и крепче сжимала огромную руку под одеялом, находя утешение в массивности подруги и защитницы, не замаранная мужеской мглой.


Видела ли я, как он бинтует ей порезанную руку, затем выворачивает, тычет пальцем ей в лицо, требуя объяснить, откуда взялся огонь в моей комнате? Нет, если для этого мне нужно было подняться по лестнице, ибо моя перевязанная нога пульсировала от боли. Значит, позже мать рассказала мне о том, что случилось наверху, пока я дремала в полях лигрофантусов. Однако такого разговора я не помню.

Зато отлично помню бабочку, найденную на отдыхе августовским вечером. Тут я в себе уверена. Помню, как мать злилась на отца за то, что он поощрил мой интерес к изуродованному насекомому, хотя, разумеется, не знаю, что оно ей напомнило, какие вызвало ассоциации или воспоминания о другом дне, другой бабочке, другом отце. Я была достаточно взрослой, дабы заметить, что являюсь непосредственной причиной недовольства родителей друг другом. И отец и я были матери противны. Ее отвращение от меня не ускользнуло; помню, как я тревожилась, желая вернуть ее любовь. И я заболела. Легко? Тяжело? Воображаемо? Я знаю, что ответ не имеет значения, и знаю, что он утерян безвозвратно.


Заботливость матери была столь неослабной, что я замечала лишь ее недостаток, как замечаешь воздух, лишь когда он разрежен. А вот взгляд отца — даже неодобрительный или брезгливый — высоко ценился мною как истинная редкость. Я пускалась во все тяжкие, дабы завоевать его внимание, понимая притом, что должна действовать осторожно, ибо мать не желала, чтобы я услаждала отца чрезмерно. Однажды утром, когда мать была внизу, я попыталась разбудить отца, подув ему в ухо. Я стояла рядом с постелью, голые ноги мерзли. Я сдвинула толстую багровую портьеру, лишь вцепившись в нее обеими руками. Я дула, и черные волосики, покрывавшие его ухо, колыхались. Не просыпаясь, он отмахнулся от помехи и, если я правильно помню, попал мне в глаз тыльной стороной ладони, но так и не проснулся.

Если позднее мать и спрашивала меня о синяке под глазом, я, конечно, защитила отца и сладостное тайное воспоминание о том, как резко он дернулся во сне потому лишь, что я его щекотала.

Я помню, как он брил бороду, и новый отец, оторвав свое кровоточащее, мокрое лицо от умывальника, поймал мой взгляд в зеркальном стекле. Он говорил о прощении отца и явно гордился их заново открытым сходством. Быть может, Констанс поняла его в том смысле, что должна простить собственного отца? Либо простить Джозефа за то, что он уподобился ее отцу? Ибо в конце концов он обманул ее ожидания. Он не был ни принцем, ни спасителем, ни даже пылким италийцем, ни другом или защитником. Он оказался только (и становился все более!) отцом, играя роль, кою Констанс рано научилась воспринимать с подозрением.

Я предполагаю, что истинное наваждение — это не столько нашествие прозрачных паразитов, сколько осадок ингредиентов, кипение отвара, что нагревался годами.

Неожиданно пар оплавляет фасады реальности. Возможно, для иных обитателей дома появление невидимых сил или зримых призраков почти неудивительно. Эти обитатели давным-давно почуяли тьму, что подступала или селилась в стыках семейных отношений. Они словно бы тревожатся, но не способны выразить тревогу в словах, и в конечном счете их ощущения выражаются в призраках.

В испарениях нашего перегретого дома образы прошлых лет проросли в душе Констанс, как грибы во влажной почве, пока не грянул, усугубляясь с каждым днем, кризис, и все ею видимое не взорвалось блистающей, близящейся памятью: окно в новой спальне ребенка, ночной запах мужа, его выбритое лицо, инструмент стекольщика на столе в его лаборатории, совпадение двух похожих, перевернутых имен.

Расплывчатые, но болезненные воспоминания, странные ассоциации, наслоение незначительных подробностей, из коих составляются декорации равно памяти и сновидений. Констанс взглянула на окно в моей новой спальне и вспомнила об окошке комнаты, где ребенком провела столько времени: круглое окошко, поделенное рейками на восемь секций, словно пирог. Шесть просвечивали, а две — не по центру — были цветными: одна — красная, как вишневая мякоть, вторая — неприятная грязно-бурая, неудавшаяся зеленая, воплотившая в себе одну из первых попыток ее отца, стекольщика, окрасить стекло. Ребенком, коего почти ничто не занимало, Констанс замечала перемену в окне в продолжение дня: от слегка подцвеченной черноты перед самым рассветом и утреннего сияния до послеобеденного потемнения, после чего на цветных стеклах и деревьях за ними двумя желтыми конусами воцарялись отражения горящих свечей. Окно было оком Господа, ибо: «Око Господа вечно следит за тобой, — часто говорила ей матушка. — Он следит за тобой, даже когда ты одна». Однако по ночам, когда свечи погашались и Констанс не видела Его ока, Господь, быть может, моргал или даже спал, и воздух густел, и глаза ее жег безымянный аромат, и борода царапала ей лицо.

Аромат оставался неименуемым долгие годы: она была слишком юна, чтобы называть его «виски», и не обоняла его ни в Приюте, ни в квартире, где жила с Мэри Дин, ни даже после того, как обручилась с Джозефом, ибо виски он не пил. Но однажды ночью аромат вернулся, проник в ее дом на одежде мужа, в ту самую ночь, когда он изгнал меня из рая моего детства.

Сновидения Констанс были попыткой не вспомнить, но стереть то, что случилось в прошлом, выскрести злодея вон: ей снилось, что она сама прижималась к моему платяному шкафу, как если бы не имелось посредника, каковой однажды прижимал ее к ее собственному шкафу. Движима невидимыми силами, она влетала в мебель и утварь. Когда ее отбрасывало и разворачивало, Констанс бежала прочь, чтобы затеряться в рощах и чащах, однако всегда бежала от небытия, невидимой, но вездесущей жути либо от развоплощенных и золотых запахов вроде того, что прилип к ее мужу той ночью, пока в ее снах само небытие не превратилось во врага, кой нескончаемо ее преследовал.

Она ждала за дверью моей комнаты и вспоминала, как ждала ее матушка. Она видела, как я притворяюсь спящей, когда в комнату заходит отец, и вспоминала, что поступала так же. Она увидела на столе в лаборатории Джозефа стеклорез, инструмент стекольщика, что не попадался ей на глаза с самого детства, и лаборатория тут же показалась ей куда более неизъяснимо зловещей.

Когда мне исполнилось четыре года, она каждодневно и с ужасающей новой ясностью вспоминала собственную жизнь в этом возрасте. Когда Джозеф в шутку звал меня «озорницей», слово напоминало Констанс о Джайлзе Дугласе, что называл ее «озорницей» ужасным голосом, не содержавшим ни грана шутливости.

Она рассказывала мне обо всем этом много лет спустя, наконец позволив заговорить воспоминаниям, кои столь долго пыталась позабыть или превратить в ночные кошмары, не более. Ко времени, когда она перестала молчать, в ее голове царила неразбериха. Она признавалась мне, как я признаюсь ныне вам, что редко может отличить достоверное воспоминание от запечатленных в памяти снов, а фантазии, спроецированные в прошлое, от детских фантазий, спроецированных в будущее и принятых за чистую монету. Сделавшись чересчур сложными, сочетания перспектив не складывались во вразумительную картину, словно бы внезапно обанкротилась сама геометрия. И более того, Констанс могла желать оправдать, хоть и не напрямую, свои поступки передо мной. В итоге правда миновала тройной фильтр — желания, памяти и честности, — и тем не менее вы обещаете мне, что, когда я узнаю правду, мои собственные жалобы на боль прекратятся. Вы опрометчиво обещаете и обещаете, и я нахожу почти привлекательным вид зазубренного лезвия, вгоняемого вам в бок.

Констанс помнила звуки, издаваемые мужчиной, что мочился и затем приближался к ее кровати со словами:

— Ты не спишь?

Она не двигалась.

— Ты не спишь, девочка?

Она притворялась, будто трет спящие глаза, избавляясь от щекотных волос.

— Ты меня не обманешь. Открывай глаза. Открывай. Ты наша девочка, не так ли?

Ее безжалостный преследователь был способен отыскать ее, когда она пряталась во тьме в высокой траве, наброситься камнем и уволочь в кровать во мгновение ока, не разбудив. Враг-волшебник, способный читать ее безмолвные мысли, он говорил:

— Господь вечно следит за тобой. Он знает, что ты прячешь в своем сердце. Когда ты лжешь, твоя ложь ранит Его плоть и заставляет Его ангелов рыдать.

Он знал все. Он мог взять ее за подбородок, запрокинуть ей голову, изучить лицо и вытянуть из глаз все ее секреты, все тайники.

— Я знаю, где ты была. Я вижу тебя насквозь.

Ее матушка по разительному контрасту не была волшебницей, она располагала лишь бесплодной любовью, но не колдовством, и потому не могла читать тайные мысли дочери. Она вынуждена была взамен требовать ответы:

— Где ты была? Отвечай мне!

Она приветствовала утренние возвращения дочери из потаенных убежищ сада яростью и колотила ее.

— В тебе сидит бес, ни дать ни взять, точно бес.

Однажды, может быть, дважды ее отец вмешался и прекратил порку, но это было еще хуже.

— Ну же, она еще малютка, не нужно. — И он оттаскивал от нее орущую матушку.

— В ней обретается бес, внутри этой девки, не думай, что я не знаю, — настаивала матушка, вырывая руку.

— Это может быть. Но мы должны обходиться с ним хорошо, насколько это в наших силах.

Матушка пятилась прочь от Констанс (кою теперь сжимал отец), не желая стоять на своем и защищать девочку.

— Пусть тогда бес ее забирает, — говорила она, принимаясь за другую работу, недостатка в коей при надобности не ощущалось, и скрывалась за утешительным пологом слез. Сколь легко уступала она никчемную Констанс бесу! Матушка отказывалась от нее в пользу беса внутри, что притягивал беса снаружи. Если бес пребывал в Констанс, почему тогда матушка не продолжала колотить ее до тех пор, пока он не выйдет?

— Пожалуйста, — рыдала Констанс, но матушка оставляла ее с ним наедине.

— Если бес был во мне, это, разумеется, многое объясняло. Я делалась причиной того, что люди вокруг меня ведут себя мерзко. Мой отец становился тем более мерзок, чем ближе ко мне подходил. Я часто желала, чтобы матушка выполнила свою задачу как следует.

Избить ее значило — защитить ее, значило — изгнать беса, значило — не подпускать к ней отца.

Она помнила, как пряталась, что случалось в ее детстве постоянно, как «не давала бесу подходить к искушаемым». Она помнила, как убегала от заклятого врага и, несколько отдалившись от него, замирала, чтобы отдышаться. Она знала, что он приближается, ибо ощущала его запах, отнюдь не противный сам по себе, но прелюдию к неминуемой боли. Серо-желтое небо вокруг Констанс вспенивалось, дома отдалялись, делались недостижимы. Если бы ей и удалось добежать до них, дома не имели замков, а остановить его могли только замки. Она должна спрятаться где-то здесь, на пустоши, под маслом и сливками пахтаемых небес, среди дрока, что отскребывает струпья, кои лишь вчера породил на ее коже. На открытом пространстве Констанс становилась еще одним зверьком, но не оставляла надежды, ибо умела менять цвет и внешность. Осознав это, она воодушевилась и испытала свои умения: кожа и ночное белье сделались желто-серыми под стать небу. Перед деревом лишь ее глаза сияли голубым, а кожа и одеяние превратились в заштрихованную бурую кору. Спасена.

Однако запах был уже близко. Он был столь крепок, что ее умение дало сбой: кожа вспахталась до желто-серого, но белье засеребрилось в лунном свете, и ноги потекли прозрачным ручейком, охвачены зыбью. Она потеряла всякую власть над собой. Запах стал еще ближе. Запах глушил: окруженная им Констанс утрачивала слух, мысль и волю; только страх бежал по венам, сообщая им хрупкость стекла. И тут она увидела у самых ног потайную яму, углубление в почве, подогнанное в точности под ее тело, глубокое ровно настолько, насколько Констанс была стройна, со впадинами, точно повторяющими форму ее носа, подбородка, ресниц. Ей нужно было только лечь и замаскировать спину. Уж на это-то она способна. Запах раздирал ей горло, она закашлялась, стараясь скрыть звук, ее глаза наполнились слезами. Он был уже недалеко.

Спрячься, не дыши, преврати спину в бурую почву.

Она оглянулась, хотя знала, что оглядываться нельзя.

Лучше бы не оглядывалась: ее ночная рубашка, белая как облако, развевалась на ветру, оголяя расцарапанные ноги. Слабея, Констанс старалась изо всех сил, опять и опять: спинка рубашки стала блекло-голубой, отразив какое-то другое небо, потом обрела цвет стекла в окне ее спальни, после заструилась речным потоком, и все это время, лежа ничком в яме, Констанс видела тем не менее, как он возвышается над ней и смеется, наблюдая за ее жалкими уловками. Боль возникла мягко, но быстро преобразилась в пламя, а Констанс смотрела на врага, истреблявшего огнем ее одежду, а затем — ее плоть.

Она описывала мне все это словно единое воспоминание. Я не знала, в какой момент мы пересекли границу страны сновидений, однако в итоге мы туда прибыли.

В конце жизни, когда Констанс полюбила снова и снова рассказывать про Энн, про Джозефа, про Приют, про Джайлза Дугласа, граница эта скверно охранялась. Констанс излагала одни и те же истории, перемешивая правдоподобное с невероятным, трагедию с грезой, сочетая их всякий раз по-новому. Однажды, например, ей посчаст ливилось сбежать от своего отца, однако последствия были ужасны. Она пряталась в высокой траве, в узком затененном промежутке меж дубом и деревянной изгородью, что отделяла участок ее семьи от соседского. (Складывая осколки далекого прошлого, Констанс путалась, пытаясь определить протяженность изгороди либо размеры чего бы то ни было; весь памятный ей ландшафт несоразмерно огромен.) Имелись потайные места и по надежней, возле стога сена, но Констанс боялась, что, если она подберется к нему совсем близко, иголки выколют ей глаз, потому той ночью она сидела на корточках в траве, и ее пальчики и ступни затвердели и распухли, словно ей было за шестьдесят. Той ночью отец звал ее поначалу добрым голосом, но Констанс знала, что это обманчивый, вечерний голос, нежнее и плаксивее обычного:

— Девчоночка, ты где? Видишь, мы с твоей матушкой вышли в ночь тебя искать! Мы оба пытаемся тебя найти. Мы же не хотим, чтобы ты простудилась и умерла, а? Девчоночка, ты на голой земле заснула? Ты меня слышишь? Ясное дело, что слышишь, отзовись же.

Констанс не отвечала, и голос черствел.

— Где ты, потаскушка? От меня не спрячешься. Я тебя из-под земли достану. И лучше бы так оно и было, а не то прилетит огромная сова, схватит тебя, унесет и на потеху деткам выклюет тебе глазки.

Она возлежала на подушках и смотрела на меня:

— Разумеется, он был прав. Он всегда знал, что именно я думаю или чувствую. Я помню, как вокруг ног собирается теплая жижа. Я ничего не могу поделать и боюсь пошевелить руками, дабы приподнять юбки. Назавтра матушка меня за это выпорет.

— Если я скажу твоей матушке, что ты от меня пряталась, она запорет тебя до смерти. — Он вдруг переставал притворяться, будто пришел вместе с матушкой. — Но я могу взять тебя под защиту. Я скажу ей, что мы ходили гулять, ты и я.

Девочка все еще сидела на корточках, ее ноги холодила собственная скверна, она кусала кровоточащие губы, не давая зубам стучать. Наконец он замолк, однако она оставалась недвижной, пока не сосчитала про себя десять раз по десять, пока не дотронулась большим пальцем до четырех остальных по пять раз и еще по пятьдесят. В конце концов она упала на спину, опершись на изгородь, провалилась в милостивый сон и не просыпалась, пока сумрак не поседел. Она вернулась в дом, готовясь к побоям, но вотще. Она не увидела ни матушки, ни отца, лишь сестру.

— Матушка меня искала? — спросила она.

— Только Джордж. Сказал, что хочет передать тебе какой-то секрет.

Но тем утром Джордж еще спал, и хотя он пробуждался несколько раз перед тем, как умереть, его секрет остался для Констанс секретом, а страшное подозрение, что кололо ей затылок, было подтверждено несколько дней спустя отцом:

— Считаешь себя умной? Джордж заболел из-за тебя. Мы с ним искали тебя в холодной ночи, и посмотри, что с ним стало. Твоя матушка любит его сильнее всех, а после Альфреда она и так места себе не находит. Ты собой довольна, девчоночка?

Она очень рано постигла абсурдный закон: противление совратителю ведет к смерти того, кого любишь, и горю остальных.


— Неужели я была столь порочной?

Наверное, Констанс вновь и вновь задавалась этим вопросом, мучаясь все сильнее с каждым днем в течение недель, что предшествовали исчезновению отца. Вот и задачка для вашей немощной науки: ей становилось хуже, потому что ее обстоятельства ухудшались, или же обстоятельства ухудшались, потому что ей становилось хуже? И если верно последнее, что именно питало её усугублявшиеся муки? За ней по пятам гналась черная память, но когда горячее дыхание опаляло ей шею, Констанс наблюдала впереди образы, кои оправдывали ее всевозрастающий ужас. Будучи наважденной неприемлемыми видениями Джайлза Дугласа, она измыслила собственное наваждение, дабы объяснить свой страх, — и воспоминания обратились в привидения.

Или же нет. Нельзя исключать, что Джайлз Дуглас (если его звали именно так, если он существовал, если был стекольщиком, если беспробудно пьянствовал, если он не был соседом либо яркой детской фантазией) не совершил ни одного акта насилия из тех, кои она временами почти припоминала, но так и не вспомнила. Нельзя исключать, что ее отец был мягким человеком, просто Констанс родилась уже готовой к бедствиям и вечно пророчила их, изливала в уши, что были глухи к ее историям и страхам; она родилась устрашенной, и когда бедствия ее не постигали, она творила их, ибо объяснить ее страх могло только нечто страшное.

Когда же Констанс начала ненавидеть и бояться Джозефа Бартона? Не когда он признался ей в любви.

Не когда он на ней женился. Не когда он взял ее столь грубо, что она до крови кусала губы и щеки. Не когда она растила, носила и теряла кровавые останки его детей.

Нет; он сделался ей отвратителен, лишь когда стал отцом ее дочери, а она поняла, что сделалась матерью.

Только в этот момент Констанс осознала, что же наделала: она нашла мужчину, не похожего на Джайлза Дугласа, и преобразила его в мужчину, что напоминал Джайлза Дугласа до дрожи в коленях.

Или же нет. Нельзя исключать, что перед нами — женщина, коя привыкла к жизни в больших коллективах, сначала в семье, потом в Приюте, коя удаляется от мира, дабы посвятить себя скучному мужу, кой не заслуживает ее заботы и не может удовлетворить ее эмоциональные потребности, отчего она посвящает себя ребенку, родившемуся после долгих лет болезненных неудач, а муж оскорбляется естественной переориентацией привязанности, и ни тот ни другая не в состоянии услышать друг друга, пока между ними разверзаются пропасти.

Или же нет.

Весьма немногое подтверждает существование Джозефа Бартона: бородатое лицо в потускневшем серебряном медальоне, хранимом в ящике комода среди армейских знаков отличия; и еще имя (уже осилившее путь из Италии в Англию), еще раз переиначенное в латинское bartoni, наименование вида бактерий, любезность со стороны доктора Роуэна (оказанная после того, как его собственное имя вкупе с именами Гарри Дела корта и других были понижены до строчных букв, латинизированы, обессмерчены).

Могу доложить вам со всей беспристрастностью, на какую способна: манеры, жестикуляция и внешность Джозефа являли медлительность столь полную, что вполне простительно было принять его за человека, засыпающего скоро и спящего крепко. Вы справедливо осведомляетесь о том, почему Констанс считала, что им правит итальянский темперамент, кипящий на медленном огне страсти. Я полагаю все же, что пламя не возгоралось в этом человеке никогда в жизни, и, вернее всего, он подавлял свои везувийские извержения почти без усилий. Не говоря уже о том, что подозрения Констанс, а также Энн Монтегю на его счет были беспочвенны.

Итак, я должна замкнуть круг и вернуться к тому, с чего начала: призрак существовал. Сама я с призраками не сталкивалась, но многие их видели и не особенно притом изумлялись. Констанс видела своих призраков, в попытке защитить меня (и у меня нет иного выбора, кроме как уважать ее за это и любить, а из любви и уважения — верить ей) сразила мужчину, что приманил духа в наш дом, и одновременно избавилась от призрака.

Либо мой отец, растлитель детей, был убит, дабы я осталась неповрежденной, благодаря мудрой женщине, коя стала мне второй матерью, в чьей любви я не могу усомниться, и моим поводырем в профессии и тех немногих удовольствиях, что я испытала в этой жизни. Из уважения и любви я верю ей по собственной воле. Однако здесь я поперхнусь, ибо остается один момент воспоминаний, возможно, несущественный: абсолютно во всех памятных мне эпизодах отец ведет себя исключительно как отец или посторонний. Сие навряд ли его оправдывает, однако же и я не могу осудить его лишь для удовлетворения вашей детской жажды к выводам.

Когда Констанс рыдала и вопрошала Энн, неужели та ей не верит, а Энн настаивала на том, что, разумеется, верит каждому ее слову, которая из них играла свою роль искуснее? Они обедали после театра, когда в Йорке рушилась последняя надежда Джозефа. На ранней стадии их отношений Энн пыталась укрепить в Констанс неколебимую веру в свое мастерство, возможно, даже привязанность к себе. Но быть может, Констанс также пыталась чего-то добиться тем вечером? Если диагноз Энн был наполовину верен, Констанс знала о том, что ее муж желал причинить мне зло, и не видела никаких привидений, однако более чем желала притвориться, будто видела, будто Энн защитила меня от «них»; а тем временем Энн делала вид, будто видит призраков, дабы уберечь Констанс от куда более кошмарной правды.

Доктор Майлз кое-что понимал, как явствует из истории о русских военных (пересказанной позднее за хересом и пирогом восхищенной Энн Монтегю), в коей мучимая жена оказалась способной во имя справедливости действовать с недюжинным коварством. Понимал он кое-что и в следовании фактам.

Или: я собираю воедино скудные и разобщенные фрагменты жизни Джозефа и прихожу к выводу, что он был терзаем женой, коя, становясь день ото дня все безумнее, каждым своим разговором, поступком, предположением провоцировала его провоцировать ее провоцировать его. Я воображаю мужчину, что разглядел во мне — не так уж это и немыслимо — болванку, из коей однажды может получиться лучшая спутница жизни; мужчину, что питал ко мне грустную разновидность любви, ни отцовскую, ни романтическую, ни практическую, но разноцветную и деформированную помесь, каковая любовь привела гонителей отца к заключению, что он виновен в деяниях, оправдывающих насильственное исключение его из цивилизованного общества.

Или: моя мать была движима наваждением иной природы, преследуема стаей вечно наступавших ей на пятки воспоминаний и готова была на все, лишь бы выскользнуть из объятий внушаемого ими ужаса либо удалить этот ужас с глаз долой. Они терзали бы ее и дальше, но однажды ночью явился мой отец — волосы прилизаны туманом, в коем он бродил часами, дыхание обжигает виски, в коем он купал жалость к себе, — и произнес имя Констанс не с той интонацией, не в тот миг, прикрыв глаза, и его сходство — мимолетное, символическое, отравляющее — с Джайлзом Дугласом запечатало сосуд его судьбы, и Констанс умертвила отца, причинявшего ей боль ровно потому, что его не умертвила ее матушка. Возможно.

А вы — заносчивый, соблазнительный — обещаете мне, что во всем этом я найду ответы на собственные печали, расстройства, срывы, горькие победы и порочные любови, кои в вашем описании предстают не моей жизнью, но всего лишь симптомами. (Хотя какая жизнь останется мне без этих симптомов, я постичь не могу.) Вы сулите мне скорую однозначность, до коей уже рукой подать, однако неоднозначность таит в себе лишь большую неоднозначность. Мы вычерпываем землю, под коей нет никаких залежей, закладываем фундамент на болотной жиже, тлетворной, бурлящей и бездонной, возводим Венецию отдельно взятой жизни и немедленно тонем. Что мы способны выстроить, если никогда, никогда не дойдем до предела прошлого? Я теперь совершенно одинока, брошена на произвол судьбы смертью Энн, как некогда нас бросила на произвол судьбы смерть Констанс.

Я не могу объяснить вам все события, кои на самом деле произошли. Если одно произошло, значит, другого не было. Если случилось другое, значит, не было первого. Если каждый актер играл в собственной суверенной драме, значит, взглянуть на мою жизнь можно лишь через взаимопересечение этих драм, сквозь образованные наложением трех историй обособленные пустоты, пропускающие свет. Однако же, когда я накладываю эти истории одну на другую, свет не проходит, и пустоты не остается. Все мне известное пожирает себя без остатка.

Чему я была свидетельницей, что мне было рассказано, чего я желала, о чем грезила: я не утверждаю, что между тем и этим нет отличий, но отличить одно от другого не в силах, а вы мне совершенно не помогли. Вас шокирует то, что я ненавижу одну мысль о вас и ваших мужеских обещаниях однозначности?

Мужчина, с коим я отдаленно знакома, на прошлых выходных пригласил меня понаблюдать за тем, как он истребляет в своих угодьях дичь. Я отправилась из Лондона в домик на озере. Мой хозяин чистил клювом оперение, ходил гоголем по размеченной территории, выпячивал грудку, дергал во все стороны головой, пока я не осознала его вкус к умерщвлению пернатых и не возжелала разнести его на перышки выстрелом из ружья.

За ужином, где мы слизывали с губ плоды его кровавых трудов, он предложил собравшемуся отряду рассказать истории с привидениями, ибо погода несколько испортилась, вдалеке сверкали дряблые молнии, а также — и это главное — разговор за столом уже давно откровенно протух. Подобным предложением отмечается в последнее время почти всякий вечер, коему угрожает дождик.

Вы тоже заметили? Людям абсолютно нечего сказать, по крайней мере — людям моего круга. Все мужчины непременно занудливы, потому от женщин ждут щекотки нервов скрипящими полами и расшнурованными корсетами. Разумеется, я победила, сервировав искусно приготовленный вариант истории моей матери.

— Само собой, вы-то можете занимать себя репетициями этих сказок, не будучи обременены мужем или детьми, кои требуют вашего внимания, — фыркнула дама, чья история с привидениями была открыто поднята на смех и чей муж однажды требовал моего внимания весьма назойливо, пока, отдаю ей должное, его общество не показалось мне несообразно обременительным.

Собравшиеся гости, пусть в массе своей и идиоты, по меньшей мере сидели тихо, пока я их развлекала.

— Господи] Так это вы о себе? — спросила в конце еще одна бессмысленная жена, очертя голову бросаясь в очевидное и совершенно упуская наслаждение от рассказа. — Это вы — та кошмарная маленькая девочка?

— Белла, прошу тебя, — пробрюзжал ее муж; некогда он казался мне небезнадежным, но с тех пор его присутствие сделалось сравнимо с энергичным самоистязанием. — Ну что за корова.

— Как ты смеешь говорить со мной, когда она сидит тут, всецело наслаждаясь собой, — ответила Белла, коя, скажу как специалист, именно что корова. — С меня довольно. Пойду посмотрю, как там дети. — И она, пыхтя и бухтя, отправилась наверх, дабы удостовериться в том, что гуляющее само по себе либидо моего отца не скрючилось над ее писючими младенцами.

Но вы, сэр, — я уверена, — обвините меня в том, что я уклонилась от пресного задания описать мою юность. Вы всплеснете руками, осуждая мое нежелание найти виновного, даже найти истину, разграничить призраков и совратителей, паранойю и заговор, убийц-жен и убийц-актеров. Вы станете ухмыляться мне и жаловаться:

— Как же, моя дорогая леди, нам вас вылечить, покуда вы не желаете посмотреть в глаза Сути Прошлого?

С какой легкостью, сэр, мы с вами могли бы сойтись столько лун, фунтов и мимолетных поцелуев назад на том, что я наказываю мужчин, ибо желаю наказать отца за то, что он со мной творил. Я знаю, именно это у вас и написано на первой же странице, однако — я не желаю его наказывать. Я думаю, что он был наказан несправедливо. Появись у меня такая возможность, я бы, возможно, получила наслаждение, наказывая его как мужчину, но не как отца.

— Замечательно, — ответите вы. — Если все обвинения с него сняты, значит, ваша мать была попросту истеричкой.

И я скажу вам — нет. Я вполне способна верить одновременно и в то, что моя мать была воистину и буквально наважденной, и в то, что мой отец не был причиной ее наваждения.

— Очень хорошо, — продолжаете вы (видите, дорогой доктор, насколько я не нуждаюсь в вашем реальном обществе: вы поселились в моей голове в маленьком, прекрасно обставленном номере, и я могу посещать вас или запирать в свое удовольствие), — тогда мы можем сойтись на том, что неправа была эта вмешавшаяся особа, эта спиритка, убедившая вашу ослабленную мать в том, что ее врагом является ваш отец, ради неприкрытой выгоды, как материальной, так и, если я вас понимаю, и, и…

Тут вы конфузливо закашляетесь, попунцовеете и вцепитесь в латынь, дабы задрапировать свой неприкрытый греческий. Но опять же — нет. Я обязана Энн Монтегю, обязана очень многим, и не буду, не могу винить ее в вероломстве либо злодеянии по настоянию задиристого мужчины. Нет, я способна уравновесить невиновность моего отца и железную уверенность Энн в том, что он виновен. Моя память молчит о его преступлениях; я не сомневаюсь в том, что он мог быть преступником.

— Ну же, о женщина! Как вы можете быть равно уверены в том, что ваш отец вас не растлевал — и что он заслужил смерть за ваше растление? Что призраки вас не совращали — и что ваша мать заставала их за этим занятием? Объективная истинность события не зависит от того, верит ли пациент в его реальность, но вы не допускаете веры во что-то, вы верите лишь во все разом. Это что еще за игры?

Ваша пациентка расстроила вас, доктор. Она лежит у вас в ногах, как вы настаиваете, но не покоряется вашей воле. Она противится вашим благородным усилиям избавить ее от страданий. Она отравляет ваше растущее предвкушение успеха, однозначности, осуждения, развязки. Она неблагодарна. Она взбалмошна. Она играет со словами и предчувствует ваши ценные указания. Почему бы ей ради собственного блага не вести себя по вашему хотению? Вы бы впились в нее, настолько она раздражает вас своей сознательной двусмысленностью. Вы бы впились в нее своими руками и показали бы, кто тут прав. Утихомирьтесь, доктор!

Я всего лишь имею в виду, что, поскольку ничего из перечисленного я не помню — ни совращения, ни воздержанности, ни призраков, ни истерии, — возможно, не мое это дело — судить или принимать близко к сердцу. Возможно, жизни этих людей негоже использовать, дабы объяснить собственную на исходе лета; их яркий свет — не то средство, кое рассеет тени в моей душе. Эти происшествия — их собственность, не моя.

И вот вы вздыхаете, совсем как актриса, выламываете из лица очки, неистово их полируете и говорите:

— Хорошо же, давайте обсудим вашу виновность в этом деле, — неистовей обычного желая прикрепить к моей спине гипертрофированную совесть, кою самые успешные ваши клиенты носят до гробовой доски, эти располосованные хромые верблюды, коих вы именуете здоровыми. — Вы не помните, чтобы отец вас совращал, и при этом красноречиво домысливаете ощущения матери, совращаемой ее отцом. Вы припоминаете собственное свидетельство о некоем нападении на вашу юную персону и при этом не помните, чтобы называли обидчика. Вы помните, как поддерживали мать и ее выводы, спиритку и ее выводы, отца и его выводы. В таком случае вы, — и тут вы наконец понижаете свой карающий глас, водружая на его., место неубедительную интонацию научного исследования, — возможно, по справедливости или по ошибке, вы считаете себя ответственной за ряд событий; возможно, вы страдаете ныне от симптомов, вызванных наказанием, коему сами себя подвергли?

Верно ли, что маленькая девочка сплошь и рядом усугубляла обстоятельства? Неизбежно. Тут она предпочла общество отца, тут — матери, отлично сознавая на свой детский манер, что с каждым сдвигом предпочтений она задевала одного родителя и услаждала другого.

Она преувеличивала собственные страхи, дабы завоевать внимание матери, и высмеивала страхи матери, дабы развеселить отца. По временам она могла говорить то, чего явно ждала от нее Энн. Она могла поведать матери: «Не волнуйся, мамочка. Если ты умрешь, я буду папочке хорошей женой». Тут и там она строила из себя кокетку, за что щедро вознаграждалась любым из трех ее родителей. Потому она виновна в раздувании воспоследовавшего пожара, да?

— В финале мы узрим корни всех ваших жалоб глубоко под землей, как если бы почва стала прозрачнейшим оконным стеклом.

Вот какое сокровище вы опрометчиво посулили мне в начале нашего совместного времяпрепровождения; так поступают все мужчины, пока их влечения сильны и свежи. И что же? Вы завели меня в дурной тупик, в серый ад одиночества, самопорицания и замкнутых на себе страстей. Я все вижу ясно, как никогда, и тем не менее мои — как их назвать? — мои склонности, обыкновения, слабости, вся итоговая тревога усилились до невозможности. Я приближалась к этим людям, призвав на помощь все свое искусство, и я не могу их достичь. Я останавливаюсь, отделенная от них тем же расстоянием, что отделяет покоящийся на зеркальном стекле объект от его по-прежнему далекого отражения. Я не нахожу никакого утешения, один лишь механизм с четырьмя зубчатыми колесами, кои цепляются исключительно друг за друга, сходясь почти бесшумно, и каждое гонит остальные вперед.

И вы! Выдержали меня за руки, истребляли мои долгие часы и мои деньги, ковырялись в моих ранах, не давая им зажить. Так похоже на докторов. Я несчастна, а вы скучаете. Я плачу, а вы совещаетесь с циферблатом. Сомневаетесь, что мы увидимся вновь? Признайтесь: я вам тоже приелась. Ваши обещания невыполнимы, моя очарованность тает, и вы жаждете вызвать из приемной — с обольстительной ученой миной — очередную хорошенькую истеричку.

Автор премного благодарит за содействие Ли Будро, Джулию Бакнэлл, Джину Сентрелло, Тони Деннинджера, профессора Нормана Фрумана, труд Питера Гея, Майка Левайна, Петера Мадьяра, Майка Мэттисона, Дугласа Макдугалла, Либби Магуайр, заслуженно легендарного редактора Дэничла Менакера, Эрика Олсона, ASP, DSP, FHR FMP, MMP, Михая Радулеску, супер-пупер-агента Марли Русофф, Тоби Томп кинса, Донну Уик и, разумеется, Джен.

Загрузка...