После дней в жару и в бреду, когда звук шагов Рейнгольда беспокоил просторные покои, куда его заточила мать, а он позволял держать себя в заточении, прятался у нее и от гулких покоев, и от беспокойства, прятался от мужчин, которые прошли этими покоями, мужчин с длинными, грозящими пальцами, от предостерегателей — но от чего они предостерегали? — и еще он слышал, как мать говорит: «Мальчик очень восприимчивый, ты слишком много на него взвалил», а отец отвечает: «То-то и оно, у него слишком большое сердце, он должен соблюдать меру!», тогда Рейнгольд выбежал из дому и помчался к Цигенбергу; он сидел там, наверху, и смотрел на город, обламывал ветки с деревьев, копал, бурил в земле дыры и сидел там, пока не стемнело.
А на обратном пути он встретил Утца и Гумми, которые учились с ним в одном классе, и от них узнал, что завтра в спортзале Вагнеровской школы состоится вечер местного объединения юнгфолька.
Рейнгольд зашел за Шаде. Шаде был его друг, учился с ним в одном классе и находился под его покровительством, потому что был слабенький, не занимался никаким спортом и много читал, и Рейнгольд вполне мог разговаривать с ним о внутренних противоречиях, которые иногда его донимали, о тоске и огорчениях.
— У тебя рано начинается переходный возраст, — сказал Шаде, но шутить не стал, он вообще не любил шуток. — Ты подошел к первой ступени великой многоступенчатой болезни под названием «смерть». Не надо тебе читать романы из библиотеки, читай лучше поэтов, — сказал он Рейнгольду и дал ему книги. — Чтение помогает, оно разгоняет мрак. Читай Гёльдерлина, Новалиса! Читай Клейста и Бюхнера! Тогда ты поймешь, в чем смысл того, что с тобой происходит, и выучишься находить отраду даже в самых мрачных своих мыслях.
Шаде был маленький и хрупкий, не все мог есть, не все мог пить, не все — трогать. А отец у него умер. Рассказывали, что его отец вскоре после перемены власти был уличен в каких-то утайках, бежал, скрылся, а спустя восемь дней его нашли — он повесился. Шаде после этого две недели не ходил в школу.
Рейнгольд хотел взять его на вечер, желая поддержать слабого, он полагал, будто вера в силу сделает его сильней, и внушал ему семь самых главных слов юнгфольковца: твердость, храбрость, выдержка, верность, правда, товарищество, честь.
— «В Германию должен ты верить, ее как солнце любя, в Германию должен ты верить, как в самого себя, — внушал он во время пробежки к школе, на которую выволок и Шаде, — ты должен так в нее верить, будто ты — это она. Так же, как в душу, что помыслов светлых всегда полна. Ты должен в Германию верить, чтоб не смертью одною жить, и за нее сражаться, и ради нее победить».
В спортзале собралось пятьдесят два мальчика, взвод юнгфолька со своим юнгфюрером Ханно. Ханно залез ногами на стул и взывал оттуда, как с горной вершины, к своему войску: «Мы, юноши, стоим сегодня, исполненные твердой решимости под общим знаменем. Мы будем расти, служа тому, что выше нас. Своим трудом мы поможем создавать будущую народную общность. А когда-нибудь мы и сами станем народом, призванным двигать историю и определять ее. И когда на свете не останется наших отцов, мы подхватим знамя и понесем его дальше, чтобы в свое время передать его из рук в руки нашим потомкам».
Шаде больше не ходил на собрания юнгфолька. Он сидел дома и строил воздушные замки, а порой, когда в дверь звонили и за дверью стоял Рейнгольд, он распахивал врата одного из воздушных замков, впускал его и показывал ему свои сокровища.
Но Рейнгольд с головой ушел в юнгфольковские дела, в товарищество, в общность. Он стал хорденфюрером, потом юнгеншафтсфюрером, а когда Ханно сделался фенлейнфюрером, то и юнгцугфюрером. Звено Рейнгольда входило в отряд Ханно. Предвыборный лозунг гласил: «Всех, кто беден, кто богат, уравняет наш отряд». Форма, четкая маршировка, отрывистые лозунги, освящение знамени, жизнь в палатках, лагерные костры, праздники зимнего и летнего солнцестояния целиком наполняли Рейнгольда и заполняли его дни.
Каждое утро он ходил на занятия спортом, занимался там гимнастикой, борьбой, участвовал в товарищеских схватках. Порой он еще до занятий наведывался в церковь и радовался, если никто его при этом не видел. Поверх формы он натягивал облачение служки и служил Богу, как служил и отечеству.
Восемь взводов, два отряда, двести восемьдесят мальчиков собрались на Цигенберге для освящения знамени, они натаскали хворосту, развели огонь и сели в круг. Стемнело. Ханно поднял знамя. Он стоял возле флагштока и говорил четким голосом:
— Мы стоим под нашим знаменем, оно — символ нашей общности. Мы следуем за ним, и ему принадлежит наша верность. Мы можем совершать ошибки, поступать противно требованиям совести, быть трусливыми и неверными, знамя же неизменно пребудет в чистоте. Служить ему, следовать за ним означает борьбу, ту борьбу, вести которую мы уговорились тысячи лет назад. Вы все должны осознать: мы — люди атлантической расы, мы хотим заново отстроить наш рейх. Вот почему я требую от вас, чтобы вы воздали почести знамени своей выправкой и четким приветствием.
Мальчики встали, высоко взметнулись языки пламени.
— Кто не может управлять собой при виде знамени, тому нечего делать среди живых.
Поднялся ветер, полотнище знамени обвилось вокруг древка, мальчики стояли с проникновенными взглядами и хором пели:
Наше знамя реет впереди.
Наше знамя нас ведет вперед,
Наше сердце рвется из груди,
Наше знамя вечно не умрет.
Рейнгольд и Ханно затоптали головешки и, притихнув от высоких мыслей, вернулись в город, не глядя друг на друга. Рейнгольд настолько чувствовал близость старшего товарища, что у него пересохло горло, кровь стучала где-то в висках и он готов был идти подле него все дальше и дальше.
Но Ханно вдруг остановился. Было холодно, стояла зима, изо рта и ноздрей вырывались белые облачка, соприкасались, сливались воедино. От холода и от тишины они переступали с ноги на ногу. Потом взгляды их встретились, они подали друг другу руки и разошлись, не оглянувшись больше ни разу.
Воскресным утром, когда Магда с братом пошла в церковь, Рейнгольд, уверенный, что не имеет теперь права тратить свои мысли на любую другую религию, кроме той, которую он исповедовал вместе с Ханно, и у него нет времени ходить в церковь и выполнять обязанности служки, решил с утра пораньше как следует пробежаться, причем его слишком большое сердце колотилось у него где-то в горле, так что он даже рассердился на него. Когда с сердцем, стучавшим уже в голове, он помчался дальше и, задохнувшийся, мокрый от пота, вбежал в дом, ему послышался глухой удар. Он вбежал в кухню, там лежал нагой отец. Генрих, вылезая из ванны, в которой мылся каждое воскресное утро и читал при этом романы из городской библиотеки, поскользнулся и ударился головой о край. Он потерял сознание. Или умер? Отец лежал ничком, в кровавой воде поднимались воздушные пузырьки.
Рейнгольд схватил тяжелое тело — в воде появилось еще больше пузырьков, — рванул, но сил не хватило. Он окликал отца по имени, плакал, кричал, потом подлез под него, глотая кровавую воду, и сумел вытащить затычку и спустить воду.
С большим трудом ему удалось перевернуть тело — перед ним лежал большой голый мужчина. Рейнгольд нажал на его грудь, как ему показывали на занятиях по спасению утопающих, вода хлынула у мужчины изо рта, и лицо его снова стало лицом отца.
Вечером Рейнгольд пошел к Ханно, который жил в самом аристократическом районе города. Дом его напоминал крепость, окруженную высокой каменной стеной. С золотым звонком над золотой дощечкой с именем, с домофоном.
— Вам что угодно?
— Меня зовут Рейнгольд Фишер, и я хотел бы видеть Ханно.
Калитка отворилась, и он прошел по усыпанной гравием дорожке. В проеме больших дверей стоял слуга:
— Молодой господин у себя в комнате.
Вестибюль, мраморная лестница, много ступенек, длинный коридор.
Ханно вскочил:
— Добро пожаловать, друг, в мои священные четыре стены.
Стены здесь были белые и пустые, только победные руны да черное солнце висели над постелью. Ханно сел у окна за письменный стол. Окно было раскрыто. Темнело, в комнату задувал ветер.
— Ты слышишь голос ветра? Это валькирии, девушки-всадницы. — Ханно рассмеялся.
Рейнгольд никак не мог заговорить. И тогда заговорил Ханно:
— Здесь я могу молчать наедине с самим собой, здесь мое царство, мое прибежище, здесь моя родина — одиночество. Я понимаю, что кажусь странным, но мне хорошо сидеть здесь и смотреть прямо перед собой или там, наверху, бродить среди звезд, творить мысли, углубляться в разветвление собственных мыслей, теряться в собственных взглядах, понимаешь?
А когда Рейнгольд рассказал ему о своем отце, Ханно ответил:
— Отцы смертны. И мы с тобой тоже смертны, мы всего лишь жалкие умиральщики, жалкие причитальщики, когда не заглядываем внутрь себя. Поверь мне, там и дороги свободней, и взгляды выше. А если что-нибудь очень уж тяжелое ляжет на душу, надо отправить душу в сон. Тебе следовало бы вести дневник, — сказал он потом, — писать, значит, вести войну. Надо вглядываться в темноту, и тогда в ней начнут рождаться образы. Покуда ты пишешь, ты не умрешь. А войну с мрачными мыслями выиграет тот, кто, храня в ушах слова, произнесенные образами, пишет против этой войны.
По всему дому разнеслись удары гонга.
— Вторжение человеческой власти, — сказал Ханно и засмеялся. — Я должен идти на ужин.
Он проводил Рейнгольда вниз по лестнице к дверям.
— Извини, что я не могу пригласить тебя к ужину, у нас гости, какие-то очень важные, из столицы. Они сидят там «в свете новых свершений».
Через вестибюль проследовал отец Ханно, и Ханно представил ему Рейнгольда. Господин фон Вольфсберг поднял левой рукой подбородок Рейнгольда, потому что правая рука была у него сделана из кожи:
— Он из гущи народной, не так ли? Один из тех, кто, будучи охвачен простейшей мыслью, способен сдвигать горы?
Рейнгольд и Ханно еще постояли некоторое время перед дверью, и Ханно напоследок сказал:
— Тебе и в самом деле надо бы вести дневник. Ведение дневника помогает продумать любую мысль до конца и оценить ее. Дневник — это самоконтроль и самоотчет.
— А как его ведут?
— Просто берешь блокнот в клеенчатом переплете и размером со школьную тетрадь.
— А что мне туда записывать?
— Все, что покажется тебе важным. Пиши не только то, что случилось, но и то, что ты думаешь и чувствуешь. Смотри только, не начни записывать всякую чепуху, упуская при этом важные внутренние процессы.
— А зачем?
— Чтобы потом ты мог окинуть взглядом отрезки своей жизни, события и ощущения. Чтобы прошлое оживало в тебе, когда ты начнешь перечитывать написанное, чтобы с его помощью поверять себя, испытывать и преодолевать. Рассказывай себе про себя, тогда ты можешь отписаться от всех своих внутренних проблем, понять их, упорядочить и изменить, не раскрывая для этой цели душу перед другим человеком. Разве что, — и тут Ханно поглядел Рейнгольду прямо в глаза, — разве что ты именно этого и хочешь.
Рейнгольд проснулся среди ночи и увидел, что постель у него мокрая. До самого утра, пока не пришла Магда, он пролежал в страшном оцепенении, которое казалась ему неодолимым. Магда это увидела и ничего не сказала, сам Рейнгольд тоже ничего не сказал, и потом они об этом не заговаривали.
По дороге в школу он купил себе черную тетрадь в клеенчатом переплете, размером со школьную. И когда вечером все стихло, когда уснули родители и уснул брат, он включил свой ночник, прикрыл его клетчатым полотенцем, как некогда делал господин Бутц, положил тетрадь на колени, взял в руки карандаш, разлиновал правую — белую, в отличие от левой, черной — сторону.
«Чтоб у меня была какая-то точка отсчета. Это начало. Начало нельзя испортить. Начала священны либо уже по определению несут в себе ложь. Это сказал Ханно. И вот я веду розыск у себя внутри, я готов быть до конца честным перед собой, и я пишу: сегодня 5 ноября 1938 года. Мне пятнадцать лет. И у меня беда. Я напустил в кровать. Не понимаю, в чем дело. Я — жалкий ссун. Мне стыдно. А отец? Могу ли я по-прежнему его любить? Не должен ли я презирать его, как презираю самого себя? Беспомощная плоть на дне ванны — и это мой отец?
С тех пор я многое вижу по-другому.
Кровать у меня теперь сухая, отец снова сильный, и, однако, я понимаю теперь, что предоставлен самому себе. Шаде советовал читать поэтов, коль скоро мне понадобятся товарищи по несчастью. Так я и поступаю уже довольно долгое время, советуюсь с Шаде и с Ханно и читаю то из великого, что попадется мне на мушку. Но дело не только в человеке, живущем внутри меня, дело еще и в Ханно. Он читает и пишет, и даже будь я о двух головах, вторая голова не сумела бы постичь и охватить все то, что успевает продумать единственная голова Ханно. Признаюсь, я куда как охотно, пусть даже задыхаясь, читал и писал бы вслед за ним».
Генрих получил повышение, он стал штурмфюрером в СА, с тремя звездочками. Это поднимало его над происхождением на то дерево, которое тридцать лет назад было для него уготовано. Он забыл про свои стесненные обстоятельства и с того дня начал держаться очень прямо, два раз в неделю, надев форму, ходил на собрания и был там не из последних. По всякому удобному поводу, во всякий праздник он носил свою форму с тремя звездами и скрипучие сапоги, голову держал высоко и выпячивал свой мощный подбородок. Но по-прежнему раз в неделю он посещал певческий союз, после чего неизменно утверждал, будто пение прекраснее всего, что есть на Божьем свете.
Как-то утром, в ноябре, Рейнгольд вышел из дому в шесть утра, чтобы успеть пораньше в спортзал, и на лестнице ему встретился их сосед, господин Герц, которого уводили два каких-то человека. Руки господин Герц держал за спиной, а сам смотрел в землю, словно стыдился какого-то греха, на последней ступеньке он обернулся и сказал:
— Пожалуйста, господин Рейнгольд, позаботьтесь о Дружке.
Герц сказал «господин Рейнгольд», первый раз обратившись к нему на «вы», и голос его прозвучал, словно ломающийся голос подростка, такой голос был и у Рейнгольда — высокий и низкий сразу.
Сосед Герц был приветливый, тихий человек, не молодой и не старый, он служил корректором в газете, женат не был, а жил он с тех пор, как Рейнгольд себя помнил, в двухкомнатной квартире, рядом с фрау Цопф, и была у него жесткошерстная такса по имени Дружок.
К тому времени как Рейнгольд вернулся к обеду домой, Магда узнала от фрау Цопф, что господина Герца арестовали, раз он еврей.
— Этого я не знал, — сказал Генрих.
— А что он такого сделал? — спросил Рейнгольд. — Не могу поверить, что он сделал что-нибудь нехорошее.
— Я тоже не могу, — отвечал Генрих, — мне он нравился.
— Он что, больше не вернется?
— Если он ничего плохого не сделал, значит, вернется.
После обеда Рейнгольд вместе с комендантом дома поднялся в квартиру господина Герца, чтобы забрать Дружка. Но тот лежал мертвый в углу.
— Отравили. Это гестапо. Пойду схожу за мешком, — сказал комендант. Собачьи глаза в упор глядели на Рейнгольда.
Но Рейнгольд не захотел оставаться в квартире один. И побежал вниз, к родителям. Там сидел дядя Эберхард в новом эсэсовском мундире и орал:
— Я видел этого жулика в кино. Еврей Герц был в кино! Нет чтобы читать свои ветхозаветные истории про сводников и торговцев скотом, так он еще бросает похотливые взгляды на наших артисток. У всех черномазых и у всех сирийцев делаются похотливые глаза, когда они глядят на наших женщин, их чужая кровь при этом вся кипит. — И еще дядя Эберхард кричал: — С начала месяца евреям вообще запрещается ходить в кино! Все! Баста! Еврею вообще надо запретить все как есть, не то он найдет уловки и окольные пути! С тридцать пятого года ни один еврей не смеет жениться на немке, так что их подзаборники могут выползать на свет только незаконно! С тридцать восьмого года еврей должен отдавать все свое состояние, а сам небось втихаря все еще срет в золотой горшок! И права голоса у еврея больше нет, и паспорт ему не положен, а уж если он, несмотря ни на что, пойдет в кино, тут-то и станет ясно, что никаких прав у него больше нет! Баста!
Вечером Генрих надел свой мундир и ушел. Рейнгольд никак не мог заснуть, он встал с постели и хотел пойти к матери, чтобы расспросить ее про господина Герца и вообще про евреев. Но когда он открыл кухонную дверь, оказалось, что мать стоит там голая. Он поспешно захлопнул дверь, снова юркнул к себе в постель, натянул одеяло на голову и лежал под ним тихо и оцепенело.
Утром, когда он сидел за кухонным столом и пил кофе, ему трудно было глядеть в лицо матери. Она готовила бутерброды для школы, а Рейнгольд торопливо пил горячий кофе. Он слышал, как встает отец. Мать взяла его за руку. У нее были шершавые руки. Рейнгольд прикоснулся к ее шее. Его передернуло. Она заговорила с ним, как с малым ребенком. В свой дневник он ничего об этом не записал.
В первый час у них был урок мировоззрения. Поводил его учитель химии. Теперь у них больше не было священника, и закон Божий заменили на новый предмет — мировоззрение.
— Здесь вы познаете истинную, соответствующую вашей крови и вашей породе веру, — так втолковывал им учитель химии. — Унижение, отречение, покорность или честь, достоинство, самоутверждение, иными словами: церковь или религия света, — говорил он. — Папство — это падаль, а европейские религии превратились в пастырей для неполноценных, бальных, калек и преступников. А уж на вершине этой деградации — монашки, они пьют чужую слюну и дают обет никогда больше не мыться. Таков он, запах святости! — вскричал учитель и широко распахнул окна класса.
И Рейнгольд после этого увидел сон про монахинь, целую ночь он проскитался по монастырям, среди нежных, покрытых корой грязи монахинь, слышал, как они поют, и видел, как нежная, вся покрытая корой рука сквозь завесу проникала в воздух словно под воду.
— Седьмого дня этого месяца еврей Герцель Гриншпан совершил в Париже покушение на германского посла, и посольский секретарь фон Рат был смертельно ранен. — Учитель химии стоял в дверях, черная форма — очень тесная, кожа лица очень натянута, волосы короткие, губы узкие. — Сирийский демонизм нанес удар, а мы нанесем ответный. Мы уже сегодня ночью нанесли ответный удар и будем наносить их и впредь, покуда извечная ложь еврейской антирасы не будет исторгнута из круга нашей культуры.
Потом говорили ученики, которые могли рассказать о разбитых витринах еврейских магазинов, об измордованных евреях, об их плачущих детях и женах. А Рейнгольд не мог не думать про своего соседа Герца и про собачку Дружка.
— А справедливо ли, — спросил он учителя химии, — карать всех евреев за то, что где-то в Европе один еврей убил одного немца?
— Справедливо то, что считает справедливым ариец! — рявкнул на него учитель химии. — Ты ведь юнгцугфюрер, как у тебя мог возникнуть такой вопрос?
И поскольку Рейнгольд не сумел ему ответить, он был оставлен в школе без обеда.
В четыре часа дня он постучал в кабинет химии. Учитель открыл дверь, улыбнулся и пригласил его войти. В кабинете он водил его от стола к столу и хлопал по плечу.
— Мы, учителя, хотим стать вашими друзьями.
Сквозь высокие окна наползали сумерки.
— Зажечь свет? — спросил Рейнгольд.
— Нет, нет, не надо света, — отвечал учитель. — Сегодня, мой мальчик, мы наконец начали мечтать, а для мечтаний сумерки лучше, чем свет.
Он сел, поставив Рейнгольда перед собой, и глядел на него.
— Вот вы, ребята, — сказал он и засмеялся, — вы живете в палатках, когда дома вас ждет гостиная, вы боретесь и боксируете утром, перед шкалой, вы сражаетесь, а если понадобится, то и голодаете. Вы плывете, раздвигая холодные волны, когда другие нежатся в теплой постели. Вы — сама правда, вы — сама верность, вы презираете низкие мысли. Настанет день, когда и по вам захочет прокатиться каток, но он закряхтит, этот каток, он приподнимется, ибо вы — гранит, и вас не распластает никакой каток.
Стало совсем темно, в здании было тихо, ни один звук не раздавался в школьных коридорах. Рейнгольд продолжал стоять. А учитель все смеялся, он долго смеялся.
— Химия тебя не интересует, — сказал он, — а мировоззрение интересует. — И опять засмеялся. Потом учитель встал, сдвинул две табуретки и, словно в шутку, придумал наказание. Он велел Рейнгольду лечь на живот, после чего раздвинул табуретки, снова засмеялся, ущипнул его за щеку, сел ему на спину и поскакал на нем верхом, он скакал и ерзал, молча, ожесточенно. Потом он выдохся, встал и отошел к стене.
Рейнгольд рванулся к двери.
Учитель обернулся. Вполне бодрый мужчина. Хлопает по плечу.
«В этом есть что-то противное здоровью и дневному свету, — записал Рейнгольд в свой дневник. — Не знаю, что это такое, но и спрашивать никого об этом не стану, потому что мне стыдно, хоть я и не знаю, чего стыжусь».
В январе Рейнгольд увидел стонущего, истекающего кровью Шаде перед своей дверью.
— Они меня подкараулили и расправились со мной, когда я шел на урок музыки.
— Кто они?
— Четверо парней.
— Ты хоть их знаешь?
Но Шаде не ответил, он валялся, словно узел, на полу, не хотел и не мог говорить, стонал от боли, стонал от унижения и судорожно цеплялся за ноги Рейнгольда, пока тот не оторвал его от земли и не поднял.
— Друг, Шаде, возьми же себя в руки! — И тут он увидел, что они отрезали у него кусок уха.
Шаде попал в больницу, Рейнгольд навещал его там, но Шаде не хотел разговаривать.
Когда он снова вернулся домой и Рейнгольд сидел у его постели, из Шаде вдруг вырвалось:
— Я — недостойное жизни существо.
— Кто это тебе сказал? Кто? Кто?
— И в подтверждение своих слов они решили меня заклеймить, как клеймят скот.
— Но ты запомнил этих парней?
Шаде лежал в постели такой маленький, что Рейнгольд не стал больше к нему приставать, он просто сидел тихо рядом и гладил его руку. Шаде молчал, обуреваемый тайнами, которые хотел сохранить про себя. Потом он уснул, и Рейнгольд выскользнул из комнаты. Маленькая мать Шаде стояла в передней, и Рейнгольд понял, что она так же беззащитна, как и ее сын.
«Они отрезали у Шаде кусок уха и бросили этот кусок в сточную канаву, вот что, по-моему, всего ужасней, — записал Рейнгольд в свой дневник. — Шаде искалечен, боюсь, он недолго проживет. Сегодня он выглядел как младенец и как старик одновременно. Это меня особенно напугало. Недаром же говорят, будто ангел смерти есть в то же время и ангел зачатия. Это пришло мне в голову, когда Шаде забылся сном. А если он умрет, вдруг подумал я, он, умирая, уйдет в себя. Хотя большинство людей умирают из себя, подобно тому, как человек выходит из себя.
Шаде знает этих парней. Почему же он не желает их назвать?»
— Нашли целый ящик с отрезанными детскими ручонками, — рассказывал дядя Отто.
— Где? Когда? Чьи? — взвился Генрих. — Что ты еще нам пришьешь?
— Просто нашли ящик, — спокойно отвечал ему дядя, а Магда пролила на стол солодовый кофе.
— В газете об этом не писали, — сказал дядя Фриц. — Если они здесь ни при чем, чего ж они тогда молчат?
В кухне воцарилась тишина, которую нарушил засвистевший чайник, Магда вскочила и сняла чайник с огня.
— И главного режиссера нашего забрали, — сказал дядя Фриц. — Сегодня если кто еврей, ему лучше сразу повеситься.
— Это еще что? — закричал Генрих. — Разве ваш режиссер тоже был еврей?
— Да, но не правоверный, — отвечал дядя, — он христианство принял, у него арийская жена и две прехорошенькие дочки.
— Тогда что ж он такое натворил?
На это дядя не ответил, но твердо и прямо поглядел Генриху в глаза. А Генрих ответил ему таким же твердым и прямым взглядом.
— Говорят, что Нойманы исчезли, — сказала Магда, — остатки ужина еще стояли на столе. А постель девочки — ее вроде Рахилью звали? — была выброшена во двор.
Рейнгольд помчался к дому с эркером. Рахиль Нойман — кто мог ей что-то сделать?
Он стоял перед ее домом, как и прежде нередко перед ним стоял. В квартире не было света — а нет ли черных глаз в черноте эркера? А не смотрят ли эти глаза на меня?
Он помчался к Ханно, но того не было дома, ему сказали, что он в юнгфольковском штабе, возле Йоханнискирхе.
Рейнгольд бежал со всех ног. Туман на улицах, туман — в башенках и зубцах церкви, полосы тумана — сквозь арки, изо ртов у химер, свет — изнутри наружу, заупокойная — сквозь стены.
Он вбежал в церковь, где был в последний раз, когда старый священник говорил о черте. Теперь на его месте стоял молодой священник и служил мессу для двух спящих прихожан.
В штабе он нашел Ханно.
— А я тебя искал.
Ханно взял в охапку книги и вымпелы и вышел вместе с Рейнгольдом. А поскольку Рейнгольд не знал, с какого из вопросов ему следует начать, он задал такой:
— А кем ты, собственно, хочешь стать?
— Писателем, — ответил Ханно, — поэтом. «Что проклят будь я пред всякой правдой, как шут. И как поэт!» — Он засмеялся и пояснил: — Великий Ницше! — Потом оглянулся и добавил: — Ты только посмотри, люди бегают, как утиные пары, отыскивают друг друга, спариваются, делают детей. Скучно и по-скотски. Тупые души, узкие груди, тусклые глаза. Но колючие пальцы. Особенно у здешних. Всем в затылок дышит смерть, но они этого не сознают. Да-да, не сознают! — выкрикнул он. — А вот когда ты пишешь, ты сознаешь смерть, сознаешь, а потом о ней забываешь, забываешь и самого себя, сидишь ночами, склоненный над каким-нибудь словом, а когда ты нашел его, свое слово, ты тем самым написал на стене знак смерти. Сидишь ночью и пишешь, как возлюбленный ночи, и любовь твоя горяча, потому что это — тайная любовь. А поскольку в груди твоей погребено множество вздохов и криков, ты располагаешь запасом, который тебе нужен, и, стало быть, можешь писать собственной кровью. Итак, умереть в борьбе за великое дело, расточить свою душу, промотать свою жизнь — вот самое лучшее на свете, а потом самое лучшее — писать об этом.
Какое-то время они молча шагали друг подле друга сквозь тьму, и поскольку Рейнгольд все еще не придумал, как же ему спросить Ханно, тот тихо и с жалкой улыбкой продолжал:
— Я стыжусь своих излияний, другие же отнюдь не стыдятся этого. — И, помолчав, спросил у Рейнгольда: — А ты, друг, ты-то кем хочешь стать?
И тут из Рейнгольда вырвалось:
— А что будет с евреями? Ты слышал про отрезанные детские ручки? А ухо Шаде? Что ты об этом думаешь?
Они шагали рядом, глубоко засунув руки в карманы и сжав их в кулаки, и не глядели друг на друга.
— Все это древнее зло, — ответил Ханно. — И когда мир очищается, волна его поднимается особенно высоко. История национал-социалистского движения однажды предстанет перед миром как героический эпос восставшего из руин и пепла немецкого народа. Благодаря беззаветной борьбе национал-социализма героическое мировоззрение немецкого народа пережило свое второе рождение быстрее и отважнее, чем могла поведать о том любая сага. Красные поднимаются в последний раз, чтобы низвергнуть Германию в хаос. Я уверен, что они приписывают нам такие дела и такие злодеяния, о которых мы и во сне не могли подумать. А насчет евреев не беспокойся. Они выживают уже пять тысяч лет.
— А Шаде? — спросил Рейнгольд.
Ханно промолчал.
— Но Шаде? — опять спросил Рейнгольд.
— И он тоже выживет, — ответил Ханно и добавил: — Я провожу тебя до дома. Из моего намерения сегодня написать от десяти до двенадцати стихотворений все равно ничего не выйдет, а кроме того, я должен приглядывать за твоим ухом.
Рейнгольд бывал у Шаде каждый день после обеда. Иногда вместе с ним приходили Ханно или Утц и Гумми. Шаде теперь носил шапку и никогда ее не снимал.
— Он тает у меня на глазах, — говорила маленькая мать Шаде, и Рейнгольд ничем не мог ее утешить, поскольку и сам видел то, что говорила она.
«Что же такое жизнь? — записывал Рейнгольд в своем дневнике. — Куда уходит жизнь Шаде, куда она утекает, в какое отверстие? А Рахиль Нойман — с ней-то что стало?
Боль живет в моем теле, я должен с ней бороться. Я не желаю валяться, размышляя об уже утерянных предметах либо о тех великих, которые еще явятся в будущем. Я хочу выпустить на свободу все свои силы и возможности. Мне пятнадцать лет, я хочу бороться, хочу душой и телом быть на стороне света».
Рейнгольд стал мастером в пятиборье. Сердце у него, правда, колотилось слишком быстро, но об этом он даже и думать не желал, он просто забыл об этом и выиграл бег с препятствиями. После того как победителю воздали должные почести, на лугу у реки устроили празднество. Пришли родители, они, естественно, испытывали законную гордость. А друзья по юнгфальку поздравляли Рейнгольда. Он был провозглашен оберюнгцугфюрером, и, поскольку его фенлейнфюрер Ханно стал штамфюрером, Рейнгольд взял на себя и прежние обязанности Ханно. получив право украсить свой мундир бело-зеленым шнуром.
Вечером жгли костры. Ханно стоял под знаменем и держал речь:
— Тот, кто знает историю лишь по учебникам, тот еще не постиг величие нашего народа и не осознал своих обязательств перед нашими предками, которые здесь, у костра, в день весеннего солнцеворота требуют от нас отчета.
Еще он говорил о временах Крестьянской войны, об угнетении, барщине, горящих деревнях, о Флориане Гайере, Томасе Мюнцере и Гёце фон Берлихингене.
Ветер раздул пламя.
— Весенние бури, — шепнул Ханно Рейнгольду.
Мальчики глядели на огонь. Огонь, знак неизбывной верности народу и фюреру. Чистота пламени, мужская дружба.
Мехтхильд со своими девушками напекла пирогов и приготовила бутерброды, всех обносили лимонадом и пивом. Мехтхильд пихнула Рейнгольда в бок и сказала: «Из тебя еще выйдет толк!»
К исходу вечера Рейнгольд оказался рядом с Ханно.
— Давай станем кровными братьями, — предложил Ханно.
— Давай, — ответил Рейнгольд, и собственное «давай» прозвучало для него словно из некоей трубы, которая проникает до центра земли.
— Ладно, — сказал Ханно, — тогда завтра в полночь на Цигенберге.
На уроках Рейнгольд размышлял над тем, как бы ему ночью незаметно ускользнуть из дому. На перемене он отправился искать Ханно, но не нашел. Так он промыкался весь день, а когда брат уснул и погас свет в спальне у родителей, он в носках выбежал из дому, неся сапоги в руках, и, не оглядываясь, побежал к Цигенбергу. Ночь, луна! Светлячки и шелест листьев! Сквозь весенний шелест я иду по лесам и лугам в полночь.
На горе, высоко над городом, вдалеке от города, от спящих, от родителей, от брата, от теплой постели ночь была очень прохладная. Но Ханно в этой ночи не было. Из леса со всех сторон сверкали глаза диких зверей, а может, то были просто гнилушки? Шишки падали с деревьев, взлетали ночные птицы, ореол вокруг луны, звезды так близко, что впору дотронуться рукой. И вдруг удар в сердце, а потом — комета, а потом — Ханно! Запыхавшийся, задохнувшийся Ханно с горящими глазами.
Они не сказали другу другу ни слова, они просто стояли друг перед другом. Потом они сели и поглядели на небо и поглядели на землю, на землю и на небо.
Ханно достал нож, и они снова встали. Ханно закатал левый рукав, Рейнгольд сделал то же самое. Руки у них были гладкие и крепкие, жилы проступали, как шнуры, и они видели, как в этих жилах билась кровь.
Ханно схватил Рейнгольда рукой за затылок и приблизил свое лицо к его лицу:
— Если бы я мог стать тобой, как бы я смог примириться с тем, что я — это не ты?
Потом Ханно отпустил затылок Рейнгольда, приставил нож к своей ладони и резанул поперек. Он напряг все мускулы, и ни малейшего признака дрожи не выдало его лицо. Затем он передал нож Рейнгольду, и Рейнгольд сделал то же самое.
Подняв кверху окровавленные руки они стояли друг перед другом, а нож упал между ними на землю. Один схватил руку другого, ощутил кровь другого и втер ее себе в ладонь.
— Брат мой кровный, — сказал Ханно. Он поднял нож, отер его о траву и снова спрятал.
И они пошли, не глядя друг на друга, шли быстро, громко ступали сапогами по земле.
— Завтра увидимся?
Рейнгольд кивнул.
— В пять часов дня на том же месте, — сказал Ханно.
Рейнгольд снова лег в постель, так и не попавшись никому на глаза. Все спали чистым, глубоким сном. А сам я теперь нечистый, что ли? Он испугался, когда эта мысль посетила его, хотел продумать ее до конца, хотел и не хотел. Ему стало жарко, но потом он озяб, у него болела рука, и он уснул.
После первого сна на него нахлынули жаркие волны, то, что было внутри, рвалось наружу, пробивалось, хотело сокрушить стену. Потоки слез, буря, натиск, насилие. А потом в мысли его явился образ Рахили Нойман, а в чувства — ее мягкость, и маленький крик стал освобождением от насилия, и он лежал, весь дрожа, на утренней свободе. А от этого кровать снова стала мокрой.
Весь следующий день он препирался с самим собой, терзал себя, мытарства святых приходили ему на ум. Надо принести покаяние за дурные сны. Но при чем тут сны — все свершилось, когда он бодрствовал. Покаяться, так решил он для себя, это значит не идти к пяти часам на Цигенберг.
А пошел он к Шаде. У Шаде был совсем потерянный вид. Он уходит, уже ушел, подумал Рейнгольд.
Он сидел на краю постели и рассказывал Шаде все, что ни придет в голову, про яростные ристалища воителей, про хвастовство силой. Шаде против воли смеялся, а потом сказал:
— Должен тебе признаться, что я вообще странный. Я боюсь, как бы что-то не прикоснулось ко мне, не удержало, не сдавило, не отняло бы у меня воздух. Или вдруг на мне после этого прикосновения останется пятно, темное, тлеющее, и оно будет все разрастаться, прорастать в меня, прорастать сквозь меня и в конце концов оно меня доконает.
— Ты слишком чувствительный, — сказал Рейнгольд.
— И, — продолжал Шаде, сделав движение приблизиться к Рейнгольду, чтобы шептать ему на ухо, — в отличие от тебя я очень мало прочел за последний год, дабы не укоренились во мне чужие мысли, которые мне потом не удастся соскоблить со стен, так что я буду отчужден от собственного духа, собьюсь с дороги и перестану узнавать самого себя.
Рейнгольд не знал, что на это отвечать. Он смотрел, как друг обессиленно рухнул назад, на подушку, поглядел, как вес дальше движется стрелка часов.
— Я полон такой великолепной усталости, — сказал Шаде. — Я мог бы утонуть в своей усталости и потом уже, став утопленником, дрейфовать сквозь воды усталости как сквозь надежду. Понимаешь, усталость сулит мне многое, очень многое.
И он снова уснул, совершенно изнеможенный своей недолгой жизнью, заснул сном изнеможения, каким спят старики с тяжелыми руками и пустыми глазами, сном тех, у кого уже все позади.
Когда Рейнгольд вернулся домой, мать передала ему письмо, которое принес Ханно.
Рейнгольд прошел к себе в комнату. Затворил дверь. Голова у него пылала. Он вскрыл конверт.
«Весенний вечер, жестокое наслаждение, которое выводит меня из собственных пределов, так что я затерян среди всего мира. Солнечный закат. Я стоял под невидимыми еще звездами и ждал кого-то, кто не пришел. Я предавался немыслимым мыслям. Ханно».
Рейнгольд ничего не говорил, ничего не ел, он сидел у матери на кухне, глядел, как та стирает белье и моет посуду.
Магда понимала его состояние и сказала Генриху:
— Мальчик у нас сегодня ночью стал мужчиной, говори с ним поласковей и спроси, не нужна ли ему твоя помощь.
Генрих прошел в комнату и позвал Рейнгольда к себе.
— Ну, сынок, — сказал он, — тебе уже пятнадцать. — Что говорить дальше, он не знал и добавил только: — У тебя вопросы есть?
Рейнгольд почувствовал, к чему клонит отец, но ни за что на свете не мог бы ни о чем спросить и ни в чем признаться, он лишь ответил юнгфольковским голосом:
— С чего ты взял? У меня все в порядке.
Дальше дело так и не пошло.
«Уж и не знаю, как описать то, что сжигало меня весь день. Я, безутешный, ложусь в постель», — записал он вечером в свой дневник.
Утром, на спортивных занятиях, он встретил Ханно. Оба лишь бегло поздоровались. Когда Ханно кончил отжиматься, он, не поднимая глаз, промчался мимо Рейнгольда. Рейнгольд слышал, как тот рявкал, выбежав из зала, а потом затеял страшную драку. Рейнгольд выбежал следом во двор. Множество ребят лупили друг друга, валили друг друга на землю, падали друг на друга. Дрались во всех углах двора, никто больше не глядел, кого это он бьет, чей это кулак, и чей нос, и почему такая драка. Ботинки, подбитые гвоздями, раздают пинки, локтем — в живот, коленом — под подбородок, пыхтение, крики, и вдруг Рейнгольд понял, что держит за волосы Ханно. Они молотили друг друга и смеялись при этом. Свисток — все происходило под присмотром учителя химии — разогнал дерущихся.
Рейнгольда вызвали с третьего урока: Шаде умирает и зовет его. В классе стало тихо. Он похватал с парты свои вещи, побросал все в ранец и помчался со всех ног, боясь, что явится слишком поздно.
А для чего поздно, спрашивал он сам себя на бегу. Для последнего взгляда, отвечал он сам себе. Но на кой ему сдался мой последний взгляд и на кой мне сдался его взгляд? И, добежав до дома Шаде, он предпочел бы промчаться мимо, убежать прочь от этого дома, от нежного старичка, который уже в пятнадцать лет лежит при смерти и послал за ним, за Рейнгольдом.
На лестнице толпились люди, в передней толпились люди и в самой квартире тоже. Соседи, врач и священник стояли слишком близко к маленькой матери Шаде, отнимали у нее воздух, и она задыхалась. Рейнгольда втолкнули в комнату умирающего. Священник спросил, не требуется ли его помощь, а Рейнгольд хотел спросить об этом у Шаде.
Но Шаде спал, и священник вошел в комнату вместе с Рейнгольдом, сел у окна и стал глядеть вниз, на улицу с цветущими липами, с птицами на деревьях, с птичьим шумом и гамом, Рейнгольд же сел у постели. Шапка у Шаде съехала набок, изувеченное ухо торчало наружу. Длинные, острые руки лежали поверх одеяла. Рейнгольд взял одну из них.
И вдруг упала тень, Рейнгольд поднял глаза, но не увидел ничего, что отбрасывает тень, и ничто не изменилось, все было как прежде. И Рейнгольд ощутил, как из руки Шаде, которую он крепко держал в своей, начало уходить что-то, начало отступать назад, как того, что было внутри руки, становилось все меньше и меньше, как оно отступало все дальше и дальше, и под конец он держал в своей руке просто руку. И рука эта стала холодной и белой. Шаде перестал дышать. Священник задремал у окна. Полуденное солнце заглянуло в комнату, тень так и висела над постелью. Рейнгольд держал холодную руку. Но вдруг воздух над рукой затрепетал, а когда Рейнгольд поднял взгляд, он увидел, что воздух трепещет над всем телом умершего, волнами устремляется кверху, струится сквозь потолок, увлекая за собой тень, так что теперь в комнате золотисто-желтым светом рассиялось полуденное солнце. Теперь Рейнгольд мог встать со своего места и разбудить священника, чтобы тот приступил к выполнению своих обязанностей.
«Сегодня 11 июня 1939 года. Шаде умер, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Все цельные предметы четкой формы, все дома и деревья и горы — они пребудут вечно, а как же мы? И все-таки я не могу плакать и не могу найти в себе ни печали, ни отчаяния. Я ощущаю, что он недалеко от меня, совсем рядом, но в другом месте, как две стороны одной монеты, которые не могут ни увидеть друг друга, ни ощутить, и все же находятся рядом, на одной монете. Я глядел на него, я прикасался к нему, я брал его за руку и не могу внушить себе, что смерть означает конец. Он будет жить в моей душе, проникать в меня своими мыслями, и я буду их воспринимать. Быть может, все мои предположения, все внезапное, непродуманное — это и есть мысли умерших. Но ангел смерти черен и бесшумен, если я увижу его, если он вообще существует. Доброй ночи, Шаде».
Вошла Магда и поглядела на Рейнгольда.
— Мама, что ты знаешь про ангелов?
— Ангелы… — задумчиво сказала Магда, выглянула из окна и осталась сидеть подле Рейнгольда, пока тот не уснул.
На другую ночь ребята собирались нести у гроба тайный караул. Гроб с телом Шаде выставили в кладбищенской часовне. Одноклассники, Ханно и еще один, из старшего класса, его звали Байльхарц, и он хотел стать священником, уговорились прийти в часовню.
Ребята встретились у ворот, на всех была форма. Они перебрались через кладбищенскую ограду и по широкой, усыпанной гравием дороге подошли к часовне. Ханно шел рядом с Рейнгольдом.
— Все люди уходят в закатную тьму, а потом наступает нагая ночь!
— Нет, — шепнул Рейнгольд, — мне просто сдается, что порвалась нить внешнего восприятия.
— Тебя что, сбивает с толку месяц? — шепотом спросил Ханно. Месяц, круглый и красный, висел над могилами.
В часовне горели свечи, и тени шныряли по стенам, как ночные птицы. Между самшитовыми деревцами стоял черный гроб. Слишком черный для бледного мальчугана и слишком тяжелый, он будет его давить!
Гроб был закрыт крышкой, но замочки еще не заперты. Если я подниму крышку, там будет Шаде, но как бы наши взгляды не оскорбили его. А вдруг там лежит просто плоть, и весь ужас состоит именно в том, что это может оказаться просто плотью.
Дело было незадолго до полуночи, и только что совсем стемнело, а нести караул у гроба можно лишь в полной темноте — так сказал Ханно. Пришли не все одноклассники: из сорока семи только тридцать два, и они стали вокруг гроба. Причем для некоторых это было скорей испытание храбрости, чем проводы друга, которого сами же они, когда он еще ходил по этой земле, называли доходягой.
Рейнгольда охватила ярость, и из этой ярости возникла речь, которую он начал произносить над гробом:
— Вот вы стоите здесь, дрожащие и бледные от страха, но устремив жадные глаза на несчастье, которое случилось с одним из наших товарищей, несчастье, как полагаете вы! Но я уверяю вас, что наш товарищ хотел умереть, он хотел вырваться прочь из круга ваших холодных душ, прочь, только прочь! Заклятый враг — исконный враг — смерть для него не была несчастьем.
«Падающего подтолкни» — не эту ли мысль процитировал еще на днях один из вас, который из соображений благоразумия предпочел не появляться здесь сегодня ночью? Вдобавок он, возможно, и был одним из тех, кто в самом деле подтолкнул нашего товарища, поразив его ножом, как скотину, надрезав его и заклеймив.
Рейнгольд оглядел одноклассников и увидел, что никто из них не смеет поднять глаза. Только Ханно смотрел на него, и он смог довести свою речь до конца:
— Шаде устал жить на этом свете. Теперь он умер. Его смерть причиняет мне боль.
После долгого молчания тот, которого звали Байльхарц и который хотел быть священником, стал в ногах гроба и заговорил:
— Несколько человек предложили мне произнести прощальное слово, но и без этого предложения, которое для меня лестно, я наверняка не смог бы здесь промолчать. Речь моя не будет блистать красотой, она будет короткой, ибо жизнь нашего покойного товарища тоже была коротка, а смерть его отнюдь не блистала красотой. Трусливые и гнусные живодеры отрезали ему ухо, и это убило его. Ангел смерти долго, слишком долго, слишком нежно его целовал, ибо нежный страдалец был ему мил. А теперь мир его душе, теперь он обрел покой. Но коварные и гнусные выродки, они сами себя казнят — таков нерушимый закон природы. Помолимся же — каждый своему богу. Натяните поводья своих сумеречных, отупелых душ, увяжите в узел свои мысли и пошлите их в том направлении, куда ушел Шаде, куда б оно ни вело во всей своей бесконечности.
Больше никто ничего не сказал. Они стояли вокруг гроба, покуда не развиднелось, а потом зябко разошлись по своим домам.
— Открыться любви — значит быть открытым для смерти, — сказал Ханно, когда они прощались перед домом Рейнгольда.
— Из всего, причастного к смерти, меня не отвращает ничто, кроме помпезности, которой ее обставляют. Погребения отравляют мое воспоминание об умершем, — сказал Ханно над раскрытой могилой Шаде. — А теперь пойдем, чего тут долго стоять.
Они пошли к Цигенбергу и сели на траву.
— Когда так вот живешь, о смерти не думаешь, — сказал Ханно.
Они легли на траву и принялись глядеть в небо. Наступил вечер.
— Тени стали длинные, они могут коснуться тебя, — произнес Ханно. Он вскочил и принялся бегать вокруг Рейнгольда, отбрасывая на него свою тень.
— А жизнь, а смерть? — спросил Рейнгольд.
Ханно остановился.
— А с девочками у тебя уже было? — спросил Рейнгольд.
— Ну, это все фигли-мигли, — сказал Ханно.
— Так было или не было?
— А когда мы кровно породнились, тебе было больно, брат? — спросил Ханно.
Рейнгольд кивнул. Ханно опустился перед ним на колени. Лично ему было больно, объяснил он Рейнгольду и взял его за руки.
Тогда Рейнгольд убежал от него прочь.
Ханно сдавал экзамены на аттестат зрелости, Рейнгольд его не видел и ничего о нем не слышал и был почти рад этому.
«Порой меня очень угнетают новые настроения, которые я не могу истолковать, — записывал он в свой дневник. — И вопрос, где то место в моей жизни, на котором я должен стоять, на котором могу стоять только я и никто другой, один только я, не даст мне покоя. Порой среди ночи почва уходит у меня из-под ног, меня трясет, меня раскачивает вопрос: где тот поступок, который вообще не будет совершен, если ты не совершишь его? Стремление живет во мне, но цель темна. Мечтать о величии — вот главное занятие моей праздности».
Ханно окончил школу на «очень хорошо», и ему было дозволено публично зачитать свое выпускное сочинение по «Максимину» Стефана Георге в актовом зале Вагнеровской школы.
Рейнгольд получил письмо, в котором Ханно приглашал его на торжество в дом своих родителей. Получил он и еще одно письмо.
«Рейнгольд, я бродил среди звезд, но звезды гасли одна за другой. Предаваясь мечтам на самой отдаленной звезде, я упал. Я пребывал в пламени мыслей, отдавшись идеям, которые рождены из образов ночи и потому столь трагически ПРОТИВОСТОЯТ дню.
А теперь прошу тебя, дорогой друг, дай возможность нашим мечтам посвящения излиться нежными ручьями слез. Германии нужны ее мужи. Я готов. Навеки твой. Ханно».
— Тебе надо идти в воскресном костюме, — сказала мать. Она сделала на голове у Рейнгольда ровный пробор, намочила и причесала ему волосы, положила в брючный карман чистый носовой платок, сунула в руку букет маргариток — для матери Ханно, а потом долго поправляла его галстук и стряхивала пылинки с его пиджака.
Хотя еще только начало смеркаться, дом фон Вольфсбергов был ярко освещен, по обе стороны посыпанной гравием дорожки горели факелы, молодые господа спешили по ней со своими дамами, мужчины в черных фраках и белых перчатках указывали им путь. Но когда раздался звук фанфар, тот самый, что Рейнгольд уже слышал в Байрейте, он предпочел бы юркнуть в высокие кусты, под старые деревья, растущие вдоль дорожки.
Он увидел товарищей из своей школы, но те его не замечали, потому что учились в старших классах, мужчин в черных мундирах, штамфюреров и фенлейнфюреров тоже в форме и устыдился своего воскресного костюма, из которого давно уже вырос, да и брюки здорово залоснились.
Родители Ханно стояли в большом проеме дверей. Ханно стоял рядом.
— А это мой друг Рейнгольд, — сказал Ханно.
— Ах да, мальчик из народа, — сказал отец Ханно и толкнул Рейнгольда в грудь кожаной правой рукой, а левую, настоящую, протянул очередному гостю.
— Развлекайтесь, — сказала мать Ханно — женщина с бледными губами на строгом лице, с узлом льняных волос на затылке и с застывшей осанкой. Букетик от Магды она кому-то сунула.
Рейнгольда протолкнули в дверь, мимо Ханно, тот весело смеялся, и это привело Рейнгольда в бешенство. Я не каждый день хожу на такие приемы, я и не хочу каждый день ходить на такие приемы, я вообще больше никогда не приду на такой прием, пусть это будет первый и последний раз!
Затем он попал в вестибюль — высокий, словно храм, здесь висела люстра и была мраморная лестница, которая вела наверх. И еще раз протрубили фанфары.
Отец у Ханно был председателем Верховного суда и занимал высокий чин в СС, а от Генриха Рейнгольд знал, что мать Ханно была наследницей одеколонного фабриканта и все богатство принесла в дом она. Богатство и влияние — это великое дело, сказал тогда Генрих, и потому лично он, Генрих, гордится тем, что его сына пригласили в такой дом на такое торжество. Эту гордость Рейнгольд не мог вытерпеть, он прибежал к себе в комнату, бросился на кровать, а потом записал в свой дневник: «Это мне нужен отец для того, чтобы гордиться, а не наоборот. Мой отец — штурмфюрер в СА, и я этим горжусь. Я гордо пойду и вступлю во владение жизнью».
Но, оглянувшись по сторонам, он не обнаружил вокруг себя ни единой коричневой формы — сплошь черные.
Тут все друг друга знали, здоровались, разговаривали, смеялись, потоки слов, взрывы смеха. Один из юнгфольковцев Ханно подошел к Рейнгольду, он точно так же не знал, куда ему девать руки, а куда — ноги, тогда они встали, выставив вперед ногу, и стояли, ухмыляясь друг другу, а руки у них просто болтались.
Когда фанфары прогремели в третий раз, толпа расступилась и господин фон Вольфсберг пересек вестибюль и взбежал по лестнице, разом одолевая по две ступеньки, на первой площадке, где по краям стояли два ониксовых сфинкса выше человеческого роста, он развернулся, окинул взглядом вестибюль, принял позу и заговорил:
— Хайль Гитлер и добро пожаловать, молодежь этого города, друзья моих детей, немецкие юноши и девушки, добро пожаловать в мой дом. Творческая, белокурая кровь, ключ от мировой истории лежит в твоих руках!
Оратор стоял прямо, как истукан, его кожаная рука покоилась на спине сфинкса, а сфинкс прислушивался к тому, что он говорил.
— Немецкая мечта — у многих еще не хватает духу на эту мечту, нас покамест тормозят мечты, глубоко нам чуждые, — продолжал оратор, — однако нордическая душа снова начинает действовать сообразно своей сути и понятию чести. Причем действует она таинственно, как в те времена, когда ее сотворил Он, когда заявила о себе мощь руки Отто Великого, когда она породила мастера Эксхарта, когда Бах творил свои звуки и когда Фридрих Единственный шагал по земле. Создать из нового жизненного мифа новый тип человека — вот задача нашего столетия. Начинается одна из тех эпох, когда всемирная история должна быть переписана заново.
Он воздел свой кожаный кулак:
— С тридцать третьего года нам известно, при помощи каких сил ублюдочное государство, появившееся в ноябре восемнадцатого, заменено на немецкий рейх. С тех пор законом для нас стал приказ фюрера. Отныне судья руководствуется не одним лишь законом, но и мировоззрением законодателя, как говорит мой друг Ротенбергер, председатель Верховного суда в городе Гамбурге, благородный вершитель воли фюрера, и, поскольку его благороднейшая мечта состоит в том, чтобы возродить новый немецкий орден, я намерен поддержать его собственной плотью и кровью в лице моего сына Ханно. Монашество и рыцарство — две эти праформы мужского единения — всегда на виду у фюрера. Благодаря племенному отбору и совершенствованию древней немецкой крови возникнет новая аристократия и ей будет принадлежать будущее!
И тут человек, в котором Рейнгольд с трудом узнавал отца Ханно, обвел взглядом своих гостей:
— Взгляните на каждого и поразите глаза каждого.
Его жена стояла двумя ступеньками ниже и следила за направлением его взгляда.
Если к такой подойти поближе, об нее можно порезаться!
Отец Ханно тем временем продолжал:
— Неистовая проповедь Фридриха Ницше о сверхчеловеке, его страстное провидение среди обезумевшего мира и мистическое воспоминание о нордически-атлантической форме жизни наших предков должны стать эталоном для создания главенствующей расы. Ведь и в Атлантиде те, кто был избран на роль воителей и вождей, воспитывались в особых лагерях на горных вершинах. Там удавалось воспитать лучшие свойства в отборных особях, там элиту расы господ готовил к посвящению оракул солнца, символ солнечного круга, четырехконечная свастика. После этого посвященные возлагали на себя руководство и выступали в роли посредников между народом и незримыми высшими силами.
Оратор перешел от одного сфинкса к другому, снова окинул взглядом гостей и повел свою речь дальше:
— В твердынях нашего ордена возникнет прекрасный, сам собой повелевающий богочеловек, там будут воспитываться герои, которым предстоит осуществить замыслы провидения. Человек еще не достиг совершенства, он стоит перед невиданным перевоплощением, призванным наделить его теми силами, которые наши предки приписывали богам.
В этих твердынях от учеников будут требовать самой немилосердной дисциплины, там будет царить по необходимости суровое воспитание для специальной тренировки, которая начнется после первого посвящения. Правила этого ордена весьма суровы, кадеты благодаря данному ими обету будут предназначены для судьбы сверхчеловека.
Оратор кивком подозвал к себе Ханно и ударил его по плечу кожаной рукой.
— Я горжусь возможностью сегодня вместе с вами отпраздновать получение моим сыном аттестата зрелости, но неизмеримо больше моя гордость по поводу того, что Ханно выполнил требования, необходимые для приема в эту орденскую цитадель. Вера, подчинение, борьба — это все, этому он выучится, и за это я хотел бы чокнуться с вами, за это и за религию немецкого будущего. Хайль Гитлер!
Все подняли бокалы и приняли торжественную позу, бокалы взмыли над головами, последовал длинный глоток, после чего хозяйка дома пригласила всех закусить и пожелала гостям, говоря попросту, по-немецки, настоящего голода.
В обеденном зале были расставлены длинные столы, ломившиеся под тяжестью всяких яств. Рейнгольда толкали, пихали, подле него протиснулись два молодых человека в черной форме и с дамами.
— Ну-с, пробился наконец к истинным ценностям? — сказал один. Он взглянул на тарелку Рейнгольда и загоготал, второй тоже засмеялся, и дамы подхватили этот смех.
— Это и есть нордически-атлантический образ жизни, — продолжал он и взял с тарелки у Рейнгольда яйцо, а дамы опять рассмеялись.
— Интересно, что привело в наш дом юного героя? — спросил другой и схватил Рейнгольда за шиворот.
— Я — друг Ханно, — услышал Рейнгольд собственный ответ, и ему стало жарко от злости.
Тут рядом с ним возник Ханно:
— Рейнгольд, позволь тебе представить моего брата Эдуарда, по каким-то мистическим причинам его порой заносит.
Ханно обнял Рейнгольда и отошел вместе с ним. Рука его цепко охватывала плечи Рейнгольда.
Он провел его через библиотеку и через курительный салон в кабинет. Там стояли судьи, офицеры, там велись беседы вполголоса, словно в воздухе висели некие тайны.
Хозяин дома окликнул сына:
— Он у меня тихий паренек, ушедшая в себя поэтическая душа, ему придется держать себя в узде.
— «Кто многое сможет когда-то изречь, тот должен до этого долго молчать, кто молнию сможет когда-то зажечь, тот облаком должен сперва проплывать», — сказал один офицер и засмеялся, как смеются запоздалой шутке. Затем все снова отвернулись и продолжили разговор, тихий и напряженный.
Рейнгольд следовал за Ханно через весь зал. Там вокруг рояля откуда-то возник оркестр, и первые пары уже танцевали, принужденно смеясь, глаза у них были беспокойные.
В комнате для дам Рейнгольд взял предложенный ему бокал шампанского и залпом его выпил. Болтовня! Весь воздух здесь пропитан болтовней, шепоток по углам, колоратурный смех. Слухи, сплетни, клевета. Слабоумие или духовная нищета? Женщины — как фантомы, когда откроешь, внутри оказывается пустота. Кривлянье, бессодержательность, призраки.
Рейнгольд выпил второй бокал, он никогда еще не пил шампанского. Отец изредка пил вино, он сперва пробовал его, выпячивал губы, прихлебывал, жевал, да, жевал вино, передергивался и говорил: «Кислятина!» А мать спрашивала: «Почему ты всегда покупаешь кислое вино?» И отцу приходилось пить в одиночку. Порой Рейнгольду тоже разрешали пригубить, и, когда он говорил, что вино ни капельки не кислое, Генрих ему подмигивал, прикладывал палец к губам, и все это были их мужские дела.
— Ты знаешь мою сестру? — спросил Ханно и представил Рейнгольда. Сестра оказалась жесткая, как отец, и строгая, как мать. Рейнгольду трудно было поверить, что она — сестра Ханно. У нее были рыбьи глаза и недобрый рот. Совершенно перекошенный. Как будто у нее однажды опустились уголки губ, да так и застыли.
— Братик, у твоего друга такие темные глаза. — И уголки губ опустились еще ниже, потому что она засмеялась. — Не следует ли опасаться заражения арийской крови? — Она засмеялась еще громче и сделала неуклюжий книксен перед Рейнгольдом: — Белый танец.
Рейнгольда обдало жаром.
— Я не умею танцевать, — сказал он.
Сестра подошла к нему вплотную, потерлась о него бедрами, сказала: «Вы, верно, просто боитесь», и повернулась к другому кавалеру.
Музыка играла громко, приходилось ее перекрикивать. Ханно подошел к какой-то девушке, а Рейнгольд выпил еще бокал.
— У мужчины музыка должна высекать искры из духа, у нас, женщин, она ударяет разве что в ноги, — услышал он громкий голос этой девушки. Они засмеялись и поглядели друг на друга. Ханно поцеловал ей руку и начал с ней шептаться.
Рейнгольд выпил еще бокал, потом еще один, и, когда Ханно к нему вернулся, он увидел его словно сквозь матовое стекло и услышал его словно сквозь заглушку, а потом услышал собственный голос:
— Надвигаются слезы, а я, одинокий, глотаю их и в одиночестве ищу глазами братские и сестринские страны.
— Поэт, чье время еще не приспело, — услышал Рейнгольд голос сестры Ханно. Но тут пол начал убегать у него из-под ног. И убежал окончательно.
Потом ему было нехорошо. Он начал отыскивать себя и обнаружил в собственной постели в обнимку со старым тряпичным Касперлем, с которым привык засыпать в детстве. Перед ним проплывали разные картины, которые появлялись и раньше, до этого, картины кружились, сливались воедино. Его вырвало, мать поддерживала его голову.
Когда ему удалось исторгнуть из себя все кушанья и все картины, он спросил:
— А домой я как попал?
— Тебя привел Ханно, — ответила мать.
Средь бела дня, среди дневного света и дневного шума Рейнгольд никак не мог поверить в то, что случилось накануне. Но мать дала ему письмо, которое Ханно с утра пораньше засунул в их почтовый ящик.
«Дорогой Рейнгольд, не замыкайся в своей хижине. Боги опьянения — они ведь тоже боги, и порой они переливаются через край. А я должен теперь уехать, направление обозначено, и оно называется Рейнгау. Прощай, прощай и помни обо мне. Ханно».
Больше Рейнгольд ничего не слышал о своем друге. Прошел июнь и июль. Прошел август.
— Война! — кричала Магда. — Война, сынок, началась война! — Она разбудила Рейнгольда, вся дрожа, уже с пяти утра на выстрелы отвечали выстрелами.
Снова начался учебный год. Учитель музыки сочинил симфонию о вермахте. Учитель химии рассказывал о злодеяниях поляков по отношению к немецким мужчинам, немецким женщинам и немецким детям, заставлял учеников читать вслух газетные статьи, пускал по рукам фотографии.
«Никто больше не может позабыть их, — писал Рейнгольд в своем дневнике, — они являются тебе во сне и заставляют тебя кричать во всю глотку. Картины, которые изображают жизнь как обман на фоне великого, пустого ужаса, что зовется смертью, которые убедительно опровергают всякую надежду избежать смерти. Убит — лишен человеческой сути — лицо отброшено — но куда? Могилы на могилы, человек, у которого прострелена грудь, сердце разорвано, которому в лицо попала граната, — от него остается лишь дыра с подбородком и нижними зубами. Они толкуют о кровавом воскресенье, когда, по их словам, произошло самое страшное: истерзаны пытками, убиты, замучены наши женщины и дети! И — о чем я больше не могу забыть: фотография молодой женщины, все десять пальцев старательно отбиты, а на трупе сидит ребенок».
Война что-то затягивалась, но Генрих не сомневался в победе: преступления поляков стоят у нас перед глазами, черным по белому, наше дело правое, говорил он таким жестяным голосом, что Магда даже вздрагивала.
Они сидели на кухне и слушали из приемника тот жестяной голос, который вселился и в Генриха, и Магда вздрагивала снова и снова подсаживалась к своим братьям, которые пришли к ним ужинать.
«Кто сражается с помощью яда, против того мы применим ядовитый газ. Кто по доброй воле пренебрегает правилами гуманного ведения войны, не может и от нас ожидать ничего другого», — вещал приемник.
Участком Рейнгольда как фенлейнфюрера считался Цигенберг. Частенько он вместе со своей командой маршировал по той просеке, которая когда-то была излюбленным местом у них с Ханно. Там они жгли осенние костры, там он записывал в свой дневник: «Мне кажется, будто моя душа срослась с его душой, он же ушел прочь, а теперь его душа влечет и тянет за собой мою душу, так что я провожу целые дни в раздумьях, и даже самые великие мысли, самые удачные шеренги слов видятся мне лишенными смысла. Ведь он вырос для вящего величия земли, а теперь у меня выбили почву из-под ног, и, куда я ни ступаю, моя нога оказывается на ничейной земле.
Вот и Шаде мне недостает несомненно, но по-другому, лишь в сфере обыденного, все остальное время я поддерживаю контакт с ним, допускаю в свою голову мысли, которые не мог бы придумать сам по себе и на которые потом пытаюсь ответить собственными мыслями. Помимо всего, это очень забавная игра, цель которой — осознать собственные границы.
Что же согреет меня в холоде разлуки с Ханно? Пожалуй, Утц, сделанный из доброго материала, да Гумми, остряк Гумми, вот они, мои снеговики среди холода и льда».
В конце октября 1939 года всех бросили на урожай — на сбор винограда на баденских виноградниках. Шести-, семи- и восьмиклассники из Вагнеровской школы должны были отработать две недели в образцовых крестьянских хозяйствах и на виноградниках. Рейнгольд с девятью другими школьниками прибыл в Нойвирт, все они были членами юнгфолька, Утц и Гумми тоже приехали с ним.
До наступления морозов они спокойно ночевали по амбарам в спальных мешках, работали на виноградниках и питались одним лишь хлебом да супом, потому что могли по вечерам совершать набеги, проверяя себя на храбрость, могли печь на огне картошку и несли дежурство у знамени.
Когда они сидели вокруг костра и все суставы у них болели от того, что целый день им приходилось гнуть спину, срезать кисти, таскать на горбу мешки, когда холодный ветер задувал над ними, клоня к земле березу и ольху, тогда они распевали свои песни, приветствуя землю и воздух, воду и огонь с гордым чувством, что и они внесли свою лепту, что и они выполнили свой долг.
«Осенние бури и косые лучи солнца, и поля такие голые, и тоска так сильна, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Подобно тому как человек вышел из праха и в прах возвратится, так и вся любовь вышла из тоски и вернется в тоску же. Как светится гнилушка в лесу! Как мы устремляемся за ней, за любовью! Как она вспыхивает и гаснет! Ах, как мы гонимся за ней, пока она снова не обернется тоской!»
Но когда им приходилось заступать на работу ни свет ни заря, в холод и туман, когда невыспавшиеся и иззябшие они ковыляли по винограднику, лихие песни не приходили им на ум.
«Неженка, нытик, маменькин сыночек», — так бранил себя Рейнгольд и тосковал по дому.
На исходе второй недели, когда, отработав свои пять часов, они вернулись в деревню, чтобы пообедать в крестьянском доме, они застали там девочек — Эрику, Ренату и Трудель. Девочки принесли мальчикам молоко и соленый хлеб, сели вместе с ними за стол и пообедали. Мальчики глядели прямо перед собой и ухмылялись. Семьдесят двух девушек, членов СНД из школы имени Дросте-Хюльсхофф, развели по крестьянским дворам в виноградном краю, пояснила Эрика. Мы помогаем на молочных фермах и спим по трое в комнате для батраков.
Мальчики ухмылялись, пихали друг друга в бок и уговорились с девочками провести вечер у общего костра. А когда они потом возвращались на виноградники, шагая в ногу, и их подбитые гвоздями башмаки стучали по булыжнику, они пели лихие песни, и им казалось, будто девушки стоят у окон, а их уши ловят звуки, доносившиеся из виноградников.
Вечером к ним пришла девушка Мехтхильд.
«Занятно — словно кусочек родины, мне явилась в ней родная земля, Мехтхильд для меня не женщина, она нечто более высокое», — записал Рейнгольд в своем дневнике.
Потом затеяли турнир борцов, у мальчиков словно выросли бычьи рога, они обхватывали друг друга, пыхтели, толкались, сопели, приплясывали и не могли оторваться друг от друга, покуда Гумми, который был судьей, не остановил схватку. Вразвалку мальчики возвращались после турнира. Потом они собрали валежник, развели огонь, а девочки принесли картошку. Ребята ели, разговаривали, пели: «На север гуси летят в ночи стремительным полетом, ненадежен путь, осторожней будь, смерть ждет за поворотом».
Рейнгольд и Мехтхильд сидели радом.
— Ты чего читаешь? — спросила Мехтхильд.
— Поэтов. А ты?
— А я читаю журнал «Немецкая девушка», и еще я люблю читать про женщин из саг, про наших предшественниц из мифов, про гордых женщин из наших героических сказаний.
И тут Мехтхильд принялась рассказывать Рейнгольду про исландских женщин, которые строили хутора и становились родоначальницами, про Унн и Торбьёрг, которые победоносно противились мужским атакам, а еще о пастушках из Нурландии, удивительных, торжественных созданиях в черных одеждах, которых похищали мужчины, жившие в долинах, и ради продолжения рода уносили свою добычу в горные хижины, а после зачатия выпускали в непроходимые дебри.
— Утц собрался толкнуть речь, — возвестил Гумми, — но, по-моему, сегодня надо предоставить слово девушкам.
Девушки немного поломались, пока Мехтхильд не встала и не произнесла ясно и отчетливо:
— Вековечность немецкого народа и его миссия касается нас, девушек, точно так же, как и вас, юношей. Одна из моих любимых книг — это книга Вальтера Флекса «Странник между двух миров», и вот из этой книги я хочу зачитать вам две страницы про героическую смерть друга, поскольку и мы, девушки, исполнены жгучим желанием принадлежать к числу тех, для кого это вопрос жизни и смерти.
«И когда она начала это читать, — писал потом Рейнгольд в своем дневнике, — мне почудилось, будто вся ее душа сосредоточилась у нее в глазах. Товарищи перестали строгать палочки, высоко наверху висели звезды, все казалось простым и прекрасным».
В последнее воскресенье их двухнедельной страды Рейнгольд, Мехтхильд, Утц и Гумми надумали съездить в Дустерлинген. Там, в глубине Шварцвальда, жил дядя Мехтхильд, один из последних мастеров, делающих шарманки, вот у него они и хотели побывать.
Они проснулись раньше урочного времени, уложили свои рюкзаки, дотопали до ближайшей станции и потом целый час ехали сквозь тьму и предутренние туманы. Автобус в Дустерлинген не ходил, проезжая дорога туда не вела, а вели только тропинки по крутым склонам черного леса — Шварцвальда. Было холодно, сыро, и ели были такие молчаливые, что и путники всю дорогу хранили молчание.
Рейнгольд совершенно выдохся и вспомнил про свое сердце. Тогда он разозлился на него и нарочно ускорил шаги — с беспощадности по отношению к самому себе начинается любой солдат, потому что победы может достичь лишь тот, кто наделен волей к победе, умением преодолевать трудности. Вот он и поднимался все выше и выше, не препятствуя своему сердцу молотом стучать в груди. Стучать, раздвигая грудную клетку, стучать во имя сражений, которые еще предстоят!
— А это Дустерлинген! — воскликнула Мехтхильд.
Под ослепительными лучами солнца стояло семь домов, два из них — выгоревшие, и ни церкви, ни кладбища. Мехтхильд постучала в одну из дверей. Какой-то мужчина открыл им, пригласил всех четверых в свою комнату, поставил на стол хлеб, сало и вино. Он смеялся, не задавал вопросов и молча глядел, как они едят. Выглядел он лет на шестьдесят, у него были длинные волосы и острая бородка, а смех казался бесконечным.
Комната у него была такая низкая, что не разогнешься, окошки как в кукольном домике, скамья вокруг изразцовой печки, старинные книги и престранные картины, засохшие летние цветы в вазах и банках.
После еды Мехтхильд рассказала, что они мобилизованы на сбор урожая. Тогда хозяин перестал смеяться и сказал:
— Служа тому, что у вас почитается великим, вы мните подняться над самими собой, достичь некоей безупречности. И у вас даже не возникает мысли, что Господь может быть против вас! Германия — вот ваша вера, на место веры в небо и ангелов его вы воздвигли Бисмарковы башни и Валгаллы. Вы возносите свои молитвы Германии, вы монахини и монахи Германии и откликаетесь на ее безбожный призыв вечным криком: «Я здесь!» Германия, которая как нечто низринутое с высот была погребена под землей вашего детства, Германия, которую, словно диковинную песенку о последних перелетных птицах, вливали вам в уши, Германия — в твою пустоту и безлюдье проникла Божья тьма и начала выдавать себя одновременно за воплощение истоков и воплощение будущего! И эта маска снискала веру! Но Бог честен, и его творения даже на пути в пропасть подчиняются существующим законам.
Он вскочил, выбежал из комнаты, поднялся по лестнице, и весь дом заполнили звуки шарманки — музыка для ярмарки и — одновременно — для богослужения.
Все четверо, еще секундой ранее испуганно сидевшие за столом, побежали на эти звуки. На чердаке дома были три шарманки, а хозяин стоял за самой большой из них и размашисто крутил ручку. Он крикнул:
— Иногда ночью, когда я гляжу на небо или выхожу в чистое поле, чтобы почувствовать звезды у себя над головой, ощутить присутствие духа творчества, демона, мерящего шагами природу, мне является ангел. И тогда, освобожденный от ограниченности своего низменного разума, я начинаю во все проникать взором. И вот что я скажу вам: бывают ангелы света и ангелы тьмы, ангелы света поддерживают силы созидания, ангелы тьмы — разрушения. Они работают рука об руку, ибо свет и тьма суть зеркальные отражения друг друга, суть одно и то же. Ангелы света изливаются из своего, солнечного центра в наше кровавое царство, и коль скоро тебе доведется увидеть их и услышать, твоя кручина покинет тебя до скончания века. У ангелов музыка и танец есть одно и то же, так что танец ведет за собой свою музыку. Вот сейчас я вам ее сыграю, а вы возвращайтесь в лес и отыщите дорогу домой, потому что темнота скоро пронижет свет, а в темноте у леса вырастают когти.
Зазвучали шарманки, хозяин крутил все три зараз, перебегая от одной к другой, а четверка друзей выбежала из дома.
— Почему сгорели те два двора? — спросил Рейнгольд уже на пути к станции.
— От молнии, — ответила Мехтхильд. — Мне дядя раньше рассказывал, что, когда дух дома слишком донимает крестьян, со стороны Хотценвальда ударяет молния, зажигает дом и освобождает их.
Ночью ударил первый мороз.
«Холод набросился на меня, лишил подвижности, сделал старым, придавил меня как могильный камень. Из-за усталости я не мог проснуться, из-за усталости, из-за леса, из-за шарманок, из-за ангелов. Сигнал побудки достиг меня из того мира, который я давно уже мнил покинуть как умерший. Но Утц и Гумми затолкали меня обратно в сено». Все это Рейнгольд записал в свой дневник.
Мальчики хотели уехать домой, а девочки хотели остаться, потому что их комнату топили. Прощание должно было быть торжественным. Они соорудили флагшток, пригласили крестьян-хозяев, пригласили батраков и батрачек, подняли флаг, стали в круг, держась за руки, и поблагодарили за компанию, за урожай, за красоту лета и красоту осени.
В декабре Рейнгольд начал тревожиться за Ханно. Он спрашивал о нем учителей, которые у него преподавали, спрашивал товарищей, которые с ним дружили, и ни у кого не было никаких вестей, никто ничего не знал.
«Сперва молчание Ханно причиняло мне боль, и я противился этой боли, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Мысли, которые пришли ко мне вместе с моим другом, я теперь обдумывал с другими, например мысли о Шаде, вспоминать о котором мне надлежит каждый вечер, ради которого я выделил в себе особое пространство для мыслей, и в этом пространстве я встречаюсь с нежным, не защищенным Шаде, чтобы придать ему сил. Я и сам сознаю при этом свою силу и не желаю всерьез задумываться над тем, нужна ли Шаде такая поддержка с моей стороны, если, конечно, допустить, что существует жизнь и после смерти, если он утонул, или скрылся, или нырнул в эту жизнь. А для Ханно я до недавнего времени сочинял лишь краткие и высокомерные письма, ибо и сам порой чувствую себя проданным и преданным. Но даже будь я уверен, что мои письма дойдут до него, я все равно не стал бы их отправлять. Теперь же я тревожусь за моего друга».
И Рейнгольд пошел к дому фон Вольфсбергов, куда не собирался более приходить и мимо которого с тех пор ни разу не проходил.
— Я — друг Ханно, — сказал он в домофон. — Мне хотелось бы поговорить с господином фон Вольфсбергом.
— Господин фон Вольфсберг в отъезде.
— Тогда я хотел бы поговорить с госпожой фон Вольфсберг.
Рейнгольд ждал, мерз, но лоб и руки у него были горячие. Калитка отворилась. Он прошел по посыпанной гравием дорожке, перед ним распахнули парадную дверь.
Теперь он стоял один в вестибюле, справа и слева от лестницы за ним следили два ониксовых сфинкса выше человеческого роста, словно изготовясь к прыжку. Он повернулся к ним спиной и пошел на голос, который, судя по всему, что-то читал вслух.
В будуаре сидела мать Ханно, а перед ней полукругом расположились дамы. На предрождественском венке горели две свечи. Дамы вышивали, вязали кто спицами, кто крючком, на столиках стояли чай, ликеры, печенье. Мать Ханно читала книгу:
— Наше последнее поражение воспроизводит мифы Эдды. Когда разъединились честь, право и воля к власти, сошло со сцены поколение богов, рухнула в чудовищной, кровавой бойне 1914 года целая эпоха.
Она прервала чтение, опустила книгу и обвела взглядом сидевших вокруг нее:
— Немецкие руки не могут соорудить достаточно монументов, освятить достаточно памятных рощ, дабы воздать должное вашей прискорбной участи, вашей жизни, посвященной единственно выполнению долга, отречению и преклонению, вам, жены и матери, вашим павшим мужьям и сыновьям.
Голос ее задрожал и оборвался, тогда она снова взялась за книгу и продолжила чтение:
— «Черные, сатанинские силы действовали повсюду за спиной у победоносного войска 1914 года, демонические полчища безудержней, чем когда-либо, неистовствовали в мире. Но одновременно в согбенных душах тех, кто потерял на поле брани родных и близких, — здесь она снова подняла взгляд и поглядела в глаза каждой женщине, что сидела перед ней, — но одновременно в согбенных душах заново оживает, углубляется и обновляется тот древний миф крови, во имя которого пали герои. Этот внутренний голос сегодня требует, чтобы два миллиона погибших погибли не зря, он требует мировой революции».
— Итак, мои дамы, — госпожа фон Вольфсберг снова прервала чтение и, высоко подняв книгу, снова поглядела в глаза сидевшим вокруг нее дамам, — это написал в 1920 году маэстро Розенберг, и кто станет со мной спорить, если я скажу, что он — больше чем просто философ, что он пророк?
Она налила себе ликеру, дамы зааплодировали, и в этот момент она увидела, что в дверях стоит Рейнгольд.
— Ну, дружок, тебе чего тут понадобилось?
На Рейнгольде была форма, не тесноватый, воскресный костюм как на приеме в честь Ханно, и это придавало ему силы.
— Меня зовут Рейнгольд Фишер, я друг Ханно, — услышал он собственный голос. — Я слишком давно ничего не слышал про Ханно и очень тревожусь, вот мне и хотелось бы спросить у вас, как поживает Ханно и не можете ли вы дать мне его адрес?
— Спасибо, он поживает хорошо, — отвечала госпожа фон Вольфсберг. — Адрес я тебе дать не могу, но к Рождеству он приедет домой.
Сказав это, она снова обратилась к сидевшим вокруг нее женщинам, снова поглядела им в глаза и произнесла:
— Эра христианства миновала, начинается эра Гитлера.
Рейнгольд поспешил прочь, он пробежал через вестибюль и пулей вылетел из дома. На дорожке, посыпанной гравием, ему попалась сестра Ханно.
— Гопля, гопляля, дружочек!
Рейнгольд побежал дальше, он охотно сбил бы ее с ног.
Ее «гопляля» промелькнуло и рассыпалось, первое «гопляля», второе «гопляля»! Вот корова, сказал он про себя, а сам мчался дальше, вот коровища!
Магда пекла коржики, а брат помогал ей вырезать их формочкой. Рейнгольд влетел в кухню и бурно обнял мать, так что она даже испугалась. За ужином Рейнгольд все расспрашивал и расспрашивал про военные впечатления Генриха, и все не мог наслушаться, но, когда он сказал отцу: «Ты настоящий герой, взаправдашний, таких было немного», Генрих даже испугался.
«Кто взорвет общественное устройство, которое с пренебрежением относится к молодому человеку, коль скоро он не явился на свет сыном фабриканта, офицера либо председателя суда, кто создаст порядок, при котором о человеке будут судить по его истинным достоинствам? — писал Рейнгольд в своем дневнике. — Должен ли этот молодой человек сознавать себя отвергнутым и потерянным, должен ли вконец отчаявшийся погибнуть? Либо он должен сжать руку в кулак и колотить по столу общественного порядка, покуда тот не расколется?
Впрочем, приближается Рождество и пробуждает в душе кротость. Приближается Рождество, оно уводит человека в дни детства и одновременно будит в нем сознание, что детство давно миновало, что впереди у него серьезная жизнь и серьезная смерть, что и та, и другая уже зовет его, а первая даже предъявляет свои требования.
Квартира полна знакомых шагов, отец и мать выступают хранителями тайн, я лезу с братом в комнату на чердаке и таскаю из комода рождественские коржики, а вечером у нас в доме горят две свечи. Но когда я начинаю думать про Ханно, небо обрушивается на меня».
Вечером в канун Рождества перед его дверью возник Ханно.
— Давай заходи! — закричал Рейнгольд.
— Нет, пошли на Цигенберг. Я нарочно зашел за тобой.
Рейнгольд поискал свою куртку на вешалке, надел ее наизнанку, и колени у него сделались ватные.
Ханно шел на полшага впереди, подняв воротник пальто и не глядя на Рейнгольда. Он останавливался, чуть оборачивался, словно прислушиваясь к отзвуку их шагов, говорил: «Зло идет своими путями», смеялся горьким смехом и спешил дальше.
Когда они поднялись на гору, отыскали свое излюбленное местечко и сели, задыхаясь и глядя в небо, Рейнгольд вдруг сказал:
— Звезды на своих стезях борются за правое дело человечества.
— Нет, — сказал Ханно, — вокруг лишь одиночество и жестокость.
Он встал с земли, отошел от Рейнгольда, повернулся к нему спиной, но какая-то сила повлекла его назад, и он схватил Рейнгольда, вцепился в него, словно когтями:
— Кто проболтается, тот будет стерт с лица земли по жестоким, неумолимым законам ордена.
— Какого такого ордена?
— Черного. — Ханно отпустил Рейнгольда и произнес голосом, который скорее напоминал карканье либо клекот: — Речь идет о магическом социализме! — И пошел прочь.
Рейнгольд догнал Ханно и обнял его. Ханно, придавленный необходимостью хранить так много тайн, дрожал всем телом. Потом из него вырвалось:
— Задача состоит в том, чтобы с чистой совестью творить любую жестокость, в числе прочего ты приобщаешься к этой науке, выкалывая глаза мышатам. Ты должен освободиться от всех гуманистических и научных предрассудков, избавиться от добровольных терзаний, причиняемых тебе химерой, имя которой совесть и мораль. Совесть — это еврейское изобретение, подобно обрезанию она калечит человеческое существо. Лишь мужественное и жестокое пребудет вовеки, — лаем вырывалось из Ханно. — Обрести магическое зрение — вот цель человеческого развития. И ты, дружок, надеюсь, понимаешь, что СС — это религиозный орден, который ставит себе целью не уничтожить неравенство между людьми, а, напротив, его увеличить, возведя на уровень закона, надежно огражденного непреодолимыми барьерами. — Ханно теребил Рейнгольда, дергал, прижимался к нему. — Воинствующие послушники ордена СС «Мертвая голова» одолели Бога и обратили его в бегство, ты меня понимаешь?
Они упали, Ханно судорожно цеплялся за Рейнгольда.
Какое-то время они лежали на земле, потом Ханно отпустил Рейнгольда, они встали, вернулись к их заветному месту, и Ханно начал рассказывать:
— Для начала ты попадаешь в Наполо[2] — это подготовительная ступень, не такая ужасная, муштра, само собой, полнейшая изоляция, резкость, суровость, а больше, пожалуй, ничего. Потом тебя принимают в орден. Лично меня отправили в Баварию. Там есть один старинный замок, который перестроен в монастырь. Келья у меня три на три. Четыре белые стены, топчан, конторка, шкафчик. Можно в кровь разбить себе лоб об эти стены. Первые недели ты видишься только с ровесниками, чтобы их терзать или чтоб они терзали тебя. А если тебя при этом стошнит, потому что ты не можешь спокойно видеть кровь, тебе придется съесть собственную рвоту, а если ты откажешься выжечь на теле у своего беззащитного товарища знак руны, другой выжжет этот знак вместо тебя, а потом и у тебя выжгут в наказание целых два. — Ханно царапал землю вокруг себя, скреб ее ногами, не поднимая глаза на Рейнгольда. — А когда ты совсем остынешь, высохнешь и будешь только дрожать и кричать «мама!», тогда придут они. Понимаешь, мальчик, орден — это такая школа, в которой ты учишься нести смерть и принимать ее, в которой ты учишься умерщвлять свое «я», это храм, это школа мистерий, где выращивают молодежь, перед которой содрогнется мир: высокомерную, властную, тяготеющую к насилию. Она выучится одолевать страх смерти, сносить боль, выучится тому, что нельзя обозначить ни одним их порожденных разумом слов.
Но сперва надлежит принести обет готовности к сверхчеловеческой, к необратимой судьбе, а потом уже происходит посвящение. Посвящение! — закричал Ханно и схватил Рейнгольда за руку. — Мы пребываем вне земных пределов. В замке есть подвал. Там я проходил первую степень посвящения. Верховный магистр зажигает свет. Холодный свет, Люциферов свет восходит над этим царством. Тайное жречество СС «Мертвая голова» сидит в масках вокруг тебя. Прошедшие высшую степень посвящения держат повернутый книзу кленовый жезл. «Сейчас в тебе отворят глаз циклопа», — сказал высший магистр и стянул с меня штаны. Я лежу нагишом на камне. На грудь мне кладут книгу Алистера Кроули. Тут ты должен, не напрягая разума, прочитать «Отче наш» задом наперед. И я это сделал, я делал это снова и снова. И я то лежал, то вставал и, наконец, вторгся в пределы моей ничейной земли, и тогда я увидел ее! — закричал Ханно.
— Кого ее?
— Кровавую душу, я увидел ее! Она притулилась тут же и в упор глядела на меня, и я понял, что никогда больше мне не удастся уйти от нее, она меня отметила, теперь я должен во имя ее скакать верхом и уничтожать. Понимаешь, она есть. — Ханно встряхнул Рейнгольда. — Она есть и ее нет, как и все на свете — есть и нет. И в этом весь ужас.
— А потом? — спросил Рейнгольд, сидя рядом с замолчавшим Ханно и не осмеливаясь поглядеть на него. — А потом?
— Потом был черный эскадрон, они прислали его за мной, я пришел, словно лунатик, и мне сообщили, что я выдержал испытание и заслужил первую руну посвящения. И они начали готовить меня ко второму посвящению. Существуют разные степени посвящения, о которых я пока ничего не знаю, но товарищи говорили мне о человеческих жертвоприношениях.
Рейнгольд и Ханно молча сидели рядом.
— Но как называется то, что с тобой произошло? — спросил наконец Рейнгольд.
— Они называют это новоязыческой магией. Мы должны пребывать в состоянии исступления, чтобы власти могли нами пользоваться. Так они говорят! И еще мы должны превратить наши души в опустелые сосуды, чтобы высшие духи могли там угнездиться. Это они тоже говорят!
— А дальше, что было дальше?
— Я не верил, что на Рождество они меня отпустят домой.
— Сколько ты еще можешь пробыть здесь?
— До послезавтра.
И они опять сидели рядом и молчали. Потом Ханно сказал:
— Я часто вспоминал тебя, ах как часто, по ночам я порой цеплялся в мыслях за твое имя, потому что больше у меня никого нет. Ты не представляешь себе, каковы они, эти ночи, когда между сном и бодрствованием приходят голоса, и приходят картины, которые не дают тебе уснуть и не дают проснуться. Гнусные призраки наваливаются на тебя в твоей щели, где ты, зажатый между здесь и там, не можешь защитить себя. И тогда ты перебираешься из страха в одиночество, где никто тебя не настигнет и откуда никто тебя не вернет, раз уж ты попал в него. Понимаешь, друг, одиночество — это не моя родина. Одиночество — это мой конец.
Ханно встал и отряхнул землю со своего пальто.
— Пойдем, — сказал он, — мне все равно уже ничем не поможешь.
Они молча вернулись в город, подошли к дому Рейнгольда.
— Вот так, — сказал Ханно и, не взглянув больше на Рейнгольда, пошел прочь.
— Ты куда? — спросил его Рейнгольд.
— Я хочу побыть один! — крикнул Ханно.
Этой ночью Рейнгольд перебрался в постель к брату. Тот спал крепким, детским сном и ничего не почувствовал. На другое утро Рейнгольд записал в своем дневнике: «Порой непостижимое кажется мне таким знакомым, будто я сам его придумал, сам сочинил, а порой повседневное видится мне безумием, и я не могу отыскать причину, смысл и взаимосвязь. Вот сегодня, например, у нас Рождество».
В январе у них в доме объявилась Эмма Цохер из Шлюхтерна. Союз женщин рейха обязал Магду Фишер принять ее на год в семью, чтобы научить стряпать, стирать и убирать квартиру. Эмма Цохер заняла комнату на чердаке.
Там стоял комод, в котором мать, сколько Рейнгольд себя помнил, хранила под замком рождественские коржики. Но поскольку он вместе с братом регулярно наведывался в эту комнату, коржики, которые, начиная с Рождества, подавали на стол каждый день и которых по расчетам должно было хватить до Пасхи, кончались обычно уже в январе. Братья обнаружили, что можно вытащить верхний ящик и через проем проникнуть в запертый нижний, туда, где хранились коржики, еще они научились держать себя в руках, то есть набирать за одну ходку не больше чем две пригоршни и не чаще чем один раз в день подниматься по скрипучим ступеням, мимо дверей фрау Цопф, мимо дверей господина Герид, в квартиру которого вселились теперь какие-то чужие женщины, грубоватые, сестры, может быть, никто в доме ничего про них не знал, а еще ребята научились сидеть с вытянутым лицом, когда мать удивлялась, как это получается, что, хотя она каждый год печет все больше и больше, в конце января на дне запертого ящика остаются лишь жалкие крошки.
Лет Эмме Цохер было семнадцать, у нее были длинные косы, и ходила она в толстых вязаных чулках, и Рейнгольду, когда он думал о ней, пришло на ум слово «расторопная», а почему — он и сам не знал.
Когда Рейнгольд в очередной раз поднялся на чердак, зная, что Эмма Цохер пошла за покупками, то обнаружил, что дверь не заперта. Он привычно выдвинул верхний ящик комода и увидел в нем белье Эммы Цохер.
Рейнгольд весь затрепетал, запустил руки в мягкую ткань, понюхал, запустил руки еще глубже, тупо уставился в ящик, словно под стопками белья могло отыскаться еще что-нибудь эдакое, допустим, что-нибудь из плоти и крови, но сумел овладеть собой, задвинул ящик, про коржики и думать забыл и помчался вниз, прочь из дома, бегом к школе. Там он пошел в спортивный зал и чуть ли не до обморока делал всякие упражнения на перекладине и брусьях.
За ужином Рейнгольд не мог поднять глаза на Эмму Цохер. Он убежал к себе в комнату, сидел там, ощущая свое ничтожество и свое величие, и записывал в свой дневник: «У меня тяжелая голова, моя голова одурманена. Вот каков я! Пусть и сердце у меня как-то провисло, ибо оно привязано к Ханно, но сейчас со мной произошло что-то новое, непривычное. На какое-то мгновение во мне угнездилось нечто новое и перелилось через край. Причем по чистой случайности. Так человек вдет на поводу у случая, и плутает по этой земле, и допускает в себя мысли, которые в конце концов просто-напросто греховны. И вот я держал в руках белье женщины!
Но суть ее души — она-то что собой представляет? И вообще, есть ли у нее душа? Если ей не надо подсоблять матери, она весь день сидит у себя в комнате, читает романы с продолжением и пялится в окно, словно ей необходимо ощутить себя снаружи, потому что внутри она пуста. И симпатии она у меня не вызывает.
Ну хорошо, положим, я и есть мир для себя, но ведь и она тоже мир для себя, впрочем, ее ли это мир? Представления об этом у меня самые скептические. И однако это внутренне влечет меня, чувственное восприятие ее и запретное в этом чувстве, а мое чувство делает новым все вокруг меня. Но если даже мужчину и в самом деле влечет к женщине, то уж лучше я приберегу себя для единственного. Для чистого.
Будь добрым и будь смышленым, уговариваю я самого себя, а моя фантазия тем временем бушует и увлекает меня.
Сегодня вечером на кухне, когда я сидел против нее, в голове у меня стоял шум и лицо мое пылало. Я ушел к себе и там погрузился в молчание, дабы ожили во мне тайные мысли. На это у меня ушел целый час тишины, а потом уже, когда я хотел устремиться мыслями к Шаде, прилетел мотылек, и тут я невольно рассмеялся, я принял его за эманацию моего друга, который опустился на абажур ночничка и навострил уши, конечно, если допустить, что у мотыльков есть уши.
Шаде, могила у тебя уже старая — вот что я хотел тебе сказать, земля уже привыкла покрывать тебя, она уже осела на глубину твоего погружения. Понимаешь, Шаде, тайная мысль заключается в том, что жизнь естественна, а смерть враждебна естеству, вот почему я в тебя больше и не верю — и в то же время верю. Наши миры дрейфуют прочь друг от друга, потому что твое Сейчас миновало, мое же пылает и полно желаний. Но вот женщины, скажи-ка, Шаде, что мне делать с женщинами?
Ханно почти так же далек от меня, как далек и ты, разве что о тебе я могу не тревожиться, а Ханно расписывает мои страхи кровью. Ну и хватит на сегодня, друг мой, потому что сейчас я зароюсь в свою постель, чтобы обрести защиту от самого себя.
„Для женщин учение — это игра, а умение — это спектакль. Знание для них подобно маленькому, порхающему чувству, а мудрость для них игрушка, юла, своим гудением она вторгается к ним в мозг и моментально повергает их в ужасное настроение“, — так говорил учитель химии утром на уроке мировоззрения».
И Рейнгольд был вполне с ним согласен, хотя он сделал бы исключение: Магда, например, а может, и девушка по имени Мехтхильд.
В воскресенье за обедом Эмма Цохер, как обычно, сидела за общим столом. Рейнгольд глядел на нее и заметил, что, разевая рот, чтобы впустить туда ложку или вилку, она высовывает язык. Язык у нее был длинный и розовый. Это вызывало у него досаду, приводило в ярость, которая все нарастала с каждым очередным проглоченным куском.
«Она выглядит глупо, как животное, — записал он потом в свой дневник. — И как только может человек до такой степени превратиться в животное?»
Во второй половине дня пошел дождь. Эмма Цохер сидела на кухне и читала очередное продолжение очередного романа. На ней был национальный костюм, грудью, середина которой, белая и открытая, торчала из выреза, она навалилась на стол, и Рейнгольду невольно припомнилась картина над кроватью у господина Бутца.
К ним зашла Мехтхильд и пригласила его в кино.
Фильм назывался «Хабанера», главную роль играла Зара Леандер, и была она до того красивая, что Рейнгольд даже не заметил, как Мехтхильд прижалась к нему плечом.
Когда они шли из кино, было уже темно, и Рейнгольд хотел проводить Мехтхильд до дома. По-прежнему лил дождь. Они шли друг подле друга, Мехтхильд ничего не говорила, и Рейнгольд вспоминал Зару Леандер.
— Уж если женщина, тогда такая, как Зара, а обо всех остальных и думать нечего, — нарушил он молчание. Тогда Мехтхильд бросилась от него прочь.
Рейнгольд вполне мог бы ее догнать, но он видел лицо Мехтхильд перед тем, как она убежала. Вышло так, что она обиделась, сказал он себе, поди знай, почему эти девушки вечно обижаются. После чего он вычеркнул еще одно имя в своем списке исключений среди женщин, так что целой и неприкосновенной осталась в этом списке лишь Магда.
Воротясь домой, он увидел, как отец в пальто и шляпе спускается с верхнего этажа и отпирает дверь их квартиры. Рейнгольда отец не заметил, потому что тот спрятался и не выглянул из своего укрытия, бог весть почему. А когда он чуть попозже зашел в квартиру, Генрих сидел на кухне за газетой, Магда стояла у плиты, а брат сам с собой играл в карты.
— Где Эмма? — спросил Рейнгольд.
— У нее свободный вечер, сегодня же? воскресенье, — ответила Магда. А Генрих ничего не ответил.
— Я ходил с Мехтхильд в кино, — доложил Рейнгольд.
— Есть хочешь? — спросила Магда.!
— Чего вы смотрели? — спросил брат.
— Вы еще не ужинали? — спросил Рейнгольд.
— Так ведь отец встречался с товарищами, — ответила Магда.
— На улице дождь, — сказал Рейнгольд и сквозь приоткрытую кухонную дверь посмотрел на сухое пальто Генриха на вешалке.
Он выбежал из дому, мать что-то кричала ему вслед, но он не оглянулся.
Он бежал к Цигенбергу. Все так же лил дождь. За обочины дороги еще цеплялся последний снег, серый и твердый. Наверху, в безлюдье и тишине, он начал в голос реветь.
Когда он вернулся домой, огня уже не было. Он прокрался в свою комнату. Брат спал. Рейнгольд записал в дневнике: «Я хотел бы поджечь на ней юбку. Я хотел бы обрезать ее волосы!»
Уснуть он не мог. Раскаленные частицы отделялись от его головы, они вылетали из его груди, блуждали по воздуху, могли поджечь дом под самой крышей. Тогда Рейнгольд встал и дописал в свой дневник: «Ни разу я не задавался вопросом, счастлив ли мой отец».
А потом Эммы Цохер не стало. Магда ничего не говорила и как прежде занималась своими делами. А Генрих принес ей голубой платочек, который она потом до самой весны надевала каждый день.
От Ханно не было никаких вестей, а вот Мехтхильд написала Рейнгольду:
«Дорогой Рейно, мысли мои в эти дни часто обращались к тебе. Наша дружба важна для меня не меньше, чем отец и мать. Надо смело браться за все, что предлагает жизнь, а уж высшая сила, которая правит всеми нами, сама предложит каждому из нас то, что ему больше всего подходит. Поди знай, куда нас еще может забросить жизнь. Но в основе своего существования, в заповедной глубине все равно можно думать и мечтать вместе.
Но мне, Рейно, всегда кажется, будто ты создан для чего-то большего. Ну вот, я и сказала, что я думаю.
Представь себе, моя кузина выходит замуж. Она чуть старше меня и уже гебитсмедельфюрерша в Вестфалии. Как весело мы с ней вместе хохотали, когда виделись последний раз, в апреле прошлого года.
Жму твою руку, Рейно, и желаю тебе всего-всего самого лучшего. Мехтхильд».
В феврале городское руководство молодежных организаций издало приказ, чтобы все юноши и девушки хорошенько порылись в библиотеках и книжных шкафах у своих родителей, у своих бабушек и дедушек, поскольку там все еще может оставаться материал, направленный на осквернение немецкого духа и немецкого языка. Книги, указанные в списке, следует извлечь и в первое воскресенье марта к двадцати одному часу доставить на площадь перед университетом.
— А почему человек не может иметь у себя в шкафу те книги, которые он хочет иметь? — спросил Рейнгольд у отца.
— Бывают книги, которые лгут и растлевают, бывают книги, которые проповедуют зло, а ты еще молод и веришь тому, что написано в них, — так ответил Генрих.
Многие заявились без единой книги, но были и такие, кто приволок мешки, ящики книг. На большинстве была форма, и штатские костюмы бросались в глаза.
Книги свалили в кучу и подожгли. «Это горит антидух!» — воскликнул какой-то человек. На лицах плясали, перемежаясь, всполохи огня и тени. Словно кто-то при свете ночника перелистывал страницы.
— Кто сжигает книги, тот потом будет сжигать людей, — произнес рядом чей-то голос. — Эй, а я тебя знаю, — продолжал тот же голос. — Ты друг Ханно.
— Что тебе известно про Ханно? — набросился на него Рейнгольд.
— А что ты мне сделаешь? — спросил тот и улыбнулся усталой улыбкой. — Ты ведь зачарован огнем.
Они решили помериться силой, обошли друг друга.
— Меня звать Габриель, — сказал незнакомец с длинными кудрявыми волосами и в длинных брюках.
А откуда ж, интересно, он знает Рейнгольда?
— Я помню тебя с того приема в честь Ханно. Ты меня не видел, ты много пил, декламировал стихи, надумал уйти в себя, чтобы отключиться от пагубного влияния общества, чьи души проросли корнями в катакомбы духа. Ты все говорил, говорил, казалось, будто ты пишешь в воздухе, уверенный, что владение нужным словом сулит защиту от материи.
— Но Ханно? Что тебе известно про Ханно?
— Знаешь что? Давай встретимся завтра в пять пополудни в кафе Дайбля, — сказал Габриель и издал блеющий смешок, странно противоречивший, по мнению Рейнгольда, всему, что представлялось уместным здесь и сейчас, будь то всполохи огня или тьма, тревога или сомнение.
Габриель указал длинным вытянутым пальцем на серьезные лица стоявших в кругу зрителей:
— Погляди-ка, прообразы души мерцают и свирепствуют. Правящие поэты-службисты им на потребу раскрасили туман в голубой цвет, приспело время для прихода Мессии.
Габриель опять засмеялся своим характерным смешком и ушел.
Когда Рейнгольд пришел в кафе Дайбля, Габриель уже сидел там.
Ночь Рейнгольда снова была наполнена страшными снами, Ханно дул в трубу, валькирии хватали свою добычу, вырывали людей из толпы и бросали их под двери Рейнгольда. А потом появился Габриель со своим смешком, он растопырил длинные пальцы и сказал: «Задача божественного поэта состоит в том, чтобы живописать безбожное».
Рейнгольду показалось, что кудрявые волосы Габриеля стали еще длинней, он увидел клетчатый галстук-бабочку, каучуковые подметки и решительно не знал, что ему думать о Габриеле.
— Хочу, чтоб ты знал, — так начал Габриель, — мне двадцать один год, я студент, изучаю литературу, я тот самый антидух, который они заклинали вчера вечером.
И снова тот же смешок.
— Что ты знаешь про Ханно? — резко перебил его Рейнгольд.
Габриель подал ему записочку, Рейнгольд узнал почерк Ханно и прочел: «Габриель, мне хочется переслать тебе что-то, написанное моей рукой. Я хочу, чтобы ты поведал это своим друзьям. Хочу, чтобы рассказ у меня получился до ужаса простым, как просты мистерии. Ибо то, что мне предстоит описать, и есть мистерия: сплошной, вечный ужас. Я отправлю тебе письмо, как только смогу, как только буду располагать сведениями, в надежде, что об этом узнает как можно большее число людей. Ханно, 26 декабря 1939 года, на пути к погибели».
— «Теперь, погибель, иди своим путем», как пишет Шиллер, — сказал Габриель и засмеялся. Он забрал у Рейнгольда записку Ханно, спрятал ее в нагрудный карман и прижал его рукой.
— Но ведь с тех пор прошло уже несколько месяцев! — крикнул Рейнгольд и невольно вскочил со стула, хватая руку Габриеля, прижатую к нагрудному карману. — А с тех пор ты от него что-нибудь получал?
— Нет, с тех пор ничего, — ответил Габриель, — вот почему я и думаю, что Ханно был принесен в жертву, что он истек кровью на тайных жертвенных столах и кровавые призраки третьего рейха упились там его кровью, а его обескровленный труп уже давным-давно зарыт в землю.
Подошла официантка, она принесла Габриелю кусок торта со взбитыми сливками, но, поскольку Рейнгольд хранил молчание и ничего не стал себе заказывать, Габриель заказал еще один такой же кусок торта.
— Я не верю в веру, — сказал Габриель, — но я верю, что всадники Апокалипсиса уже пустили своих коней вскачь. Когда на Рождество я повидал Ханно, тот говорил о своем страхе, ибо он увяз в своем страхе, затерялся в нем. И никаких мыслей о побеге не было! Он хотел разыскать и обследовать, он хотел своей кровью написать, какое колдовство таится в сердцевине коричневого цветка.
Габриель шептал, перегибался через стол к Рейнгольду, а тот сидел откинувшись, он хотел ощущать за собой спинку стула.
— Мы выпускаем тайную газету «Голос протеста». Мы прикрепляем запрещенные флаги на флагштоках, доступных лишь для свободных птиц. Кьеркегор говорит, что одиночка не в силах помочь погибающему времени, он может лишь показать, что оно погибает. Ханно знает, чем мы занимаемся. Более того, он всегда это знал, хоть и придерживался другого направления мыслей и пребывал до последнего дня в угодьях любви к отечеству.
Официантка принесла торт для Рейнгольда.
— Понимаешь, — сказал Габриель и откинул голову назад, — я не верю в веру, и я не верю в предопределение, но зато я верю, что сквозь время протянулись тонкие нити и что человек может запутаться в них как в паутине.
Рейнгольд заметил, что кафе заполнилось людьми, он слышал их беседы и смотрел, как Габриель уминает тот кусок торта, который сам же заказал для Рейнгольда.
— А ты уже слышал, — спросил он, соскребая с тарелки остатки сливок, — что немецкое общество слепых изгнало своих еврейских членов? Или что на немецких евреев возложена денежная контрибуция в миллиард марок: они должны возместить убыток, причиненный еврейскими погромами. А может, ты еще не слышал, — и Габриель снова засмеялся своим смехом, — а может, ты и в самом деле не слышал, что взятых под стражу для их же пользы евреев доводили до самоубийства?
Ступай лучше к фон Вольфсбергам, — быстро сказал Габриель, — и попытайся хоть что-нибудь выведать, попытайся выведать, обрел ли страх Ханно реальное воплощение. И если тебе это удастся, то приходи вечером после одиннадцати в любую среду к Мариенкирхе, что на Грабене. Трижды постучи в дверь левого придела и скажи: «Голос протеста». А если ты ничего не узнаешь, но захочешь узнать, с какой это стати арестованные для их же пользы предатели отечества вдруг начинают страстно любить сугубо патриотические песни или как они, дабы избавиться от предлагаемой арестом защиты, загоняют иголки себе в сердце, а карандаши — в глаза, прежде чем с ними затеют игру в казнь, тогда все равно приходи.
Габриель встал, расплатился и ушел. Рейнгольд видел, как Габриель переходит через улицу. Он раскачивался на ходу, и длинные локоны раскачивались в такт, словно он танцевал какой-то американский танец, запрещенный, между прочим.
Темнело еще рано, хотя в воздухе уже повеяло весной.
Привычной дорогой Рейнгольд возвращался домой. Пусть на дворе весна, тьма лежит, словно тень, тень густая, тень — предвестница смерти, тень — след смерти. Он припустил бегом, он слышал, как сквозь шум вечернего движения выкликает имя Ханно, понял, что бежит к его дому — крестный путь! — подбежал к дому и увидел внутри огни. Но если дом залит светом, там никак не может лежать покойник. И Рейнгольд стоял, и глядел, и слушал сквозь полуоткрытые навстречу весне окна голоса и смех гостей. Тогда речи Габриеля показались ему неправдоподобными, и он побрел к себе домой.
Но когда он завернул за один угол, за другой, ему вдруг показалось сомнительным то, что минутой ранее не вызывало сомнений, он поднял глаза к небу и в поисках какой-нибудь знакомой звезды, в поисках оракула, которому уже заранее решил не верить, сказал себе: «Я верю в веру, я верю в немецкое братство народа, в его ядро и его суть».
У себя над головой Рейнгольд увидел Кассиопею, он шел по тем улицам, где ее можно было видеть, потом перестал обращать внимание на улицы, погнался за созвездием и в конце концов обнаружил себя у подножия Цигенберга.
Ночью Рейнгольд записывал: «Мой дневник превратился в ночник, ему недостает света. Я сижу на своем стуле, за своим столом — вокруг царит привычный уют, как и всегда в мой час, — и пытаюсь приостановить кружение своих мыслей и задних мыслей тоже. Сердце мое издает такой шум, что должно бы всех разбудить, однако все спят, чему я очень рад, ибо не желаю никому: ни брату, ни отцу, ни матери — оказаться на краю той бездонной пропасти, где человеку видится последний, великий прыжок.
Ханно! Что же мне делать? Где мне тебя искать, кого о тебе спрашивать, в чей ответ поверить? Я громко звал тебя по всем улицам и непонятным путем оказался у подножия горы, которая принадлежит нам обоим. Но сердце мое колотилось, и я один стоял перед этой горой.
Теперь, леденея от страха и пылая от смятения чувств, я сижу в тишайшей полуночи, когда даже собаки и кошки верят в привидения, сижу в своем прибежище и ощущаю в теле одно содрогание за другим. Спору нет, ночной вид всех выдумок и всех истин особенно затемнен, но все равно я не знаю, как же мне с тобой быть».
Утром, после тяжелой ночи, когда слова Габриеля, словно ожившие картины, набросились на Рейнгольда, когда мать подошла к его постели, потому что услышала, как он кричит во сне, из Вагнеровской школы до него, как лесной пожар, добежала весть — забрали учителя химии.
— Голубой, словно Виннету, — скалился Гумми.
— А тебе он в штаны не лазил? — Утц чуть не упал от смеха со стула.
Они поочередно хватали друг дружку и кружились по классу: для культовых танцев надо спариваться, пожилые холостяки устраивают промежду себя белый танец.
Громовой хохот.
— Закон однозначно предусматривает право кастрировать гомосексуалистов! — крикнул один.
— Ну тогда они ему враз оттяпают прибор! — выкрикнул другой.
В дверях давно уже стоял практикант, и ему пришлось трижды призывать собравшихся к порядку, прежде чем его наконец услышали:
— Всех юнгцугфюреров вызывают к директору.
Рейнгольд, Утц и Гумми, Готфрид и Рих, которые только-только стали юнгцугфюрерами в фенлейне под началом у Рейнгольда, вытянулись перед четырьмя эсэсовцами и директором.
— Ребята, вы уже достаточно взрослые, чтобы я поставил вас в известность о достойном всяческого сожаления случае извращения в нашей школе, в нашем педагогическом коллективе.
Директор, толстый и обмякший, сидел в своем укрытии, за письменным столом.
— Есть ли среди вас кто-нибудь, кто не знает, что такое гомосексуализм?
Мальчики залились краской и помогали головой.
— Готовы ли вы подвергнуться допросу на благо немецкого народа?
Мальчики кивнули.
— Вы ведь знаете, что нет ничего более презренного, чем мужчина, обратившийся в женщину. Такого человека презирают даже больше, чем еврея, больше, чем самого гнусного преступника. Чистый мужчина — это подобие Божье — мужчина наделен воинственностью, женщина — плодовитостью. Но когда мужчина оборачивается женщиной и предается греху с другим мужчиной, это величайшее преступление против гуманности природы, против нашего наследия и наших славных предков. Я хочу говорить с вами по-немецки и без обиняков: этот человек пытался приставать к кому-нибудь из вас?
Эсэсовцы сидели рядом, неподвижно и безмолвно. Потом один из них встал, подошел к Рейнгольду, приподнял его голову за подбородок и сказал:
— Ну, давай, выкладывай, тебе это ничем не грозит.
Мы, учителя, хотим стать вашими товарищами, говорил учитель химии.
Картины минувшей ночи встали перед глазами у Рейнгольда и связались воедино с судьбой учителя химии, и это заставило его ответить так:
— Я ничего не могу сказать. — А потом он крикнул: — Ну правда же, ничего не случилось такого, что я мог бы воспринять как безнравственность или извращение!
Несколько дней спустя по Вагнеровской школе разнеслась весть, что состоялся процесс над учителем химии, причем тому не позволили прибегнуть к услугам адвоката и он сам защищал себя, держался крайне агрессивно и высокомерно, признался в своих гомосексуальных наклонностях, а под конец пустил себе пулю в лоб.
Рейнгольда известили, что он произведен в штамфюреры, и все городские организации фенляйн будут ему теперь подчинены и он будет носить белый плетеный шнур — обезьяньи качели, как их прозвали, будет знать пути и обозначать цели, будет служить своему отечеству как избранный и сражаться за свое отечество, за новую надежду, новую веру и новое будущее человечества.
Он побежал, он помчался в свой мир, вскарабкался на свою гору, его ноги твердо стояли на земле, его мир кипел и клокотал, его голова уходила в небо, кровь из висков обдавала его глаза, его брови.
Генрих крепко ухватил его сзади за шею.
— Ну, парень, — сказал он хрипло, — вот ты и стал тем, от кого все зависит.
И большое дерево, которое некогда срубили для Генриха и которое глубоко пустило в него корни, дало побеги и раскинуло ветви.
Девушка Мехтхильд принесла пирожные. Они сидели на кухне и вместе читали письмо рейхсюгецдфюрера Рейнгольду, а Мехтхильд не могла наглядеться на белый шнур, который ему предстояло отныне носить на мундире.
— Ты знаешь такого Габриеля? — спросил у нее Рейнгольд. — Ему двадцать один год, и он учится в университете.
— А как он выглядит?
— Высокий, плечи узкие, волосы темные, кожа белая, волосы длинные, брюки тоже длинные, бабочка, каучуковые подметки ну и так далее, сама понимаешь.
— А, так он из тех, кто боится дневного света, — сказала Мехтхильд и засмеялась.
— Речь не о нем, речь о Ханно. Ты ведь знаешь всю эту историю с Ханно? — сказал Рейнгольд, но внезапно смолк, не зная, что говорить дальше.
— Так что же с Ханно? — спросила Мехтхильд.
— Моя тревога за него отбрасывает черные тени, и, если страхи мои окажутся правдивы, я распадусь вместе со всем миром.
— Кто ставит себе великие цели, тот должен владеть собой, — сказала Мехтхильд и засмеялась, — сомнение неотделимо от величия, как верность — от чести. Я ведь уже писала тебе, — и смех у нее стал какой-то дрожащий, — я ведь уже писала, что я о тебе думаю.
«Я не могу ни с кем поговорить о Ханно, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Сегодня 3 мая 1940 года. Я стал штамфюрером. Пока я стоял на нашей горе, у меня прорезались крылья. Но мысли о Ханно ломают мои крылья болезненно и шумно. Пузырьки счастья, буря желаний — все улеглось, все смолкло, когда я подумал о Ханно».
— «Голос протеста», — прошептал Рейнгольд и трижды постучал в дверь. — «Голос протеста», — повторил он уже вполголоса. Церковная дверь приоткрылась, скрипя, разумеется, как скрипят двери в фильмах.
Была среда, вечер, половина одиннадцатого. Рейнгольд не мог разглядеть того, кто открыл ему дверь, тьма шла из церкви, тьма — с улицы.
— А вот и наш штамфюрер. Смирно! — И Рейнгольд услышал смех Габриеля. — Я ручаюсь за него, — продолжал Габриель, — это друг Ханно.
Рейнгольда втащили в церковный неф. Множество фигур обступило его, вечный свет горел на алтаре.
— Ты у Вольфсбергов был? — спросил Габриель.
— Нет еще, — ответил Рейнгольд.
Габриель провел его через дверцу позади алтаря по лестнице в подвал церкви, в помещение, где за длинным столом уже сидели какие-то люди, все старше, чем он, и, если судить по одежде, студенты, был с ними и священник. В углу стоял большой ящик, завешенный платками.
— Друг Рейнгольд, — так начал Габриель, — от «Фёлькишер беобахтер», от которого, как известно, ничто не укроется, мы до сих пор сумели укрыться. Я питаю надежду, что коричневая чума еще не успела окончательно поразить все двести миллиардов твоих клеток и по этой причине ты не станешь трепаться о том, что тебе предстоит увидеть и услышать сегодня ночью. А коли станешь, ты тем самым предашь нас в руки тех, чьи белокурые сердца сладостно трепещут от пьянящей возможности кромсать ножом чужое тело. Короче говоря, ты друг Ханно, и поэтому ты здесь. Ты видел его письмо, ты разделяешь нашу тревогу и наши ожидания. У нас связаны руки. Вот по этой причине мы и посвящаем тебя. Носители безумия из учреждения на Фридрихштрассе уже долгое время лютуют и ярятся. Однако ты, да будет это сказано во имя твоей реабилитации, сам еще очень молодой приверженец господствующего у нас национального драматизма и по-народному простых идей их постановщиков, ты же в их глазах выше любых подозрений благодаря любому движению твоих обезьяньих качелей. Но прежде чем познакомить тебя с тем планом, который мы разработали, мы хотели бы попросить тебя присутствовать на нашем еженедельном собрании и, после того как ты услышишь о делах, которые мешают потом спокойно заснуть, дать нам торжественный обет молчания. А уж потом все остальное, сын мой.
Теперь, друзья мои, давайте все хором произнесем стихи до сего дня наиболее знаменитого из наших эмигрантов, у которого здесь, в нашем родном городе, уже давно было отнято право дать свое имя даже самой маленькой улочке, ибо он был еврей, враждебный всему немецкому, навсегда лишенный почтения ко всему высокому и святому и извалявший в грязи само понятие германства.
Все, даже священник, произносили слова стихотворения словно клятву:
Как вспомню к ночи край родной,
Покоя нет душе больной;
И сном забыться нету мочи,
И горько-горько плачут очи.
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Как из родной ушел земли,
В могилу многие легли,
Кого любил… Считать их стану —
И бережу за раной рану.
Когда начну усопшим счет,
Ко мне на грудь, как тяжкий гнет,
За трупом бледный труп ложится…
Болит душа, и ум мутится.[3]
— Надеюсь, тебе понятно, сын мой, что мы только что прочитали запрещенные стихи, — сказал Габриель, — такие же запрещенные, как и те, которые вы недавно сжигали. А теперь распахни пошире уши, теперь ты услышишь такое, что у тебя потекут слезы.
Рейнгольду указали место за длинным столом, Габриель сидел с одного торца, священник — с другого. Перед каждым лежали бумага и карандаш. Девушка с длинными кудрями и накрашенными губами сказала:
— Он, наверно, думает, что попал на этнографический семинар. Надо объяснить ему, о чем идет речь.
— Без паники. Я предлагаю начать как всегда, а если ему что покажется непонятно, пусть спрашивает. Наша встреча, по обыкновению, состоит из трех частей: сперва отчет о последних событиях, потом реферат и под конец дискуссия. Слово предоставляется Гизеле.
Встала нежная, белокурая девушка:
— В Фогельсберге, в деревне, где живут мои родители, недалеко от Лаубаха, проживала одна еврейская семья, с незапамятных времен — бродячие торговцы на базарах в маленьких городках. Мужчина прижил со своей женой семерых детей, четырех девочек и троих мальчиков. То, что я собираюсь вам рассказать, подтверждено множеством людей их деревни. Эсэсовцы пришли к ним в дом и потребовали у мужа пять тысяч марок. Но он отродясь даже не держал в руках такой суммы. Тогда они избили его и загнали вместе с женой и детьми в сырой погреб. Всех их заставили раздеться догола. У жены как раз были месячные, а по еврейской вере это означает, что она была нечиста. Они связали детей, а мужчину и женщину заставили литрами пить касторку, потом их тоже связали, засунули обоих в мешок и затянули мешок бечевкой как раз под горлом у этих несчастных. Мы даже и представить себе не можем, какой это страшный позор для благочестивого еврея.
Никто не слышал их криков, и они молча терпели действие касторки. Когда спустя много дней и ночей их там нашли, женщина была без сознания, мужчина слегка повредился в рассудке, двое из детей умерли, а тела их родителей были, словно червями, изъедены собственной мочой, испражнениями и кровью. От стыда перед сыновьями и мужем женщина не смогла больше жить, она повесилась. Тогда мужчина уже окончательно сошел с ума, и его увезли. Пятерых детей отправили в еврейский приют, который был закрыт в ноябре прошлого года. Потом их след теряется.
— Так-так, — сказал Габриель. — А теперь очередь Чарли.
— Я живу в рабочем поселке у Клингельбаха, — начал юноша, которого Рейнгольд знал по виду, рыжеволосый такой, он всегда ходил по улицам, насвистывая, под мышкой книги, голова запрокинута. Про себя Рейнгольд называл его «пугало огородное».
— Я еще живу вместе с родителями, — сказал Чарли, — а над нами живет человек, про которого всегда говорили, что он старый член партии. На прошлой неделе они его забрали, шестеро эсэсовцев. Они побоями выгнали его из квартиры, а перед домом, в палисаднике, заставили рвать зубами траву, потом его увели. Два дня назад этот человек вернулся совершенно без волос, они вырвали у него все волосы, вместе с кожей.
— Есть еще у кого-нибудь сообщение? — спросил Габриель собравшихся. И когда все промолчали, сказал: — Тогда перейдем ко второй части вечера. Господин патер, пожалуйста, зачитайте ваш реферат.
— Как всем вам известно, — начал патер, — евреи похищают священные остии, каковые затем скрытно надрезают ножом, читая при этом шестую книгу Моисееву до тех пор, пока остии не начнут сочиться кровью. А кроме того, многие, наверное, своими глазами видели, как евреи ловили христианское дитя и совали его в мешок, чтобы потом зарезать. Кошерное мясо из христианского дитяти! Это вместо вступления. А теперь, друзья мои, — продолжал священник, — я поведаю вам, как среди нас воцарился антихрист. Книга Откровения открылась, тогда он вышел на свет Божий и угнездился в душе каждого живого человека. Голос его наделен магическим звучанием, и, подобно крысолову из Гаммельна, он соблазняет людей следовать за ним. Он подстрекает молодых и старых, души великие и души низкие сбросить с себя груз моральной ответственности. Вид его весьма примитивен, он даже, возможно, носит забавные усики.
Священник остановил смех, поднявшийся после этих слов:
— Ну ладно. Но какие же обманы лежат в основе его неудержимого взлета? Один из них я, друзья мои, попытаюсь сегодня раскрыть перед вами.
Некоторым из присутствующих здесь, без сомнения, известно сочинение «Протоколы сионских мудрецов». Сей труд пытается хитро доказать, что движение сионистов возникло отнюдь не затем, чтобы вернуть еврейским беженцам их родину Палестину, что. напротив, тайная цель этого движения — добился неограниченного мирового господства Эта книжка утверждает, что в 1897 году в Базеле на международный еврейский конгресс собрались ведущие раввины и каббалистические оккультисты из Европы, Северной и Южной Америки, чтобы разработать планы закабаления всего человечества. «Мы будем повсюду сеять беспокойство, вражду и свару, — говорится в этих якобы подлинных протоколах, — мы развяжем на земле ужасную войну, мы навлечем столько горя на все народы, что они по доброй воле попросят нас управлять ими, и мы захватим господство над всей землей. Мы — зверь всегда говорит „мы“, ибо имя его легион, — мы избранные, мы единственно истинные люди. Мы простираем наши руки, как щупальца, во все стороны света, мы создадим такое царство насилия, что все народы склонятся перед нашим господством».
Философ рейха Альфред Розенберг, — продолжал свою речь священник, — порадел о распространении этой грубой подделки, прекрасно сознавая, что речь идет о фальшивке некоего русского по имени Нилус, ученика весьма достойного философа Соловьева, который, будучи восхищен Откровением, в свое время написал произведение под названием «Антихрист». Этим произведением, но с передергиваниями и подтасовками пользуется Нилус в своих якобы реальных «Протоколах сионских мудрецов». Однако Левиафан Соловьева не принимает обличье и душу еврея, как то делает антихрист «Протоколов», напротив, мудрый Соловьев понимает, что именно евреи, которые сохранили свою древнюю мудрость и благочестие, которые раз в году молитвой Кол-Нидра просят у Бога прощения за невыполненные обещания, которые они давали самим себе, неизбежно принадлежат к числу тех немногих, кто распознаёт дракона и называет его по имени. И Соловьев предвидел, что еврейская раса станет жертвой чудовищных преследований антихриста.
Так называемые «Протоколы сионских мудрецов» возымели ожидаемое действие. Наконец-то определенные немецкие круги нашли достойное объяснение разгрому их отечества в мировой войне: гнусный еврейский заговор! Почти в каждой стране в двадцатые годы всплыл этот тезис. Ненависть к еврейству поднялась, как волна, и залила мир восточный и мир западный, одна из тех волн, которая вынесла к власти гитлеризм. И вот вам жестокая ирония истории: демон, поймите меня правильно, друзья, дух, импульс, который взывает из протоколов, и впрямь дал гитлеровцам план по завоеванию неограниченной власти.
Нынче на евреев возлагают вину не только за их еврейство, не только за убийство Христа, который, как убедительно втолковывает нам Хустон Стюарт Чемберлен, был вовсе никакой не еврей, а прехорошенький галльский ариец белокурых кровей, нет, мировому еврейству вменяют в вину его радикально-материалистические идеи, которые лежат в основе большевизма. «Закулисный вдохновитель социализма и марксизма, Вечный Жид в борьбе за мировое господство».
А господин Герц? Рейнгольд невольно обратился мыслями к господину Герцу. Всемирный заговорщик, согнувшийся под тяжестью своего заговора, искривленное тело — тело заговорщика! Господин Герц — зверь с красным жезлом в когтях!
— Не все, конечно, но, может быть, некоторые… — услышал Рейнгольд собственный голос.
Габриель спросил, что он этим хочет сказать.
— Это не похоже на правду, — снова услышал Рейнгольд свой голос. — Сидя здесь, в одном мире, вы утверждаете наличие другого. Тогда чего вы хотите от меня? И чего вы хотите вообще?
— Мы хотим исцелить затемненный изнутри, израненный, сбитый с пути, загнанный в угол, обезумевший немецкий дух, — громко отозвался Габриель.
— Мы хотим спасти то, что еще можно спасти, — сказал священник.
— Если есть еще, что спасать, — произнес Чарли.
— Представь себе, — обратился к Рейнгольду священник, — что какой-то народ благодаря хитрому колдовству, шествиям, клятвам знамени и клятвам верности снова начинает верить в себя, народ, который уже больше в себя не верил. После этого он готов верить и тем, кто вернул ему веру в себя, и начинает запутываться в их темных хитросплетениях. И вот те превращают народ в своего собственного идола, ну а идолу, ему ведь нужны жертвы, иначе какой же он идол?
— Ханно! — вскричал Габриель. — Подумай о Ханно!
— И те властители суть жрецы-убийцы при идоле, именуемом народ! — выкрикнула девушка с крашеными губами и кудрявыми волосами. — Ужас становится славой, звериное начало в человеке выражается в марше. Евреи, цыгане, коммунисты, гомосексуалисты и сектанты попадают в исправительные учреждения. Принудительный труд, пытки, погромы.
— Они попадают в концлагерь! — крикнула Гизела. — Ты когда-нибудь слышал про Дахау? И знаешь ли ты, что такое концлагерь?
— Самое простое определение слова «концлагерь», — сказал Габриель, — таково: ограничение свободы передвижения с воспитательными целями, или: умение переносить боль любого вида, ибо боль и кровь сладостно возбуждают этих жрецов.
— А ты раньше слышал про концлагеря? Про Дахау, про Флоссенбюрг, Заксенхаузен, Бухенвальд, Маутхаузен, Равенсбрюк?! — закричал один на Рейнгольда.
— А ты когда-нибудь слушал радио из Лондона или Беромюнстера?! — закричал другой.
— Довольно! — воскликнул патер. — Похоже, вы хотите как следует намять бока нашему другу.
— Эй, штамфюрер, а ты знаешь, что на прошлой неделе четверо из гитлерюгенда на Катриненгассе избивали железными палками старого Зальцмана, торговца железом, у него же в лавке до тех пор, пока не убили? — спросила Гизела и двинулась на Рейнгольда, так что ему даже пришлось обороняться.
— Нет, — закричал он, — нет, никогда!
— А Ханно! — выкрикнул Габриель. — Где Ханно, что с ним?
Ханно, холодный, одинокий, с залитыми жаром глазами, плачущий, цепляющийся, сотрясаемый дрожью.
— Что с Ханно? — подхватил его крики Рейнгольд.
— Этого никто не знает, — спокойно ответил Габриель. Остальные молчали. Тогда он продолжил: — Ты должен сходить к Вольфсбергам, при мундире с обезьяньими качелями. Ты должен приложить все усилия, чтобы разузнать, что там случилось, и плевать, как ты этого добьешься. А случиться наверняка что-то случилось.
— Итак, друг Рейнгольд, — сказал священник, положив руку ему на плечи, и по этой, чужой руке Рейнгольд почувствовал, что сам он весь дрожит, — сейчас ты принесешь нам обет молчания по поводу всего, что ты здесь сегодня видел и слышал. — И священник поднес к нему крест.
А остальные перешли к большому, завешенному платками ящику в углу и окружили его.
— Что это? — спросил Рейнгольд.
— Печатный станок, — ответил священник. — Мы печатаем на нем «Голос протеста» и листовки. Нам еще работы на всю ночь.
Габриель вывел Рейнгольда из темной церкви.
— Смотри, приглядывай за собой, штамфюрер, — сказал он у дверей. — Итак, до следующей среды.
«Что-то вынуждает меня писать, гонит меня и пишет за меня. Меня? Я ли это, Рейнгольд Фишер? Это другие вторгаются в меня мыслями, хотят меня переосмыслить.
Ты ли это, Рейнгольд, мог бы ты теперь спросить у меня, дорогой Шаде, и я затруднился бы ответить на твой вопрос. Мой внутренний хор выбился из предписанной тональности, я сам себе был весь мир, а теперь? Эта действительность есть не более чем взгляд на вещи и описание его, значит, я должен быть готов к тому, чтобы встретить и другие взгляды, столкнуться и с другими описаниями. Но ведь истина есть результат сложения множества действительностей, взглядов и описаний, она, так сказать, эссенция всего, ибо истина уникальна. Или я не прав, Шаде? И что же мне делать, друг мой, если я принужден буду признать, что существует и еще одна истина? Или — того хуже — что моя истина, в которой я мнил себя надежно укрытым и правым, что эта истина подвергнется затемнению, отчего я споткнусь и низвергнусь в маленькую могилу?
Ах, Шаде, Шаде, что же могло случиться с нашим Ханно?
И как обстоит дело с запрещенными передачами? И почему они запрещены? Если их дело — правое дело, зачем же его запрещать?
Против моих мыслей развязана война, понимаешь, Шаде, снарядами недоверия они поразили меня. Что делают с евреями и куда делся господин Герц?
Привычный колокол бьет за окном, но как живется мне, скажи, Шаде? Сегодня мне нанесли рану, и рана эта не заживет, покуда я не узнаю, как согласуется несогласуемое. И что произошло с Ханно. И как мне понимать его письмо, отправленное в „Голос протеста“?
Если бы только я мог сказать себе прямо в лицо: ты ошибался, штамфюрер, это горчайшее заблуждение, твои священные горы обернулись мусорными кучами, и не полководцы сидят на их вершинах, дабы командовать грядущими битвами, нет, там правят бал старьевщики, они маскируют твой народ своим товаром, они затыкают ему рот, они опутывают его цепями, лишают его зрения. Но что потом?»
Поутру, в свете майского дня, в постели, в комнате со стулом и столом и видом на серую стену соседнего дома, с ароматом кофе и лицом матери, лицом, которое будит, Рейнгольд спрашивал себя, почему же ничего не изменилось, когда все должно было измениться?
«Помещение под сводами церкви представляется мне настолько оторванным от жизни, что даже кажется, будто прошлым вечером я стал жертвой обмана чувств, — так записывал Рейнгольд в своем дневнике.
Обитающие на земле трехзвездные существа наделены, может быть, уникальным для всего сущего предрасположением смешивать фантазию с реальностью. Итак, чем более одарена творчески та либо иная личность, тем чаще с ней это может произойти. А наш брат, и без того не слишком заинтересованный романами о действительности, съезжает по наклонному спуску в туманное облако и — как я вчера — рискует окончательно утонуть в нем.
Вот это ты должен про себя знать, Рейнгольд Фишер, и более конкретно смотреть навстречу своему человеческому будущему! А что касается твоего будущего как поэта, коль скоро тебе такое уготовано, ты имеешь полное право скакать к островам запрещенного на широкой спине сказочного зверя».
— Ты читал «Протоколы сионских мудрецов»? — спросил он отца, когда они завтракали. Но Генрих даже и не понял, о чем говорит Рейнгольд.
— А что тебе известно про евреев, которые куда-то исчезают?
— Они получают собственную землю на востоке. Для евреев там среди чистого поля создают новую родину, они могут туда переселяться, там они могут беспрепятственно жить по своим законам, не мешая нам жить по нашим.
У Рейнгольда появился новый учитель химии, с головой ушедший в мир своих формул, пожилой, дружелюбный господин в черном сюртуке. Молодая фройляйн, только что приехавшая из Африки, где она преподавала немецким детям немецкий язык, стала вести у них литературу и мировоззрение.
Несколько недель подряд Рейнгольд не признавался себе в том почтении, которое внушала ему фройляйн доктор Фрайтаг. Он читал своих поэтов, вообще читал, сколько мог, заносил в специально купленную тетрадь проекты и планы того, как он за два года мог бы прочесть всю мировую литературу: от трех до четырех дней на большой роман, два дня — на маленький, на пьесу — день, а в те дни, которые будут заняты делами по юнгфольку, — максимальное количество стихов. И тогда он собрался с духом, пошел к фройляйн, попросил у нее совета по поводу своих планов, рассказал о том, что прочел недавно, и о том, что прочел давно, и показал ей свою тетрадь, где скрупулезнейшим образом записывал содержание прочитанного и свою оценку.
— А откуда вы взяли Гёльдерлина и Рильке? — спросила фройляйн.
— У меня был друг, — ответил Рейнгольд и сам испугался тому, что говорит о Ханно в прошедшем времени.
Фройляйн это заметила и спросила, в чем дело.
— Он исчез, — сказал Рейнгольд.
Фройляйн пристально на него поглядела.
— Он просто больше не появлялся, — отрывисто пояснил Рейнгольд и хотел повернуться и уйти. Но фройляйн пожелала узнать обо всем подробно. Она была темная блондинка среднего роста, носила очки, а волосы закалывала узлом на затылке.
«Рот у нее красивый», — записал Рейнгольд в своем дневнике, вот теперь он и глядел на этот рот. И увидел, как рот заговорил:
— В нашем рейхе никто не исчезает и никто не должен исчезать. Народ сурово призвал каждого на службу. Индивидуализм не имеет больше права на существование. И скрыться не может никто.
— Не скрыться, а исчезнуть, — сказал Рейнгольд. — Как евреи, — вдруг вырвалось у него.
— Ну что евреи, евреи, — засмеялась фройляйн, — про них можно забыть. Вы лучше думайте про немцев, думайте про вашего Гёльдерлина. Вы знаете его «Патмос»? — спросила она и, не дожидаясь ответа, заговорила, точней сказать, запела:
Но что всего угодней
Отцу и верховному властителю,
Чтобы чтили, храня,
Бережно букву, как веху,
И чтобы вверить ее только вам.
И в этом отцу покорна немецкая песнь.
Рейнгольд бежал по городу, бежал домой кружными путями, он не стал подниматься на Цигенберг, домой вернулся поздно, проскочил в свою комнату и записал в дневник: «Я бежал сквозь весну, я хотел бродить под деревьями. Я сидел под деревьями на берегу, спустился на свое место, зашагал и пришел в страну моего сердца, по которой уже прошло так много ног. Страна моего детства осталась позади, границы, которые были доселе положены моему чувству, теперь открылись. Я смеялся, говорил, я все поведал реке: я обнимаю рукой ее плечи, я обнимаю рукой ее бедра, она трепещет, открываются сладостные губы! Потом я мучительно пробиваюсь сквозь наслаждения весны домой, в мое царство теней. И тут мне становится страшно, ибо некоторые мысли пробуждают ощущение, будто во мне засел хищный зверь и этот зверь алчет добычи».
В день больших соревнований Рейнгольд, Утц и Гумми вместе пошли на спортивное поле. Один парень из гитлерюгенда хотел пристроиться к ним, но они с презрением его отвергли.
— Мы юнгфольковцы! — крикнул Утц. — Мы думаем не только ногами.
— И вообще, — сказал Гумми, — этот самый Фридеберг Миллер, я его знаю, мы с ним раньше частенько общались, но потом я образумился, мы его наконец узнали как следует: папаня-то у него родился в негритянской, дегенеративной Франции, а яблоко ведь от яблони недалеко падает, так что он вроде как бифштекс с кровью — снаружи коричневый, внутри красный.
— Ну и народищу на площадке! — воскликнул, завидев их, Байльхарц, который собирался стать священником и остался на второй год. — А ты, друг, — обратился он к Рейнгольду, — это твое первое выступление как штамфюрера, поздравляю! Святой и почтенный сонм родителей уже обсиживает скамейки, давай-ка попотей, и вперед!
Они построились на улице и пошли на поле: как по линейке проведенные линии, четкая маршировка. Свисток Рейнгольда — состязание началось. В перерыве девушки из СНД водили хоровод и делали физкультурные упражнения. Командовала ими Мехтхильд. Под конец все хором пропели песню «Наше знамя нас ведет вперед».
— Я горжусь тобой, Рейно, — сказала Мехтхильд Рейнгольду во время соревнований, — ты просто классический штамфюрер. Я желаю тебе, чтоб, когда ты станешь солдатом, тебе пришлось участвовать в боях и отражать атаки. Ты создан быть героем, Рейно.
— А в герое скрывается насилие, — произнес кто-то сзади. Это был Габриель, он смеялся, оглядываясь вокруг. — Господи помилуй, да здесь целый лес из юношей и девиц.
— Это что еще за тип? — спросил Байльхарц.
— Глаза сияют, — продолжал Габриель, — сердца трепещут, и души льются через край.
Рейнгольд подошел к Габриелю и отвел его подальше.
— Ты зачем пришел? — спросил он.
— А что ты знаешь про Ханно, что тебе удалось выяснить? Да ничего! А какие шаги ты предпринял? — И Габриель надвинулся на Рейнгольда.
— Пока ничего, — ответил Рейнгольд, — я сперва хотел переждать.
— Что переждать? — воскликнул Габриель. — Пока не останется никакого Ханно? Впрочем, о чем я говорю, все — жалкий человеческий страх, лучше я скажу так: от него надо освободиться, не то как бы в конце концов не влипнуть самому! Очень, очень сожалею, пимпф Рейнгольд, я в тебе обманулся. — И с этими словами он ушел.
— Это кто был? — спросила Мехтхильд.
— Сам не знаю, — ответил Рейнгольд.
В этот вечер все они — Рейнгольд, Ути, Гумми. Байльхарц, Рих и Готфрид — договорились в каникулы отправиться в поход на велосипедах.
«Это не обычная трусость, это чистой воды страх, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Этот дом — и этот отец, эта мать — и эта сестра! Стоит мне войти в этот дом, и я потеряю голову, буду метаться, как обезглавленный петух, не имея больше рта, чтобы издать крик. Стыд и презрение там раздавят меня, сидя в одной и той же машине, и я останусь лежать под колесами, умолкнув навсегда, а сестра скажет свое „Гопляля!“».
Этой ночью он увидел такой сон: Ханно сидит на камне, и сам он — камень, отесанный камень предков, могильный камень. «Ни один смертный не поднял более покрывало с моего лица», — написано у него на каменной груди. Налетела пыль, превратилась в большую кучу и погребла под собой камень по имени Ханно. Рейнгольд проснулся, встал, попытался написать письмо Ханно, он писал и рвал на кусочки, начинал снова писать и снова рвал на кусочки. Пока наступило утро, он все-таки написал то, что хотел. «Сегодня 13 июня 1940 года. Ханно, вот уже скоро полгода, как я ничего о тебе не слышал. Я совершенно беспомощен. Но я не верю, что ты меня забыл. Когда я думаю о тебе, мне в голову приходят тяжелые мысли и не хотят уходить, пока я не оторвусь мыслями от тебя. Но так уж оно и есть, мне недостает тебя на каждом шагу. После тебя у меня нет никого, с кем я мог бы поговорить на общечеловеческие темы. Где ты, Ханно, и что с тобой? Мне очень нужно узнать. Рейнгольд».
Когда он шел с этим письмом к дому Вольфсбергов, ему повстречалась кузина. На кузине была красная юбка, он давно уже ее не видел, в мыслях она так и была для него кузиной. Но тут, в красной колышущейся юбке, он осознал ее женскую сущность, которую она давным-давно позволила ему разглядывать. Она так смеялась, эта кузина. И еще она располнела.
— А мы не могли бы при случае где-нибудь встретиться?
Кузина засмеялась.
— В кафе-мороженом?
Кузина все смеялась.
— Ты, говорят, стал штамфюрером, — смеясь, сказала она. — Ну, хорошо, тогда завтра в пять.
Ему стало жарко, воротник рубашки сделался ему тесен, он припустил бегом и, совсем запыхавшись, налетел у ворот фон Вольфсбергов на сестру Ханно.
— Халло! — окликнула его она. — Кого это мы видим?
— Я пришел из-за Ханно, — выдавил из себя Рейнгольд и залился краской, потому что его посетила мысль о женской сущности в сестре Ханно, о том, что у нее тоже должна быть какая-никакая женская сущность, даже у нее, и от этой мысли Рейнгольд пришел в ярость, а ноги у него стали ватные.
— Я уже полгода ничего о нем не слышал! — выкрикнул он вне себя от ярости.
— Ну-ну, — сказала она, — не надо так волноваться. Все дело наверняка в том, что мой дорогой братик за это время сумел заменить своего маленького дружочка на какого-нибудь другого. Смею вас заверить, что дела у Ханно идут блестяще.
Она выпятила губы, потом их уголки опустились.
— Прошу вас, — услышал он свой голос, — у меня письмо для Ханно, и это очень важно. Прошу вас, сообщите ему мой адрес или передайте это письмо Ханно через надежного человека.
— Разрешите, — сказала сестра и взяла письмо у Рейнгольда. — Посмотрим, посмотрим, что тут можно сделать. Хайль Гитлер!
И по усыпанной гравием дорожке она зашагала к дому.
В последний день занятий перед большими летними каникулами Рейнгольду почудилось, будто фройляйн доктор Фрайтаг задержала на нем взгляд.
«И этот взгляд прожег меня насквозь», — записал Рейнгольд в своем дневнике и был бы рад остаться наедине с самим собой, разглядывая и расписывая картины, которые рисовали перед ним его желания.
Но он уговорился с кузиной, а на кузине оказалась совсем другая юбка.
Она уплетает мороженое все равно как корова дает молоко, невольно подумал он, но все же глядел на нее и не мог отвести взгляд от мороженого на маленькой, плоской, четырехугольной жестяной ложечке, которую она пихала себе в рот. И язык высовывает все равно как Эмма Цохер, думал он, у нее розовый язык, как у Эммы Цохер, но зубы мельче и редкие.
— Ты у нас havenot, откуда же ты берешь тогда деньги на мороженое?
Ишь ты, она сказала havenot, сказала по-английски, он был готов наброситься на нее и хорошенько отмутузить, проучить ее.
— Мне родители запретили, — сказала она.
— Что они тебе запретили? — рявкнул он.
— Чтоб я принимала приглашения, — ответила она. — Но ты ведь мой кузен, — продолжала она и положила руку ему на колено и поскребла немножко ногтями, — против кузена они возражать не станут.
Потом они завели речь о будущем, и Рейнгольд рассказал о предстоящем походе на велосипедах, а кузина рассказала про замужество и деторождение: она выйдет за такого, который умеет ездить верхом, играть в теннис и на пианино, речь может идти только о таком.
И Рейнгольд, твердо уверенный, что сам он никогда этому не научится, потому что у них нет денег, и уверенный также, что кузине это известно и она только потому и заговорила об этом, резко сказал:
— А я стану поэтом, я никогда не женюсь, я уйду в свое одиночество. Лишь вдали от людей я смогу постичь смысл своего бытия и пройти свой путь. Новалис говорит… кстати, а ты знаешь Новалиса, ты хоть когда-нибудь вообще слышала о Новалисе? Итак, Новалис говорит: «Лишь внутрь ведет таинственный наш путь. Лишь в нас — или нигде, — слышишь, кузина? — находится вечность со своими мирами».
— Кельнер, счет! — крикнул он, не желая больше заниматься этой фройляйн кузиной.
Но она вцепилась в него, прижалась и повлекла его за собой, к своему дому, где когда-то в саду она все ему показала.
— Родителей нет дома, пошли в сад, — предложила она.
Он кивнул. Они вошли в ворота, прошли мимо дома. Было уже по-вечернему свежо. Она шла впереди него. Но красной юбки на ней не было. Ах, будь на ней красная юбка!
Он обхватил ее, она засмеялась и выскользнула из его рук, вбежала по ступеням на веранду, стеклянная дверь была открыта, она забежала за это стекло, отперла дверь, дважды повернула ключ в замке, скорчилась от смеха, села к пианино, которое наполовину стояло в комнате, наполовину на веранде, откинулась назад, ударила по клавишам и заверещала: «Да-да, надо играть на пианино, кто играет на пианино, тот имеет успех у женщин».
Рейнгольд бежал по городу. Она оставила меня с носом, она меня высмеяла, она умерла со смеху, теперь она для меня мертва, и я не стану ее хоронить.
Магда встала на два часа раньше обычного, приготовила бутерброды, сварила кофе и глядела, как завтракает Рейнгольд. Потом она его обняла. Рейнгольд напустил на себя суровый вид, правда, уже подойдя к двери, пожалел об этом, но, когда шел по длинной, прямой улице, все равно не оглянулся, чтобы помахать матери, а по дороге все представлял себе, как она стоит за окном, прижавшись к стеклу лицом и ладонями.
Накануне он никак не мог заснуть, снова встал среди ночи и записал в свой дневник: «Должно быть, это обычная тревога, дорожная тревога, что гонит меня по горам и долинам, в преддверии сна я уже вышел в дорогу, и образы знакомых городов рождаются во мне, городов, куда мне, пожалуй, легче было бы нырнуть, чем окунаться в чужие города этой земли. Может быть, человеку, который хочет стать писателем, лучше увидеть сперва мосты и дворцы Флоренции в себе самом, вместо того чтобы им, утвержденным из камня, въявь стоять перед ним, лишая его возможности пристроить хоть еще что-нибудь. И запертые двери дворцов во мне открыты, и я, подобно Орбасану, могу скрытыми путями, по потайным лестницам, все время следуя за блистательным Гауфом, вступить в призрачную комнату бледнолицей Бьянки. Если же я и впрямь стою на Понте Веккио, то стою там именно я, а Орбасан находится далеко от меня, в книге.
Но тут уж ничего не поделаешь, сказавшему альфа надо дойти и до омеги: мой жестяной осел уже стоит под седлом, а завтра в пять тридцать я встречаюсь с товарищами на Ратушной площади. Утц, Гумми, Байльхарц, Рих и Готфрид — все из одной организации, а вот Зигмунд Айс не принадлежит к юнгфольку. Но мы, как известно, весьма либеральное объединение, а Зиги — один из самых благородных и спортивных в нашем классе.
Я же, я, кто ведет здесь дневник, он же ночник, запрячу свое тонкое перо и возьму граненый карандаш, ибо для предметов внутренних из-за всех внешних в ближайшие дни останется мало места».
Когда Рейнгольд прибыл на Ратушную площадь, друзья его уже там собрались, они разговаривали без умолку, смеялись громче, чем обычно, и выдавали одно лихое изречение за другим.
Они поехали прочь из своего города по мосту через реку, миновали городские ворота, нажали на педали, словно им было необходимо для начала хоть немного отъехать подальше, нажали, борясь с чувством пустоты в переполненных желудках.
В полдень они устроили первый привал, и Рейнгольд сел чуть поодаль, достал из рюкзака свой дневник, открыл чистую страницу и написал: «Календарь большого похода летом 1940 года».
«15 июля. Иди по своей немецкой родине и при виде гордых творений немецкой архитектуры и немецкого усердия восхищайся великой творческой силой минувших времен. Изучай по историческим местам немецкую историю и постигай на лоне природы в глубине твоего сердца твою немецкую родину как часть тебя самого».
«17 июля. Через два дня напряженной езды с коротким сном в завшивленных постоялых дворах мы прибыли на немецкий юг. Ровно в 12 часов мы въехали в Аугсбург, мимо эстрадной раковины, к заводам Мессершмитта в Хаунштеттене. В прекрасной столовой для рабочих нас пригласили к обеду как гостей завода. Потом мы проехали через Кенигсбрунн и Клостерлехфельд по равнине Ландсберг и в тамошнем молодежном приюте, неприглядном, унылом здании, устроились на ночлег. Отмахав 120 километров, мы словно оказались в мышеловке. Верно, этот ночлег на долгое время останется последним, который мы провели под крышей».
«18 июля. Мало-помалу Альпы приняли нас в свои объятия. По хорошо вымощенным дорогам мы проехали через Унтер- и Обераммергау. Байльхарц, который, как известно, намерен стать священником, рассказал нам, что ему доводилось слышать, будто жители Обераммергау, которые на всех религиозных празднествах обычно изображают двенадцать апостолов, изнемогают теперь от укоров совести, поскольку им приходится изображать евреев. По этой причине — если верить тому же Байльхарцу — с недавних пор в Обераммергау спущена инструкция по проведению праздников, согласно которой двенадцать апостолов, а вместе с ними и сам Иисус должны быть белокуры и голубоглазы, ибо им надлежит в совершенной, особенной степени воплощать образ арийца.
До самого Гармиша горы нас больше не отпускали. Там мы полюбовались на олимпийский стадион с трамплином и на каток с искусственным льдом, подобрали себе за городом, на лугу, место, где можно разбить палатку, сбросили с плеч рюкзаки, сняли жаркую форму, натянули парусину и вбили колышки. Палатки мы распределили так: Рих, Готфрид и Зиги спали в одной, Гумми, Утц, Байльхарц и я — в другой. В ногах на резиновую подстилку мы положили свернутые спальные мешки, в головах — рюкзаки. Порядок есть порядок, и — зеленый свет для трудолюбивых! Гумми и Рих устроили очаг, Готфрид и Байльхарц собирали хворост, Утц, Зиги и Мое Ничтожество установили флагшток, подняли флаг и вдобавок укрепили на нем юнгфольковские вымпелы. Поблизости находился родник, так что мы вполне могли приготовить излюбленную нами „распутицу по-негритянски“. Но рис у Гумми подгорел, и, желая скрыть это, он налил сверху так много какао, что у нас прямо желудки склеились. Мы еще долго сидели у огня перед своими палатками, на склонах что-то поблескивало, по дорогам подкрадывались сумерки, лес словно становился все непроходимее, а горы словно срастались воедино.
Я должен был стоять на вахте у знамени. Вахта у знамени считается почетной. Этим чувством надо проникнуться. Таким образом, после многих дней, наполненных воздухом, пейзажами и только телом, у меня сыскалось время, чтобы снова обратиться к звездам и мечтам. Былые, излюбленные представления властно ожили во мне, буря и натиск, мои желания мчатся, но куда? но зачем? И так ли уж необходимо это знать? Наслаждайся ходом своих мыслей: пред тобой безымянное величие, а может, всего лишь тихая прогулка под деревьями, размышляя, слагая стихи, погружаясь в созерцание божественного спокойствия проплывающих мимо облаков.
Но сперва вернусь к пути, пройденному мной вслед за моими мыслями в те дни, когда мы часто молча ехали друг подле друга: мы — представители всемогущей немецкой молодежи нашего времени, которая еще вступит в права наследования и покорит новые царства. Но величайшие свершения — это отнюдь не самые громкие, а, напротив, самые тихие. Они рождаются в тишине и созревают в ней и только в ней до молчаливого величия.
Однако многое из того, что происходит в наши дни, содержит, на мой взгляд, избыток барабанного боя. И теперь я часто задаю себе вопрос, нужно ли для нашего дела столько литавр, торжественных шествий и крика во все горло? Ханно, узнай он об этих мыслях, был бы, как мне кажется, на моей стороне. Но на какой же стороне он сейчас?
Впрочем, я не хочу увязать в подобных рассуждениях, а хочу снова отыскать нить, которая очень для меня важна.
Ночью кто-то перелистывает деревья. Интересно, какие страницы при этом открываются? Роса падает на траву, наступает жизнь для снов, я веду себя тихо, я избираю глубинный план, чего ж тут еще хотеть? В этом основа истинно немецкого, а вовсе не в том, чтобы драть глотку, не на переднем плане. Но поговорить об этом нельзя ни с кем. Лишь Ханно понял бы сомнения, которые порой меня одолевают. И Габриель тоже, у него хватало ума для этого, но он пребывает на левой стороне Рейна и поэтому видит все в искаженном виде».
«22 июля. Место, где мы разбили палатки, оставалось нашим биваком еще три дня. Горный массив Веттерштайн с вершинами Цугшпитце, Альпшпитце и Хёллентальшпитце высился как раз перед нами. Совершая небольшой поход к Ризэее, мы по дороге решили, что каждую ночь один из нас должен пройти испытание храбрости. В ближайшую ночь жребий пал на меня. А остальные смотались, чтобы „закрутить чего пострашнее“. Вечером же состоялся большой выход в свет. Город кишит женщинами. Ах, какая легкая походка бывает у женщин летом! От их грудей становится прямо щекотно, как заметил Байльхарц. Должно быть, это и есть июльское бешенство, которое поразило нас всех И против этого бешенства еще не придумали сыворотку.
Мы шатались по городу, тайные вожделения гнали нас глубже в темноту, за один угол и за другой. И никто ни в чем друг другу не признавался. Только все мы вдруг столкнулись с физиологией. Готфрид, к примеру, знал, что индивидуум, который предается совокуплению, делает этим первый шаг к тому, чтобы стать вообще излишним. И так оно ведется с ледникового периода. А всего опасней это для мужчин, бывают самки, прямо как паучихи, которые начинают пожирать еще занятого оплодотворением самца.
Когда после всего этого часов около одиннадцати мы подошли к своим палаткам, передо мной было поставлено задание: мне следовало отправиться к расположенному неподалеку кладбищу, перелезть через ограду, не имея при себе ничего, кроме трех спичек, отыскать в седьмом ряду третью могилу слева и прочесть надпись на могильном камне. Дабы выдержать вторую часть испытания, мне надлежало отыскать в темноте дорогу к церквушке, которая стояла как раз посреди кладбища, суметь войти в нее и там срисовать ее план. А для этого я смогу воспользоваться фонариком, который обнаружу по пути на краю колодца.
Они сидели все вместе, чего-то там выдумывали и ухмылялись. Смешной вы народ, хотел я им сказать, я выше вас на целую голову. Совсем недавно вы рассуждали о женщинах, а теперь вдруг взяли и вернулись в каменный век, но ничего этого я не сказал, а, поджавши хвост, ушел во тьму.
Маленькое кладбище и воющая собака, тусклый свет водянистого месяца и филин, треск и хруст. Неужели, уговаривал я себя, неужели ты веришь в тех, кто, укрывшись саваном, орудует в ночи и воет у-у-у, у-у-у? — после чего перелез через ограду во тьму могильных кустов, споткнулся, чуть не упал, расшиб левое калено о могильный камень, огляделся по сторонам при свете одной из моих трех спичек, увидел вокруг грозных ангелов на могилах, отыскал проход между мертвыми камнями и при свете второй спички отсчитал семь рядов. Видно, и вправду существуют ночные страшилки, что в одеянии из перьев и с совиными глазами опускаются на белые спины ангелов, вот так белые ангелы и превращаются в черных, вот так и волочит какой-нибудь ангел за собой дьявольский хвост. Потом что-то перебежало через дорогу и оказалось то ли ежом, то ли мышью, но сердце у меня чуть не выпрыгнуло из груди через горло, через рот, оно хотело слиться с ночными птицами, чтобы улететь навсегда, меня же, того, кто лишился сердца, бросить под темными ангелами. И я зажег третью спичку, и увидел могилу номер три, и прочел высеченное на камне имя, но тут каменный ангел, которого я в свете серной спички признал за хранителя могилы, возложил мне на плечо свою десницу, и я рухнул на колени с пронзительным криком. Раздался жестокий смех, и смех этот освободил меня от наваждения, ибо был хорошо мне знаком, хотя и сбил меня с ног.
Когда отзвучали торопливые шаги двух или трех пар ног по гравию и камню, я поклялся отомстить сладчайшей местью, убежал от могил, достиг колодца, обнаружил там надежно установленную на каменном краю фонарик и осветил себе путь до церкви. Она так храбро стояла среди Божьей нивы, что я с нежностью, даже, можно сказать, с состраданием выбил в ней окно, протиснулся внутрь, увидел в центре милосердную Богоматерь, ощутил прилив кротости по отношению к остальному миру и грубым его шуткам, обошел церковь, измерил и начертил ее план со всем доступным мне тщанием.
После этого я исхитрился проспать еще четыре-пять часов среди товарищей, которые спали мертвым сном, раскрыв рот, и даже великодушно отбросил идею насыпать песку в эти разинутые пасти, отбросил, простил, пренебрег, забыл и уснул сладким сном».
«25 июля. Ранним утром мы покинули Гармиш и через Миттенвальд и Гизенбах взяли курс на Инсбрук. Затолкали наверх наши велосипеды по нескончаемо длинному Цирльскому перевалу, чтобы таким же манером свести их на другой стороне вниз (угол наклона иногда достигал 14 градусов). От Цирля асфальтированная велосипедная дорожка вела к городку Максимилиане: гордый немецкий ренессанс на воротах к Италии. Лежит он посреди широкой долины перед скальной стеной, смотрит на юг и приветствует страну, где протекает река Эгч, приветствует немцев вокруг городов Ботцен и Меран. После Инсбрука дорога опять пошла в гору, за двенадцать километров до Бреннера мы свернули на запад. Люди, что живут в горах, серьезные и бедные, а почва здесь каменистая и неровная. Боковые долины высоко впадают в главную, а реки низвергаются в непроходимые ущелья и теснины.
На постоялом дворе перед Гшнитцем мы оставили велосипеды и вскарабкались к трибулаунской хижине. Трибулаун лежит на высоте 3102 метра. Карабкались, пыхтя, два с половиной часа. Сама хижина выше на 2300 метров. А после стряпни, в подступающей тьме на горе по-над хижиной пели сентиментальные песни.
Во мне воцарилась великая ясность, словно чувства мои находят свое выражение в горах, что ровными линиями высятся на фоне неба. Туманы начинают сочиться влагой, на каждой травинке повисают сказочные капли, зеленый склон делается бледно-серым. А вот серый цвет меня угнетает, воспоминания бороздят мое сердце, из серого выходит Ханно, надежды громоздятся передо мной — но это всего лишь горы облаков.
После шестидесяти километров на велосипедах и двухчасового подъема пешком мы умиротворенно засыпаем в холодном высокогорном воздухе под шорох дождя сквозь ночь, тайно прижав одну к другой замерзшие ступни на ложе из одеял и камня».
«26 июля. Мы хотим одолеть эту гору. Наверх — через скальную осыпь, мимо мелкозернистых склонов, наверх — мимо того места, где мы пели, по серпантину — через снег и ледники.
В этой тишине и ясности, перед лицом этого величия хоть раз оказаться наедине с самим собой, отыскать свою истину, чтобы потом в окрестной тишине и тихом блаженстве поведать ее самому себе! И сотворить из своего рассказа новый язык безудержной радости».
«27 июля. Мы разбили палатки у вод реки Инн. В горном лесу прохладно и сыро, туман повис на елях. Порой гигантская рука закручивает туманный полог на вершинах, как лошадиный хвост, скатывает его в облачную фату, которая растягивается затем на скальных склонах и расточает себя на вездесущую вечность.
Мы направились в ближайшую деревню. Мрачные фигуры безмолвно восседали перед своими домами. Высоко наверху светился снег. В долине неподвижно залегло одиночество.
Мы еще долго сидели перед своей палаткой и разговаривали про книжки. Сперва это был просто разговор и желание поспорить, так мы от души поговорили про Витгека, Биндинга, Рильке и Кароссу, потом нашей темой стала страсть, причем страсть тайная, что пробивается у того либо другого писателя сквозь все трещины и щели, из-за которых возникают зияния между буквами печатного шрифта и тогда каждая буква предстает сама по себе, одиноко. И страсть к спору о страсти пронзила все слова, которые прозвучали позднее, и Зигмунд сказал, что у одного писателя страсть дерзкая, а у другого — бальная, и предложил нам страсть третьих, четвертых, пятых, которые предаются ей лишь во тьме своих поступков. „Наедине с самим собой“, — сказал Утц и начал копошиться руками вокруг себя, и другие тоже начали хватать там и сям. Верно, это какой-то новый, дикий способ, подумал я и последовал их примеру. Во сне ведь порой забываешь, мужчина ты или женщина, сказал тот, что лежал рядом со мной, а тот, что лежал с другой стороны, сказал, дело мастера боится, и никто ни на кого не глядел. А у меня, у меня в голове мелькали женщины, одна, потом другая, они проносились как стрелы, и кузина, и учительница, а под конец и вовсе Эмма Цохер. И это было нисхождение, и это был подъем, и я подле товарищей то ли сидел, то ли лежал, сознавая, что с ними происходит то же самое, и все это под тусклой, тайной луной! И тут мы, мужчины, вскочили и помчались с индейским кличем к реке, и содрали с себя последние одежды, и нырнули в холодную, ясную, ночную воду, и совершили омовение.
А потом мы хорошенько вытерлись, ухмыляясь, немножко побоксировали и снова забрались в палатки — каждый в свою крепость»!
«28 июля. Побудный крик Зигфрида эхом отдался от гор; снова — в одежки, подтянули сбрую, сняли палатки, уложили рюкзаки. Вдоль по Инну добрались до Вёргля. На дороге через Бриксенталь в Китцбюель нас застиг дождь, и Гумми вырвался вперед. До чего ж должна быть хороша эта долина в солнечном свете! Заклинать богов, распоряжающихся погодой с помощью германских исконных слов, — вот это бы уметь!
В молодежном приюте под Китцбюелем мы привели в порядок велосипеды и одежду и начали играть в пинг-понг. А Утц и Байльхарц продолжили свой литературный спор.
Я же оставался наедине с самим собой. У меня и с самим собой хватало забот. Мне надлежало думать про Ханно и прислушиваться к до сих пор звучащему у меня в ушах совету Шаде на этот счет. И еще надо было справиться с тоской по родному дому, потому что тоска эта вдруг навалилась на меня с такой силой, что впору было заплакать. Какое там впору, я и впрямь заплакал и мог скрыть свой позор от других только с помощью кашля, вот я и кашлял долго и судорожно, пока тоска не миновала, оставив по себе едва заметную, приятную боль за грудиной. Я ведь понимаю, что и мать, и отец, и брат, и весь наш дом с улицей, на которой он стоит, и свет, и воздух, и привычный шум никуда не делись, и даже напротив — я нахожусь на пути к этому дому.
Окна в большом зале для спанья расположены под самым потолком, и я вижу сквозь них, как одна за другой гаснут на небе звезды».
«29 июля. Солнце сопровождало нас по всей долине Зальцаха до Цельамзее. Мы пошли купаться. Сражения на воде заставили озеро перелиться через край. Оттуда мы поехали к перевалу Луффенштайн, потом через Каинов перевал вниз, к Ункену.
О эта многоцветные луга! Эти пестрые ковры! Все чувства распахиваются навстречу ароматам, которые струятся со склонов навстречу солнцу и голубой тишине, навстречу языку природы.
А уж потом в Берхтесгаденском молодежном приюте подавали сладкий творог, и несколько фигур в ночном одеянии поглощали его на балконе под раскаты блистательно ужасной грозы.
После бури, после непогоды нас одолели проблемы жизни и смерти. И из меня вырвалось то, что меня терзает, ну все про Ханно. Друзья были крайне удивлены, они-то считали его под надежной защитой рыцарского ордена. Я же со своей стороны не мог им честно признаться, что мои представления об этой надежности так серьезно пошатнулись. Вот, например, вернется домой Ханно сегодня или завтра, а я тут такого наговорил!»
«30 июля. Сумрачное небо висело над нами, когда мы оседлали своих коней, чтобы скакать в Зальцбург. На Резиденц-плац мы увидели большую толпу. Собралось много парней из гитлерюгенда, и мы присоединились к ним. Только Зигмунд колебался и в конце концов решил дожидаться нас в приюте. Это показалось странным.
По толпе прошло движение — прибыли представители СС: фюрер изъявил готовность показаться народу. Поскольку все мы явились в форме, нас вытащили в первый ряд. „Меня прямо дрожь пробирает, — сказал Гумми, — я впервые увижу нашего фюрера, того, кто спас Германию от неминуемой гибели“.
Перед нами поставили девушек. Им пришлось подталкивать друг друга, прежде чем они рискнули подойти к этому человеку.
„Хайль тебе, мой фюрер! — сказала одна из них с фотографией в руке. — Ты не мог бы расписаться на твоей фотографии?“
Довольно забавный мужик, невольно подумал я, ну до того забавный-презабавный. И тут я против воли рассмеялся, громко так рассмеялся, словно вдруг прорвалось судорожное рыдание. Меня толкали со всех сторон, и спустя страшное, но мимолетное мгновение я успокоился.
„А теперь пропустите вперед мальчиков“, — сказал этот человек. Мы вышли вперед и стояли перед самим фюрером. Тот спросил, откуда мы приехали, и мы поведали ему о нашем большом маршруте. Потом он спросил нас о состоянии нашей казны. Сперва мы ничего не посмели ответить на его вопрос, потом решились и сказали: „Погано“, и после такого ответа получили солидное денежное вспомоществование.
Затем, благодаря пополнению казны, был кофе с пирожным в местной кондитерской. С нами пошли четыре девушки из СНД, которых мы великодушно пригласили. Одна девушка по имени Инга — она специально приехала в Зальцбург из Штирии — сказала: „Мы все глядели на фюрера, но ни одна из нас не могла вынести его взгляд. Казалось, он читает наши сокровеннейшие мысли, и я уверена, что каждая из нас дала в ту секунду обет вечно хранить верность фюреру“.
Вечером я говорил об этом с Байльхарцем, который становится мне все симпатичнее. И он, кто с тех пор как помнит себя, неизменно хотел стать священником, сказал, что они похожи на монашек, которые посвящают свою жизнь Иисусу. После чего он рассказал мне несколько историй про монашек, а я вспоминал Габриеля и остальных и думал про все эти расовые бредни, о которых они говорили в своем кругу, и еще о том, что фюрер околдовывает не только полных идиотов, но и лишает рассудка людей вполне интеллигентных».
«31 июля. Утром взяли курс на родину. Мы узрели красоты нашего рейха и дали обет быть благодарными за все пережитое и никогда о нем не забывать».
В августе Рейнгольд обнаружил, что женщины начали на него поглядывать, окидывать его взглядом с головы до ног и с ног до головы. Сперва он вообразил, будто у него что-то не в порядке, недостаток какой-то, пятно или там изъян, потом начал тщательнее причесываться, бриться каждый день и попросил у отца, чтобы тот позволил ему посещать уроки танцев.
«Взрослеет он у нас», — сказала Магда, засмеялась и слишком сильно дернула его за волосы.
«Открываются новые страницы моей жизни, — записывал Рейнгольд в дневник. — Знойные южные ветры несут меня от одного взгляда к другому, от одной женщины к другой. Впрочем, мечтания мои покамест не устремляются прочь, они остаются при мне, да я и не уверен, что желал бы себе иного для них применения».
Когда в сентябре снова начались занятия, фройляйн доктор Фрайтаг стала еще туже закалывать свой узел на затылке, так что ни один волосок не кудрявился больше у нее вдоль шеи к воротнику, куда за ними, за волосками подлинней и покороче, часто следовали мысли Рейнгольда.
Шкальный оркестр исполнил симфонию «Вермахт», написанную учителем музыки, а фройляйн доктор Фрайтаг произнесла речь:
— Мы находимся в состоянии войны, наши храбрые солдаты днем и ночью совершают беспримерные подвиги. Волшебные же силы, которые наделяют их способностью совершать подвиги, наши солдаты извлекают единственно из здорового тела нации. Вот та питательная почва, где раскинулись корни нашего вермахта, и она должна сохраниться при всех обстоятельствах, а наросты и искривления любого рода надлежит искоренять с неумолимой строгостью. Тот же, кто препятствует победной воле немецкого народа, готового любыми способами добывать свою свободу, готового принести для этой великой цели величайшие жертвы, тот утратил место в нашей общности судьбы. Он будет изъят из нее и падет, как вредитель.
Габриель! Рейнгольд давным-давно ничего больше не слышал про Габриеля, не видел его и вообще не искал встречи. «Из-за раскола, который мне грозил, так что порой я уже ощущал в себе некое внутреннее зияние, так что порой меня уже начинала привлекать тьма. Габриель! Я отыщу его, я предстану перед ним со всем своим нутром, дабы обрести уверенность перед лицом его заблуждений и освободиться от его тьмы!»
— В этой войне, — продолжала фройляйн, — мы заранее позаботились, чтобы вредители не расцветали пышным цветом, как в мировую войну. Для защиты от этих вредителей и была создана особая карательная система военного времени. И это дарует народу чувство столь необходимой ему уверенности. Одно из правил защиты гласит: тот, кто общается с военнопленными таким способом, который может грубо оскорбить здоровые чувства народа, подвергается аресту, а в особо тяжелых случаях — заключению в исправительном заведении.
И фройляйн сообщила, что завтра утром состоится наглядный урок на эту тему, для чего ученикам было велено явиться к восьми часам в полной форме на Ратушную площадь.
В кузове грузовика с откинутым бортом сидела молодая женщина, привязанная к стулу, руки у нее были в наручниках, ноги прикреплены к ножкам стула. Юбка у женщины задралась выше колен, так что Рейнгольд мог видеть ее подвязки. На груди у нее болталась доска с надписью: «Анна Ритц, Кирхгёнс, Хинтергассе, 4». Штурмовики осыпали ее ругательствами: «Потаскуха! Безнравственная шлюха! Поляцкая сучка! Это тоже саботаж! Распутница, забывшая свою расу!»
На площади было полно народу. Два эсэсовца отрезали у молодой женщины косы, остригли наголо волосы, прибили косы вес к той же доске, и машина тронулась, объезжая площадь по кругу со скоростью человеческого шага.
— Анна Ритц, — вещал какой-то мужчина в мегафон, — вступила в недозволенную связь с пленным поляком. Вот почему ее позорят перед нашей ратушей, а с голым черепом она так и будет теперь ходить, как с клеймом, за свой бесчестный поступок. Завтра ей предстоит нести ответ перед особым совещанием. Она осквернила природу, она не только дарила своему полячишке подарки и провожала его до ворот лагеря, она даже вступила в интимные отношения с этим недочеловеком. Ее надо пригвоздить к позорному столбу. Может, здесь сыщется хоть один храбрый немец, который во всеуслышание заклеймит позором польскую шлюху?
Итак, грузовик с прежней скоростью описывал круги, а люди бежали вслед за ним.
— Ее застукали на месте преступления, — ревел мужчина в мегафон, — а мать этой шлюхи прекрасно все знала, но не ударила палец о палец. Вы — порядочные люди, тот, кто плюнет в нее, не совершит ничего предосудительного, ибо законно то, что полезно немецкому народу, а незаконно то, что ему вредит. Если наши женщины будут рожать негритянских, еврейских или польских выблядков, нас затопит поток грязи. Если немецкая женщина снюхается с негром, с желтокожим полукровкой, евреем или полячишкой, ни один закон не станет ее защищать, и ее рожденных в браке либо внебрачных детей — тоже нет. Расовое смешение карается по закону, сохранение в чистоте немецкого организма — это высочайший гражданский долг каждого гражданина.
Грузовик все так же ехал в темпе шага, кто-то раздвинул ноги женщины, и Рейнгольд увидел, что ее серые шерстяные панталоны намокли.
Гумми и Утц стояли возле Рейнгольда, но, когда стая парней из гитлерюгенда начала улюлюкать, они вернулись в школу. Никто не произнес ни слова. В карманах своих коротких штанов они крепко сжимали кулаки.
В классе кроме Зигмунда Айса, который вообще не ходил на площадь, сидело всего несколько человек. Фройляйн доктор Фрайтаг стояла гордо выпрямясь перед медленно заполняющимися скамьями и толковала о племенных воззрениях предков, рыцарей, которые «надзору строгому путь жизни посвящали», «отобранных с самых юных лет за красоту свою и благородство». После чего с улыбкой — сладкой улыбкой, поведала, что Амфортас, вопреки закону любви равных, сошелся с Кундри, получеловеком, полузверем. «Подобное с подобным зовется размножением, — все так же улыбаясь, продолжала она, — неравное с неравным зовется осквернением».
«Лицо, тело одинокой из одиноких! Словно пребывала она уже где-то за своими пределами, словно уже состоялся великий, последний вздох. И ни единого звука, лишь тишина, лишь сухие слезы. Тела уже как бы и нет, хотя оно до сих пор здесь. Смерть была бы исцелением, — так говорю я себе, но, Господи, что я об этом знаю?! — так писал Рейнгольд в своем дневнике.
Мужчину, поляка, как они сказали, должны повесить. А ведь она, говорят, любила этого человека. Но кому какое до этого дело? Любовь есть единственная свобода человека, единственная. И никого это больше не касается, кроме этой Ее и кроме этого Его. Здесь коренится какое-то беззаконие, которое я никак не могу воспринять как закон. А потом они вообще сказали самое ужасное: что нижние органы этой женщины, ну, которые чтобы рожать детей, они все вырежут!
Стук ее сердца отдавался у меня в ушах. Глухая дробь барабана, факелы, капюшоны, блуждающие огни, глаза палачей. Это пришло ко мне из доисторических времен как подобие современности, это овладело всеми моими чувствами.
Я схватил ее, эту женщину и поднял высоко на руках, и держал крепко, и сжимал ее душу ладонями, и ушел с площади, осторожно, чтобы больше не осквернить ее, не сотрясти неловким движением, — Боже мой, Боже, я пытаюсь чернильными закорючками раскрыть то, что можно лишь сокрыть.
Должно быть, прошло немало времени с тех пор, как я постигал основы своих умозрений. Но теперь я хочу спросить себя: а вообще-то они у меня были, эти умозрения? Или в конечном счете эти основы состояли лишь из отца да из соседей, от одного края до другого?
Я ищу свою истину, я хочу узреть ее, голой и чистой. Это причиняет боль, уже сама по себе попытка причиняет боль. Боль — как решение и разрешение, — но от чего? Словно я прижал свою грудь к некоему шипу, и рвусь, и рвусь прочь, и не могу высвободиться. А теперь? Теперь все время слышится чья-то мольба, чтобы все остановилось и осталось таким, как раньше.
Но я должен это видеть и должен сказать: я презираю презирающих. И еще: если вдуматься, это несправедливость. Но когда несправедливость совершается здесь именем народа и его мировоззрения, она вполне может совершаться и в другом месте. И вопрос „А что случилось с евреями?“ — все больше меня донимает. Причем ответ, что вот, мол, есть хорошие евреи, на деревянной ноге и с железным крестом — за войну, и плохие, которые химичат, говорят на своем жаргоне и вынашивают злобные замыслы, — это для меня никакое не объяснение и никакой не ответ.
Снова и снова в памяти моей возникает Габриель. И еще мне хотелось бы поговорить с Ханно. С отцом я говорить не могу, ибо с этого дня во мне угнездился страх, что несправедливость может прорасти и насквозь — как раковая опухоль — прорасти насквозь нашу немецкую душу. А уж тогда я и вовсе не знал бы, куда мне податься с моим сокровеннейшим, и, возможно, лишился бы родины.
Но вера моя — не грозит ли она обернуться суеверием? А Ханно, Ханно, почему я ничего о нем не слышу? Вот и здесь угнездилась тревога, что в черной повести, которую он тогда мне поведал, таилась правда, что не просто нервное возбуждение, не просто необузданная фантазия, присущая моему другу, продиктовала ее.
Но мне-то, мне-то куда податься? Я знаю только одно: я хочу искать себя, найти себя, обладать собой. Я хочу стать самообладателем.
Ночью сон о той женщине на грузовике вторгся в мой покой, сон о бедной, маленькой головке, о похотливых и о пристыженных лицах толпы, о раздвинутых коленях и о том освобождении, которое я вогнал в нее, прямо внутрь, в безграничную свободу. Тогда женщина распахнула глаза, и глаза у нее были голубые.
Греховные мысли, что копошатся во тьме моего духа, я сегодня утром в отчаянии, в полнейшем опаян ни поверяю своему дневнику. Я перечитываю слова, записанные после последней фразы прошлого дня, и предпочел бы наложить на себя руки».
«16 сентября 1940 года. В последние дни небо так тяжело висело над городом, что человек, подобный мне, почти не осмеливался высунуть нос на улицу: бабье лето все равно как мертвый зимний день, изобилие света, потом — глубочайшая тьма. Мрачные мысли меня одолевали, упорная тоска на меня навалилась. И тут произошла случайность: я встретил Габриеля. Габриель — землисто-серый, все тело серое, серые-серые глаза, пустые, как пещера, — я встретил его в библиотеке, когда искал товарищей по несчастью среди поэтов, как, может быть, и он — на свой лад. Мы увидели друг друга и изобразили улыбку на лице. Потом он сказал: „Дикие звери сбиваются в стаи. А ты об этом что думаешь?“
„А я думаю о сопротивлении“, — ответил я, и ответил вполне серьезно. Я рассказал ему про Анну Ритц, за рассказом мы вышли из библиотеки и двинулись вдоль берега, и Габриель сказал: „Если господин Гитлер пишет, что лиса должна только с лисой, гусь с гусем, синица с синицей, полевая мышь — с палевой, а домашняя — с домашней, это свидетельствует лишь о недостаточном знании законов природы и ведет к ложному умозаключению, что и в природе существует как вечный закон инстинктивная тяга к расовому единству. Но это не соответствует действительности, понимаешь, штамфюрер, и даже напротив: для эволюции в природе характерно постоянное расовое смешение, которое единственно и делает возможным возникновение новых видов.
Кровь мыслей, — сказал Габриель. До сих пор он был настолько серьезен, что я даже развеселился, услышав наконец его ужасный смех. — Они возомнили себя инструментом, который призван Богом, понимаешь, сын мой? — И у меня в самом деле стало легче на душе от того, что он идет рядом. — Каждый дожидается, когда начнет другой, вот заколдованный круг, и его надо разорвать“.
Мы остановились, он открыл свой портфель. Стопка листовок — „Антидух жив“ стояло на них. Подпись — „Голос протеста“. „Не возьмешь ли парочку?“
Но мне еще ничего не было ясно. Мы пошли дальше. „А Ханно?“ — спросил я. Мы долго шли друг подле друга. И уже перед тем, как мы разошлись в резные стороны, Габриель сказал: „Он пустил побеги, росток погибели, можешь мне поверить, сын мой“, — сказал он и с кривой усмешкой исчез».
В октябре Рейнгольд вместе с Утцем и Гумми начал посещать уроки танцев, даже Байльхарц, который два года подряд отказывался от этих уроков, пошел вместе с ними. «Он по уши влюблен, — сообщил Гумми — и его внутренний духовник уступил».
После первых занятий, когда речь шла исключительно об усвоении хороших манер, во весь рост встал вопрос, кто станет чьим кавалером и что ответит избранная им дама на предложение быть ее кавалером почти до Рождества. Кузина, которая тоже брала уроки танцев, стояла, шушукаясь и хихикая, вместе с другими девочками, и Рейнгольд решил, что шушукается она про него и смеется тоже над ним.
Когда Рейнгольд, Утц, Гумми и Байльхарц отправились в лодочный поход, чтобы на безлюдном речном островке обсудить проблему, выяснилось, что Байльхарц с первого же часа положил глаз на кузину.
— У нее сердце холодное, — засмеялся Рейнгольд, чтобы скрыть свой испуг, — там только лед да снег. А на солнце от нее так и вовсе ничего не останется, — продолжал он и хотел рассказать другу про себя, про то, как кузина высмеяла его и опозорила, но не мог сделать это в присутствии остальных, а потому добавил только: — И еще она красит волосы.
Но Байльхарц поднял глаза к облакам и поведал своим друзьям, что уже давно вынашивает мысль плюнуть на карьеру священнослужителя.
Рейнгольд остановил свой выбор на Герде Ланг, сделал он это без больших страстей, но с видимым удовольствием. Пепельные волосы, голубовато-серые глаза, мне она по душе. Когда после этого каждый назвал свою избранницу, все они испытали великое облегчение, поскольку все выбрали разных.
«Где тот, кому ведома она, ведома любовь?» — спросил Байльхарц. Завязался долгий разговор, и выяснилось, что его не столько занимает тело, сколько душа. А когда, уже много позже, они заговорили о своих желаниях, Ути сказал; «А что, если оказаться внутри женщины и обонять, осязать и на все смотреть ее глазами?»
«Герда Ланг согласилась. Теперь она моя дама. Я сознаю теперь, что я не один. Кто-то принадлежит мне, принадлежит в самой невинной форме, все это прекрасно, но тем не менее… Я замечаю, что с этих пор начал делить людей на одиноких и парных. Вот как быстро может в нас угнездиться высокомерие, а это бывает перед грехопадением», — записал Рейнгольд в своем дневнике.
«Она из высших кругов, — сказал ему Генрих, — она дочь фабриканта. Понимаешь, сын, мужчину не должно заносить выше положенного, ему не следует смотреть на женщину снизу вверх, а следует хоть самую малость, да сверху вниз. И не встревай, — сказал он Магде, которая вовсе и не встревала, а кроила для Рейнгольда носовые платки из старых рубашек Генриха, подсовывала Рейнгольду, когда он ходил танцевать, немного карманных денег из сэкономленных на хозяйстве, и шептала при этом: „Деньги на танцы для короля танцзала“, и смеялась, и щипала его за шею».
Рейнгольд пригласил Герду Ланг в кино. «Мне родители не разрешают», — сказала она и приняла приглашение.
Сам он уже два раза видел фильм «Верхами — во имя Германии» и был восхищен Вилли Биргелем, который играл главную роль. Герда Ланг выставила острый локоть далеко за свое кресло, на территорию Рейнгольда, но тот видел лишь Вилли Биргеля и плевать хотел на ее локоть.
Было уже темно, когда он проводил ее до дому. В темноте она кажется красивой, невольно подумал он, и они замедлили шаг. Он обнял ее за плечи, она обхватила его талию, и они пошли еще медленнее. Потом остановились. Она запрокинула голову, и губы у нее раскрылись. Он прижался своими губами к ее губам.
Тогда она его оттолкнула, тяжело дыша. А когда он хриплым голосом спросил, в чем, собственно, дело, она еще сильнее запрокинула голову, распростерла руки и с дрожью в голосе, что Рейнгольду не понравилось, ответила: «Это был мой первый поцелуй».
А он не сказал ей, что и для него это был первый, он забыл, что ему не понравилась дрожь у нее в голосе, и спросил; «А теперь куда пойдем?» И когда она промолчала в ответ, вскочил на поваленное дерево и закричал: «Поднимемся на Гималаи!» — а когда она и тут промолчала, подбежал к ней, поцеловал ее во второй раз и сказал: «Кино не идет с этим ни в какое сравнение!» Когда же она все-таки ответила на его поцелуй, добавил: «Вот у нас и завелись общие тайны».
Возвращались они кружным путем, потому что Рейнгольд счел своим долгом поговорить о себе:
— Мне семнадцать лет, и я хочу стать поэтом. — Он забежал вперед, потом спохватился и сказал: — Ты уж извини, но во мне бушует ураган, небесный ураган. Я даже иногда спрашиваю себя, откуда он берется, этот ураган, поднимается у меня изнутри или гонит меня снаружи, гонит ли меня превосходящая сила жизни или ураган, который бушует во мне, грозя разорвать? Разорвать — это как, например, ты думаешь, что у тебя грудь разрывается от счастья. Может, это и есть счастье, — сказал он и принялся ее целовать, пока она его не оттолкнула. Тогда он воскликнул: — Это месяц меня опьяняет! — После чего встал на руки и так, на руках, прошел последние метры рядом с ней до виллы фабриканта и сдал ее по принадлежности у самых дверей, торопливо, чтобы не пришлось ему глядеть в глаза папе-фабриканту.
«Я открыл в своем дневнике новую страницу под заглавием „Моя жизнь“, и вот я взволнованно, словно передо мной что-то недозволенное, читаю ее». Такую запись сделал он ночью в своем дневнике.
В осенние каникулы танцев не было. Целыми днями лил дождь, Рейнгольд сидел дома, читал, играл в шахматы с братом, и ему бросилось в глаза, что отец вдруг стал очень тихий, и он начал внимательнее наблюдать за отцом. «Мне кажется, будто от меня прячут какую-то беду, прячут, скрывают, словно хотят законопатить дыры, через которые может прорваться ее вой. Но что же это за беда?»
Он оставался дома, сидел с матерью и читал ей стихи своих поэтов. И Магда иногда плакала, слушая его чтение, а иногда смеялась. «Это все про любовь», — говорила она и стояла, смеясь и плача, так что Рейнгольд тоже вставал и становился рядом.
«Защита от тоски, — писал он в свой дневник, — тоска возникает у женщины потому, что мужчина не может даровать ей спасение через любовь. Это приводит меня в ярость. А отца, может быть, удручает».
«21 октября 1940 года. Последний день каникул. Мы встретились с Утцем и Гумми на Цигенберге, хотели поговорить о женщинах. Когда снова припустил дождь, мы начали искать вход в старую, давно заброшенную шахту, нашли, увидели свет, двинулись на свет по штольням и вышли к помещению, где кресла на колесиках и носилки громоздились, словно горы ненужного хлама.
„Это не шахтные вагонетки, это носилки“, — сказал Гумми, и в жалком свете болтающихся под потолком лампочек у него стал такой же жалкий вид. Когда внезапно в пещеру со всех ног примчались четыре сестры из национал-социалистского сестринского объединения, мы укрылись за больничной утварью. А ведь мы-то в форме, мы — юнгфольк, и наш мундир украшен фюрерским шнуром. Пришлось нам отправиться к выходу из пещеры — вслед за сестрами, словно так и было задумано. Мы шли по штольням, порой пригибались, с потолка капала теплая вода. И опять мимо нас пробегали разные люди, мужчины в халатах, и мы от них прятались. Из одной просторной пещеры вели железные двери. Стало очень тихо, а нас было трое, и мы слышали биение собственных сердец. Мы открыли одну дверь, опять коридор, выше и объемистей, чем бывают штольни, двери слева, двери справа. Я заглянул в дверную щель. Там лежал кто-то совсем тощий на железном каркасе. Ручки, ножки, косточки, молодой он или старый? Ручки и ножки непрерывно дергались в воздухе. Агония, страшная агония. Из соседнего помещения вошел кто-то и полил водой это насекомое. Мы бросились прочь. Но под предводительством все тех же четырех сестер навстречу нам попалась стая привидений. Мы лихо отдали честь, сестры удивились и так же лихо ответили на наше приветствие. У привидений были лишь очертания, а вместо лиц — гладкие, белые плоскости, и все они проследовали мимо нас. Но последнего из них я узнал и задержал его. Я узнал его, потому что на виске у него что-то пульсировало. Я спросил:
— Вы ведь господин Даумер, что вы здесь делаете?
Он стал меньше ростом, а может, это я стал больше. Он тащил за собой еще одно привидение. Я узнал его брата. Брат положил брату голову на плечо, теперь оба они смотрели на нас.
— Что вы здесь делаете? — снова спросил я.
Господин Даумер расстегнул свою рубашку, в груди у него были маленькие, круглые дырочки. Он расстегнул рубашку своего брата, у того были такие же дырочки. И господин Даумер промолвил, указывая на свои дырочки:
— О, он полон ревности и похоти, лунный монах, он корчит ангельские гримасы и роняет на землю свои гнилые плоды.
Дятел бился изнутри о его висок, и, припомнив свои детские страхи, я спросил еще раз:
— Что вы здесь делаете?
— Поток позора увлекает за собой, и мост стыда рушится.
— Вы разве здесь живете?
— Ну конечно же, в лунном зале.
— Но что вы здесь делаете?
— Вот уже десять лет, как вызрела рябина.
— А сейчас? — спросил я.
— А теперь они рвут и теребят дубовые листья у меня внутри.
— Но почему вы здесь?
И когда он больше ничего не ответил и лишь молча поддерживал брата, мне пришли на ум ангелы. И еще мне пришло на ум, что именно этот человек в свое время рассказывал мне про ангелов.
— Ангелы… — произнес я.
— Я должен освободить черного, — сказал он, и дятел у него в виске стучал как поршень. — Но крылья у него все растут, все разрастаются.
И снова стая привидений приблизилась к нам, и мы снова выпрямились по стойке „смирно“. Сестры удивились и ответили на приветствие, а привидения увлекли за собой обоих братьев. Целый поток привидений!
— Пошли, — сказал я, мы сумели выйти и оказались под осенним дождем под деревьями. И побежали домой ко мне.
Там я увидел страх отца. И еще увидел дядю Эберхарда, который нагло расселся рядом. Я увидел, как отец подобрался, услышал, как он говорит:
— Надо высвободить койки для раненых солдат и больных граждан немецкого происхождения из Польши. Ученые, врачи и обслуживающий персонал делают свое дело в заброшенном руднике по поручению Научного центра „Наследие предков“. В руднике размещают пациентов из домов для престарелых, для убогих, для инвалидов, из исправительных учреждений и богаделен.
— Да скажи наконец по-простому! — рявкнул на него дядя. — Ребята небось и сами не маленькие. Речь идет о проекте „Жизнь, не достойная жизни“, а в руднике расположена немецкая опытная лаборатория. Жизнь десятков тысяч дармоедов хотя бы таким образом приобретает смысл в интересах общества. Безудержное вскармливание идиотов, выращивание детей сифилитиков, алкоголиков и сумасшедших противоречит нашему учению о морали. Там уничтожат все, что явилось на свет слабым и бесполезным.
Дядя у меня просто зверь, невольно подумал я, видя, как мой отец съежившись сидит у стола. Слава Богу, хоть матери при этом не было.
— Сострадание знает лишь один способ: бальное, неспособное исцелиться должно умереть. Жизнь принадлежит здоровым, — продолжал этот зверь.
Я тогда прошел с друзьями два квартала. Мы ничего не могли сказать, но знали, что нам довелось наблюдать еще одну несправедливость.
А дома отец все так же сидел за столом. Дядя ушел.
— Братья Даумеры тоже там, — сказал я.
— Знаю, — ответил отец.
— Оставь его, — сказала мать, вернувшись с вечернего богослужения, — не то он не выдержит.
— Мой красный дом, — промолвил отец, и я понял, что он подразумевает тот самый дом для душевнобольных, из времен своего детства. — Раньше красный дом был полон шума и гама, теперь в нем стоит тишина, — продолжал отец. И он, человек, который изучил ремесло помощи, как другие — ремесло каменщика или столяра, ничего больше не сказал.
Меня сотрясает дрожь. Что-то неизбежно обрушится на меня и на моих близких, обрушится на весь мой народ. И это уже нельзя остановить никакими силами».
После осенних каникул Зигмунд Айс не явился в школу. Прошел слух, будто у него в роду есть евреи. Когда Рейнгольд на правах штамфюрера спросил у директора в чем дело, директор ответил; «Айса определили в сельскую школу для израелитов, что на Люнебургской пустоши. Со стороны матери он еврей только наполовину, отец же хоть и стопроцентный еврей, но кавалер Железного Креста. Он инвалид войны, и у него образовалась опухоль на культе под протезом, пришлось его поместить в сборный лагерь для больных израелитов. А мать не смогла вести дела в одиночку. Вот, собственно, и все».
В полдень, после школы, Рейнгольд пошел к текстильной лавке родителей Зигмунда. Лавка была заперта, дверь запечатана, товары из витрин исчезли. Рейнгольд побежал по мосту на другой берег, к дому семейства Айс. Маленький домик был пуст, окна разбиты, стены почернели от пожара.
Рейнгольд все доложил своим товарищам. Его рассказ вызвал общее возмущение и был доведен до сведения того отдела, который отвечал за юнгфольк. Два дня спустя Рейнгольда, Утца и еще трех юнгфолькфюреров пригласили в штаб СС. Там их проинформировали про местопребывание и будущее семейства Айс. «На востоке, — объяснили им в штабе, — для евреев и лиц с примесью еврейской крови первой и второй степени создается новая родина. Айс, как еврей на три четверти, содержится пока в распределительном лагере на Люнебургской пустоши, его полуеврейская мать поступила на полное содержание в еврейский женский дом, а отец тем временем пропал без вести».
— Я хранила тебе верность, — сообщила Герда Ланг. Вместе с матерью она провела две недели на Тегернском озере.
— Скажи, что ты думаешь про евреев? — спросил ее Рейнгольд.
— Ничего не думаю, — ответила она и засмеялась.
— Нет, я серьезно. Ты против евреев?
— Если кто дружит с евреями и поддерживает их, про такого я говорю, что он хуже, чем сами евреи, — ответила Герда Ланг и, подставив Рейнгольду губы, начала покачивать бедрами.
Но Рейнгольду не нужны были ее губы.
— Я провожу тебя до дома, — сказал он, — гулять мы сегодня не будем, у меня в голове теснятся всякие истории, понимаешь?
— Ах, так! — воскликнула она. — Истории про женщин?
И когда он не двинулся с места, потому что не знал, как ей ответить, она захныкала:
— Это уж не про еврейскую ли девушку?
Тут он от нее ушел.
И на уроки танцев тоже перестал ходить. Вальс он разучил, фокстрот тоже, а еще танго и румбу. Ну и хватит, решил он про себя.
В ноябре к ним пришел дядя Фриц, театральный осветитель, и спросил Рейнгольда, не хочет ли тот поработать статистом в городском театре, по всему рейху пройдут дни театра, и требуются парни крепкого сложения, да и подзаработать на этом деле тоже можно вполне прилично.
И дядя, охотно называвший себя светоносцем, взял Рейнгольда с собой в театр. Этим вечером давали «Эгмонта», и Эльза Бургер играла Клерхен.
— Ты будешь смеяться, но, когда играет Эльза, мне нужно меньше света. Она сама светится изнутри.
И Рейнгольд понял, что Эльза Бургер поразила дядино сердце.
«Но когда потом я ее увидел, когда я наконец-то ее увидел, а вокруг меня были лишь серые любители искусства по обязанности, мне показалось, что дядя даже преуменьшил. Мало того что благодаря ей засияло все вокруг, она вдобавок наделила содержанием пустые лица, которые меня окружали, и вдохнула жизнь в их мёртвые уши. Вот так получилось, — писал Рейнгольд в своем дневнике, — что теперь я могу удовлетворять свою потребность в свете магией театра.
А когда после спектакля я вслед за дядей прошел по длинному коридору перед гримуборными, она вдруг возникла передо мной, для моего роста даже слишком маленькая. Мы стояли с ней — глаза в глаза.
Перо не слушается. Она — крохотное существо, она вся была перемазана гримом, от нее исходил звездный свет.
Каждая душа живет в своем мире. Ее мир просторен и высок, так что взгляд мой должен вслед за ней подниматься на эту высоту. Вот про кого я мог бы писать стихи! Я могу писать стихи только от горячего сердца, писать за, а не от холодного — против, не то слова будут выскальзывать у меня из рук и звякать, как ледяные сосульки.
Да, о ней я мог бы писать стихи, потому что она — женщина».
Однажды в ноябрьскую субботу в почтовом ящике оказался присланный на имя Рейнгольда «Голос протеста». Генрих обнаружил его, когда вынимал из ящика газету.
— Темная писанина, — сказал он, — темная и запретная, и как это они на тебя вышли?
Рейнгольд торопливо ушел к себе в комнату. «Рассказ человека, написанный его собственной кровью», — сообщал заголовок. А дальше шло вот что: «Я пишу это ночью, прежде чем моя душа покинет тело, я пишу собственной кровью. Мало-помалу в меня проник ужас, заполнил меня всего, одолел меня. Они хотели добраться до моей души, они хотели взрезать ее, чтобы то, что еще, быть может, осталось в ней божественного, истекло кровью и чтоб осталась пустая, разверстая оболочка — для ангела с хвостом. Добавлю напоследок: я — кадет рыцарского ордена, откуда Люциферова раса, эта сознательно выращенная мутация человека, должна выйти в свой победоносный поход и воплотить в жизнь тысячелетний рейх земного происхождения. Сколько времени миновало с тех пор, как я жил на этом свете? Может, год, а может, чуть больше. Путь оттуда сюда — это долгий путь, и я убежден, что значительная его часть проходила не по этой земле.
А теперь мой вам отчет. Поначалу нас, кадетов, подвергли одиночеству, нашу душу и наше тело истерзали до такой степени, что мы чувствовали себя обессилевшими, совершенно обессилевшими. Нас предстояло обратить в пустые сосуды, дабы потом наполнить нас тем, что проклято. Вот после того как пустоту заполнят подобным образом, он и родится, сверхчеловек. Но коль скоро ты не пригоден, чтобы стать пустым сосудом, потому, быть может, что дух твой все еще наполнен стремлением к Богу, тогда тебя принесут в жертву — как приносят меня.
Я сам видел, я видел это, я свидетель. Сознание, раскрепощенное близостью смерти, привело меня на то место, где сам орден, осененный „Мертвой головой“, орден, чьи вожди виделись мне в моем беспамятстве лишь тенями, воздает почести троице зла, космическому антихристу. Я вглядывался в лица, которым уже чуждо все человеческое, я видел в них нечто предающее проклятию прошедшее и будущее, нечто делающее невозможным всеспасение и всепрощение. Способность помнить во мне не ослабла, она по-прежнему остра, и однако я могу предать бумаге лишь понимание и непонимание того, что невозможно описать более точно, ибо события покинули слово, как свое прибежище: зверь Откровения вострубил. Сотворенные мнят себя творцами, сверхчеловек, зачатый Люциферовым знанием, выращенный в Люциферовом холоде, — он уже здесь.
Кровь моя останавливает свой бег, а стало быть, иссякают мои чернила, чтобы еще долго разглагольствовать на эту тему. Последнее желание — пусть этот отчет выйдет отсюда и попадет в руки моих друзей. А чтобы к нему отнеслись с должным доверием, я подписываюсь своим полным именем: Ханно фон Вольфсберг.
В остальном же — дабы утешить тех немногих, кого я считаю своими друзьями, — в эту, последнюю, ночь я сохранил в себе, глубоко внутри, то, чего не утратил, несмотря ни на что, — слова наставника Бёме, писавшего: „Так со смертью проходит колотье и ломота, возвращаясь к свободе первого волеизъявления, которое устрашает страх, ломает смерть и жизнью, полной радости, возрождается из страха“.
Храни вас Господь!»
— Голос протеста, — прошептал Рейнгольд и трижды постучал в дверь, вполголоса повторив: — Голос протеста.
Патер открыл дверь, узнал его и впустил.
В помещении под сводами церкви сидели они все. Только Габриеля среди них не было.
— Где Габриель?
— Люди рейха натравили на него своих убийц, — сказал Чарли.
— Это как понимать?
— Они забрали его прямо из университета. Вот и еще одно убийство в ноябре.
— А что с Ханно? Ведь это письмо — фальшивка, а если и не фальшивка, то как оно к вам попало?
— Почта доставила его по нашему адресу, — устало промолвил патер. — И это почерк Ханно. Габриель подтвердил. Хочешь посмотреть?
И Рейнгольд увидел это письмо, красное от крови и написанное не пером, а скорей всего, какой-нибудь палочкой.
— Большое черное облако на небе принимает форму свастики, — сказал патер. — Не знаю, не знаю, что будет дальше.
Рейнгольд мчался по улицам и, добежав до дома Ханно, поднял трезвон у дверей.
— Ни с господином, ни с госпожой фон Вольфсберг поговорить нельзя.
— Но мне необходимо с ними поговорить. Я друг Ханно. Что с ним?
— Молодой хозяин погиб, — вырвалось у горничной.
И тогда Рейнгольд, протиснувшись мимо нее, влетел в вестибюль. Ханно лежал там. Вокруг стояли свечи в человеческий рост, и восковыми фигурами в двух вольтеровских креслах сидели родители.
— Что случилось с Ханно? — выкрикнул Рейнгольд.
И господин фон Вольфсберг неизменно ледяным голосом отвечал:
— Ваш друг погиб под Парижем.
— Ответ на вопросы человека может дать только Бог, — сказала Магда после того, как Рейнгольд все ей рассказал, прошел к себе в комнату, лег на свою постель и не желал, чтобы она к нему приближалась. — Ты не забывай его, — продолжала Магда, — ответ — он всегда существует у тебя в груди, и ты можешь изнутри прочесть его.
«Это чуть-чуть вернуло меня к жизни, большое лицо человечества, которое принадлежит матери, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Потом она ушла, оставив меня в покое и в одиночестве. А после того как стало тихо, на наш дом опустилось тяжелое молчание.
То, что лежало на черном возвышении и некогда звалось Ханно, я видел лишь издали. Он выглядел как никто, в общем, как предмет. Да и весь мир становится для меня предметом, ибо что еще смогло бы меня взволновать? С нынешнего дня я стал стариком.
На дворе ночь. Холодный ветер задувает с той стороны могилы. Ханно! Это имя, это слово было для меня связано с таким морем нежности и еще было связано с этим телом, так хорошо выражавшим его высокую душу. Тогда какой же интерес еще может представлять для меня мое тело и как я могу ему доверять? Я хотел бы отбросить его и тем признать излишним все телесное, отбросить и проникнуть в страну, что лежит по ту сторону смерти, чтобы понять, чтобы нерифмованное, чтобы то единственное, что еще движет мной, зарифмовать более или менее достойно».
Магда не легла в постель, она осталась на кухне, латала, штопала, возносилась к своему небу, а сыновнего друга усадила там, наверху, в некий дом, на некий стул, за некий стол, окружила его друзьями, зажгла Божьи свечи, а сама стояла на пороге и внимала призыву: «Помоги мне, ну помоги же мне, Рейнгольд!» И немедля очутилась рядом с тем, кто вцепился в нее, пытался подлезть под нее. «Я мать, я твоя мать!» — кричала она.
Рейнгольд сказал, чтоб она уходила. Он встал, оделся и стремглав выбежал из дому.
Путь его лежал на Цигенберг. Я иду не как лунатик, я иду своим путем! Должно быть, произошло что-то трагическое. Ханно, речь идет о Ханно, это не сон наяву, Ханно нет в живых.
Ханно мертв, повторял Рейнгольд с каждым шагом в гору. Потом он вышел к весенней, к летней поляне, которая была их общей поляной, и здесь он ожидал, когда придут слезы. Но слезы так и не пришли. Он сидел, ему было холодно. Он думал про братьев Даумер, находящихся в сердце горы, на которой он сидит, думал про дом Вольфсбергов, про господина фон Вольфсберга, про госпожу фон Вольфсберг, а когда выяснилось, что никаких мыслей про сестру Ханно у него нет, он просто встал и, дрожа от холода, двинулся домой.
«Я сидел на горе, я должен был думать про Ханно, но озяб, и мои мысли прыгали в разных направлениях, и я не мог их удержать, увязать, направить. Теперь я сижу на своем стуле, за своим столом и пытаюсь окоченевшими пальцами их записать. Но холод не покидает меня, и потому мои мысли устремляются к теплу: погрузиться в теплоту женщины, взять Ханно, ухватить его за кончик души и подтянуть к себе, в тепло, в вечность. Аминь!»
На другой вечер в доме фон Вольфсбергов была назначена панихида. Рейнгольд весь день пролежал в постели. Пришли друзья, они сидели у Магды на кухне, сбившись в кучку. Рейнгольд дал им «Голос протеста» с письмом Ханно и вернулся к себе в комнату, оставив их наедине с ужасом, который испытывал сам.
Друзья все вместе отправились к открытому для соболезнований дому. В вестибюле невозможно было дышать из-за аромата цветов, горящих свеч, полотнищ крепа, из-за покашливаний и рукопожатий. Много было эсэсовцев — от одного ониксового сфинкса до другого.
Черные стены вкруг черной колыбели, невольно подумал Рейнгольд. И ежели бы хранители могилы и храма сейчас раскрыли рот, ежели бы их красивые, полные тубы шепнули нежным голосом: «Сей покрытый славой смертный был избран, дабы стать повелителем, с его детских лет мы осыпали поцелуями каждое движение этой героической души», и ежели бы к этому нежному шепоту примешались фырканье и шип, продолжал размышлять Рейнгольд, они распростерли бы свои крылья, взмахи орлиных крыл заслонили бы от нас потолок, и содрогнулись бы бычьи бока, и отросли бы львиные когти, и львы изготовились бы к прыжку, к прыжку мести против стоящих стеной черных людей; и тогда сквозь шип толчками пробился бы вопрос: «Как же он, коронованный весной, он, еще недавно стоявший под аркой победы, лишился жизни и за что он претерпел смерть?»
— В гордой печали, — голос господина фон Вольфсберга рассек образы, витающие перед Рейнгольдом, — в гордой печали собрались мы здесь, родители, братья и сестры, родственники, учителя, друзья и товарищи нашего сына Ханно.
Рейнгольд увидел патера из «Голоса протеста», и Чарли, и Гизелу, и девушку с красными губами, но Габриеля среди них не было. Он видел армейцев и моряков, друзей по юнгфольку в форме, а сам он был в черном костюме, который позаимствовал у отца.
Рейнгольд попросил костюм у отца, и отец не посмел задать вопрос, почему это Рейнгольд не хочет надеть форму, мать тоже не посмела, и Мехтхильд, и Утц, и Байльхарц, и Гумми тоже нет.
Рейнгольд стоял в отдалении от того, что лежало между сфинксами, что было окружено родителями, братьями и сестрами, ограждено стеной черных мужчин и водружено на катафалк.
— Мы собрались, — разносился во все стороны режущий голос, — чтобы почтить память моего сына, погибшего героя. Он принял смерть за немецкую народную душу. И чтоб воздать ему почести, нам не нужны попы.
Пускай наша церковь погибнет,
Как судно со всем добром.
Пусть в ней бездуховное сгинет,
Бог воздвигнет свой новый дом.
Наш бог — это наш приемный отец, руна его — это орлиная руна, она отчеканена из чистого золота, и я, мой сын, кладу ее тебе на грудь. Я возлагаю ее на твою самость, я возлагаю ее на руну твоего «Я». Отец приемный, который исчез, когда рухнули его дубы, этот отец послал нам нового спасителя, и ему, кому надлежит пожертвовать всем, мой сын, смиренно отдав свою жизнь, принес величайшую жертву.
Настанет день, и наш фюрер, законодатель грядущего человечества, принесет новые скрижали со святой горы Эльбрус. Быть может, однажды, дабы до конца выполнить свою миссию, он тоже претерпит мученическую смерть за великое дело. Лишь тогда, быть может, многие поймут, что он — спаситель нашего мира, и грядущего тоже. И как гласит Эдда: «Придет однажды другой, кто будет больше чем он, но я не осмелюсь произнести имя его, и навек пребудет с вами то, что он свершил».
Я призываю вас к выдержке. Не будем погружаться в глубокое отчаяние покинутой паствы, воздадим почести юному воителю, выражая нашу веру в то, что немецкий бог есть бог немцев.
Звякнул ледяной голос, грозя переломиться, прервался на мгновение и снова зазвучал:
— Итак, я произношу магические слова: Вотан, Вили, Вей.
— У алхимиков есть мудрое речение, — услышал Рейнгольд подле себя, — если неверный человек прибегает к верному средству, то верное средство производит неверное действие.
Губы Чарли растянулись в ухмылке, но в глазах у него застыл ужас.
— Мы станем в почетный караул, — сказал он, — ты с нами?
Молчание, снова слышится ледяной голос, за пафосными словами следует задумчивое молчание.
Штурмовать лестницу, думал про себя Рейнгольд, пробить черную стену, искать последнее, что осталось от Ханно, найти последнее, что осталось от Ханно, ради Ханно спасти последнее и с этим последним уйти.
После молчания отец Ханно сообщил, что все друзья, которые намерены стоять ночью в почетном карауле, желанны покойному и его семье. А утром в одиннадцать состоится погребение.
Толпа расступилась, создав проход, семейство фон Вольфсберг сошло вниз по лестнице, двинулось по проходу, за ними следовали эсэсовцы из «Мертвой головы». Они прошли мимо Рейнгольда. Все вышли следом.
Остались лишь Мехтхильд и Байльхарц, Утц и Гумми, патер из «Голоса протеста», рыжий Чарли, Гизела, девушка с красными губами, два юнгфольковских фюрера, один флотский офицер и двое из «Мертвой головы». И еще с ними остался один старик, патер его знал, это был профессор Гайльфус, крестный отец Ханно.
Когда они стоят поодиночке, вестибюль для них слишком просторен, подумалось Рейнгольду. Свечи высотой в человеческий рост, трепетавшие минутой ранее, покуда шествие текло мимо, теперь успокоились. Железное пламя железного ангела, самого опасного из всех, пламя, разожженное его ослепительным убранством. Железное песнопение пробивается, нисходит на нас невыносимо гнетущей тишиной, клонит нас к земле. Я стою здесь — и я чужд самому себе. Ибо рядом лежит то, что после матери и отца было мне всего ближе, а теперь стало мне чужим. Рейнгольд прошел вверх по лестнице мимо тех, кто стоял поодиночке, и подошел к катафалку.
И вот тут он не мог не увидеть: Ханно с чересчур черными волосами, лицо искажено, словно в нем чего-то не хватает или наоборот есть что-то лишнее, а на груди поверх мундира лежат две совершенно разные руки!
— Здесь что-то не так, — услышал Рейнгольд собственный крик, — они растерзали его!
К нему подскочили эсэсовцы из «Мертвой головы», друзья, и патер тоже. И старый крестный воздвигся перед ними.
— По праву крестного отца, — сказал он и старческой рукой сделал эсэсовцам знак выйти. — Чернокнижники, — продолжал старик, — шаманствующие чернокнижники! Это они потрясли его — и они его убили. А потом дополнили! — Старик взял смуглую кисть, что лежала под белой, и смуглая кисть оказалась у него в руках. Все вскрикнули, втянули голову в плечи. — Светящиеся ложи в холодном свете, — продолжал профессор, — и вселившиеся в них чуждые духи — вот кто этим движет, движет куда захочет, все дальше и дальше, и ничто не может положить им предел.
— Бог таков, как он есть, — или не таков, — сказал патер, белый, как вторая рука Ханно, мертво лежавшая на виду у всех.
Как единственная реальность, как моя старая реальность, невольно подумал Рейнгольд, и все это уже миновало. Он поглядел, как крестный внимательно осматривает мертвое тело. Увидел, как тот снял накладные волосы с голого черепа, как приподнял веки, увидел, что только под одним оказался мертвый глаз, а вторая глазница — набита марлей, увидел, как крестный расстегивает мундир, увидел гладкую, белую грудь и вытатуированные на ней руны.
— Это демонизм, — изрек крестный, — это победная руна СС, но знак молнии проходит справа налево, а не слева направо. Это Люциферово извращение руны света, она у всех у них на груди, она воплощает магическую связь, которая их соединяет. А здесь, прямо над солнечным сплетением, — вдруг вскричал он и расстегнул мундир до конца, — здесь — так я и знал! — тройная шестерка!
— Ханно, — произнес Рейнгольд, возвысив голое против всего, что было искажено в друге и на теле его, — Ханно, ты навсегда останешься жить у меня в душе.
— Шестьсот шестьдесят шесть — это антихристово число, через него кровавая ложа засасывает свою черную силу, — продолжал крестный. — Я вас прошу следовать за мной, прошу вас поддержать меня вашей любовью к нему, когда я исполню ритуал против дьявольских козней ради моего крестного сына Ханно, дабы душа его вольно и независимо от всяческой тьмы и всяческого кошмара могла устремиться куда сама захочет.
Рейнгольд созерцал старца, дряхлого, с белыми волосами и белой кожей, видел, как тот отставляет в сторону эбеновую тросточку с серебряной ручкой в виде львиной головы, как с трудом воздевает руки над головой, возлагает одну ладонь на другую, услышал, как тот заклинает число чисел и свет света от вечности к вечности, и сам с головой ушел в эти вечности.
К тому времени как пришла похоронная команда, чтобы унести гроб с телом Ханно, свечи высотой в человеческий рост успели стать всего лишь на несколько сантиметров короче.
Крестный попрощался с Рейнгольдом, дал ему свой адрес, и покойного пронесли мимо них.
Слезы заявили о себе над могилой.
— Где есть могилы, там есть и воскресения, — прошептал стоявший рядом Байльхарц.
Когда раздался минорный хорал, Рейнгольд убежал прочь. Он бежал через кладбище с голыми деревьями и оцепеневшими ангелами, отыскал место между нежных, склоненных мраморных женщин и там записал в свой дневник: «Это и есть мертвая тишина, и ни один журавлиный крик не сумеет ее нарушить. А это — кипарисы, они разрослись гуще, ангелы утешения залезли в них, потому что плакали. И потом устыдились. А вот небо, и оно пустое. А вот и весь облик природы. Говорят, будто он способен утешить в любой беде. Но если сама природа умерла своей смертью, что же утешит тогда? Что утешит того, для кого внешняя природа соответствует ноябрю его сердца? И вот, когда я сижу здесь и пытаюсь упорядочить на письме свои мысли, чтобы они куда-то увели меня, хотя бы к малому, но живому, мне чудится, будто нечто внимает моим усилиям, оно как бы идет сверху, все ближе, проникая в мой ум. Мне хочется назвать это нечто именем Ханно, назвать его Ханно».
Вечером Рейнгольд вновь обнаружил себя перед городским театром. Эльза Бургер играла сегодня Даму с камелиями. Он, словно со стороны, увидел, как покупает билет, отыскивает свое место, находит его на галерке, да и в антракте не покидает его. Спать стоя, а не блуждать во сне, сказал он себе. Это день, в который мне надлежало умереть. Но готовность к смерти — не означает ли она готовности к любви, а готовность к любви — не означает ли она готовности к смерти?
— Она хоть и актриса, но держится очень естественно, — сказал какой-то зритель, вернувшись после антракта на свое место.
— И все же на лице у нее тысяча лиц, — отозвался другой.
— Но честолюбцы и артисты так и увиваются за ней, — сказал третий.
— Подумаешь, — ответил первый.
— Я ей напишу, — сказал второй.
Я ей напишу, и она мне ответит. И Рейнгольд отправился домой.
Девушка Мехтхильд сидела в комнате с Генрихом и Магдой.
— Сынок, — сказал отец, — а мы уже беспокоились. Ты почему так поздно?
— Нам Мехтхильд все рассказала, — промолвила мать, не зная, что еще добавить.
Магда и Мехтхильд сидели, держась за руки.
Рейнгольд застыл в дверях:
— Раньше, в средние века или не в средние, а просто раньше, мертвых опускали в землю, связав их и заткнув им рот, чтоб они не разговаривали, чтобы не надумали отомстить живым. А за Ханно я отомщу.
— Этим распоряжается Гиммлер, — неожиданно вырвалось у Мехтхильд.
— Пойду писать письмо, — сказал Рейнгольд, повернулся и прошел к себе.
Он сел за свой стол, зажег лампу, взял карандаш, бумагу и написал:
«Уважаемая сударыня, сегодня похоронили моего лучшего друга. Минувшей ночью подтвердилось подозрение — его убили.
Будучи детьми, мы считали Бога всемогущим. Это, пожалуй, и привело меня сегодня вечером к вам в театр.
И благодаря вам на меня словно снизошли вера и надежда.
Я отомщу за своего друга. Это во-первых. А во-вторых, будь вы больны, как та, которую вы так божественно показали мне сегодня вечером, будь вы больны, я бы ценой своей жизни исцелил вас.
Объясните мне мои собственные слова, напишите мне, напишите поскорей, ибо молчание ваше не должно слишком затянуться.
Рейнгольд Фишер.
P. S. Я еще учусь в гимназии».
На другое утро в городской газете было опубликовано сообщение о том, что студент Габриель Эллербек в помрачении рассудка наложил на себя руки.
— Голос протеста, — прошептал Рейнгольд и постучал в сумерках в церковную дверь. Никто ему не открыл.
Что-то происходит, и еще что-то должно произойти, уговаривал он себя, когда несколько часов подряд простоял в темном подъезде как раз напротив церкви, надеясь, что хоть кто-нибудь войдет или выйдет.
Когда пробило одиннадцать, Рейнгольд убежал, он мчался по улицам, остановил свой бег перед старым домом, отыскал имя Гайльфус, поднял трезвон, и крестный отец Ханно открыл ему.
Хрупкий, старый господин в шелковом халате пригласил его войти. Во время похорон патер рассказал, что крестный — ученый, германист по специальности, что он долго жил в Чикаго и писал там книги. Достигнув восьмидесяти лет, он вернулся, чтобы умереть на родине.
Квартира была просторная и высокая. Сплошными рядами стояли повсюду старинные книги — от пола до потолка.
— Здесь пахнет знанием, а знание мне необходимо, потому что я должен действовать, — сказал Рейнгольд. — Вы не могли бы мне помочь?
— Yes, может, и мог бы, — ответил крестный. — Вы, я вижу, фюрер в юнгфольке. И как это все будет дальше? — Он ткнул эбеновой тросточкой с серебряной ручкой в ножку стола.
— Они убили еще одного из моих друзей, — сказал Рейнгольд, — сегодня я прочел об этом в газете. А может, они убили и всех остальных, кто имел к нему хоть какое-то отношение.
— Нет, не убили, — ответил крестный и опять ткнул тросточкой в ножку стола. — Я должен передать вам следующее сообщение: не ходите на похороны и никто не пойдет на похороны. И к церкви больше не приходите. Вы должны хранить молчание и вести себя тихо. — Он еще раз ткнул тросточкой в ножку стола. — Silence, — добавил он, а больше ничего говорить не пожелал.
И про Ханно говорить не пожелал, и о подробностях его смерти тоже нет. Зато он говорил про святые книги, несмотря на свою немощность, поднимался на стремянку, доставал книги, открывал их, растолковывал Рейнгольду слова и знаки.
Настала ночь.
— Чувственный мир, — продолжал говорить крестный, — повсеместно пронизан другим миром, населенным духовными созданиями, из которых одни, невосприимчивые ни к добру, ни к злу, могут быть инструментами и того, и другого. Другие, они же живые следы несовершенных людей, вечно гонимы не ведающими утоления страстями, а третьи — суть наши идеи, которые действуют в том мире как реальные существа.
Движущая сила, с помощью которой на них можно воздействовать, это наша воля. — И крестный устремил на Рейнгольда пристальный взгляд. — Воля человека может воздействовать на провидение, если она обитает в сильной душе, а небо поддерживает ее. Воля и свобода — это, по сути, одно и то же. Воля, которая совершает решительное движение, это вера, а вера подчиняет себе все, если она действует с Богом. Однако если воля действует против Бога, молодой человек, она пересекает границу тьмы и не может отыскать дорогу назад, разве что большой ангел протянет ей руку помощи.
Крестный встал и воздел руки, как возле гроба Ханно, и Рейнгольду почудилось, будто этот человек растет у него на глазах и заполняет собой пространство. И он услышал, как крестный произносит незнакомые ему слова: Иефай, Иахиб, Елиах, Адонай, Иовель, Иахо, Иод!
Рейнгольд уснул. Старик сидел в креслах и сторожил его сон, а когда начало светать, разбудил и подарил ему книги, которые написал много лет назад, одна книга называлась «Подземный огонь», другая — «Потоп», а еще любовные романы. Рейнгольд смущенно принял эти дары.
И еще раз крестный сказал, чтобы Рейнгольд вел себя тихо, и в подтверждение своих слов ткнул его в грудь эбеновой тросточкой. Потом они расстались.
Рейнгольд вел себя тихо, он лежал в своей постели, укрывшись зимним одеялом. Ничего не писал, ничего не читал, и от Эльзы Бургер тоже не было ответа.
Прошло Рождество, потом — первые дни января. Иногда он чуть приподнимал одеяло, чтобы побеседовать с Шаде: «Хотя твой образ стал еще бледней, я по-прежнему могу воспринимать тебя, друг мой. Ханно теперь в другом месте, возможно, до того близком, что меня это просто гнетет, но в то же время до того далеком и черном, что у меня кружится голова и я прихожу в ужас. Впрочем, это, вероятно, продолжается во мне тот великий ужас. О, эта рука достает очень далеко.
Ах, Шаде, Шаде, человек может явиться на свет несокрушимо и прочно, его разум и душа могут быть надежнейшим образом вмонтированы в тело и увязаны с ним сплетением нервов, и все же настанет день, когда все строение пойдет трещинами, когда сквозь трещины лавой вырвется первобытная тоска, неотвратимая уверенность, что и ты, и я, и вообще всё-всё ничего не значит в сипу своей бессмысленности. А когда это состояние затянется, тогда придет зевота, зевота, и больше ничего.
Иногда я украдкой выскальзываю из дому, подобно тому больному, который, будучи много лет отрезан из-за своей болезни от действительной жизни, в конце концов спрашивает, а существует ли эта жизнь вообще? Я же пробираюсь украдкой к крестному нашего Ханно, к Гайльфусу, который корпит нал своими книгами, над величайшими и великолепнейшими, но сам не сумел написать ничего, кроме слегка возвышающегося над уровнем грубой дешевки. Господи, как же прикажете все это понимать? Да и к чему?
И еще одно я хочу тебе сказать напоследок: я видел в ней существо высшего порядка, теперь же она для меня всего лишь женщина, которая — что вполне вероятно — с милой улыбкой бросила мое письмо в корзину для мусора у себя в уборной. Пусть так. Тогда то, что зовется моей жизнью, станет спокойным и однозначным.
И совсем уж напоследок. Габриель, мне снятся зловещие сны. А ведь я мечтал о том, чтобы увидеть, как вы трое в вашем Далеке улыбаетесь друг другу.
Ведь в конце концов, мой малыш, вы все трое умерли от одного и того же, а я, возможно, стану четвертым.
Юнгфольк — это было здорово, но это миновало. Добросовестно заблуждаясь, мы служили дурным господам. Мысленно я снял со своего мундира обезьяньи качели и ношу их лишь на голом теле, чтоб никто не увидел, что я „сокрыл свой кинжал под плащом“. Adieu — там, где ты есть или где тебя нет».
В конце января пришло письмо от Эльзы Бургер: «С Нового года весь январь я не играла, а ездила к матери и сестре в Рейнланд, поэтому лишь сегодня получила ваше письмо. Я предложила бы встретиться в ближайшую субботу в кафе Дайбля в пять часов пополудни. Если вам это не подходит, прошу известить меня через театрального вахтера».
В субботу к половине пятого Рейнгольд явился в кафе Дайбля. Ему казалось, будто стул, на котором он сидит, трясется под ним. Это внутренняя дрожь, подумал он и призвал себя к спокойствию. Все, чем владеет человек, — это его настоящее, сказал он себе и испугался, когда та же самая официантка, которая обслуживала их с Габриелем на этом же месте и в этот же час, подошла к нему и так же спросила, что ему угодно. Ответив ей, что он покамест ждет одного человека, Рейнгольд залился краской и дал себе клятву никогда не забывать Габриеля, несмотря на все настоящее, которое с минуты на минуту должно предстать перед ним.
Она пришла точно в назначенный срок, Рейнгольд вскочил, бросился к ней навстречу, отвесил поклон и, не зная, с чего начать, отвел ее к столику.
А уж потом к нему пришли слова. Эльза Бургер говорила так тихо, что ему пришлось нагибаться к ней.
— Ваш друг, он был еврей или коммунист? — Она пристально смотрела на него.
И тогда он начал рассказывать про Ханно и рассказал ей все, что знал о нем. Пришла официантка, и Эльза Бургер заказала торт со взбитыми сливками, как когда-то это сделал Габриель, но Рейнгольд все продолжал говорить про Ханно, и она заказала кусок торта и для него, как когда-то это сделал Габриель, а Рейнгольд все говорил и говорил, а Эльза Бургер все слушала и слушала.
— Мы закрываемся, — сказала официантка.
— Вы меня не проводите? — спросила Эльза Бургер.
Рейнгольд шел рядом с ней и все рассказывал про Ханно — пока не рассказал до конца. Потом они долго молчали, просто шли рядом.
— Вы кем хотите стать? — спросила Эльза Бургер.
— Поэтом, — ответил Рейнгольд. — Я хочу писать стихи на высоких, древних языках, а заодно придумывать новые языки. В сочинении стихов я хочу черпать надежду и выражать свои мечты.
— Мечты о чем? — спросила Эльза Бургер.
Они подошли к ее дверям.
— Мне надо идти, — сказала она, — уже поздно. Мы еще увидимся.
Она подала ему руку. Он задержал ее в своих ладонях. Она выдернула руку и ушла.
«Она ушла, а я пошел ко дну, я тонул, — писал Рейнгольд в своем дневнике, — я безо всякой надежды слонялся вокруг ее дома и даже не знал, где ее окно. Я вес еще чувствовал ее руку в своей, все еще обонял ее запах, обдумать и описать который я покамест не нашел времени из-за своей неумолчной болтовни. Запах сладости невообразимой. Тут дверь снова распахнулась, и Эльза вышла снова. Она подошла ко мне и сказала: „Так я и думала, что вы еще здесь“. И потом: „Простите меня! Но сама я, — продолжала она, будто я с ней спорил, — сама я никогда бы себе не простила“. И еще она сказала: „Идемте!“ — широко распахнула дверь, и я, с уверенностью лунатика на крыше, поднялся по лестнице и не упал. „Я снимаю комнату, — сказала она, — у одной учительницы музыки. Конечно, музыкальные экзерсисы порой надоедают, но я начинаю к этому привыкать. Вот и сегодня вечером у нее ученик“. И Эльза указала на заднюю часть квартиры, откуда доносились звуки фортепьяно.
Я безмолвно проследовал в ее комнату. Теперь я молчал. Теперь говорила она. Ноги мои стояли на земле, а головой я уходил в звезды.
— В наши дни совершается много такого, что мне не дает уснуть. Люди исчезают, — сказала она, — евреи, и не только они.
Но тут я углядел фотографию мужчины, которая стояла на тумбочке возле ее кровати.
— Кто это? — не удержался я, и она засмеялась, потому что вопрос словно вырвался сам собой.
— Мой отец, — ответила она. — Он был коммунист. Его уже нет в живых.
Мы сидели за круглым столиком. Она принесла стаканы, полбутылки белого вина, соленое печенье и начала свой рассказ:
— Наша семья приехала из Восточной Пруссии с потоком переселенцев на рубеже веков, этот поток увлек батраков и батрачек, у которых с незапамятных времен не было ни кола ни двора) сюда, в Рейнланд. Они заделались фабричными рабочими, ходили по утрам на большие заводы, стояли у конвейеров и верстаков, а до вечера зарабатывали столько, сколько надо, чтобы утолить голод. Дети шли по их стопам, потому что выбирать им было не из чего.
Эльза! Ее ногти рисовали узоры на скатерти, а глаза не глядели на меня. Но я-то ее видел, слышал, наполнялся ею, накапливал эту Эльзу в себе.
— Вместе с родителями и сестрой, что на два года моложе меня, я жила у дедушки с бабушкой, — продолжала она свой рассказ. — У них был стандартный домик в рабочем поселке, внизу жили они, а наверху — мы. Но мы были все-таки богатые, потому что у нас был садик с грушами и вишнями, с кроликами и курами, с солнцем и тенью, а отец знал каждый цветочек и каждую травинку и умел про них рассказывать. Работал он на одной из фабрик, которые производят знаменитые титановые белила. Каждое утро он надевал синюю спецовку, насвистывая и напевая, садился на велосипед, а вечером возвращался, весь белый от этих белил и со слипшимися волосами, но все так же насвистывал и напевал. Впрочем, иногда он не ночевал дома, потому что все вдруг начинало ему казаться слишком маленьким и темным, и тогда он уезжал в лес и лежал там под открытым небом, глотал воздух, а наутро, совсем замерзший, возвращался к своим женщинам.
В обед я ездила к нему и возила еду в судках. В огромном цеху раздавались удары молота, стук, пыхтение и скрежет, да такой громкий, что в воздухе уже не оставалось места ни для песен, ни для свиста. Он стоял у конвейера, и я видела, как конвейер заглатывает работу, и подвозит новую, и кричит при этом: „Вот он я, хватай, не спи, пошевеливайся!“ Но отец всегда оставался сосредоточенным, и его серые глаза словно прилипали к любой детали, которую он брал в руки. Порой из одного угла доносился немецкий гимн, а из другого — Интернационал. Интернационал мой отец пел часто, когда был в лесу или у реки или когда по воскресеньям мы уезжали на велосипедах подальше от всего этого шума и спешки. И если в школе нас спрашивали: „А кто он такой, ваш отец?“ — мы с гордостью отвечали: „Он у нас свободомыслящий“.
Потом началась забастовка, и несколько недель подряд — никаких заработков, и голод — за тысячами столов. Мать ходила по людям убираться. „Как раз по тем, которые высасывают из нас все соки“, — сказал отец. В ломбардах оказалось полно часов и зимних пальто, а на улицах нашего поселка — полно полицейских. Люди собирались в знак протеста, ходили по улицам с красными флагами. Отец считался зачинщиком, и я очень им гордилась, потому что он выступал против несправедливости этого мира, и я повсюду бегала за ним туда, где он выступал, в цеха, на фабричный двор, на базарную площадь.
Эльза встала — ведь она артистка и должна играть, — залезла на стул и начала изображать своего отца. И чем дольше я на нее глядел, тем больше я в ней видел.
А она, стоя на стуле, говорила, восклицала, спорила, словно Клерхен в „Эгмонте“, но рядом — слава тебе Господи! — все еще играли на пианино, одно упражнение за другим, и, стало быть, ее речи никого не могли потрясти. „Товарищи! — восклицала она. — Мы не отступим ни на шаг! Борьба — вот наш пароль! Да здравствует солидарность всех трудящихся! Товарищи, одни люди борются за международную солидарность, а другие — за свою мошну. Товарищи! — восклицала она. — Мы должны осознать себя частью нации, но неужели только поэтому нам придется согласиться на шестипроцентное уменьшение заработной платы?! И как это прикажете понимать: часть нации? Значит ли это, что мы снова должны увидеть врага в английском или во французском рабочем? Значит ли это, что мы вскорости снова должны запеть `Разобьем мы всех французов!`, а потом от имени всей нации уйти на войну и сражаться за интересы богачей, чтобы они могли процветать на военных поставках? Я вас спрашиваю, товарищи: вы этого хотите?“
— Это было великолепно, я обожала его. Ты это можешь понять? — крикнула Эльза, даже не заметив, что впервые обратилась ко мне на „ты“. Потом она спрыгнула со стула, подбежала ко мне, охваченная восторгом, схватила меня за руки и сдернула со стула.
Я расцеловал ее руки, она смеялась, и не возражала, и снова, и снова изображала своего отца:
— „Товарищи, они пренебрегли параграфами рабочего права, товарищи, им надо показать, что мы не бесправные рабы, что мы всё видим. Нужна бдительность, товарищи, долой тех, кто намерен одурачить пробудившийся рабочий народ! Да здравствует немецкое рабочее движение! По моему разумению, право на жизнь имеет каждый“. И он пошел впереди всех, и он пел и нес знамя, а я шла рядом с ним, а полиция ехала за нами, и мне казалось, что я — дочь кораля.
Но отцы перестали приносить с работы даже самую малость денег, и матери не могли подать на стол даже самую малость еды. Значит, ломбард, и значит, борьба. Произошел взрыв, маленький, не сыгравший в истории никакой роли, но все-таки взрыв, который решил для меня все вопросы! — воскликнула эта женщина и вся запылала, а я испугался за нее. Да и пианистка окончила занятия, поэтому я попросил Эльзу ради Бога не разыгрывать из себя Клерхен. — Да-да, — сказала она, переходя на шепот, и села на пол, она сидела, натянув платье на колени и обхватив их руками, и продолжала говорить, закинув голову, потому что я не смел опуститься на пол рядом с ней, потому что чувства, бушевавшие во мне, покуда она говорила, даже и не подозревая, как распахивается навстречу ей мое сердце, которое я, наверно, так уже и не смогу закрыть, могли одолеть меня, а я — всего лишь жалкий гимназист с пустыми руками, ничего в руках, кроме меня самого, ну не смешно ли?! — Это был бунт против голода, — продолжила она свой рассказ. — Рабочий поселок оцепили со всех сторон, отключили свет и воду. А порой, внезапно и не страшась немецких резиновых дубинок, что несли караул вокруг поселка, раздавалась здравица в честь Советского Союза — это красная волна, которая снесет все преграды, заря нового времени, рассвет всеобщей свободы: свободные народы на свободной земле, следующие собственным законам и объединившиеся против удушливой хватки финансового интернационала. Еще бы немного — и наша искра могла разжечь пламя.
Но порой прорывалась и ярость: ко всем чертям, жизнь-то профукали! Негодование переросло в ненависть. Она засела в сердцах и была как взрывчатка. Но ее не трогали, а просто уезжали в лес, ложились на траву и смотрели в небо. Порой раздавался выстрел. „Это они стреляют в голод, — объяснял мне отец. — Но они в него не могут попасть“.
Потом пронесся слух, что концерн хочет нанять дешевых польских рабочих, если забастовщики в десятидневный срок не вернутся на завод. И, пробастовав неделю, все — ради жен и детей — снова вышли на работу. Даже коммунисты — и те капитулировали. Только отец держался стойко. Он уложил свои вещички и сказал: „Поеду-ка я лучше в Россию, а как найду там работу, вызову вас к себе. У пролетариев нет отечества, им терять нечего“. Но мы, его женщины, повисли на нем, мы кричали и плакали, и он никуда не уехал.
Его и других зачинщиков на работу больше не брали. Концерн предложил нам немедленно освободить дом, дедушку с бабушкой приютила дочь, они жили там в маленькой каморке и прожили после этого недолго. А мы на четверых получили комнату возле кинотеатра, где отец нашел место вахтера. Мать продолжала убираться у хозяев, и ночью мы обе, моя сестра и я, иногда слышали, как она упрекает отца Она была в свое время хорошей ученицей, и учительница у нее была хорошая, она могла бы получать знания просто даром, так говорила мать, и еще она говорила: „Ну что ты знаешь о фабриках, что ты знаешь про те, которые строился в Чили и Аргентине, в Индии и Китае? Что ты, Адольф Бургер, знаешь про большие дела? Кто тебе скажет, почему все сложилось так, что вот ты сидишь, а работы у тебя нет? Ты слишком мало знаешь про этот мир, на этом ты и обжегся, да и нас подпалил. Ты не знаешь, что стоит за разными событиями, что ими движет, что их держит“.
А отец знай себе мечтал по-прежнему, и по-прежнему насвистывал и пел, и ездил с нами в лес. Я же смотрела все фильмы, что шли в кинотеатре, возле которого мы жили, и моя сестра — тоже, а потом мы разыгрывали дома сюжеты из этих фильмов: Лилиан Харвей и Вилли Фритч, Ханс Альберс и Кете фон Наги, а когда сестра засыпала, я продолжала играть одна, играла и женщин, и мужчин, играла все роли и за игрой забывала ту жизнь, к которой нас принудила судьба.
— А потом, что было потом? — торопил я ее, опасаясь, как бы она не прогнала меня домой, потому что часы рядом с фотографией ее отца уже показывали три часа ночи.
— Отец десять лет был безработным. Но он никогда не падал духом, не чурался ни одной возможности заработать хоть несколько марок — рубить ли дрова у священника, наниматься ли поденщиком на полевые работы. Два года назад они снова взяли его и снова поставили на конвейер — молодежь вся уходила на фронт, вот он им и понадобился.
А потом… потом, это было во время моего первого ангажемента, в Нойсе, я вдруг ночью, во сне, услышала, как кто-то позвал меня по имени, и поняла, что неведомая сила отняла у меня отец. Я оделась и поехала домой, там мне сказали, что мать и сестра в больнице. Но пока я пришла в больницу, отец уже умер. В ночную смену — а как, никто не знает — он угодил на конвейер. Было затемнение, никто его не мог увидеть, никто не мог услышать. Конвейер ударил его о стену и все бил и бил и не отпустил, пока не разможжил всю грудь.
Она не плакала, сидела подле меня, маленькая и тихая.
Я же высился рядом, большой и могучий.
Потом я обнял ее, и она приняла мою защиту. Я мог чувствовать ее жизнь, я держал эту жизнь в своих руках. Потом она проводила меня до дверей».
В конце месяца двадцать одного гимназиста из выпускных классов призвали на защиту отечества. Фройляйн доктор Фрайтаг зачитала фамилии, среди них было имя Байльхарца. В спортивном зале намечался праздник.
Преклонение Рейнгольда перед фройляйн превратилось за последнее время в легкую антипатию. Слишком она громогласная, и металл в ее голосе режет уши. А походка, а волосы, а платья, а башмаки: она по доброй воле лишила себя женственности! И когда фройляйн сказала Рейнгольду, что его выбрали прочитать на предстоящем празднике стихотворение Гельдерлина «Смерть за отечество», Рейнгольд отказался.
«У меня горит душа, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Гёльдерлин — мой поэт. Но он так никогда и не сумел создать любовь, а создал лишь стихотворение о любви. А вот у меня страсть одолела творчество, она обнажила меня, содрала с меня все слова и завлекла в бурное, открытое море, где мне предстоит или любить, или пойти ко дну.
Я должен был прочитать это его воинственное стихотворение, выставиться перед товарищами, чтобы с помощью прекрасных стихов подготовить их к приятию жертвенной смерти. Для меня это невозможно. Да к тому же и само слово „жертва“ вечно и страшно отдается в моих ушах голосом господина фон Вольфсберга как самая гнусная ложь. Разумеется, я понимаю, что тот, великий из великих, придавал своим стихам совершенно иное значение, нежели то, которое придают ему сегодня и здесь. Я же не понимаю более ни его, ни себя, ни весь мир».
Вечером Рейнгольд отправился к Гайльфусу, крестному Ханно. Тот, судя по всему, обрадовался гостю, попросил рассказать как дела и предложил коньяку. Поверх абажуров висели расписные шелковые платки. «Старости нужен мягкий свет», — пояснил крестный. Но от узорчатых теней казалось, будто и книжные стеллажи, и большие белые пололки, сливавшиеся через створки дверей один с другим, приходят в движение. Будто сны, которые нашли прибежище у крестного Ханно, будто сны самого Ханно, распластанные на внутренних стенах жизненного пространства, занятого крестным.
— Уже само детство Ханно было заполнено тоской по другому миру, — сказал крестный. — Порой меня пугал его взгляд, казалось, он пронзает границу между «здесь» и «там». Он был предназначен судьбой для опьянения космическим опытом, потому и был так хрупок. Мужи тьмы, верно, проведали об этом! — воскликнул он и стукнул своей тросточкой в пол. — Они с великой охотой воспользовались его сверхдарованием и злоупотребили им! — восклицал крестный и все стучал и стучал тросточкой в пал. — Но сломать крылья духу мальчика оказалось не в их силах, дух его вознесся, не сомневайтесь в этом, мой юный друг.
«Я охотно поговорил бы с крестным про Эльзу, — писал Рейнгольд далее, — но не мог собраться с духом. Хотел спросить его, не грешу ли я против памяти Ханно, пытаясь втайне найти свое счастье почти сразу после его смерти. Вместо этого я рано ушел от крестного и помчался по нашим общим улицам. Я очутился перед ее домом, и стоял, и глядел на ее темное окно.
Она сказала мне, чтоб я ждал, она сама даст о себе знать, и тем лишила меня возможности действовать. Вот я, недостойный, и слоняюсь по улицам.
В театре ее искать бесполезно, сегодня и в ближайшие дни у нее нет спектакля. Так где же она?
Вот и начало битвы, уже с холмов
Потоком бурным ринулись юноши
В долину встретить войско вражье,
Твердое силой меча, но духом
Вы тверже, чем губителей полчища…
Утц стоял перед всей школой, — записывал Рейнгольд в свой дневник, — он стоял на моем месте и читал по книге слова, которые мне, тому, кто мог бы прочесть их наизусть, вдруг снова показались чистыми и священными. И хотя еще вчера ум мой твердо противился их смыслу, сегодняшнее звучание увлекало меня за собой, на вершины языка, где теперь, свободный и ослепленный величием, хотел бы стоять я, всего лишь как орудие его. Но мой добрый Утц все читал и читал строфу за строфой, монотонно и отчетливо, захваченный одним лишь высоким тоном, но никак не словом. И во мне заклокотала ярость, и я был бы рад совлечь друга с трибуны и начать служение вместо него с того же места.
Правое дело дивных родит бойцов,
Они поют хвалу отчизне,
И у бесчестных дрожат колени.
И на время, покуда звучала эта высокая песнь, меня снова заколдовало то ужасное, о чем поведала мне смерть Ханно.
Меня, меня возьмите в свои ряды:
Я не хочу в ничтожестве дни влачить.
Чем ждать бесславной смерти, лучше
Мертвым на жертвенном лечь кургане.
Но завладеть мною до конца тот патриотизм, что ранее целиком мною владел, так и не смог, ибо гора, на которой я единственно мог бы теперь принести себя в жертву, зовется Эльза. Вот что пришло мне в голову, когда я стоял с товарищами, глядел в глаза Байльхарцу и слышал, что Утц слишком уж набил рот поэзией.
За родину я кровью хочу истечь,
За родину. И час настает. Сойду
К вам, дорогие, что учили
Жизни меня и достойной смерти.
И когда мне внезапно пришла в голову мысль, что я, быть может, последний раз гляжу вот так в глаза Байльхарцу, со мной случилось такое, что, стоя среди друзей и педагогов, я чуть не разрыдался. Рыдание поднималось откуда-то из глубины, вместе со строками стихотворения, пока не изготовилось сотрясти меня. Но Утц знай себе бубнил, беззаботно и немилосердно. И когда он добрался до последней строфы, я уже сумел взять себя в руки.
Гонцы к нам сходят,
Славную весть неся.
Победа наша! Здравствуй, о родина,
И павших не считай! Дороже
Жизни любого ты, дорогая![4]
Присутствующие вполне могли подумать, будто содержание стихов так меня потрясло. Я же глубоко убежден, что это больше зависело не от содержания, а от других причин, от внутреннего прощания, от боли и от сознания, что перебор немецкого, хорошо прочувствованного и продуманного, но искаженного, извращенного и вывернутого наизнанку, сменяет светлую окраску на темную. А еще это, без сомнения, зависело от великого удара сердца, вызванного женщиной, удара, поразившего меня, так что весь мой дом занялся огнем, и теперь горит он со всем добром».
С тех пор Рейнгольд каждый вечер наведывался к крестному Гайльфусу, они много говорили о Ханно и о Габриеле, о силах добра и силах зла, о войне и о немецкости.
— Тоска, — говорил крестный, — это чувство одиночества и бесконечности, есть самое немецкое из всех чувств. Вспомните о Тристане, мой юный друг, закройте глаза и вообразите себя на месте этого одиночки. Вы стоите на высокой скале, над вами — беспредельность, перед вами — вечность, ваше тело изранено, вашу душу терзает боль, и тем вы приближаетесь к состоянию вне времени, ваша душа, подобно душе Тристана, томится по чему-то бесконечно далекому, по идее, которая на этой земле носит для Тристана имя Изольда. И в ваше одиночество вторгнутся незнакомые звуки, и под эти звуки вы заведете свою песню, которую невозможно привязать к словам, что рождены разумом. Песня разрастается, прорастает в одиночество, прорастает в то, чем является для вас беспредельность. Так пойте же, мой юный друг, пойте же.
И тут Рейнгольд принялся рассказывать и не прерывал свой рассказ, пока не поведал крестному Ханно все как есть.
— Вы умрете голодной смертью из-за своих ожиданий, мой юный друг, — сказал ему крестный. — Не сбейтесь с пути, возможно, эта женщина уже давным-давно замужем и ей просто захотелось глотнуть молодой крови.
И когда Рейнгольд готов был возразить, крестный произнес:
— Душевное смятение живет по своим законам, выспитесь хорошенько разок, и другой, и третий и доверьте свои терзания своему же дневнику. This sickness will go with the wind[5].
Рейнгольд после крестного побежал к театру, там сказал вахтеру, что разыскивает своего дядю, и пронесся по темному коридору. Звуки оперетты, доносящиеся со сцены, показались ему слишком уж противными. Он отыскал гримуборную, на дверях которой было написано «Эльза Бургер», рывком открыл дверь и увидел на крючке ее халат, который она надевала, когда гримировалась, фотографию отца на подзеркальнике, коробочки с румянами и пудрой, карандаши и кисточки, а на полу — очески волос, ее волос! Он сгреб их в кучку, засунул в брючный карман и убежал, унесся прочь, словно что-то украл.
«Сегодня 17 февраля 1941 года. Наверно, я сошел с ума, я держу в руках несколько волосков и от этого ощущаю себя бесконечно богатым целый Божий день. А сейчас ночь. Я непрерывно и неизменно думаю только о ней, больше ни о чем, я не хочу уснуть, потому что хочу думать».
«18 февраля. Она вовлекла меня в процесс безумного ожидания. Вечером во мне зашевелилось сомнение, оно придавило своим копытом мою душу, растоптало ее. Во мне не осталось ни единого звука. Я без нее — как опустелый дом. Я загасил ночник, я утратил надежду».
«21 февраля. Сегодня вечером в ящике оказалось письмо от нее. „Приходите. Вы мне очень нужны. Не будете ли вы так любезны завтра в 21 час встретить меня после репетиции? Ждите возле вахтера. Эльза“».
Когда начало смеркаться, часы раскалились. Вот сейчас я пойду к театру.
«22 февраля. На улицах уже галдят ряженые. Но у меня не то настроение, чтобы придумывать маскарадный костюм. Я хочу быть только самим собой и больше никем.
Она пришла. И мы оба были очень серьезны. Пошли к ее дому. По дороге мы не разговаривали. И в комнате у нее не стали зажигать свет. Мы сидели у окна, свет уличного фонаря озарял ее лицо, и я увидел на нем слезы. Мы подали друг другу руки и поднялись на гору, что по ту сторону нашей земли. Губы у нее были соленые от слез.
Вернулся я домой поздно ночью. Мать не спала, но ни о чем меня не спросила».
«7 марта. Мы видимся каждый день.
С полудня начинается ожидание. Я брожу по городу, я слоняюсь. Ты ли это, Рейнгольд, тот ли ты человек, которого ты некогда знал? Она завладела моей душой, моим рассудком, моим существом. А я ничего больше не хочу, кроме как быть с ней и оберегать ее.
Лишь изредка я испытываю тревогу, лишь изредка мне кажется, будто она носит в себе какую-то боль, и я не знаю, чем помочь ей и себе, поскольку ничего об этом не знаю. Для меня остается загадкой ее тайна. Почему же она не до конца откровенна со мной?»
«19 марта. Все началось, когда мы шли по улице и она очень много смеялась. Безграничное тело, говорил я себе, бессердечное тело, ибо мне хотелось от нее большего, чем такая вот близость. Мы все шли и шли по улицам, шли до тех пор, пока не стало совсем худо. И мы начали целоваться и целовались до боли, пока не распухли губы. А потом поднялись к ней в комнату. Это было мучительно. Материя горела на коже. Она попросила оставить на ней комбинацию. Я набросился на свою возлюбленную и не причинил ей боли как мужчина. Целую долгую ночь мы были с ней жених и невеста, а утром рука об руку вернулись из той страны, что лежит позади смерти.
— Почему же ты дал мне состариться? — спросила она после нашего возвращения на землю. И когда я не понял, о чем это она, добавила: — Ты должен был прийти раньше.
— Но ведь ты еще молодая, — ответил я, — несчастные шесть лет, что нас разделяют, они ведь ничего не значат. — И я торжественно произнес ту фразу, которую так часто произносят от сотворения мира.
— Кто любит, тот совершает грех, — сказала она.
И тут я перестал ее понимать, но про себя решил, что это каким-то образом связано с тайной, которая сегодня, в это утро, несла в себе угрозу.
Я положил голову на ее ладони и попросил ее отдать мне свои мысли, я попросил ее отдать мне свою тайну, но она не могла этого сделать, она терзалась и ответила мне: „Лишь когда минет война и все это безумие, я попытаюсь“. А потом она закрыла руками лицо и так разрыдалась, что я испугался, как бы она не захлебнулась собственными слезами.
А потом мы обнялись, и это было как вера, в которую мы начали верить, верить друг другу».
21 марта Рейнгольд прошел медицинское освидетельствование, 30 марта он получил призывную повестку.
Он обошел с прощальными визитами дядю Фрица и дядю Отто, Мехтхильд, Утца и Гумми и еще побывал у крестного Ханно. Мать плакала, не переставая, брат играл в солдатиков, а отец спросил, не хочет ли он, Рейнгольд, узнать что-нибудь про женщин сейчас, когда жизнь повернулась к нему серьезной стороной. А Рейнгольд ответил, что и так все знает, он еще не прочь был добавить, что знает женское тело со всеми его функциями скорее по Брокгаузу, по цветной вкладке в натуральную величину, каковую часто, очень даже часто разглядывал.
Правда, хотел он еще сказать своему отцу, я ее очень люблю, женщину то есть, но узнавать о ней больше ничего не желаю, у меня голова не тем забита, а теперь прощайте.
Рейнгольд помчался к Эльзе. За стеной снова начали играть на пианино.
— Вернись, пока живой, — сказала она.
Магда и Мехтхильд пришли провожать его на вокзал. Эльза тоже была там.
Подали поезд.
Эльза стояла поодаль от Магды и Мехтхильд. Они ведь не знают друг друга! Ах, если бы знали!
Рейнгольд смотрел на Эльзу и смотрел на Магду. Только не глядеть на одну больше, чем на другую! И меньше тоже нет! Не отдавать ни одной предпочтения в сердце своем! Вдоволь наглядеться на каждую! О, эти слезы, которые суждено пролить женщинам нашей земли! Захлебнуться можно этими слезами!