Сергей Смирнов Ангелы приходят и уходят

«Кое разлучение, о братья, кой плач, кое рыдание в настоящем часе. Приидите убо целуете бывшую в мале с нами, предается бо гробу, камнем покрывается, во тьму вселяется, к мертвым погребается и всех сродников и другов разлучается… Восплачьте обо мне, братья и друзи, сродники и знаемы: вчерашний день беседовал с вами и внезапу найде на меня страшный час смертный. Приидите все, любящие меня, и целуйте последним целованием».

Ю. Домбровский. Факультет ненужных вещей

«Ангелы приходят тихо и уходят незаметно».

И. М. Соловьев — о Г. Бураковском. «Млечный путь», № 2, 1997

1. Ангелы приходят тихо

Октябрь 1990 года. Томск


Ковалев вышел на круглую, серую в утреннем свете привокзальную площадь. Вышел и осмотрелся, будто оказался здесь впервые. Погода стояла пакостная — не то снег, не то дождь. Мигал вдали желтый глаз светофора. Несколько машин стояли у выхода с перрона — наверное, в ожидании утреннего поезда. Но в машинах, кажется, никого не было, и площадь была пустынна, только возле входа в автовокзал маячили несколько темных расплывчатых фигур.

«Кой черт меня сюда занес? — спросил сам себя Ковалев, тряхнул головой и чуть не взвыл от боли — в голове что-то ухнуло и накренилось. — Однако, крепко мы вчера… Ни черта не помню…». Он оглянулся на стеклянные двери вокзала, только что выпустившие его, повернулся и побрел через площадь, туда, где темнела серая башня гостиницы.

В голове гудело. Гнусно было во рту и муторно в животе. И на душе совершенно пакостно. Ковалев прошел в просвет между мокрыми кустами акации, внезапно остановился и застонал, схватившись за живот. Его качнуло, согнуло, изо рта под куст брызнула вонючая жижа. «Портвейн, — машинально определил Ковалев. — Портвейн и пирожки с рисом и яйцами, из вокзального буфета…».

Вскоре полегчало. Ковалев отплевался, тщательно вытер подбородок, добрел, пошатываясь, до ближайшей скамейки и рухнул на нее. Порылся в карманах. Нашел измятую, отсыревшую сигарету. А спичек не нашел.

«Гады, — подумал он. — Спички сперли. С кем это я вчера, а?»

Часы над вокзалом показывали 6 часов 29 минут.

Накренившись на бок, промчался мимо троллейбус, расплескивая грязь. Вынырнуло такси из мутной пелены, подрулило к вокзалу. Из такси выбралась старуха с сетками и сумками.

«Паршивый городок-то какой, надо же!» — Ковалев осторожно коснулся простреленного навылет виска. Нюхнул рукав пальто, сморщился и потер его о мокрые ребра скамейки. «Вон идет добрый человек… Надо у него спички попросить…»

Из серой бесконечности к нему приближался некто — высокий, подтянутый, в блестящих сапогах. Когда он приблизился настолько, что можно было различить черты невыразительного лица, Ковалев привстал:

— Друг, спичек не будет?

Человек в шинели, перетянутой портупеей, остановился прямо над ним. Секунду молчал, будто глубоко задумавшись, потом вдруг отрывисто сказал:

— Документы ваши попрошу!

«Во тип!» — подумал Ковалев и промолчал.

— Документики ваши где? — повторил человек в портупее.

— А дома, — нахально соврал Ковалев. — В комоде забыл…

— В комоде, значит?.. — Человек внезапно схватил Ковалева за плечо, рывком приподнял. — Пошли.

— А какое у вас право? — спросил Ковалев, пытаясь вырваться. — Я, может, за утренней газетой вышел. Международным положением интересуюсь, может быть, а?..

— Международным, значит? — почти игриво переспросил человек. — А я вас задерживаю за появление в нетрезвом виде в общественном, это самое, месте. Пройдемте, будем личность выяснять.

«Во дает! — подумал Ковалев. — Ну, тип!..». Ему стало смешно, он криво улыбнулся и встал со скамейки.

Человек тут же крепко ухватил его за руку и потащил в сторону вокзала.

— Слышь, полковник! — взмолился Ковалев, уяснив, что намерения у портупейного самые серьезные. — Я тебе что сделал-то? Брось, слышь? Сейчас поезд подойдет, я жену встречаю.

Портупейный молчал, только крепче сжал его руку.

В зале ожидания вокзала Ковалев резко остановился, вырвал руку:

— Нет, серьезно, слышь…

Портупейный как бы в недоумении глянул на Ковалева, потом быстро заломил ему руку за спину.

— Ой! Больно!.. Ты чего? Ну, ненормальный какой-то! — Ковалев посмотрел на уборщицу, возившую мокрую мешковину по каменному полу. Уборщица разогнулась, Ковалев умоляюще глядел на нее снизу вверх — в позе, не очень-то удобной для апелляций.

— Этот тут и спал, — раздумчиво пожевав губами, сказала уборщица. — Видела я его, он еще вчерась тут у буфете фулюганил.

— Понятно… — промычала портупея.

Через минуту Ковалев оказался в дежурной части. На него через перегородку сонно глядел сержант, что-то мычавший в телефонную трубку. Сержант был рыжим, в веснушках. Руки у него тоже были в веснушках, и даже уши. А глаза — оловянного цвета.

Портупейный сказал:

— В скверике, на скамейке…

— Водкой, что ли, торговал? — спросил рыжий.

— Да нет. Пьяный и выражался.

— Это когда я выражался? — вскинулся Ковалев, но тут же замолчал, осаженный криком: «Сидеть!». Но все же продолжил упавшим голосом: — Только и выразился, что прикурить попросил…

— Фамилие ваше! — строго спросил сержант.

— «Фамилие»… — фыркнул Ковалев. — Фамилия, а не «фамилие».

— Вы еще поучите, — сказала портупея. — Вы если грамотный, так людей не обижайте.

Ковалев промолчал. Он понял, что может быть еще хуже.

— Ну так что, будем говорить? — сержант занервничал, уши у него, и без того красные от веснушек, вспыхнули факелом.

— Ковалев, — сознался Ковалев и вздохнул, чувствуя себя законченным рецидивистом. — Виктор Владимирович. Год рождения 59-й. Не судим. — Подумал и добавил: — Пока еще…

— Что значит «пока еще»? — не утерпел сержант. — Вас суда не судить привели.

— А для чего?

— А для того, чтоб порядок не нарушали. Сколько выпили?

— Да много… — махнул рукой Ковалев. — Вчера, на поминках.

Портупея склонилась над сержантом, зашептал что-то. Сержант качнул головой, записал.

— Работаете где?

— В редакции. В газете.

— Где-где? — сержант оторвался от бумаги.

— Ну, в газете. «Знамя Ильича» называется.

Портупея с рыжим обменялись непонятным взглядом. Сержант протянул Ковалеву лист бумаги.

— Пишите.

— Чего писать?

— Поясните, почему нарушали. Что у вас там было — поминки, что ли…

— Насчет поминок — это я соврал. Так, выпили за субботу.

— Может, вы и насчет редакции соврали? — угрюмо спросила портупея.

— Может, и соврал…

Стражи порядка снова обменялись непонятными взглядами, посовещались вполголоса, рыжий кивнул Ковалеву:

— А вы пишите, пишите…

Ковалев взял непослушными пальцами казенную ручку и накарябал на бланке протокола:

«Поясняю, что вчера вечером выпили с друзьями по поводу приближающейся годовщины Великой Октябрьской социалистической революции. В результате чего, проснувшись утром, вышел на улицу с целью проветриться и попросить прикурить…».

— Вызывай машину, — сказал вполголоса портупейный сержанту.

Ковалев насторожился, поднял глаза.

— Не примут же! — отозвался сержант и — Ковалеву: — А ну-ка, встаньте. Встаньте, встаньте… Закройте глаза.

«Бить, что ли, будут?» — подумал Ковалев.

— Руки вперед, — командовал сержант. — Вперед руки! Приседание сделайте.

Ковалев сделал. И стоял, зажмурившись — не потому, что не было команды открыть глаза, а потому, что сейчас, с закрытыми глазами, все происходящее показалось ему дичайшим бредом.

— Средняя степень, — вполголоса сказал сержант. — И то не тянет… Могут не взять.

— А нам какое дело? — набычился портупейный.

Ковалев открыл глаза, глядел на них и тоскливо думал: «Загремлю в трезвяк. И за что? Хоть бы уж действительно пьяный, а то так, не проспался просто… Вот шеф-то обрадуется!»

Они еще что-то выясняли, звонили куда-то. Наконец портупейный ушел, обиженно нахлобучив фуражку на самые уши. А сержант вдруг поднял бесцветные глаза и сказал:

— В общем, давай иди отсюдова.

— А? — не понял Ковалев.

— Топай, говорю. Как раз поезд пришел. Он на перроне, — смотри, не попадись. Другой раз не выпустит.

— А чего он злой такой? — спросил Ковалев.

Сержант посмотрел на него, как на пустое место. Ковалев поспешил к двери.

* * *

Через несколько минут он был уже далеко от привокзальной площади. Радость его по поводу счастливого освобождения еще не улеглась и он, сидя в трамвае, перебирал от нетерпения ногами — так хотелось поскорее этой радостью поделиться. Трамвай, погромыхивая, уносил его все дальше от центра города, мимо грязных панельных пятиэтажек, мимо пустырей, заборов, луж и мокрых голых тополей.

Подъезд, куда он вошел, тоже был грязным. Причем грязь была многолетняя, даже какая-то особенная. Наверное, такая возникает при крупных стихийных бедствиях вроде землетрясения, пожара или совершенно случайного попадания авиабомбы.

Стены подъезда украшали надписи на разных языках, включая собачий, ступеньки были обломаны, будто по ним били кувалдой, и арматура торчала, как корешки.

Но Ковалев всего этого не замечал, поскольку в других подъездах ему бывать не приходилось. Он взбежал на пятый этаж, постучал в обшарпанную, разбитую дверь. Никто не отозвался. Ковалев взялся за ручку, державшуюся на одном шурупе, и дверь открылась.

В квартире пахло сортиром и помойкой. В единственной комнатке с плотно задернутыми шторами на диване лежал кто-то большой и толстый, с намотанной на голову простыней.

— Тэ-эк! — сказал Ковалев, закуривая. Нагнулся, потолкал его и сказал: — Товарищ! Верь!

Спящий не отозвался. Ковалев опять потолкал:

— Взойдет она, слышь?

— Хто? — донесся шелестящий голос.

— Звезда! Пленительного счастья!

Спящий засопел, закряхтел, забулькал. Из-под простыни показался красный бессмысленный глаз.

— Куда?

— Звезда-то?

— Ну.

— На небосвод взойдет… Вставай, алкаш, проклятьем заклейменный… Случай тяжелый, но будем лечить.

— Кого?..

— Тебя.

— Зачем?

— А как же? Так и помрешь непролеченным?

Простыня заколыхалась, показались кудлатая голова и мятое лицо; человек заворочался, приподнялся, сполз с дивана.

— Ты куда? — строго спросил Ковалев.

— Во-ды… — простонал несчастный запекшимися губами и рванулся в сторону кухни.

— Э, нет. Стой. Сначала скажи: у тебя опохмелиться есть?

— Не… не… не зна-аю…

— Так, не знаешь. Ай-яй-яй.

Ковалев прошел на кухню, осмотрелся. Его цепкий взгляд тут же выловил из горы немытой посуды, объедков и окурков граненый канцелярский графин с остатками самогонки. Ковалев поднял графин, открыл, нюхнул и удовлетворенно заключил:

— Е-есть. Ну, иди, харю сполосни. Да побыстрее, а то я ждать не буду.

Пока хозяин квартиры, стеная и охая, плескался в ванной, Ковалев сполоснул стакан, налил из графина, разбавил водой. Подошел к окну и рассеянно посмотрел во двор. Двор был обычный, гнусный. Мамаши с детьми бежали к автобусной остановке. В доме напротив из такого же кухонного окна на Ковалева глядел старик в майке. Он методично махал гантелями.

— Ты, собс-но… — хозяин появился в кухне. Он был голый до пояса, в выцветших и вытянутых на коленях спортивных штанах, босой. Лицо опухло, на животе синел кровоподтек.

— Друг! Вова! — закричал Ковалев. — Я хочу выпить, понимаешь ты, или нет, скот ты без упрека!

— Но ты, собс-но… — Вова скосил глаза на живот, оттянув губу, прищурил глаза и махнул рукой. — Собс-но, конечно… Наливай…

Ковалев нашел другой стакан, плеснул. Они чокнулись.

— За то, чтобы! — сказал Ковалев и выпил. Тут же поперхнулся, закашлялся и, выпучив глаза, бросился к раковине. Его вывернуло.

— Собс-но, так и бывает, — меланхолично заметил Вова. — Натощак, оно…

Он выпил и, пока Ковалев обнимал раковину, немного оживился.

— Нехорошо ты поступаешь, — сказал он, хрупая полуистлевшим соленым огурцом. — Непорядочно. Пришел и начал блевать. Порядочные люди поступают наоборот.

Он налил еще немного и снова выпил и снова закусил. Ковалев поплескал в лицо водой, нащупал рукой грязное полотенце, утерся, сел и улыбнулся, глядя светлыми, чистыми глазами.

— Ну, вот и я, — сказал он жизнерадостно. — Здравствуй, Вова!

Вова хрупнул огурцом.

— Собс-но, порядочные люди сначала здороваются, а потом уже блюют.

— Так то порядочные! — подхватил Ковалев.

Он налил себе снова, развел водой, зажал нос и выпил.

— Порядочные-то и на вокзалах не ночуют.

— А ты ночуешь?

— Да!

Вова развел руками:

— Тогда ты скот вдвойне.

— Именно! Вдвойне! Уснул не помню как, а проснулся — игральный автомат под ухом щелкает. Ну, что ты будешь делать? Встал с лавки и пошел. Только в себя начал приходить — милиционер. Хвать меня, гад, и потащил в кутузку. Еще руку вывернул… — Он пощупал руку. — До сих пор больно, гадство.

— А потом?

— А потом, Вова, в их рядах нашелся Иуда. Он меня выпустил.

Вова подумал, отрыгнул и сказал:

— Не верю.

Они выпили снова и закурили.

— А все ж таки, Вова, и хорошо же иногда бывает жить на свете!

Вова вдруг булькнул. Слеза покатилась по щеке.

— Друг! Вова! Ты меня понимаешь. Понимаешь же, да?

Вова сграбастал Ковалева, всхлипнул в ухо:

— Во… Это самое… Вот ты понял. А они — не…

— Да ну их! Плюнь! Есть это, как его? Упоение в бою!

Ковалев высвободился из объятий и поискал глазами графин.

— Нет, — Вова поднял палец. — Не так. А вот как: «С души…». Как это?

— Воротит?

— Не… Сам дурак, иди отсюда… А! «…Как бремя скатится, сомненья далеко. И верится, и плачется, и так, это, мать его, легко-легко»… А? А?

— Сомненья далеко, а поэт-то повесился, — сказал Ковалев.

— Это он в другой раз повесился. Сомненья далеко — так редко бывает. Это только у дебилов сомненья всегда далеко.

— Маяковский об этом писал.

— Да? Не люблю я Маяковского. Еще в школе, помню… Это…

— Да брось. Ни черта мы не помним. И нас не вспомнят.

Вова внимательно посмотрел сквозь Ковалева.

— Это чистая правда…

Разлили остаток, выпили, выловили из трехлитровой банки по помидорине, закусили. Помидоры тоже были старые, прокисшие.

— Тесно тут у тебя… Хоть бы прибрался, что ли?

— Приберешься тут, когда вы шляетесь! — плаксивым голосом сказал Вова. — Что толку прибираться? Придут, накурят, наплюют, наблюют… Скоты, одним словом.

Вова ушел в ванную и там фыркал бегемотом, плескался и в голос вздыхал: «О-о-ох…».

Входная дверь распахнулась от пинка и в комнату вкатился отставной майор Мясоедов. Он был лысый, маленький и круглый. В руке его была старая, порванная в нескольких местах полосатая сумка.

— Привет! — жизнерадостно сказал Мясоедов, бросил сумку и обнял Ковалева. — Жрете, гады? Все выжрали?

— Все! Ничего нет! — радостным голосом подтвердил Ковалев.

— Кто сказал — «ничего нет»? Ты это сказал?.. — Мясоедов зашустрил по кухне, на ходу снимая куртку, на ходу доставая из сумки заткнутые газетой бутылки и свертки. — Ты соврал, брат! Ты страшно наврал! Лучше признайся сразу!

— Признаю! Наврал! — с готовностью выкрикнул Ковалев и козырнул Мясоедову.

Смутным контуром нарисовался в дверном проеме Вова. С него текла вода, затекала, сбегая по животу, в штаны.

— Вова! Генерал пришел! — объявил Ковалев.

— Я вижу, — слабым голосом отозвался Вова. — Опять пить будете, да? И сколько можно?..

— Будем, Вова. Мы именно будем пить. И столько, сколько нужно!

Мясоедов деловито сполоснул стаканы, разложил на краю стола закуску, откупорил бутылку.

— Ура генералу! — Ковалев выпил и занюхал луковицей.

— Нет, не «ура», — отозвался Вова и тоже выпил — только булькнуло в безразмерном животе.

Все сели и задымили, счастливо жмурясь.

— Но это еще не все, — сказал Мясоедов. — Я вам, мужики, сегодня солянку сделаю. Настоящую, из курицы… Так что обождите напиваться…

Мясоедов надел фартук, развернул все свои свертки, вооружился ножом. В кухне стало жарко и дымно. Вова и Ковалев, налив себе по «чуть-чуть», вышли в комнату, расселись прямо на полу.

— Вчера на станции Волокитино катастрофа произошла. Поезда лбами столкнулись. Я по радио слышал. Трупов — тьма, — сказал Ковалев.

— Пока будут править коммунисты — катастрофы будут продолжаться, — сказал Вова и икнул.

— А по-моему, народ такой. Ему все плохие. Иван Грозный, Борис Годунов, Петр Первый, Александр Второй… Хоть золотого поставь — все не тот будет.

— Не клевещи на народ. Россия…

— Чего тебе — «Россия»? Москва тыщу лет под себя гребет. О себе заботится, а преподносит нам как заботу о нас. «Государство», «держава»… Кому они на хрен нужны, эти державы? Всю Россию раздела, и еще покрикивает — вы там, на Кавказе, чего баламутите?..

Вова вздохнул.

— С другой стороны… Ну, выпьем.

Из кухни вышел Мясоедов, присел на корточки:

— Выпить с вами, что ли?

— Пей. Но не свинячь, как вчера, — предупредил Вова.

— А чего вчера-то? Это ж вы решили самогонку гнать. Флягу с брагой на печку ставили. Пока закапало, бражкой упились… Спасибо, я еще трезвый был, по бутылкам разливал.

Вова вспомнил и захрюкал.

— Жаль, тебя вчера не было, — сказал он Ковалеву. — А может, и не жаль. А то тоже нажрался бы, как скот и повел себя соответственно. Скотским образом.

Мясоедов хлопнул себя по лбу.

— Мужики, чуть не забыл! Я сюда шел — кого встретил-то… Сидит. На песочнице. На край присела и сидит. Ну, мужики!.. Во глазищи! Волосы — во. А я мимо иду, вам, гадам, опохмелку несу. И…

— Стоп! — Вова поднял палец. — Кто сидит-то?

— А я разве не сказал? Баба, баба сидит. Понимаешь?

— Нет, не понимаю.

— Ну, женщина, понимаешь? Вот, значит, иду я мимо…

— Стоп! — Вова поднялся с пола и пошел на кухню. Через минуту появился с новой порцией.

— Теперь излагай.

— В общем, иду и думаю — вот такую подцепить бы!

— Женщину? — уточнил Вова.

— Ну!

— Кому подцепить — тебе?..

— Тьфу! — Мясоедов обиделся.

— Да ладно тебе, — сказал Ковалев. — Чего она сказала-то?

— Ничего. Куда вам, скотам, оценить такое…

Мясоедов ушел на кухню.

— Ну, Шкаф, ты полегче, — сказал Ковалев Вове. И крикнул:

— Слышь, генерал! Ну, пошутил он — Шкафа не знаешь?

Мясоедов будто ждал — сейчас же появился снова.

— Я у нее спрашиваю: ждете кого? Она — ноль внимания. Я стою. Потом говорю: холодно же тут сидеть, елки-палки!

Вова хрюкнул и махнул рукой: ладно, мол, молчу, молчу.

— А она молчит. Только глазами меня окатила. Мне даже нехорошо стало. Я говорю — может, помочь чем? Она хмыкает и просит закурить. А мне неловко — у меня нету, как назло, с трамвая шел — последнюю выкурил. И пачку выбросил.

— Она бы твою «Приму» и не стала курить, — сказал Вова.

— Ну, ясное дело. Так хоть предложить. Ну, я и пошутил: курить, говорю, вредно. Минздрав, говорю, предупредил…

— Да, шутки у тебя. Прямо закатишься…

— А чего?

— Да ладно… Излагай дальше.

— А дальше все.

И замолчал.

Вова подумал, икнул:

— Нет, ты еще забыл рассказать, как она твоей шутке смеялась…

— Да не смеялась она! Слезы у нее на глазах были, слезы!

— От смеха? — уточнил Вова.

— Дурак ты, Шкаф! Ну, дурак!

Мясоедов хотел уйти, но Ковалев удержал его, сам пошел на кухню за новой порцией. Когда он вернулся, Вова говорил:

— А сознайся, что ты про эту бабу наврал!

— Да когда я врал? — кипятился Мясоедов. — Сам можешь поглядеть — она и сейчас в песочнице сидит.

— А ты откуда знаешь?

— А я только что глядел.

Вова раздвинул шторы и скосил глаза вниз.

— Точно — сидит кто-то… А кто — не вижу. Может, это женщина, а может, и мужик.

Ковалев тоже подошел и тоже стал глядеть.

— Так не видно, — наконец сказал он. — Надо балкон открыть.

Вова со вздохом стал открывать балконную дверь. Дверь разбухла от сырости, открыть ее оказалось не так просто. Подошел Мясоедов и стал ковырять кухонным ножом. Дверь подалась. Правда, вылетел кусок стекла и разбился о круглую голову Мясоедова. Через гору пустых бутылок и какой-то рухляди они втроем шагнули к перилам балкона. Свесили головы вниз, разглядывая маленькую темную фигуру, застывшую на краю детской песочницы.

— Да, ты не врешь, — задумчиво сказал Вова. — Это знаешь кто? Это Ирка Алексеева. Она во-он там жила…

— А сейчас?

— А сейчас не знаю… Пошли.

Ковалева оттащили от перил чуть не силой. Мясоедов вспомнил про солянку и убежал на кухню.

— Слышь, Вова, а кто она такая?

— Ирка-то?.. Кто ее знает. Женщина.

Ковалев остался неудовлетворенным ответом. Он выпил, закурил и задумался.

— Вова… Ты как думаешь, умные женщины — они какие?

— Не знаю… Моя копёшка — дура.

Ковалев вздохнул и пошел на кухню. Мясоедов у раскаленной плиты вытирал уголком фартука слезящийся глаз — то ли соринка попала, то ли слеза прошибла от избытка чувств.

Ковалев пристроился на подоконнике:

— Слышь, генерал, а за что тебя из армии выперли?

Мясоедов загремел посудой:

— Так я ж тебе рассказывал.

— Забыл. Пьяный же был.

Мясоедов еще погремел, отошел от плиты, налил себе и начал:

— Началось, когда я еще в ЗГВ служил. Почтовый адрес — Москва-88. Германия, значит. Одного парня во время учения танком задавило. Пошумели- пошумели — и притихли. А про виноватых все знали. И все молчали. А я, как дурак, в политотдел написал. Вот и началось. Ну, придираться стали на каждом шагу — долго рассказывать. Потом сюда перевели. Года три я в танковой дивизии прослужил. Опять же, учения. Танк в болоте утонул — кто виноват? Я. Командир взвода на повышение пошел — молодец, мол, не растерялся в сложной ситуации, экипаж спас, а меня — в стройбат. Ну, в стройбате я уж и сам задерживаться не хотел. Ну, пить стал внаглую — полбеды. Там все пропойцы. А потом одному чурке по морде съездил. Ну, ты представь: ворует кто-то в казарме, а кто, дознаться не могу. И однажды я его, стервеца, за этим занятием и застукал: пёр, гад такой, сапоги из каптерки. Ну, я ему — бац по чайнику. А он длинный такой — втрое сложился и давай верещать, сапогами ворованными морду прикрыл. Сбежались. Дежурный по части начштаба вызвал, и поехало. Суд офицерской чести… А какая у них честь — я хорошо знаю. Я из нормальных войск пришел, мне эти стройбатские порядки поперек горла стояли. Ну, и уволили. За аморалку.

Ковалев курил, скосив глаза вниз, за окно. Темный силуэт на краю песочницы не давал ему покоя.

Мясоедов растрогался от воспоминаний, выпил сам с собой.

— А ведь был на хорошем счету… Да… Часы получил с благодарностью, с гравировкой от самого Гречки…

— Часы? Покажи!

— Да я ж тебе показывал!.. Дома они, в серванте лежат…

На плите зашипело. Мясоедов снял крышку кастрюли и объявил:

— Ну, все. Зови Вовку. Солянка вышла — во!

Он очистил кухонный стол, водрузил на него кастрюлю, порубил хлеба.

Выпили стоя. Курица, действительно, была что надо. Закусывали шумно, нахваливали повара. Мясоедов сиял.

Наевшись, отвалились от стола, закурили.

— Да, мужики, послужил я… Хлебнул этого дерьма через край.

— Да вы, батенька, па-ци-фист? — проговорил Вова и погрозил пальцем.

— Станешь тут пацифистом, елки-палки!.. Хотя, я считаю, армия всегда нужна. Границы охранять надо? А как же…

— От кого? — округлил глаза Вова.

— «От кого»! Будто не знаешь. У них техника какая? Случись что — с землей сравняют, за ночь, и без потерь…

— Правильно. Они ж не дураки — миллионы укладывать. Это наши до сих пор военное искусство изучают по Второй мировой. Это ж надо — гениальный план сражения на Курской дуге!

— А что, не гениальный, что ли? — набычился Мясоедов.

— Гениальный, гениальный, — махнул рукой Вова. — Наши не умением брали — массой. Наши иначе сражений не выигрывали — только если танков больше в три раза, а артиллерии — в десять.

— А ты думаешь, воевать легко было? Фашисты же пуль не жалели!

— А мы людей не жалели. И вообще — ты еще про беззаветную преданность скажи и про политруков впереди.

— И скажу! Без морального духа высокого победы никак не добиться!

— А двадцать второго июня сорок первого у нас моральный дух низкий, наверное, был…

— Внезапность! — завопил Мясоедов.

— И до самого декабря все внезапность была, эх! — Вова махнул рукой. — А чего ж тебя с твоим моральным духом из армии выперли?

— Я случай нетипичный…

— У нас с семнадцатого года все случаи нетипичные… И вообще. Комиссары наши чем занимались? Доносы строчили.

— А ты откуда знаешь?

— Стоп! — сказал Ковалев. — По-моему, мужики, надо успокоиться. По-моему, пора вторую бутылку начать.

Начали вторую. Тяжелый, тупой хмель постепенно разливался по кухне, скрадывая очертания предметов.

— Я сейчас выпью и пойду с Иркой Алексеевой знакомиться, — сказал Ковалев.

Почему-то все промолчали. Потом Вова с Мясоедовым опять заспорили — на этот раз, кто разливать должен.

Ковалев посидел еще, чувствуя, что еще способен передвигаться и внятно говорить. Еще стакан — и эти способности, пожалуй, будут утрачены.

— Ну, я пошел.

— Сиди, — тут же отозвался Вова.

— Почему?

— А мы ее сейчас в гости позовем.

— Ура! — обрадовался Ковалев.

Все втроем они снова вывалили на балкон.

Маленькая фигурка по-прежнему чернела на краю песочницы. Ковалеву показалось, будто двор до самых крыш полон тумана. Он протер глаза — туман исчез, и фигурка внизу стала яркой и отчетливой, ему показалось даже, что он различает складки одежды и пряди волос — обыкновенных волос, не слишком темных, не слишком светлых.

— Не пойдет она, — убежденно сказал Мясоедов. — Не зови даже — не из таких.

— Да? А вот посмотрим… — Вова сложил руки рупором: — Ирка!

Женщина внизу подняла голову.

— К нам, к нам! Сюда! — замахал руками Ковалев.

Женщина посмотрела и отвернулась.

— М-да… — сказал Вова. — Не суетись. Это не шалава же, не шлындра подзаборная. Эта — не пойдет.

Вова уперся руками в перила, опустил голову. Постоял, покачался.

— Я прав безусловно. Собс-но, тут нужен совсем другой подход…

Он вернулся в квартиру, постоял перед зеркалом и объявил:

— Ждите с цветами. Форма одежды — парадная.

Когда за ним захлопнулась дверь, Мясоедов принялся искать галстук.

— Есть же у этого бизона галстук, как ты думаешь? — спрашивал он Ковалева, который мечтательно жмурился, покачиваясь на табуретке. — Не могу же я без галстука такую женщину встречать… Как ты думаешь?

— Не можешь, — кивнул Ковалев.

— У нас же как? Встречают же по одёжке… А я одет неадекватно. Без фрака и без галстука.

Входная дверь хлопнула, появился Вова. На лице его было написано некоторое недоумение.

— Мужики, она не идет. Вот же стерва, а?

— Кто? — очнулся от своих грез Ковалев.

— Она. Это, правда, не она.

— Не Алексеева? — уточнил Мясоедов, стоя посреди разбросанных штанов, пиджаков и рубашек с цветастым галстуком в руках, лет на двадцать отставшим от моды.

— Ну, — подтвердил Вова. — Но при этом, мужики, Ирка. И, что характерно, Владимировна. А?

Помолчали. Мясоедов бросил галстук, пригладил волосы на затылке:

— Ладно. Тогда иду я.

Вова пошел на кухню заваривать чифир, пояснив, что таких женщин надо встречать, будучи абсолютно трезвым.

Чайник успел вскипеть, чай завариться, Ковалев и Вова опрокинули еще по четверти стакана, и только тогда пришел Мясоедов. Он ничего не сказал. Прошел к столу, молча налил, выпил, закурил, и уставился в потолок.

— Так, — сказал Вова. — Этот тоже выбыл из списка. Остался ты один. Дойди, родимый!

Ковалев поднялся, придирчиво оглядел себя:

— Ну как?

— Краше в гроб кладут, — сказал Вова.

Ковалев отважно пошел к двери.

— Погоди! — встрепенулся Мясоедов. — Галстук надень!

Ковалев погодил. Галстук был ужасен, на резиночке. Но Ковалев стерпел, подождал, пока Мясоедов приладил его.

* * *

Он вышел из подъезда и замер: в песочнице никого не было. Он сорвался с места, побежал за угол, выскочил на улицу. На остановке стояли молодые парни, но ее не было. Холодный ветер рябил бесконечные лужи и раздувал хвосты гревшихся на люке теплотрассы голубей.

Он закрыл глаза, зная, что будет дальше.

— Ну что, не пошла? — встретит его Вова. — Видишь, какая! Не то, что моя копёшка.

— Она — гордая, — ответит Ковалев словами Мишки Квакина из «Тимура и его команды», — А ты — сволочь.

— Каждому — свое, — ответит Вова и предложит выпить.

А спустя полчаса уснет на полу, широко раскинув могучие руки. Мясоедов все будет сидеть на кухне, бормоча что-то про высокий моральный дух и про гадов, которые этот дух нарочно подтачивают, а Ковалев будет рассеянно слушать, подперев голову руками и тоскливо думать бесконечную думу о том, что жизнь — штука мрачная, и ничего тут поделать нельзя.

А потом он выйдет из дому и земля будет белой от снега.

* * *

Он открыл глаза. Земля была белой от первого снега.

* * *

Вдоль трамвайной линии сияли зеленые огоньки, под ними бежали люди, волоча за собой маленьких детей. Пьяные парни на остановке хватали друг друга за руки и яростно матерились.

— Как одинок многолюдный город… — бормотал Ковалев, бредя к остановке по снежной каше. — Стал как вдова он, владыка народов… Горько плачет он ночью. Нет у него утешителей, любивших его: все изменили ему, все стали врагами…

Подошел дребезжавший трамвай, освещенный внутри и казавшийся снаружи нарядной игрушкой. Ковалев влез в трамвай, отыскал свободное место, сел и уставился в темно-синее окно.

«…И нет идущих на праздник, ворота опустели, священники вздыхают и девушки печальны… Неприятели его благоденствуют и дети его пошли в плен впереди врага. Зову друзей моих, но они обманули меня, священники и старцы умирают, ища себе пищи. Сидят на земле безмолвно, посыпали пеплом свои головы, препоясались вретищем; опустили к земле головы свои девы иерусалимские… Что мне сказать тебе, с чем сравнить тебя, дочь Иерусалима? Чему уподобить тебя, чтобы утешить тебя, дева? Ибо рана твоя глубока, как море. Пророки твои вещали пустое и не раскрывали твоего беззакония, изрекали откровения ложные. И все проходящие мимо всплескивают руками и свищут и качают головой, говоря: «Это ли город, который называли совершенством красоты, радостью всей земли?»… Воззри, Господь, как женщины едят вскормленных ими младенцев, как убиваемы в святилище священник и пророк; дети и старцы лежат по улицам, девы мои и юноши пали от меча. Ты убивал их в день гнева своего, заклал без пощады. Ты созвал отовсюду, как на праздник, ужасы мои, и в день гнева Господня никто не спасся, никто не уцелел».

Трамвай наполнился озлобленными людьми, и вот уже закричал придавленный ребенок и громко и страшно ругался пьяный, и молодая женщина стыдила:

— Мужчины, чего вы смотрите? Выкинули бы его из трамвая, и все! Эх вы — такие здоровые, стоят и смотрят!

Молча топорщились мокрые плащи и куртки, пахнувшие сыростью и болезнью.

— Да не связывайтесь вы, — говорила другая женщина, — он поругается и перестанет.

Ковалеву хотелось выскочить из этого ада на колесах и побежать куда-нибудь — все равно куда — сломя голову. Подальше от этой сырой одежды, от этой похабщины, от этого бесстыдства.

Пряча лицо от стыда в воротник пальто, Ковалев выскочил на первой же остановке, растолкав каких-то несчастных неповоротливых женщин с сумками, тяжеленными, как ящики со снарядами.

Он огляделся. Снег уже растаял, блестела грязь под фонарями, дул ветер, прохожие пробирались вдоль красной кирпичной стены молокозавода. То ли весна, то ли осень — не поймешь. Как тогда. Одиннадцать лет назад. Тогда была осень. Конец октября. И холодно было, очень холодно…

* * *

Октябрь 1979 года. Томск


Было холодно. Ковалев был слегка пьян и ощущал необыкновенный прилив сил. Возле большого универмага, среди толчеи, женщина продавала кедровые орешки. Ковалев протянул ей пятнадцать копеек и попросил:

— Не разменяете? Мне позвонить нужно.

Женщина достала из кармана горсть мелочи.

Ковалев побежал к автомату. Набрал 09. Сказал, что ищет адрес девушки. Ирина Владимировна Алексеева. Возраст… Ну, примерно… А на том конце провода ответили:

— Таких справок не даем.

Ковалев заторопился:

— Девушка, не бросайте трубку! Мне надо срочно найти человека, понимаете? Я знаю, как ее зовут, а больше ничего не знаю…

— Обращайтесь в горсправку, — отозвалась девушка.

— Закрыта горсправка! Вечер же, понимаете? Мне именно сегодня надо ее разыскать, иначе не знаю, что со мной будет… Вы понимаете?

— Понимаю, — отозвалась та. — Знаете, такой справки вам сейчас нигде не дадут. Ну, разве только в поликлинике… Хотя…

Она дала номер телефона. По этому номеру тоже откликнулась девушка, и Ковалеву все пришлось объяснять заново. И эта девушка поняла его, и дала еще один номер.

Ковалев лихорадочно набрал номер. Теперь, кажется, это была та самая поликлиника. И снова девичий голос:

— Что вы! Таких справок мы не даем!

— А вы верите в любовь? — спросил Ковалев.

И девушка смолкла, и стала шуршать бумагами, и куда-то отошла, и наконец сказала в трубку:

— Запоминайте: Мира, 18–34. Алексеева Ирина Владимировна. Год рождения 1964.

— Спаси вас бог, девушка, — искренне сказал Ковалев. — Господь вас не забудет, а если забудет — я ему напомню.

Падал снег, серебрясь под фонарями. Ковалев поймал такси и поехал по этому адресу — Мира, 18. Удивительно везло ему в этот вечер, удивительно. Все удавалось ему. Но в глубине души он знал, что это везение не может длиться вечно. Он попросил таксиста не уезжать сразу, подождать — вдруг, он не вовремя, и придется уезжать, а в этом новом районе поймать ночью такси не так-то просто.

— Ну, полчаса не смогу, — ответил таксист. — Минут двадцать — точно, постою…

Везло Ковалеву в тот вечер на хороших людей, везло.

Дом был длиннющей пятиэтажкой с многочисленными подъездами. Ковалев прикинул и зашел во второй. Глянул на почтовые ящики, понял, что ошибся. Вышел и вошел в следующий. Квартира была на первом этаже. Неухоженная дверь, не крашенная с тех самых пор, как был построен дом. Сердце билось тревожно и сладко — в предчувствии счастья куда большего, чем то, что он испытал за всю свою прежнюю жизнь.

Загрузка...