III

Капитан. Островной сказ

С. М. Бархину







История, которую я попытаюсь вам рассказать, наверное, могла произойти только на Васильевском острове в Питере, являясь отголоском бывшего единства островных жителей и, я думаю, одной из последних историй такого рода.

Хочу вам напомнить, что сразу после войны в нашем городе по не известным мне причинам открылось огромное число питейных заведений: больших, малых, средних. Причём они совсем не пустовали, а наоборот, были основательно посещаемы и даже в иные дни забивались гражданами до предела. Сейчас, глядя на это как на прошлое, можно назвать их своего рода клубами, где встречались и где оставляли огромный заряд своей энергии списанные государством и не нужные мирному времени солдаты, сержанты, офицеры армии-победительницы. Объединяло этих людей одно — война, вернее, воспоминание о ней. И, как ни парадоксально, для большинства из них дни войны были самыми светлыми днями их жизни.

Многие бывшие слесари-водопроводчики, просто слесари, столяры, электрики и прочие ремесленных дел люди в войну, по возникшим обстоятельствам, благодаря своей храбрости и смётке, стали командирами взводов, рот и батальонов, подчиняя себе в боях множество людей. А выйдя на гражданку, должны были снова вернуться к своим верстакам, но уже не смогли этого сделать и спивались в шалманах и пивнухах, вспоминая штурмы Кенигсберга, Будапешта, Берлина.

Естественно, что среди всей этой комиссованной военной братии на одного битого было два калеченных, как тогда говорили, то есть семьдесят-восемьдесят процентов инвалидов разных мастей. И если заглянуть под столешницу, то на десять голов, возвышавшихся над питейными столами-стойками, вы могли обнаружите семь-восемь пар ног, а то и менее.

Между этими бывшими военными человеками обитал и кормился своеобразным способом артиллерийский Капитан, поражённый в грудь и шею осколком снаряда. Пишу Капитан с большой буквы, так как никто никогда его по-другому не звал, и это звание стало его именем.

Про него рассказывали легенду — как после госпиталя вернулся он в родную деревню под нашей Гатчиной и нашёл её целиком сожжённой. Единственным живым существом, оставшимся от всей деревни и обнаруженным им на пепелище собственного дома, была маленькая чёрная курица китайской породы. С этой-то китайкой за пазухой он и оказался среди таких же списанных войною бездомников в питерском послевоенном развале. А к пятидесятым годам уже прижился на Васильевском острове и даже обрёл в подвале разбитого бомбой Андреевского рынка свою собственную отгороженную конуру.

Пьянские соседи в шутку обучили способную, чёрную как смоль курочку актёрскому ремеслу, и со временем Капитан стал не только кормиться этим, но со своею «актрисой» превратился в необходимость всех островных пивнух. Каждое утро он в неизменной артиллерийской шинели с поднятым воротником, закрывавшим обезображенную войной шею, выходил из своего подвала на работу. На вдавленной ранением груди под шинелью сидела его маленькая ручная курочка, которую, кстати, звали Чернá.

Обычно их путь начинался с 1-й линии Васильевского острова, ближе к Среднему проспекту, — в этом бойком месте раньше всех открывались пивнухи. Затем они сворачивали на Средний, доходили до 8-й и 9-й линий и поворачивали налево, к Большому. По Среднему проспекту от 1-й до 8-й линии было не меньше десяти питейных заведений, и, в зависимости от времени года, погоды и обстоятельств, на Большом проспекте они со своим аттракционом оказывались уже где-то к вечеру. А после шести их можно было встретить в одном из семи шалманов, что находились на левой стороне Большого, если стоять лицом к Гавани, между рынком и 1-й линией Васильевского острова.

Представление везде и всегда начиналось просто и одинаково. Капитан подходил к стойке или столу шалмана, неторопливо доставал из-за пазухи свою чёрную кормилицу и ставил её на столешницу. Она без каких-либо стеснений обходила всех присутствующих бражников, останавливалась поочередно возле каждого из них, поворачивала головку направо, затем налево и громко цокала своим маленьким клювом: ц-ц-ц-ц-ц, мигая на объект выпученным круглым глазом — сначала одним, потом другим. Каждому застольному инвалиду полагалось по четыре поворота и четыре цоканья. Таким образом Черна, двигаясь с одной стороны стола на другую, обходила последовательно всех пьющих и всех дающих. Угощая ее, угощали, естественно, и хозяина — Капитана. Сам он ничего никогда не просил. И не говорил. Всего, чем можно было говорить, он лишился в войну.

Закончив представление, Черна устраивалась на левом плече артиллериста и, если он задерживался в пивнухе дольше обычного, прятала клюв под крыло и заслуженным образом засыпала. Когда Капитан начинал сильно кашлять, она, расхаживая по столу, стучала клювом по стакану или пивной кружке, что означало необходимость дополнительного угощения её хозяина чем-либо питейным для согрева его простреленной груди.

В союзе с китайкой наш Капитан сделался достопримечательностью, затем гордостью, а со временем — совестью всей покалеченной войной пьющей василеостровской братии, а Черна — равноправным членом островного товарищества. Надо сказать, что в присутствии Капитана посетители пивнух вели себя более пристойно, и если без него горячо спорили и даже бились из-за неточных подробностей какого-либо штурма, то стоило только появиться его тощей костлявой фигуре в проёме двери шалмана и открыть изуродованную шею и подбородок, все благочинно замолкали и дисциплинировались.

С годами кашель Капитана стал усиливаться, а в начале пятидесятых он уже не мог продержаться на ногах весь аттракцион: для него ставили стул или табурет. Главнокомандующего Генералиссимуса он пережил всего на два месяца. Умер от туберкулеза в своём подвале в последних числах апреля 1953 года, в неожиданно свалившемся на город весеннем тепле. Похороны его состоялись первыми числами мая, когда на Большом проспекте проклюнулись и чирикнули зеленью старые тополя.

Начались они на самой узкой улице острова, да и всего города, — всего семи шагов шириной — в ту пору Соловьёвском переулке, ныне — улице Репина, протянувшейся почти через весь Васильевский остров от Румянцевского садика на Университетской набережной через Большой проспект до Среднего в его начале.

Было совсем рано. Окрашенные серебрянкой «тюльпаны» — громкоговорители на стенах домов — ещё не включили свою утреннюю бодрость, а со всех концов острова, со всех его линий и проспектов потянулось и заковыляло в эту уличную щель списанное инвалидное воинство на обряд прощания со знаменитым Капитаном. Вскоре вся часть улочки между Румянцевским садом и Большим проспектом была заполнена абсолютно трезвыми, чрезвычайно серьёзными, вымытыми, выстиранными, отутюженными, бритыми, запряжёнными в ременную упряжь, кому как положено, при орденах, медалях и инвалидных колодках военными людьми без погон.

Среди них можно было увидеть все виды человеческого калеченья, которые подарила народу последняя Отечественная. Здесь были «обрубки» — полные, половинные и комбинированные; «костыли» всея видов — правые, левые, полуторные; «тачки» — совсем безногие, с зашитыми кожей задницами; «печённые» в танках и самолётах — с запёкшимися лицами, руками; просто обожжённые, простреленные навылет и с остатком — «сувениром» — в голове, груди, животе, раненные осколками во все возможные места; контуженные разных видов с дергающимися головами, руками, подскакивающие и взвизгивающие. Был даже один длинный, по прозвищу Гвоздь, периодически бивший себя по голове. Словом, каждой твари по паре.

Надо всем этим печальным жанром возвышался и придавал событию некую историческую торжественность Румянцевский обелиск, торчавший точно по центру уличного коридора между порталами довольно высоких для узкой улицы домов, выходивших фасадами на невскую часть острова. Памятник был поставлен в далеком XVIII веке в честь победы над турками русской армии во главе с генерал-фельдмаршалом Петром Александровичем Румянцевым в сражении у Рябой Могилы. Но чёрный одноглавый орёл, венчавший обелиск и гордо смотревший налево вверх, на истоки чудской Невы, собравшимся внизу, на брусчатке этой почти никому не известной питерской улочки, напоминал ненавистный немецкий символ.

Почти у выезда из Соловьёвского переулка на Большой проспект, у бедного двухэтажного домика с окнами только на втором этаже и единственной небольшой дверью, прикрывавшей крутую деревянную лестницу, ведущую сразу на второй этаж, стоял самый лучший, какой только нашёлся на острове, катафалк, крашенный любимой народом серебряной краской, с белыми и чёрными окантовками, с четырьмя колонками-обелисками, по форме напоминавшими Румянцевский и окружавшими лафет. Запряжённые в катафалк две белой масти лошади в чёрной упряжи, с чёрными султанами на головах, жевали сено из подвешенных к оглоблям мешков.

На втором этаже этого домишки, в обиталище служителей Смоленского кладбища, таких же уволенных в запас по ранениям и за ненадобностью, заканчивался обряд омовения и положения во гроб Капитана. Несмотря на то что никто не знал, крещёный он или некрещёный, ритуал на всякий случай был исполнен по всем православным правилам, только без батюшки. Для этого бражники пригласили от Николы Морского, что на другой стороне Невы, известную в то время в Питере бывшую монашку, а ныне нищенствующую Мытарку Коломенскую. Она при свечах омыла и отпела нашего героя, выпив при этом две бутылки церковного вина кагора. Гроб с убранным в свою артиллерийскую шинель Капитаном спустили по лестнице, передавая из рук в руки, на ожидавшую внизу улицу. Там деловито установили его на лафете между колоннами-обелисками и стали строиться по четыре в ряд. Ровно в восемь по приказу усатого обрубка-танкиста, похожего одновременно на всех усатых вождей, колонна тронулась и стала выходить с этой узкой «птичьей» улицы на Большой проспект, в сторону Финского залива.

За катафалком, как положено, шли три двуручных инвалида, неся малиновые бархатные подушечки с наколотыми на них орденами и медалями усопшего. За ними — старшие по званию офицеры, следом младший командный состав, затем рядовые. «Тачки» двигались в центре строя. Из Соловьёвского на Большой вышло около половины роты, но по мере движения колонны по Большому проспекту из всех выходящих на него линий, подворотен, парадняков, нор и щелей присоединялись к ней и становились в строй всё новые и новые инвалидные товарищи, и к повороту на Детскую улицу за катафалком с Капитаном шло-ковыляло уже многим более роты.

Они шли на одно из первых кладбищ Санкт-Петербурга — старинное Смоленское кладбище, где за двести лет до этого Блаженная Ксения похоронила мужа Андрея, после чего раздала бедным свое имущество и, надев мужний мундир, приняла тяжелейший обет юродства.

Проходя мимо храма Андрея Первозванного, что на углу 6-й линии и Большого, морские калеки отдали честь своему бывшему патрону — у кого чем было, а на перекрестке 8-й и 9-й линий с Большим первый утренний регулировщик в новенькой, недавно введённой милицейской форме, похожей на форму царских казаков, не отрывал руки от козырька фуражки, пока мимо него не проковыляла вся траурная колонна.

Оркестр им был не нужен — «ксилофонили» подковами по мостовой катафалковские лошади, неровный глухой ритм отбивали костыли безногих, жужжали подшипниковыми колёсами «тачки», а короткие паузы заполнялись перезвоном многочисленных медалей за взятие и освобождение всяческих городов и стран.

Со стороны казалось, что происходит массовый исход калек на край своей островной земли — Смоленское кладбище. Это был последний марш обрубков — победителей прошедшей отечественной и мировой бойни, провожавших в последний путь на одном из последних катафалков города свой знак, свой символ, свои оберег. Порубленная войною островная братия провожала с Капитаном себя — через год город стали очищать от безродных, неуправляемых и никому не нужных бражников, ссылая их в инвалидные дома в наскоро приспособленных для этого среди наших северных печальных пейзажей монастырях. И через год-полтора в очищенном от инвалидов городе вместо катафалков появились среднего размера, крашенные в серо-голубой цвет, с узенькой чёрной полоской под окнами специальные похоронные автобусы, которые перестали отвлекать прохожих от их текущих дел и забот.

У Смоленского кладбища инвалидную колонну встретили двое трезвых могильщиков с медальной бронёй на гимнастёрочных грудях и открыли ворота. Катафалк въехал на кладбище и почти сразу же был остановлен. Гроб сняли с лафета и понесли в сторону реки Смоленки на руках самые здоровые из здоровых обрубков, у которых на шестерых было восемь рук. На берегу Смоленки, против «Голодайской пустоты», была вырыта могильная яма, и у низких козел стоял выкрашенный свежей серебрянкой деревянный обелиск с красным звездастым навершием.

Провожающая василеостровская братия выстроилась вокруг могилы с трёх сторон шеренгами. В первых рядах стояли более калеченные и более короткие, сзади — менее раненные и более высокие. Ближе всех к месту действия были «тачки». Шестеро носильщиков встали за козлами с гробом на фоне реки Смоленки.

Все действия производились при полном молчании выстроившегося вокруг оцепления. Три инвалида, нёсшие награды, не торопясь сняли ордена и медали с бархатных подушечек и накрепили их на Капитанову артиллерийскую шинель. Затем деловито покрыли крышкою гроб и здоровенными гвоздями прибили ее к нему После этого шестеро обрубков сделали шаг вперёд, сняли с гимнастёрок звёздастые фронтовые ремни, соединив их попарно, просунули под гроб вместо полотенец и, подняв его с козел, медленно опустили в могилу.

Обожженный танкист единственной своей «клешнёй» захватил немалую горсть земли и, сказав «чтоб земля ему была домом», бросил её на гроб. Это был сигнал. Первая шеренга оцепления — «тачки» — тоже бросила свои горсти, за ней вторая шеренга, третья и так далее. Видать, для всех них дело было знакомое. Пропуская друг друга, они работали, не торопясь закапывая своего Капитана вручную, точнее, тем, что у кого осталось, не прибегая к помощи лопат. Лопатами насыпали и обровняли только холмик-курган над могилою.

Следующим действием была трамбовка: безногие «тачки», покинув «колёса» с помощью двуногих собратьев, забрались на насыпь и отутюжили её своими коваными задницами. В ногах, навстречу солнцу, во главе земляной насыпи вкопали обелиск со звездой, и только после этого усатый танкист приказал: «Вольно, братва». На «вольно» утрамбованный «тачками» курган покрыли праздничными первомайскими газетами и из планшеток, противогазных сумок, просто из авосек стали доставать водку, хлеб, солёные огурцы, селёдку и другую нехитрую закусь, в минуту превратив Капитанову могилу в поминальный стол.

И началась знаменитая славянская тризна со всеми её особенностями и поворотами. Тризна была настолько обильной и славной, что по прошествии нескольких дней местный «летописец», старый кладбищенский нищий по прозвищу Гоша Ноги Колесом, рассказывал, что после поминок целых три дня вся корюшка вместе с колюшкой лежала на дне Смоленки и приходила в себя. Только несколько окуней еле шевелили плавниками, и то как-то криво.

А знаменитая китайская курочка Черна унесена была с острова Мытаркой Коломенской за Неву, на Крюков канал, к Николе Морскому. Говорят, что по престольным праздникам и воскресным дням их вдвоем ещё долго можно было видеть перед Николою за нищенской работой, причем Черна каждому подающему цокала по четыре раза, поворачивая свою маленькую головку то вправо, то влево, смотря абсолютно прямо вверх на дающего то левым, то правым глазом и никогда не подмигивая.

Светописец

Борису Николаевичу Стукалову, фотографу БДТ


Кто меня знал, да помянет душу мою для спасения своей души.

Надпись на могиле Ксении Блаженной

В северо-восточной части Васильевского острова, над Съездовской линией и пятью старинными переулками: Тучковым, Волховским, Биржевым, Двинским и Кубанским, возвышается своим серым куполом большой православный храм Святой Екатерины, знаменитый в прежние времена тем, что в нём находилась чудотворная икона покровительницы строителей. На мощном куполе до сих пор стоит ангел, названный местными богомольцами «Ангел Пустые Руки»: в тридцатые годы из его рук выбили крест. Среди верующих считалось, что ежели вернётся к ангелу крест, наступит благоденствие и процветание острова.

А пока на нашем Васильевском шел 1954-й год. Год как не стало Кормчего. Мало что изменилось в людской житухе, всё было как было. Правда, с весенним ветром на заборах стали появляться какие-то странные непотребные надписи, выполненные мелом ещё нетвёрдой, подрастающей рукой, вроде: «Бронежопс побрил козла» или: «Кому — нисы, а кому сисы». На переулочные земли, как прежде, забредали ходячие ремесленники: точильщики ножей, ножниц; лудильщики — «лудить, паять кастрюли, вёдра чинить»; хламидники, или халаты — сборщики тряпья и утиля, по питерской традиции — татары. По выходным дням и праздникам на переулках появлялись цыганки с ярко-красными, жёлтыми, зелёными сладкими петушками на палочках. Рукастые тётки продавали раскидаи — цветные бумажные мячики на резинках. В первых числах июня в нашу переулочную страну жаловал бродячий балет, правда, балет мышей, но всё-таки. Театр мышей приносила на себе черноглазая девчонка-старушка, одетая в красное короткое платьице и чёрную плюшевую фигарошку. Всё её богатство состояло из большого барабана, расписанного сине-красными треугольниками, трёх серых ручных мышек в малюсеньких белых пачках, восседавших до представления на худых плечиках хозяйки, и большой трофейной губной гармошки. Придя к нам в переулок или во двор, она ловко отбивала призывную дробь на барабане, собирая зрителей. Затем ставила его на булыжник и, присев на корточки, опускала на барабан правую руку. С первыми звуками гармошки мышки спускались по её руке на арену ударного инструмента, становились на задние лапки и, стуча ими по натянутой коже, начинали танцевать. Музыка, исполняемая на гармошке, была знакома, её часто передавали по радио, только девчонка играла на очень высоких тонах. Малышня, зырившая на это диво, не подходила близко к барабану, боясь не то мышек, не то девчонки — в ней было что-то от маленькой колдуньи. Зато потом, во дворах и подъездах, зрители с удовольствием привирали непосвящённым всяческие небылицы мышиного представления: будто бы танцующие мышки ещё и попискивали.

Были у нас свои ходилы-бродилы, свои уличные оригиналы и знаменитости. Например, старопоношенная тучковская мадама Самоходка, называемая так в честь невских барж за грузность и низкую посадку тела. Одетая в выцветшие нэпмановские хламиды, она появлялась точно в девять тридцать утра на углу Волховского и Тучкова переулков. Кроме собственной палки ее охраняли два здоровенных чёрных кота — Гер-Шпан и Га-Шиш — так их именовали на заборных, рисованных мелом портретах. Когда они втроём шествовали по переулкам, все местные псы-собаки, поджав хвосты, убирались в свои парадняки и подворотни. А переулочные жильцы в это время старались не пересекать их чёрный маршрут, чтобы не навести беды на себя и не попасть под ругачую Самоходку.

Или — Трёхбуквенный мужик, однорукий дядька огромных размеров с обожжённым войной лицом. Жил он в полуподвале в Волховском переулке с рябой чухонской женой, тёткой Туллой. Ежели они вместе выходили из своего логова на свет Божий, непосвящённые прохожие люди могли здорово напугаться их лицевого безобразия. Местные знатоки говорили про Трёхбуквенного, что он из могилы за стаканом руку протянет, чтобы заметно отхлебнуть. Служил он возилой двухколёсной тачки в продмаге на углу 9-й линии и Среднего проспекта и, несмотря на однорукость, ловко справлялся со своей кормилицей. В трезвые дни катал на тачке малолетних жильцов с переулочной родины. Звание же своё получил за то, что при разговоре через каждые два-три слова испускал из себя трёхбуквенный хрип.

Раз в неделю, по воскресеньям, приходила к нам с первых линий знаменитая островная дурка Катя или, как её величало пацаньё, Катька-императрица. Она шествовала по нашему тихому бестрамвайному отрезку Среднего проспекта в сторону Тучковой набережной, глядя прямо перед собой в одну какую-то точку и на ходу ловко подбрасывала мячик для игры в лапту. В будничные дни маршрут её гуляний был коротким — от угла 6-й линии, где в сороковых домах жила она со своей старой бабкой, до 3-й линии по Среднему проспекту, точнее, до портала кирхи Святого Михаила. У кирхи Катька резко останавливалась, поворачивалась к ней лицом, три раза кивала своей марионеточной головой в сторону давно закрытого храма, снова резко разворачивалась к 6-й линии и, включив механизм подбрасывания мячика, заводной игрушкой шла назад. И так несколько раз подряд — туда-сюда, зимой и летом, каждый божий день, кроме воскресенья. У образцово-показательной школы № 26, что на Среднем, пацанов, дразнящих её Катькой-царицей — немкой-мокрицей, дурка, не переставая подбрасывать мячик, снайперски оплёвывала. Катькино кукольное личико, всегда бледное и застывшее, улыбалось только одному человеку на острове — старому уличному фотографу с Тучкова переулка.

Фотограф — по-русски «светописец» — вернулся с войны орденоносцем и одноногим инвалидом. Костыль и трость работали у него вместо треножника. Взрослых снимал с костыля, детей — с трости, благодаря самопальным приспособам. Дядю Ваню, или деда Ваню на переулках никто фотографом не обзывал, звали только светописцем. Так именовали его взрослые дяденьки и тётеньки, блокадные старики и старушки. Стариков, правда, у нас почти не было — перевелись ещё до войны или в войну сгинули.

Дядя Ваня к неснимаемому солдатскому ордену Красной Звезды присоединял по воскресеньям и праздничным дням множество других орденов и медалей, полученных им в последней немецкой кампании. По воскресеньям, к часу дня, Костыль во всем своем параде выходил на угол Среднего проспекта и Тучкова переулка. Ровно в час к стоявшему по стойке «смирно» светописцу подходила дурка-царица. За несколько шагов прекратив подбрасывать мячик, кланяясь марионеткой три раза, как кирхе Святого Михаила, притрагивалась тонкими девичьими пальчиками левой руки к блестящим металлическим медалькам Иванова «иконостаса» и, улыбнувшись, резко разворачивалась на сто восемьдесят градусов и снова заведённой игрушкой шла назад, подбрасывая мячик.

В отличие от взрослых мы — мелкая переулочная живность — звали светописца просто дедой Иваном и любили приставать к нему со всякими глупостными вопросами. Например, татарчонок Марат, прозванный за малюсенький рост и подвижность Мурашом, спрашивал его:

— Деда Иван, а правда, что за отрыв ноги в войну тебе орден Красной Звезды дали?

— Кто тебе наболтал… ересь такую?

— В ребятне нашей слышал!

— Услышишь ещё раз, обругай глупостью. Награждают за военную работу, а не за ноги и руки.

— А, значит, Трёхбуквенный мужик на войне не работал, ему за оторванную руку ничего не дали… Скажи, деда Иван, а правда, что у Тяни-Толкая две головы, да?.. А ты видел Тяни-Толкая?

— Видел на спичечной коробке. Там нарисовано две головы: одна сюда, другая туда.

— Во здорово! А есть у тебя эти спички?

— Нет, Мураш, уже давно отдал их.

— А кому ты их отдал?

— Да такому же любопыту, как ты.

— Во повезло пацану! Ты бы мне их отдал. Я бы Тяни-Толкая оживил и катался на нём всласть во все четыре стороны.

Жил дядя Ваня в огромной коммуналке на Тучковом переулке. Вернувшись с фронта домой на Васильевский, он не застал в живых ни жену ни дочь. Приспособился к одиночеству, с соседями почти не разговаривал. В восемнадцатиметровой комнате оборудовал фотомастерскую. Как многие поражённые войной фронтовики, официально работал от артели инвалидов. Снимал по вызовам: ходил по улицам, домам, квартирам. Снимал свадьбы, похороны. Снимал семьи, любимых собак, кошек, снимал всё, что полагалось снимать уличному фотографу, но более всего любил фотографировать детей.

Все дети, да что там, все самые малые малютки и крохи острова знали, что обещанная дедом Ваней птичка точно вылетит из его аппарата, только надо не шевелиться.

— А ты, кроха, стой, не шевелись и смотри в это стёклышко, — говорил он Цапке-Царапке, малюсенькой девчонке с Двинского переулка. — Как только птичка вылетит, так и всё.

Он надевал на трость острый наконечник и, вонзив её в землю, специальным устройством закреплял на ручке аппарат. Затем вставал перед ним на единственное колено, покрывал его вместе со своим седым куполом чёрной тряпицей, называемой им маркизой, прицеливался — и на словах «внимание — птичка!» спускал курок. Одновременно со щелчком затвора деда Иван отщёлкивал правой рукой из-под маркизы в сторону застывшей крохи малюсенькую птичку, сделанную из яркого конфетного фантика. Радости не было конца.

По воскресеньям деда Иван в сопровождении ребятни разносил готовые карточки по острову. Это был настоящий праздник. Радовались вместе. Каждая фотография прежде, чем попасть к хозяину, рассматривалась и комментировалась всей кучей. Особенно удачными у деда-светописца получались малые персоны: вероятно, благодаря фантиковым птичкам. Даже страшненький косолапый пацанёнок, награждённый странной обзывалкой Плохаря, — и тот на карточке выглядел вполне нормальным. Фотографируя его, деда Иван спрашивал:

— А как тебя, старичок-с-ноготок, зовут?

— Плохаля, — скартавил «старичок», засовывая в рот два пальца.

— Плохаря, — поправил его Мураш.

— За что так чуднó тебя обзывают?

— Да харей не вышел, — ответил за малька Мураш. — Вон страшила на ножках какая, в зоопарке таких не водится.

— Ты злой, Мураш, не торопись говорить. Вот я сниму с него фотокарточку, и ты увидишь, что он не хуже тебя.

В тех островных местах, где появлялся Иван Костыль в своем тёмно-сером пиджаке с солдатским орденом Красной Звезды на груди, сразу же прекращались пацаньи войны. Даже самые драчливые подброски-падлы с Соловьевского переулка мирились на время со своими смертельными врагами — недоростками-антипадлами со 2-й и 3-й линий. Он был свой на острове, свой среди своих. Улыбались ему все — большие и малые человеки, длинные и короткие. Улыбались до 1954 года.

В первых числах октября, после обеда, Иван Костыль возвращался с Голодая, где на Железноводской улице снимал по вызову голодайскую безотцовщину. На Тучковой набережной между 5-й и 6-й линиями к нему подошли два типа в штатском, показали какие-то корочки и велели следовать за ними. Иван подумал, что на него напали налётчики и хотят отобрать кормильца — аппарат. Он быстро встал на своё единственное колено, сунул палку под левую руку и, облокотясь на неё, правой рукой схватил костыль за нижнюю часть и приготовился к обороне. Налетчики снова стали совать ему какие-то удостоверения, но он, не обращая внимания, угрожающе вращал костылём, не позволяя к себе приблизиться. Постепенно собралась толпа. Многие знали светописца и пытались отбить старика. Типы достали штатные милицейские свистки и засвистели в них. С 8-й линии прибежал постовой, за ним еще двое в форме. Иван понял — на него напала власть, и сдался. Сочувствующие из толпы провожали Костыля до легавки со словами: «За что, за что взяли-то? Он инвалид войны — фронтовик, наших детей фотографирует, имейте совесть». К конвою милиционеров и толпе присоединилась дурка Катя, прекратившая подбрасывать свой вечный мячик. Она молча шла вместе со всеми до милиции.

Допрашивал дядю Ваню молоденький очкастый лейтенант. По его вопросам Костыль понял, что на него настучала квартирная соседка Лилька Белая, или Лилька Браун, так обзывал её народ из коммунального муравейника, памятуя о гитлеровской сучке Еве Браун.

Действительно, стукачкой она была знатной, идейной, со стажем. В простенке между окнами её комнаты, в наглую, на самом видном месте висел знаменитый плакат тридцатых годов: «Помни ежовые рукавицы!» Совсем недавно она была в силе и ничего не скрывала, а наоборот, гордилась стукачеством. Философию свою выражала просто: «Лучше стучать, чем перестукиваться». Соседке-аптекарше хвасталась, что за заслуги перед Родиной имеет удостоверение на лечение в специальной клинике НКВД, которая находится на углу Дзержинской улицы и улицы Гоголя, в доме графини Голицыной — прообраза пушкинской Пиковой дамы. Всё было хорошо, да мужской товар до неё никак не доходил, хотя смазливости в ней хватало. Трёхбуквенный тачковоз объяснял Лилькину беду по-своему:

— Кто ж ее дячить-то будет… х… х… х… От дна до покрышки… У ней всё тело доносами провоняло… х… х… х…

Он был единственный — и то в подпитом состоянии, — кто приветствовал при встрече её откровенность.

— Молодец, Лиля… х… х… х… в рот компот. Народ должен знать… х… х… х… ездрить в печенку… своих героиц.

Терять ему было нечего — тачка здесь, тачка там.

Костыля задержали по доносу Лильки Браун за религиозную пропаганду, а также за производство и сбыт ритуальных изделий. Он по просьбе служителей Николо-Богоявленского собора и по доброте душевной в комнатухе своей наряду с мирскими фотографиями печатал на фотобумаге и подкрашивал пасхальными красителями венцы и поминальные иконки для усопших. Раз в месяц от Николы с Коломны к нему приходила вся в чёрном девушка, напоминавшая Ивану погибшую в блокаду дочь, и, перекрестясь, забирала готовую партию, чтобы ушедших в иной мир обрядить перед отпеванием, как полагается по православному обычаю — с венцом на челе и иконкой на груди. Денег за работу он не брал, брал гроши только за матерьялы.

Лилька нюхом своим давно почувствовала: что-то скрытное имеется у её соседа-светописца. И после долгой разведывательной работы выяснила — Иван, кроме обыкновенных фотографий, печатает ещё какие-то, большие, и сушит их прямо на стёклах своих окон. Проникнув в его комнату, когда тот мыл посуду, она увидела, чтó сушилось у орденоносца, и — как положено — накатала телегу в НКВД про бывшего фронтовика-фотографа, занимающегося религиозной пропагандой и спекуляцией. Одновременно с арестом Ивана в его комнате произвели обыск и нашли вещественные доказательства — неразрезанные отпечатки венцов и фотоиконок с образом Божьей Матери.

На допросе Иван не сопротивлялся. Главное, что интересовало допрашивавшего лейтенанта, почему он — фронтовик, орденоносец — занимался таким неположенным делом?

— Узнай у своих родных, товарищ лейтенант, у матери, отца, деда — как они собираются уходить из жизни: по-христиански или по-собачьи? Я не знаю, как ушли мои — жена, дочь, не знаю даже, где искать их останки, где можно было бы колена преклонить. В память о них я не мог отказать Никольской церкви. Кто-то ведь это должен был делать. Да и нельзя отбрасывать то, что многие сотни лет справлялось у людей. Без венца и ладанки ранее никого не отпевали и не хоронили. А про спекуляцию, товарищ лейтенант, напрасно обвиняете. Денежку брал только за матерьял. Да и по традиции, я вам скажу, без денежки такие вещи никогда в другие руки не давались, как и носильные крестики — выкупить надобно было.

При обыске из правого кармана его пиджака извлекли множество маленьких птичек, ловко сделанных из конфетных фантиков. На вопрос — зачем они ему нужны, он не ответил.

После допроса светописца вывели из кабинета в дежурку, где легавый амбал, один из нападавших на набережной, уже переодетый в форму сержанта, приказал:

— Сними показуху, дед.

— Что? Что?

— Я говорю, сними орден.

— Зачем?

— Не положено с таким орденом в камере находиться.

— Да ты что?! Я за него под Кенигсбергом Костылем стал! Получил от высоких командиров именем самого Сталина, а ты снять с меня хочешь. Нет уж, ты с ним меня в камеру и сажай, коли приказ начальников имеешь.

— Ну что ж, дед, нам снять придется, — ответил ему сержант, и три здоровенных притырка бросились на фотографа. Откинув палку с костылем в сторону, заломили ему руки за спину и самый молодой из них начал свинчивать орден с лацкана пиджака.

— Шнурок безусый! — побагровев, захрипел дед Иван. — Не трожь, мародёр! Я его кровью заработал!

Его затрясло, он с силой двинул культяпкой ноги в мошонку безусого, тот отскочил. Двое легавых рванули деда на себя, и вдруг он обмяк в их руках. Голова упала на орденоносную грудь. Они от неожиданности отпустили его руки, и он рухнул на пол. С последней судорогой вытянулся на грязном полу милицейской дежурки, отдав Богу дух на глазах мучивших его погонников.

Дурка, торчавшая в поредевшей толпе у дверей ментовки, собакой почуяв смерть Костыля, завопила на весь остров своей девственной утробой — да так, что дрожь пошла по всей людской округе. Два молодых бугая в форме, высланные навести порядок, не смогли с нею справиться. Да и при народе обижать юродку в России не положено. Она орала до тех пор, пока по совету маклака-татарина две переулочные тётки не привели с 6-й линии древнюю островитянскую бабку-немку, чудом оставшуюся в живых после всех исторических перипетий. Она взяла внучкину правую ладонь в свои пергаментные руки и, поглаживая её, стала говорить Кате что-то на своем древнем немецком наречии, часто повторяя слово «Готт». Дурка начала успокаиваться и затихла.

Северный октябрьский ветер, ветер финских ведьм, донёс с Петроградской стороны колокольный звон Князь-Владимирского собора, заполнил мощным гудением линии и переулки нашего острова, созывая к вечерне немногих богомольных старух. Казалось, что колокола немецкой кирхи Святого Михаила на Среднем проспекте и лютеранского храма на Большом, давно закрытые советской властью, очнулись от летаргического сна и вторят звоннице собора, тоже созывая своих давно исчезнувших прихожан и нагоняя в опустевшие улицы холодную, сырую тревогу.

А на куполе Святой Екатерины, что возвышается над Съездовской линией и пятью старинными переулками, плакал Ангел Пустые Руки.

Василий Петроградский и Горицкий. Островной фольклор

Памяти Дашки Ботанической, Ирки Карповской, Проши с Малой Невки, Таньки Босоножки, Лидки Петроградской, Шурки Вечной Каурки, Аринки Порченой, а с нею и других парколенинских промокашек посвящаю этот рассказ.

Вася Петроградский, между прочим, — человечина знаменитая, правда, в среде людишек мелких и пьющих; но столь известных «тачек» — безногих обрубков — в сороковые-пятидесятые годы на петроградских островах не водилось. Даже главный приларёчный стукач-алкоголик Фарфоровое Ухо уважал его и предпочитал лишний раз с ним не связываться. Почему этого стукача так неожиданно именовали — трудно определить. Разве что за уши, которые всегда производили впечатление белоледяных или отмороженных от какого-то постоянного напряжения. Но бог с ним, вернемся к Василию. Вообще-то, непосвящённые петроградские жители звали его просто моряком. Он им и был. Только война обрубила ему мощные ноги по самую сиделку и посадила бывшего матроса Краснознаменного Балтийского флота и бывшего корабельного запевалу в тачку — деревянный короб на шарикоподшипниковых колёсах, а в ручищи дала толкашки для уличного передвижения. И с тех пор родная Петроградская сторона стала его палубой.

Передвигался он, жужжа по улицам и переулкам, от дешёвого шалмана к пиво-водочному ларю. Ни одна рундучная сходка бухариков, ни один алкашный пир не обходились без него — трубадура, баяниста, запевалы. За целый день он успевал объехать все основные питейные точки Петроградской стороны. А их у нас хватало.

На Гулярной улице, названной так еще в XVIII веке в честь находившегося на ней кабака, где когда-то гуляли наши пращуры, почти против Дома культуры фабрики «Светоч», стоял популярный у современных питухов ларь, работавший практически круглосуточно и окрещённый народом «Неугасимой свечой». На углу Малого проспекта и Пионерской улицы торчал не менее известный рундук, прозываемый «Родильными радостями» из-за соседства с роддомом имени Шредера. Там вкушали свои первые родительские граммы счастливые отцы. На углу Зверинской улицы и Большого проспекта проходили братчины штурмовавших Кенигсберг и Берлин. Бармалеева улица имела даже два ларя, называвшихся «Бармалеевыми заходами». Дерябкин рынок окружен был целой россыпью питейных точек, поименованных петроградскими бухарями «Усами Щорса» в честь проходящего мимо однофамильного с героем Гражданской войны проспекта. Кроме этих было еще многое множество разных других заведений.

Каждое из них, помимо случайно приходящих клиентов, имело постоянных питухов, обладавших привилегиями. Последние могли нужную пайку водки или кружку пива получить в долг и назвать дающего уменьшительным именем. А Вася-моряк, как местная знаменитость, более других пострадавшая в войне, мог опохмелиться иногда с утра маленькой кружкой пива бесплатно.

В своей шумной тачке, со старым клееным баяном за спиною, в неизменном флотском бушлате, в заломленной бескозырке и с бычком папиросы «Норд», торчащим из-под огромных усов, начинал он поутру свое «плавание» по пьянским местам петроградских островов. Обладая явными хормейстерскими и организационными способностями, он у всех рундуков, куда «приплывал» после третьего захода, командовал: «Полундра! Кто пьёт, тот и поет — начинай, братва!» И через некоторое время безголосые, никогда не певшие чмыри-ханырики со стопарями водки и кружками пива в узлах рук сиплыми, пропитыми голосами пели тогдашние «бронетанковые» песни:

Сталин — наша слава боевая,

Сталин — наша юность и полёт.

С песнями в боях всех побеждая,

Наш народ за Сталиным идёт…

А неуёмный Василий со своей тачки «свирепствовал», дирижируя, поправляя сбившихся и покрикивая на нерадивых.

Патронировали над ним невские дешёвки со всех островов Петроградской стороны. Этот вид древнего женского промысла сейчас исчез из города, а в ту пору он был довольно заметен в наших речных местах. Многочисленный речной флот брал дешёвок на рейс или на целую навигацию — одну на пять-шесть палубных мужиков, — официально оформляя их уборщицами или посудомойками. Кроме зарплаты имели они, как все моряки, обмундирование и хорошую добавку за «любовь». Баржевые мужики именовали их «тельняшками». Рождённых ими детей на наших островах звали «Дунькиными детьми». Обзывалка эта, по легенде, была связана с Дунькиным переулком, когда-то существовавшим на нашей стороне, где атаманша Дунька в былые времена держала артель «речных девушек».

Ближайшими подругами Васи Петроградского были Лидка Петроградская и Шурка Вечная Каурка. Они по очереди опекали его, буксируя тачку пьяного моряка в его «каюту» — летнюю халупу под лестницей в парадняке старого дома на Ждановской набережной[11], недалеко от начала Большого проспекта. Обстирывали, подкармливали и возили на Геслеровский проспект в знаменитую баню, по лестницам которой стояли шикарно-огромные «тропические» пальмы, безумно нравившиеся моряку, а зимой забирали в своё тепло, на первый этаж побитого войною дома в Татарском переулке.

«Тоской» Васи была Лидка. Ей позволялось сопровождать моряка по кабацким рейдам, помогать ему в певческих подвигах, оберегая от перебора любимого пива с добавками «Тройного» одеколона, и сдерживать бешеный темперамент, проявляемый им в защите правды и справедливости на земле, на воде и на небе. А в кабацких заварухах при его «обидном» языке это было небезопасно, к тому же пользовался он им, невзирая ни на какие звания пьющих, отпузыривая всех подряд. Особенно сильно наезжал он на Фарфоровое Ухо, обвиняя того в сучьем промысле.

Подъехав на тачке к ларю, где алкашный стукач обрабатывал залёток и новообращённых к алкоголю людишек, бил своими деревянными толкашками по диабазу мостовой и, обращаясь к нему, говорил: «Разные у нас с тобой стуки, начальничек, — ты стучишь своим пузырём на шее Большому дому, а я деревяшками по мостовой. За мои-то стуки и ста граммов не дадут, a с твоих Сибирь видна да лихо».

«Не приставай, Вася, давай лучше споём. „Любим город может спать спокойно…“» — запевала Лидка, стараясь отвлечь от беды свою «жалость». «Молчи, Лидка, а то покрою тебя разными российскими словами. Чего мне бояться-то? У меня ничего нет, терять мне нечего. В кармане моём вошь сидит на аркане и шиш шиша шишом гоняет, да все вместе шевелят пустоту. А ежели начальники захотят пересадить меня с тачки на нары, то неудобство доставлю — специальную парашу для меня придется делать. Так-то вот, ваше Беломорканалородие».

Противной старой профуре с Плуталовой улицы, которая приставала к Лидке с вопросом: «Как это вы, горемычные, в любилки-то друг с другом играете, а?» — он говорил: «Не только как, но и через так, старая скважина! Интереса еще не потеряла, сменив кутак на горло бутылки?»

«А вы, босяки деревяннодолбаные, чего открыли свои хохоталки? Пили бы пиво, вытирали бы рыло», — егозил он смеющихся бухариков и, отъехав от «рундука», басом церковного служки запевал вирши:

Слуга — служи,

Стукач — стучи,

Шатун — шатайся,

Алкаш — алкай,

Бухарь — бухай

И заправляйся.

Ежегодно в последнее воскресенье июля, в праздничный день Военно-морского флота, отряд расфуфыренных во фланелевки, бушлаты, чёрные юбки и бескозырки невских дешёвок и присоединившихся к ним профурсеток со Съезжинской улицы, а также парко-ленинских промокашек во главе с Аринкой Порченой собирался возле памятника «Стерегущему», что поставлен во времена «царя Николаши, жены его Саши и матери Маши» морякам, погибшим в войне с самураями в 1904 году, недалеко от Кировского моста, в парке Ленина.

И ровно в два часа пополудни, после минутного молчания в память о погибших во всех войнах моряках, запевал цеховой хор. Стая невских девок маточными голосами гремела «Варяга», да так, что дрожь шла по праздничному люду. А он, наполовину окороченный последней войной корабельный запевала, единственный мужской бас среди женских голосов, одновременно пел, баянил и дирижировал, взмахивая бескозырной головой в центре бабского «букета».

Под одобрение толпы пелись все морские и речные песни — и под конец на бис исполнялась артельная:

Шаланды, полные кефали,

В Одессу Костя приводил,

И все биндюжники вставали,

Когда в пивную он входил.

Только вместо «Кости» пели «Вася». И этой фартовой песней заканчивали праздничное выступление. Вся акция со стороны зрителей казалась специально запланированной и ни у кого не вызывала никаких возражений, даже наоборот, некоторые разгоряченные из толпы присоединяли свои голоса к хору матросских девок, прославляя с ними море, реки и вождей. Да и в голову не могло прийти, что празднично поющие у «Стерегущего» во флотской форме — речные проститутки, да еще и не имеют на публичное пение никаких квитанций от партийных органов со Скороходовой улицы.

Завершали праздник шумной цеховой складчиной, происходившей в прачечном строении на заднем дворе одного из домов по Ропшинской улице, куда кроме шмаровозов приглашено было речфлотовское начальство на уровне боцманов. Украшал и трубадурил в застолье, естественно, Василий Иванович. Угощались на славу, пели до хрипоты, танцевали до срамоты, плясали, бесновались и прочая, и прочая, как полагается, так, что поздно заполночь среди разных невнятных звуков из прачечного дома раздавались кукушкины кукования и козлиные блекотания. Одним словом, веселились «до падежа скота», как определял на следующий день местный дворник Парамоша, несмотря на полученную от цеховой старосты Шурки Вечной Каурки «Московскую» водочку за молчание.

Через малое время после кончины усатого вождя началось массовое изгнание военно-инвалидных калек с наших островов. Их переселяли в специально созданные в бывших монастырях дома инвалидов далеко за пределы Питера.

И явно не без участия Фарфорового Уха одним из первых наш Василий Петроградский был устроен в особый дом инвалидов для полных обрубков в бывшем женском Вознесенском монастыре в Горицах, что на реке Шексне на Вологодчине.

В момент отправки его невским пароходом кроме «сердечной тоски» Лидки и собесовских чиновников на площадь перед речным вокзалом явилась с Петроградской делегация невских дешёвок в полной флотской форме с медалями «За оборону Ленинграда» и «За победу в Великой Отечественной войне» на подтянутых грудях и вручила отутюженному и нафабренному Василию подарок — новый баян, купленный на собранные в артели Шуркой Вечной Кауркой гроши. На латунной табличке, привинченной маленькими шурупчиками к перламутровой клавишной части баяна, было выгравировано памятное посвящение: «Гвардии матросу Краснознаменного Балтийского флота Василию Ивановичу от любящих его петроградских девушек на долгую память. Май 1954 года». Кроме баяна вручены были морскому герою привезённые на двадцать пятом трамвае с далекой Петроградской стороны на проспект Обуховской обороны, бывший когда-то, между прочим, Шлиссельбургской дорогою, три большие коробки любимого им «Тройного» одеколона.

Перед самым отплытием под руководством и при участии Василия Петроградского и его нового баяна был исполнен весь основной репертуар хора речфлотовских девушек. Последней песней, спетой с особым настроением и слезами на глазах в конце, была:

Любимый город может спать спокойно,

И видеть сны, и зеленеть среди весны…

Самое потрясающее и самое неожиданное, что по прибытии в Горицы наш Василий Иванович не только не потерялся, а даже наоборот, окончательно проявился. В бывший женский монастырь со всего Северо-Запада свезены были полные обрубки войны, то есть люди, лишённые абсолютно рук и ног, называемые в народе «самоварами». Так вот, он со своей певческой страстью и способностями из этих остатков людей создал хор — хор «самоваров» — и в этом обрёл свой смысл жизни.

Начальница «монастыря» и все ее главные врачи-санитары с энтузиазмом приветствовали инициативу Василия Ивановича, а на его одеколонное выпивание смотрели сквозь пальцы. Сёстры-санитарки во главе с врачихой по нервам вообще боготворили его и считали спасителем от страстных посягательств несчастных молодых мужских туловищ на их собственные персоны.

Летом дважды в день здоровые вологодские бабы выносили на зелёно-бурых одеялах своих подопечных на «прогулку» за стены монастыря, раскладывая их среди заросшей травою и кустами грудине круто спускавшегося к Шексне берега. И на этой травной грудине можно было слышать, как происходят приставания.

Одетый в жёлтые трусы, розово-крепкий, курносый торс-«самовар», монастырскими людьми ласково именуемый Пузырьком и ставший запевалой в новом Васином хоре, целуя сильную руку несущей его девки, стонал, объясняясь: «Нюш, а Нюш, я по тебе извергаюсь. Помоги жить, наколись о меня, милая, вишь, торчит, шиш проклятый, жить не дает. Я ведь свой, деревенский, Нюш, а Нюш… Твой ведь не придет, что ему после армии в Горицах делать, Нюш…» — «Да не кусайся ты, больно ведь, Пузырёк, не ровен час — уроню. Сейчас ты попоешь с Васею и успокоишься».

Раскладывали их на вздыбленной палубе угорья по голосам. Самым верхним клали запевалу — Пузырька, затем — высокие голоса, ниже — баритоны, а ближе к реке — басы. На утренних «гуляниях» происходили репетиции, и между лежащими торсами, в тельнике, на кожаной «жопе» скакал моряк, уча и наставляя каждого и не давая никому покоя: «Слева по борту — прибавь обороты, корма — не торопись, рулевой (Пузырёк) — правильно взял!»

Вечером, когда у пристани внизу пришвартовывались и отчаливали московские, череповецкие, питерские и другие трёхпалубные пароходы с пассажирами на борту, «самовары» под руководством Василия Петроградского давали концерт. После громогласно-сиплого «Полундра! Начинай, братва!» над вологодскими угорьями, над стенами старого монастыря, возвышавшегося на крутизне, над пристанью с пароходами внизу раздавался звонкий голос Пузыря, а за ним страстно-охочими голосами мощный мужской хор подхватывал и вёл вверх по течению реки Шексны морскую песню:

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали…

Товарищ, мы едем далёко,

Подальше от этой земли…

А хорошо прикинутые, сытые «трёхпалубные» пассажиры замирали от неожиданности и испуга от силы и охочести звука. Они вставали на цыпочки и взбирались на верхние палубы своих пароходов, старясь увидеть, кто же производит это звуковое чудо.

Но за высокой вологодской травою и прибрежными кустами не видно обрубков человеческих тел, поющих с земли. Иногда только над верхушками кустов мелькнет кисть руки нашего земляка, создавшего единственный на земном шаре хор живых торсов. Мелькнет и исчезнет, растворившись в листве.

Очень скоро молва о чудесном монастырском хоре «самоваров» из Гориц, что на Шексне, облетела всю Мариинскую систему, и Василию к питерскому титулу прибавили новый, местный. Теперь он стал зваться Василием Петроградским и Горицким.

А из Питера в Горицы каждый год на 9 мая и 7 ноября присылались коробки с самым лучшим «Тройным» одеколоном, пока майской весною 1957 года не вернулись они назад, на Татарский переулок, что на Петроградской стороне, «за отсутствием адресата».

Жизель Ботаническая

Началась эта артельная история в великое коммунальное время, сразу после Отечественной, на Петроградской стороне.

Островной город, залечивая раны войны, медленно поднимался на ноги. На улицах и во дворах нашей стороны появилось шалапутное пацаньё, игравшее на пустырях и развалинах домов не в немцев и русских (никто не хотел быть немцем), а в древних казаков и разбойников.

По субботним дням в восстановленных Пушкарских и Геслеровских коммунальных банях выстраивались длинные очереди мрачноватых потёртых людей, одетых в знаменитые ватники, с авоськами, заполненными семейным бельишком, мочалками из лыка и тёмными кусками хозяйственного мыла.

Открылись рынки, по-тогдашнему базары, похожие скорее на толкучки, где продавалось всё — даже то, что вообще не должно продаваться.

По праздникам стали устраиваться ярмарки, на которых среди обычной торговли ставили ярко раскрашенные карусели. Строили круглые аттракционные балаганы с мчавшимися по тёсаным вертикальным стенам мотоциклами. Воздвигали высоченные полированные шесты с привязанными к навершию сапогами, предлагая ловким мужикам залезть на них и достать соблазн.

В гуще всей этой толчеи «гадательные люди» с помощью дрессированных петухов, попугаев, обезьян и даже ученых котов заманивали ярмарочных прохожих вытащить за малую мзду обещанное счастье из коробочки с записками.

У стен базарного забора кич-маляры торговали клеенчатой райской живописью. Множество победившего народа толпилось у панельного «Эрмитажа» и пялило гляделы на земной рай при восходах-заходах солнца — с пряничными домиками на райском берегу пруда, по которому плавали бело-голубые длинношеие лебеди. После военных и блокадных бед островной люд покупал копеечную мечту о сытой, красивой жизни, написанную масляными красками на чёрных клеенках.

На углу Большого проспекта Петроградской стороны и Введенской улицы открылся вдруг коммерческий гастроном. Сразу после открытия его заполнила толпа народа с желанием посмотреть на диковинные продукты. которые там продавали. Никто ничего первоначально не покупал — только смотрели. Многие видели эту съедобную невидаль впервые, такого ассортимента в карточных послевоенных магазинах не было ни в жизнь. Цены стояли на всё запредельные. У некоторых смотрящих возник испуг: «А вдруг что-то произойдет? А может быть, уже что-то произошло? И кто это все может купить?»

Начинала возрождаться уличная жизнь со всеми её узорами и чудо-юдами.

У открывшегося после восстановления на углу Большого и Рыбацкой ресторана «Приморский» — бывший ресторан купца Иванова — можно было увидеть ещё худоватых и бледноватых, но с профессиональными хотимчиками в глазах симпатичных островных девиц, обзываемых народом «чвановками».

Знающие люди делили девиц нашей стороны на несколько разновидностей, связанных со «стойбищами» или местами жительства, с возрастом или со специализацией, то есть средой обслуживания. Речные девушки (или дешёвки) обслуживали речной флот — работа сезонная; чвановок снимали у ресторана «Приморский», кооператовок — у ДК имени Промкооперации; парколенинские шкицы и промокашки, понятное дело, работали в парке Ленина. Были ещё ботанические девушки, жившие на Аптекарском острове, где у Петра I был аптекарский огород. Летом самые дешёвые девицы угощали собою клиентов в кустах и рощах Петровского острова. Звали их петровскими мочалками.

Основными потребителями наших красавиц в то время были армейские и морские офицеры. Позже к ним присоединились артельщики и, конечно, командированные в Питер граждане.

В ту пору, когда многочисленные инвалиды войны, контуженные, глухие и слепые людишки, объединялись артельным движением, грех было нашим замечательным шкицам и марухам не организовать собственную артель.

Естественно, что официально в райисполкоме или в другом каком-либо «коме» это древнейшее сообщество зарегистрировано не было, но практически существовало, как во все исторические времена. Причем существовало по наработанным столетиями правилам и законам.

Надо отметить еще одну островную особенность — матриархат в нашей петроградской артели марух. Сутенёры, конечно, имелись и исполняли свои функции, но права держали бабы. Очевидно, виновата была война — не хватало настоящих мужиков с характерными особенностями. Всем этим социальным злом на наших четырех островах — Городском, Аптекарском, Петровском и Заячьем, на котором стоит Петропавловка, руководила знаменитая Лидка Петроградская, в прошлом речная дешёвка.

Симпатия почти всех островных мужиков и легенда питерского речного флота, хорошего роста сероглазая блондинка с большим, всегда улыбающимся ртом, была вполне добропорядочной жительницей Съезжинской улицы и имела мужа Васю — выпавшего в осадок от алкоголя начальника над ящиками при гастрономе на углу Татарского переулка и Кронверка, то есть проспекта имени Горького.

Улица Съезжинская, на которой обитало ещё несколько наших героинь, интересна в островной истории тем, что еще в XVIII веке на ней стоял Съезжий двор — полицейская управа, где секли за провинности местных человеков, и ещё отмечена небезызвестным героем Ф. М. Достоевского — Свидригайловым. Он, придя с Васильевского острова, подле пожарного дома в начале улицы пускает себе пулю в лоб на глазах опешившего провинциала-пожарного, стоявшего на часах, — со словами: «Коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку».

Ближайшими подручными Лидки были Муська Колотая и Шурка Вечная Каурка.

Муська Колотая — красавица, искусно разукрашенная наколками в самых мечтательных местах своего тела, что страшно волновало знатоков-желателей и повышало её ценность в сравнении с неколотыми подельницами, — владела своим древнейшим ремеслом блистательно и явно гордилась высоким профессиональным уровнем.

Шурка отличалась достоинством и замечательной честностью. Она единственная из товарок имела отдельную малюсенькую квартирку в одно окно в доме на углу Татарского и Мытнинского переулков с отдельным входом прямо со двора. У неё на руках были артельная касса — общак и медпункт (по первому своему занятию Шурка была фельдшерицей).

Происхождением своим Шурка Вечная Каурка была неведомо кто — типичная российская смесь. Явно только одно — кто-то из её предков вышел из азиатских шатров, стоявших в петровские времена на этих территориях. Кликуху носила благодаря своей «подвижной ёрзасти», как говорил про нее татарский дворник Адиль со Зверинской улицы.

Родственных людей Шурка потеряла в блокаду и в квартирке жила вместе с котом-трудягой Абрамеем, в высокой степени независимым типом и весьма талантливым работником, денно и нощно добывавшим во дворе углового гастронома упитанных мышей для прокормления себя и многочисленных своих возлюбленных.

Сама она обладала особым талантом, или, как говорили охочие мужики, имела свой «манок» — им и притягивала клиентов.

Еще надо отметить самую молодую товарку — Аришку Порченую.

Эта оторва руководила всеми парколенинскими промокашками и слушалась только Лидку, а к Шурке Вечной Каурке прислушивалась.

Отдельно от артели, совсем на другом социальном уровне находилась особа, которую на Съезжинской улице величали Екатериной Душистой.

Натурально блондинистая дама мягких форм и приятной внешности отмаркирована была высшей цеховой категорией. Обслуживала больших военных, командировочных начальников и приезжих марксистских «толковников». Принимала на отдельной фатере. Имела при себе прислугу — рыжую девку-хохлушку из Винницы.

Номенклатурных клиентов подвозили к ней на новеньких «Победах» в первый двор дома № 22 по Съезжинской улице и в сопровождении возилы поднимали на квартиру Екатерины Душистой. Дворовые соседи считали ее важной государственной персоной и, когда она проходила мимо них, склоняли в ее сторону головы. Нижестоящие товарки по ремеслу относились к ней также с большим почтением. Только наглая молодуха Аришка называла её передок «государственным», «казённым» и не считала, что разнится он чем-то от её, частного. «А фатеру у Катьки отберут, когда вытряхнут её до основания, и молодой отдадут». Явно завидовала.

Товарки шептались про неё, что сразу после войны Екатерина некоторое время работала начальственной официанткой в главной берлинской столовке для старших офицеров победившей армии, то есть украшала собою застолье, и не только застолье. Оттуда, из Германии, привезла все свои шмотки и обстановку квартиры, естественно, не без помощи своих столовских клиентов — полковников и генералов.

Душилась Катя только заморскими духами и одеколонами, за что и заработала титул Екатерины Душистой. Наши же никак не признавала, даже знаменитую «Красную Москву» в бутылках в виде Спасской башни преступно обзывала «русским духом».

Роскошная по тем временам её квартира о трех комнатах, не считая большой кухни, состояла из гостиной, столовой и спальни с выходом в ванную. В спальне под красным балдахином находилась широкая трофейная кровать орехового дерева, прикрытая ширмой, обшитой тоже красным штофом — «для возбуждения», как думали «немаркированные» девицы. На стенах столовки и гостиной висели трофейные картины с альпийско-райскими пейзажами, украшенными сытыми коровами, дородными пастухами и румяными пастушками. Среди альпийских картин в гостиной висел портрет великой революционерки Коллонтай, проповедовавшей в свое время свободную любовь. Напротив, на другой стене, в такой же раме находилось изображение библейской покровительницы древнего женского ремесла Марии Магдалины.

А ещё в среде восторженно завидующих марушек говорили, что тело её, прежде чем заталить, посыпали лепестками роз.

Да что и говорить, понятно и так, на какой государственной высоте находилась наша особа. Но дело не в том — она помогала жить артели и была главной поощрительницей и меценаткой всех талантливых проститутских детей.

После трагической гибели знаменитой девицы с Аптекарского острова Дашки Ботанической Екатерина вместе со всей артелью принимала большое участие в судьбе её осиротевшей дочки.

Дашка Ботаническая — одна из самых романтических особ среди петроградских товарок. Любительница танцев и прочих музыкантских затей, поставлена была венедскими чурами на роскошные ноги, а на мир смотрела местными шалыми глазами.

Летом любила принимать в кущах Ботанического сада кавалеров-клиентов из соседнего Электротехнического института-замка, что на Аптекарском проспекте. Сутенёром и отцом своей дочки имела башкирского человека — разбойника Ахметова-Разина, который «сел насовсем» за какое-то мокрое дело. Жили они вместе с бабкой Евдохой — Дашкиной теткой, старообрядческой веры беззубой старухой, на территории самого сада в казённом бараке. Бабка работала там дворничихой. Евдоха считала прошедшую войну и блокаду Ленинграда наказанием за народное безбожие, а начальников всякого рода называла антихристами. Племянницу свою Дашку ругала в сердцах «островной доступницей» и «мечтой кобелёвой», а её подружек — «ширинкиными мочалками». Малюсенькая внучатая племянница была у нее «нагулянной принцессой» и «башкирской сиротой», но в своей суровости старуха обожала малышку.

Одним солнечным воскресным днём на глазах у всего честного народа подле только что открывшегося кинотеатра «Эдисон» на углу Большого проспекта и Ропшинской улицы Дашку порезал трамвай по самое тулово. Говорили, что некоторое время лежала она с отрезанными ногами на рельсах, положив обе руки за голову, и улыбалась смотрящей толпе. Ещё говорили, что, выйдя из ресторана Чванова, попала она под колеса по пьяной случайности и собственной шалости. Одним словом, Дашка Ботаническая перестала быть на этом свете.

Похоронив её как подобает, проститутки Петроградской стороны взяли Дашкину крошку дочь под цеховую опеку и на кормление. Цеховая «банкирша» Шурка Вечная Каурка объявлена была её теткой-опекуншей. Островная артель из своего общака отвалила на содержание «дочери полка» приличную по тем временам сумму грошей, на которую она росла, хорошела, радуя всех девиц. Раз в год, на Святки, от марух и шкиц центральных районов города привозили подарки Ботанической сироте. Обычно доставляла коробки с подарками огромных размеров баба с добрыми ямочками на щеках и грубой кликухой Запиндя Вокзальная.

С трех лет Гюля стала благодарить всех дарящих танцами под соседский патефон — больше она ничем отработать любовь к себе не могла. Откуда девчонка всему этому научилась, никто понять не мог, разве что пошла талантами в мать. С каждыми Святками танцевальные благодарения усложнялись, и на шестом году её жизни на сходке артель решила учить Гюлю музыке и танцам. Через год оказалось, что башкирская принцесса на радость всем своим попечительницам — лучшая плясунья Дома культуры Промкооперации, что на Кировском проспекте. Так и появилась мечта у наших островных красавиц — отдать девчонку в Вагановское училище.

Пришло время, и по постановлению сходки четыре товарки во главе с Шуркой Вечной Кауркой под видом родных тёток, наряженные в свои лучшие платья и юбки, повезли любимицу на показ-экзамен в знаменитое (бывшее когда-то императорским) балетное училище на прекрасной улице Зодчего Росси, что на центральном, Спасском острове. И пока шёл экзамен по танцевальной годности, на ступеньках школы стояли четыре расписные красавицы с петроградских островов, обращая на себя внимание добропорядочных прохожих этого района экзотичностью собственного вида и профессиональной призывностью блуждающих глаз.

Свершилось чудо — Ботаническую сироту приняли в Вагановку. На вывешенном листе с именами зачисленных счастливчиков против фамилии Ахметова запечатлелись следы красной помады. На петроградских островах радости не было конца. Екатерина Душистая, узнав о событии, устроила обед-прием с шампанским из коммерческого гастронома в честь поступления цеховой сироты.

Переходы Гюли из класса в класс отмечались торжественным сладким столом у Лидки Петроградской или у самой поощрительницы Екатерины на Съезжинской улице. Полученные отметки становились известны всей островной артели девушек и на следующий день обсуждались на сходках как важнейшие семейные события. Для безопасности существования подрастающей драгоценности в среде садовых работников найден был безмудый мужик — Гермафродит Ботанический, который отвозил и встречал принцессу петроградских островов на Зодчего Росси. Официально перед людьми он был назван родственным дядею Гюли.

Шли годы, девчонка поднималась от ступени к ступени, осваивая труднейшее «лошадиное ремесло». Наступил последний дипломный год. Объявленный экзамен-спектакль состоял из трёх частей, одной из них был акт из балета Адана «Жизель». Партию Жизели танцевала в этот день наша артельная сирота Гюля Ахметова. Цех стал жить подготовкой и ожиданием будущих подвигов героини.

В этот последний напряжённый год учения Шурка, взявшая её из ботанического барака в свой татарско-мытнинский «шатёр», готовила жратву по специальному меню. С Сытного рынка товарки по очереди каждую неделю приносили самые свежие фрукты.

И наконец петроградское сообщество проституток скупило почти все билеты второго яруса Кировского театра на выпускной балет Вагановского училища.

Накануне спектакля островные девочки не спали всю ночь: стирали, чистили, подшивали, гладили стриглись, мылись и так далее. Утром тетка Шура вместе с Аришкой Порченой на таксистской машине усатого дружка Аришки ровно в девять доставили Гюлю к двенадцатому, служебному подъезду Кировского театра — на разминку.

Ровно в десять ноль-ноль, за час до начала спектакля, на Театральной площади высадился десант поставленных на высокие каблуки петроградских девиц с огромными букетами цветов в руках. Они первыми вошли в вестибюль знаменитого театра и первыми с гордостью вручили свои кровные билеты важным билетершам. Те с некоторым испугом и удивлением разглядывали неожиданных театралок, ранее никогда не виданных в этом храме советского музыкального искусства. Ни один театр мира не принимал такое количество жриц любви, как доблестный Кировский в этот славный день. Второй ярус был практически оккупирован ими. Только одна Екатерина Душистая в трофейном синебархатном платье с русской лисой на шее сидела в двенадцатом ряду партера.

Никогда подлинные любители Мариинки не слышали таких фраз и реплик и таких неожиданных комментариев. Как только девицы оказались в креслах своего второго яруса, Аришка, впервые попавшая в подобное место, в отличие от других, присмиревших «театралок», ничуть не смутилась. Посмотрев вниз на зал, сказала вдруг громко: «Глядите, девки, сколько сразу подмытых-то кукол в сбруях шёлковых сидит! Шуршат, чистоплюечки. Во, Лидка, глянь, клиенты-то какие — все в удушках, как в кино. А вон мой идет, — показала Аришка пальцем на усатого морского капитана. — Во я с кем злоупотребилась бы шумно! А это что за лярва нафталинная с ним рядом? Во глупый какой, подобрал себе бабу без дна и без покрышки!» — «О Магдалина святая! Ну что ты, Аришка, зенки свои на всех напяливаешь да целовалы растягиваешь? Клиентов много кругом? Не трать механизмы! Не кобели мужиков — в театр ведь мы пришли, а не в ресторацию. Да и потише ты! Звук уменьши. Не то выгонят нас из-за тебя к чёртовой матери!» — приструнила её Лидка Петроградская.

В антракте в курилке Муська Колотая по забывчивости хвасталась Анна-Нюркам, двум подружкам-тёзкам: «Вы знаете, на что я цветы купила? Вчера у Иванова двух командировочных дуриков выставила — взяла в долг сотню и смылась под сортирным предлогом. Хотели поразвлечься, залётки безмозглые!» Её остановила Шурка: «Муська, где хвастаешься? Тут не место для подлых разговоров».

Во второй части танцевала Гюля. Девки вдавились в кресла и, затаив дыхание, смотрели на сцену — их создание танцевало Жизель. Одна из Нюрок в сцене сумасшествия не выдержала — заревела, и её вывели в коридор. Аришка хотела что-то крикнуть — ей зажали рот. А в конце они все вскочили на кресла и заорали: «Бра-ва! Бра-ва! Молодец, Гюля! Бра-ва!» Ни одной Жизели за всю историю этого балета не аплодировали так яростно и долго зрители второго яруса, как на том выпускном спектакле. Анна-Нюрки, Аришка, Муська Колотая и другие девки с многочисленными букетами бросились вниз в зал и, растолкав стоявшую почтенную публику, засыпали сцену цветами.

Это был для всех островных шалав Питера самый главный праздник их жизней. Это была их победа.

Из театра вышли все зареванные, заволнованные, раскрасневшиеся от участия в танцах с Жизелью. На Петроградскую возвращались машинами. В первом такси Жизель, заваленная букетами, сидела между двумя зваными тётками — Шуркой и Лидкой. Впереди с водилой соседствовала довольная Екатерина Душистая. Ехали к ней на банкет.

Праздничный стол в столовой, накрытый крахмальной скатертью, был сервирован, как в ресторане Чванова. Подельницы, глядя на такую роскошь, даже несколько скисли и прихудели от щедрости благотворительницы. Жизель усадили во главе стола, по правую руку от Екатерины.

В двустворчатую дверь рыжая хохлушка внесла поднос с шампанским в номенклатурных бокалах. Первый тост — за победу — выпили стоя и хором крикнули «ура!». Телохранитель Гермафродит Ботанический, одетый в чистое, сидел за отдельным столиком и чмокал бабскими губами праздничную еду, ласково поглядывая на свою героиню.

Охмелившись сильно шампанским, в конце торжества на радостях спели хором любимую хозяйкой «Катюшу»:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

Выходила на берег Катюша —

На высокий на берег крутой.

Всем было хорошо. Даже Аришка Порченая призналась в любви Екатерине Душистой и расцеловала её.

На следующий день после премьеры от возбуждения и радости две неразлучные шалавы с восторгом написали мелом на дощатом заборе по улице Съезжинской, у дома № 34: «Всем привет от нас. Ура! Анна-Нюрка».

Через день в «Ленинградской правде» была напечатана рецензия на выпускной спектакль училища. Сильно учёная дама писала: «Совершенное соло молоденькой выпускницы Гюли Ахметовой было удовольствием для глаз. В первой части она была нежна и изысканна». Далее отмечались «хрупкость и боль» в сцене сумасшествия. «Слово-то какое — „изысканна“! А? Песня, я вам скажу!» — воскликнула со слезами Шурка Вечная Каурка, восхищённо глядя на цеховую принцессу.

Гюля Ахметова получила диплом с отличием и была сразу приглашена солисткой в Уфимский театр оперы и балета. После положенного отдыха в конце августа проститутский цех собрал ей приданое и велел Шурке в качестве родной тетки сопровождать Жизель.

О проводах говорить не будем. Как выразилась, выставив указательный палец в потолок, Лидкина соседка по коммуналке Черна Михайловна: «Это было что-то». Шурка Вечная Каурка выполнила все наказы островных девушек — сдала принцессу уфимскому театральному начальству с просьбой хранить и беречь питерскую башкирку.

Попутно она ознакомила с собою пожарного начальника театра до такой степени, что тот через малое время приехал за нею в Питер и забрал её с собой с Татарского переулка на свою уфимскую улицу имени башкирского героя-разбойника Салавата Юлаева. Таким образом, Шурка снова соединилась местом жительства с названой племянницей и цеховой воспитанницей.

А кот Абрамей не принял башкирского гражданства и переезда с Татарского переулка на улицу Салавата Юлаева и бежал из Уфы в северо-западном направлении.

Ангелова кукла

Наше дело малолетнее: нам дают — и мы даем.

Крошка Ухалка, парколенинская промокашка

Эти малозначимые события происходили на наших петроградских островах в первые послевоенные годы. Порождённый войной и разрухой молох жизни выбросил на панель женский товар, в том числе и несовершеннолетний.

Осень, зиму и весну паслись они в обширнейшем парке имени Ленина — на главном, Городском острове Петроградской стороны, — предлагая себя любителям малолеток иногда просто «за поесть». А с наступлением лета обслуживали желателей в ту пору еще дикого центрального пляжа, что у стен Петропавловской крепости, принимая клиентов прямо на крышах крепостных равелинов.

Крашеные малолетние девушки у местных туземных людишек обзывались промокашками и обитали рядом с парком на знаменитых гулярных, съезжинских, зверинских, татарских, мытнинских улицах и переулках. Интересно, что места эти уже с конца XIX века известны были своим рынком дешёвых проституток.

Парк Ленина, в прошлом Александровский сад, устроенный по повелению царя-бати Николая I для народных гульбищ, поделен был на две части — «старшеклассную» и «младшеклассную». Старшие профурсетки торговали клиентов у Народного дома, Театра имени Ленинского комсомола и далее в сторону Кировского проспекта. Младшие работали в районе зоопарка, популярнейшего у послевоенного копеечного народа заведения, и по правой от него стороне к Кронверкскому деревянному мосту, а за ним и на крепостном пляже.

Да, еще одна особенность этого знаменитого сада-гульбища, о которой необходимо было помнить тогдашним добропорядочным и порядочным любителям природы: парк, несмотря на своё высокое ленинское наименование, в часы вечерней мглы становился очень опасным для жизни местом из-за нападений антисоциальных хулиганствующих типов. Время было голодное.

В зимнюю пору главным лежбищем артели промокашек становилась старая, давно не использовавшаяся по назначению прачечная в проходном дворе доходного дома на славной Гулярной улице. Хозяйничали в «стиральных закутах» две Аньки — тезки-подружки, жившие там совместно с родственной кому-то из них старухой, вдовой погибшего в блокаду дворника. Подружек за парные хождения, неразлучность и неделимость во всяческих жизненных проявлениях звали через черточку — Анна-Нюрка. Поврозь они не работали. То есть могли быть с клиентами в разных закутах, но обязательно по соседству. Про остальное и говорить нечего: ходили, стирали, мылись, ели, думали — всё вместе.

Паханила над артелью, то есть держала права в ней, самая старшая из них, пятнадцатилетняя разбитная девка — Аришка Порченая. Приставку к своему имени она получила после пребывания в трудовой исправительной колонии под городом Псковом. Отсидев в ней два года, стала грамотной — чесала по фене так, что все блатные с четырех островов Петроградской стороны гудели про нее уважительно: «у-у-у-у».

Аришка Порченая предпочитала солидного, возрастного клиента молодому да гладкому. И непременно с торчащими усами, как на портретах вождей и маршалов.

Жила Аришка в двухэтажном доме по Мытнинскому переулку. Жила совместно со своим «историческим» дедом по кличке Чекушка, в бывшем служебном помещении с отдельным входом из подворотни. Обиталовка их состояла из маленькой комнатухи в одно окно и крошечного коридора-кухни с отгороженным сортиром.

Дед Чекушка был назван так в честь всегда популярной в народе-богатыре двухсотпятидесятиграммовой бутылки водки — за малый рост, сухость в теле и постоянную необходимость в «родненькой».

Несмотря на такие неказистые данные, он слыл заслуженным перед Отечеством типом. В революционные троцкистско-воровские времена его, криминального узника Литовского замка, опоясали пулемётными лентами и объявили революционером. Затем превратили в продотрядовца, а после перевели в милицию, из которой уволили перед Великой Отечественной войной на инвалидность, полученную от тяжелой алкогольной болезни. Поэтому внучка Аришка своего деда-инвалида на время работы с клиентами запросто вырубала стопарём «Ленинградской» водки.

В островной округе приблатнённое хулиганствующее пацаньё панически уважало Аришку. Трое амбалов-шмаровозов, по-петроградски — прихахуев, опекавших артель, целиком подчинялись ей, боясь, что в любой момент она их опустит до валетов. Естественно, все промокашки смотрели ей в рот беспрекословно. И только в отсутствие Аришки парколенинские бездельные малые огольцы позволяли себе, окружив стаю девчонок, обидно дразниться:

Галка-давалка, где твоя чесалка,

Анька-лохматка, Нюрка-мохнатка,

Где ваша кроватка,

Катька-мочалка, Люська-покрывалка,

Зыза-косолапка, Пашка-кувыркашка,

Зверинская букашка.

И, разделившись, разными голосами:

А ты кто такая?

— Маминдя Гулярная.

И снова:

А ты кто такая?

— Перманда татарская,

Хотила, чесала, давала, колыхала…

Появлялась Аришка Порченая, и вся шобла огольцов смывалась мгновенно. Хозяйка же набрасывалась на девок: «Вы что, шкицы долбаные, молчите в тряпочку, не можете утереть обтруханных самолётов? Эх вы, кошки драные. А куда стёрлись твердомудые поцы? Снова дуют пиво на Зверинской? Я им, падлам, муды отстегну», — свирепела она на артельных прихахуев.

Самой младшей среди товарок, самой свежей в стае была Пашка Ничейная со Зверинской улицы. Папаня её погиб в зимнюю финскую войну, маманя умерла в «безумном доме» совсем недавно от воспаления легких. Родственных людей у неё не было, и осталась она ничейной малолеткой в коммуналке с алкашными соседями. Они-то вместо детдома сдали сироту за водку в артель Аришки Порченой на воспитание. И стала она там учиться древнему ремеслу. Совпало всё это с весною и белыми ночами, пришедшими на невские воды и берега. И одним таким белым днем стал за нею, за Пашею-беляшею с голубыми глазами, льняными волосами, ухаживать молодой морской мичман, командированный в Питер из Кенигсберга, в красивой чёрной морской форме, в фуражке с кокардой и кожаным трофейным портфелем в руках.

Паша поначалу припугнулась ласкового матросика, но товарки набросились на неё с советами: «Не будь дуркой, иди с ним, вишь, как мурлычет да ластится к тебе полосатик смазливый. Может так случиться, что полюбит да увезёт тебя с собою в свою хлебную сказку на немецкое море. Бывало ведь такое».

И повязали малолетку с командированным красивым мичманком, да так, что расцвела она в своей детской надежде и любви. Ходила за ним весёлой козочкой с распахнутыми от восторга глазами. Ждала его нового приезда с немчинского моря, задыхаясь от мечты и нетерпения, отказываясь с кем-либо иметь дело.

Наконец приехал он снова из своего кенигсбергского далека. Приехал с подарком, большой коробкой, в которой находилась невидаль заморская — немецкая говорящая кукла Пашиной льняной масти, с голубыми глазами, окаймленными длинными пушистыми ресницами. Роскошно одетая в белое, обшитое кружевами невестино платье с фатой и в белые атласные туфельки с серебряными пряжками. Но главное, она закрывала и открывала глаза при наклоне и говорила: «Мама». Паша от красоты, неожиданного счастья, с перепугу, от неверия в происходящее обалдела и стала заикаться. Всю неделю мичманского гостевания она привыкала к ней, боясь тронуть это высокое создание.

Перед очередным отъездом в голубые кенигсбергские дали матросик побожился в следующий приезд забрать Пашу вместе с куклой в свой рай и, отъехав, канул как в воду.

Узнав о шикарном подарке, парколенинские подружки потребовали показа куклы-невесты всей сходке промокашек. Паше ничего не оставалось делать — пришлось подчиниться. Старательно завернув любимую драгоценность в памятную матушкину шаль и взяв её на руки, как взаправдашнего ребенка, она отправилась с ней на сходку.

Шабло было назначено у стен Петропавловки, сразу за Кронверкским деревянным мостом, с которого пацаньё в ту пору всё лето ловило рыбу и ныряло в Заячью протоку, где по берегам в солнечные выходные дни загорали близживущие петроградские граждане.

На смотрины пришла вся артель малолетних товарок, только бандерша Аришка запаздывала из-за бузы, устроенной пьянским дедом Чекушкой. Возбуждённые любопытством и нетерпением девки не стали ее ждать. Окружив Пашу со всех сторон, велели ей развернуть шаль и показать матрогонскую цацу. Паша медленно и бережно распеленала шаль со спящей куклой-невестой и, подняв на руках, разбудила ее. Кукла вдруг открыла свои немецкие голубые глаза и, глядя ими на наших послевоенных петроградских промокашек, внятно произнесла: «Мама».

Толпа девок, замолкнув на мгновение, ошалела. Под стенами Петропавловской крепости раздался визг восторга. Они вдруг увидели свою мечту, то, что им и не снилась. Всем захотелось взять куклу на руки и убедиться в реальности существования этой невидали, в её способностях закрывать и открывать глаза, в её умении говорить. Мечта-кукла пошла гулять по рукам малолетних проституток. Каждая из них впервые в жизни держала в своих руках такое сокровище и с трудом отрывала её от своей груди, передавая невесту товарке. Глаза девчонок сверкали, завидки росли, руки дрожали. После того как Малютка Корявая, последняя держательница куклы, передала её хозяйке, Крошка Ухалка, наглая коротконогая девчонка, срывающимся голоском предложила Паше обмен:

— Паша, давай махнёмся — ты мне отдашь куклу, а я тебе трусики кружевные рижские и чулки трофейные фильдекосовые со стрелкой. А?

— Не, она моя любимая, меняться не буду.

— Ну, пожалуйста, давай — серьги добавлю. Во, смотри какие, а?

— Не, не буду…

Заинтересованная в обмене подружка Ухалки Малютка Корявая встряла в разговор:

— Меняйся, Пашка, смотри, серьги-то у неё какие шикарные…

— Не могу…

— Дура ты гладкоствольная, и больше никто.

— Почему гладкоствольная?

— Почему, почему, да по нарезам, поняла, Пашка Зверинская?!

— Сама ты Шишка Гулярная, чё пристаешь?

— А ты лярва матрогонская!

— Чё обзываешься, мечта мусорская, чё я тебе сделала?

— Молчала бы, подстилка полосатая, гадина малявная, сейчас паяльник твой начищу, так хрюкать станешь!

— Ругайся как знаешь, все равно не дам.

— Не дашь, так вот тебе, малявка вонючая! — И, вцепившись в её льняные волосы, Малютка истошным голосом заорала: — Пашка, козявка, паскуда хвостатая, отдай куклу! Вот тебе, вот… — И стала бить её сильно в живот. Пашка ослабла, опустилась на колени, кукла выпала из её рук на землю и, закрыв глаза, произнесла «мама».

Из-за их спин мгновенно вынырнули две Анна-Нюрки, быстро подняли запачканную грязью куклу-невесту с земли и только хотели смыться, как на них напали все остальные промокашки — Зызка, Машка, Галка, Люська, Катька, и началась вселенская свалка с руганью, визгами, рёвом. Кончилось бы все очень плачевно, не появись вовремя Аришка.

Увидев с моста дерущуюся кучу девок, она по дороге выхватила у ловившего рыбу пацана самопальную удочку и бросилась с нею на своих подопечных. Сломав о спины промокашек древко удочки, она поставила всех на ноги и зычным голосом протрубила: «Вы что, суки марушные, бузите, сгореть хотите? А? Заберут ведь всю шоблу фараоны, седьмовать будете, курвы малолетние. Вишь где, скважины дешёвые, свару устроили. А ну, мотайте работать!»

Заметив валявшуюся на земле испачканную куклу, добавила: «Дуры вы битые, не жаль вам товар-то такой хороший портить, лупили бы друг дружку, а её за что марать? А ты, Пашка, зачем ревёшь? А ну, протри буркалы, где твой матросик? Что не защищает? Бери свою немку и драпай домой, чистить её надо, да и морду себе вычисти заодно, вишь, как уходили, халявы паскудные. Я ж тебя учила, как биться за себя — локтем в грудь, да костяшками в висок, да ими же по глазам, — так сразу отвиснут. Ну, пошли, Пашка, на твою Зверинскую хазу».

Время шло, жизнь продолжалась, а кенигсбергский мичман так и не появился в Питере со своими обещаниями перед Пашей, а она ждала его, ждала терпеливо, опухая от слёз и переживаний в надежде, что увезет он её невестой и будет катать по своему морю на катере, как обещал.

Некоторые товарки жалели Пашу, но что делать. Видать, амурик полосатый поматросил и бросил. Деться было некуда, шамать стало не на что, и Паша Ничейная снова пошла по рукам. Закончилась для неё весна жизни.

К концу лета случилась трагедия — выяснилось, что больна она дурной болезнью. Причем узнала Паша о ней спустя два месяца после блаженств со своим матрогоном. Узнала от двух клиентов, которых заразила, того не ведая. Подловили они её в парке Ленина и побили прилюдно. Никто из парколенинского народа, поняв, в чём дело, не заступился за малолетку.

От такой страшной неожиданности стала Паша лицом чернеть да телом чахнуть, и жизнь её превратилась, выражаясь Аришкиным языком, в полную муйню. После долгих больничных мытарств да доставшихся ей от людей унижений и позора некрепкая головка девчонки стала постепенно сдвигаться.

Поздней осенью в Анна-Нюркиной прачечной по Гулярной улице произошла сходка малолетних парколенинских марушек, где было постановлено сочувствующим горю большинством предать немецкую куклу огню у стен Петропавловки, на берегу Большой Невы, против Дворцовой набережной, — на месте первой Пашиной повязки с амурным матросиком.

В день первого снега стая суровых, закутанных в тёмные шмотки девчонок собралась у мрачных гранитных стен Петропавловской крепости на хорошо знакомом пляже, в ту пору года пустом и безмолвном. Паша с замотанной в шаль куклой почти силком была приведена на пляж и находилась под патронажем двух подружек-тезок Анна-Нюрок.

Из сухого невского топляка и тополиных сучьев почти у самой стены крепости Аришка по всем законам кострового искусства, приобретённого ею в колонии, сложила четырехугольную колоду, спокойно взяла из рук онемевшей Пашки жертву-куклу и, освободив её от шали, поставила внутрь кострища. Не спеша уложила вокруг «невесты» сухую траву и смятую «Комсомольскую правду» для запала и, прежде чем поджечь ритуальное сооружение, толкнула речугу перед вздрогнувшими промокашками: «Девки, мы пришли сюда исполнить постановление сходки — сжечь немецкую шлюху, принёсшую горе нашей товарке, и пожелать гореть всю жизнь её дарителю — кенигсбергскому матросу-венику так же хорошо, как сгорит сейчас перед нами эта сука. Смерть фашистской нечисти! Ура!» И, чиркнув зажигалкой, сделанной из гильзы пулеметного патрона, подожгла запал. «Ура! Ура!» — подхватила стая промокашек, окружившая кольцом кострище.

Пашка всё время паханкиной речуги стояла парализованная и мутными глазами смотрела на торчащее по плечи из топляковой колоды своё синеокое сокровище. Промокашки с торжественными лицами окаменевших судей глазели на разгоравшееся пламя. И вдруг, когда огонь охватил фату и свадебное платье куклы, Пашка с перекошенным лицом и диким криком, отбросив в стороны Анна-Нюрок, метнулась в костер, мгновенно выхватила горящую немку-куклу и, с невероятной силой сбив Зызу с ног, бросилась бежать в сторону Кронверкского моста. Неожиданность и непонятность происходящего парализовала обалделое судилище. А когда промокашки оправились от случившегося, Паши и куклы след простыл.

Вскоре после этого события Пашка Ничейная, или Пашка-малолетка со Зверинской улицы, исчезла с наших петроградских островов. Ни Аришка, ни товарки, ни алкашные соседи по коммуналке — никто не мог сказать, куда она провалилась вместе с куклой. Даже всезнающий хромой татарский дворник Адиль со Зверинской улицы, именуемый в народе Аэроплан за увлечение воздухоплаванием, качая головой, говорил: «Последним временем она мутнеть лицом стала, видать, шайтан в неё вошёл и увёл с собой за воду».

К весне из-за Невы от шкиц с Адмиралтейского и Казанского островов, а также от шалав с Коломенского острова стали доходить слухи, что в их районах обитания по разным улицам, каналам и дворам бродит совершенно белая волосом, малюсенькая, сдвинутая головой девчонка в матросском тельнике, надетом на потёртый свитер, в старой матросской бескозырке, с обгоревшей куклой на руках, завёрнутой в довоенную пуховую шаль.

Всех встречных и поперечных людишек, божась Николой Святым, уверяет, будто Ангел Золотое крыло, слетевший с купола Николы Морского, что на Крюковом канале, явился к ней и сказал: «Это дочь твоя, а не кукла».

Бродяжка показывает всем гражданам-прохожим обожжённую куклу и просит вылечить от ожогов ее дочь любимую. Но ни прохожие, ни врачи — никто помочь ей не может.

В тамошнем народе называют её Пашей Чокнутой или Пашей Дуркой, а обожжённую куклу — Ангеловой куклой.


Дурку Пашу вместе с куклой на Крюковом канале против Николы Морского мокрым осенним днём выловили и забрали в крытую машину дяди-санитары. Вскоре отправили их с питерских островов в «Страну дураков», по местному определению, которая находится в Окуловском районе Новгородской области и размещается в бывших трёх дворянских усадьбах на огромной Вороньей горе, что возвышается над деревнею Лука. Отправили жить и лечиться организованно.

Там она со своей Ангеловой куклой произвела огромное впечатление на местный народ и превратилась в почитаемую личность среди дураков и дурок всего Северо-Запада.

Мытарка Коломенская. Из опущенной жизни

Не согрешив — не отмолишься.

Пословица

«Ты Сам один бессмертен, Сотворивший и Создавший человека, а мы, земные, из земли созданы и в ту же землю опять пойдем. Ты так повелел, Создатель мой, когда сказал: „Земля ты и в землю отойдешь“. И вот все мы в неё пойдем, надгробным рыданием творя песнь: Аллилуиа».

Этими знаменательными словами всенощного псалма над почившим закончила Царь Иванна работу самозваных монашек. «Мытарка, — обратилась она к начальственной товарке, — дай глоток церковного. Спасу нет, сухота заела». И, отхлебнув хорошую дозу кагора из фляжки, она снова своим хриплым баском возгласила: «Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему Василию и сотвори ему вечную память!»

Часть родственников усопшего, непривычная к ночным бдениям, давно обмякла и спала прямо на стульях. Младшая из трёх позванных отпевалок погасила три свечи из четырех, оставив последнюю на вынос тела. «Буди сродственников, Мавка, пускай прощаются с новопреставленным Василием. На дворе катафалк стоит, — велела старшая Мытарка своей помоганке. — Да иконку поправь. А ты, начальник, целуй венчик на челе отца своего и целуй образ Спасителя да испроси прощения у лежащего во гробе за все неправды, допущенные к нему при жизни», — учила Мытарка сына умершего старика Василия, складского заведующего в порту.

После прощания велела наживить гвоздями крышку гроба, развернуть его к выходу и выносить усопшего из комнаты. Царь Иванна все последние действия сопровождала чтением Трисвятого: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас».


Вышеописанные события происходили в самом начале пятидесятых годов в одном из домов на Пряжке, то есть на набережной реки Пряжки, отделяющей с запада Коломенский остров от Матисова. Здешние места со старинных времен известны были простому люду не оперными театрами и консерваториями, а выстроенным во времена императриц Морским Богоявленским собором, окрещённым питерскими богомольцами Николой Морским.

Никола в советские безбожные времена стал для православных жильцов центра города (после закрытия и уничтожения многих храмов на Адмиралтейском и Казанском островах) главным местом моления верующих. И из ведомственного морского собора времён царей превратился в истинно народный храм.

И что еще сохранила Коломна, несмотря на возникшие в XIX веке замечательные архитектурные ансамбли, — это обаяние провинциальности, спокойствия и несуетности жизни.

В дни больших церковных праздников вся Никольская площадь вместе с садом вокруг собора заполнялась множеством верующих людей, приехавших и пришедших из многочисленных бесцерковных районов города. И сюда в такие дни, по древнему русскому обычаю, набегало множество народа, промышлявшего нищенством. Нищие выстраивались шпалерами на входах и выходах Никольского сада и всех входящих и выходящих из храма богомольцев пропускали через собственный строй, обирая верующих во имя Бога.

Среда старателей, кормящихся Христовым именем, была неоднородна. На верхних ступенях иерархии стояли профессионалы, владевшие умением разжалобить прихожан причитаниями «Христа ради», ловко торгующие своими убогостями, ежели они у них были, и монастырско-юродской одежонкой под божьих людей. Многие из этой стаи были знакомы с православными обрядами, календарными церковными праздниками и даже с Писанием. На следующей ступени находились инвалиды войн и трамваев, всех мастей, с выразительным реквизитом — деревянными ногами, выставленными напоказ протезами, культяпками рук и ног, настоящими и поддельными язвами на разных частях тела, собирающие добавку к пенсиям на угощение своих порушенных утроб. За ними следовали благообразные старушки побирушки, совмещавшие безбедную жизнь с возможностью вытянуть гроши из большого скопления народа для удовлетворения собственной жадности. Они больше всех и ниже всех кланялись перед подающими милостыню.

И уж совсем «на дне» этого сообщества находились истинные нищие, приехавшие из голодающих областей или республик. Вспомните 1947–1949 годы засух и неурожаев на Юге России, на Украине, в Молдавии. Нищая братия гнала прокопчённых, тощих людей от насиженных выгодных мест побора — рынков, магазинов, вокзалов, храмов, обзывая их цыганами. И те вынуждены были бродить со своими мешками по улицам, дворам, квартирам и радоваться всему, что подадут.

Наши монашествующие отпевалы в одежонках чёрных и тёмно-коричневых «церковных» цветов относились к самому высшему сословию певцов Лазаря — к обитателям паперти. Промысел их возник по необходимости — из-за малого количества церквей и невозможности служителям храма отпеть всех усопших жителей города.

К тому же многие боялись хоронить близких с помощью церкви, так как состояли в партии или комсомоле, служили чиновниками в заведениях, где такое действие могли неправильно истолковать и обвинить в суеверии. Но они хотели исполнить последний долг перед близкими по-людски, в соответствии с издревле принятыми в России православными обычаями, в ту пору основательно забытыми. Никто не знал, что и как делать с покойными. Многие в панике метались в поисках посвященных людей, умоляя помочь горю. Толковая нищенствующая тётка Мытарка, знакомая с основными православными обрядами благодаря долгой службе на паперти Николы Морского, сговорила басовитую старуху нищенку Царь Иванну, знавшую наизусть Псалтырь и многие молитвы, объединить усилия и создать артель, которая за мзду будет помогать горемычным людишкам провожать в последний путь скончавшихся родственников по всем правилам православного похоронного ритуала. И две опытные нищенки с паперти Николы, взяв в помощь молодую девку-помоганку, создали в Коломне небывалую артель «похоронной помощи».

Со временем, подучившись в церкви всем тонкостям похоронного действа, артель стала популярной у народа-богатыря не только на Коломенском, Казанском и Покровском островах, но и за Невой, на Васильевском острове, где вообще не было действующих церквей, хроме кладбищенской. Надо отдать должное — свои обязанности они исполняли честно, а иной раз даже художественно, то есть с отдачей, или, как говорят, «с сердцем». В особенности «дьячиха» — Царь Иванна.

Мытарка атаманила артелью, была добытчицей и диспетчером всех её работ. Чтобы не развалилось дело, ей к тому же приходилось держать в узде подопечных товарок, особенно алкоголицу «дьячиху», от злоупотреблений «пьяной жидкостью». Внешняя часть ритуала — подготовка усопшего к панихиде — была тоже на её плечах: омовение, облачение, украшение чела венчиком, окропление святой водой, правильная установка гроба и подсвечников и тому подобное, а также, если заказывали, приготовление поминального стола.

Молитвенной частью обряда ведала Царь Иванна, остальные ей помогали. Она совершала всенощное песнопение над почившим, то есть панихиду, по полному обряду исполняла роль священнослужителя.

Третья товарка, Мавка, — меченая, списанная с панели промокашка, потерявшая «манок» из-за разросшегося на лице родимого пятна, работала у Мытарки скороходом, реквизитором и снабженкой. Царь Иванна именовала её попросту «побегушкой». Летом Мавка прикрывала свою родинку полями где-то добытой дореволюционной соломенной шляпы, зимою пряталась в мужскую ушанку и платок. Мытарка защищала девку от нападок злыдней нищенок, преследовавших её от завидок, — как самую незащищенную. Мавка обязанности свои выполняла исправно, а некоторые даже с выгодой для артели. Например, свечи не покупала в керосиновой лавке, а добывала прямо со склада коробками, пользуясь симпатиями кладовщика-инвалида. От другого инвалида войны — уличного фотографа дяди Вани Костыля с Васильевского острова — за небольшие денежки получала для печальных дел иконки-образа, сделанные фотоспособом и крашенные пасхальными красками. Пить что-либо, даже церковный кагор, Мавке запрещалось. Ежели кто совращал её вином в тоскливые моменты жизни, то Мавка впадала в кликушество — кричала разными зверьми и билась об пол. Только Мытарка могла с нею справиться.

«Священница», или «дьячиха», Царь Иванна, несмотря на всякие свои чудачества, слыла значительной фигурой в Коломне. По церковно-молитвенным делам давала советы всей непросвещённой округе. Сирота, из подкидышей Покровской церкви (подкинута была в день царских именин), воспитывалась в Горицком женском монастыре, но постриг не приняла и ушла на заработки в Петербург нянькать детей. Поселилась она во дворах Покровской площади вблизи своей родной церкви Покрова Святой Богородицы. После революции работала помощницей повара в детской столовке, открытой в бывшей богадельне всё на той же площади Коломенского острова. В середине тридцатых годов Покровский храм был взорван, и Царь Иванна со всеми остальными богомольцами переселилась ближе к Никольской площади, то есть ближе к Николе Морскому. После потери отчего храма начала она попивать, правда, пила только церковное вино, но без него уже не могла жить. Тяготы житухи опустили её до нищенства, и стала Царь Иванна украшать собою ступени Богоявленского Никольского собора. Была ли у неё семья — никто не знал. Про это высказывалась она очень туманно: «После царёв напустил Сатана на Россию разные революции, войны да голодовки. Закрутили нас беды так, что до сих пор кувыркаемся. А мужевья наши разошлись по землям, от большинства и примет не осталось, погинули, словом сказать».

Говорила она почти басом — такому голосу мог позавидовать любой дьяк. Псалмопение её было настолько проникновенным, что она сама впадала в транс и доводила печальников усопшего до рыданий и истерик, и за это часто получала дополнительную бутылку кагора. Но после приличной дозы вина в её голове начинало «царить». Что это означало, объяснить толком она не могла даже в милиции. «Царить стало, наконец дождалась, хорошо-то как, а! Всё кругом сытное да золотое, и всё кругом гудёт да поёт, как было в церкви по праздникам в моём детстве». Наверное, за такое «царение» её и звали Царь Иванна.

— Царь Иванна, ты что, снова зацарила, что ль?

— Ой, зацарила, Мытарка, зацарила. Поднесли ведь от добра душевного, больно довольны песнопениями моими, как не зацарить.

К каждой новой своей бутылке кагора обращалась как к забубённой подруге с гимном признания в любви: «Силушки нет жить без тебя, радость ты моя… насладительная…» И опять впадала в царение, вспоминая светлую дореволюционную молодость: «По Невскому-то царя с царицею да со всеми царичками и малым царьком в богатых золотых каретах возили — народу казали. А народу-то кругом тьма-тьмущая, и все расфуфыренные. Фуфыры в светлых шляпах с цветами да в радости. Дома, как невесты на свадьбе, цветной материей убранные стояли, а с балконов дорогущие ковры свисали. На мачтах-фонарях по Невскому рисованные орлы парили и Гоши-победоносцы своих змеев кололи. А главный устроитель города с котовыми усами — царь Пётр — с башни довольный на всех глядел. А сама я с господскими детьми на балконе стояла и всё это кино видела».

— Царь Иванна, ты снова в тот, царёв свет отошла?

— Отошла, матушка, отошла, там-то лучше, чем в сегодняшнем пропадании.

Главная задача Мытарки состояла в том, чтобы не допустить перебора «дьяконицей» во время работы церковного вина.

— Побойся Бога, Царь Иванна, нельзя наливаться перед такими делами. Кроме греха, нельзя топтать людское горе. Мне за тебя шабаркнут по кумполу и будут правы.

— Да что платят-то, Мытарка, копейку всего за ночное бдение, — оправдывалась Царь Иванна.

— А ты хочешь, чтобы тебе сразу штуку давали, сквалыжница алкашная?

— Да не кыркай ты, не кыркай, начальница, сколько можно. Не согрешу я, не бойсь, что сама дашь, на том и спасибо.

В день смерти вождя Мытарке пришлось запереть «дьяконицу» в своем подвале, так как пьяная Царь Иванна на Крюковом канале гудела всем встречным на пути людишкам, что отпела она скотоводца по первому разряду и что душа его небесничает в царстве ангелов и ангелиц.

— Застегни крикушку свою, Царь Иванна, неужели не чуешь, что отпевание твое Сибирью пахнет? Дура ты стоеросовая!

— Почему стоеросовая?

— Потому что из ста дур самая дура!..

— Ой, Мытарка, ой, ругаешься ты, а я ведь из добра. Да, болезненная я, болезненная алкоголица, бестолковка моя уже ничего не варит, — гудела ей в ответ на всё согласная Царь Иванна.

Про Мытарку Никольские нищенки рассказывали всякое-разное. Некоторые баяли, что она из монашек. Что из разогнанного в двадцатые годы женского монастыря попала в литовские притоны. Отсидев в тридцатые по бытовухе, в войну санитарила в госпиталях. Другие рассказывали, что она блатная с Лиговки и что её за нарушение воровских законов погнали с малины. В войну будто бы спекулировала и с дворниками квартиры дистрофиков обирала. Потом косить стала под нищую, чтобы концы в воду спрятать, а на самом деле богатющая. Третьи просто обзывали ее авантюристкой, незнамо откуда возникшей и способной на всякие турлы-мурлы. Но все как одна её боялись.

За посягание на личностей её «бригады» она могла отчестить обидчиков так, что вороны в испуге взлетали с веток Никольского сада. Школа ругани у неё была отменная. Как её звали на самом деле, никто не знал. Товарки по нищенству злорадствовали от зависти, за глаза называя их артельный заработок «налогом с покойников», а её, как вождицу самодельных отпевалок, — Мытаркой, то есть сборщицей налогов. Не случайно этих злоязычниц Царь Иванна ругала «вертикально лающими собаками». Они даже подговорили редкого в среде старух, поющих Лазаря, мужского бомбилу[12], чтобы тот добыл от артели долю для всех побирух с паперти Николы Морского. Нанятого жлоба — инвалида трамвая, изображавшего благородного инвалида войны, — Мытарке пришлось скинуть с лестницы, приговаривая: «Крысарь мохнорылый, отсычить хочешь, пароход уже купил, на самолёт не хватает. Рукодельник трюхатый, шиш с нас возьмешь!..» А главной заводиле, рябой красноглазой сычухе, она сотрясла мозговую жидкость.

Несмотря на множество интересных, даже толковых качеств начальницы «монашек», у неё были свои слабости и пристрастия. Одна из слабостей, естественных для того времени, — она курила. Тогда курили все, кто пережил блокаду. Дымила она самокрутки дешёвого табака, купленного на Сытном рынке у какого-то Никича. Дым от тех самокруток отпугивал не только людей, но и собак. Второй слабостью нищенской паханши была любовь к карманным часам, которых у неё было множество, правда, бросовых, но носила она их в специально вшитом в юбку кармашке, как положено. Часы свои звала «собакою», как их именовали воры.

Последняя слабость была самой греховной. Четыре или пять раз в году Мытарка исчезала из Коломны на неделю-другую. И долго никто не знал, куда она исчезала. В эти пропадания атаманши Царь Иванна и Мавка справляли панихиды без неё, но более сумбурно и не в том качестве, нежели с нею. Появлялась она на своем острове всегда с какой-нибудь обновой: шерстяным платком, кофтой, блузкой. Через некоторое время от нищих Петроградской стороны дошли слухи, что у Коломенской Мытарки полюбки с ботаническим служкою — между прочим, гермафродитом. Шаромыжки и побегушки коломенские жалели Мытаркиного возлюбленного. Увидев на ней очередную обнову, говорили между собой: «Смотрите-ка, как она своей любовью несчастного обобрала». Другие побирушки спорили с ними — не может Мытарка любить гермафродита, гермафродиты живут только друг с дружкою. Вон во дворе по Писаревой улице живет пара их и данное дворовой пацанвой прозвище имеет: Папиндя Рогатая и Маминдя Усатая. Но кто из них он, а кто она — неизвестно. Даже местный татарский дворник не может разобрать.

Несколько лет убегала Мытарка с Коломны на петроградские острова. А одним годом на третий раз пропала окончательно, то есть не вернулась домой в свой подвал на Мастерскую улицу ни на вторую, ни на пятую неделю. Вокруг этого события среди коломенского опущенного народца начались страсти и пересуды. «В любовном грехе испарилась двигалка наша. Теперь мы с тобой, Мавка, сироты беспризорные, сгинула наша артелька», — прохрипела Царь Иванна своей побегушке и зацарила так, что впала в горячку и оказалась в больнице, где начала отпевать всех лежащих без разбору.

У Мавки Меченой от расстройств и переживаний прямо в ограде Никольского сада перед храмом, на виду у всех, случилась «бесова трясучка», и она вдруг зарычала, закричала, закликала разными птицами и зверьми. Пришлось звать самого соборного батюшку изгонять беса.

Говоря словами Царь Иванны, многие мерзостные «эфиопские образины» были довольны порушением Мытаркиного дела. Но всех разбирало любопытство — что же всё-таки произошло с нею в Ботаническом саду? Обитатели паперти на очередной складчине, приняв на грудь хорошее количество «огненной жидкости», постановили отправить на Аптекарский остров, в гермафродитов сад, разведчиц с заданием добыть сведения у аптекарских людишек об их товарке — Мытарке Коломенской.

Вернувшиеся с островов Петроградской стороны разведчицы ничего, кроме слухов, не принесли. По одним рассказам, правда, от самого главного ботанического сторожа, гермафродит их, по прозвищу Гальваник, был натуральным скобарем и, дослужив в саду до пенсии, недели три назад уехал на свою псковскую родину. А с кем — не могу знать. Если кого-то взял, то слава богу — стариковать ему веселее станет. А отчего Гальваником звали, так он сам виноват — всем рассказывал, как по нечайности ложку белого металла проглотил, а назад из себя получил ложку металла жёлтого. Обозван был правильно, у нас на Аптекарском проспекте с царских времен Электротехнический институт стоит — все грамотные.

Соседи из дома напротив, что на проспекте, советовали искать останки Мытарки в кущах Ботанического сада, где ревнивый гермафродит мог задушить её, не желая отпускать в Коломну. И после сбежал с наших островов к своим бандитским скобарям.

Царь Иванна, выйдя из больницы и получив пенсию, с похоронным ремеслом завязала. Увидеть её можно было либо в агитационном пункте на улице Союза Печатников, где сидела она перед великим изобретением двадцатого века, телевизором «КВН» на своем стуле-троне в первом ряду, немного слева, у самого увеличительного стекла, либо по воскресеньям и по всем церковным праздникам на паперти Морского Богоявленского Никольского собора.

Если услышите нищенское обращение к прихожанам, произносимое пропитым хриплым басом: «Будьте, отцы, милостивы, сотворите святую милостыньку, благословите на копеечку», — то это она, Царь Иванна.

Мавка Меченая попала не то в психбольницу, не то в «казенный дом» за бродяжничество и шум, испускаемый изнутри себя.

А в кущах Ботанического сада, что находится на Аптекарском острове Петроградской стороны, до сих пор ищут Мытарку Коломенскую, но там её нет.

Загрузка...