3

«Возлюбите мир как путь к новым войнам. Мир краткий больше, нежели мир долгий. Война и отвага насчитывают больше великих свершений, нежели любовь. Одноглазый, барственного вида майор стоял перед будущими офицерами и как святую истину нового мира возглашал слова поэтов Фридриха Ницше, Гёльдерлина и моего Стефана Георге!

— Их вам следует читать! — возглашал он. — Они ваши повелители и ваши наставники, им посвятите свою душу! Но тело ваше — оно принадлежит фюреру и народу».


Поскольку Рейнгольд носил звание штамфюрера, а вдобавок был гимназистом, уже допущенным к экзаменам на аттестат зрелости, его направили в Вердольское военное училище в Вестфалии. Перед этим его еще два месяца муштровали и натаскивали на курсах начальной военной подготовки в Альтене. Там ему приходилось делить комнату с десятью товарищами, поэтому писать удавалось только по ночам, и каждое утро он относил на гарнизонную почту письмо Эльзе, но ответа так ни разу и не получил.


«Здешняя муштра поддерживает меня, общество друзей идет мне на пользу, да и шум мне тоже по душе, ибо от Эльзы я не слышу ничего, кроме молчания, — записывал Рейнгольд в своем дневнике. — Я погружаюсь в воспоминания, вызываю из памяти каждое слово, каждый взгляд. Я отыскиваю желтый колосок среди зеленой нивы. Я знал, я угадывал, что за ее лбом прячется какая-то тайна, и лоб этот был словно неприступный вал, который меня отбрасывает.

Я хотел оставить в ней тоску до тех пор, покуда я, воротясь домой, не смогу стоять рядом, прямо и открыто. Но ее тайна нас разделяет. Она, что проходит сквозь сокровенное во мне, словно проводя борозды по моей пашне, словно вытаскивая жилы из моего тела, она хранит свою тайну и молчит.

Ночью я держу ее как маленькую в своих объятиях, но среди дня мной завладевает мрак, а внутри расстилается трясина, в которой я рискую увязнуть с головой».


Через шесть недель, не принесших ответа, он написал брату и попросил его дойти до дома Эльзы Бургер, отнести ей письмо, внимательно поглядеть чего там и как и обо всем ему написать.

«Неужто течение так быстро разносит наши миры в разные стороны? — писал он ей. — Как ты это можешь допустить? О, Эльза, тоска и кручина тянутся от меня к тебе, должны ведь они как-то задеть твою душу. А может, с тобой что-то случилось? О, Боже! Тогда я готов сокрушить этот мир, и следующий тоже! Эльза, напиши мне ответ, чтобы течение не пронесло меня мимо, чтобы не пришлось мне однажды оглянуться в поисках тебя и сказать прямо в лицо прекрасному воспоминанию: „Хотя твой образ еще звучит во мне дальним призывом, но тоска ушла вместе со мной, рана зарубцевалась, боль утихла, и сердце в груди совсем закаменело“».

От брата он получил ответ. Эльза Бургер спровадила его, не пустив дальше дверей. Она сказала, чтобы ее во имя Бога оставили в покое, во имя ее отца, пусть он так и передаст своему брату. Из дальней комнаты донеслись звуки фортепьяно. В передней было довольно темно, а потому он не мог толком разглядеть ее лицо, однако заметил, что она до полудня ходит непричесанная и в халате. И вообще, она, по-моему, такое прыгучее существо, не скажу, что попрыгунья, но что-то прыгучее в ней есть, заканчивал свое письмо брат. И еще: на кой она тебе сдалась, эта женщина?


«Два дня и две ночи во мне бушевала буря и бушевал пожар, теперь пусть кто-нибудь придет и выметет все это на совок, от меня не осталось ничего, кроме золы.

Кто ж ты такой, Рейнгольд Фишер? — задаю я себе вопрос, но на долгих марш-бросках вместе с товарищами по вестфальскому лесу, шаг за шагом, я железной рукой изгнал из себя все, что еще оставалось во мне от беспечности и добродушия, от слабости и отравления. Когда у человека так пусто внутри, он глубже в себя заглядывает, и ни один блуждающий огонек не укроется от его взгляда.

Другие вдумывались в меня, в этом нет сомнения. Я отвратил свой лик от самого себя и обратил его к ним, а попутно чуть не погиб за отечество. Дозволил самому себе повергнуть себя же в безумие, допустил в себя раздвоенность, крестному, и патеру, и Габриелю с его „Голосом протеста“ начал под конец верить больше, чем самому себе.

Ну а как с Ханно? Они впрыснули мне свое безумие, глаза мои наполнились ужасом, уши — магическими заклинаниями и черным колдовством, я, как собака, учуял кровавое дыхание. Друг же наверняка погиб естественной смертью, утеряв при этом руку, глаз и кожу с головы, как это бывает и с другими солдатами. Вот что означает татуировка, я покамест сказать не могу, но, если трезво посмотреть на вещи, этому тоже сыщется вполне здравое объяснение.

Возьмем теперь Эльзу и свет ее души. А есть ли у нее душа? Если да, тогда с ней стряслось нечто отнявшее у нее душу. А если нет, если у нее нет души, тогда у женщин и вообще ее нет. И быть по сему.

Правда, часто, ох как часто меня посещает мысль о ней и пригибает меня к земле, но я снова зажег угасшие свечи и водрузил их на законные места, и в сердце моем снова пустила корни песня, рефрен которой называется „отечество“. Переходы здесь долгие, тренировка тяжелая, и сердце мое, хоть и слишком большое, хоть и слишком быстрое, — оно ко всему готово.

Прежние мысли и прежние цели снова оживают во мне, прежние радости снова мне в радость. Товарищество снова принимает меня, потерянного, в свои ряды, и все, что расположено между старой и новой родиной, даже саму Эльзу, — все это я воспринимаю теперь как далекую зарницу. Крестный, и патер, и Габриель со своим „Голосом протеста“ — все это среди воителей, твердой ногой стоящих на родной земле, все равно как башня из слоновой кости».


Когда новобранцам давали увольнительную, они ходили на танцы, обрушивались на кафе и трактиры, и кто не мог предъявить поутру дамские панталончики, висевшие на вешалке, того осыпали насмешками, а его мужские достоинства подвергались сомнению.

— Давай сходим в лес, — предложил Рейнгольд одной рыжеволосой особе, после того как наплясался с ней, вертя в разные стороны. — А ты неплохо выглядишь, — заметил он, когда они направлялись к выходу.

Они сели на землю под деревьями, и рыжеволосая прильнула к нему.

— Ночь так скучливо, так небрежно перелистывает сухую листву, слишком часто она видела сцену, которую мы собираемся разыграть, — сказал он и чуть отодвинулся от нее.

Но рыжеволосая еще тесней прижалась к нему, и Рейнгольд рассвирепел. Прорывы чувств, невольно подумал он и немножко наклонился к ней, от чего рассвирепел еще сильней. Месть всему женскому роду — мелькнула мысль, и он сказал:

— Ну, раз так, тогда раздевайся.

Рыжеволосая разделась и стояла перед ним белая-белая, мерзла и дрожала прохладной июньской ночью, а потом сказала, что она еще девушка.

Причинить боль той, которая мне безразлична, невольно подумал он. И вспомнил комбинацию Эльзы, что их разделяла.

Но поскольку рыжеволосая по-прежнему стояла голая и озябшая и ее штанишки упали в мох, Рейнгольд их все-таки похитил.

Потом он усмехнулся и больше не мог смотреть на нее, сказал только, чтобы она одевалась, поднял с земли ее платье и подал ей в руки. А вот штанишки оставил себе.

Рыжеволосая надела платье, принялась искать штанишки и заплакала. Рейнгольду стало очень стыдно, и он сделал вид, будто помогает ей искать. Но штанишки незаметно сунул в карман.

— У тебя наверняка будет много детей, — сказал он, — то ли пять, то ли шесть.

Тут рыжеволосая еще пуще разрыдалась.

— Может, ты выйдешь замуж за богатого человека, — сказал Рейнгольд, — он посадит тебя на своего коня и увезет к себе в замок.

Услышав это, рыжеволосая побежала по лесу обратно в город. А Рейнгольд поспешил следом, чтобы с ней по пути ничего не приключилось.

«Со мной произошла одна история, прямо как нарочно придуманная, и я при моем теперешнем жестокосердии не совсем в ней неповинен», — писал он среди ночи, после того, как водрузил штанишки на вешалку в общей спальне и хором пропетое товарищами «Славься то, что закаляет» избавило его от сомнений.


Когда Рейнгольда перевели в военное училище в Вердоль и майор стал его учителем, он позабыл про женщин.

«Сегодня 28 июня 1941 года, и сердце у меня ликует, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Долго-предолго у меня было такое чувство, будто на этой земле не осталось никого, к кому я мог бы воззвать в поисках правды и величия, кроме тех, кто привел меня в этот мир, да еще, пожалуй, Мехтхильд, и тут судьба отдает меня в подчинение этому майору!

Теперь, когда наши уже стоят под Москвой, майор поведал нам, что особая часть альпийских стрелков взяла курс на Кавказ во исполнение высочайшего приказа подняться на вершину Эльбруса, магическую вершину арийцев, дабы водрузить там священное знамя. Знаменное посвящение на Эльбрусе станет тогда знаком, станет символом наступления новой эры.

Правда, для меня значение слова „магический“ окрашено страхом в черный цвет, но все это можно выкинуть из головы перед лицом возвышенного и чистого волнения, с каким майор сделал нам это сообщение».


Как соискатель офицерского звания, Рейнгольд жил в келье бывшего монастыря, где и помещалось военное училище. В келье он был один, мог писать, когда захочет, делал записи в дневнике, посылал письма родителям, Мехтхильд. Эльзе он больше не писал.


«Тоска по одиночеству — вот что я в последнее время называю главным своим чувством, и счастье, которое по причине изменившихся обстоятельств испытываю снова и снова. Наедине с самим собой! Единственно в этом уединении мне являются мысли, благодаря которым мое человеческое бытие представляется осмысленным и достойным. Я ухожу в себя, я удаляюсь в свою отдаленнейшую даль, которая, возможно, и представляет собой истинную бесконечность, а там у меня достанет сил, дабы в борьбе возвыситься над любой болью. И здесь, на моих сокровенных просторах, мне явилась также мысль, что дело никогда не бывает в том, чего мы желаем себе от жизни, а в том, чего желает от нас жизнь.

Когда ночной налет, английский наверно, заставил нас спуститься в бомбоубежище, мне довелось там сидеть возле майора, между нами завязался разговор, и майор спросил меня, не пишу ли я. И когда я, с удивлением, но польщенный, утвердительно ответил на его вопрос, майор сказал, что разделяет точку зрения Ницше: тот, кто желает быть творцом, должен разрушить старое вместе со старыми ценностями, он должен быть чистым дурачком или безумцем, свободным от всякого балласта, он должен проявлять неистовство в своих действиях, повинуясь тому, что им правит.

— И старые формулы, — продолжал майор, — которые некогда имели свою ценность и содержание, тоже нельзя без проверки употреблять и далее, ибо вечные истины надлежит снова и снова, причем заново для каждого поколения, исторгать из глубин души на свет.

Бомбардировщики летели над нами. Это был великий час».


Рейнгольд получил предписание отправиться в Россию. И пункт назначения назывался Гейдельберг, Гейдельберг Второй, посреди Украины, в ста двадцати километрах от Одессы. По пути он должен был сделать остановку в Киеве, чтобы вручить тамошнему главнокомандующему личное письмо от своего майора.

На дворе был июль, ему предстояла многонедельная поездка. Он написал Магде: «Мама, меня посылают в Россию. Не так чтобы сразу на фронт, но в страну, которая исконно была нашей и которую мы с Божьей помощью должны завоевать вновь. Мой майор определил меня, как фронтового соискателя офицерского звания, в команду особого назначения, и теперь я с великим нетерпением готовлюсь к выполнению новых задач».


— В конце августа вы доберетесь до своей части, — сказал ему на прощание майор. — Зима вам не грозит. Немецкие войска двинутся вперед, и холод отступит перед ними. Дух заключил союз с природой. Так что насчет теплой одежды не беспокойтесь.

* * *

Соискатель офицерского звания Рейнгольд Фишер с пятью килограммами довольствия в виде сырокопченой колбасы 17 июля 1941 года отправился в дорогу. Пунктом назначения была для него Россия, а боевая задача оставалась пока неизвестна. Путь его пролегал через Варшаву и Киев в русский Гейдельберг под Одессой. Прям телом и душой был наш герой, мужская выправка и отечество в печенке, сердце и мозгу — здесь неизбежна легкая усмешка а-ля незабвенный Габриель. Нет и нет, я отнюдь не кажусь себе потерянным, я храню молчание и гляжу из окна.

Перед отправкой из Вердоля Рейнгольд купил новый гроссбух, черный и в клеенчатом переплете, как и первый. Написал заголовок — «Военный дневник». В старом дневнике оставались пустыми лишь две страницы, и он переслал его матери с просьбой спрятать в надежном месте, потому что этот текст принадлежит лишь ему, Рейнгольду.

Когда все больше и больше людей стало выходить из поезда на промежуточных станциях и все меньше и меньше в него садиться, когда Рейнгольд давно уже пересек прежнюю границу Германии, он вытащил новый дневник и записал: «В конечном счете ощущаешь только самого себя. Время утекает на платформах слева и справа от полотна, один поток устремляется вперед, другой — назад. Я на целые дни забываю себя, и многое вокруг меня в состоянии, напоминающем сон. Я все глубже заглядываю в самого себя, я заглядываю на такую глубину, куда не долетит камень. Сам же я хотел бы проникнуть еще дальше, а потому мой путь не может быть для меня слишком долог, ибо я намерен совершить путешествие в мое сокровенное и там приветствовать моего Бога.

Человек, у которого находится время для себя самого, возвышен над окружающими и заводит разговор с самим собой: я жду сумерек, того зазора между двумя мирами, куда я хочу нырнуть, пусть даже это и потребует усилий, я дожидаюсь усталости вместе с совами и вечерней зарей, я жду, когда деревья диких лесов почернеют и срастутся подобно горе, я жду, когда над нескончаемыми болотами и топями, над необозримыми лугами станет пестрым и грузным беспредельное голубое небо, когда от темного горизонта на востоке взметнутся первые языки алого пламени, когда на севере запляшут первые всполохи, когда пахарь и сеятель погрузятся в землю, когда все станет оправданным и придет в порядок.

Вот так я принимаю ежедневно сладкую пилюлю одиночества, а потом пишу, читаю, смотрю.

В подсумке у меня лежит одна-единственная книга — „Корнет“, издание для армии, возможно, мне понадобится его пример. В жизни надлежит знать по-настоящему только одну книгу, и, если это священная книга, одной, пожалуй, и хватит. В моей — двадцать сантиметров длины, двенадцать ширины. Страниц в ней всего семнадцать, очень тонкая книга. Я каждый день читаю ее два раза, чтоб она сохранилась у меня в голове на случай, если выстрел выбьет ее у меня из рук.

Я пишу письма, а когда поезд останавливается, запихиваю их в почтовый ящик, не надеясь, что они дойдут. Вокзалы выглядят ужасно, селения заброшены и поражены войной — как и лес. Растоптанный урожай, поля смерти, все сметено, сломано, крестьяне с тачками и постельным бельем — мать, отец, сострадание охватывает меня. Кажется, я приближаюсь к фронту».

— Товарищ, — сказал кто-то среди ночи.

Останавливался ли поезд? Рейнгольд взглянул на часы. В полночь нетрудно поверить в призраков.

— А ты слышал про русских пленных? Ты слышал разговоры, что они, словно обезьяны, сидят в клетках и мы заставляем их умирать с голоду, покуда они сами не начнут пожирать друг друга?

Действительность — хрупкая, может, она у меня рухнула, может, и сам я пошел ко дну в идущей ко дну России, говорил себе Рейнгольд. Некоторых людей эвакуировали из их времени, теперь их можно увидеть лишь в пустых поездах вечности, по ту сторону добра и зла.

— Нет, товарищ, я ничего такого не слышал, — сказал он, — и поверить в это я тоже не могу.

— А ты слышал, что казаки взрезают животы у беременных женщин и зашивают туда голодных кошек?

Почему каждый, кто тебе встретится, должен быть существом из плоти и крови? — убеждал себя Рейнгольд.

— Я еду с родины, — сказал он, — а ты, товарищ, откуда?

— Из Ясс, это в Румынии, с самой бойни.

А потом по коридору их прошло еще больше и еще больше набилось в его купе и в соседнее. Пошли по кругу фляги, загремела военная песня:

Когда солнце золотое

Покидало небосвод,

Целый полк солдат отважных

Был у городских ворот.

За окнами, над голой, серой равниной плыл красный месяц. Тот, который только что говорил, начал подпевать:

Грустно песни их звучали,

Грустью город был объят,

Отправлялся в путь последний

Храбрый Гитлера солдат.

— Но я, товарищ, — воскликнул Рейнгольд, перекрывая звук песни, — я до сих пор еще не видел ни одного русского!

— Тогда поторопись, не то скоро ни одного не останется!

Когда солнце золотое

Вновь взошло на небосвод,

Тот же полк солдат отважных

Снова вышел из ворот.

Слабый, бледный свет пополз по земле — с востока. Поезд остановился. Солдаты вышли.


Утром Рейнгольд писал Мехтхильд: «Вот уже одиннадцать дней ничего, кроме буйно прущей из земли травы, заболоченных лугов, необъятных болот, косматых тополей, красноствольных сосен, белоствольных берез, — я уже мог бы пропеть свою русскую песню о небесных просторах и плывущих облаках.

Мехтхильд, девочка моя. Ты для меня хороший товарищ. Вот почему я хочу признаться тебе, что уже два-три раза пробуждался от глубокого сна при мысли, что вражеский снаряд пробил мне голову, а я нахожусь в чужой стране, во вражеской. Возможно, линия фронта передвинулась, и грохочущие колеса везут меня прямо в потусторонний мир России.

Да и не видно никого. По целым дням — никого. Вот только сегодня ночью мне взводами явились призраки немецких солдат и пытались убедить меня: не все то золото, что блестит.

Страх перед фронтом? Страх перед смертью? Конечно, не без того. Но может быть, истинно храбр лишь тот, кто не дает хода воображению и не рисует себе картин. Не знаю, куда я попаду, если попаду, и что мне придется там делать. Для себя я во всяком случае решил стрелять в воздух, а врага пугать диким ревом.

Я заметил, что много думаю про мать и про отца. Да и колбаса подходит к концу. Привет тебе, Мехтхильд».


Еще через два дня поезд прибыл в Киев. Перед городом в бывшем княжеском именье расположился немецкий вермахт, посредине — двор, часовня с золочеными куполами, хлева, амбары, господская усадьба, дома для челяди. Сплошь немцы, ни одного русского.

Рейнгольд стоял перед главнокомандующим, которому он передал письмо майора. На все вопросы о родине, майоре, о цели поездки, о своих пожеланиях он отвечал только «Слушаюсь» и «Так точно». Мой голос загрубел от долгого молчания, язык подвластен мне теперь лишь в мыслях и на письме. И это представляется мне целью, к которой следует стремиться: молчание уст и отсюда — молчание как песня среди поверенных бумаге слов.

Какой-то ефрейтор указал ему место ночлега, потом отвел в казино, где прежде находился парадный зал усадьбы, и составил ему компанию, покуда он ел, ел и ел. Между делом ефрейтор рассказал, что участвовал в победоносных сражениях, что Москва будет взята в самом непродолжительном времени, что скоро будет пущено в ход чудесное оружие и что через несколько дней будут окончательно взяты все южные и восточные области России.

В казино царило приподнятое настроение, здесь кормили обильно и вкусно.

— А сегодня вечером будет большая гулянка, — сказал ефрейтор. — Нам на самолетах доставили певичек с родины.

Получив провиант на вторую часть пути, который ему предстояло начать завтра в пять утра, Рейнгольд вышел во двор. Перед часовней была сооружена эстрада с громкоговорителями.


«Потом был громовой рев, — записывал Рейнгольд на другое утро, как только поезд тронулся и он снова оказался в тишине. — Обе женщины вышли из дверей часовни. Там, где прежде кадили перед иконами русским ладаном, дамы красились и наряжались, музыканты напяливали засаленные фраки, давали волю языку и разнузданно вели себя перед святыми глазами и ушами этого древнего мира. В стране варваров немцы ведут себя как варвары, и это меня тяготит.

Но потом они меня все-таки захватили и увлекли за собой в свой мир своими разухабистыми песенками, и страстными, и уличными, и я больше не смог сохранять свою невозмутимость и принялся реветь, как ревели остальные двадцать тысяч, которые там собрались. При всей своей нереальности получилось замечательное представление: посреди России свистом, пением, игрой, танцами они загоняли войну в угол! И наш рев звучал как из единой могучей глотки. Ревом мы изгоняли страх, но и надежду, мы изгоняли выстрелы, сделанные нами и направленные в нас, изгоняли вместе с тоской по родине, ревели, как ревут львы и быки. И вдруг эти женщины с полным правом заняли свое место перед иконостасом, они с полным правом стояли на эстраде и одаряли нас легкомыслием».


На другую ночь запылал лес. Разразилась летняя гроза, молнии сквозь неплотные шторы непрерывно озаряли купе Рейнгольда.

«О сне нечего и думать, — записывал он в свой дневник, — вместо сна нахлынули воспоминания, желанные и нежеланные, живьем зарытое страдание воскресает и набрасывается на меня — Эльза! Снова и снова — Эльза!

И когда молния подожгла лес, когда старый лес со стоном занялся, а потом вспыхнул, мной овладела уверенность, что не иначе как печальная необходимость, какой-нибудь вопрос жизни и смерти заставил Эльзу хранить молчание, заставил ее притворяться перед братом. А я-то ощущал лишь собственную боль! Тому, кто хочет научиться любви, надо сперва научиться не думать о себе.

А тем временем в купе стало жарко из-за горящего леса, сквозь закрытые окна пробивается вместе с дымом запах дерева и смолы. Представление за окнами величественно, возвышенно и опасно. И во мне тоже бушует пламя. Ханно, Шаде, Габриель — впереди бой».


Поезд шел без остановок. В рассветных сумерках проплывали мимо станции, названия которых, подсвеченные фонарями, выступали в двойном свете: Рорбах стояло там немецкими буквами, Шпайер, Зульц, Катариненталь, Йозефсталь, Карлсруэ, а потом, наконец, Гейдельберг.

Рейнгольд был готов выйти. Он стоял у окна, держась за ручку.

«Ранним утром почва действительности под подметками моих сапог такая скользкая после ночного пожара, и с каждым очередным фонарем среди вражеской страны у меня перед глазами возникает родное название. Русский Гейдельберг в рассветных сумерках — того и гляди поскользнешься».


Рейнгольд маршировал по городу. Я — немецкий солдат, и на меня устремлены русские глаза. Он цокал гвоздями своих подметок по булыжнику. Почва у него под ногами оставалась все такой же скользкой.

По старинной части города протекала небольшая речушка. Неккар, пожалуй, шире. Впрочем, я никогда его не видел. Интересно, а увижу когда-нибудь?

Потом он наткнулся на немецких солдат, и они объяснили, как ему попасть в расположение своей части.

Перед улицей, что была перекрыта колючей проволокой, он и нашел эту часть: каменное строение, двор, поросший травой, рядом здание полицейского участка.

Тем временем стало уже довольно жарко, и на улицу вынесли столы и стулья. Несколько парней пристроились в тени. Один солдат предложил ему водки и объяснил, что часть ушла на задание и вернется лишь к ночи. Другой человек, в штатском, явно гестаповец, сходил с Рейнгольдом в здание и показал его кровать.

— Я уже две недели в пути, — сказал Рейнгольд, — где теперь проходит линия фронта?

— За пятьсот километров отсюда, — ответил гестаповец, — в сторону Сибири.

— А что вы тогда здесь делаете?

— Сам увидишь. Давай сюда твои бумаги, заполни анкету и приходи в дежурку.


В дежурной части толпились мужчины в черных мундирах.

— А, он был штамфюрером! — воскликнул гестаповец. — Роскошно! Итак, следопыт, ты можешь отыскать здесь новые пути. — Он протянул Рейнгольду отпечатанную на гектографе бумагу: — Читать умеешь? Тогда садись в тенек и постарайся хорошенько отдохнуть. До завтра у тебя все равно никаких дел не будет.

Рейнгольд сел за один из столиков, что стояли на улице перед дежурной частью.

— Чашку кофе?

— На кой ему кофе? — заплетающимся языком пробормотал кто-то. — Он лучше крови попьет.

Раздался смех на всю улицу.

— Если ты сбегаешь туда, — бормотун указал на пустынную улицу за колючей проволокой, — то вполне сможешь напиться крови. Евреи выкачивают у себя кровь и дают своим ублюдкам с водой и молотой рожью вместо супа. Кровь с Красного моря!

Опять раздался смех.

Солнечный свет стал ослепительно резким. Возбужденный свет, свет над поселком, который затем лишь и существует, чтобы оставить его позади, чтобы миновать его. Рейнгольд пил свой кофе и читал листок: «Мы ведем борьбу против еврея. Мы не потерпим больше никаких талмудистских штучек, и никакие штучки еврею больше не помогут. Ибо если еврей с помощью своей марксистской веры одержит верх над народами этой земли, тогда его корона станет могильным венком для всего человечества и тогда эта планета будет кружить в эфире, безлюдная, как миллионы лет назад».

Рейнгольд увидел, как трепещет зной над перекрытой улицей.

— А куда она ведет? — спросил он.

— В еврейскую яму, — ответил бормотун.

* * *

«Покуда ты пишешь, ты не умрешь, сказал мне однажды Ханно. Вот я и записал страшный сон, после которого не сможет проснуться ни один из тех, кто его видел.

Я выхожу на улицу и поднимаю шлагбаум.

— Пусть идет, — слышу я голос у себя за спиной, — он вернется, когда не вытерпит вони. Евреи — они воняют, как бродящее сусло или моча коровья.

Я иду по этой улице. Солнце палит, выходя из себя. Тишина, поддень.

— Еврейскую шкуру разъедает парша, — слышу я голос у себя за спиной. — Эй, товарищ, чесотка и антонов огонь — они ведь заразные!

По улице трусит мокрая собака, у нее глаз в крови, а на голове — котелок как у раввина. Морда у собаки злая и гнусная. Уж не вселился ли в нее дьявол?

Из дома доносятся звуки, поднимаются, опадают. Дрожь пробегает по телу собаки, выкатываются собачьи глаза. Подходят еще две собаки, на них тоже котелки, у них тоже глаза в крови, они тоже мокрые. Ах, нет, они вовсе не мокрые, с них живьем содрали кожу. Тут собрались эсэсовцы, они громко гогочут.

Я иду на звуки. Дверей в доме нет. Он погружен во тьму. Ко мне подходит мальчик, спрашивает меня по-немецки: „Ты тоже гитлеровец?“

Звуки издают поющие люди, которые сидят на полу. Я тоже сажусь, они отодвигаются и продолжают петь. „Эль маль рахамин“, — удается мне разобрать, только эти слова, и поют они снова и снова: „Эль маль рахамин“.

— Что это значит? — спрашиваю я у мальчика.

— Господь полон милосердия, — отвечает он. — Они празднуют.

— Что празднуют?

— Один ребенок умер, и ангелы отнесли его в лоно Авраамово, там растут деревья, там бьется сердце Бога.

На улице стреляют. Люди продолжают петь. Я выбегаю из дома.

— Дать водки? — Один из эсэсовцев протягивает мне свою бутылку.

— Это кто стрелял?

Поднимается ветер, вонь, резкая и приторная.

— Чего ради выбежала курица? Подождать не может, что ли? Завтра им все равно в Иерусалим.

Звучит смех. Они идут дальше.

В сточной канаве я вижу высохшие серые ноги. Я никогда еще не видел такого высохшего человека. Голова свернута набок, словно человек хотел спрягать свое лицо. На пальто у него красное пятно.

Я бегу обратно в свою часть и погружаюсь в сон. Запах свернувшейся крови засел у меня в носу.

В мой сон вторгается стук — это товарищи стучат по своим койкам.

Под утро один из них кричит:

— А ну, за работу! Вставайте, ребята, сегодня мы посмотрим балетный номер, он называется „пляска святого Витта“.

Человек двадцать или тридцать прилипают носами к окнам. Во двор выходит человек. С грузовика его высвечивает прожектор. Человек, вздрогнув, подпрыгивает. Кто-то стреляет. Человек опять подпрыгивает, стрелок целится возле его ног. Прыгун кричит. У стрелка в левой руке дурацкая трещотка, он трещит и стучит ею, а правой стреляет. Прыгун кричит, делает гигантские прыжки, тело его дрожит, а трещотка грохочет.

Очередной выстрел попадает в цель. Все радостно ревут, прыгун теперь прыгает лишь половиной тела, потом падает. Дрожащее тело вздрагивает последний раз. Прожекторы высвечивают. как из черепа на землю вытекает мозг. Потом они гаснут.

Ты, Гейдельберг, мне дорог.

Ну как тебя не чтить?

Какой на свете город

С тобой могу сравнить?

Товарищи сидели на своих койках и пели! А на плацу лежал шуг. Мушиная стая, выросшая на болотах, не привыкшая к человеческому корму, черными гроздьями облепила шуга и пожирает его. Я выбегаю во двор. Товарищи поют:

Ты город душ свободных

И мудрецов хмельных,

Волн ясных и холодных,

И глазок голубых.

Хотя и утро, но уже жарко. И он уже разлагается. Как бы защищаясь напоследок, шут проглотил свои зрачки, а мухам оставил только белки глаз.

Перед дежурной частью стоят три грузовика. Подъезжает четвертый. Он набит белыми от ужаса женщинами, лица обращены вниз, нагие тела колышутся, словно студень. Грузовик останавливается, они подтаскивают шута, сгибают его и перекидывают через борт грузовика, к женщинам. Грузовик отъезжает.

Я докладываюсь командиру части. Он осунулся после ночи.

— Мы здесь маленькая, повязанная клятвой общность, мы находимся во вражеском окружении и зависим друг от друга, — поясняет он и добавляет: — Вам заступать после обеда.


Перед дежурной частью сидят люди в черных мундирах, я сажусь к ним и получаю яйцо на завтрак.

Гестаповец, который накануне показал мне мою койку, высоко поднимает окровавленные руки:

— Я еще до завтрака собирал урожай. Брусника уже поспела.

Он исчезает в доме. Шумит вода. Вернувшись, он садится за мой стол.

— Еврей, — говорит гестаповец, — это принцип, еврей — он благочестивый, он исступленный. — Широкая усмешка рассекает его лицо, и он продолжает: — Эта ноющая порода утрирует свою веру, их Бог плавает в еврейской крови, он жадно ловит воздух, этот Бог, он идет ко дну.

— Слишком поздно, Бога тебе все равно не спасти, уж лучше прикончи его детей! — ревет кто-то за соседним столом и выбрасывает вверх руку с зажатым в ней револьвером.

— Под бомбами еврейских террористов-летчиков гибнут на родине наши женщины и дети, — говорит гестаповец, — и если кто сильно чувствительный, ему с нашей задачей не справиться.

Подъезжают еще два грузовика. На плацу перед дежурной частью собираются люди.

— Это зеваки из центра города, — поясняет гестаповец, — надо же им, провинциалам, тоже как-то развлечься.

Поднимается шлагбаум. Все, кто живет на этой улице, спешат к плацу. Они становятся в очередь и стоят спокойно, как за продуктами. Из них составляют группы, выкликают имена, те, кого назвали, залезают на грузовик.

— А что с ними сделают?

— А их отвезут в Иерусалим.

Хохот.

Машины стоят на солнцепеке. Люди на грузовиках устали, собственные лица слишком тяжелы для них, они не могут их поднять.

Мне суют в руки винтовку, я поднимаюсь на один из грузовиков, машины трогаются.

Человек рядом со мной шевелит руками, словно стряхивает пыль с груди и лба. Когда грузовик сворачивает в улочки старого города, он начинает рвать на себе одежду, медленно, беззвучно.

Грузовики едут по берегу реки, мимо вокзала, а потом долго-долго по прямому шоссе вдоль железнодорожного полотна. Это мой обратный путь, думаю я, но тут шоссе кончается, уходит в песок. А дальше грузовики въезжают в русский лес, там цветут ятрышник, репей, алые маки.

— Брат Лейба, — говорит самому себе человек, что рядом со мной, — тебя везут в Иерусалим. — И он бьет себя кулаками в чистую, обнаженную под разорванным платьем грудь.

Лес становится все гуще. Рассеянный свет между деревьями, ветреный свет. Тот, что рядом со мной, говорит:

— Ведь это дорога к смерти, верно?

Во рту у меня сразу все пересыхает, язык прилипает к нёбу.

Потом грузовики останавливаются, мы вылезаем, дальше мы идем пешком. Гудят комары, стучат дятлы, стрекочет сойка.

Передо мной длинная вереница людей, идущих по тропе, которая ведет в глубь леса. Злая, каменистая тропа, она скрежещет под ногами. Из длинной вереницы, из усталого потока, из его дыхания, из облачка возникают существа, которые разлетаются между деревьями. Не так ли человек испускает дух?

Сгон пробегает по веренице, он начинается в самом начале, далеко от нас, и приближается к нам, в конец ряда. Поток останавливается.

Слезы, тончайшее рыдание опускается на меня.

И горло у меня начинает гореть, а рот — кричать, да, я кричу, и люди из нашей команды подхватывают меня и привязывают к дереву.

Село солнце. Увлажнился мох и трава. Из леса струится прохлада. Голых людей расставляют вдоль ям. Пронзительный свист в воздухе. Это свистят предсмертные минуты, это со свистом обрушивается время.

Они выстраиваются вдоль ям, и никто не нагнется, чтобы заглянуть в глубину, прежде чем загремят выстрелы. Я никогда не думал, что выстрелы звучат так громко. Я никогда не думал, что проходит четыре-пять мгновений, прежде чем покажется кровь, словно тело сперва пугается и лишь потом начинает кровоточить. Чем глубже поражает выстрел, чем ближе к смерти, тем продолжительней ужас, чего я тоже не знал, всего продолжительней — при попадании в голову или в сердце.

Впечатление затягивается — надолго или нет, это уже не важно, ибо такое все равно не проходит, оно стоит посреди творения, тяжкое, как свинец, может, навечно.

Пар курится над могилами. Их засыпают землей, земля поднимается от дыхания, поднимается и опускается. Сверху сыплют землю, земля шевелится. Они цепляются, хватают, дышат уже после жизни.

И тут меня отвязывают от дерева. Ноги мои пускаются бежать. Они стреляют мне вслед. Они смеются».

* * *

«Сейчас я сижу на солнышке, посреди просеки, и рассказываю себе то, чего не могу постичь. Я должен сам себе это описать, облечь в слова, это должно быть облечено в слова, чтобы я смог это постичь.

Покуда ты пишешь, ты не умрешь, говорил мне Ханно.

Мне восемнадцать лет, я убежал, и они стреляли мне вслед.

Значит, я дезертир?»


«Да, я дезертир, потому что насчитал уже семь дней и восемь ночей. Наверно, уже сентябрь: опаленные нивы, поникшие, надломленные колосья, вздыбленные комья земли, твердокаменные камни, жарынь — как в инкубаторе, нет птичьего пения — и не будет больше в этом году.

Кукуруза подъедена, а остатки, которые я не мог съесть, пересохли прямо на корню. Не приехали телеги, чтобы вывезти урожай, и целыми днями я собирал сухие колосья. Ты можешь развести костер и сварить кукурузный суп. Ты можешь выстроить в лесу избушку, ты соберешь надломленные колосья и спрячешь припасы под крышу.

Живущий во мне Робинзон приобретает все более ясные очертания. Как будто существует такой закон, что человек должен сам себя прокормить, как будто жизнь есть нечто естественное, а смерть — противоестественное.

Так, как обстоит дело сейчас, у меня нет никого, кроме меня самого. Я могу пораскинуть умом и выжить. У меня подбитые гвоздями сапоги, я могу передвигаться по этой земле!

Ханно и Шаде, Габриель, отец, мать, брат! Под необъятным небом, в бесконечных болотах, в густом, дремучем лесу со мной нет ни одной живой души. Словно я сам из тех уцелевших. И не имеет смысла искать в этом какой-нибудь смысл, взбираться на холмы, зарываться в землю, мир именно таков, а мой смысл, как и его смысл, находится где-то вне нас, то ли над нами, то ли под нами, то ли рядом. Здесь все так, как оно есть, и так останется, не важно, чего ты хочешь. Или думаешь. Или чувствуешь. Не важно, как человек одолевает себя.

Чтоб вы знали: я всю ночь не смыкаю глаз, нет ни сна, ни смелости, чтобы уснуть. Я стою, сижу и лежу на земле людей, на земле, которая состоит из людей. И тогда мои ушедшие, ушедшие под землю, хватают меня своими бледными руками.

Вдобавок среди ночи человек может глубже заглянуть в себя самого, разглядеть то, что отмерло в нем самом, и то, что отмерло в других, причастных к нему. Поэтому, когда ночью деревья тянутся друг к другу поближе, мне сверкает молнией твое лицо, Ханно, и твое, Шаде, и я вижу, как мое прошлое бежит юнгфольковскими шагами навстречу темной невесте, которая становится все темней. А вот ваши лица, друзья, ваши лица стали светлей».


«В русском лесу, в мертвом лесу, должно быть, наступил октябрь. У меня отросла борода. Под деревьями еще можно отыскать яблоки. Земля теперь прохладная, и лес затих. Улетели черные птицы. Мне бы надо зарыться в землю, стать лесным гномом, перезимовать.

Я слишком долго не был хозяином самому себе, не понимал порой, произошло ли то, что произошло, точно ли я об этом вспоминаю, или мне просто рассказывали. Теперь, впрочем, я свободно ориентируюсь в себе, так что могу дать волю тому либо другому воспоминанию, не втаптывая его сразу же в землю.

И теперь я знаю: не все, что бездыханно лежит под землей, можно считать умершим. Это не страх перед призраками, отнюдь, это новое знание, родившееся из скуки наедине с самим собой, среди леса, это знание того, что существо, которое является, навещает, вспыхивает, что это и сеть само существо, а вовсе не мираж. Так чего же ради бояться призрачных образов, коль скоро я не желаю бояться образов памяти во мне, хотя они-то и сеть призраки. Чего ради? Это мои друзья, которые мне принадлежат.

Но когда ночи глубоки и темны, когда ночи оборачиваются смертными ночами, когда могильные жабы заползают в мой сон и, распялив рот, прихватывают то, что я нагреб для себя, когда я думаю о Ханно, когда я должен думать, что надо верить тому, чему не хотел верить, когда я думаю про свой немецкий народ, когда я, распластанный, лежу на мертвых ветках, на шуршащей листве, когда снова и снова вспоминается мне то, что случилось на опушке леса, когда поутру на меня наваливаются туманы, и я звериным взглядом таращусь в день, и ухо мое жужжит: ищи, отыщи свою жизнь, — тогда приходит насмешка над самим собой, тогда насмешка гнет меня к земле, и тогда я сдаюсь».


«Несколько дней спустя. Я забыл, что надо писать, я хочу начать все сначала.

Становится холодно. Морозов пока нет, зато есть дождь, проливной дождь. Я не могу высохнуть уже несколько дней подряд. Запасы мои подходят к концу, потому что в полях больше ничего не растет и не зреет. Еду приходится делить на порции. А это по меньшей мере смешно, потому что я все равно не знаю, как мне пережить зиму в моем тонком немецком мундире. Но внутренний воспитатель одерживает верх: я получаю ежедневно две пригоршни того либо другого. Обычно это сырая пища, потому что, когда с деревьев бегут потоки воды, огонь не разжечь. Лицо у меня, верно, стало как у мумии. С идиотской радостью я пересчитываю свои ребра. Может, мне следует есть последнюю, бурую траву?

Осень, осень вокруг, где она кончается, где перестает быть? С холмов задувает ветер, он дует на остатки творения. Ночные бури сотрясают меня, оглушают своим ревом, так что я не могу расслышать последнюю, жалкую мышь, которая пищит, потому что я наступил на ее норку.

Я — дикий лесной человек, и мне сдается, что нет во всем лесу другого зверя, кроме меня. Я рассказываю себе про свой дом, я развлекаю себя в меру своего умения, я завожу веселую болтовню с Мехтхильд, я выдергиваю шпильки из прически фройляйн Фрайтаг, я балансирую в январе на скользких и гладких перилах моста через реку моего города, я становлюсь моложе, и меня влечет назад.

Обращение к матери. Когда я был еще мал, в мыслях о себе самом присутствовала и мысль о тебе. Потом пришло возмужание, и мне показалось так необходимо быть самим, быть собой. Нет, я тебя не оттолкнул, не отделил от себя, нет, я просто переместил тебя из моего центра в укромный уголок на обочине. И ты безропотно приняла этот уголок как свое место. Но теперь, на краю земли — или на краю жизни, я хочу покинуть свой центр и разделить с тобой тот самый укромный уголок.

Мама, я уже прошел единожды дорогой смерти, мне предстоит как минимум еще одна. Скоро уже три месяца, как я один в лесу. Прежде были хоть птицы, хоть мошкара, а изредка — лисы, теперь у меня не осталось ничего, кроме часов. Я стараюсь слышать их тиканье, уговариваю себя, что это бьется пульс чего-то живого рядом со мной, кусочек чьей-то жизни. И еще: где я ни нахожусь, где ни задерживаюсь, где ни встаю, за мной следует некая черная масса. Но это всего лишь страх, ни больше и ни меньше. Мне следовало бы составить список страхов, но страниц моего доброго дневника для этого не хватит, их надо беречь, ибо они — единственная реальность, которая у меня есть.

Теперь обращение к отцу. Наши солдаты разносят в клочья этот мир! И будущий тоже, они убили человека в себе и человека в нас, если только в нас и в них был этот человек.

Когда я оглядываюсь назад, у меня начинает кружиться голова, потому что я вынужден заглянуть в бездну, куда уже рухнули все мои ценности. Это война, это война, отец! А я солдат! Но тот, кто повинуется, не принадлежит больше самому себе.

И вот, отец, я остался наедине с самим собой и принадлежу самому себе. И моя геройская смерть — она ведь тоже будет принадлежать только мне спустя одну-две недели. Но вот то, что мое тело не будет покоиться в немецкой земле, которая по сю пору остается для меня мучительным символом родины, поистине ужасно, несмотря на весь обман и все бездны, несмотря на все ужасы.

И еще одно, отец: того, что происходит здесь, того, что наверняка происходит и там, ты действительно не знал? И все еще не знаешь? Они сулили нам свет, а теперь царит тьма, и разевает пасть, и заглатывает, заглатывает Бога и всю землю его. И знаешь, отец, Ханно-то оказался прав: холод одержал верх. У слишком многих окаменело нутро, и эти слишком многие по велению тьмы и холода делают свое палачье дело.

Идет война, отец, война против человека и Бога его. Но если то, что сейчас ведет войну, можно назвать человеком, каков же тогда Бог?

И еще одно, отец, напоследок! Я нахожусь в стране Достоевского, который писал: „Одного лишь боюсь — оказаться недостойным муки своей“. Вот это я еще хотел тебе сказать, отец, потому что мука, она ведь тебя настигнет, лишь когда к тебе придут слух и знание. И тогда я был бы рад оказаться рядом с тобой, дабы — поскольку я не хочу больше употреблять немецкое слово „честь“ — увенчать тебя русским словом „достоинство“. Пусть это сделает брат вместо меня, он скоро станет взрослым.

Теперь обращение к брату. Ты всегда казался мне слишком маленьким. И это моя вина. Покуда я еще мог выбирать свои пути, мне следовало указать тебе тот и этот путь. Но я сплоховал. Я воспринимал тебя как того, кто всегда рядом и при ком я всегда буду. Это была моя ошибка.

Мой мир распадется на куски, твой же, возможно, источает покамест запах счастья. Но я предостерегаю тебя, брат мой: ты не должен проявлять миролюбие, проявлять миролюбие значит проявлять подлость. Роман ужасов, бульварный роман, что зовется Германией, уже дописан, и, если, прочитав его, ты не схватишься за нож, напрасно ты тогда родился человеком.

До сих пор ты был на две головы ниже, чем я, теперь же я прошу тебя, братец, перерасти меня, поскорей перерасти.

А теперь обращение к женщине, с которой я даже и не знаю, как мне быть. Эльза! Я читаю свое единственное, своего „Корнета“, которого я с тех самых пор неизменно ношу в кармане, как и принято носить свое единственное, прижимая его рукой, читаю даже по ночам. Ибо там записаны единственные чужие мысли, которые здесь, в полном одиночестве, достигли и возвысили меня. И представь себе, Эльза, попадаются чужие фразы, которые становятся своими как свои собственные, когда я читаю там: „Согни новых имен дадут они друг другу, и сотни новых имен отнимут друг у друга, тихо…“ А когда я продолжаю читать, там стоит: „Господи, да будет воля не моя, но твоя“.

Но нет моей воли на то, чтобы все было унесено ветром, чтобы ничто не могло укрепиться и воспротивиться этому. О, Эльза!»


«И снова несколько дней спустя: слабость моя усиливается. Голод начинает выть во мне, привлекая волков и вызывая видения.

Я ищу воспоминания, улицы и площади. Я не теряю свою родину. Я вижу улицу, это моя улица, но не вижу на ней домов. Я могу все окинуть взглядом, до леса, до Цигенберга. Там сияет солнце, здесь же зарождается в небе некий знак из дыма и газового света. Дома раньше были высокие-высокие, теперь они рухнули. Может, взорвался газовый завод, черный котел тянулся раньше от одного угла до другого. Знак из дыма и газового света составляется в небе. Неужели при этом все погибли? Или это случилось в пятом часу пополудни, когда отец ушел в одно, мать — в другое, а брат — в третье место? Я вступаю на свою улицу. Уцелело еще несколько фасадов, но и они рушатся от сотрясения — от моих шагов. Знак зарождается в небе! Там, где раньше стоял дом с овощной лавкой, я слышу жалостный визг. Я иду по направлению звука, я разгребаю руками камни, попадаю в некую дыру и вынимаю из нее маленьких человечков, они кажутся мне странно знакомыми, возможно, это люди из домов на моей улице. Они совсем маленькие, я беру их себе на руки, но удержать всех не могу. Знак из дыма и газового света зарождается в небе, но я не могу прочесть его. И мозг у меня вспыхивает, как факел, и изрыгает всякий вздор. Может, это война пришла в мой город, может, моим родителям грозит опасность, может, и они умирают, они — там, а я — здесь?»


«Может, миновало несколько дней, а может, я продолжаю свои записи в тот же день, после перерыва?

Я устал, хорошо бы поспать. Да и светлей навряд ли станет. Если я не мечусь без всякого смысла, то сижу, скорчившись, на последнем пятачке из сухого моха и листвы, под двумя рухнувшими деревьями, которые защищают меня от дождя. Тут-то я и общаюсь с покойниками».


«Сегодня ночью я повстречал Габриеля. Он искренне весел, и его блеющий смех вызывает к жизни целые стада коз. Поблизости я углядел и рыжие лохмы Чарли. Я присоединился к ним обоим. Мы бродили среди этой природы и рассуждали о тупости тех, кто ищет умершего в дальней пустоте, тогда как всего только и надо, что заглянуть в собственное нутро, дабы отыскать его там.

„Ну, допустим, ты не полностью отыщешь его там, — сказал Габриель, — а разве ты полностью находил его, когда он был здесь, перед тобой, на этой земле?“

Мы шли дальше, из нашего похода получилось странствие. Земля и воздух стали мне близки, сам обращаясь то в воздух, то в землю, я мог идти с ними в ногу. Но в конце оказалось, что они меня вели и привели к Ханно и Шаде.

Тут земля пришла в движение. „Земля — она всегда движется“, — сказал Габриель и заблеял.

„Главное, что она вообще до сих пор движется“, — удивился Шаде.

А Ханно взял меня за руку и пошел со мной дальше. Мы с ним могли и не разговаривать, я целиком погрузился в ощущение счастья от того, что иду рядом с Ханно.

Когда мы услышали благовест Ave Maria, Ханно выпустил мою руку, а я не удержал его, будучи уверен, что он еще не раз вернется».


«Я шел на звуки благовеста, и со мной никого больше не было. И пришел я в деревню. И увидел там церковку с обломанным шпилем.

Этот благовест — не есть ли он мой предсмертный сон? — спросил я себя. Ведь именно в предсмертном сне звонят все колокола и распахиваются все врата! Если не так, то кто же здесь мог бить в колокол?

Я стоял, внимая глубине. Уж не озеро ли разлилось во мне, озеро, в котором я хотел бы утонуть? А колокольный звон — уж не доносится ли этот звон из затонувших селений, с колоколен, ушедших под воду, увязших в трясине? А вой, который нарастает, не из меня ли он рвется? Может, это воет собака? Доводилось ли мне когда-нибудь слышать, чтобы собака так выла? В годину насилия и войн становится больше диких зверей. Медведи, волки, голодные кабаны… Не правда ли?

Я вошел в церковный двор. Церковь был разорена и разграблена. Я сел на деревянную скамью, я очень устал. Рядом со мной сидела высохшая соломенная кукла с праздника урожая. На волосах, сделанных из овсяных колосьев, — корона из ветвей ивы, очищенных от коры. С утоптанного глиняного пола поднимался холод».


«Я проспал до сумерек. Потом вскочил и помчался по деревне. Заброшенные дворы, обуглившиеся дома. Деревья, сломанные бурей, выбеленные дождем, опаленные пламенем. Я перелез через забор, подошел к одному из домов. Дверь была заперта, я залез в окно и крикнул: „Есть здесь кто-нибудь живой?“ Подождал ответа. Было холодно и тихо. Пахло солеными шкурами. Здесь были развешаны шкуры для просушки, здесь лежали сушеные фрукты, картошка, брюква, луковые косы.

Я поел. Потом опять заснул. Ко мне не явился ни один из друзей, даже образ, даже имя — и то нет. Я лежал на соломе, овчина издавала зловоние.

Ветер вокруг дома. Трубят рога ночных сторожей, звонят среди ночи колокола. Но звонить некому, а колокольня сломана за семью лесами, за русским лесом, — такими присказками я храбро себя убаюкал. Шорох за стеной, ветер трясет крышу, дранка падает с крыши на землю, раз, потом другой.


Когда кончилась ночь, пришло утро, с первым морозом, первым снегом. Засыпаны снегом последние преграды, которые стояли перед моим восприятием действительности.

За дверью я чуть не до колен ушел в снег и лишь с трудом вытащил из снега свои сапоги. Я хватал руками снег, лепил снежки, целился в соседнюю крышу, откуда взлетела стая голубей.

Обращение к Эльзе, обращение к обоим родителям! Все начинается на „об“ и от этого кажется священным. Я молю вас, наполните, напитайте меня своими воспоминаниями обо мне, ибо внутренняя опустошенность завладевает мной. Я устал, мне хотелось бы лечь на свежий снег, забить снегом уши, чтоб не пришлось мне больше внимать полному молчанию.

Пришла русская зима — а как поживают мои товарищи? Все эти полки в тонких немецких мундирах?

От мороза трещат ветки деревьев, мороз крепчает. С крутых гонтовых крыш падают замерзшие вороны. Мороз похрустывает льдом. Колючие ледяные сосульки висят с крыш черных, обугленных домов, утонувших в белом снегу. Уж не выглядывают ли чьи-то головы из оконных проемов?

Но здесь было только мое присутствие, я оказался наедине с ним. Я заполз в свое прибежище, один — против застывшей тишины. Забравшись под овчину, я заставил себя задремать, дабы удержать в границах свой страх.

Родители, Эльза, меня не покидают картины, которые мы, немцы, оставили на стенах этих домов. Кто ж еще, кроме нас, мог их оставить, картины пожаров, разора, опустошения? А мертвые, которых мы умертвили? Мертвые подходят все ближе и ближе по глубокому русскому снегу. Неужто мертвые ходят босиком? Никак не могу вспомнить, что было на ногах у Ханно и Шаде».


«Миновал поддень. Я перестал писать. Я вообще не могу больше писать.

Меня снова вынесло в белизну, в чистоту, в бесчеловечие, ибо внутри дома, на стенах, у меня перед глазами проступают пятна сырости, словно это убитые хозяева дома беспощадно пробиваются наружу из своего потустороннего обиталища, словно сквозь мои заверения, будто я не имею ничего общего с их убийцами и погубителями, ничего, кроме общей немецкости, они безошибочно пробиваются в мое, посюстороннее. Поверх сырости вырастает грибок и расцветает плесень.

Я обмотал ноги тряпками, напихал соломы в сапоги. Задувал пронзительный ветер, мороз иголками колол мои глаза, и дранка потрескивала на крыше.

А потом я увидел следы. Другие ноги прошли по этому снегу, человеческие или еще чьи? А может, это бродит в окрестностях снежный человек? Ветер призасыпал снегом следы, может, это был просто олень?»


«И вот я сижу у огня, который сам и развел, когда до меня наконец-то дошло, что у огня можно бы и согреться. Те тончайшие нити, что во время этого, последнего, одиночества еще связывали меня с внешним миром, с собственной плотью, тоже начали рваться.

Ночь светла, звезды напоминают шляпки гвоздей. Может, это станет моей последней записью. Но свой дневник я не выпущу из рук. Я суну его в нагрудный карман, туда, где лежит „Корнет“, и до скончания ночи проношу его с собой.

А если это все же были человечьи следы? Если меня найдет кто-то из русских, он меня убьет, и даже если сменить военную форму на крестьянскую одежду из сундука, это ничему не поможет. А уж если меня отыщут наши — тогда тем паче.

А если это дикие звери, которые сбиваются в стаю, чтобы пожрать последнего человека? Но вдруг это не то, и не другое, и не третье, да и не сказочное существо, которое своей большой ногой сделало шаг от Гималаев до украинских лесов, тогда это, наверно, всего лишь оголодавший олень, который пришел в деревню, чтобы умереть.

Помню, мне бабушка говорила, что дикие звери, перед тем как умереть, ищут близости человека. Близость человека, она для дикого зверя еще ужаснее, чем близость смерти. Лесные звери, рассказывала бабушка — а уж она-то знала, о чем говорит, ибо двор, где мама жила ребенком, был со всех сторон на целые мили окружен лесом и лугом, — считают, будто человек знает про смерть больше, чем они, будто человек может отогнать смерть, раз уж он знает. Ей даже довелось видеть собственными глазами, как ежик, наевшись крысиного яду, не отходил от ее порога, все лизал и лизал ее руки, пока не испустил дух.

А теперь я погашу огонь. Залезу под овчину, и пусть небесный свет струится в окно. Если я завешу его всяким тряпьем, теплее здесь навряд ли станет, зато станет темно, как в гробу, а я буду отрезан от жизни. Если этой ночи суждено стать моей последней ночью, тогда я умру как некий эпизод, тогда я был всего лишь строкой в моем стихе.

Ханно, Шаде, Габриель, будьте внимательны. Может, я скоро приду к вам».


«Но мне довелось дожить и до светлого утра после тяжкого сна, во время которого словно чья-то рука лежала на моем затылке, и крутила, и вертела меня.

Морозные вихри, завихрившиеся вокруг моей хижины, наполнили мой сон следами побоев, морозный звон, что несется над ледяной корой, залетал в мои уши: о, сирены мороза, о, эти женщины! И все они прошли через меня в моем сне. И все они были фуриями. И даже Рахиль Нойман, это невинное дитя, которое я давным-давно загнал внутрь себя и забыл из-за сплошной Эльзы, а Эльзу — из-за сплошной России и войны, даже она оплела своими толстыми черными косами мою шею и начала медленно затягивать петлю. Зияли ее обнаженные ребра, я видел ее, лишенную сердца грудь. Боже великий, откуда только берутся такие сны?

Снова пошел снег. Тяжелое зимнее небо с каждым шагом все глубже втискивает меня в снежный покров. Ветры метут, и хлещут ледяные кристаллы. У меня изранено все лицо. Поэтому я остаюсь в доме, у огня, и порой погружаюсь в забытье. Под половицами я обнаружил погреб глубиной в метр. Там стоят всякие соленья и варенья, на зиму мне хватит. Но даже если я начну есть и пить, страшные видения все равно прикончат меня еще до первой оттепели».


«Сегодня ночью я увидел за окном чьи-то лица, чертовы рожи, ангельские лики и решил, что снова грежу во сне. А теперь я сижу и записываю, сижу, чтобы не лежать, чтобы не видеть, как небо и преисподняя разыгрывают перед моим окном свое мистическое действо. Но может, так она, жизнь, и должна кончаться?»

* * *

Оно ворвалось в дверь, накинулось на Рейнгольда, упало на него, сбило с ног, навалилось, легло на него, оборвало пуговицы с его мундира, разорвало в клочья и без того изодранную форму, а это всего лишь были мальчик да девушка, они с громкими криками связали его, подтянув ноги к рукам.

А Рейнгольд смеялся, потому что увидел живых людей, потому что услышал людей и человеческий язык, слова, русские слова, он смеялся и не мог перестать. «Гитлеровец!» — кричали они. Гитлеровец, понял он.

Мальчик занес над ним доску из забора, а девушка все кричала, пока Рейнгольд не перестал смеяться и не крикнул в ответ:

— Я не гитлеровец, я сбежал, дезертировал, скрылся, я чуть не умер в лесу, я чуть не сошел с ума от снега!

Мальчик и девушка отпустили его. Они стояли, глядя на него, а мальчик по-прежнему держал доску наготове.

Когда наступило утро, они все так же стояли, молча, не сводя с него глаз. Ветер забрасывал окно сухим снегом.

И когда все трое начали дрожать от холода, Рейнгольд сказал: «А ведь можно развести огонь и занавесить окно тряпьем». И еще он сказал: «Вот здесь лежит черная книга. Это мой дневник. Если вы умеете читать готический шрифт, вы сможете прочесть, кто я такой».

Девушка подняла дневник, показала его мальчику, и они начали перелистывать страницы, читать и что-то говорить по-русски. Мальчик взял из рук у девушки дневник, продолжал читать. Оба они были оборванные, израненные, заброшенные.

— Вам, верно, нелегко пришлось, — сказал Рейнгольд.

— У нас есть мертвые, — сказал мальчик. Он засунул дневник в карман, развязал ноги Рейнгольду, поднял его и вытолкнул за дверь, в снег. Холод набросился на них, между домами задувал ветер. Над белыми крышами обгорелых, черных домов низко нависало небо, очертания самих домов были какие-то смазанные.

Перед одним из домов стоял человек. Мальчик с ним заговорил, человек посмотрел на Рейнгольда и распахнул дверь. Мальчик втолкнул Рейнгольда в дом, девушка вошла вслед за ними.


У огня сидела пожилая чета. Женщина испугалась, вскочила, сделала несколько шагов к Рейнгольду и застыла, не в силах управиться с тяжестью своего тела. Она была вся сплошь замотана в платки и какой-то мех. Мужчина так и не поднял глаз, глядя в глиняный пол, он вырвал волосок у себя из бороды. А тот, что остался на улице, тоже вошел в дом.

Мальчик заговорил по-русски, он говорил много и быстро, потом вынул из кармана дневник и показал его. Старик у огня сидел все так же тихо и неподвижно, клонил к ним поросшее волосами ухо. Он протянул руку за дневником, начал его читать, вернул дневник Рейнгольду и, уставясь в глиняный пол, снова вырвал волосок у себя из бороды, сперва один, потом другой.

— Бог помогает евреям, — пробормотал старик.

— Меня звать Азриель, — сказал мальчик и развязал Рейнгольду руки.

— Выпей чашку, это прогреет тебя до самого сердца, — предложил старик и налил ему чаю.

— Это моя сестра Голда, — сказал мальчик. Девушка так и осталась стоять у дверей, на Рейнгольда она не глядела.

— Бог помогает евреям, — повторила старуха и начала срезать луковицы с луковых кос, что висели под потолком. — Будут луковые оладьи, — пояснила она.

— Ей трудно ходить, — прошептал Азриель, — братья принесли ее сюда на спине.

Азриель говорил по-немецки, но язык у него застревал между буквами, а слова стояли не на том месте, где положено.

— Вы разве немцы? — спросил Рейнгольд.

— Нет, но по-немецки мы тоже говорим. Мы из немецких общин под Одессой, из Карлсруэ, и мы должны выжить, — сказал Азриель.

Тот, что раньше стоял на улице, теперь выскребал глазок на оконном стекле, но его почти сразу затягивало снова.

— Это твой отец? — спросил Рейнгольд.

Старик сидел перед топкой на глиняном полу, человек у окна выскребал новый глазок, а старуха пекла оладьи.

— Блуждая по лесам, они уже считали себя мертвыми, — сказал Азриель. — Когда мы встретили этих троих, они себя считали мертвыми, они нам не родные и даже не знакомые, мы просто встретили их в лесу.

Печное тепло разлилось по всей комнате, лед на окне растаял. Все сели вокруг печки, только девушка осталась стоять у дверей.

— Деточка, — окликнула ее старуха, — садись к нам, поешь.

Девушка по-прежнему стояла у дверей. Тогда старик спросил у нее:

— Что общего между могилой и материнским лоном? — И когда девушка промолчала, сам ответил: — Как материнское лоно принимает в себя и возвращает, так и могила принимает в себя и возвращает. Но если лоно, которое принимает с наслаждением, возвращает в муках и страданиях, тогда и могила, которая принимает в страданиях, тем паче должна возвращать с ликованием.

А потом все они ели луковые оладьи, которые напекла старуха.

Снег прекратился, стемнело.

— Нам не нужно зажигать свечи, — сказала старуха. — Нынче Божьи звезды светят дальше, чем обычно. Бог помогает евреям.

Старик заснул у топки. Азриель глядел на Рейнгольда. Потом и он заснул, теперь спали все, только девушка не спала. Неподвижно, неприступно стояла она, отдалясь от других, что дремали вокруг печи.


Среди ночи Рейнгольд проснулся, потому что услышал плач. Он подсел к девушке. Она на него не глядела. Рейнгольд взял ее за руки. Руки были совсем холодные. Он засунул ее руки себе под мышки.

— Рассказывай, — попросил он. — Рассказывать — это значит переступать барьер, это значит преодолевать страх. Рассказывай, — повторил он.

— С самого начала? — спросила девушка.

— С самого начала, — ответил Рейнгольд.

— Я родилась в Карлсруэ под Одессой, — сказала она и снова расплакалась.

— Рассказывай, — повторил Рейнгольд.

— Спрашивай, — ответила она.

— Про Карлсруэ, — прошептал Рейнгольд. — Рассказывай про Карлсруэ.

— Я помню, в Карлсруэ около десять еврейских семейств. Это была красивая деревня, тринадцать дворов, это я помню, — шептала девушка.

— Рассказывай, рассказывай.

— Но мы жили там, когда советское время, понимаешь, — шептала она, — и потому мы не могли получать еврейское воспитание. Но я помню своего отца, когда он молился по праздникам, и я помню свою мать, с платком на голове. — Девушка опять заплакала.

— Рассказывай, рассказывай, — шептал Рейнгольд. — Когда рассказываешь какую-нибудь историю, она получается лучше, чем была на самом деле.

— Они умерли своей смертью, родители, понимаешь? Это надорвало мою душу, а боль, которую принесла их смерть, она не утихает.

— А твой брат Азриель, он моложе тебя?

— На два года. Я еще помню, как он родился.

Они поглядели на Азриеля, который спал у печки.

— Нам до смерти не хватало совсем немного, но все-таки недостаточно.

— Ну рассказывай, — попросил Рейнгольд, когда она снова собралась заплакать.

— У меня еще один брат был, и он умер, потому что родители евреи. И помощи никакой не было.

— Расскажи про своего брата, — шептал Рейнгольд. Они сидели рядышком в темноте, не глядя друг на друга.

— Расскажу, — сказала девушка. — В тюрьму в Одессе посадили родителей. Мы. дети, спрятались, выменивали платья на кусочек хлебушка, а мой брат, которому двенадцать годов, дыру нашел и принес поесть родителям. А потом у него стал тиф. Но успели прийти румыны и немцы и не пропускали больше к евреям доктора. А пока родители больше не в тюрьме, брат уже умер. Пришли люди, положили его на санки, завернули в одеяло и на кладбище повезли, а где они закопали, я не знаю, потому что никакие евреи не имели на это право.

— Рассказывай, рассказывай, — шептал Рейнгольд, — когда ты рассказываешь, ты не можешь плакать.

— Про Карлсруэ? — спросила она.

— Про Карлсруэ, — ответил он.

— Ладно, — сказала она, — я буду рассказывать. Очень-очень красивое место, и много очень хороших людей. В деревне все говорили по-немецки, евреи говорили, христиане говорили, по-немецки и по-русски. И был там такой парень, Иоганн его звали, и он был больше, чем я, и он меня всегда бил. Я у родителей спросила почему, родители сказали: ты еврейка. А я спросила: что такое еврейка? И родители ответили: мы молимся дома, а все другие ходят молиться в церковь. Но я ведь тоже хожу в церковь, сказала я родителям, потому как я всегда ходила с девочками из моего класса, и окуналась в святую воду, и крестилась как надо, все пять пальцев, сперва правая сторона, потом — левая. И больше как один раз я видела христианского бога, как он светился над алтарем. И я сидела с другими детьми в одном ряду, и священник гладил меня по голове. Он всегда меня гладил по голове, и я чувствовала в церкви как другие, понимаешь? Еще я помню, как по пятницам по всем дорогам цветочные головки, девочки одеты красивше, как всегда, у мальчиков — свечки в руках, и я очень-очень хотела тоже быть так, как все.

— Рассказывай, — прошептал Рейнгольд и плотнее закутал ее в одеяла.

— Да, — ответила она, — я расскажу, что помню. Был голодный год, тридцать третий. Отец был механик по молотилкам и паровозам. До тех пор время было неплохое. Но потом все началось, как умер Ленин, пришел Сталин, и пришли его фанатики, и с ними пришел голод. Сразу исчезло все легкое, а тяжелое стало очень тяжелое. Из батраков сталинисты сделали рабочих, и колхоз все забрал у всех людей и сжег все дворы. Они делали большие колпаки из соломы и подожгли их, и все горело, в Карлсруэ был страшный пожар, все горело и горело. У нас все-все отобрали, оставили голые стены. У отца больше не было работы, и мать работала, то здесь, то там за кусочек хлеба, за немножко супа.

— Отдохнуть не хочешь? — спросил Рейнгольд.

— Нет, я рассказываю дальше, — прошептала девушка. — А ты можешь звать меня Голда. Я хочу тебе рассказывать про того, который прозывался Иоганн, и я чувствовала, что вот еще одна секунда и он схватит меня за шею и задушит, такие глаза у него были, когда смотрел на меня. И до того как она началась, война, я уехала из Карлсруэ в Шпайер, к тете. Я еще видела Иоганна, он блестел ножом. А потом я приехала к тете, и война тоже пришла. Тетя была мне все равно как мать, она не была еврейка, и она говорила: «Голда, тебе надо вернуться домой, тебе не надо оставаться в Шпайер, ни одна секунда, ты должна вернуться к родителям, что будет с ними, то будет и с тобой!» А я ее не понимала, почему так: на улице все радовались, все смеялись, все пели, кричали: ура! Германия напала на Германию. За Шпайер и Карлсруэ и все другие места Германия заплатила, за все дома, школу и больницу и дом для бедных. Немцы пришли неделю назад как освободители от Советов, их встречали хлебом и солью.

«Сиди спокойно, — сказала мне тетя, — сиди дома и не выходи на улицу!» А потом привела молодого парня, который в колхозе две лошади взял и телегу и меня посадил на телегу, а тетя меня поцеловала и обняла и сказала, чтоб вы все были живы, и молодой парень отвез меня до дому.

А когда я приехала, родители уже были в тюрьме, остались только оба брата. Это были первые дни, как забирали евреев. А когда снова родители пришли, он уже умер, мой брат. Понимаешь? — прошептала Голда и снова заплакала. — Но я буду рассказывать, я все как надо расскажу до конца.

Однажды ночью нас позвали, была уже зима, было уже холодно. Звали так: «Все евреи, все евреи!» А отец, потому как служил когда-то в армии у царя и научился там шить башмаки для офицеров, упаковал свой инструмент, думал, что всюду может шить башмаки. Еще родители взяли санки и еду, и нас вывели из дома. А куда нас ведут, куда? — спрашивали меня. Это были румынские солдаты, и это были немецкие солдаты, а мы были все евреи, и нас гнали через поле. Загнали нас в деревню и распихали в дома. Евреев там не было, там были одни украинцы. Мы попали к одной женщине. У нее муж был председатель колхоза и коммунист. Он ушел в лес, все коммунисты ушли в лес, все боялись немцев. Остались только дети и старики. Старые люди и дети. Все молились, все. И эта женщина, чтоб она долго жила, давала нам есть и пить.

А ночью снова этот крик: «Все евреи, все евреи!» И мы все вышли, все. Примерно две тысячи человек. Никто не спрятался. Куда прятаться? Немцы и румыны сказали: русские, которые прятать евреев, всех убьют. Понимаешь? Правда, ходили слухи, будто немцы убивают евреев, но никто не верил. Ты знаешь, каждый человек думает, это не про меня, со мной ничего не будет. Но было и с ним, было со всеми.

Молчи, — сказала она, когда Рейнгольд хотел заговорить, — молчи, я расскажу тебе дальше. Это был долгий путь. Мы вышли в десять вечера, а пришли в четыре утра. Люди чувствовали, что им грозит беда, но думали, это будет лагерь. Кто-то вроде знал что-то про лагерь, который называется «Новый путь», а румыны и немцы, солдаты, их было, верно, десять-пятнадцать, не больше, были пьяные, шутки, смех среди них, веселье. Что будет, что происходит? — спрашивали себя люди и чувствовали, будет плохо, вот-вот будет плохо.

Там была канава, вырытая, длинная. Они сказали: «Выстроиться по краю, лицом вперед!» И еще мы слышали смех, разговоры по-румынски и по-немецки. Родители не понимали, что происходит. Отец еще сказал: «Я же говорю по-немецки, меня не тронут». Он так понял, что это против коммунизма. «Так я же не коммунист! — кричал он. — Я же говорю по-немецки!»

А тут у нас за спиной началось. Выстрелы. Там были отец, мать, брат, мы стояли, я была в шоке, в шоке человек не молится. Но я чувствовала: мы все, все две тысячи, вернулись к Богу, все! Я не ортодоксальной веры, но в сердце своем я пошла к нему.

Выстрелы стали ближе, стали уже здесь. Я услышала, как мой брат говорит: «Падай, Голда, падай». Я не поняла, почему падай. «Падай», — говорит он и меня дергает за руку. А я вижу: отец упал, мать тоже упала, ну и я упала тогда.

А потом весь смех утих, больше никаких выстрелов, я вижу кровь, я хочу кричать. «Молчи, — говорит брат, — молчи, ни слова». Я не поняла, что такое. Потрогала отца, потрогала мать. Услышала конец их сердца, покрылась кровью от родителей, услышала, как она бьется наружу, унюхала запах родительской крови, почувствовала ее вкус, потрогала, она была клейкая. А ноги у родителей уже стали холодные. «Ничего не делай, — говорит брат, — молчи». Мы лежали возле родителей и не двигались. Ах какое молчание, мир не видел.

Может, мы лежали час, может, два. Мы ждали, пока не будет смеха, пока не будет голосов. Потом сумерки. «Пойдем прямо по трупам», — сказал брат. И взял из рук у отца маленькую железную шкатулку. Так мы выбрались из ямы в лес.

Пришли и еще люди, другие евреи, больше чем пятьдесят. Но у стариков не осталось сил, а мы, молодые, все шли да шли. Ночью шли, днем прятались. Был снег и холодно. У нас была железная шкатулка из отцовских рук. Там было яблоко, несколько кусков хлеба и священный бокал. В поле мы находили картошку, мы копали из-под снега еще морковку и свеклу, что не собрали летом, а ночью сидели в лесу и варили это. И еще ходили в заброшенные деревни, здесь нашли муку, там — ячмень, а днем все дальше и дальше от ямы. Вот и все, что я запомнила, — сказала Голда, — я все рассказала.

Рейнгольд молчал, и она добавила:

— Я ведь читала твой дневник.

И тогда он прижался к ней, а она — к нему.

— Это мы держимся за жизнь, — шепнула она. — И не бойся, это была другая яма, другой лес и другое время. Скажи мне твое имя.

И он сказал ей свое имя, и они оба засмеялись. И она произнесла его имя своим медлительным языком, и они смеялись, что у него такое имя.

— А кто эти три старика? — спросил Рейнгольд.

— Это кантор со своей сестрой и своим братом. Они родом из Йозефсталя и не были в яме, ни в нашей, ни в другой, ни в какой яме не были. Они дома закопали все свое добро и убежали в лес. Спрягались в деревне, и братья вышли, а сестра была одна. Тут пришел русский патруль, и она слышит, как говорит ихний командир, русский: «Почему так могут делать только немцы? Я тоже так могу! Я хочу убить всех евреев, которых здесь найду, у себя в стране». И тут ей прострелили ногу и кинули ее в хлев, а она там валялась, и дрожала, и слышала, как шумят русские, они напились пьяные и заснули. Так она лежала три дня и три ночи, пока русские не ушли прочь из деревни. А на ноге у нее был сапог, и было много градусов ниже нуля, кровь в сапоге замерзла, получилась как повязка, и это ее спасло. Братья вернулись из лесу полумертвые, они оттуда могли все видеть. И ушли глубже в лес. Сестру они попеременно несли на спине, а потом мы на них набрели. Мы уже много дней вместе, но у нее до сих пор болит нога, и нога стала одна короче другой, и рана все время открывается, и торчат такие лапки из нее. Но она никому про это не говорит, никому никогда. Я это знаю от братьев. Теперь я все рассказала, — закончила Голда. — Теперь будет хорошо?


Было утро. Рейнгольд спал, кто-то потянул его за нос.

— А у тебя совсем человечье лицо!

Голда сидела возле него, с головой укрывшись одеялом. И дала ему отыскать свое лицо.

— Какая я дерзкая, — сказала она.

Рейнгольд хотел засмеяться, но Голда была серьезна. Кантор сидел у огня, положа руки на какую-то книгу. Брат кантора зажигал свечи.

— Бог помогает евреям, — сказала их сестра. Она забилась в угол и покрыла голову платком, который лежал у нее на плечах.

— Иди сюда, время кадиша! — воскликнул кантор, и спавший Азриель вскочил и присоединился к мужчинам.

— Что это они делают? — спросил Рейнгольд.

— Они зажгли поминальные свечи, — шепнула Голда.

Азриель и оба старика начали раскачиваться.

— Что они делают? — спросил Рейнгольд.

— Они засыпают открытые могилы, — шепнула Голда. — Ангел, сейчас прилетит ангел, я это чувствую, моя душа ширится.

Кантор начал говорить.

— На каком языке он говорит? — спросил Рейнгольд.

— Он говорит на священном языке, — шепнула Голда.

Азриель и оба старика закрыли глаза и продолжали раскачиваться.

— А что он говорит? — спросил Рейнгольд.

— Он ведет нас в страну Израиль.

Кантор взял книгу и начал читать.

— Что он читает? — спросил Рейнгольд.

— Он читает: «Скажи сынам Израилевым: Я Господь, и выведу вас из-под ига Египтян, и избавлю вас от рабства их, и спасу вас мышцею простертою и судами великими… И введу вас в ту землю, о которой Я, подняв руку Мою, клялся дать ее Аврааму, Исааку и Иакову, и дам вам ее в наследие. Я Господь», — прошептала Голда.

Кантор вынул из кармана какой-то мешочек и высоко поднял его.

— Это что? — спросил Рейнгольд.

— Это мешочек, там белый песок из страны Израиль.

Кантор опустил книгу, посмотрел в окно на снег и продолжал что-то говорить.

— Сейчас он говорит: «Моисей ведет свой народ через пустыню Сур». Кантор видит, как левиты тянутся по пустыне с ковчегом, перед ними — столп огненный, за ними — столп облачный. — Она тесней прижалась к Рейнгольду. — Он поет песню про Чермное море, — прошептала она и начала подтягивать.

Голос кантора вознесся ввысь. Перед окном кружился снег, снежная крупа, буря громоздила перед окном снежные сугробы.

— Евреи, спасайтесь, спа-а-сайтесь, — вдруг что-то завыло из старухи.

— Никого не боюсь, кроме Господа Бога нашего.

Азриель начал раскачиваться еще быстрей, но глядел он только на Голду, просто не спускал с нее глаз.

— Уповайте как святой Иов на Господа Бога вашего, — спокойно продолжал кантор, — уповайте и знайте, что даже если сгорят все евреи и все свитки Торы, то это сгорит плоть, и сгорят кости, и сгорит пергамент, но буквы, они улетят прочь, спасутся от всех пожаров.

А потом все сели есть. Старуха сварила суп-затируху.

— Если Бог сохранит нам жизнь, — сказала она, — мы и завтра еще будем есть этот суп.


Снегопад кончился. На небе сияло солнце. Рейнгольд, Голда и Азриель бежали по снегу, они тонули в снегу, смеялись, кричали и лепили снеговика. Когда солнце начало блекнуть, снова поднялась вьюга.

— Сейчас стемнеет и будет шабес, мама зажжет свечи, папа будет молиться, потом мы будем есть мясо и рыбу, — сказал Азриель.


Когда они вернулись в дом, старуха оделила всех сушеными фруктами, по две штуки на брата.

— Субботние фрукты. Бог помогает евреям, — сказала она и зажгла две свечи.

С темнотой пришел холод, и, несмотря на огонь в печи, губы у старухи посинели от холода, а еще поднялся ветер, который даже при закрытых окнах и дверях гасил свечи.

— Ветер задувает над могилами России, — шептала старуха. — В такие ночи ты можешь встретиться с теми, кто был, и с теми, кто будет. Двенадцать месяцев сохраняется тело умершего, столько времени душа поднимается и опадает. А нерожденные семьдесят лет бродят по этой земле вместе с бурей, прежде чем наберутся храбрости, чтобы прийти в этот мир.

— Бог плавает, — произнес брат кантора, — Бог плавает в нашей крови, Бог плавает в своей крови, ибо наша кровь есть и его кровь.

— Сейчас вышли вес ангелы, — прошептал Азриель. Он засмеялся и, притянув к себе сестру, придвинулся к Рейнгольду.

— Ангел смерти, — причитала старуха, — ангел смерти стоит за дверью.

— Имя ему ангел Метатрон, — сказал кантор, — и он хранит этот дом.

Они сидели и слушали голос вьюги. Время от времени кто-нибудь подбрасывал полешко в огонь. Потом они заснули так близко к печке, что один бок жгло огнем, а другой замерзал.


Рейнгольд проснулся, поглядел, не погасла ли печка, прислушался к вою бури. Он прислонился к теплой стенке возле печи, достал свой дневник и прочел: «Сегодня ночью я увидел за окном чьи-то лица, чертовы рожи, ангельские лики и решил, что снова грежу во сне. А теперь я сижу и записываю, сижу, чтобы не лежать, чтобы не видеть, как небо и преисподняя разыгрывают перед моим окном свое мистическое действо. Но может, так она, жизнь, и должна кончаться?»

«Правда, я не спал, — писал он застывшими от мороза пальцами, — не спал, но, может быть, я видел сон? Может, я видел сновидение о другом сновидении, и может, оно зовется Голда? Я отдаюсь этому сновидению, я не противлюсь ему. В ту ночь, с которой миновало уже две ночи, истекло некое время, да, время, но не жизнь.

В ночь, когда бушует метель, я обращаюсь к отцу.

Теперь я пребываю в другом мире, понимаешь, отец, и я удивлен, что в этом мире может быть такой другой мир и что самые отчаявшиеся люди так отчаянно напрягают свою веру, дабы постичь страшные стези Божьи.

Даже грех, убеждал меня мудрец, чье общество мне дозволено разделять, даже грех я и то не могу полностью отделить от его Божественного происхождения, ибо я расспрашивал этого мудреца о грехе, что творится здесь от моего, от твоего имени, от имени всех немцев. А для мудреца и для тех, кто здесь пребывает рядом со мной, все еще вращается земля, где лежат их покойники, которые в их представлении еще не перестали дышать, а земля, она куда легче, чем это дыхание, она поднимается от дыхания тех, кто снова и снова, без конца и без краю продолжает умирать там в представлении тех, кто продолжает жить здесь. Отец, отец, что тебе известно про это? Но ведь мудрый старец говорит: даже грех не способен полностью отделиться от своего Божественного происхождения. Значит, очиститься страданием? — вот какой вопрос я не могу не задать себе. Одни получают от Бога грех, дабы совершить его и дабы другие, те, по отношению к кому совершен этот грех, своим страданием могли от него очиститься. А чада Божьи как особую милость получают особенно тяжкий грех.

Отец, отец, твой мундир, твои сапоги, ведь они с детских лет были для меня символом чистоты и порядочности. А теперь кровь застывает у меня в жилах, когда я думаю: ты, отец, ты, поющий, ты, помогающий, мог все это знать! Ты рано с этим соприкоснулся, и когда я думаю, что ты тоже мог участвовать в создании этого плана, призванного уничтожить…»

Рейнгольд подложил дров в огонь. Старуха закричала во сне, и Голда проснулась.

— Спи, спи, — сказал Рейнгольд, — я не сплю. — И продолжал писать:

«Обращение к матери!

Я подбросил дров в огонь, я вижу свет в огне, я пребываю в ядре мгновения, внутри у самого себя, в средоточии моего нутра.

Позволь же, мама, рассказать тебе про евреев, позволь рассказать тебе, как они слышат голос поющего Бога, как они поют Богу, позволь мне рассказать о Божьем человеке, как он поет, и как разговаривает, и как указывает путь, а все остальные следуют за ним своими собственными стезями, подобно детям Израиля, что следовали по пустыне за Моисеем. Понимаешь, мама, они видели эту пустыню и видели, как тянутся по пустыне левиты. А когда Божий человек произносил Песнь о Чермном море, они не подбирали полы своих тяжелых одежд, дабы уберечь их от вздымающихся слева и справа волн — от вздымающихся слева и справа миров. Мама, если бы я мог раньше написать, что кончается один мир, но не кончается жизнь, а просто переходит в иной мир, что вокруг тебя, и меня, и каждого просто вздымаются иные миры, иномиры, это я узнал лишь сейчас, лишь здесь.

А теперь позволь, я расскажу тебе дальше: они брели по пустыне и вокруг горы Синай. И когда Божий человек произнес свое благословение, они воистину узрели, как их Бог нисходит с горы.

Мама, я теперь здесь, и я хотел бы послать тебе ангела».


Во сне Азриель отвернулся от Голды, а Голда повернулась к Рейнгольду. Старики спали громко, молодые — тихо.

«А я — ночной сторож, — писал Рейнгольд дальше, — я не могу спать. Азриель сказал, что теперь повсюду бродят ангелы. Я этому верю, потому что, во-первых, рядом со мной, если можно так выразиться — у моих ног, я вижу лицо спящего херувима, которое принадлежит девушке с черными волосами — ее зовут Голда, и волосы у нее достают до пояса, она уже дважды распускала и расчесывала их и снова заплетала в косы, с тех пор как мы сошлись в этом месте, во-вторых, я слышу в воздухе шорох, а в-третьих, воздух и сам издаст такой звук, словно он летит. Не иначе то крылья в полете.

Я припоминаю мастера из Шварцвальда, того, что делал шарманки, не он ли говорил нам, Мехтхильд, Утцу, Гумми и мне, про ангелов? Не он ли рассказывал, будто для ангелов музыка и танец едины и каждый танец приводит за собой свою музыку.

Тут мне на ум пришла Мехтхильд. Девочка моя, Мехтхильд, если бы ты только знала!»

Когда поутру Рейнгольд спросил кантора про ангелов и про издаваемый ими звук, тот ответил:

— Ангелы сияют ярче пламени, и при этом возникает звук, их крылья рассекают воздух, и это тоже издает свой звук. Но вот ангел смерти летит громко и низко, и его слышат многие.

— А вчера ночью? — спросил Рейнгольд.

— Ангел смерти летает каждую ночь по Божьим просторам с тех пор, как к власти пришел нечистый, с тех пор, как нечистый занимается своим колдовством и требует для отправления своего ритуала живое тело детей Израиля. Ангел летает непрерывно. Горе им и горе душе его, ибо душа плачет.


Теперь Рейнгольд начал писать и днем: «Словно после долгого поста мне снова можно принимать пищу: я осторожно проверяю каждое слово на его цветовые оттенки и предаю бумаге лишь тогда, когда окончательно его попробовал и распробовал.

Слова, которые произносил старик, он произносил с такой силой, что меня осенило: наш фюрер — черный колдун! Ханно, друг мой Ханно, ну что ты на это скажешь?

Ах, мне надо о многом еще подумать. А рядом со мной — дитя, девочка, которая глядит на меня широко распахнутыми глазами, которая говорит, будто видит покойников, но те не покоятся, а встают из гроба, шагают к ней строевым шагом, печатают шаг по ее душе. Вот как она говорит, и красивый детский рот раздваивается от этих слов.

Но вот когда она сказала, что осталась жить на свете только ради Азриеля, только ради него, для себя же она давно уже, с тех самых пор, мертва, я расплакался. Она плакала, и я плакал тоже. Но ведь мертвые не плачут. И она, она искала глазами мой взгляд. И тут я утонул в ее глазах и утонул в своих, устремленных на нее.

Старики спали глубоким сном, а Азриель что-то видел во сне.

— Как же это могло случиться? — спросил я.

— Мы живы, — ответила она».


«Каждая частица воздуха между нами с той самой ночи полна ожиданий и горя», — записывал Рейнгольд в свой дневник, когда Голда в одну из следующих ночей спала подле Азриеля.

— У него есть фотографии отца и матери, — сказала она Рейнгольду и перекатилась к брату. — Я буду теперь с ним.

А Рейнгольд писал: «Мы все сказали друг другу за эти ночи, она теперь все про меня знает. Я говорил с ней про Эльзу и про то, что боялся, как бы мысли об Эльзе не выжгли меня. Но теперь меня словно сотрясает озноб из-за нее, из-за той. что зовется Голда. Но ни одна дорога не ведет через пролегшее между нами течение Иордана и Рейна. Я не разделяю ее веру. А если б даже и разделял, не там, не там я родился, где надо».


— Не препятствуйте любви и не торопите ее, пока ей самой не заблагорассудится, — сказал кантор.

Из-под снега проглянула земля, мох зазеленел на крышах.

— Мы еще живы, — сказала старуха. — Бог помогает евреям.

Почки, птицы, солнечный свет, теплый дождь. В лужах отражается небо.

— Весной можно услышать звезды, — сказала Голда. — Они звенят.

— А мне приходят в голову только немецкие песни, — сказал Рейнгольд, — но я все равно должен их петь.

И Голда засмеялась и нашла, что это очень красивые песни.

«Здесь начинается восточная сказка, а может, мы уже находимся в ней, — записывал Рейнгольд у себя в дневнике. — Под звуки немецких песен двое нашли друг друга, двое воссоединились».

Лес — это собор, где отпевают усопших, сказал принц.

Лес — это церковь, где венчают новобрачных, сказала принцесса, — пусть нас здесь и обвенчают.

Лес пошел в рост этой весной и разросся, и оба отыскали в нем для себя весенний приют. Лицо в траве, ничего, кроме ее лица в траве и этой травы, ничего под деревьями и под небом.

«Когда двое остались вдвоем, время для них не проходит, когда двое остались вдвоем, их и смерть не находит».

И однако же взошел на небо месяц и раскинул свои послания на земле, знаки, которые доступны лишь глазам влюбленных. И они прочли, что время приспело, и они вернулись от себя к остальным.


В доме кантор читал из Книги Бытия: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю».

Рейнгольду еще предстояло выдержать битву с Азриелем, который вознамерился избить и нокаутировать его и против которого он не желал обороняться.

— Ну ладно, пускай плодятся и рамножаются, — сказала старуха и поставила суп на огонь. А брат кантора изобразил на стиснутых губах поперечную флейту, цимбалы и волынку тоже.

— Зажгите поминальные свечи, — приказал кантор, — ибо они уже пришли и желают праздновать вместе с нами. Ибо все, кто когда-то был вам близок, даже и те, кто далеко отошел от вас, кто давно уже покинул эту землю, сегодня явились к нам, и сидят вместе с нами, и вдыхают аромат, который поднимается от нашего супа. У нас в еврейском языке вкус и обоняние потому-то и выражены одним и тем же словом, что мы не забываем наших покойников. Теперь подумай и ты про своих покойников, потому что ты стал одним из нас.

— Дорогое дитя! — воскликнула старуха и никак не хотела выпускать Голду из своих объятий.

— Глупости все, — сказал кантор и отобрал Голду у старухи и вытолкнул ее и Рейнгольда за дверь, за деревню, в пшеничное поле.


«Мы — единое существо пред бездной, — записывал Рейнгольд в своем дневнике. — И однако же мы живем, живем и живем. Время спадает с нас чешуей. Мы живем в лесу».

* * *

Азриель бежал по лесу. Он увидел высокие, как деревья, русские танки, помчался вслед за танками до ближней деревни, увидел на базарной площади немецкого солдата на виселице, увидел красные флаги и услышал, что Красная Армия выиграла войну, что немцы разбиты во время отступления и линия фронта проходит уже далеко за Днепром. Азриель помчался через лес обратно и по дороге увидел еще больше русских танков.

— Ты немец, — сказал Рейнгольду кантор. — Тебе надо уходить.

— А Голда? — спросил Рейнгольд.

— Она еврейка, ей надо остаться.

— Но ведь в погребе есть дыра, а за дверью лес, — сказала Голда. — Мы можем там спрятаться, и никакой русский нас не найдет, и никакой немец тоже.

— Если ты останешься с ней, — сказал кантор, — это будет тебе стоить ее жизни.


«Настал май 1944 года. Я давно ничего не писал. Я ведь был с ней. Теперь она сжимает мою голову своими коленями. Пусть зажмет меня насовсем. А потом я снова ощущаю ее жизнь, держу ее, сулю нам обоим вечность.

Если красный русский обнаружит еврейку с немцем, тогда на еврейку ко всем ее еврейским грехам навалятся еще и немецкие, тогда и еврейку, и всю ее родню искоренят красные русские на немецкий лад. Стало быть, немцу надо уходить.

Голда, Голда, я пойду спиной вперед! Чтобы видеть тебя, Голда».


— Не гаси свет, — говорит Голда среди ночи.

— Но сейчас еще не завтра, — отвечает Рейнгольд, — сейчас еще только сегодня.

Голда встала рано. Было темно и холодно. Она оделась.

— Но ведь перед нами еще может быть целая жизнь, — сказал Рейнгольд.


— Мы не знаем, ни что такое наша жизнь, ни что такое наша смерть, ни что такое Бог, ни что такое мы сами, — сказал кантор.

— Будь здоров, будь здоров, — сказала старуха.

— Иди на запад, все время только на запад, — сказал брат кантора.


«Застывший и оглохший после прощания я уходил от Голды.

Идти, стоять, махать, махать рукой, идти, стоять. Азриель прошел часть пути вместе со мной. Потом убежал.

Я шел на запад. Лес шумел, лес громко шумел. А я плакал в голос».


«А потом я, к ужасу своему, обнаружил себя на просеке. Не по ней ли бежала каменистая тропа, которой они прошли? Не здесь ли стояло дерево, к которому они меня тогда привязали? Не здесь ли проступала свежая кровь из неизлечимой земли?

Возможно, это было то самое место. А возможно, и другое. Много могил тянется через русский лес. А я шагаю на запад. Выбора у меня нет.

У заболоченного ручья лежали расстрелянные русские, человек десять-двенадцать. Какой смысл считать трупы? Вид у них был такой, словно их вылепили из земли, земляные пироги, песочные человечки. Мушиный рой разъедал их, отгрызал толстые черные комья.

Но до чего красив сам лес, до чего милы земля и воздух!

Ах, Голда, Голда, действительность легким пузырем плывет по белу свету. Не взять ли мне палочку и не воткнуть ли ее в этот пузырь?»

* * *

Рейнгольд шел день и ночь. Обгорелый лес, опустошенные поля, разрушенные деревни. Через два дня он добрался до города. Немецкий вермахт, артиллерия, саперы, связисты, батальоны егерей, противотанковая артиллерия, зенитная, румынский кавалерийский дивизион перекрыли все пути-дороги.

— Чего они ждут? — спросил Рейнгольд у своего направляющего.

— Геройской смерти, — отвечал тот.

Мимо протрюхала рота старичков.

— Последний призыв, — сказал направляющий. — Рассыпь вечером золу вокруг своей постели, тогда утром ты сможешь увидеть следы призраков. На родине теперь забирают стариков с одра смерти, а младенцев — из колыбели.

Рейнгольд пристроился к нему. Они пробирались к сборному пункту. Рейнгольд показал свой личный знак, рассказал, что был в разведке, подорвался, попал в плен к русским, оказался в лагере, там его заставляли работать, а потом он сумел убежать.

На сборном пункте царили тревога и запарка, а среди теснившихся там солдат — волнение и бестолковость. Никто не слушал, что говорит Рейнгольд, никто его ни о чем и не спрашивал.

— Слишком близко фронт, чтобы спрашивать, — сказал ему напарник.

Их с Рейнгольдом приписали к сборному батальону и выдали амуницию, винтовки, стальные шлемы, боезапас и поясные ремни.

Полевые кухни раздавали водку и сигареты.

— Доппаек — это подозрительно, — сказал направляющий.

Обозы покидали город, тянулись к западу, уходили в степь. Впереди шли автоматчики, противотанковые орудия двигались по обе стороны колонны, к ним присоединились румынские кавалерийские части.


«Насколько хватает глаз — ничего, кроме скудного травяного покрова, за равниной равнина, за пылью — пыль. Гигантский армейский червь ползет через край земли.

Устроились на ночь. С направляющим, которого, как оказалось, зовут Вилли, отрыли себе окоп. У него в походном снаряжении есть и саперная лопатка. Копаем по очереди, помогаем голыми руками. Говорят, будто ночью можно ждать нападения.

Пишу при остатках дневного света: „Лес смерти, церковь нашей свадьбы остались далеко отсюда. Но соискатель офицерского звания Рейнгольд Фишер, который и впрямь покончил с войной, отпускает в свободный полет свои мысли, и те устремляются к востоку, туда, где на деревьях лежит небо“».


«Ночь выдалась шумная, кругом пожары — как сигнальные огни отступления. Здешние воители не стали более кроткими из-за проигранной игры, приказ гласит: выжженная земля. И они бегают с факелами, поджигают и стреляют в окруженных», — так писал Рейнгольд в своем дневнике.

«На рассвете меня среди моих страхов поразил великий испуг: казаки! Крики, вопли: казаки! казаки! Ужас, который охватывает человека, когда он заслышит это слово, и страх при виде огромной конницы на степном горизонте! Все видно невооруженным глазом, все слышно! Степь гремит под копытами лошадей, летящих галопом, страшный рев „урра-а-а!“ разрывает воздух, сабли сверкают под лучами невинного утреннего солнца — казаки взрезают человеку живот и зашивают туда голодных кошек, казаки привязывают человека к лошадиным хвостам и мчатся сквозь заросли чертополоха, казаки сдирают с человека кожу, медленно, полосу за полосой.

Мы поспешно образуем огневое заграждение, а всадники тем временем накатывают со всех сторон, тысячи две, а то и три казаков. Ревет приказ: не стрелять! Открывать огонь лишь по знаку пулеметного взвода!

Страшное напряжение повисло в воздухе, не давало дышать, от него подкашивались ноги, мы все понимали, что, если подведет наше оружие, это чревато для нас беспощадным уничтожением.

Всадники скакали вплотную друг к другу, разбившись на множество клиньев, мы уже могли различить отдельные детали, шапки, бороды! Они стреляли на полном скаку, не спешиваясь, они размахивали сверкающими саблями. И вот, когда между нами оставалось метров примерно триста, разом излаяли наши пулеметы. И тут же взревела наша артиллерия, пехотные пушки, противотанковые, зенитные, и раскалились пулеметные стволы.

После ужасной секунды, когда у меня на глазах никто не упал, когда сам я кричал: „Никто не падает!“ — передние ряды обрушились, но напирающая сзади масса всадников с криком „ура!“ галопом помчалась под разрывы наших снарядов. Люди и кони летели по воздуху, куски человеческого мяса мешались с кусками конины. Но от горизонта накатывала новая волна всадников, накатывали все новые и новые волны, переливались через край, разлетались в клочья.

Последний ряд остановился метрах в ста. Но нас уже нельзя было удержать, и мы бросились на них. С криком „ура!“ промчались мы по-над клочьями всадников и клочьями лошадей. Последние спаслись от нас бегством.

Большой, глубокий стон, пар курится над землей, мешанина из лошадиных и человеческих тел. Из этой мешанины мы выдергивали сабли — на память.

Тот, у кого я взял саблю, был вовсе не разорван в клочья, он открыл глаза, это были глаза Ханно, он и сам был Ханно, и я закричал и все кричал и кричал до тех пор, пока Вилли не разбудил меня».


Много дней они шли степью, отрезанные от остального мира, без связи с другими частями и даже без связи с обозным начальством.

Неделями тянулись они по вражеской стране. Над ними возникали штурмовики, пикирующие бомбардировщики, на бреющем полете проходили истребители. Передвигались они теперь лишь по ночам, днем прятались в камышах, в кукурузе, среди полей, заросших подсолнечником.

Стало жарко. Питание ограничили, с бензином наметились перебои, приходилось бросать машины по обочинам дорог, теперь и офицеры шли пешком, остались только машины, которые везли раненых. Машины с имуществом были сожжены, лишние лошади — застрелены.

Становилось все жарче. Теперь давали только колбасу в банках, кукурузу и капустный суп. Больше не было бумаги для сигарет, табак заворачивали в листья подсолнечника, многие заболели тропической лихорадкой.

Стало еще жарче.


«Жара вызывает боязнь пространства, трава пересыхает под ногами, не иначе сами черти занимаются здесь поджогами, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Пыльные бури, порой я не могу разглядеть сквозь пыль моего соседа, которого звать Вилли, тогда мы беремся за руки, как маленькие девочки, чтобы не потеряться.

По бесконечному, пыльному большаку тянется к западу колонна завшивевших Нибелунгов, в их лица въелась пыль, пыль разъедает их лица. Пыль проникает сквозь голенища сапог, сквозь форму — до самой кожи. Пыль оседает на деревьях, клонит к земле их ветви, гнет и гнет, пока не надломит. Краски поблекли, птицы задохнулись, а Нибелунги знай себе топают на запад.

Топают и топают, остановиться — значит очнуться от предсмертного оцепенения и боли в ногах. Но, остановившись, мы сразу падаем, мы отдаемся падению и лежим, пока снова не встанем. То и дело появляются пикирующие бомбардировщики. Мы прячемся от них, проводим праздные дни среди полей. Мы проходим мимо несчетных могил, где лежат немецкие солдаты, цветы на них еще не поблекли. Вилли спрашивает: „Интересно, а кто за нами будет ухаживать?“

Все беспощаднее поражают нас тепловые удары. От жары нас рвет. Градусов, наверно, под пятьдесят. Нам и в тени не хватает воздуха. Но порой мы не можем найти тень. А вчера вот солнце сквозь траву вонзилось в лицо, что было справа от меня, и лицо это стало плоское и широкое. И человек умер.

Мы не каждого можем предать земле. Сладковатый запах уже сопровождает наш путь.

До чего просторна эта земля — и до чего пуста. Карты ни у кого нет. Офицеры больше не офицеры, они думают только о себе. Мы маршируем наугад, мы только и знаем, что путь наш давно уже ведет на юго-запад, потому что на севере тявкают русские пушки.

Все чаще мне кажется, что лучше бы всего остановиться и умереть, но потом в меня вонзается мысль: Голда, мать, отец, и эта мысль гонит меня дальше.

Вилли преданно идет рядом со мной. Он умеет рассказывать всякие истории, он многое пережил и многое повидал на своем веку. Вчера мы расположились на заболоченном лугу, взапуски квакали лягушки, нечего было и думать о том, чтобы заснуть. И тут Вилли рассказал мне одну украинскую побасенку, которую русские рассказывают как притчу о разбитых фрицах. Фрицами называет Иван нашего брата. И притча эта звучит так: „Пошел мужик на охоту, завалил медведя, содрал с лисы шкуру, отнес зайца домой, мать утку зарезала и приготовила мучную затирушку, мужик ее попробовал — ну и горькая же получилась!“»


«Обращение к Голде. Я живу, оборотясь к тебе, даже когда я двигаюсь в другую сторону, ибо смерть с каждым шагом подступает все ближе и ближе. Я живу, оборотясь к тебе, ибо ты моя жена, быть мужем и женой — вот теперь моя родина.

Чудодейственное слово — я знаю, что вы, евреи, подразумеваете под ним имя Божье, но для меня каждое слово чудодейственно, ибо оно спасает, исторгает меня из моей беспомощности и заставляет действовать. Вот потому я даже могу порой тебе писать. А ты можешь прочесть в воздухе мои письмена и засмеяться.

Я снова каждый день разговариваю со своими мертвецами, Ханно и Шаде помогают мне здесь. Уплывают внешние приметы, вязнут в повседневной пыли, а внутренние сочетаются на новый лад. И в самом их центре стоишь ты, Голда».


Песок по щиколотку, песок по калено, червем ползущая армия сходит с дороги в поля, сотни тысяч ног топчут урожай. Разграбленные деревни, горящие хаты, воющие собаки и тропинки в зарослях ежевики.


«Желто-серый день разевает рот, за этим последует протяжный зевок, — записывал Рейнгольд в своем дневнике. — Люди сидят, чистят оружие, ищут вшей, прислушиваются к тявканью русских пулеметов, оно все время справа от нас, все время справа. Нас все больше и больше оттесняют к югу. И вши нас одолели, просто не успеваешь чесаться.

Сегодня будет жаркий день, но мы не можем больше прятаться в полях. Там что и не съедено, то растоптано, верно, пришла осень, и укрыться больше негде. А ночи уже холодные. Что будет? Никто не знает. Мы не знаем даже, где мы сейчас точно — или неточно — находимся в необъятном Божьем мире. Мы выжили, но впереди зима. Россия, страна немецких грез, как ты намерена поступить с нами?»


«В полдень прилетает русский истребитель, он летит на бреющем, легкие зенитки стреляют, самолет вспыхивает как раз у нас над головой, качаются крылья, машина падает. Перед нами лежит пилот с переломанными руками и дымящимися ногами. Вилли и я, мы слегка присыпаем его землей и обдумываем подходящее речение из Библии.

А немного погодя самолеты закрывают все небо, они висят над нашими головами, но не атакуют, а пикируют, разворачиваются и уходят в сторону. Вилли и я, мы оба бросаемся на землю, впиваемся пальцами в борозды. Я кажусь себе индейцем, беззащитным перед высшей силой, которая может обрушиться лишь с неба.

Мы бежим, ползем, мы забиваемся в маленький лесок. Воют пикирующие бомбардировщики, ревут штурмовики, бомбардировщиков и штурмовиков прикрывают истребители, истребители с красными звездами заслоняют от нас небо, небо, полное красных звезд.

А потом высокий свист в воздухе, гул, люди и кони кричат от страха, ноги подкашиваются, вой и грохот взрываются у нас над головой в кронах деревьев. Омерзительно рвутся в воздухе снаряды, со свистом летят осколки и падают на землю. Небо занимается пламенем, зажигательные снаряды рвутся в воздухе, с неба дождем льются огромные языки пламени. Горит земля, пламя пожирает пламя.

А потом — тишина. Горят с легким потрескиванием деревья, потрескивают деревья, потрескивают люди, пахнет кровью, пороховым дымом, и сквозь ободранные догола деревья льется солнечный жар.

Вилли лежит возле меня лицом книзу.

— Вилли, ты живой? — реву я.

Дым от человеческих жертвоприношений мешается с пороховым дымом, поднимается вверх, и рев мой превращается в хрип.

— Ты живой?

— Я притворился мертвым, — хрипит Вилли и встает с земли живым-живехоньким, — я подумал, на всякий случай.

Санитаров больше нет, машин тоже больше нет, и кто не может двигаться своим ходом, тот остается лежать, а кто может двигаться, тот движется со всей доступной ему скоростью, прочь от запаха крови, прочь от хрипа и стонов».


«Мы отрыли себе окоп, Вилли и я. Я сел возле окопа, когда начали спускаться сумерки. Может, это последний свет для меня, а завтра — Бог весть, будет ли он светить мне и завтра.

Осталась только кровь, остался только страх — вот истинная суть материи. Но насчет крови властители, кровавые властители, здорово обмишурились, что толку в ней, кровь — это просто отходы, человеческие отходы, вне расы. А безмозглый мозг, бездумный мозг, то, что сегодня в полдень брызгами разлетелось у меня на глазах, — этот ведь тоже не более чем жалкая материя.

Но воздух трепетал из-за мертвых. Вот оно, вот оно поднимается! Вот правда выходит на белый свет, вот душа покидает нас и летит прочь, мы же все еще цепляемся окровавленными руками за грубую плоть. А число трупов все растет.

Смерть заражает, смертельная усталость охватила нас всех. А потом снова бегом, пока не разорвется снаряд. Теперь у меня болят уши от этого грохота. А ночи становятся все холодней.

Прежде чем уснуть, я хотел бы еще поразмышлять о том, каждый ли из моих товарищей вспоминает свою жену, когда осколки снаряда насвистывают нам колыбельную песенку.

И вот что я еще хочу сказать тебе, Голда. Под разрывы снарядов у меня зародилось начало стихотворения. Кровью пролиться к тебе, вот что шелестело у меня в голове. Но я уцелел и выкинул лирику из головы. А теперь, пожалуйста, явись мне во сне, под любым обличьем, пусть даже это будет всего лишь искорка Голды.

Мы обошли южный фланг России, змеей, ползущей по дорогам, армия покинула пределы России, ушли восвояси союзники-румыны, партизаны пытались перерезать нам путь через Балканы, к северу, налетали английские штурмовики.

Шли только по ночам, днем отыскивали укрытие в горах. Теперь горы были повсюду, и дорога обернулась ущельем».


Им приходилось двигаться отдельными группками, говорили, что дорога заминирована, им нельзя было углубляться в горы, говорили, что там — партизаны, и костры разжигать по ночам тоже не полагалось, и прикуривать, загородясь рукой, потому что англичане и по ночам не прекращали свои разведывательные полеты. Раз в неделю раздавали охотничью колбасу, два раза — горячий кофе. Многие были ранены: перевязанные головы, руки, ноги, гнойные раны, гангрена, столбняк.

Стало холодно, они намотали на себя все, что у них было и что удавалось снять с мертвых на обочине. Никто не спорил больше из-за перстней и наручных часов, спорили только из-за курток, штанов, башмаков. Когда поднимали крик хищные птицы, никто к ним больше не прислушивался, а когда эти птицы садились на мертвецов, никто их не отгонял.


«Так я постигаю ночную сторону природы, впрочем, и средь бела дня тоже стоит ночь.

Сегодня я, скрючившись из-за холода, заснул рядом с моим добрым Вилли в стогу сена. Это был какой-то бездонный сон, и что-то во мне молило, чтобы он никогда не кончался, покуда я не почувствовал, что у меня начинают расшатываться зубы. Тут я вскочил, проверил языком их прочность, и мне показалось, будто они и в самом деле непрочно сидят.

— А сейчас начнутся чудеса, — загоготал рядом со мной Вилли, — сейчас мы зароемся и начнем есть гнилых червей и дохлых мышей.

Тут он вдруг вскочил на ноги и закричал, что какому это идиоту мы должны сказать спасибо за все, слышал ли я когда-нибудь про такого Хербигера, недоучку, который пытался растолковать историю человечества как вечную борьбу между огнем и льдом? Но имя Хербигера мне ничего не говорило, и тогда мой добрый Вилли продолжил свою речь и растолковал мне „Всемирную теорию льда“ — главное произведение вышеупомянутого Хёрбигера, но, когда выяснилось, что я и про это произведение ничего не слышал, он вкратце объяснил мне учение Хёрбигера: поскольку наши предки взросли среди снега и льда, вера во всемирный лед является естественным наследием нордического человека. А этот, ну сверхчеловек, некогда спустился с тор — мой старик Ницше вам кланяется, невольно подумал я, это его тяжкая поступь слышится мне, — призванный царствовать над землей и небом. Однако между льдом и огнем в бесконечных просторах Вселенной с незапамятных времен шла борьба.

И, вскричал мой добрый Вилли, совершенно выйдя из себя, — один идиот вдолбил другому идиоту, чтобы тот не снабжал свое войско зимней одеждой. Хватит кепочки и шарфика, мировой лед отступит перед натиском огненной немецкой рати!

— А откуда это известно моему доброму Вилли? — в свою очередь заорал я и засмеялся вдобавок.

— Ты еще забудешь про смех! закричал Вилли в ответ и схватил меня за горло: — Я сам был при их водружении на Эльбрусе освященного знамени, я был при том, понимаешь, горно-егерские части СС, седьмая рота, понимаешь? — Он ударил себя в грудь, он чуть не рассадил ее надвое. — Это и есть знак, — ревел он, — начало непререкаемой власти, и зима отступает перед нашими легионами!

Тут мне припомнился мой серьезный майор из Вердольского военного училища, который как раз и толковал о магической вершине и в свое время воскликнул — его голос до сих пор звучит у меня в ушах: „Когда это знамя будет развеваться на священной горе, наступит новая эра!“

— А я сам при этом был, — ревел Вилли, не отпуская моего горла, — отныне огонь на много тысячелетий восторжествует надо льдом, времена года покорятся человеку. И, несмотря на предостережения службы погоды о том, что предстоит суровая зима, несмотря на все грозные приметы, этот болван гонит свои войска под Сталинград! — Тут мой добрый Вилли просто взвыл: — Изъеденный ветром, обожженный льдом, ты должен окончить свои дни в пустыне холода с единственной целью доказать, что мистика этого идиота истинней, чем законы природы!

Вилли, мой направляющий, мой горный егерь, смельчак с эдельвейсом в петлице, завыл, как раненый волк, потом вдруг взял себя в руки и обратился ко всем, кого привлек своим воем:

— Господа, когда меня произвели в лейтенанты, я получил старый эдельвейс из рук своего отца, который в свое время тоже был горным стрелком, но теперь я понял, что не смогу дольше носить этот знак во славу Германии. Господа, у нас на родине одичавшие безумцы открыто занимаются саботажем, сводя на нет подвиги фронтовых солдат, поэтому, господа, я намерен немедля подать в отставку! — И мой добрый Вилли сорвал свой эдельвейс, растоптал его и после долго не мог прийти в себя».


«Пришла зима. Белое становится все белее. Передо мной в тумане ковыляют призраки, спотыкаются, скользят на обледенелой земле, поднимаются, держась друг за друга, бредут дальше, чтобы вскоре куском льда остаться на обочине. Теперь никто больше никого не хоронит.

Но между сном и смертью, все дальше, мимо окончательно умерших, что лежат на краю дороги, на краю полного безумия, меня посещает жесткое и недремлющее сверхвосприятие, которое говорит мне: „Не спи, ни за что не спи, даже если перед тобой сгустятся образы родины. Ущипни себя, полови вшей, не спи, иначе тебя больше не будет“.

Снег валит такой густой, что мы часами не можем продвинуться вперед. Довольствие нам привозят — если вообще привозят — только в мороженом виде. Мы зажимаем его, смерзшееся до твердости камня, между ногами, чтоб можно было потом от него кусать. Снова и снова мы пытаемся развести огонь. У одних еще сохранились походные котелки, другие используют свой стальной шлем. Ходят слухи, будто среди солдат встречаются случаи каннибализма, а потому теперь принято во время варки заглядывать в горшок.

Многие бросают пулеметы, потому что они совсем заледенели и, когда идешь по глубокому — по калено — снегу, да еще с грузом полного изнеможения на горбу, нести их просто нет сил.

Распухшие, отмороженные суставы, пузыри на ногах, все бьет тихо и беспощадно, все сверлит и точит человеческую жизнь.

Воют волки, а снег лежит спокойно.

Вилли говорит:

— У тебя нос отмерз.

Он по-прежнему остается рядом со мной. Но сам я не чувствую, отмерз у меня нос или нет. Я вообще ничего больше не чувствую, я не могу понять, скалится Вилли в улыбке, или скрежещет зубами, или у него просто ломит челюсть.

Я ничего больше не знаю и ничего больше не чувствую, а скоро я уже не смогу держать пальцами карандаш. А Голда? Лето, легенда, сказочная пора.

Снежные поля, ледяные стены, ледяные горы. И всюду может притаиться враг, ибо все — враг».


Рейнгольд и его напарник решили больше не идти со всеми вместе, они вышли из этой вереницы, из процессии, из стада. Тропинка убегала в горы.

— Где есть дорога, там может быть и дом, — сказал Вилли.

Они сняли винтовки с предохранителя, им хотелось есть и спать. Они шли куда-то вверх. Дорога кончилась, они явно сбились с пути. А потом они увидели человека, снег падал все гуще. Человек помахал им и закричал, но они его не поняли. Но человек все махал и махал, и повел их за собой, и привел их к свету. Над ними металась стая черных ворон, она прошумела у них над головой, и обоим стало ясно, что это не может быть свет человеческого жилья.

В дощатой хижине сквозь щели задувал снежный ветер. Вокруг огня на соломе сидели мужчины и женщины.

Партизаны? засада? — невольно подумал Рейнгольд. Что они могут у нас отнять, кроме жизни? Что они могут от нас получить, кроме смерти?

К стенам были прибиты изображения ангелов и святых, мерцание висевших перед ними негасимых лампад делало их черты живыми.

В хижине было две женщины и семеро мужчин. Они разговаривали, стряпали, широким жестом эти люди пригласили разделить с ними трапезу. У них были рис и молоко. Рейнгольд и Вилли ели, но не понимали, о чем говорят зги люди. Ветер задул негасимую лампаду перед образом Богоматери.

Им натрусили соломы и все тем же широким жестом предложили лечь спать. Два бородатых человека смеялись. Зубов во рту недоставало, а в глубокие складки на молодых лицах словно въелась вековая грязь.

Рейнгольд и Вилли порешили так: один спит, другой караулит. Хотя это и показалось им недостойным, потому что все остальные давно уже спали, ни один не остался бодрствовать, ни у одного не было оружия.

Вилли заснул, а за ним и Рейнгольд. Он ощущал крышу над головой, ощущал сон других. Что это за люди? Ангелы чужого народа? Может, в разных странах ангелы выглядят по-разному, надевают одежду, которую носят местные жители, говорят на местном наречии?

Когда Рейнгольд проснулся, было уже утро, винтовка лежала на месте, мужчины куда-то ушли, женщины спали, а Вилли преклонял колени перед иконой Богоматери.

Под навесом стоял дощатый гроб.

— Хоронить своих покойников они смогут, лишь когда земля подтает, — сказал Вилли, — а она еще долго не начнет таять. Послезавтра — Рождество.

Они отыскали путь к проезжей дороге. Поток отступающей армии растянулся на много дней. Приди они несколько дней спустя, он все так же катился бы по дороге.


«Во мне проснулось какое-то отвращение, — записывал Рейнгольд в своем дневнике. — В моем великом сне мне хотелось бы остаться там, наверху, у добрых людей, подобных ангелам, вместо того чтобы снова возвращаться в армию людей разбитых, гниющих, смердящих, которые ничего больше вокруг себя не видят и не слышат и которые сами себя почитают умершими. Я же высокомерен, я жажду наказания».


А на следующую ночь Вилли застрелился. Какое-то мгновение Рейнгольд постоял возле него. А поутру, после долгого перехода, он записал в свой дневник: «Бодрствование в глубоком снегу так приглушено, жизнь пребывает в такой чужедальней дали, вот он и умер, мой боевой товарищ. Он вогнал пулю себе в голову, чтобы светлый треск выстрела изгнал оттуда тупую боль.

Мой боевой товарищ окрасил снег красным, судорога медленно прошла по его телу, началась с ног и в ритме сердца кровью вышла из его ушей. И поскольку волки так страшно воют, я вылепил из него ало-красного снеговика.

С тех пор я проделал длинный путь, кое-как переставляя ноги. Когда идущий впереди меня останавливался или падал, я, стряхнув оцепенение, на миг возвращался к свету и ощущал новый приступ одиночества.

Теперь я один-одинешенек среди сотен тысяч и страшусь своих собственных мыслей, страшусь, но не могу их отогнать, ибо снег воздвигает границы, прорвать которые невозможно».


«Днем снова появились английские бомбардировщики, мы попрятались от них в кювете, потом начали стрелять с гор партизаны. А сейчас Святая ночь. Я стою под мостом, надев свою каску на дуло винтовки, и пишу при лунном свете. Дневник лежит на каске, потом на этом месте уснет моя голова. Не знаю почему, но я снова преисполнился надежды. Я выстою!

Но в эту ночь засыпают все вокруг, ложатся прямо на снег, они готовы сдаться, ибо отказались от борьбы и уподобились зверям. Жизнь их погружается в снег, а снег этот бездонный и вечный.

Меня охватывает сострадание к их телу, которое вот так рушится на землю, не издавая ни единого звука, словно пальто, упавшее с вешалки. И мне думается, что вот сейчас они вспоминают про своих жен, они, чье тело, покинутое ими, как раз в эту минуту где-то глубоко под ними хрустит и превращается в лед. Мне думается, что сейчас перед ними встают портреты родителей и друзей, висящие в некоем пустом переходе, который все они должны миновать, и при этом со стены падает один портрет за другим. Наверняка кто-нибудь из них снова хочет вернуть эти портреты, эти любимые образы, он чуть приподнимает голову, но собственный лоб оказывается для него слишком тяжел.

Мехтхильд, девочка моя дорогая, вот и здесь, среди этой ночи, ты приходишь мне на ум. Что могло бы сказать твое доброе сердце по этому поводу? А когда я раздумываю об этом и еще о твоих длинных косах, отыскивая их конец и начало, начиная расплетать их, чтобы во имя Святой ночи сделать из тебя Святую Деву Марию, я вижу — или нет, больше не вижу, больше не стою, а лежу вместе с другими на снегу, теряю рассудок, и мне являются видения, — будто от тех, кто еще идет и стоит, отделяются образы, их множество, их все больше и больше, целый поток реющих, плывущих, шепчущих созданий поворачивается и вонзается в пустой воздух, плывут лица, тела, желтые, черные, красные, и горящие города, островерхие соборы, улицы, дороги, темные деревни. А товарищи мои становятся все более усталыми с каждым покидающим их образом, снег растет им навстречу, неотвратимо и медлительно заваливает их. И тут появляются чужаки, большие, белые, они дуют на образы, покуда те не отлетают, поблекнув, обхватывают руками опустелых товарищей, шепчут, согревают их, склоняются и заново наполняют.

На дворе Рождество 1944 года. Мехтхильд, ну что я могу тебе сказать, я верю в чудеса, я еще живой».

* * *

На другое утро поступило известие, что они стоят под Сараевом.

Прошло еще несколько дней, прежде чем Рейнгольд смог попасть в город. Там собирали и регистрировали разрозненные воинские части. Рейнгольда направили в санпропускник и прогнали через несколько душевых установок. Ноги у него гноились во многих местах, температура была высокая, а еще у него нашли заражение крови и поместили в лазарет.


«Я погрузился в лихорадочный сон и не знаю, что со мной происходило. А теперь они говорят, что на дворе уже февраль, — так записывал Рейнгольд в своем дневнике. — Я поддерживаю свое здоровье жирами и сладостями. Я ощущаю присутствие больных, от них в воздухе висит селедочный запах, я слышу их оханье, стоны, их последние, зловонные вздохи, наблюдаю, как то, что от них остается — испражнения и кровь, моча и сперма и кислый предсмертный пот, — накапливается в серых постелях Родина дальше от меня, чем когда бы то ни было, Голда же потеряна навсегда».

В марте, когда температура спала, а ноги зажили, Рейнгольд получил две недели отпуска для поездки домой.

На платформах теснились беженцы немецкого происхождения и немецкие военные части, поезда были переполнены. Рейнгольд проехал через Белград и Вену, через Мюнхен, Нюрнберг, Франкфурт, через разбомбленные, выгоревшие города, через поля развалин.

Ночью он прибыл в свой родной город. Вокзал еще сохранился, дома и церкви тоже уцелели, город не был разрушен.

— Я совсем не боялась, — сказала Магда, — я знала, что ты вернешься.

Рейнгольд и Магда сидели за кухонным столом, они держались за руки, обнимали друг друга за плечи, а головы их лежали на столешнице, и час лежали, и два.

— Сейчас я схожу за отцом, — сказала Магда.

Рейнгольд начал рассказывать, а потом спросил у отца: — Что ты об этом знаешь?

А потом и вовсе перешел на крик:

— Что ты об этом знал?

Но отец заметно постарел, стал как бы меньше ростом, и Рейнгольд перестал спрашивать. А Генрих вышел из дому, потому что настало утро.

Магда сказала, что 5 марта брата взяли в фольксштурм. И тогда Рейнгольд рассказал про Голду.


«Сегодня 23 марта 1945 года. Я дома, — записывал Рейнгольд в свой дневник. — Я пробежал по родному городу, городу моего отца, городу моей матери, городу Ханно, городу, что в свое время был для меня и городом Эльзы. Город спал спокойно, он уцелел. Никаких примет дыма и газового света на небе, как было в зловещем русском сне. Город снова принял меня, приютил, обнял меня своими старыми стенами.

А потом мать, а потом отец, а потом — моя кровать! Что ж мне делать, лечь в нее, нырнуть в нее, спилить русский лес, а дрова сжечь, пока сама зола не станет чужой для меня? Что мне делать? Что я могу сделать? Хорошо, я выжил, а дальше что?

Я должен был рассказать матери про Голду, ибо теперь Голда мне представляется как нечто увиденное во сне. Значит, я должен говорить о ней, разговорами вернуть ее в действительность. И мать, она мне в этом помогла.

Я перелистываю страницы своего дневника назад и читаю: „Быть мужем и женой — вот теперь моя родина“. А теперь? Что теперь? Во мне словно зияет дыра, через которую из меня выпало самое лучшее. Эту дыру прострелила во мне война.

А Голда? Как она думает обо мне, каким я ей вижусь? Может, она вернулась в свой Карлсруэ? Или живет у своей тети в Шпайере? А все, что с ней стряслось между первым Шпайером и вторым, представляется ей теперь страшным сном, внутри которого спрятан сон прекрасный. Может быть, она порой видит его, и может быть, она тогда плачет».


Рейнгольд проспал до полудня. Магда разбудила его и сказала, что к обеду пришли дядя Фриц и дядя Отто, а еще передала ему письмо от Мехтхильд. Мехтхильд часто наведывалась к Магде, они садились рядком и говорили про Рейнгольда. Как гебитсмедельфюрерин, она получила перевод в столицу, и вообще она хорошая девушка, добавила Магда, не глядя на Рейнгольда. А Рейнгольд был бы рад еще поговорить про Голду, чтоб та воссияла перед его матерью.

Письмо Мехтхильд было датировано 10 января 1945 года.


«Рейно, я хочу, чтоб ты знал, что вот уже много лет подряд мысли мои неизменно следуют за тобой, поэтому я и пишу это письмо и посылаю его твоей милой матери. Пусть она сохранит его у себя до того времени, когда ты героем воротишься домой.

Ах, Рейно, я так часто сижу перед картой огромной русской страны и пытаюсь представить себе, где там может тебя носить. Я слушаю страшные сообщения, я вижу перед собой обширные поля, напоенные кровью наших отважных солдат. Но все время я пребываю в твердой уверенности, что твоей крови там нет. Несколько недель назад был Святой вечер. Горе и нужда пригнули людей к земле. Как много городов лежит в развалинах, как много людей рассталось с жизнью! Когда на елке загорелись свечи, все они явились к нам, те, кого мы уже потеряли, мой отец и мой брат и много-много других товарищей. Они нанесли нам безмолвный визит, их существо наполнило нас, и мы, живые, заключили их глубоко в свое сердце, чтобы для нас они никогда не умирали. И тогда мы снова ощутили их через несокрушимую силу нашей веры и через власть общности. Еще ни разу я не воспринимала задушевность немецкого Рождества так глубоко, как в этом году, этот глубокий смысл Святой ночи, эту уверенность, что после мрака и тьмы опять придут свет и новая жизнь… Шестое военное Рождество не забудет, пожалуй, никто из нас.

Новый год я встречала в столице. Несколько веселых часов с друзьями и подругами. Мы обеими ногами шагнули в Новый год и услышали голос фюрера. Его глубокая вера в победу придала нам новые силы. Что бы ни произошло, мы — на его стороне, а наградой за нашу верность будет победа. Но сперва нам надо хорошенько потрудиться, каждому по мере его сил.

Кто знает, когда это письмо придет к твоим дорогим родителям. Но едва ли ты, находясь в России, так уж торопишься его прочитать.

А теперь, Рейно, я жму твою руку поверх всех окопов этой ужасной войны и желаю тебе много солдатской удачи.

Мехтхильд.

P. S. В Рождество о тебе справлялся Утц. Хороший он все-таки парень! Ему дали отпуск из части всего на два дня, а он тем не менее объявился. За последние недели его несколько раз посылали на курсы, и теперь он оберфенрих и с великим нетерпением ждет, когда наконец окажется в действующей армии».


Когда пришли братья Магды. Рейнгольда опять заставили рассказывать. Генрих тоже сидел с ними, но есть не ел, говорить тоже не говорил и раньше обычного ушел обратно на работу.

— Скоро придет конец этому ужасу! — воскликнул дядя Фриц, когда Рейнгольд закончил свой рассказ. — Русские уже в Померании, французы — у Бодензее, американцы и англичане — на Рейне. Но ты должен говорить, мальчик, ты должен рассказывать, пусть все узнают, что случилось в этом русском лесу?

— А мне надо узнать, что случилось с Эльзой Бургер, — вдруг услышал Рейнгольд собственный голос.

— Пока еще она играет.

— Почему это «пока еще»?

— Говорят, за ней следит гестапо, у нее вроде были запрещенные контакты, но пока еще она играет. — пояснил дядя.

Рейнгольд помчался к себе в комнату и записал в дневник; «Что же я такое? Неужели просто самой? Голда — моя невеста, я это сознаю, я этого хочу, и однако же меня словно ударило током, едва я завидел дядю, потому что он напомнил мне об Эльзе.

Мало этого, я рассказываю о тех, о ком мне следует хранить молчание и только молчание, коль скоро я не готов пожертвовать своей жизнью, дабы спасти их от смерти.

Но что же мне делать? И что я могу? Выйти на Ратушную площадь и выложить им всю правду, чтобы никто мне не поверил? Чтобы никто из всех тех, кто, подобно Мехтхильд, уверенно шагает через действительность по запутанному пути, где я проходил как следопыт, куда я ступил первым, мне не поверил? Или может, мне следует карабкаться на церковные шпили и оттуда выкрикивать правду, покуда выстрелы не заткнут мой рот и я наконец не упокоюсь рядом с теми, кто хранит молчание под землей этой земли?»


После обеда Рейнгольд пошел на кладбище. Деревья были голые, как и четыре года назад, когда он стоял среди застывших ангелов над могилой Ханно. От могилы Ханно он пошел к могиле Шаде, отыскал он и могилу Габриеля, так и ходил от одного к другому, проходил час, проходил два — от могилы к могиле.

Когда уже начало смеркаться, он остановился у могилы Ханно и громко произнес слова, рвущиеся из глубины души:

— Ханно, я сумел выжить, и это уничтожило жизнь во мне, теперь я всего лишь как зуб с дуплом, понимаешь? Вот уже четыре года, как тебя нет, мой друг, я хотел отомстить за тебя и стою с пустыми руками перед твоей могилой, а кинжал, что я запрягал под плащом, сперва покрылся ржавчиной, а потом я его и вовсе потерял, даже не заметив как, и вот этого ты мне, наверно, никогда не простишь.

Ханно, я нашел самое лучшее из того, что вообще может найти человек, я нашел дитя, которое стало моей невестой, ты слышишь? Но сам я пал так низко, что отныне меня будет мотать туда и сюда, пока я все-таки не побываю у той, у другой, которая в довершение всех бед меня еще и покинула, ты способен это понять? Я больше не могу совладать с самим собой. А когда вдобавок я вспоминаю, что от моего отпуска с каждым днем остается все меньше и меньше, мне хочется вообще сойти с этой сцены.

Кладбищенские ворота уже были заперты. Рейнгольд перелез через стену, как в свое время перелезал через нее, чтобы стоять в почетном карауле над свежей могилой Шаде, и прямиком пошел к крестному Ханно, к Гайльфусу.

— Кто там? — спросил крестный, не открывая дверь.

— Рейнгольд Фишер.

— Рейнгольд? Well, come in. — Крестный открыл дверь и отступил назад, оставив Рейнгольда стоять в дверном проеме. Разглядев его, он ткнул своей тросточкой ему в грудь и сказал: — Признаюсь честно, я несколько растерян.

Крестный стал еще более нежным и хрупким, еще белее стали его кожа и его волосы.

— Ну и удивитесь же вы, друг мой, — крикнул он, оборотясь назад, к темной комнате, — когда увидите, кого среди холодной зимы занесло к нам вместе со снегом!

Там оказался патер, и, поскольку патер был именно патер, Рейнгольд бросился к нему в объятия.

Потом его заставили рассказывать. Ночь затянулась, крестный приносил одну бутылку вина за другой, вопросам и ответам не было конца.

— То, что происходило в русских лесах, происходит повсюду, во всех лагерях уничтожения, — говорил патер. — Тысячи боеспособных солдат так и не попали на фронт, ибо им поручено уничтожать людей. А поскольку лагеря уничтожения расположены вдали от больших городов, правительство тем самым дает немецкому народу возможность ничего об этом не знать, если ему не хочется.

— Страной правит человек со смешными усиками, — сказал крестный и ткнул своей тросточкой с львиной головой в паркет, — а время от времени в него вселяется хвостатый ангел. И вонзает свои когти в историю этого мира, и в историю мира будущего, и крутит ее, и выворачивает, и добро оборачивается злом, а зло провозглашают правом. Потом он начинает говорить, все говорит и говорит, а когда хвостатый ангел отговорит свое, он улетает прочь. Остается лишь человек с усиками, весь залитый потом и с остекленелыми глазами.

— Но дьявол, повергнутый в отчаяние, — это самый страшный из всех дьяволов, — перебил его патер. — А сейчас он повергнут в отчаяние, ибо его тысячелетний рейх гибнет в огне, изрыгаемом огнеметами, реактивными орудиями, зажигательными и фосфорными бомбами. Ты своими ушами мог бы услышать, как искажен его голос, когда он совсем недавно произносил речь по поводу отступления из России и сказал: «Но я холоден как лед. Раз немецкий народ не находит в себе достаточно сил и готовности к самопожертвованию, чтобы пожертвовать собственной кровью во имя собственной жизни, тогда пусть погибает, туда ему и дорога, и пусть другая, превосходящая сила уничтожит его. Я не пролью по немецкому народу ни единой слезы, я могу только презирать его».

— Certainly, так замыкаются круги, — снова взял слово крестный. — А главный источник, эти убийцы, эсэсовская дивизия «Мертвая голова», сидит теперь в адском огне, под градом выстрелов в своих Волчьих логовах и на своих Блоксбергах, втягивает голову в плечи и пытается, поскольку дьявол, пребывая в отчаянии, грозит навсегда отринуть свою земную оболочку, задействовать дьявола против дьявола.

Далеко за полночь, когда все они уже достаточно выпили, Рейнгольд сказал:

— Может, немец и не должен пережить войну, может, слово «немецкий» должно обратиться в непроизносимую вслух противоположность Божьего имени, может, лишь тогда найдут успокоение в смерти те мертвецы, что лежат в красной земле русских лесов.

— Глупец, от состраданья поумневший, — грустно произнес патер.

— Лишь то, что некогда вознеслось высоко, может упасть, мой юный друг, — сказал крестный. — Зло есть лишь оборотная сторона добра. Дьявол, однако, любит роскошь, а потому избирает себе наилучшее место обитания. Вселись он во француза, теперь бы француз был немцем, ибо и там евреев ненавидят в такой Же степени.

— «Вера святит, голубь летит», — пробормотал патер.

— Рыжего Чарли больше нет, — сказал крестный.

— А как «Голос протеста»?

— Он жив, — ответил крестный. — А теперь ступайте домой, мой юный друг. Вы до того переполнены ужасами и открытиями, что даже для вашей цветущей юности это чрезмерно, — и своей тросточкой подтолкнул Рейнгольда к дверям.


Мать сказала, что дядя Фриц и дядя Отто вечером его дожидались. С ними был еще дядя Эберхард, они вместе с отцом сидели вокруг стола и говорили до хрипоты. А когда речь зашла про евреев, начался спор, и дядя Фриц рассказал про Рейнгольда и про евреев в русском лесу, а дядя Эберхард закричал, что это гнусная клевета и что он на них донесет за клевету, и спросил у отца, где это, интересно, пропадал Рейнгольд между русским Гейдельбергом и отступлением. Твой сын — дезертир! — вопил Эберхард таким голосом, что Магда испугалась, как бы он не разбудил всех соседей. Он еще выяснит что и как, кричал дядя Эберхард, и тогда твой отец указал ему на дверь, вон отсюда, сказал ему отец. Дядя ушел, и теперь она очень боится. Ее братья считают, что Эберхард Готшлих на все способен и что ей надо бы сходить к сестре, пусть та повлияет на мужа.

— Вот я и собралась, — сказала мать и, повязав платок, вышла из дому.


«Я решил подняться на Цигенберг, хотел там писать, и освободить голову, и опустошить грудь, ибо то, что мать ради меня пошла к своей сестре, мне совершенно не по нутру.

По пути меня кто-то окликнул. Какая-то женщина в бобровой шубке. Она вылезла из „БМВ“, подошла ко мне, не глядя по сторонам, вес машины сигналили, тормозили. Я стоял на тротуаре, уловил запах ее духов, но не узнал ее.

— Халло, отпускник, — заговорила женщина. — До сих пор ни единого ордена на груди героя, как же так? Но зато мы возмужали и выглядим вполне браво, — продолжала она.

Я так и жду, что сейчас она дернет меня за нос, открутит пуговицу с мундира, схватит за подбородок и свернет мне шею. Но эта развязная бабенка только хохочет, и по ее смеху я догадываюсь, что это — сестра Ханно, ибо у кого другого так опускаются при смехе уголки губ?

— Ну, а где ж это нас носило? — продолжает она свой допрос.

— В России, — отвечаю я четко, но все еще недоуменно.

Тут она говорит. „Ах!“ — и еще: „Тогда приходите сегодня к чаю, молодой человек, у меня будет несколько человек, друзья нашей партии. Вы нам расскажете свою русскую зимнюю сказку!“

— А что слышно про Ханно? — говорю я в ответ, чтобы не схватить ее за глотку, потому что терпение у меня на исходе.

— Вы что, больны? — спрашивает она.

— Понимаете, я уже несколько дней его не встречал, и это очень меня тревожит, — отвечаю я и покидаю эту индюшку. Но, сделав два шага, я возвращаюсь к ней, она же, словно пораженная ударом молнии, балансирует на краю сточной канавки. — Понимаете, Ханно мне как-то говорил, что у вас спустилась петля на чулке и на юбке большое пятно.

Сказав это, я ушел, и смех Ханно во все время моего пути к Цигенбергу тяжело давил на мой желудок.

А теперь я сижу наверху, на том клочке земли, который был общим для нас с Ханно, но никак не могу поставить себя на место того, кто сидел здесь наверху радом с Ханно.

„Писать — это значит вести войну“, — сказал мне однажды Ханно. Но эта война, как и та, кажется мне теперь безнадежно проигранной.

Когда я записываю эти строки, из моего мутного потока выныривает рыжий Чарли, а в голове оживает сон, который давеча, в русском лесу, привел меня к моей деревне: тогда рыжий Чарли мелькнул рядом с Ханно и с Шаде. А его нет в живых, значит, по крайней мере, тот мой сон теперь приобретает смысл».


Когда Рейнгольд вернулся домой, Магда в полной растерянности сидела за кухонным столом. Дядя и в самом деле собирался донести на них, на отца и на ее братьев, — за распространение клеветнических слухов, а на Рейнгольда — за дезертирство. И когда она попросила сестру заступиться, та спустилась в обувной магазин и насела на дядю с просьбой выслушать, по крайней мере Рейнгольда. Вечером дядя его ждет.

Рейнгольд помчался к себе в комнату и написал письмо Эльзе: «Похоже, мне надо привести в порядок свои дела. Вот я и пишу тебе, Эльза, пишу еще раз, как часто писал прежде. После долгих лет я ненадолго вернулся в свой город, и, поскольку, судя по всему, мы можем и не встретиться, я еще раз хочу сказать тебе, что любил тебя, и хочу поблагодарить тебя за то, что именно ты пробудила во мне это чувство. Не стану скрывать, я ощущал себя совершенно покинутым и потому сегодня был бы рад узнать, что помешало тебе передать погибающему привет на чужбину. Впрочем, пусть это не будет тебе в тягость, ибо теперь это не так уж и много значит. Рейнгольд».


Когда он направился к дому Эльзы Бургер, было уже совсем темно. Оттуда доносились звуки рояля. Рейнгольд поднял воротник своей шинели, словно это могло защитить его от чужих взглядов. А покуда он стоял, мерз и вслушивался, ему бросилось в глаза, что он тут не один. В нескольких шагах от Рейнгольда стоял какой-то тип, он то глядел на него, то отводил глаза, когда встречался с Рейнгольдом взглядом, прохаживался взад и вперед, но никуда не уходил.

Рейнгольд положил свое письмо на невысокую ограду перед домом, написал на обратной стороне конверта: «Если тебе нужна помощь, меня еще какое-то время можно найти по старому адресу», после чего бросил конверт в ящик и поспешил к дядиному дому.

Из квартиры, расположенной над обувным магазином, сквозь щели в затемнении пробивался свет. Старый плодовый сад стоял темный и голый.


— Я невольно засмеялся, уважаемый крестный, — сказал Рейнгольд — как это все начинается, идет дальше и, быть может, уже подходит к концу, ибо в этом старом саду я впервые осознал свою мужскую суть.

Я снова стоял на прежнем месте, с одной стороны — настоящий мужчина, с другой — снова и снова низводимый на уровень мальчика теми, кто сидит наверху, в освещенной комнате, за защитными шторами.

Они и впрямь сидели все за большим круглым столом и таращились на меня. Дядя засучил рукава. Кузина закричала: «Приветик!» Она была в узком платье, вырез которого казался великоват для ее нынешней комплекции. И тут — детство, оно ведь никогда не кончается — мне припомнилась фотография, принадлежавшая некоему Бутцу. Там были женщина, корова и жиголо. Уже от этого я слегка завелся.

Кузен тоже сидел за столом. Ему не пришлось идти в армию из-за слабости мышц, потому он и подсобляет теперь в обувном магазине на правах хозяйского сына.

— А как твое сердце? — с ухмылкой спросил он вместо приветствия. — Как русский поход, отстрел евреев и так далее, ты участвовал во всем этом?

— Сердце? — переспросил я. — А разве у меня есть сердце?

Ибо, да будет вам известно, уважаемый крестный, я обещал матери ни при каких обстоятельствах не выходить из себя и как можно убедительнее рассказать историю, что я придумал, — от еврейского восстания до русского плена.

— Заходи, поешь сперва, — сказала тетка и силой усадила меня на стул. Она заговорила о том, каким сильным и мужественным я теперь выгляжу и сколько врагов я уложил своими выстрелами.

— А я помолвлена, — сообщила кузина и ткнула мне под нос свой безымянный палец с кольцом.

— Ешь, — повторила тетка и придвинула ко мне полную миску крутых яиц. Теперь вы, наверно, будете смеяться, ибо все детские страдания, все унижения и обиды ожили во мне при виде этих яиц, и я явственно увидел перед собой то яйцо, которое они некогда дали мне, голодному мальчику, и в ушах у меня снова зазвучал тот смех, который гремел у меня над головой, когда я хотел съесть это яйцо, а его содержимое оказалось выдуто через дырочку.

— Мой жених играет на фортепьяно, — сказала кузина, и я услышал ее прежний смех, когда она обозвала меня havenot. А потом уж и не знаю, просто не знаю как, но я схватил эту миску с яйцами, запустил ее в стену и, не дожидаясь их реакции, убежал. И меня влекло только к вам, и ноги несли меня гигантскими прыжками.

— Это чревато опасностью, — сказал крестный. — Успокойтесь, выпейте глоток хорошего вина, а потом ступайте домой, уложите самые необходимые вещи и немедленно на какое-то время перебирайтесь ко мне.

— Но ведь смысла в этом нет. Моя личность утратила всякий смысл. И это, пожалуй, кара за то, что с незапамятных времен я ходил, буквально распираемый смыслом. А вот какая кара уготована мне за то, что я не взял в руки протянутый мне кинжал, который стал таким острым после смерти Ханно?

— Тогда прочувствуйте свое чувство самостоятельности, — сказал ему крестный, — выкиньте из головы чувство общности, в котором вас взрастили. «Вырвите свет из пасти змеиной», мой юный друг, и самостоятельно торите дорогу в новое время собственными словами.

— Не будет никакого нового времени: солнце восходит утром и заходит вечером, свершается страшное, но звезды не падают с неба, а под конец человек привыкает даже и к страху. Я прожил на свете двадцать один год и одиннадцать месяцев, по-моему, этого вполне достаточно! — выкрикнул Рейнгольд и хотел убежать.

— «Пределов крайних не достигнув, добром не обернется зло».

Крестный преградил Рейнгольду дорогу. Какое-то время они, словно изготовясь к борьбе, стояли друг против друга, покуда не раздался звонок и не пришел патер.

Он принес известие, что люди из «Мертвой головы» помещены в городскую психиатрическую лечебницу. Тамошние сестры обратились за советом к церкви, потому что, глядя, как ведут себя новички, они решительно не знают, что им делать. Он, патер, предпринял кой-какие расследования и выяснил, что руководитель того ордена, где в свое время находился Ханно фон Вольфсберг, тоже среди них.

— Well, — сказал крестный, — этого и следовало ожидать. — А затем посоветовал никоим образом в это дело не ввязываться: — Врагов больше не спасешь. Некто, ставший по собственной воле средоточием их господства, может спастись, только уйдя из жизни. Незавидная судьба, поймите, патер, ибо ни для раскаяния, ни для искупления там больше нет места. Власть должна обходиться собственными силами. Впоследствии этих людей можно будет обнаружить висящими на оконных переплетах, и официальная версия будет гласить, что это совершено в помрачении рассудка. А вокруг них поистине царит мрак, который будет все усугубляться и усугубляться, но в конце концов там наверху смилуются и над их заблудшими душами. Зато нашему юному другу, который пребывает в смертельном, в смертоносном отчаянии, ему, господин патер, нужно ваше слово утешения.

— Уповай как Святой Иов на Господа Бога нашего, надзорщика сей земли, — так заговорил патер. А когда он продолжил свои речи, Рейнгольду почудилось, будто он слышит голос кантора из русского леса: «Даже если сгорят все евреи и все свитки Торы, то это сгорит плоть, и сгорят кости, и сгорит пергамент, но буквы, они улетят прочь, спасутся от всех пожаров».

— Так говорил кантор в русском лесу! — воскликнул Рейнгольд.

— Да, они говорят так, ибо это их истина, их и наша, поскольку наша истина порождена их истиной, — ответил патер.

Уходя домой, Рейнгольд обещал им, как только сумеет и по возможности незаметно, снова прийти до конца этой ночи.

Магда и Генрих сидели на кухне перед приемником: ночью ожидался большой налет.

— Хорошо, что ты пришел, — сказала Магда.

Вой сирен заглушил звуки марша. Магда взяла узелок с самыми необходимыми вещами, который дожидался в углу прихожей.

— Хорошо, что ты наконец пришел, — твердила она.

На улице бегали и кричали люди, выли сирены. В подвале сидели фрау Цопф и фрау Польстер, чьи мужья умерли, а еще там сидели две женщины, которые въехали в квартиру господина Герца.

— Враг уже достиг границ нашего города, — сказала фрау Польстер и закрыла голову подушкой. Продолжали завывать сирены, залаяли зенитки, жужжание, гуд, гром, органные звуки, Магда схватила Рейнгольда за руку, Генрих стоял, выпрямившись, все затаили дыхание, мигала лампочка под потолком, грохот, треск, осколки, и снова, и снова, раз за разом, раз за разом.

Близкий разрыв сорвал всех с места, люди стояли и таращились друг на друга.

— Это была фугаска, — сказала фрау Цопф. Погас свет. Люди окликали друг друга в темноте, пока Магда не зажгла свечу.

А Генрих все стоял и продолжал стоять, хотя уже давно дали отбой.


«Я тревожусь за отца, он стоит все равно как дерево, которое знает, что его срубят. А он стоит, он подставляется. И так же он, верно, будет стоять, когда придут они и занесут над ним топор мести. А я, сын, заслоню тогда отца своим телом и закричу: „Стойте! Этот человек просто видел добро во зле!“»


Самолеты зашли по второму разу, потом еще и еще. Вместе с родителями и с другими женщинами Рейнгольд просидел всю ночь в бомбоубежище и писал у себя в дневнике: «От этого воздуха в подвале можно задохнуться, на каменных стенах проступает холодный пот, все члены дрожат, руки судорожно сжимаются, а город у нас над головами превращается в груду развалин. Велик риск остаться в подвале заживо погребенным. А впрочем, можно уговаривать себя, что это обычное землетрясение, ибо когда вокруг все громыхает, и стены содрогаются, и пол уходит у тебя из-под ног, вовсе не трудно поверить в землетрясение, и тогда становится легче, ибо землетрясение — это дело Божьих рук, и это, как приучили нашу христианскую душу, имеет свой смысл.

А что же фюрер? Он сидит глубоко-глубоко под землей и, может быть, именно в этот момент справляет свою предпоследнюю, свою недобрую вечерю. А хозяин и повелитель фюрера вещает его устами и огненным языком, заставляет его апостолов в шестьсот шестьдесят шестой раз присягнуть на верность их союзу и возвещает, что намерен скрепить этот союз своей кровью. А жертвенная кровь, как он возвещает далее, очистится для вящей славы его. Пустым же оболочкам, которые, зарядившись этим током, собрались вкруг своего фюрера, меж тем как души их давно уже отлетели и теперь с жалобным воем плутают в кронах немецких деревьев, он посулит, что эта общность, уже после того, как он ее покинул, дабы отправиться восвояси, будет снова и снова воссоздаваться на новый лад, дабы разнести его пустоту по всему свету».


Утром, через два часа после отбоя, они выбрались из бомбоубежища на улицу. Повсюду были развалины и пожары. Огненный смерч пронесся по городу, от дыма можно было задохнуться. Люди с мокрыми платками, закрывающими нос и рот, в солнечных очках, купальных очках, бездомные люди, уцелевшие люди, люди в еще горящих домах. Лопались оконные стекла, взрывались газовые грубы, балки летели по воздуху.

Но вокзал еще стоял, и поезда еще курсировали. Рейнгольд с боем добыл места для родителей в одном из поездов, поднимавшихся на Фогельсберг, к тому местечку, где родилась мать, где стоял двор дедушки с бабушкой и в котором теперь хозяйствовали дальние родственники, хорошо относившиеся к родителям.

Магда умаляла Рейнгольда ехать с ними и спрятаться где-нибудь в лесу, неподалеку от их двора. Генрих же не раскрывал рта, ни когда они проходили мимо дома, в котором он работал и который горел до сих пор, ни когда с ним заговорил сослуживец. Магда взяла руку Генриха, но тот отнял ее, и потом из окна вагона Рейнгольду, который стоял на перроне, в толчее и криках множества людей, желавших покинуть город, достался только молчаливый кивок отца.

А Магда махала ему рукой, и, когда Рейнгольд больше не мог разглядеть эту руку, что непрерывно поднималась и опускалась, в нем зародился вой, который он даже не пытался подавить, который он выпустил на волю и который утонул в толчее и криках множества людей, подобно ему стоявших на перроне.


Он промчался мимо городского театра, театр еще стоял, промчался мимо дома Эльзы Бургер, дом еще стоял, свернул на улицу, где жил крестный и где ничего больше не стояло. Кругом сновали санитары с носилками, они выносили раненых и трупы, жители дома бессмысленно блуждали и рылись в развалинах в поисках людей и вещей.

А крестный сидел в своем обычном кресле, и львиная голова по-прежнему была у него в руке, только эбеновая тросточка отломилась. Он сидел у себя в кабинете, на третьем этаже. Одна стена дома и метра два пола уцелели. Крестный сидел тихо и, казалось, внимательно смотрел на то, что творится внизу.

— Я иду! — заорал Рейнгольд. — Я нас сейчас сниму!

— Но, молодой человек, — сказал ему один из санитаров, — господин, что наверху, уже мертв. Вы ему не родственник?

— То есть как это мертв? — еще громче возопил Рейнгольд. — Просто он тихо сидит и смотрит и все видит, как всегда.

— Нет, это всего лишь давление воздуха, — пояснил санитар, — когда легкие рвутся, покойники выглядят совсем как живые.

Пока не стемнело, Рейнгольд помогал разбирать завалы и уносить мусор. Ему казалось, будто крестный наблюдает за ним. Когда наконец к остатку стены можно было приставить лестницу, чтобы снять тело, Рейнгольд вскарабкался наверх и сказал: «Добрый вечер!» Потом он взял хрупкого старичка на руки и спустил его на землю.

— Это мой родственник, — сказал Рейнгольд, — я хотел бы сам его похоронить.

Он назвал свое имя и адрес, старика положили на грузовик, где уже лежали другие тела, к запястью его привязали записочку с адресом Рейнгольда, а старик все еще держал в руке львиную голову.


«Я побежал к церкви, я крикнул: „Голос протеста!“ — и трижды постучал в дверь, и еще крикнул, и еще постучал. У меня кружилась голова, и чудилось, будто время здесь споткнулось, опрокинулось, потекло вспять. Я кричал и стучал, пока не понял, что никто меня не слышит. Тогда я вырвал одну из последних чистых страниц моего дневника, записал на ней свое имя и подсунул под дверь.

Потом я побежал домой, бросился на кровать и не встал даже тогда, когда ангелы мести с воем низринулись с неба, когда стены старого дома содрогнулись и когда вокруг него помчался огонь.

Теперь я пытаюсь вызвать в памяти этапы своей жизни: вот робкой походкой приближается Голда, она лишь мимоходом задевает меня и становится чужой. И вся земля для меня теперь чужая. Не только покинутая, имя которой Голда, имя которой лес и Россия, но и потерянная, родной город, немецкая земля. Ханно, Шаде, Габриель, и вы, высокочтимый крестный, хоть немного заслоните меня от беды на этой чужбине!»


Утром Рейнгольд нашел в почтовом ящике письмо от Мехтхильд.

«Рейно, они поразили наш добрый, старый город. Все, что было в нем красивого, стало грудой развалин. Но обе наши старые церкви стоят по-прежнему, и шпили их еще более гордо возносятся к небу, свидетельствуя о несломленной немецкой воле и жизнелюбии.

Полная дурных предчувствий, я прошла к дому твоих родителей, но он, слава Богу, уцелел и стоит прочно и нерушимо среди остальных развалин. И поскольку мне никто не открыл, я пишу это письмецо на пороге твоего дома.

С нашим домом нам тоже повезло, у нас только стекла вылетели. Эрика — ты должен ее помнить с тех пор, как мы работали на уборке урожая, в виноградниках, — погибла вчера ночью. А родителей Трудель мы обнаружили среди мертвых в страшном бомбоубежище на Фридрихштрассе. Мимо Трудель не проходит ни одна беда. Сколько пришлось испытать этой девушке! Но она держится храбро и тем заслуживает наше глубочайшее уважение. Если кто и живет в соответствии со своим мировоззрением, то это именно Трудель.

Вся служебная деятельность в столице почти замерла, но тем не менее, раз мой отпуск подошел к концу, я должна вернуться на свое рабочее место. Это бесчеловечное скопище врагов нас не одолеет. Мехтхильд».


«Я мчался по своему городу, через огороженные улицы, через развалины, я скакал галопом, пыхтел, я испытывал сумасшедшую радость, искорку возбуждения перед гибелью. Кафе Дайбля уцелело, я вошел в него и сел за тот столик, где когда-то сидел сперва с Габриелем, потом с Эльзой. Там даже подавали какое-то подобие кофе, до чего же смешно, и я с удовольствием выпил его. И предпочел бы так и сидеть там и никуда не уходить, как сидел некогда с Эльзой.

Но потом меня потянуло еще раз поглядеть на разрушенный кабинет крестного. Я шагал через мусор и через развалины и хорошо себя при этом чувствовал. Но когда я услышал детский плач и у меня мелькнула страшная мысль, что в развалинах еще могут быть живые люди, я начал искать и нашел Марию с младенцем Иисусом.

— А где же твой Иосиф? — спросил я и невольно рассмеялся, ибо там сидела молодая женщина, на руках она держала младенца, а голова у нее была покрыта платком.

И поскольку вся эта картина виделась в обрамлении балок, торчащих вкривь и вкось, я мог, хоть и с некоторой натяжкой, принять это за хлев в Вифлееме.

Но точно так же, как любому человеку кажется знакомым лицо Марии, мне показалась знакомой и эта молодая женщина.

— Мы случайно не знакомы? — спросил я.

— Конечно нет, — ответила она голосом Марии.

— Вам помощь не нужна? — задал я дурацкий вопрос. Я решил помочь молодой женщине и для начала отвести ее к нам домой в твердой уверенности, что у нее разбомбили дом, а муж на войне, а родители погибли, и вообще Бог весть что, но тут из тьмы развалин появился еще один мальчик и сказал Марии: „Мама“. И тогда я отвел к себе домой всех троих.

Едва я накормил их последними припасами матери, как они уснули, а когда среди ночи кругом снова загрохотало, я разбудил молодую женщину и сказал, что хотя бы ради детей ей следует спуститься в погреб.

— Нет, — ответила Дева Мария, — я не могу туда, я еврейка.

У меня прямо язык отнялся. А вокруг нас вес так гремело и сверкало, что я бросился на нее, закрыв ее своим телом. И тут во мне молнией сверкнула такая картина: отец с доской, которую мы собирались пустить на постройку рыцарской крепости! И отец из этой картины ударил меня доской, а снаружи падали бомбы, рядом взлетел на воздух соседний дом, и удары один следовали один за другим.

Потом дали отбой, и я сказал:

— Рахиль Нойман.

— Рейнгольд, — сказала в ответ Дева Мария.

Да, она была Рахиль. Воистину Рахиль. И. наконец уразумев это, я начал издавать воинственный клич индейца, но тут проснулись и заревели дети.

Когда оба мальчугана, вдоволь наревевшись, заснули, мы сели за кухонный стал.

— Рассказывай, — предложил я и невольно вспомнил Голду.

— С самого начала? — спросила она. И тут мне почудилось, будто Дева Мария, которой была Рахиль Нойман, начинает приобретать черты Голды.

Но потом Мария начала рассказывать, и вокруг ее губ легли жесткие складки, и детское личико Голды не имело больше с ней никакого сходства.

— В январе тридцать девятого года я вместе с родителями уехала отсюда в Лейпциг, где нас никто не знал и поэтому никому не было известно, что мы евреи.

— Но я ведь помню, — невольно перебил ее я, — у вас высадили дверь, и остатки вашего ужина еще стояли на столе, а твоя кровать, как рассказывали, была выброшена во двор.

— Чтобы все выглядело так, будто нас увели, чтобы никто нас не разыскивал, — ответила она и продолжила свой рассказ, и я ее больше не перебивал: — В июле тридцать девятого года родители отправили меня в Берлин. Там я жила в Доме для переселенцев, в школе сионистского движения, изучала древнееврейский язык и еврейскую историю, и это мне очень нравилось. Когда собирали группы в Палестину, я тоже хотела, чтобы меня внесли в списки, но мои родители, несмотря ни на что, остались приверженцами немецкого национализма и уезжать не хотели. Мой отец был членом Союза евреев-фронтовиков и по праздникам все еще носил Железный крест, которым наградили моего дедушку в Первую мировую войну. Понимаешь, мой отец, — вскричала молодая женщина и дернула меня за рукав, словно я и был ее отец, — мой отец был немцем до мозга костей! Ты только представь себе, весной сорок третьего года этот человек составил завещание, где объявил меня своей единственной наследницей при условии, что к моменту его смерти я буду находиться в границах Германии, а в противном случае, ты только представь себе, он делал своим наследником Германский союз.

Рахиль Нойман — мы сидели за кухонным стазом друг против друга, мы зажгли свечу, а дети спали рядышком в постели моих родителей.

Но тут вдруг ее настроение резко изменилось.

— Ты почему здесь? — закричала она. — Почему ты не на фронте? Ты что, наци? — И она начала теребить меня за рукав, и все ее прекрасное лицо Марии мигом куда-то исчезло.

— Подожди, — сказал я, — я тебе потом все расскажу.

Но она не желала ждать.

— Я в России дезертировал, — был вынужден признаться я. — Прятался в лесу вместе с евреями и был помолвлен с одной еврейской девушкой, а зовут ее Голда.

Снова возникло передо мной лицо Марии, и бледная молодая женщина снова подхватила оборванную нить:

— После школы я как практикантка начала работать в еврейском доме для глухонемых девушек. Но вскоре было сказано: это недостойные жизни существа еврейской национальности. Девушек забирали из дома, избивали, пинали, заталкивали на грузовики, а они хранили молчание, они ведь не могли кричать. Только одна из них могла свистеть, и она все свистела и свистела.

Постой, а почему же ты тогда здесь? — снова набросилась она на меня. — И где твоя невеста, и как это дезертир может ходить в военной форме?

Пришлось мне рассказать, это снова укротило ее, но лицо Марии так больше и не возникло.

— После этого я работала в Ауэрбахе, в приюте для детей-сирот, — продолжила она, — и там я познакомилась с Максом, он тоже там воспитывался как полусирота. Он пошел в ученье к каменщику, а жил в приюте. Ему на два года меньше, чем мне, мне было восемнадцать, ему шестнадцать. Над нами посмеивались. Но мы все равно поженились. Макс сказал, что только мужу с женой в лагерях разрешают жить вместе, а матери своей он сказал, что хочет идти в лагерь не с ней, а со мной.

Я забеременела, приют закрыли, но кто мог сам себя прокормить, тому разрешили остаться в нем. Вот мы остались, да и куда нам было идти? Рожала я в еврейской больнице, и врачи, которые должны бы хоть что-то соображать, сделали моему мальчику обрезание. Мать Макса к ребенку даже и не притронулась. „Несчастный ребенок“, — сказала она. Потом ее забрали прямо с фабрики, где держали на принудительной работе. Она знала женщину, которая охотно бы ее спрятала, но она была набожной и своенравной и не желала никому быть в тягость.

Пока я сидел и слушал, молодая женщина заснула посреди своего рассказа, и тут я смог как следует ее разглядеть и увидел в ней того ребенка, что с серьезным взглядом стоял в эркере у окна, и еще я увидел весь этот кошмар, который был недоступен пониманию ребенка, пусть даже наделенного самым серьезным взглядом.

Но когда я встал, чтобы не мешать им спать и пойти самому лечь, она встрепенулась и удержала меня:

— Останься, пожалуйста, и дай мне дорассказать.

— Рассказывай, — ответил я и снова подумал про Голду. — Пока ты рассказываешь, ты не можешь плакать.

— А я вовсе и не плачу, — сказала она и продолжала: — От еврейской общины потребовали ремесленников, чтобы под надзором эсэсовцев строить бомбоубежище, а потом восстанавливать дома, разрушенные бомбежкой. Взяли и Макса. Там только и было слышно: больше работать, быстрей работать, а не то завтра прямиком в Освенцим. Ремесленникам выдали на руки такую справку, что они вместе с семьей могут оставаться здесь до последнего транспорта. Но когда гестапо пришло, чтобы забрать остатки сирот из Ауэрбахского приюта, Макс был на работе, а его справка еще была без подписи. И всех отвезли в пересыльный лагерь. Две медсестры и повариха ехать не соглашались, потому что их мужьям выдали эту справку, и я тоже сказала, что у меня такая справка есть, хотя и не призналась, что она до сих пор не подписана. Потом по списку зачитали имена тех, кто может идти домой. Ну я и пошла с ребенком на руках, не спеша так пошла, словно и мое имя тоже зачитали. Я вернулась в приют, а куда мне было еще идти? Когда пришел с работы Макс, мы доверху набили вещами детскую коляску и ушли.

Для начала мы поехали к той женщине, которая была готова спрятать его мать. У нее была большая квартира, и в каждой комнате кто-нибудь прятался. И ни один из жильцов не знал, кто еще там живет, чтобы он не мог выдать остальных. Но когда эта женщина увидела моего орущего ребенка, нервы у нее не выдержали, она дала нам спальные мешки и велела идти в лес. Среди ночи мы услышали выстрелы и собачий лай и убежали.

Всю ночь мы мотались с одного конца Берлина на другой, потом начали прятаться в разбомбленных домах, каждую ночь — в разных, а куда нам еще было деться? От хозяйки этой квартиры мы получили деньги и талоны, и так мы жили все лето до октября, пока не наступили холода.

Я безмолвно слушал ее рассказ, но тут на молодую женщину опять накатило бешенство:

— Ты ведь и сам наци, ты ведь знаешь, что скоро все кончится, вот ты и прячешься здесь, а меня хочешь использовать для алиби!

Она вся дрожала, она так дрожала, что я поднял ее на руки и отнес в комнату, где спали дети. Там я укрыл ее и вышел».


«Что-то гнало меня прочь из дома. У Эльзы, несмотря на белый день, с окон не было снято затемнение, и снова какой-то тип стоял на другой стороне улицы, он отвел глаза, когда я взглянул на него, прохаживался взад и вперед, но не уходил.

В квартале у крестного было все тихо и мирно, кругом — ни живой души, солнце сияло на развалинах, все оторванное тихо колыхалось на весеннем ветру, все сорванное мягко катилось по битому кирпичу и золе, пели первые птицы.

И вдруг я вспомнил, что мне не раз доводилось пить у крестного отменное вино, и по развалинам и обломкам я пошел на зов этого воспоминания, и на душе у меня было радостно, словно высокочтимый крестный, все так же опекая и направляя, при этом присутствовал. Хоть лестница в подвал и была засыпана, но какой-то проход все же оставался. Два подвальных помещения совсем не обрушились, и в одном из них был отличный винный погребок. Я учтиво поблагодарил крестного, рассовал по карманам четыре бутылки старого бордо, вышел на солнечный свет и зашагал к черному рынку. Там я ни с того ни с сего выменял свои бутылки на масло, молоко и шоколад.

Гордый своим грузом, я возвратился домой. Один младенец как раз присосался к белой груди Марии, другой с превеликим увлечением выдирал страницу за страницей из моего Карла Мая.

Получилась роскошная трапеза, но удержать молодую женщину не было никакой возможности: не успел я сесть, как она продолжила свой рассказ:

— В октябре сорок третьего года женщина, которой принадлежала квартира, устроила нас у одной хозяйки публичного дома: та за хорошее вознаграждение принимала у себя таких вот постояльцев. В декабре начались страшные ночные налеты английской авиации, и в этом страшном, адском шуме я наконец получила возможность кричать во весь голос. „Разбомбите все как есть, сровняйте все с землей!“ — вот что кричала я в эти ночи. Когда разорвалась фугаска, наш дом рухнул. Но мы успели выскочить.

„Ступай в Национал-социалистский союз женщин, — посоветовала мне бандерша, — сына держи на руках, рыдай и скажи, что тебя разбомбили, документы у тебя пропали, пусть отправят вас в деревню“. Я послушалась ее совета и сказала, что меня зовут Фрида Герольд, я рыдала и высоко поднимала на руках своего белокурого сына. И они тотчас решили: немецкую мать надо сейчас же отправить в деревню. Мне дали билет и отправили в Присенхорст на Варте.

В эти дни я получила весточку от матери. Осторожности ради мы писали друг другу до востребования. Но когда она получала на почте мое очередное письмо, то забыла, как это требовалось по указу, добавить к своей подписи „Сара“. На нее донесли, потом ее забрали и отправили в Освенцим. Ты ведь знаешь, что это значит.

А когда я ответил, что не знаю, она снова пришла в ярость. Все понятно, и не стоит удивляться, что у маленькой женщины нервы в таком состоянии, но мне-то откуда прикажете брать эти нервы, когда маленькие кулачки молотят изо всех сил? Я втянул голову в плечи и хотел думать про Рахиль Нойман, которая была такая белая и мягкая, белая и святая.

— Рахиль, а куда ты дела свои косы? — спросил я под градом ударов.

И представьте себе, она перестала меня колотить.

— Ты что, и в самом деле не знаешь? — спросила она.

— Чего не знаю? — спросил я в ответ.

— Про Освенцим. — И все мне рассказала. А потом я ей все рассказал. И после Освенцима и русского леса мы, исполненные ужаса, почувствовали, что теперь мы квиты.

— Рассказывай дальше, — попросил я и накрыл ее одеялом, а сам думал про Голду.

— Хорошо, я расскажу. Моей матери удалось тайком переслать из Освенцима два письма. В первом она сообщала, что исполнена надежд, что чувствует себя здоровой и крепкой и как-нибудь переживет этот ад. Во втором письме, которое я получила почти сразу вслед за первым, было написано: „Я этого больше не выдержу, мне это не пережить, мы никогда больше не увидимся“.

Ночью в нашу дверь трезвонили изо всех сил. Мы не шелохнулись, и даже дети молчали. Когда трезвон прекратился, она тихим и мягким голосом, словно не желая омрачить ни единого слова, продолжала свой рассказ:

— Макс сразу вернулся к разбомбленному дому — а куда ему еще было возвращаться? Я с сыном поехала в Присенхорст, где меня устроили в небольшой крестьянской усадьбе. Коровы, свиньи, куры, дома только жена и дочь, а муж и сын на Восточном фронте. Но потом начались американские налеты на Берлин, я очень тревожилась за Макса и писала ему до востребования, чтобы он приехал к нам. Он приехал, но долго оставаться не мог, потому что нам не поверили бы тогда крестьянки, которым я рассказывала, будто муж мой получил отпуск с фронта. А я после этого опять оказалась беременна.

Безумие? — опережает она мои слова. — Пусть безумие, что с того? Почему не противопоставить свое безумие чужому? После этого я не видела Макса все девять месяцев, неделями не получала ответа на свои письма, у меня начались схватки, мне пришлось оставить сына на обеих крестьянок, а самой отправляться в Ландсберг, в больницу, и я опять родила сына. Но мне было там страшно, и спустя два дня я взяла ребенка и убежала. Крестьянки рассказали мне, что к ним наведывалась сестра из Национал-социалистского союза женщин, чтобы осмотреть моего сына, она его осмотрела и заметила, что он обрезан. Тут я уложила свои вещички и помчалась к поезду.

Прибыв в Берлин уже с двумя сыновьями, я сразу направилась к женщине, которой принадлежала та квартира. Там был и Макс. Женщина дала нам денег, и мы снова ушли в развалины. Бомбы падали днем и ночью, но из-за шпиков и спасателей мы не спускались в бомбоубежище.

Настала зима. Мы подыскали для себя подвал, в котором даже электричество еще было. Нашли чугунную печку, перезимовали. Потом моя старая нянька перевела мне деньги до востребования, чтоб я вместе с сыновьями приехала к ней, где она нас спрячет. Макс остался жить в развалинах, а я поехала сюда. Приехала вчера вечером и оказалась перед разбомбленным домом своей няньки.

Но я не разрешаю себе задумываться, я и над смертью своей матери не задумывалась! — закричала она и вдруг, оттолкнув меня, побежала к своим детям и там заплакала — она плакала, пока не заснула.

И вот теперь я сижу у себя в комнате, как некогда господин Бутц, завесил свою лампу клетчатым полотенцем и пишу, осторожно водя пером по бумаге, чтобы царапание моего пера не разбудило этих троих.

„Если вести дневник, — говорил мне когда-то Ханно, — это помогает продумывать до конца свои мысли и оценивать их. Рассказывай себе про себя самого, — еще говорил мне Ханно, — и тогда ты сможешь на письме исторгнуть из себя свои внутренние обстоятельства, сумеешь их понять, упорядочить и изменить“. Пытаясь последовать его совету, я вдруг осознаю: с этого дня я попечитель и защитник Марии и ее мальчишек. И по крайней мере в эту ночь я могу поверить в реальную возможность для отдельного немца послужить на благо отдельному еврею».


На другое утро Рейнгольд обнаружил в почтовом ящике два письма. «Каждую ночь в одиннадцать на том же месте», — стояло в первом за подписью «Голос протеста». А в другом говорилось: «Рейнгольд, прошу тебя, ты подвергаешь опасности и меня, и себя! Ради Бога, не пиши мне больше. Как прекрасно, что ты жив! Живи и дальше! Эльза».

Он помчался к Цигенбергу, сел на то место, которое они с Ханно считали своим, смотрел вниз, на развалины города, проводил пальцем бороздки в холодной земле, рисовал квадраты, шестиугольники, восьмиугольники, проводил линии, делил фигуры, отчаянно и исступленно, и однако же не мог навести порядок в рыхлой мартовской земле.


Когда он вернулся домой, дети громко плакали. Оказывается, в дверь сегодня все время звонили, грохотали и что-то выкрикивали. Голоса были мужские, много голосов.

Они сложили кой-какие вещички, вышли на улицу, прошли через развалины города и бродили, пока не пробило одиннадцать. Когда на улице Рейнгольд встречал знакомых, он прятался или обнимал молодую женщину и закрывал свое лицо ее шерстяными вещами.

В одиннадцать он три раза постучал в церковную дверь, выкрикнул: «Голос протеста!» — и дверь перед ним отворилась.

— Быть того не может, это же сам штамфюрер! — воскликнул кто-то, и Рейнгольд признал Гизелу.

Он провел Рахиль с детьми через церковный неф, затем в дверцу позади алтаря и вниз по лестнице — в церковный подвал. Патер и еще несколько человек, которых Рейнгольд сразу узнал, сидели вокруг большого стола. Девушка с красными губами и длинными локонами тоже сидела там, правда, и локонов у нее не осталось, и губы поблекли.

— Это маскировка такая, — ухмыльнулась она.

— А что это за женщина с детьми? — спросила Гизела, и Рейнгольд рассказал им историю Рахили Нойман.

— Пройдет совсем немного времени, — сказал патер, — и христианская церковь посыплет свою главу пеплом и раздерет на себе одежды.

— Пройдет совсем немного времени! — воскликнула Гизела и ударила кулаком по столу. — Советские войска достигли Кенигсберга, в Югославии партизаны атакуют немецкие позиции, передовые части Красной Армии уже вышли к границам Австрии, на западе немецкий фронт разваливается, и американцы форсировали Рейн!


Рейнгольд и Рахиль Нойман так и остались вместе с детьми в подвале церкви.

По вечерам приходили друзья из «Голоса протеста» и приносили продукты, добытые обменом на вино из поистине неисчерпаемых погребов крестного. Но позаботиться о похоронах крестного патер не смог, потому что в морг попала бомба и вес покойники сгорели.

Каждый вечер друзья приходили с очередными новостями: пал Кельн, Кенигсберг капитулировал, Берлин окружен, американские войска вошли в Нюрнберг и Мюнхен, американцы освободили узников из Дахау и Равенсбрюка.


В свой дневник Рейнгольд записал: «Когда самолеты зависают над городом, я могу не сомневаться, что моя добрая Рахиль вздымает к потолку сжатые кулаки и выкрикивает: „Попадите в них, попадите в них!“ А когда все взлетит на воздух, то-то будет веселье! Мне кажется, она всерьез убеждена, что наш христианский Бог ее хранит и защищает.

Последний раз я просто не вытерпел, хотел взять ее за шкирку и хорошенько встряхнуть, но совладал со своим порывом, ибо она очень ломкая, а может, уже окончательно сломленная. Я выбежал из церкви, оставив ее одну, встал перед церковным входом и в первый раз за много недель смог наконец свободно дышать.

На улице выли сирены, бегали люди, увлекая меня за собой. Поскольку многие уже сгорели и задохнулись в больших бомбоубежищах, люди теперь стараются укрыться в двух больших церквях. Я позволил бегущим увлечь себя до Йоханнискирхе, где старый патер в свое время зачитывал строки из Откровения.

Падали зажигалки, падали фосфорные и разрывные бомбы, сквозь высокие, до неба, витражи на окнах люди видели, как горит город.

Но святая математика и наука о сопротивлении материалов сподобились воздвигнуть церковь святого Иоанна, и она устояла вместе со мной, тогда как вокруг нее рушились стены. Я поднял глаза, вглядываясь в это готическое великолепие, сквозь которое яростно сверкали огненные всполохи, и понял: чтобы узреть Бога, порой необходима именно такая высота.

Лишь дети голосили до того громко, что внезапно я, свыкшийся с тишиной в нашем укрытии, испугался, как бы летчики там, наверху, не услышали их вопли и не поразили их прямым попаданием. И я увидел, как по каменной кладке змеятся трещины, как рушится статуя святого, который стоял подле меня, держа в руках лилии. Лилии выпали у него из рук, трещина расколола его сверху донизу, половина статуи упала и разбилась, другая же, с рукой, в которой больше не осталось лилий, безнадежно продолжала стоять.

Однако, чтобы побороть страх, люди собрались в группки вокруг патера и вокруг проповедника, причем один из них стоял недалеко от меня, пытаясь заглушить своим рыком вопли и грохот разрывов. „Ночи горестные отчислены мне“ — не так ли говорится в книге Иова? — ревел он. — И не сказано ли там далее: „Окружили меня стрельцы его“? И тут я узнал моего Байльхарца, пусть одноногого и с костылями, но вполне устойчивого на своей единственной левой ноге. Впрочем, и Байльхарц не поверил своим глазам, голос у него внезапно сел, и мы оба среди Божьего храма, среди падающих бомб стиснули друг друга в объятиях.

Потом мы удалились под готический фриз, и я узнал, что ногу мой друг оставил в Крыму. После чего, перескакивая с пятого на десятое, Байльхарц начал рассказывать о себе, и, поскольку он призывал всех чертей на голову „бледнолицего преступника“, я мог утром, при расставании, без всякой опаски пригласить его на вечер в мою церковь.

Когда я вернулся, бледная Рахиль казалась еще бледней, однако отрицала, что это может быть связано с моим долгим отсутствием, и ликовала по поводу новых разрушений в нашем родном городе. Поэтому мне не захотелось оставаться рядом с ней, и я забился в дальний угол церкви».


«В церкви хорошо творить чудеса, и, когда я пишу, мне чудится, будто все пережитое приобретает смысл. Это и есть чудо, может быть, даже величайшее чудо. И Ханно всякий раз глядит мне через плечо и предостерегает: „Не позволяй самому себе сбить себя с толку, иди лишь собственным путем, иначе чудо не свершится“.

Голда осталась так глубоко в лесу, а в лесу так темно, что я вижу ее лишь как неясное очертание и все время твержу себе: „Ты обязан своими чернилами жирно обвести ее силуэт, не то она и вовсе поблекнет у тебя в памяти“.

Дни стали пронзительными из-за всего, что происходит. Даже когда я нахожусь среди толстых церковных стен, события пробиваются ко мне, вторгаются в меня, заполняют меня, и лишь по ночам, если, конечно, я могу заснуть, душа моя распахивается и я изнемогаю от тоски по Голде.

До сих пор я тщетно убеждаю досточтимого крестного проделать путь ко мне и посетить меня в сновидении. Но крестный лишь улыбается и остается там, где он есть. Кстати, он и в самом деле достаточно стар, уж скорей бы мне, молодому, следовало проделать этот путь. Но ведь я до сих пор его не знаю. Если прямиком, как к Голде, его преграждают сплошь внешние события, словно каменистая осыпь на внутреннем подъеме и спуске. И вот я от всего сердца желаю единственного — кроме Голды, Голды и еще раз Голды: достичь уединенности, испытать ее, чтобы с помощью слова, как колеса, она дала мне возможность осуществить подобное путешествие.

Бывают времена, когда мир меняется быстрей обычного. Мои мертвецы должны завоевывать новые земли, а для моих живых стали непомерно велики их покои».


Вечером собрались друзья.

— Фюрер призывает народ к смерти, немецкий народ должен умереть! Он требует жертвенной смерти! — кричала Гизела. — По улицам бегают эсэсовцы, заглядывают в дома и бомбоубежища. Не сдавайтесь врагу, лишите себя жизни, вот как говорится теперь. Русские не наделены ни разумом, ни рассудком, американцы не имеют гордости и представлений о чести! «Вервольфы, воспользуйтесь ночной тьмой!» — вещает радиоприемник.

— Унижены, побеждены, уничтожены руками тех, кому чужда святость зла, неполноценными, заурядными людьми — не это ли означает конец? — воскликнул патер. — И этот конец, по словам фюрера, станет концом Вселенной. Он призывает немецкий народ разрушать свои фабрики и города, взрывать свои плотины и мосты, и все это лишь для того, чтобы соответствовать легенде о гибели богов!

— Из своего бункера фюрер командует армиями, которых больше нет! — вскричала девушка с бледными губами и короткой стрижкой. — И кто следует его призывам, тот собственноручно сокрушает последние уцелевшие стены в Германии. Он издал приказ затопить метро в Берлине, и этот приказ будет выполнен! А ведь там спасались тысячи, значит, тысячи теперь погибнут. Как раньше он хотел тотальной войны, так хочет теперь тотального разрушения, чтобы врагу не досталось ничего.

— Кроме поля под картошку! — крикнула бледная Рахиль с двумя мальчиками на коленях.

Тут воцарилась тишина, и патер сказал:

— Вина падает на виновных и неповинных.

— Покажите-ка мне этих неповинных! — снова крикнула Рахиль, и мальчики хором начали вопить.

— Когда миром завладевает зло, оно завладевает всеми, не только теми, кто убивает, но и теми, кого убивают, не только теми, кто преследует, но и теми, кого преследуют, — сказал Байльхарц, когда дети наконец замолчали.

— Уж не хочет ли кто-нибудь упрекнуть меня в том, что я с радостью воспринимаю гибель Германии, как Божий суд? — снова закричала Рахиль, и мальчики снова начали вопить.

Тут снова закричала Гизела, и весь неф сотрясся от ее слов:

— Фюрер мертв! Да здравствует Германия!

Ночь затянулась, и из погребов крестного внезапно появился ящик шампанского.

— Начинается новая Германия, — сказал патер, — и наши мертвые восстанут и помогут нам ее создавать.

— «Когда все мертвые восстанут, тогда пусть и меня помянут», — пропел Байльхарц и хотел зажечь для фюрера свечу милосердия. Но против этого возражал даже патер, а уж бледная Рахиль и вовсе начала бы царапаться, когда б ее не удержали.

— Немецкого больше ничего не будет, — визжала она, — все немецкое будет стерто с лица земли! Пройдет еще несколько мгновений, и никто в целом свете не будет знать, как пишется слово «немецкий»!

— Я втайне начал изучать древнееврейский, — сказал Байльхарц, с трудом ворочая языком. — Рахиль женственная и красная, мне чудится, что она олицетворяет собой месть.

— Будет новое начало, как в первые дни творения, когда земля была пуста и безвидна, — сказал патер.

Утром пришло известие, что на Бранденбургских воротах развевается красный флаг.


Рейнгольд так и остался с Рахилью и с детьми в церкви, он ждал новостей, приносимых друзьями по вечерам, ждал до тех пор, пока патер в одно прекрасное утро не распахнул двери церкви, не зазвонил в колокола и не сказал: «Война кончилась».

Небо было синее, и цвели каштаны. Люди блуждали по улицам, искали знакомых, по мостовой грохотали американские танки.

Где пешком, а где и на подводе вечером Рейнгольд добрался до Фогельсберга. Генрих неподвижно лежал в постели, а Магда сидела у темного окна.

Утром Рейнгольд уговорил отца сходить с ним в лес.

— Я до того теперь не понимаю, что такое Бог, что и сам себя больше не понимаю, — говорил Генрих на ходу, — Мой Бог меня покинул, и сам я себя покинул.

Они проходили целый день. Вечером Рейнгольд пригласил отца в деревенский трактир. Генрих пил и пил, как бык. Потом он вскочил и начал говорить, и остановить его было невозможно:

— Я национал-социалист и останусь национал-социалистом. А почему я таков и почему я таким останусь? Да потому, что национал-социализм вывел нас за узкие рамки нашей жизни, потому, что он призвал нас на такую службу, на которой мы смогли подняться над самими собой. И еще скажу я вам: это была услуга людям. Да, да, пусть теперь твердят, что это была медвежья услуга. А почему я так говорю? И почему не перестану так говорить? Да потому, что не могу снова перевешивать портреты на стене, пусть даже стена, где они висят, искрошилась, пусть даже портреты падают со стены, ибо стена моя рушится. Потому, что я не могу больше переставлять свечи, пусть даже мне их все задуют! Я не собираюсь воздвигать новую стену! И не собираюсь зажигать новую свечу!

Генрих говорил все это до того громко, что крестьяне, сидевшие за столом для завсегдатаев, невольно стали прислушиваться. Они вскочили с мест и были настолько увлечены его словами, что начали вторить ему — как в церкви, когда исполняют канон. И вот большой Генрих наконец-то, первый и последний раз в своей жизни, стоял перед народом своим и был пророком его. И народ был на стороне Генриха.


Два дня спустя Рейнгольд вернулся в город и вместе с Рахилью Нойман и ее детьми снова стал жить в своей квартире.

За это время пришло письмо от Мехтхильд.


«Рейно, один товарищ едет домой и бросит тебе в почтовый ящик это письмецо, если только твой дом еще стоит на месте. Все кончено, Рейно, все кончено! Чужаки вонзают свои когти в нашу страну, позади у нас ночь, впереди у нас тьма, Германии больше нет, Рейно, Рейно, как мне с этим смириться? Утеряно, утеряно все, что мы любили! Я ищу фюрера, ищу его в сердце своем, заклинаю, молю, чтобы он по крайней мере был оправдан историей, чтобы история воздала ему должное.

Неужели в мире больше не осталось справедливости? Неужели эта вечная сила, в которую мы так глубоко верили, промолчит? Неужели мы заслужили столь глубокое падение? Неужели наша вина так велика?

Рейно, я не собираюсь уклоняться от уготованного мне жребия. Если в решающий миг я буду постыдно цепляться за жизнь, то начну горько презирать самое себя. Но когда он настанет, этот миг?

Наша столица кишит теперь чужаками, а я хожу среди них словно преступница. Но какое я совершила преступление? Любила свое отечество, и любила превыше всего на свете! Скажи мне, Рейно, что же теперь такое Германия? И что такое мы, немцы? Неисчислимое войско призраков, калек, которое наводняет мои сны. И эти призраки то и дело переступают порог дня и встречаются на разрушенных улицах.

Для чего, для чего произошло это все? Мы проиграли войну и еще многое другое. А все остальное подпало под подозрение: многоцветные знамена, поющие люди, безмолвные леса, ясные звезды ночью. Что же тогда у нас осталось, вот о чем я спрашиваю? Мехтхильд».


Из спальни с визгом примчалась Рахиль. Она ударила Рейнгольда.

— Ты был наци, — вопила она, — и твой отец был наци! И не отпирайся, я нашла в шкафу ваши мундиры, ваши документы и ваши знаки различия!


Вечером в церкви устроили собрание. Пришел Байльхарц, он принес новости о том, что Гумми погиб, что Утц числится в пропавших без вести, родители Ханно и его сестра отравились цианистым калием, фройляйн доктор Фрайтаг — газом, а учитель музыки бросился с ратушной башни.

— Поскольку вера миллионов истекает теперь кровью между обломками великих мифов, поскольку идол сброшен и место его никем не занято, — говорил патер, — а немецкий народ и впредь будет следовать своей проклятой тяге к самопожертвованию, опустошенное бытие предстоит наполнить новым смыслом, дабы там вновь не угнездилось нечто темное.

— Скажи, штамфюрер, как же быть, — воскликнула девушка с бледными губами и короткой стрижкой, — когда у человека отнимают клочок великого времени, пережитого им, когда не осталось ничего, что звало вперед и предъявляло высокие требования, ничего, что объединяло бы, во имя чего стоило бы жить, сражаться, умирать, что же можно тогда посеять в пустой груди?

— Да, — прозвучал в тишине голос Байльхарца, — совсем забыл рассказать вам про Эберхарда Готтлиха. Тот не стал раскусывать ампулу или прыгать с ратуши, вчера он среди самых первых прошел денацификацию, поскольку его жена, согласно новым правилам, считается своего рода борцом сопротивления, так как пела раньше в церковном хоре. Дом достойного члена партии цел-целехонек, обувная лавка опять открыта.

И снова возникшую тишину нарушила Гизела:

— А может, это вовсе не проклятие и натиск, может, это просто инфекция? Но для того, чтобы выздороветь, нужны сознательность и понимание. Впрочем, так скоро от этой инфекции не избавишься, ее очаг тлеет и ждет, пока не сомкнутся разверстые могилы, пока не иссякнут слезы, вот тогда она снова может вспыхнуть.

— Она может вспыхнуть, потому что сопротивляемость немецкого организма ослаблена, причем ослаблена с незапамятных времен, потому что мы не знаем возбудителя и мечемся в поисках разносчика инфекции, чтобы под конец уже в который раз пригвоздить черта к нашему кресту, — сказал патер.


Когда Рейнгольд вернулся домой, Рахиль уже успела уложить свои вещи.

— Не желаю я жить в квартире у наци, — заявила она, — и спать я тоже не могу, когда в квартире находится наци. Я дожидалась, когда ты придешь, чтобы сказать тебе все это и напомнить, что я все это учуяла с первого же дня.

Вчера я побывала у американцев, и там меня и моих детей занесли в список выживших. Список был недлинный, и американцы никак не могли поверить, что мои дети — это еврейские дети. Они таращились на моих детей, словно это не обычные дети, а какие-то уцелевшие реликты. Мне дадут квартиру, там я и буду дожидаться Макса, а если Макс не вернется, я и без него уеду в Палестину, чтобы мне не дышать больше одним воздухом с теми, которые говорят: «В свое время я тоже знал одного очень симпатичного еврея».

— А что это у тебя за флажок? — спросил Рейнгольд.

— Это еврейский флаг, его носят евреи, которые вернулись живыми из концлагеря, вот я и ношу его, чтобы меня, упаси Бог, не приняли за немку. Мне дал его человек, который сейчас спит на твоей кровати.

Рейнгольд ринулся в свою комнату, рывком распахнул дверь, зажег свет. И господин Герц пробудился ото сна. Рейнгольд долго еще сидел на краю постели и держал старика за руку.


После того как господин Герц неделю прожил у Рейнгольда, дожидаясь, когда съедут женщины, жившие в его квартире, на его имя пришло письмо. И в этом письме Эберхард Готшлих выражал неудовольствие по поводу того, что господин Герц не поздоровался с ним на улице. Этого он, Эберхард Готшлих, так много сделавший для еврейского населения их города, рискуя жизнью, видит Бог, не заслужил.

Рейнгольду тоже пришло письмо: «Вот теперь я могу дать тебе ответ, который в свое время задолжала. Пожалуйста, наведайся ко мне домой как только сможешь. Эльза».


А потом на машине Красного Креста приехали Магда и Генрих.

— Отец навсегда отстранен от должности без права на пенсию и вообще любую финансовую помощь, — сказала Магда.

Из-за членства в СА его вызывали в судебную коллегию. Сперва он попытал счастья, продавая бритвенные лезвия, но у отчаявшегося человека никто ничего не хотел покупать. Потом он подрядился к лесорубам, а вчера вечером они привезли его домой, нигде не сыскалось ни одного врача, тогда пришел Красный Крест с двумя санитарами, и, поскольку отец вес время спрашивал, где Рейнгольд, она сумела уговорить санитаров отвезти отца домой.

Всю ночь Магда и Рейнгольд продежурили у постели отца. После обеда, когда Магда побледнела и даже стала меньше ростом от изнеможения, ее сменил господин Герц, а Рейнгольд поспешил к Эльзе.


«Эльза была не одна. У нее за спиной стоял какой-то мужчина, положив руки ей на плечи. Эльза представила его как своего жениха.

— Желаю счастья. — И я хотел уйти.

— Он коммунист, — сказала мне Эльза и попросила выслушать ее за чашкой чая.

Я сидел у нее в комнате, я видел портрет ее отца на тумбочке у кровати. За стеной опять заиграло пианино. Она говорила, разливала чай, подливала в мою чашку, а я спрашивал себя, что сталось с Голдой. Но поскольку за стеной играли этюд для начинающих, который повторялся снова и снова, в голове у меня точно так же повторялся вопрос: „Что сталось с Голдой?“ — он повторялся в ритме этюда, а потому я далеко не все мог понять из того, что говорила Эльза.

И тогда ее жених встал и пошел к соседям, чтобы упросить их сделать хоть небольшой перерыв.

— Ему слишком долго пришлось выслушивать эти экзерсисы, — пояснила она. — Он прятался в этом доме, на чердаке, как раз над той комнатой, где стоит пианино.

Вернулся жених:

— Она еще чуть-чуть сыграет Бетховена, чтобы загладить свою вину.

Мы пошутили по поводу старой дамы, посмеялись, потом я встал.

Она проводила меня до дверей.

— Ты был молод, и это вселяло в меня надежду, — сказала она на прощанье».


«Я помчался по городу и прибежал к дому Ханно. Дом был разрушен бомбой, уцелел только первый этаж. Я прошел через чугунные ворота, они были искорежены и не заперты, я прошел под старыми, надломленными деревьями, шагая через обломки и пепел, поднялся по растрескавшимся ступеням, нажал на вызолоченную дверную ручку. Дверь распахнулась, и я очутился в вестибюле. Здесь все было разбито и разломано, лишь сфинксы из оникса, целые и невредимые, лежали по обе стороны парадной лестницы и сторожили дом. А небо надо мной было синее».


«Я поднялся на первые ступени. Охранители могил и храмов растопырили крылья, выставили свои львиные когти, но все же дали мне пройти. Я достиг лестничной площадки и прошел по длинному коридору к комнате Ханно.

Ханно уже издали вышел мне навстречу: „Добро пожаловать, друг, в мои священные четыре стены“.

А в комнате у Ханно сидели они все, и мы задушевно приветствовали друг друга. Шаде и Габриель были там, и досточтимый крестный тоже явился, и еще Утц и Гумми, и рыжий Чарли, и мой добрый направляющий по имени Вилли, да и отец был среди них.

— Отцы смертны, — промолвил Ханно, — я ж тебе говорил.

— Сейчас ты пребываешь в плену своих представлений, — сказал Габриель. — Перед тобой безумный, мир мертвецов. — Его дикий смех был мне отраден. — Ты у нас теперь о-духо-творенный поэт. — И тут Габриель прямо скорчился от смеха.

Ханно подошел к книжному шкафу, достал ключик из кармана брюк, отпер дверцы, на граненом стекле которых сверкали последние лучи закатного солнца, снял с полки какую-то книгу, полистал, нашел то, что искал, и прочел: „Где родина поэта? В незабвенности, в воспоминании“.

— В сопротивлении! — воскликнул Габриель.

— В своенравии, — сказал высокочтимый крестный.

Ханно поставил книгу на место, закрыл стеклянные дверцы, запер шкаф и снова сунул ключик в карман брюк.

На прощанье отец проводил меня до лестницы: „Сбегай в кафе Дайбля и принеси два куска торта. Теперь, сынок, все будет лучше!“»


«Когда я вернулся домой, мать сидела перед постелью отца, а сам он умер. Здесь же была Мехтхильд, и брат тоже вернулся.

Я прошел в свою комнату и сел писать. Это будет моя последняя запись. Война окончилась, и в моем дневнике не осталось больше ни одной чистой странички».


Магда заснула, сидя подле мертвого Генриха.

Господин Герц вышел на кухню, покрыл голову носовым платком и прочел заупокойную молитву по Генриху.

Мехтхильд и брат прошли к Рейнгольду. Брат рассказал, как со своими товарищами по фольксштурму они стояли перед одним из мостов через Рейн. А саперам дали приказ взорвать предмостье, но вместо этого они перебежали по мосту к врагу. Тогда фольксштурмфюрер отдал такой же приказ своему фольксштурму, и брат с товарищами помчался к предмостью. Но перед тем как перебежать к врагу, саперы разрушили взрывной механизм, и поэтому фольксштурмовцы не смогли взорвать мост. Тогда фольксштурмфюрер начал стрелять прямо в своих солдат, и уцелели из них лишь немногие.

— Господин Герц рассказал нам, где он был все это время, — сказала Мехтхильд.

А брат спросил:

— Скажи, Рейнгольд, как же это все могло произойти?

Загрузка...