Немецкий мальчик никогда не плачет, пусть даже в голове у него бушует пожар, пусть даже конница прорывается через его горло, пусть даже грудь горит огнем, о нет, даже и тогда он не плачет, он лишь утирает рукавом влагу с лица и глотает всадников. Он сидит, выпрямись, на жестком стуле, пусть даже зад у него болит от побоев, а потом он уйдет, далеко-далеко, будет сражаться в других странах, отец еще пожалеет, еще раскается, но будет слишком поздно.
Целый день — не есть, целую неделю — нельзя играть, а Рахиль ты вообще никогда больше не увидишь. Так сказал отец.
Да, ее звали Рахиль, и была она белая и мягкая, белая и святая. А они всего-то и хотели поиграть в отцы-матери, они шептались и легли вместе, ну, как папы ложатся с мамами, а он гнул ее и выкручивал, пока не закрутил совсем, но ощущал при этом только ее сердце, как оно бьется, чувствовал белое и мягкое. Пока не пришел отец, пока не схватил доску. Рахиль, ее звали Рахиль, и он закрыл ее своим телом, чтобы доска по ней не попала, а мать плакала, а отец кричал и доской, из которой сам же собирался построить для него рыцарский замок, бил его, все бил и бил. А ее из-под него вытащили, ее звали Рахиль, родители Рахили отняли ее у него, а отец не переставал его бить, тут между ним и отцом вклинилась мать, и тогда отец ударил и ее.
Мать заплакала. Женщинам плакать можно.
— Немецкий мальчик никогда не плачет, — сказал отец, — он должен сидеть прямо, руки положить на колени и глядеть на свои руки.
Мать, Магда, стояла у мойки, скребла и чистила, а на него смотреть не смела. Так приказал отец.
Отец надел черный костюм и белую рубашку, сорвал с вешалки шляпу и пальто, распахнул дверь, выскочил и с силой захлопнул дверь за собой.
Отец, Генрих, Генрих Фишер, явился на свет под Гессеном, сгорбился под игом нужды, родители его умерли рано, отец от язвы желудка, мать — от какой-то непонятной горячки, а сыну было пятнадцать, и он оказался один-одинешенек, и пришлось ему с пятнадцати стоять на собственных ногах, только расставить их пошире он не мог, никогда не мог расставить ноги так широко, как того требовала его гордость.
А жил он со своими родителями на окраине, они там снимали жилье у крестьян — мать Генриха подсобляла по хозяйству, а в комнате, укрыв колени одеялом, отец отсиживал свою досрочную пенсию, вперив пристальный взгляд либо в красный дом, что стоял напротив, либо в ручей, что протекал мимо и терялся среди пустынной равнины.
Как-то раз Генрих перепрыгнул через ручей, украдкой обогнул красный дом, проник внутрь и угодил в другой мир. В красном доме был дом для ненормальных, там бродили люди-быки, мясники с дубинкой, как в той сказке. Генриху пришлось от них прятаться в кладовых, в чанах для мытья, не то мясники с дубинками набросились бы и на него, как набрасывались на бедных безумцев. Они хотят убить тайну в бальных, подумал Генрих, тайна безумцев их оскорбляет, потому что она засела глубоко-глубоко и потому что она — истина. А еще потому, что в них самих никакой тайны нет.
Еще там были длинные коридоры, вечный гул, и были вонь, и холод, и сырость. Мужчины и женщины там выбриты наголо, отворачивают лица, погружены в вязкую топь мыслей, пошли ко дну в пруду воспоминаний, слепоглухие, слеповидимые, глухослышимые.
Как-то раз Генрих собственными глазами видел, что они взяли у маленькой женщины ребенка и выбросили его. Пришлось спрашивать у отца и у матери, те объяснили, что сумасшедшие — это ненормальные, и запретили ему ходить в красный дом. А Генрих все равно туда ходил и носил яблоки маленькой женщине.
Потом отец умер, и они с матерью перебрались в город, в дом, где неизменно пахло углем, где женщины вечно выглядывали в приоткрытую дверь, где мужчины в ночных рубашках, навалясь грудью на подложенные подушки, перевешивались через подоконник и смотрели вниз, на улицу.
Но позади дома был небольшой участок, там мать посадила картошку и даже в ноябре еще цвели цветы, а еще там росло могучее дерево. Он мечтал стать могучим, как это дерево, карабкался на него, сидел в его кроне и глядел сверху на город, упражняясь в господстве и в обладании, а про себя догадывался, что никогда и ничем обладать не будет. Сидя наверху, он даже пел.
А потом школа для него кончилась. Чтобы ему учиться дальше, у матери не было денег. Холодной зимой 1910 года не хватало дров и брикета, мать заболела, больные замерзали возле холодных печей. Могучее дерево срубили, но мать все равно умерла, из-за холода и от лихорадки.
Генрих хотел стать певцом, потому что от сидения на дереве и пения по-над городом у него сделался большой и красивый голос. Но чтобы учиться пению тоже нужны деньги, и раз уж он видел беспомощных, которым не мог тогда помочь, он начал учиться помогать, приобрел социальную профессию, научился ухаживать за людьми, выучился на помощника, как другие выучиваются на каменщика или плотника.
Потом началась война. В восемнадцать лет он добровольцем пошел на войну, в двадцать два вернулся с войны, стал окружным секретарем в бюро по опеке, завел знакомство с дочерьми одной крестьянской семьи, что из Фогельсберга — у них было пять дочерей и два сына, а еще пять сыновей не вернулось с войны, — и посватался к старшей дочери, но старшая не пожелала выйти за голодранца, тогда он посватался к младшей, и та согласилась.
Мать, она же Магда, плакала. Девочки мягкие и плачут. Матери толстые и тоже плачут!
А ведь он всего-навсего играл в отцы-матери с другим ребенком, который был не мальчик, а девочка — девочки не такие, как мальчики, девочки играют в дочки-матери, они белые и мягкие, наверно, они могут заболеть от того, что плачут и играют. Может, из-за этой игры она стала совсем бальная, вот почему отец и побил его. Звали ее Рахиль, и в эту игру они уже играли много раз, причем во время игры она иногда плакала, но про себя, чтобы никто не слышал.
Сестра матери, та самая, которая отвергла Генриха, вышла за богатого Эберхарда. У Эберхарда был свой дом, а в доме обувная лавка и большая квартира. А в квартире был кузен, была кузина и был рояль. За домом рос фруктовый сад. Летом Магде разрешали раз в неделю собирать урожай, причем ровно столько, сколько она могла унести. Сад был запущенный и темный под деревьями, там были одуванчики и калужница, были скользкие улитки, заколдованные жабы, толкунчики и дождевые черви. Но кузен стрелял по толкунчикам из рогатки, а червей давил своими блестящими штиблетами. И хотя он был старше и довольно рослый, так что вполне мог бы и нести корзину, он никогда не помогал Магде, после того как она набирала столько, сколько могла унести, а вприпрыжку бежал рядом, таскал ягоды у нее из корзины, делал ей нос. А кузина — та и вовсе была пакостница, так ее Генрих и называл. У нее был хлеб с шоколадом, она совала его тебе под нос, а потом раз — и съедала сама, она насыпала тебе под рубашку семена шиповника, и еще она никогда не плакала.
Родители Магды продали свой двор, у них оставалось еще пять дочерей на выданье, для которых требовалось приданое — по десять тысяч золотых марок на каждую дочь, и по двадцать тысяч пришлось на каждого сына. Теперь они совсем состарились и жили не в деревне, а в городе, в тесной хибаре, которую оставили за собой при разделе.
Старуха крестьянка уменьшилась в росте, ноги у нее искривились под бременем лет, так что теперь она раскачивалась, когда шла, и все суставы у нее скрипели. Редкие зубы торчали во рту словно кривые башни, ладони расплющились и набрякли от сбора репы в промерзшем декабрьском поле, от пахоты, от молотьбы, от дойки и от уборки хлева, но лицо у нее было доброе и оставалось таким, пока старуха не заснет.
Когда крестьянин с пятью старшими сыновьями был на войне, ей пришлось со всем управляться в одиночку: семеро детей, дом и двор, луг и пашня, три коровы, несколько кур, свиньи, семь коз и две тягловые лошади. И всякий раз, когда погибал один из сыновей, она это знала. Потому что тогда она ощущала укол в сердце, падала на пол, видела перед собой сына, как тот стоит под ураганным огнем, видела слева от сына большого и белого человека, а справа — большого и черного, и оба они были прозрачные, будто мушиные крылья. И тогда она все знала.
Из всей семьи домой вернулся один только старый крестьянин, много говорить ему больше не хотелось, а потом он и вовсе перестал разговаривать.
Теперь они сидели на кухне, дожидались детей и детей от этих детей и еще дожидались смерти. Они молча сидели рядышком, смотрели прямо перед собой, пускали мысли кружить, встречаться, соединяться и вновь разбегаться в разные стороны и опять смотрели прямо перед собой, на стену, что против кушетки, и на картину, по которой шел ангел.
Картина с ангелом висела уже в Фогельсберге, в крестьянском доме, Магда часто поднимала к ней глаза, слышала, как ангел шелестит крыльями, видела, как он светится, и зажимала ладонями глаза и уши.
Он сидел на стуле, а мать стояла над мойкой. Ночь была на дворе, пробили башенные часы. Он еще не умел считать удары. Была зима, кухню натопили. Мать подбрасывала дрова в топку.
По вечерам в пятницу отец ходил в певческий кружок. А матери туда ходить не разрешалось. Петь могут только мужчины. Вот его иногда брали с собой, и тогда он мог глядеть на отца в черном костюме и в белой рубашке, отец стоял такой большой, больше всех остальных, и голос у него был больше всех остальных голосов.
Отец поет со страстью, говорила мать. Но мальчик не знал, что такое страсть. Страсть, объяснила мать, это когда внутри у тебя все светится, будто вечерняя заря.
Итак, отец ушел на спевку, а мать плакала, стонала и корчилась. Сейчас что-то произойдет, высокое, как башня, битва, схватка, сражение! Еще неизвестно, чем оно все кончится, оно падает и поднимается.
Мать качнулась, хотела удержаться за края мойки, но соскользнула и шлепнулась на каменный пол.
— Сбегай за фрау Польстер! — закричала мать.
На лестничной клетке было холодно и темно. Пахло чистотой, была пятница, лестницу отскоблили дочиста. Лестница закручивается вниз, от этого кружится голова, на кухне стонет мать, стоны отдаются в подъезде, их звук крутится вместе с перилами, соскальзывает, падает, ударившись как мать об пол, звук распластан на серых камнях, он треснул.
А фрау Польстер была их соседка, она жила в том же подъезде, имела больного мужа, ходила к людям убираться, и от нее пахло мастикой. Она пришла и еще кликнула фрау Цопф, которая жила под самой крышей.
Мать стонала, дверь на лестницу была чуть-чуть приоткрыта, сквозь щель пробивался свет и падал на доски пола. Серые полы, которые стонут, когда на них ступаешь… почему они стонут? Они стонут, потому что когда-то были деревьями, которым нельзя больше стоять в лесу. Так объяснил отец.
Женщины распахнули дверь, мать лежала в кухне на полу, они засучили рукава, опустились перед ней на колени, содрали с нее одежду, обнажив тугой, белый шар. Из матери тянулся красный след, ручеек, стекавший по каменным плитам пола к центру, туда, где был сток.
Женщины развели огонь в очаге, поставили туда котел воды и начали молиться. А почему они молются, ведь никто не собирается есть и никто не собирается спать.
Мать начала кричать, она корчилась, поднималась, вскакивала, снова падала. Женщины крепко ее держали, валили на пол, садились на нее, скакали верхом на ее голом животе. Начинается битва, битва не на жизнь, а на смерть, я должен согнать женщин с живота матери.
Но потом что-то заревело хриплым и старым голосом, это больше не была мать. Соседка высоко подняла кровавый комок, и комок этот ревел сам по себе.
— Рейнгольд, — крикнула мать, — сбегай за отцом!
Женщины прямо вытолкали его в дверь. Он стоял на коврике, обернутом в истрепанную половую тряпку. Дверь за ним притворили. Тряпка была в зеленую и синюю клетку, что вполне можно было различить при дневном свете, а сейчас был поздний вечер, и его послали за отцом. Но выходить на улицу ему не разрешалось, отец запретил, его дело — сидеть на кухне, руки положить на колени, а глаза чтоб смотрели на руки. Отец меня изобьет!
Было тихо, было темно, холодно и сыро, моргали газовые фонари. Дорога проходит по улицам, которые пересекаются, по мостам, под которыми течет вода. Улицы скрещиваются, улицы пересекаются, на каждом углу — новые углы. Но там, где горят огни и звучат песни, — там, наверно, и сыщется его отец.
Мужчины стояли и пели. И отец стоял и был больше всех.
Мужчины стояли вокруг столов. А на столах стояли пивные кружки, и пена переливалась из них через край.
«Раз парни втроем через Рейн перешли, — пели мужчины, — к хозяйке трактира все трое зашли». Песня вскипала бурной волной, поднималась вверх по стенам, накапливалась под потолком, сливалась воедино, силилась поднять крышу.
«Хозяйка им пива дала и вина, — пели мужчины, — а дочку куда ж подевала она?» Комната вся пришла в движение, грозя обрушить потолок.
«Светлой струей мое пиво бежит, — распевали мужчины хором, — а дочка на смертном одре лежит», — тихо поднималась песня, словно откуда-то из глубины тела.
И Рейнгольд видел, как мужчины втянули голову в плечи и съежились, как то один, то другой опирался руками о стол, как поднимались брови и покрывались морщинами лбы. И у отца стал испуганный вид, словно у него упало что-то на каменный пол кухни и рассыпалось на множество осколков. Это мать лежит на каменном полу, отец должен идти домой, чтобы ее поднять!
«А в светлой горнице у окна в черном гробу лежала она», — вели свою песню мужчины. Но ведь мать не лежит ни в каком гробу, и черного там ничего нет, только красная струйка бежит из нее к водостоку.
Мужчины продолжали петь, и тогда Рейнгольд окликнул отца. «Первый откинул с лица покров и долго, грустно глядел без слов», — пели мужчины, не слыша, что там кричит Рейнгольд. И тогда он пополз под столами, между ботинками, брючинами, ножками стульев. Брючины все длинные и черные, и мужчины, когда поют, широко их расставляют и стоят на своих больших ногах.
«Ах, если б ты не лежала в гробу, — пели над ним голоса, но отцовские ноги он под столами отыскать не мог, брючины — они ведь все одинаковые, — тебе я б доверил свою судьбу». — Голоса нежно стекали на столешницу, а с нее так же нежно переливались через край и падали прямо на Рейнгольда.
«Второй лицо покрывалом закрыл и себе на грудь слезу уронил», — это звучало так, будто мужчины с трудом выдавливали слова из своих глоток, и Рейнгольд видел, как они преклоняют колени, едва заметно, словно ноги их больше не держат. И поскольку он так и не сумел отыскать отцовские ноги, он вылез из-под стола, встал и начал разглядывать лица мужчин, разинутые рты, глотки.
«Ах ты, что лежишь теперь без сил, я много лет тебя любил», — лилась песня, и в ней Рейнгольд мог отчетливо расслышать страх этих мужчин. Ему и самому стало страшно. Здесь всем было страшно. Он слышал этот страх, он видел его и громко позвал отца.
И тогда отец его увидел и подошел к нему. Он поднял его на руки и крепко прижал к груди. Как прижимал раньше, как не прижимал уже давно, как в то воскресенье на мосту, когда под мостом проезжал поезд.
«А третий с полу его поднял и губы девичьи поцеловал», — пели все остальные. И тогда Рейнгольд прокричал свои слова про бледную мать на кухонном полу и про красный ручеек.
И тут отец припустил с ним через ряды мужчин, с него потек пот, и у него гулко застучало сердце.
«Тебя любил я, ну как тут быть», — пели у них за спиной, когда отец был уже на улице и, крепко прижимая к себе Рейнгольда, мчался изо всех сил. «Я буду вечно тебя любить», — звучало им вслед, из света — в тьму.
Отец бежит со всех ног, он мчится галопом, он выиграет любую войну! Сейчас тоже война, сейчас отец мчится сквозь ночь! Это война бежит со всех ног, это война мчится галопом, и суровые сердца бьются одно о другое.
«Война!» — закричал Рейнгольд, и отец ладонью зажал ему рот.
В начале войны германский кайзер обратился к немецкому народу: «Речь идет о жизни и смерти нашего государства, о жизни и смерти немецкой мощи и немецкой души. И мы будем защищаться до последнего вздоха последнего человека и последнего коня». И тогда Генрих пошел добровольцем против француза, а песенник свой положил в солдатский ранец. Ополченцы, только что завершившие военную подготовку, и молодые новобранцы двинулись на Париж. В перископ они уже могли разглядеть Эйфелеву башню. Но внезапно на небе возникли огненные шары и цеппелины, войска рывками переваливались через горизонт.
— Пережить лобовую атаку — это, должно быть, здорово. Но больше одной, пожалуй, не переживешь, — сказал Генриху товарищ, который был рядом.
Немецкое войско повернуло на север. Проповедовались благоразумие и истинно мужское поведение. Фронт застыл. Настала зима, окопы, землянки, укрытия. Генрих делил свою яму с еще двумя товарищами, такими же добровольцами, как и он сам. Еще он пел песни из своего песенника. Пока Генрих слышал собственное пение, он не терял веры в себя.
Дни были тихие и короткие, а ночи — долгие. Постоянное наблюдение по-над брустверами, сквозь бойницы; порой из тысячи глоток — но в один голос — «Стража на Рейне»; сквозь тьму время от времени по окопам проносилось многоголосое «ура!», и тогда все знали: на востоке что-то происходит, большое, истинное, там немецкие передовые части идут в атаку по русской равнине, там оно зависло, грозовое облако, из которого громом звучит имя «Гинденбург». А на западе только и знай, что бдить и вслушиваться, зарываться в землю, все равно как черви, и кричать «ура!» в честь побед, одержанных другими.
— Напряжены мускулы, натянуты нервы, взгляд прямо перед собой! — так однажды летним утром проревел генерал. — Не сомневайтесь, что немецкий дуб получит вдоволь света и воздуха для свободного развития. С немецкой силой не совладает ни один француз. На кровавом пиру с готовностью отдайте все до последнего!
А потом они перешли в атаку, бежали и атаковали под ураганным огнем.
Генрих бежал рядом со своим другом, с Дойчем, но тот, не переставая кричать «ура!», разлетелся в клочья за свой фатерланд.
— Ура! — кричал его рот, который потом отделился от лица, улетел прочь и упал на дерево.
Интересно, что стало с женой Дойча, уже после возвращения домой спрашивал себя Генрих. Разве Дойч не передал ему письмо — на всякий пожарный случай? И разве он не пытался — безуспешно — разыскать Дойчеву жену? И разве у него не возникла мысль после многолетних, бесплодных поисков подержать письмо над паром и открыть его? Взломать, сказал себе Генрих, и сначала у него было такое чувство, будто он совершает кражу со взломом, а потом — что поступает по справедливости, чтобы по крайней мере хоть один человек на всем белом свете узнал, о чем написал Израиль Дойч своей жене Рут — на всякий пожарный случай. И Генрих вскрыл письмо.
«Рут, — писал Дойч, — моя жена, моя жена! Моя мать была еврейкой, и твоя мать была еврейкой, а мы с тобой произвели на свет еврейское дитя. И если случится так, что я останусь лежать в этой земле, то я умру за немецкое, ибо нашему еврейству оно ближе всего. И я прошу тебя, если возможны похороны моих смертных останков, созвать товарищей, которые переживут меня, чтобы после кадиша они пропели надо мной песню о родине. Ибо Германия — это наша вторая родина после Палестины. Храни тебя Бог, моя жена, храни Бог наше дитя и наше немецкое отечество».
Военное снаряжение, сырье по имени человек курилось на красном поле. Здесь полз обрубок тела, там подергивалась неизвестно чья рука. Трещали пулеметы, вскипали винтовочные выстрелы, артиллерия рвала на части землю и воздух.
— Уже немало белее великих наций покинуло эту землю! — закричал сосед Генриха. — Неужто ты намерен и впредь влачить эту жизнь, как Вечный Жид, который не способен умереть?
Ударил снаряд, взметнул в воздух землю и вырыл воронку. Товарищ захрипел. Генрих лежал неподвижно. Что-то из него вытекало, что-то сбегало по нему. Он почувствовал усталость. Хрипение рядом смолкло.
Было воскресенье, цвели летние цветы, злобный пороховой след прочертил воздух, в бороздах пашни что-то ухало, раненые перелезали через мертвых, мошкара выпивала их глаза, навозные мухи прилетали следом и копошились в пустых глазницах. Быть может, в том либо ином мозгу еще совершались какие-то процессы, заставляя трепетать воздух. И трепетал, трепетал воздух над красным полем.
«Бурное негодование и праведный гнев удвоят силы каждого», — сказал кайзер.
Генрих полз по полю и выполз на лесную опушку, ему хотелось прилечь там под деревом и глядеть в небо. Но в лесу таились призраки, они подошли к нему, проволокли его по телам убитых, затащили под деревья, напоили и перевязали ему ногу. И он догадался: это французы, дезертиры.
Они сползлись вместе. Им незачем было понимать язык друг друга. Они так и оставались в лесу, дозволяя голоду обгладывать мясо с их костей.
Потом война кончилась, а они о том даже и не знали. И не довелись какому-то крестьянину случайно проехать мимо на коровьей упряжке, они так бы и не узнали об этом никогда.
Наступила осень, и они расстались, и каждый пошел в ту сторону света, где полагал найти свою родину. Обгорелые леса, развороченные дороги, взорванные мосты — Генрих шел по следам войны и через семь дней достиг немецкой земли.
Война кончилась, и жидкость — это больше не кровь, это пот, отец задыхается, он за раз одолевает по четыре ступеньки.
Мать, Магда, лежала в постели, она стала совсем худая. Генрих уронил Рейнгольда, Рейнгольд ударился об пол, ему было очень больно. Возле матери лежал ребенок.
— Это твой сын Гельмут, — сказала она и протянула сына Генриху.
— Откуда взялся ребенок? — спросил Рейнгольд, когда отец сидел потом возле его постели.
— Ты мне, возможно, и не поверишь, — услышал он в ответ, — но по другую сторону реки лежит легкая страна. И каждый, кто хочет, может в нее перелететь. Многих называют ангелами, потому что у них есть крылья. Мне рассказывали…
— Кто тебе рассказывал?
— Сдается мне, это была умная белочка. И мне рассказывали, что люди туда попадают старые и усталые, потом проходит пора, а может, и две поры, и они снова становятся детьми.
И на пороге сна Рейнгольд перебежал через все известные ему мосты, но только в легкую страну не попал, взяв тогда реку одним прыжком, он крикнул: «В атаку!» — и взлетел на небо, к молодым и старым ангелам.
На другое утро матери с ее новым сыном дома не оказалось, и отец объяснил, что мать положили в больницу с родильной горячкой.
Генрих поехал с Рейнгольдом в деревню.
Ветгерау была плодородная местность, так что крестьяне здесь были зажиточные, но в крестьянских дворах не доставало мужчин, их унесла война, а теперь в их честь на каждой базарной площади стоял памятник.
Генриха назначили окружным инспектором, и часть Ветгерау входила в его округ. Там жил господин Даумер, который вернулся с войны с простреленной головой, и потому социальное обеспечение выплачивало ему деньги.
Убогий двор, похилившиеся сараи, сорняки на камнях. Заржавелые цепы, изогнутые плужные лемехи, скособоченные скамеечки для дойки, ведра, железные колья. Угрожающе стоят елки, засада хоронится в кустах, страх ходит неслышными шагами — Рейнгольд прижался к отцу.
— Брат господина Даумера — инвалид с рождения, а сам господин Даумер — инвалид с войны, раньше у них были родители, — шептал Генрих Рейнгольду.
— А что они едят?
— Господин Даумер получает деньги, а его брат нет. Того кусочка мозга, который они отстрелили господину Даумеру, у его брата не было от рождения. Вот почему он ничего не получает. Раз в этом никто не виноват.
Господин Даумер держал ноги в тазу с водой, а руки — на коленях. Брат его сидел на полу и строил башню из брусочков.
— Добрый день, господин Даумер, — слишком громко для тихой комнаты произнес Генрих.
— А ты кто такой? — ответил тот. Ноги у него были ничем не прикрыты, желтое, красное, синее мясо, ни костей, ни жира. Безволосый череп, на виске билась жилка.
— Это что, дятел? — спросил Рейнгольд.
— Нет, это пуля попала ему в мозг, — шепнул Генрих, — кость треснула, сверху наросла кожа, а под кожей все открыто.
— Что открыто?
— Все извилины и все мысли.
— А если бы не было кожи, смог бы я увидеть, как думает господин Даумер?
Бух! У брата обрушилась башня из деревянных брусочков. Вид у него был вполне молодой, он улыбался и, пока башня стояла, глядел в небо. Ни Рейнгольда, ни Генриха он не видел.
В углу комнаты стояли две железные кровати. Над кроватями шагал по свету благословляющий ангел в золотой рамочке.
— Ангелы, они везде есть? — спросил Рейнгольд.
— Ангелы! — вскричал господин Даумер.
Из мешков на железных кроватях лезла солома, оконные проемы покрывала корка грязи, затягивала паутина. Стоял резкий запах. У Рейнгольда защипало глаза.
Бух! — обрушилась башня, и брат снова начал ее восстанавливать, брусочек за брусочком.
— Это мой сын, — сказал Генрих и подтолкнул Рейнгольда вперед.
Жилка на виске у господина Даумера билась все сильней. Все равно как дятел, дятел вместо кукушки, который, словно в часах, выпрыгнет, когда придет время.
— Главное — это ангелы! — кричал господин Даумер.
Бух! У брата снова рухнула башня.
— Ангелы полны величия, ангелы несут смерть! — кричал господин Даумер, и Рейнгольд испугался, как бы дятел не прыгнул ему прямо в лицо.
— Перед их величием я должен снять башмаки и омыть ноги! — кричал господин Даумер.
Рейнгольд испугался еще сильней, ибо глаза у господина Даумера расширились.
— А ты видел ангелов? — спросил Рейнгольд.
— Они шелестят! — продолжал кричать тот. — Они свистят крыльями! Они становятся правой ногой на море, а левой — на сушу. Ангелы бывают черные, а бывают и белые.
Бух! — рухнула башня.
— И творят молитву, — проревел господин Даумер, замахнулся и с силой прижал голову мальчика к своей груди, все равно как дятел, который бился изнутри о его висок. — Ангелочек ты мой! — все ревел он, и брат принялся швырять в него брусочками.
Тут между ними вклинился Генрих, он оторвал Рейнгольда от господина Даумера и вынес его за дверь.
— А господин Даумер, — спросил Рейнгольд, — он что, брат ангелам?
Дома стояли крик и рев, это мать вернулась с новым сыном. Сверток, который и есть брат, лежал в колыбельке, где, по словам отца, когда-то лежал и сам Рейнгольд. Но Рейнгольд ничего этого уже не помнил, верить не пожелал, да так и не поверил.
Теперь воскресный зазор между кроватями родителей оказался занят. Там, куда он по воскресным утрам мог завалиться со своими холодными ногами и где его сны пересекали сны родителей, а потом проделывали часть пути вместе — как раз, чтобы одолеть спуск с горки в долину дня, — там теперь лежал и ревел этот карлик. А отец, который раньше, едва проснувшись, рассказывал ему всякие истории с героями и придумывал героев все сильней, сражения все больше и драконов все страшней, теперь по воскресеньям сажал себе на живот карлика и пел ему дурацкие песни.
По вечерам Рейнгольд не засыпал в своей кровати, тряпичный Касперль сидел на подоконнике, растопырив руки и ноги, днем его приходилось убирать, бледного, обслюнявленного ночного компаньона, приходилось грозить ему и поколачивать, потому что Касперль был великий терпеливец. Но по вечерам он сожалел об этих побоях, потому что Касперль был на свете один-одинешенек, ни отца, ни матери, и выглядел он так, как, наверно, выглядит человеческая душа, длинным и запуганным.
Ночью Рейнгольд встал, прошел через прихожую в комнату. На полу лежали лунные узоры, рыбы, змеи, драконы, волки, он сдвинул полог, что висел над колыбелью, поглядел на карлика — на братца, и уже хотел было схватить подушку с дивана, но тут месяц заглянул в комнату, все стало белым, он рухнул на пол и сообразил: ангелы бывают белые.
Мать отнесла его обратно в постель, и, хотя он с головой залез под одеяло, до него еще долго доносился шелест. Так шелестят белые крылья. Может, он, этот карлик, улетел теперь в небо вместе с ангелами.
А однажды он стоял у кухонного окна, под ним лежал вымощенный каменными плитами двор, где так хорошо было играть, — вот вскарабкаться бы на подоконник, спрыгнуть, а потом лежать под окном и быть совсем-совсем мертвым. Тогда мать перестанет пронзительным голосом то и дело выкликать имя братца — карлика, тогда она подойдет ко мне и меня, совсем-совсем мертвого, отогреет у себя на коленях, и будет укачивать меня, и плакать без меры и без конца.
Но среди ночи он увидел, как она подходит к его кроватке, услышал, как она произносит его имя, и все повторяет, повторяет, и к утру Рейнгольд снова обрел уверенность в себе.
Летом Генрих брал Рейнгольда и ходил с ним в лес, забирался с Ним на самые высокие деревья, учил его петь. И когда они вместе пели «Страны красивей летом нет», им и только им обоим принадлежала эта страна, раскинувшаяся во все стороны света у их ног, зеленая и обильная.
Но жалованья, которое приносил домой отец, никак не хватало, и Рейнгольд часто ложился в Постель голодный, хотя мать отдавала ему часть своей порции. У них не было ничего, что можно бы продать, и никого, кто мог бы им что-нибудь подкинуть. А десять тысяч золотых Марок приданого, которые Магда получила от своих родителей спустя два Года после того, Как старики продали двор, настолько утратили цену, что на них только и удалось купить торшер для комнаты.
Рабочие бастовали, света не было, пришлось зажигать свечные огарки, которые сохранились еще с прошлого Рождества. У тех, кто снимал квартиру на верхних этажах, был хоть газ, чтобы на нем сварить картошку, зато у тех, кто жил внизу, позже чем у других оставалась вода в кранах. Генрих вел речи о чахотке и раздутых от голода животах и удивлялся: «Откуда у них только силы берутся, чтоб бастовать?»
От мяса — если только у них было мясо — плохо пахло, а из хлеба Рейнгольд вполне мог бы лепить человечков. На углах сидели нищие без рук без ног, в военной форме, а по Германии ходила присказка, что самый бедный сын народа и есть самый верный его сын.
Когда в гости приходили братья Магды, дядя Отто, который торговал от фирмы швейными машинками, и дядя Фриц, театральный осветитель, Рейнгольд не мог уснуть. Мужчины садились вокруг кухонного стола, пили пиво, и голоса их становились все громче. А Генрих начинал кричать и бушевать: четыре года войны, миллионы убитых, миллионы безработных, инфляция, те, кто разбогател на войне, становятся сейчас еще богаче, а бедные становятся еще бедней, а красные — еще Красней. Демонстрации, марши по городу, крики, рев, вопли на всех площадях, докладчики, реформаторы, бунтовщики на всех углах!
Рейнгольд стоял у окна, он видел, как посреди улицы рухнула лошадь, к ней устремились с ножами люди из соседних домов и начали отрезать куски от этой лошади, куски еще подергивающегося мяса. Мать ладонями закрыла Рейнгольду глаза, оттащила его от окна и завела вместе с ним молитву «Отче наш, хлеб наш насущный даждь нам днесь!».
Генрих каждое утро выходил из дому без четырех восемь, а к обеду, ровно в полдень, приходил обратно. Увидев из кухонного окна, как он идет по железнодорожному мосту, Магда ставила суп на огонь, а когда он появлялся в дверях и вешал на крючок пальто и кепку, суп как раз успевал разогреться. До половины первого обедали, потом Генрих, как был, одетый, ложился на диван, и до без пяти два все в доме должны были ходить на цыпочках, потом его будили, он выпивал чашку кофе, в два часа слушал известия и с опозданием в пять минут снова уходил на работу. Все это он мог себе позволить с тех пор, как, проработав десять лет на государственной службе, стал инспектором. А белее высоких чинов он достичь не мог, имея за плечами только начальную народную школу.
Рейнгольд пошел в школу, выучился читать И писать и вообще стал вполне самостоятельным человеком. В начале недели, после занятий, он сперва шел к мяснику, который держал свою лавку у них в нижнем этаже, там ему выдавали большой противень с печеночным паштетом, противень он нес к пекарю, в соседний дом, после обеда забирал противень у пекаря и снова относил мяснику, а в уплату получал кусок, до середины недели ел его сам, а в четверг передавал матери, потому что как раз к четвергу у матери кончались деньги на хозяйство и на стал подавать было почти что нечего.
По четвергам Магда часто плакала, тогда Генрих начинал кричать, а потом и вовсе ревел: «Ведь не можешь ты залезть в карман нищему!» А если после таких слов Магда начинала плакать еще безутешней, Генриху приходилось реветь еще громче, и два раза случилось так, что они со слезами и с ревом набросились друг на друга, и оба раза Генрих после этого выскакивал из дому, с грохотом захлопывал за собой дверь и возвращался уже заполночь. Магда тогда забивалась в уголок кухни и продолжала плакать, но так тихо и так страшно, что Рейнгольд даже не смел подойти к ней поближе, он стоял за дверью, покуда не прекращался этот плач.
Родители надумали взять в дом жильца, и в комнату Рейнгольда поставили вторую кровать. Магде нужны были деньги, а на те, что приносил домой Генрих, она все меньше могла купить.
Когда господин Бутц пожаловал к ним, чтобы представиться, Магда вышла из комнаты, потому что мужчины сразу повели речь о войне.
— Человечество должно вырваться из Содома и Гоморры, — услышал Рейнгольд слова господина Бутца, — огонь и сера обрушились с неба, подготовив могучий процесс очищения, который надлежит теперь довести до конца. Мы не должны оглядываться, мы должны смотреть вперед, мы должны перейти в наступление.
Господин Бутц говорил голосом более тихим, чем обычно говорят мужчины, когда поминают войну. А когда он собрался сходить за своими вещами, Рейнгольд услышал, как тот сказал: «А во всем виноваты иезуиты и евреи». Когда же господин Бутц ушел, Рейнгольд услышал слова матери: «Нойманы — они ведь тоже евреи».
Рахиль Нойман — вот как ее звали, ту, что была белая и мягкая, белая и святая. Перед тем как лечь спать, Рейнгольд непременно думал про нее и хватал себя за разные места, потому что не мог вот так же схватить Рахиль. А поскольку всякий раз, когда он думал про Рахиль, у него учащалось дыхание и с этим ничего нельзя было поделать, и поскольку господин Бутц спал теперь в одной с ним комнате, он пытался вообще больше про нее не думать. Но однажды воскресным утром по дороге в церковь он повстречал ее.
Узнала ли она его так же, как узнал ее он? У нее были черные глаза и черные косы. Она остановилась и поглядела на него.
— Рахиль, — сказал он.
Она кивнула.
Чулки у нее съехали, она подтянула их и убежала.
Она стала больше, чем он, да она и была старше. Ему было шесть, а ей, верно, целых восемь.
Он провожал ее глазами, смотрел, как она забежала в дом на углу, а немного спустя, потому что не мог уйти и остался стоять на прежнем месте, увидел ее в эркере за окном. Лицо у нее было серьезное, она стояла, не двигаясь, и смотрела на него.
Когда Рейнгольд вернулся домой и влетел в свою комнату, чтобы никто не увидел его слез, слез стыда, слез ярости, потому что под окном у Рахили ему стало ясно: он совсем бессилен, он так же бессилен, как в тот раз была она, когда ему пришлось вытерпеть, что отец бьет его прямо у нее на глазах и на будущее не велит ему вообще иметь дело с Рахилью Нойман, так бессилен, что и по сей день должен терпеть, что ему запретили иметь дело с Рахилью Нойман, на кровати у господина Бутца лежали альбомы и фотографии полуголых женщин, женщин с мужчинами, и одна фотография произвела на него впечатление: женщина с большими грудями и глубоким вырезом, и эта женщина доила корову, а за ней стоял жиголо, как было написано под картинкой, который склонился над женщиной с грудями и так же хватал ее за груди, как она корову за тяжелое вымя.
Господин Бутц был студент. Студиозус, вечный студент, как сказал отец, потому что лет ему уже было без малого сорок, большую часть дня он лежал в постели, читал книги и журналы и до полудня вообще никогда не вставал. А вечером он уходил.
— Он ходит учиться? — как-то спросил Рейнгольд.
— Нет, драться, — ответил отец. — Господин Бутц из тех студентов, что не учатся, а бьют друг друга шпагами по лицу. Чем больше шрамов у человека на лице, тем больше его уважают в своем кругу.
И Рейнгольд с восхищением отмечал, что у студиозуса Бутца полным-полно рубцов.
— Главное, следи, чтобы он не втянул тебя в разговор, — говорила мать. — Он тебя втянет и запутает, он навяжет тебе свои взгляды и уведет тебя на кривые дорожки, так что потом и дороги назад не сыщешь.
Порой, когда господин Бутц поздно возвращался, он будил Рейнгольда и рассказывал ему о людях нордического типа, о фульских рыцарях, о чистокровных нордических дочерях, этих юных самках, об их нордических парнях с душой медлительной и гордой. «Вся земля, — говорил господин Бутц, — принадлежала некогда нордическим племенам. Это наши великие предки, твои и мои. — Господин Бутц встряхивал Рейнгольда, если тот норовил снова уснуть, и орал на него: — Ты только вспомни, ты тоже некогда был нордическим пареньком!»
И Рейнгольд видел огни, сверкавшие в глазах у господина Бутца, слушал его рассказы о храбром Галанде, у которого на лбу были начертаны руны, о том, как он победил валков единственно силой своей несгибаемой воли. А когда Рейнгольд услышал, что Галанду было приятнее гордо взглянуть в лицо любой опасности, нежели стать рабом и слугой у других, что он хотел подчинить весь мир своей воле, ему смутно показалось, что и он что-то такое вспоминает.
Целых три года Рейнгольд делил комнату с господином Бутцем. По воскресеньям тот сидел в гостиной с Генрихом, они играли в шахматы, господин Бутц держал пылкие речи, Генрих выигрывал. Рейнгольду было велено следить, записывать ходы и повторять их, потому что Генрих желал, чтобы и он выучился играть в шахматы. Потом Рейнгольд слышал, как господин Бутц говорит: «Надвигается новый век, свершится великая перемена в человеке и его свойствах. Волевая мужественность, эта внутренняя сила, этот вновь возникший идеал красоты, все это специфически присуще немцам как таковым. Из смертного ужаса битв, из борьбы, нужды и несчастий воздвигнется новое поколение!»
Господин Бутц поднялся со своего места. С лицом, будто у памятника, и застывшим телом, каменное изваяние, пустая фигура! Рейнгольд не мог отвести взгляд, покуда судорога не сотрясла эту фигуру, высвободив господина Бутца. Тот снова рухнул на кухонный стул, продолжил игру, провел рокировку, чтобы отразить ферзевую атаку, после чего возобновил свои речи, причем настолько повысил голос, что братик в спальне раскричался, а мать в ночной рубашке выглянула на кухню. Но удержать господина Бутца уже не было никакой возможности.
— Мы есть поколение великого переворота. Нас не должно смущать, если многое рухнет, нам надлежит понять, что рухнуть должно все, дабы мир смог совершить переворот. Ростки пробиваются из немецкой земли, как никогда доселе. Немецкому человечеству будет даровано понимание всемирной сути, из которой родится на свет новый порядок жизни.
Уже после того, как Рейнгольд давно лег в постель и долго слушал речи господина Бутца, прежде чем уснуть, ему еще и утром довелось услышать, как господин Бутц ударяется о ножки стола и стульев, обрушивается на свою кровать и мчится галопом сквозь дикие сны.
И вот он лежал, человек с желтой пористой кожей, и казалось, будто поры его храпят вместе с ним, будто шрамы на лице складываются в узоры, а узоры превращаются в метки. Меченый! Постоялец лежал в комнате Рейнгольда, и комната была заполнена его лежанием, так что Рейнгольд натянул одеяло на голову, чтобы ни одной частицей своей с ним не соприкоснуться.
Рейнгольд стал церковным служкой, и всякий раз по дороге в церковь он проходил мимо дома Рахили Нойман, поднимал глаза к окну в эркере и думал всякие-разные мысли, а на исповеди признавался в мыслях о Рахили Нойман и о том, какая она мягкая. Греховные мысли, сказал ему исповедник, и в наказание велел молиться по четкам. А после исповеди он вообще не пошел мимо дома Рахили, а выбрал другую дорогу, запрещая себе даже думать про нее. И в день Святого Причастия он тоже выбрал другую дорогу и, лишь причастившись тела Христова, позволил себе пройти мимо, поднял глаза к окну эркера и снова начал думать греховные мысли.
В праздник тела Господня Рейнгольд шагал в процессии. Он был одет как подобает служке, и ему было дозволено размахивать кадильницей. За ним под расшитым звездами балдахином шествовал серьезный молодой капеллан и держал дароносицу, а четверо служек, каждый за свою палку, несли над ним этот балдахин. Солнце падало на зеркала и каменья дароносицы, все сверкало и слепило глаза, рокотали трубы, хоры пели «Пастыря ты восхвали, Сион, душ заблудших спаситель он». Внутри у Рейнгольда возникла великая, священная пустота, но тут вся процессия медленно и торжественно свернула в улицу, где жила Рахиль Нойман. Он уже издали увидел ее дом, украшенный свежими березовыми ветвями, и немецкий флаг, развевавшийся над окном эркера. «Спаситель мира, в этот час он здесь явился среди нас», — пели хоры, и как он этому ни сопротивлялся, греховные мысли снова им овладели. И тут он увидел ее: Рахиль Нойман стояла между своими родителями у открытого окна, и все трое смотрели на проходившую мимо процессию. Рейнгольд заметил, что сама-то Рахиль смотрит прямо на него, что она серьезно глядит ему в глаза. А почему она не идет вместе с процессией? Почему она не среди девочек, которые несут большие свечи, в белых платьях, с лентами в волосах?
Он не посмел спросить об этом у отца или у матери, он спросил у господина Бутца, который шел в той же самой процессии, прижав к бедру древко знамени с полотнищем на ветру, среди группы марширующих знаменосцев с фуражками на голове, с пестрыми полосами через плечо и со шрамами на лице. Может, и он видел Рахиль Нойман, когда та стояла у окна, может, он сумеет все ему объяснить. Рейнгольд и не собирался скрывать, почему он, собственно, спрашивает, он хотел довериться ему — как мужчина мужчине, и сказал, что вот у него есть мысли.
Тут господин Бутц вскочил и схватил его прямо за шиворот.
— Это еврейская девка! — закричал он. — У нее кровь не красная, у нее кровь черная, как волосы и глаза, тебе понятно? — кричал он и тряс Рейнгольда. — Кто водится с евреями, тот погибает, ясно тебе? — ревел он. — Евреи — они трусливые, как Давид, который с безопасного расстояния запустил камнем в Голиафа, отрубил голову лежавшему в беспамятстве врагу, а потом начал изображать из себя великого воителя. У еврея нет внутренности, у него нет сути, он и вообще не человек, он только искусно изображает из себя человека, понятно тебе? — ревел он, да так громко, что Магда поспешила из кухни с обсыпанными мукой руками, оторвала Рейнгольда от этого человека и встала между ними. — Доверяй, но проверяй! — продолжал реветь тот, грозно воздевая указательный палец. — Бог во гневе сотворил еврея и в ярости — еврейку, ясно тебе? Кругом бушует еврейская напасть, бушует и лютует, и все кончилось бы обездушиванием нашей народной души, ежели бы над нами не забрезжили первые проблески великой зари обновления. Нас ждет возрождение Германии. — И тут он, подойдя поближе к Магде и к Рейнгольду, зашептал: — Чистокровная арийская раса осознала, что ей надлежит вступить на новый путь арийского племенного отбора. Человечество ждет своего фюрера, борьба требует принятия решений, как о первом годе. — И тут человек, который раньше был господином Бутцем, упал, он лежал на полу, и судороги сотрясали его тело, пена била у него изо рта, а глаза закатились.
Магда помчалась на кухню, принесла воды, положила ему холодные примочки на лоб и на икры. Потом она ушла из комнаты, прихватив с собой Рейнгольда, а ночью разрешила ему спать на диване в их спальне.
Но Рейнгольд долго не мог уснуть, он все спрашивал себя, не потому ли отец тогда побил его, что Рахиль Нойман — еврейская девочка, и, если это так, можно ли тогда думать про других девочек и нельзя только про еврейских, и что именно в Рахили Нойман и есть еврей, и не нужна ли ей помощь, чтобы больше не быть евреем. И он поклялся себе помочь Рахили.
Впрочем, с этих пор он лишь изредка видел ее за окном эркера, а когда махал ей, она отступала в глубь комнаты. Может, ее родители запретили ей на него глядеть? А родители еврейских девочек — они что, еврейские родители? И если они еврейские родители, они, значит, плохие?
Рейнгольд часто ходил в церковь, там серьезный молодой капеллан дарил ему картинки с изображениями святых, на оборотных сторонах этих картинок была описана жизнь того или иного святого, и Рейнгольд мыслями уносился в эту жизнь, ему хотелось стать таким же, как кроткий святой Франциск или серьезный капеллан с умным лбом и спокойными глазами. Он хотел стать таким же, он восхищался им, боготворил его. В девять лет Рейнгольд возмечтал принести священнический обет, но капеллан сказал, что для этого ему пока слишком мало лет. А когда Рейнгольд, собравшись с духом, спросил у капеллана, что это такое говорят про евреев, капеллан ответил, что это — библейский народ — убийца, но больше говорить про евреев не пожелал.
Господин Бутц, который брал книги в больших и малых библиотеках, завешивал свою настольную лампу клетчатым полотенцем, а потом читал ночи напролет, начал приносить книги и для Рейнгольда. «Читай, парень, читай, приобретай знания, Карл Май много чего знал, и он тоже был против евреев».
Он принес Рейнгольду том Карла Мая, потом принес еще один том, и еще, и еще, и вскоре отпала необходимость завешивать лампу клетчатым носовым платком, потому что теперь и Рейнгольд читал ночи напролет, он больше не хотел стать таким, как серьезный молодой капеллан, и все реже проходил мимо окна Рахили Нойман. Но ее белизну и мягкость он так и не смог забыть.
Однажды воскресным утром Рейнгольд убежал из дома. На привокзальной площади шла большая драка. «Они хотят превратить Германию в русскую провинцию!» — закричал какой-то человек и втащил Рейнгольда в группу мужчин в коричневых рубашках. Но Рейнгольд собирался побывать у своей кузины, он вырвался и побежал дальше. Перед железнодорожным мостом сражались две группы. Одни кричали: «Бей фашистов!», и еще они кричали: «Рот фронт!», а другие кричали: «Германия проснись!» и еще: «Долой коммуняк!» На перилах моста балансировал небольшой человечек, который пытался перекричать всех, и Рейнгольд увидел, что это — господин Бутц, и услышал такие слова: «С чистым сердцем вставали мы на защиту отечества, чистыми руками немецкое войско вздымало свой меч. Если вас вдохновляет любовь к отечеству, если немецкая душа для вас превыше всего, подайте друг другу руки».
Летели камни, и никто его не слушал. А он все кричал. «Братья, — кричал он, — боритесь за царственную немецкую идею, покамест мы еще униженно лежим на земле, но мы уже отыскали корни своей силы, родовое сознание древних германцев, религию немецкого будущего!» И господин Бутц закачался на перилах и крикнул: «Кровь! Братья!» И еще он крикнул: «Кровь перельется через край!»
Вообще-то Рейнгольд собирался побывать у своей кузины. Он знал, что застанет ее в саду. Летом по воскресным дням она всегда гуляла там.
— Тебе чего? — сказала она, когда он пришел.
— Да ничего, — ответил он.
— Пойдешь со мной за ягодами? — спросила она, взяла свою корзинку и пошла впереди.
— Ты моя кузина, — сказал он, когда они пришли в ягодник. — Я хочу на это поглядеть.
— На что на это? — захихикала она.
А потом вовсе не сопротивлялась, когда он начал искать у нее и нашел, что в ней было особенного, не такого, как у него, и когда он своими руками пощупал все, что было можно пощупать.
— Мы можем так себя вести, — сказала она, — потому что мы с тобой родственники и пожениться нам все равно нельзя.
А пощупав все, он решил разглядеть все своими глазами. А разглядев, пошел домой.
Рейнгольду предстояло изучить и серьезные стороны жизни, поэтому в каникулы Генрих брал его с собой, когда ездил за город посещать те семейства, о которых должен был заботиться, а также в лечебницы и приюты, которые тоже числились за ним.
— У людей больше ничего нет, — частенько говаривал Генрих, — чести больше нет, гордости за свое отечество — тоже. Диво ли, что они выпрыгивают в окно, вешаются либо режут себе глотку.
В приют для повредившихся в уме и для трудно воспитуемых от трех лет до четырнадцати Генрих приходил раз в месяц. «Дом под покровом Божьим» стояло над входом, слева и справа от надписи преклоняли калена два медных ангела со сложенными крыльями, опущенной головой и закрытыми глазами, как те, что бывают на могилах. В передней под потолком еще висели с давно миновавшего карнавала три пожелтевшие бумажные гирлянды, когда Генрих с Рейнгольдом вошли, гирлянды колыхнулись на ветру. И еще там очень воняло. Густой воздух, пропитанный болезнями и нуждой, с каждым шагом его приходилось раздвигать! Сестры пролетали мимо будто совы, немые лица, замкнутые в чепцах, тени под глазами, поясница выпрямлена, а вместо ног под пятью юбками, верно, приделаны колеса.
Они прошли в трапезную. Рейнгольд схватил Генриха за руку: восемьдесят детей и ни одного окна, свет только от ламп, забранных решеткой, столы заляпанные, платья замызганные, тишина, слышно лишь, как скребут жестяные ложки по дну миски. «С полным ртом не разговаривают» — такая надпись висела на стене.
— А что они едят? — спросил Рейнгольд. — А им хватает?
— Они рано умрут, — ответил Генрих.
— А родители у них есть? — спросил Рейнгольд.
— Были, да умерли, — ответил Генрих и потащил Рейнгольда дальше. — Они погибли на войне, умерли от голода, замерзли, выпрыгнули в окно, чахоточные, пьяницы, убийцы.
Комната для мытья находилась рядом со столовой: две чугунные ванны, деревянная скамья с дырками, к одной из дырок привязана девочка.
— Ты у нас никак сын? — спросил жирный человек со шлангом в руках, ущипнул Рейнгольда за щеку и высоко поднял свой шланг: — Вот гляди, кто у нас ложит в штаны или ссыт в постель, мы того поливаем водичкой, а кто второй раз проштрафится, попадает в камеру. — Человек распахнул какую-то дверь. — Будь ты один из тутошних и наложи ты в штаны по второму разу, тебе пришлось бы двадцать четыре часа просидеть здесь на корточках, потому что стоять здесь нельзя — для этого камера слишком низкая, и лежать тоже нельзя, для этого камера слишком тесная, а чтоб у тебя глазки не разболелись, света здесь тоже нет, а чтоб ты снова не вздумал наложить кучу, есть тебе тоже ничего не дают. Вот так раза два-три — и наш засранец отучился дожить в штаны.
В спальне больные и доходяги уже лежали в кроватях — железные стояки, вплотную один к другому, серые одеяла, кожаные ремни, ни полочек, ни тумбочек, ни игрушек, двое из детей привязаны к кроватям ремнями.
— А что с этой девочкой? — спросил Рейнгольд у сестры.
— Она сгрызла себе пальцы до кости.
— А с тем мальчиком?
— Тоже хотел себя грызть. У нас не хватает еды для этих ягнят, — прошептала сестра, — наши ягнятки голодают. Вот Эрих и Эмиль, — она показала на одного мальчика, потом на другого, — они двойняшки. Они были сросшиеся. У Эмиля нет левой руки, а правая у Эриха изуродована, они хотят быть вместе, но им нельзя, прикосновение таит в себе опасность, а нежность — это поношение Божье. А это маленький Клаус, он еврейский мальчик, но я его все равно люблю, родители сперва жестоко с ним обращались, а потом выгнали из дому.
— А этот? — спросил Генрих.
— Не знаю, как его звать. Отец у него был безработный и отравился газом, мать повредилась в уме, а девятеро их детишек попали в приют. Двое младшеньких уже умерли. Нынче, — шепотом продолжала сестра, — Господь не желает даровать земле своих деток, вот почему он так быстро забирает их к себе, в свое царствие небесное.
На другой день Генрих повел Рейнгольда в рабочий поселок на краю города — кирпич, желтый, твердый кладбищенский камень, приземистые дома, сгорбленные, каменные хижины.
Звонков тут не водилось. Генрих постучал. Лицо — без зубов, с седыми космами — выглянуло в приоткрытую дверь:
— Денег принес?
— Я просто хотел поглядеть на малыша, — ответил Генрих.
— А он только-только умер с голоду, — ответило лицо с пустым ртом, до того пустым, что он словно улыбался.
— Прошу вас. — И костлявая женщина распахнула перед ними дверь. — Мне нечем заплатить за похороны, если твоя служба их не оплатит, я его просто закопаю, и все.
Ребенок лежал на столе, завернутый в одеяло, тут же горел огарок свечи. Женщина развернула одеяло. У ребенка был вид скорее высохшего, чем оголодавшего. С улицы вдруг донеслась музыка.
— А где твой муж? — спросил Генрих.
— На работе, — ответила женщина.
— Он что, нашел работу?
Музыка смолкла, и кто-то начал произносить речь.
— Искать работу — это ведь тоже работа, — ответила женщина.
— Аристократический лейтмотив природы, — доносилось с улицы, — требует победы сильного и уничтожения слабого.
Громкоговоритель гремел, Генрих прислушался, а костлявая женщина задула огарок свечи.
— В этом и заключается свободная игра тех сил, которая приводит к постоянному совершенствованию породы, — продолжало доноситься с улицы.
А на вечер они были званы к тетке, сестре матери, которая не пожелала выйти за Генриха, за голодранца.
Перед домом стояла машина, она принадлежала дяде, магазин был под самый потолок забит ботинками, а в самой квартире был обеденный зал с большим столом. Но там подавали гораздо больше, чем съедали.
А у Магды съедали все, что ни поставят на стол, хотя порой для голодного Рейнгольда и этого было мало. И если Генрих и Магда отказывались от самого вкусного, Рейнгольд тоже изобрел для себя и для маленького брата «справедливое дело»: один делит, другой выбирает.
Кузен был дома и показал Рейнгольду свои новые лыжи, а кузина все верещала: «Угадай, чего я думаю, угадай, чего я думаю».
Рейнгольд покраснел. Но потом ему вспомнилась картинка с женщиной с грудями, с коровой и с жиголо, и тогда кузина показалась ему просто смешной, потому что у нее никаких грудей не было.
Миска с яйцами, сваренными вкрутую, стояла на столе. Каждый взял себе по яйцу, а кузен взял три. Но ни Генриху, ни Магде, ни Рейнгольду, ни брату по второму не предложили, а миску с яйцами убрали со стола.
Только один раз они предложили Рейнгольду второе яйцо, и он взял его, но яйцо оказалось пустое, его выдули через дырочку, это у них была такая шутка, и все смеялись, все просто корчились от смеха и хлопали себя по ляжкам.
Рейнгольд выскочил из-за стола, плача от злости и чувствуя, что его унизили и обесчестили. Он убежал из гостей домой и сел перед картиной, которая висела в комнате над диваном.
Называлась эта картина «Последний человек», причем последний был и самый сильный, волосы у него развевались, вокруг него бушевало море, он стоял на носу корабля и держал одной рукой немецкий флаг, развевавшийся на ветру, а другой рукой крепко держал рулевое колесо своего боевого корабля. «Героический бой ЕВК „Лейпциг“ у Фолклендских островов, декабрь 1914» — вот что было написано под картиной. И когда Рейнгольд просидел некоторое время, глядя на эту картину, он снова пришел в себя, снова признал себя, снова поверил в себя и был бы куда как рад вырвать флаг у человека за штурвалом.
Однако ночью он на лихом коне мести подскакал к дядиному дому, перемахнул через забор, промчался через обувную лавку, так что все коробки попрыгали с полок, а башмаки полетели по воздуху, и после этого они целую ночь провалялись на полу, надтреснутые, как пустая яичная скорлупа.
Недели через две-три к ним пришел дядя Эберхард, он выдал вексель, по которому не мог уплатить, и ему потребовалась помощь. И Генрих взял из социальной кассы сроком на десять дней довольно большую сумму. «Для этого я им достаточно хорош», — сказал Генрих, а деньги все-таки дал.
Риск, что недостача вскроется, был очень велик, и ничуть не меньше был риск, что дядя не вернет деньги. Магда много молилась, а Генрих тихо сидел рядом. Но дядя вернул деньги вовремя и сказал «спасибо», это и была вся его благодарность.
Вскоре после этого Эберхард Готшлих вступил в СА, стал поставщиком сапог для штурмовых отрядов в их городе, а позже — и для СС, и на этом разбогател еще больше.
— А вы все голодранцы, — говорил кузен Рейнгольду, — ты вообще не в счет, лошади у тебя нет, велосипеда тоже нет, и на пианино играть ты не учишься.
А потом у Рейнгольда умерли дедушка с бабушкой, умерли вместе, их нашли в постели, и они держались за руки.
Магда с братом и Рейнгольдом стояла на коленях в изножье кровати, было раннее утро, и никого, кроме них, возле покойников не было. Горели свечи, Виннету говорит, что мертвые уходят с ветром, думал Рейнгольд и не мог плакать.
— Холодно, — сказал брат, — почему открыты все окна?
— Когда в доме есть покойники, окна должны быть открыты.
— Почему? — спросил брат.
Магда погрузилась в молитву, свечи горели и мигали. Рейнгольд оглянулся и увидел через открытую дверь картину с ангелом, увидел, как ангел вылезает из рамки, услышал, как шелестят его крылья, увидел дедушку и бабушку возле рук ангела, хотел встать и подойти к ним, но тут дверь захлопнулась от сквозняка из распахнутых окон.
— Это был ветер, — испуганно сказала Магда.
— Мертвые уходят с ветром, — ответил Рейнгольд.
12 декабря 1932 года Генрих Фишер тоже вступил в СА.
— Там они не спрашивают, есть ли у тебя среднее образование, если ты надумал стать фюрером. Нет, там говорят: «Здесь ты можешь подняться над своим происхождением, если только у тебя есть для этого данные».
Генрих даже пригласил господина Бутца, чтобы выпить и отметить это событие. Еще они играли в шахматы, а сыграв три партии, Генрих прошел к Магде на кухню и запретил ей ходить в церковь.
После выпивки он всякий раз запрещал ей ходить в церковь. Но она, всегда и во всем ему повиновавшаяся, здесь не послушалась, она продолжала ходить в церковь, исповедовалась, молилась и просила своего Господа Бога уберечь их от злых напастей.
Как-то утром фрау Польстер обнаружила господина Бутца на чердаке. Он повесился. А на его кровати лежало прощальное письмо:
«Я еврей, я был так самонадеян, что полагал, будто моя кровавая душа способна очиститься, ибо все мои устремления с детских лет были связаны лишь с германским духом. Я хотел проникнуть из тьмы в свет, я мнил себя своим в арийской мистике света и, однако, с глубокой горестью был принужден осознать, что ей никогда не суждено стать для меня внутренним прибежищем. Еврею не дано очиститься, поскольку он лишен души, ибо происхождением своим он имеет противобожественное. Я паразит и презираю это состояние. И как сказал однажды Лагард, что трихин нельзя воспитать, а надлежит их как можно скорей обезвредить, так и я действую в духе его слов, после того как понял, что все колокола моих устремлений не способны мне помочь. Ибо еврей представляет собой опасность для возвышенной нордической души, для всех наделенных внутренним благородством детей рода человеческого. Еврей ни во что не верит, ни в себе, ни вне себя, а потому наделен способностью испортить даже самое чистое. Он есть та кислота, которая стремится разложить светозарное человечество. А если еврею удастся одержать победу с помощью марксистского обмана, он направит человеческий корабль мертвецов сквозь расовый хаос и невообразимые разрушения в то ничто, которое он носит внутри самого себя. Я должен искупить грехи, которые совершат они. Я хочу преподать пример для подражания, дабы все представители моего проклятого племени последовали за мной во имя утверждения арийства, во имя спасения мира».
Господина Бутца увезли.
Магда проветрила комнату, сняла белье с кровати, на которой он еще спал прошлой ночью, сняла занавески с окон, выскребла дощатый пол, обмахнула веником стены, положила на матрац крест, а поверх креста — шерстяное одеяло, достала из шкафа одежду, прибавила к ним вещи, которые нашла под кроватью, связала их в один узел, под кроватью же она нашла картинку с женщиной, и с коровой, и с жиголо, присоединила ее к остальным вещам, принадлежавшим ранее господину Бутцу, уложила все в ящик из-под мыла, а ящик отнесла в подвал, пока не придет за вещами родня господина Бутца.
Но никто не пришел, и никакой родни у него не оказалось. Тогда Генрих отнес ящик туда, где собирали на зимнюю помощь, а там вещи господина Бутца раздали нуждающимся.
— Ты сможешь увидеть фюрера, — сказал Генрих. Рейнгольду было велено надеть парадные штаны и проводить отца до Городского зала. Множество народа толпилось перед дверями, на всех были фуражки, коричневые рубашки и сапоги — как на Генрихе, здесь же была полиция и играла духовая капелла.
Две тысячи человек подняли руку и начали кричать, когда к трибуне направился щуплый человечек с усиками.
— Это и есть фюрер, — шепнул Генрих.
— Где?
— Тот, что впереди. С усами.
— Разве это он? — не поверил Рейнгольд и поглядел на своего отца, на Генриха, который стоял рядом, высокий и широкоплечий.
Но стоило человеку с усиками заговорить, как Рейнгольд сразу узнал этот голос — он гремел с улицы, когда они были у той женщины, чей ребенок умер от голода.
Человек с усиками говорил, и в большом зале стояла великая тишина. Все были тихие, как в церкви, и в глазах у всех застыло молитвенное выражение!
Человек говорил про свою любовь к отечеству, и еще он сказал, что носит Германию в себе.
— Он что, еврей? — шепотом спросил Рейнгольд.
— С чего ты взял?
— А он говорит совсем как господин Бутц и такой же бледный и черноволосый.
Буря аплодисментов заглушила ответ Генриха, но бледный человечек заставил единственным движением руки замолчать орущих и ликующих.
— Все мы предвидим, что в самом недалеком будущем перед человеком встанут проблемы, справиться с которыми сможет только высшая раса, народ господ, — продолжал он. — Германия просто обязана занять на этой земле подобающее ей место. — И тут весь зал начал петь.
— Но ведь он говорит совсем как господин Бутц, — упорствовал Рейнгольд на обратном пути. И Генрих велел ему замолчать.
Братья Магды пришли к ним в гости. Генрих рассказал им о манифестации в большом зале, Магда штопала, брат спал, а Рейнгольду дозволили сидеть за столом со взрослыми.
— Речи фюрера берут за душу, — сказал Генрих, — он не подстрекает, не позволяет себе грубых шуток, но говорит так, что каждый его понимает. И то, что он говорит, касается нашей общей нужды.
Но дядя Отто и дядя Фриц сидели с замкнутыми лицами и вроде бы не принимали на веру слова Генриха.
В январе, когда по радио провозгласили «Евангелие просыпающейся Германии» и зазвонили колокола Кенигсбергского собора, Генрих позвал Рейнгольда к себе, дал ему пятьдесят пфеннигов и сказал:
— Сбегай в кафе Дайбля и принеси два куска торта. Фюрер одержал победу, теперь, сынок, все станет лучше.
В ближайшее воскресенье Магда с братом и Рейнгольдом пошла в Йоханнискирхе. Обычно Магда ходила в Элизабете нкирхе, которая была и расположена поближе, и вообще поменьше, в ней свет падал через синие стекла окон, как Вечный свет, и очень утешал. А эта была мрачная и высокая, богоискатель не находил там ни лесенки, ни ступеньки, так что он, растоптанный, словно жук, пластался на полу, мня пребывать в горних высотах блаженства.
В городской газете было опубликовано воззвание, чтобы все верующие явились к воскресному богослужению в церковь святого Иоанна. Несмотря на метель и пронзительный холод, пришли очень многие.
Рейнгольд увидел, что в церкви полно людей в коричневой форме, и сказал об этом матери, но та испуганно зажала ему рот ладонью.
Когда старый священник начал свою проповедь, Магда взяла Рейнгольда за руку и, слушая, так крепко ее сжимала, что даже причиняла ему боль.
— Знамение свершилось, — говорил старый священник, — сатана явился среди нас. Он пытается вопреки Божьей воле утвердить свое проклятое царство, дабы содрогнулись силы неба, дабы порядок власти был низринут в хаос. Но прежде чем я зачитаю вам строки из Тайного Откровения Иоанна Богослова, утешьтесь и знайте: блаженны те, кто возложил свои упования на Господа, того же, кто противится Богу, не терпит небо, для того небо оборачивается адом. Ибо ад есть там, где он и есть, ад в нас самих, ибо не может быть ада как вполне конкретного места. Ибо то, что сотворил Бог, хорошо и вы не должны испытывать страха! А сейчас выслушайте Откровение Иоанна, — воззвал священник и торжественно открыл Святое Писание: «И увидел я Ангела, сходящего с неба, который имел ключ от бездны и большую цепь в руке своей. Он взял дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет, и низверг его в бездну, и заключил его, и положил над ним печать, дабы не прельщал уже народы, доколе не окончится тысяча лет; после же сего ему должно быть освобожденным на малое время… Когда же окончится тысяча лет, сатана будет освобожден из темницы своей, и выйдет обольщать народы, находящиеся на четырех углах земли». И скажу я вам, — прервал чтение старый патер, — тысяча лет скоро подходит к концу, и еще спрошу я вас, желает ли Господь при посредстве главного из своих демонов изгнать с земли прочих демонов? Или он вознамерился испытать нас злом, как испытывал Иова? И далее я спрошу вас, а что такое зло? И я отвечу вам: ало — это отчуждение от Бога, зло — это не Нечто в себе и для себя, зло — это лишь недостаток божественного света. Зло — это сама материя, населенная падшими ангелами. — И он продолжил чтение: — «Михаил и Ангелы его воевали против дракона, и дракон и ангелы его воевали против них, но не устояли, и не нашлось уже для них места на небе. И низвержен был великий дракон, древний змий, называемый диаволом и сатаною, обольщающий всю вселенную, низвержен на землю, и ангелы его низвержены с ним. И услышал я громкий голос, говорящий на небе: горе живущим на земле и на море! потому что к вам сошел диавол в сильной ярости, зная, что немного ему остается времени».
Ибо лишь на малое время, как сказано в Откровении, лишь на малое время ему должно быть освобожденным, — воззвал патер и запел хорал «Иисус, мое упование». Могучее песнопение разверзло купол и подняло башни до небес.
По дороге домой брат спросил:
— А ангелы белые?
— Да, — отвечала Магда, — они белые и святые. — И Рейнгольд сразу подумал про Рахиль Нойман.
— А белые ангелы спят хоть когда-нибудь? — допытывался брат.
— Это тебе зачем? — спросила Магда.
— Потому что иногда вместо них стоят черные.
— Это когда же?
— Да вот только что.
— Где? — удивилась Магда.
— За господином патером, — ответил брат.
Дома они застали братьев Магды, те сидели в кухне с Генрихом, и Рейнгольд еще из коридора услышал голос дяди Отто:
— У раби Кона они выщипали всю бороду, а потом убили его лопатой и сбросили в канал.
— Кто? Кто? — закричал Генрих. Он выскочил из кухни, отодвинул в сторону Магду и брата, отпихнул Рейнгольда и выбежал из дому. Вернулся он лишь поздно вечером и был похож на человека, который долго пробивался сквозь снег и даже не замечает, что ему холодно, потому что голова у него идет кругом от всяких мыслей.
Пока не вернулся Генрих, Магда еще посидела на кухне со своими братьями. Рейнгольда и брата она выставила из кухни и закрыла за ними дверь.
Было зимнее воскресенье, ближе к вечеру, Рейнгольд сидел в своей комнате у окна. Шел снег. Хлопья тяжело давили на его плечи, давили на его сердце.
Раби Кон часто встречался Рейнгольду, у него были большие-пребольшие уши, он носил длинную одежду, словно старуха, носил шляпу и бороду, а когда говорил, то поднимал палец и говорил такое, чего Рейнгольд не понимал.
Поздно вечером мать пожелала ему доброй ночи, и он спросил:
— А что такое «раби»?
— Раби — это священник у евреев.
— Значит, раби и сам еврей? А разве можно убивать евреев?
На другое утро Рейнгольд раньше обычного пошел в школу. Он хотел увидеть своего капеллана и спросить у него, почему убивают еврейских священников и кто это делает.
Капеллан стоял перед учительской вместе с другим священником. Оба разговаривали в повышенных тонах, словно спорили, и Рейнгольда они не заметили.
— Но ведь еврей — не человек, — услышал Рейнгольд слова патера.
На это капеллан ответил:
— Еврей — это слово и это число. В древнееврейском языке каждой букве соответствует свое число, каждое слово есть концентрация знания, каждая фраза — страшная формула, которая, будучи произнесена во весь голос и с правильным ударением, приводит к тому, что пересыхают реки и уходят под землю горы.
Рейнгольду расхотелось спрашивать капеллана, ибо он никак не мог поверить, что Рахиль Нойман — это слово и число.
Рейнгольду еще не исполнилось десяти, но ростом он был как другие в двенадцать, а среди ровесников — первый в спортивном союзе, имел пятерку в пятиборье и побеждал даже таких, которым уже исполнилось тринадцать. Но иногда он начинал задыхаться. Магда пошла с ним к врачу.
— У мальчика порок сердца, — сказал им врач, — оно у него слишком большое, поэтому ему надо вести себя осмотрительно, раз он такой слабый.
Рейнгольд помчался к горе, к Цигенбергу, гора стояла сразу за городом, вся поросла лесом, и никто сюда не ходил: высокие деревья, густой подлесок, луга на крутых склонах, заброшенный рудник. Там Рейнгольд любил представлять себе весь мир вместе с собой. Он должен стать мужчиной, человеком, как его отец, которого никто не может ни обидеть, ни сломить. Но может ли стать настоящим мужчиной тот, у кого порок сердца? «Этого хочет моя воля!» — крикнул Рейнгольд городу сверху вниз и снова уверовал в себя.
В Берлине сгорел рейхстаг, Генрих не отрывался от радиоаппарата, дядя Эберхард заявился к ним в форме и с двумя другими мужчинами, которых Рейнгольд знал по певческому кружку. Эти тоже были в форме. Генрих прошел в спальню и вернулся тоже в форме.
Они сидели в комнате, слушали радио и пили пиво, которое Рейнгольд принес им из пивной, — по двенадцать пфеннигов кружка. Магда так и не вышла из кухни.
— Радиовещание формирует человека в духе фюрера, — раскатисто гремело на всю квартиру.
А Магда запела — хотя Генрих говорил ей, чтоб она не смела этого делать, и смеялся над ее пением. Поэтому и пела она редко, а уж если очень хотелось, гудела себе под нос.
Она стояла над стиральной доской, терла сорочки, а Рейнгольд глядел, как она это делает.
В комнате кто-то из мужчин закричал: «Это все большевики!», а другой закричал: «Пусть теперь фюрер не церемонится, хватит с него факельных шествий!» Рейнгольд глядел, как мать намыливает сорочки и стирает их, слышал, как она гудит себе под нос колыбельные песни чуть ниже, чем обычно, и надломленным голосом, слышал дядин крик из комнаты: «Фюрер отреагировал незамедлительно! С сегодняшнего дня вводится чрезвычайное положение, инструкция была еще до конца дня разослана по всем штабам».
Рейнгольд глядел на красные, потрескавшиеся руки матери. Вот и шея у нее когда-нибудь станет такая же красная и морщинистая. Рейнгольд слышал, как дядя в комнате продолжает говорить: «Каждый мало-мальски подозрительный тип для блага всего народа должен быть немедленно арестован. Добровольцы приходят в штаб СА и предлагают свои услуги вместо полиции».
Рейнгольд слышал, как мать запела еще громче и еще ниже, видел, как ее красные руки выкручивают рубашки и при этом белеют, слышал, как дядя в комнате все продолжает говорить так, будто обращается к огромной толпе: «Патера из Йоханнискирхе они забрали первым, пусть теперь сидит и радуется, что с ним не поступили так, как с отравителем колодцев, с тем раввинчиком».
Магда попросила Генриха, чтобы тот разрешил Рейнгольду вступить в «Католическую молодежь», в ответ Генрих зачитал ей из газеты: «Над всей немецкой молодежью веет одно-единственное знамя. Сын миллионера и сын рабочего ходят в одинаковой форме. Ибо только молодежь лишена предрассудков и способна к истинной общности. Молодежь — это социализм».
— Наш Бог — это единственный Бог, — сказала Магда, — мы должны служить ему и никому больше.
Когда вышел указ, что дети чиновников не имеют права быть членами религиозных объединений, спор между Магдой и Генрихом разрешился сам по себе.
В день рождения фюрера, 20 апреля 1933 года, Рейнгольд перешел в реальную гимназию, где его приняли в Немецкий юнгфольк.
Более двух тысяч мальчиков и девочек собрались в Городском зале. Глава гитлерюгенда приехал из столицы и лично подал руку каждому пимпфу[1] и каждому юнгфольковцу: твое тело принадлежит всей нации, твой долг — быть здоровым и повиноваться. Великая идея может достичь цели лишь тогда, когда сплоченная, исполненная решимости организация, которой руководят с последовательной твердостью, придаст мировоззрению должную форму.
Группенфюрер Рейнгольда звался Ханно фон Вольфеберг, это был паренек тринадцати лет, высокий и изящный, волосы темные, глаза серые, он много знал, и Рейнгольд вскоре приучился смотреть на него снизу вверх.
А когда год спустя Ханно фон Вольфсберг стал юнгцугфюрером, Генрих не без мелкого злорадства услышал, как Рейнгольд говорит Магде, что и он тоже желает стать фюрером в Немецком юнгфольке.
Однажды летним утром перед их дверью появился Эберхард Готшлих в гражданском костюме: этой ночью СС и рейхсвер подавили попытку путча СА, многие были при этом убиты, и многие угодили за решетку.
Генрих, который тем временем успел стать шарфюрером в СА, про путч ничего не знал и не ведал, а Магде велел вообще помалкивать, когда она сказала, что безбожность его веры уже обернулась первой кровью. После этого он на целый день заперся в спальне со спущенными шторами. Но все равно он собирался и впредь придерживаться своей веры, а потому к вечеру того же дня снова поднял шторы и отпер двери.
Среди убитых оказался друг Генриха, фюрер СА. Его дочь, девушка по имени Мехтхильд, сидела на кухне у Рейнгольда и Магды и плакала.
— Мы — атлантический немецкий народ, — сказал Генрих, — мы должны приносить жертвы, даже если это твои же отец и мать, брат и сестра, дочь и сын. Понимаешь, девочка, к целям более высоким, чем счастье и мир, должна стремиться та воля, которая есть немецкая воля.
И девушка Мехтхильд, фюрерша в юнгфольке, которая была тремя годами старше Рейнгольда, вскоре выразила готовность принести любую жертву.
Когда Рейнгольду исполнилось четырнадцать лет, Генрих поехал с ним в Байрейт.
После долгого путешествия на поезде через леса, леса и опять леса Генрих сказал: «Кто не знает Франконии, тот не знает Германии».
Они сняли комнату на окраине города в небольшом пансионе: белые стены, свежезастеленные кровати, окно выходит во двор, по которому бегают куры.
Рейнгольд еще ни разу не спал в чужой постели и не желал думать про чужие сны, которые, возможно, отпечатались на этих подушках. Но ему невольно думалось, что чужие сны — это все равно как заразная болезнь, все равно как опасность, а потому он решил перед сном подложить под голову свой рюкзак.
Они сидели в зале трактира и ели бутерброды, которые дала им с собой Магда, еще для Рейнгольда заказали сок, а Генрих пил пиво «С короной».
За соседним столом сидели двое пожилых мужчин, они долго смотрели на Рейнгольда и Генриха, а потом спросили, откуда те приехали и каким ветром их занесло в Франконию. И когда Генрих ответил, что ему хотелось показать сыну город и край, которые были родными для Рихарда Вагнера на этой земле, старики пригласили их за свой стол и рассказали, что в свое время оба пели в дрезденском хоре, а в Байрейт ездят каждый год, потому что Рихард Вагнер своей властью над музыкой подготовил переворот в мировой истории. Что человечество целыми тысячелетиями было отрезано от своего мистического прошлого и, будучи ограничено во времени и пространстве и предоставлено самому себе, алкало одних лишь земных утешений.
— Будущее протянет руку самому отдаленному прошлому, — сказал один. — Ты только полюбуйся на своего сына — подтянутый немецкий мальчик, ты только загляни в его полные бури и войны глаза, и тогда на самом дне твоих воспоминаний шевельнется он, смысл всего сущего. А Рихард Вагнер, разве он не возвращает нас к тому смыслу, к героической саге нашего мира?
Репродуктор на трактирной стойке возвестил, что фюрер уделяет особое внимание вооружению своего войска. Тогда один из стариков вскочил и, подняв руку, воскликнул:
— Что зовется немецкой землей, то родит боевые порядки, и отныне никто не посмеет рейх немецкий зловредно хулить!
А другой сказал:
— Я убежден, что фюрер призван стать вершителем судеб немецкого народа. Он наделен достаточной душевной силой, чтобы искоренить низшие расы и подготовить вечную Германию к явлению Богочеловека.
Еще Рейнгольд слышал, как мужчины завели странную песню, звуки ширились, разбредались по трактиру, слышал голос Генриха, громкий и звонкий, слышал, как звуки растягиваются до пределов вечности под большим колоколом, который гудел, и благовестил, и затягивал его в свою воронку.
Он проснулся на рассвете в чужом месте и ударился о стену, когда собрался вставать, а когда встал, то ушиб голову. Отец храпел, охрипнув от пива и от пения, которое уже после того, как он уложил Рейнгольда в постель, затянулось до глубокой ночи. Солнце заползло ему в открытый рот, забралось в ноздри.
— Отец! — закричал Рейнгольд. — Да вставай же!
Тут Генрих проснулся, вскочил с постели и закричал:
— Эй, сын, мы с тобой в Франконии, сегодня мы начнем обходить землю!
Было семь часов утра, когда, взвалив на спину рюкзаки, они покинули свой ночлег. Горные вершины и долины раскачивались, словно волны, уплывали прочь, дальше, чем могут уплыть самые далекие мысли, ветер колыхал лесное море, с церковных колоколен над гребнями волн разносился звон. Вот бы самому быть ветром и лесом, быть собой вплоть до границы леса, ветра, воздуха, наполниться собой, пропитаться лесом и лугами!
Они устроили привал на мельнице, и отец рассказал ему о мельничных привидениях, о белом мельнике в рубахе, с желчным лицом, в ночном колпаке, и этот мельник из ночи в ночь обходит все немецкие мельницы, чтобы нарушить сон живых, лишить дыхания младенцев в колыбелях, наделить чахоткой молодых невест, а старух — бородавками, а стариков — подагрой. А колпак его, по словам тех, кто с ним встречался, свисает так же низко, как уголки его рта, а из-под рубашки торчат тонкие-претонкие ножки в мучнисто-белых чулках, когда он появляется, уползают прочь тараканы и мучные черви, а совы с криком покидают старые липы, растущие вокруг мельницы.
Они шли вдоль бурливой речушки, проходили мимо водяных мельниц, мимо маслобоен и кузниц, мимо пороховых мельниц и мукомольных, мимо лесопилен, прошли Долину Ужасов и Долину Страхов, миновали крутые утесы, повидали Чертову пещеру, и Генрих увлек Рейнгольда за собой в подземное царство, рассказал ему о Нибелунгах, голос его мощным эхом отдавался от склонов.
Ведом мне ясень священный, что Древом Всемирным зовется,
Белый туман окропляет деревья,
С них опадает роса, долины оплодотворяя,
Вечнозеленое древо растет возле источника Урд.
Взмывали кверху ночные птицы, кричали летучие мыши, кружились у них над головой, и все рос страх Рейнгольда, но Генрих не унимался, пел один стих за другим, пока не поднялось в Рейнгольде нечто, увлекшее его за пределы страха, вверх, на горную вершину.
— Это искони называют Эддой, — услышал он, словно эхо, голос отца, потом он услышал про Дом туманов и Дом огня, увидел себя с мечом в одной руке и кленовым посохом в другой и различил в первозданном реве, из ночи и пропасти, зов Урд. А может, это был просто голос Генриха?
В послеобеденную пору они добрались до камня друидов. Висела жара, и пронзительно стрекотали кузнечики, причем казалось, будто они стрекочут все громче и быстрей, покуда все не обратилось в кружение, неистовство, стрекот. Пронзительный хор из предыстории взламывает временные границы и стаей кузнечиков обрушивается на наши уши. Уж не пастух ли это произнес, тот, что внезапно возник перед ними в мерцающем свете среди огромных камней?
Пастух знал все названия: крестильный камень, алтарный камень потом он указал на один из камней с круглой дырой посредине, сквозь которую восходящее солнце вдень летнего солнцестояния и заходящее в день солнцестояния зимнего бросает на землю свои лучи. Это знание, продолжал пастух, досталось ему от отца, а тому тоже от отца. Он указал на небо, где птицы выстроились большим клином, по которому посвященные некогда умели предсказывать еще не совершившееся, но после этих слов пастух внезапно Исчез в темноте, под ветвями сосен и елей, и перешел в другую историю.
Уже смеркалось, когда Рейнгольд и Генрих попросились на ночлег в трактире подле замка, в одном небольшом местечке. Угрожающе вздымалась в небо башня пыток, с колокольни прозвучало десять ударов. В замковых покоях сегодня принимали гостей, сквозь окна Лился свет, и звуки музыки долетали до трактира.
Крестьяне рассказали, что в этом замке водится нечистая сила, что там бродит призрак Белой дамы и вздохи ее слышны даже в селе. Скоро минет двести лет с той Поры, как эта дама предавалась греху кровосмесительства с родным братом, и плодом этой кровосмесительной связи явилось некое мерзостное отродье, княгиня убила его и закопала в саду, но сама после этого начала чахнуть и умерла у всех на глазах. В черный день Всех Святых, с двенадцатым, полуденным ударом часов. А брат не сумел отыскать священника, который освятил бы ее могилу. Вот с тех самых пор стенам замка суждено рухнуть, а в лунные ночи покойница будет оживать и выть вместе с котами.
Из замка донеслись раскаты смеха, а когда пробило двенадцать, крестьяне допили свое пиво и разошлись по домам.
Рейнгольд и Генрих легли на деревянные скамьи, подложили под голову свои рюкзаки, и сны унесли их в заколдованные замки.
Утром они покинули трактир и направились к деревне мимо замка со страшной башней. Птицы еще суетливо шныряли в воздухе, отыскивали заново свои голоса и откашливались, прочищая горлышки.
У развалин старинного замка они устроили привал. В колодце застоялась дождевая вода, на ее поверхности плавали первые осенние листья.
Но чем дальше Рейнгольд глядел в колодец, чем больше видел там цветочных лепестков, листьев лилии, разорванных венков, тем больше у него кружилась голова, его начинало затягивать внутрь, в колодезное предание о молодой монашке, которая влюбилась в крестьянского парня, но в день своей помолвки как была, в белом платье и с венком из лилий на голове, прыгнула в колодец и с тех пор поет там, на дне, где растет большой пестрый сад, поет и поет и тем подманивает мужчин. Рейнгольду стало страшно, и он торопливо отошел от колодца, ибо некие хоры взывали к нему из глубины, словно женский смех, украшенный цветами и в лилейном венке.
— Эй, сын, — окликнул его отец, — пойдем, нам еще сегодня надо поспеть в Байрейт.
Крестьянин с телегой подвез их до ближайшей деревни. Деревня звалась Тюхерсфельд, там они и остановились. Хозяин трактира рассказал им, что евреи поселились здесь с давних времен и за большие деньги получили вид на жительство. Бывали времена, когда их проживало до шестидесяти человек, а некоторые и по сей день живут здесь. Но их одолевает мысль о смерти. Давеча он видел, как одна еврейская девушка шьет, и спросил у нее, что она шьет, а девушка ответила, что шьет саван для своего жениха. Тут хозяин ударил кулаком по столу и перекрестился.
— Одно слово — чужие обычаи, — сказал Генрих.
— Слишком чужие, слишком, чтобы наши могли ужинаться с ихними. Если на еврейском подворье, где они живут до сих пор, услышишь, как они причитают, так и хочется вообще запретить евреям жить на этой земле.
А Рейнгольд стал думать про Рахиль Нойман и про саван, который она, верно, сшила бы ему, стань он ее женихом, если б, конечно, отец не запретил ему иметь дело с Рахилью.
Когда они вернулись в Байрейт и прошли по холодному каменному городу к одному дому, перед которым отец снял шапку, сказав, что в этом доме жил Рихард Вагнер, и, когда над окнами, слева и справа от входной двери, Рейнгольд прочел речение «Дом, где безумье мое сыскало покой, я нареку Покоем», ему подумалось, что его снова затягивает в какую-то историю, в какую-то сагу.
А когда потом они остановились у подножья какой-то горы и подняли глаза к могучему зданию с фронтоном и оттуда донеслись звуки, которые подхватывали человека в одном месте и переносили его в другое, где тьма скрывается во тьме, где ничто больше не думает, но все предается размышлениям, он был бы куда как рад вообще убежать подальше.
— Они играют сагу о Зигфриде, из «Кольца Нибелунгов», это конец, финал, гибель богов! — воскликнул Генрих. — Слушай, слушай, как трубят рога. Это поездка по Рейну.
На небо поднялись маленькие, приветливые облачка, которые плохо сочетались с этими звуками, да еще галдели в воздухе несколько наглых, вечерних птиц.
Рейнгольд и Генрих сели на скамью. Звуки смолкли. Они видели, как из здания выходят люди, как заполняются большие площади, видели пестрые платья, слышали дальний гул голосов. Небо потемнело, прогремели фанфары, люди вернулись в здание, и снова раздались звуки музыки.
— Это не ваш? — громко окликнул их какой-то человек и указал на Рейнгольда. — Он не хочет пройти за сцену? — На человеке был железный панцирь, лицо расписано черными полосами, дыбом стояли черные волосы, но тем не менее он смеялся.
Рейнгольд и Генрих проследовали за ним в здание с фронтоном, они поднимались по каким-то лестницам, темные звуки переливались через край, Рейнгольд изо всех сил вцепился в руку Генриха, снова протрубил рог, как недавно, когда они еще сидели на скамейке. А потом перед ними словно взошел день, словно возникла действительность, га самая, что окружала их за городом: лес, долина между гор, река. В реке плавали женщины и рыбы, слышалось рыбье пенис, а на вершине среди леса стоял он, тот самый, что их тогда окликнул, а рядом с ним стоял герой и пел. И тот, который их окликнул и которого Рейнгольд уже видел смеющимся, воткнул копье в спину поющему герою. И потом двинулась похоронная процессия.
Музыка — она как сфера, и мы все находимся у нее внутри, мы заключены в музыке, окон в ней нет, и скоро мы задохнемся.
«Пламя, взметнись к небу высоко, тело героя с собой унеси», — пела какая-то женщина, держа в руках факел, потом она поднесла этот факел к сложенным крест-накрест поленьям, на которых покоился мертвый герой, села на лошадь и поскакала прямо к нему в огонь. Река вышла из берегов. Мужчина, который зазвал сюда Генриха и Рейнгольда, бросился в реку, огонь воспламенил небо, а потом горело небо и горела музыка.