Под окном с горки на своей нелепой коляске катался инвалид. Между темными домами гулко отдавался скрип коляски и надтреснутый, егозливый голос:
— Все могут короли, все могут короли!.. И судьбы всей земли вершат они порой!..
Человек не понимал смысла этих слов и выкрикивал их просто от избытка чувств.
— Ненормальный, наверное. Психованный, — сказала она, поглядев в синее окно. — Их тут таких, психованных, много.
— А ты — нормальная? — спросил он.
Она подумала и пожала плечами.
— …Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..
— Нет, ты — нормальная, — проговорил он. — Ты не умственно, ты сердечно отсталая. А я — я просто ненормальный.
Она заплакала.
Пение за окном оборвалось: коляска опрокинулась, налетев на бордюр. Инвалид беспомощно тянул к ней руки из сугроба.
— Ну, конечно, а ты сердечно развитый, — сказала она. — И с тобой нам, отсталым, очень легко.
Инвалид дотянулся до коляски.
— Трудно, — согласился он, не отрывая взгляда от темной фигуры на синем снегу.
А потом он оказался на улице, на синей дороге. Ему навстречу шла старушка с плетеной котомкой в руках.
— Баба Аня? Разве ты не умерла?
— Мы не умираем, внучек. Мы просто переезжаем в другое место. Мы здесь остаемся, рядом. Мир-то всё тот же, только мы — уже другие.
— Я к тебе в гости приду. Можно?
— Можно. Только рано-то не приходи. Зачем тебе? Вот состаришься, тогда и приходи.
Ковалев пошел дальше по синей снежной дороге. Он сел в пустой темный автобус, который помчался по снежному полю. Остановился возле покосившихся, заметенных до крыш домишек. Ковалев увидел старика с рюкзаком за плечами — лицо у него было совсем белым, а руки — темными-темными. Старик вошел в салон, сел. От него пахло нехорошо, как от мертвого.
Потом деревни стали попадаться чаще, в каждой из них автобус делал остановку и подбирал пассажиров. Среди них были старики и старухи, но молодых было больше. Парень с залитым кровью лицом, с выпученными глазами. Женщина в телогрейке, с мертвым ребенком на руках. Школьница-первоклашка с букетом черных засохших цветов. Жених и невеста в обгоревшей одежде.
Когда подъехали к городу, автобус был уже полон, но на первой же городской остановке в автобус полезла целая толпа — молча, сосредоточенно. Лезли убитые, умершие в больницах — голые, в пижамах, — и задохнувшиеся в дыму, и погибшие под колесами.
Все влезли, все уместились. И автобус помчался дальше. И останавливался часто-часто. И снова входили в салон мертвые.
Потом автобус остановился и заглох; все стали выходить. Мертвые выходили из автобуса и сразу же исчезали. Ковалев двинулся следом, и оказался перед неприметной дверью, почему-то обитой войлоком. Он вошел и очутился в коридоре, заставленном обувью, заваленном одеждой — будто множество гостей пришло на вечеринку. Ковалев снял пальто, бросил в общую кучу, прошел по коридору и увидел огромную дымную комнату, в которой за столами сидели люди.
Он узнавал этих людей. Все они умерли. Некоторых он знал лишь по фотографиям, с другими был знаком, встречался где-то.
— Садись, — сказали ему.
Он сел на краешек длинной скамьи, за стол, накрытый белой скатертью.
И вдруг он увидел человека, которого он хотел видеть больше всех на свете, и человек этот поднялся из-за стола и пошел в дальний конец комнаты. «Отец!» — хотел крикнуть Ковалев, но не смог, и вскочил, и побежал за ним. Сидевшие за столами отодвигались, пропуская его; он увидел вход в темную комнату, вбежал — и остановился. В полутьме стояли ряды железных кроватей, на которых лежали люди, покрытые драными казенными простынями. Ковалев успел заметить: тот, кого он искал, быстро подошел к одной из кроватей, лег, натянул на голову простыню — и потерялся, исчез. Ковалев подбежал к одной кровати, сдернул простынь — на него строго глянула старуха в белом платочке. Она выпростала из-под простыни сухонькую руку и погрозила пальцем.
— Ты чего, бабушка? — одними губами спросил Ковалев.
— А ты чего? Грех ведь! — старушка подмигнула ему и захихикала.
Ковалев вскрикнул, отшатнулся, подбежал к другой кровати — из-под белого высунулась темная рука и поманила его. Он нагнулся — рука тут же впилась ему в горло.
— Отпусти! — прохрипел Ковалев.
— Ляжешь на мое место, — тогда отпущу, — ответил лежащий.
Простыня слетела и Ковалев увидел почерневшее, раздувшееся лицо с вывалившимся языком.
Ковалев стал отрывать руку от горла. Рука была холодной, как лед. И даже холоднее.
— Лягу, отпусти…
И тут же оказался в кровати, а кто-то с раздувшимся, как мяч, лицом, захохотал над ним.
«Обманули… И тут обманывают…» — подумал Ковалев, чувствуя, что уже не в силах пошевелиться, придавленный простыней, как надгробной плитой.
В комнату вошли санитары и стали выкатывать кровати. С лязгом открывалась и закрывалась железная дверь, показывались на миг черное небо и неистово метавшаяся снежная вьюга. Вот в комнате уже никого не осталось и санитары взялись за кровать Ковалева. Заскрипели колесики, но тут кто-то сказал:
— Стоп. Этот, кажется, ещё живой…
Кровать со скрипом откатилась к стене, стало темно и тихо, и Ковалев увидел себя как бы со стороны: его тело бьется, вытягивается, выгибается, силясь сбросить с себя простыню, а простыня постепенно окрашивается кровью, намокает и становится все тяжелей, все неподъемнее…
— Парень! Эй, слышь? Как тебя… Это что тут у тебя, а? — настойчивый испуганный голос, настырные толчки дотянулись, пробились к Ковалеву сквозь немоту и тьму, и Ковалев стал выплывать, возвращаться к себе, в свое измученное больное тело.
Обыкновенный подъезд. Совсем чужой. Лестница с грязными ступеньками. Шершавая стена, истыканная окурками, с дурацкой надписью шариковой ручкой: «Мне нужен труп — я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас».
Над ним стоял человек в очках, с седой щетиной на щеках, с бугристым носом в красных прожилках.
— Что? — переспросил Ковалев.
— Кровь-то, говорю, откуда? Твоя, что ли? — человек склонялся ниже, показывал рукой.
Ковалев тоже глянул, увидел темные пятна у себя под ногами.
— Ну, видишь? Сидит, понимаешь, а тут же кровь… Люди же ходят, а никто ничего… С тебя ведь кровь-то, говорю, а?
— С меня.
— Порезался, что ли? А? Или, может, ножом какой гад? А?
— Нет… Сам.
— Сам? Как это — сам? Вот же несчастье, господи боже мой!
— Подождите, не трясите меня, — попросил Ковалев. Он посмотрел на свои руки, потрогал набрякший, тяжелый рукав пальто. Всюду кровь, кровь, кровь… Сверху она уже свернулась, порыжела, и сочилась капля за каплей откуда-то из рукава.
— Э, парень, парень… — вдруг испугался мужчина. — Ты погоди, раз так… Это еще что такое? Ты сам, что ли?.. Ну погоди, погоди… Ты не уходи только, ладно? Ты посиди тут. Я, значит, это, мухой… Вот горе-то, телефонов в доме нет, новый дом-то, не провели еще телефоны…
Он сбежал вниз по лестнице. Бухнула дверь, на мгновение впустив в подъезд дневной свет.
«Разве уже день? — удивился Ковалев. — Чепуха какая-то. Это ж сколько времени я здесь просидел?»
Он попробовал вытащить из рукава руку — стало больно.
— Что же это такое?.. — вслух с тоской спросил он, беспомощно оглядываясь вокруг. Увидел гвоздь, увидел кровь и почувствовал, что не хочет, не может сюда возвращаться.
Он попробовал встать. Ноги затекли, голова кружилась, но все же он выпрямился, прижимаясь к стене. «Эх, покурить бы…»
Снова хлопнула дверь, появился знакомый мужик и сказал, переведя дух:
— Это… Я «скорую» вызвал. А?
— Зря, — сказал Ковалев.
— Не, не зря… Ты как, нормально, да?
— Нормально. Спасибо. Пойду я…
— Э, нет уж, брат. «Пойду»… Ты уж погоди теперь. Они обещали быстро… Подъедут — а ты где? Тебе, может, лечение требуется.
— Ничего мне не требуется… А, стой. Закурить есть?
— Не курю. Третий год не курю — бросил, — радостно сообщил он. — Жена запилила, да и врачи… Вот и не курю.
Ковалев вздохнул и начал медленно спускаться по ступенькам.
— Ты куда? — насторожился мужчина.
— На улицу. Воздухом подышу…
Он вышел — и сейчас же зажмурился от яркого солнца. Нестерпимо сияло солнце и нестерпимо блестел снег, и ослепительным было прозрачное синее небо. Возле подъезда с криком суетились воробьи.
Ковалев сел на скамейку. Голова кружилась, а казалось, будто кружится, искрясь, снег, и темные ветви деревьев ходили над ним хороводом.
Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Он вспомнил, что здесь, рядом, в соседнем подъезде живет Ирина, которую он любил, и перед которой будет теперь виноват вечно. И это хорошо: лучше жить с ощущением вины, чем с желанием судить и наказывать. А она — добрая. Она уже все ему простила.
И мир вокруг — он тоже добрый. Ведь мир живой.
А почему он живой — этот мир? Вот эти деревья? Этот дом? Скамейка? Она ведь тоже живая.
Все, что уходит, все, что стареет, что со временем истирается, исчезает — все это живое. Вещи вокруг человека — живые. И вещи любят его, человека, любят, — и поэтому умирают.
Потом он подумал: все, что тратит себя — все живет. Я трачу себя — значит, я существую. Наша гибель — внутри нас. Не вне нас, — а внутри, внутри. Мы живы, пока умираем.
А мертвый мир, подумал он после — он какой?
Почудилось, как из-под скамейки появляются, вытаивая из снега, темные скрюченные фигуры, чьи-то руки. Темные, беззащитные, ушедшие люди. И голоса их почудились:
— Нет нас. Нет уже нас.
Они не кричали — пели тонкими детскими голосами:
— Здесь мы, здесь мы!..
И совсем уже тихо:
— Забыли нас, забыли нас…
Ковалев сидел молча, слушал. Голова кружилась, сердце билось едва-едва, боли не было, но радость от солнца, от неба, от снега стала таять, улетучиваться.
Заскрипел снег под колесами — во двор въезжала «скорая». Молодой парень в мятом халате — фельдшер, а может, медбрат из студентов — выскочил из кабины.
— Здравствуйте, — сказал Ковалев.
— Здравствуйте… Кто «скорую» вызывал?
— Я вызывал.
— Вы?.. — фельдшер замялся, покосился по сторонам. — А больной кто?
— Ну, говорю же — я.
Фельдшер опять покосился, — видно, никак не хотел поверить.
Ковалев поднялся со скамейки и показал на рукав. Кровь подсохла, рукав схватился коркой. Фельдшер кивнул.
— Сюда, — сказал он, подсаживая Ковалева в машину.
— Поедем куда-то? — спросил Ковалев.
— Поедем… — фельдшер сел к водителю, отодвинул матовое стекло, заглянул в салон, к Ковалеву:
— Ну как, нормально? Ну, в травмпункт прокатимся, значит.
Мчались по микрорайону. Выехали на проспект и погнали по разделительной полосе. Водитель раз или два включал сирену, распугивая с дороги легковушки.
— Вот как вы меня… Как генерала, — сказал Ковалев в окошко.
Фельдшер не ответил.
Ковалев стал смотреть в окно. День был ослепительным, редким для ноября, и Ковалев с трудом узнавал знакомые улицы и дома.
Перед одним из светофоров остановились, и фельдшер обернулся, спросил:
— Ну, и зачем вы это сделали, а?
Ковалев вздохнул. Он не знал ответа.
Водитель — пожилой, в шапке набекрень, — сказал:
— Студент, поди?
— Студент, — подтвердил Ковалев.
— Эх, не тому вас, видно, учат!.. — вздохнул водитель. — Ведь жизнь-то такая хорошая!..
Ковалев готов был согласиться, но сквозь туман в голове рассмотрел вытаявшую из-под снега и льда беззащитную детскую руку, расслышал тонкий голос: «Нет нас! Нет нас!.. Здесь мы, здесь мы!.. Забыли нас, забыли нас!..» — и промолчал.
Проехали через весь город, к новой горбольнице, с корпусами, соединенными стеклянными переходами.
Фельдшер взял Ковалева под руку, провел через пустой вестибюль, в белой комнате усадил на стул. Появилась медсестра, сказала:
— Раздевайтесь.
— Совсем? — спросил Ковалев.
— Ну, где у вас рана-то? Вот до нее и раздевайтесь.
Ковалев покряхтел, сдирая с себя пальто и пиджак, рукав рубашки, ломавшийся под пальцами, закатал повыше. Сестра посмотрела, покачала головой, намазала руку мазью, забинтовала.
Потом пришел врач в очках и мятой шапочке, стал выспрашивать. Он тоже качал головой, потом ушел за ширму и оттуда послышались голоса вполголоса. Ковалев расслышал только одну фразу: «По глупости гвоздем не бывает». Потом хлопнула дверь, стало тихо, только где-то вдали негромко бубнило радио.
Ковалев вышел из-за ширмы. Врач сидел за столом, писал. Медсестра красила губы.
— Мне можно идти? — спросил Ковалев.
— А? — врач поднял голову. — Нет-нет, подождите… Сейчас за вами приедут.
Ковалев пожал плечами, попросил закурить — врач не курил.
— Я на улицу выйду — стрельну, — сказал Ковалев.
Врач кивнул.
На улице было по-прежнему солнечно, весь мир светился, горел каким-то прямо невозможным огнем. Ковалев дошел до больничной ограды, попросил закурить у прохожего. Закурил.
Сзади хлопнула дверь: с порога на Ковалева подозрительно посмотрела медсестра и тут же упорхнула обратно, только вспыхнул розовый халатик.
Когда Ковалев вернулся, сестра сказала:
— Вам полежать бы надо. Вон, на кушетке.
Ковалев лег на оранжевую резину, закрыл глаза, в голове зазвенело противно и тонко, и все закачалось, поплыло, и он стал падать в пугающую тошнотворную бездну, а из бездны тянулись к нему иссохшие руки и плакали, жалуясь, тонкие голоса: «Здесь мы! Здесь мы! Забыли нас, забыли нас!..»
Потом, сквозь сон — зеленый «уазик» с красным крестом, и двое здоровенных, в халатах, и скрип тормозов.
Мало мог разглядеть Ковалев, а еще меньше — понять.
Белая дорога. Сосны. Одноэтажные домишки.
Железные ворота. Красная кирпичная стена — старинная, толстенная, будто пропитанная кровью. Дверь из пластика. Грохочут замки. Снова дверь. Ковер на полу. Плакат на стене: буквы знакомые, а слов не понять.
Коридор. Стол. Грязная старуха отбирает вещи, одну за другой — пальто, пиджак, брюки. Ничего не осталось?
Огромная ванна. Господи, какая же грязная. Кафельный пол. Холодный, как лед, под которым бьются голоса мертвых.
Старуха возвращает вещи. Мордастый санитар тащит куда-то. А! Здесь опять записывают.
Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-психическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: «Дата поступления», «Диагноз», «Лечение». А внизу: «Дата смерти», «Причины», «Окончательный диагноз».
И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие бормочут что-то.
Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные «под ноль». Бормочут, просят что-то у себя самих.
Снова двери… Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева — скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону.
В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница — это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять — что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки.
Мерещится Ковалеву: это — ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и — с папкой подмышкой — вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад.
Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева — осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с чем-то вязким, полусладким, бесцветным — кисель, что ли? — и заставляет все это проглотить.
И вот еще одна дверь. За ней — комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же?
Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный — не повернулся даже.
Другой лежит, глядит в потолок, зевает.
Тусклый — сквозь лед на стекле — свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах.
Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас — и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: «Нету нас, нету нас… Здесь мы, здесь мы… Оставили нас, забыли нас…»). Ложится.
И тут же всё завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму.
— Забыли нас, забыли нас… — бормочет Ковалев. Напротив него за столом, заставленным домиками и теремами из спичек — молодой, симпатичный, в чистейшем халате.
— Что вы сказали? — ласково спрашивает он.
Ковалев на мгновение просыпается, смотрит вокруг, и мысленно машет рукой: нет, он не в силах понять, что происходит, он не может понять этот мир.
— Как себя чувствуете? — спрашивает тот, симпатичный.
— Я устал, — говорит Ковалев. — Ничего не понимаю…
— Это пройдет, — сочувственно говорит симпатичный. — Мы вам поможем. Мы ведь хотим вам помочь.
— А… Да, я знаю. Вы добрый. Это та, с волосатыми руками, не пускала меня к телефону вчера. Отругала меня.
— К сожалению, у нас такие правила. Пациенты к телефону не допускаются. А кому вы хотели позвонить? Если, конечно, это не секрет.
Ковалев смотрит на него непонимающе. Разыгрывает он его, что ли?
— Соседке, — наконец говорит он. — Должна же моя мать узнать, что со мной все в порядке.
— Не беспокойтесь. Она уже знает.
— Да?.. Спасибо.
— У вас есть просьбы?
— Да. Закурить бы…
— Ну, я скажу. Не волнуйтесь, вам принесут.
Ковалев повторяет свое «спасибо» несколько раз, выходит из светлого большого кабинета. С сожалением выходит: в кабинете так тихо, хорошо, спокойно.
Дальше по коридору — просторный холл. Цветы в кадках и по стенам. Аквариум. Пианино. Цветной телевизор. Газеты на столике — старые, правда, месячной давности.
За пианино сидит тот, темноволосый, очкастый. Он хорошо играет, но очень уж страшно. Он вчера в курилке сказал Ковалеву, что прячется здесь от суда. Еще бы, говорит, месяца два здесь прокантоваться. Иначе — в камеру. Он убийца. Он девушку убил. И теперь здесь вот косит по шизе.
Ах, как она кричала. Он душил ее, душил, вот этими самыми пальцами — длинными, музыкальными. Ах, как она сладко, призывно кричала! А он давил коленом ей на живот. Сладкая девушка. Распущенными волосами. Светлыми, да. Щекотала. Лицо.
Надо было подняться с корточек, вцепиться ему в горло и пальцами — длинными, музыкальными — задушить его самого, задушить. И коснуться своими волосами его омертвевшей кожи. Но не было сил. Голову клонили вниз шестиразовые порции таблеток, от которых тело делалось ватным, а мозги — как выкрученное белье.
И вот теперь этот пианист — живой, не придушенный — играет на пианино какие-то обрывки, что-то нескладное и страшное.
А богатырь в палате все плетет и плетет свою бесконечную сеть. Обернется изредка, глянет по-совиному:
— Врач велел. Такое лечение. Успокаивает.
И опять прядет, ткет — паук пауком.
Другой все лежит. Книжку возьмет (Ковалев ее уже прочитал — дурацкая история уголовника, который «встал на путь», выучился, сделался академиком), полистает, зевнет и бросит. Книжку ему дочка принесла. Он так говорит.
По вечерам он раскладывает прямо на постели многочисленные гостинцы и ест. Борщ в литровой банке, со сметаной. Пирожки домашние, с ливером. С капустой. С луком и яйцами.
Отрыгнет, в зубах поковыряет — и опять ест. Чавкает. Потом пьет компот. Отдувается, отрыгивает, запускает пальцы в рот и выковыривает застрявшую капусту. Ложится и — глаза в потолок.
В палате есть еще один. Он совсем психованный. Ночью сядет на постели и плачет, скулит, как собака. В первый день Ковалев с ним разговорился. Психованный был грамотным, складно толковал про политику. А потом у него в голове вдруг что — то щелкнуло и он, как ребенок скривив губы, залепетал:
— Нам надо с Индией объединяться! Я Брежневу писал, Гречке писал! В Китае — миллиард. А у нас с Индией — тоже почти миллиард. И вот бы тогда мы им показали. Понимаешь ты, нет? Понимаешь? — и он, отвесив мокрую губу, вытаращив глаза, стал трясти Ковалева за лацканы пиджака.
— Понимаю, да понимаю я, хватит! — сказал Ковалев. Голова его моталась взад-вперед, но не это его волновало. Индия его волновала, волновало это гениальное прозрение безумца.
Но договорить им не дали. В палату вбежали белые халаты, навалились на психованного, оторвали от Ковалева и, рыдающего, увели. Спустя полчаса он, прежний, бродил по коридору, от стены к стене и бормотал что-то себе под нос — быстро, с жаром, очень важное.
Однажды, когда все больные ушли вниз, в подвал, на трудотерапию, а Ковалев расположился в холле с журналом в руках, перед ним остановилась медсестра.
— Почему не на работе?
— Рука болит, — сказал Ковалев и привычно оттянул рукав, показывая повязку.
Она промолчала. Работа внизу была такая: клеить коробочки для лекарств. Если захочешь кого-нибудь свести с ума — заставь его клеить коробочки. Верный способ. Поверьте на слово.
Но сестра нашла-таки ему работу — помогать на кухне дежурным мыть посуду. Полоскать миски и кружки. Полоскать, мол, и одной рукой можно.
И теперь трижды в день, по часу-полтора в низкой сырой келье со стенами, покрытыми слизью, Ковалев полоскал в ванне грязные миски. Никто не мешал. Можно было отключиться и подумать о тех, кто корчился под каменным полом — о тех самых, не узнанных, преданных живыми.
— Здесь мы, здесь мы. Забыли нас, забыли нас!..
Тряс головой. Голоса пропадали под плеск вонючей воды.
Сигареты ему принес мужчина в чистой новой пижаме. Взял деньги и вскоре принес. Он же сопровождал тех, кому надо было идти на процедуры в другие корпуса больницы. Ковалева он водил к психологу.
Психологом была симпатичная девушка с распущенными волосами. На вопросы она не отвечала. Ковалев смотрел на нее и думал, что она — та самая задушенная, о которой рассказывал пианист.
Она давала Ковалеву листы с бесчисленными вопросами. Ковалев добросовестно отвечал на них. Только жаловался, что мозги не те, память отшибло, голова кружится. Задушенная молчала. Ей было все равно.
Вопросы были разные, но чаще — глупые. Иногда — хитрые, с двойным дном.
Ковалеву нравились другие тесты. Например, психолог просила его объяснить пословицу «шила в мешке не утаишь». Отвечать надо было письменно, но места на бланке отводилось мало, и Ковалев дополнял устно:
— Шила в мешке не утаишь — значит, тайну не спрячешь. Темные дела вылезут наружу, как шило. Острием вперед.
Психолог поднимала на него зеленые глаза, смотрела непонимающе.
— Ну, например, — охотно пояснял Ковалев. — Лечат здорового и думают, что никто ничего не узнает. А все равно ведь узнают, верно?
Психолог хлопала перламутровыми веками и молчала. Ковалев знал, что она — не настоящий психолог. Училась в пединституте или в универе на филфаке. А сюда устроилась по блату. После каких-нибудь двухмесячных курсов. Не в школе же ей простой учительницей мытариться, правда?
— Конечно, можно сделать вид, будто ничего не происходит такого, — объяснял ей Ковалев. — Спрятать шило в мешок. Вот вам, например, как психологу, за эти мешки и платят. И работа вредная. И платят, наверное, хорошо. Правда же? Вредно же — шила утаивать. Пальцы исколоть можно.
Обхватив голову руками, он старался говорить медленно и доходчиво, но мысли путались и сбивались, и уже спустя минуту он не мог вспомнить, о чем говорил. Переживал, что не может все объяснить как надо.
В курилке к Ковалеву подошел деревенского вида парень.
— Я тебя знаю, — сказал он.
— Хорошо, — кивнул Ковалев. — А откуда?
— А ты в ансамбле играл. На гитаре. Да?
— Нет. Не играл. Ну, разве только по пьяне.
— Врешь, — задумчиво сказал парень и отошел.
Тут все всегда врали.
Ковалев поглядел на себя в зеркало, что висело в коридоре. У него отросла борода, волосы доставали плечи. «Ну, натуральный хиппи. Точно, на Джона Леннона стал похож».
Снова вызывал доктор. Сидел среди кукольных теремов из спичек и ласково улыбался. Ковалев в такой обстановке терял бдительность.
— Как наши дела? — целебным голосом спрашивал доктор.
— Худо, — ответствовал Ковалев. — Шизеть начинаю. Кормят парашей. Ложки грязные полоскать надоело…
— Гм-да… — кивал доктор. — Вы, как я слышал, стихи пишете?
«Это откуда он слышал? — удивлялся Ковалев. — С мамочкой, что ли, пообщался?».
— Угу. Писал. В далекой юности.
— Может быть, прочтете что-нибудь?
Ковалев с готовностью соглашался и читал заунывным голосом стихи про покойников, могилы и разбитое сердце.
В кабинет неслышно вполз другой врач — с бородкой, в очках, припадающий на одну ногу. Подсел к первому и заслушался.
— «За рекой собака воет — будет, знать, покойник. С похмелюги тычусь молча мордой в подоконник»…
Тот, с бородкой, глядел бирюком.
— И давно пьете? — спрашивал отрывисто.
— Давно… Лет в двенадцать, помнится, в первый раз нарезался. Дома. Когда гости ушли, а на столах недопитое оставили.
— Гм-гм… И часто?
— Да не то чтобы… Но бывает.
— Гм-гм… — мычал очкастый. — Ну, а учеба вам нравится?
— Да ну ее, — махал рукой Ковалев.
— Ну, а с преподавателями как отношения? С сокурсниками? — не отставал доктор, посверкивая очками.
— Нормальные, чего там…
— Не обижают вас, нет?.. — Голос доктора становился предательски вкрадчивым.
— Это как?
— Ну, не знаю. Козни, может, какие-нибудь строят за спиной, смеются вслед…
«Ну, ты даешь, кувшиное рыло, — не к месту подумал Ковалев. — Вот как они тут, черти, диагнозы ставят!».
— Насчет козней не знаю. Но на первом курсе одному в ухо заехал. Ну, и он мне, конечно…
Доктора переглядывались.
— А бывает так, — делал очкастый последний заход, — что вот вдруг ярость охватит, злоба, и кого-нибудь стукнуть хочется?
— А как же, — соглашался Ковалев, начиная злиться. — Иногда прямо убить охота!
— Кого же? — оживлялся доктор.
— Да хоть вас, например, — ответил Ковалев, глядя в потолок.
Хромоногий торжествующе глянул на коллегу, сказал победно: «Вот!» — и вышел.
Ковалев с облегчением перевел дух.
Доктор сочувственно посмотрел на него, покопался в бумагах на столе.
— Ну, ладно. Тут к вам на свидание особа одна просится… Не знаю даже, как ей и ответить.
Ковалев молчал, ждал.
— Как вы на это смотрите? — доктору мешало что-то, он мялся, недоговаривал, и вроде что-то другое было у него на уме.
— Ну, как смотрю… Разрешите — спасибо, нет — тоже ладно.
— Гм!.. — доктор опять покопался в бумагах. — Хорошо. Я, правда, уже разрешил…
«Во! Вот это человек! Не то что тот, хромой…» — думал Ковалев, выходя из кабинета.
Когда уже смеркалось, перед ужином, Ковалева позвали. Он надел пальто, сестра провела его к выходу через несколько дверей. Выпустила на улицу, сказав:
— Запущу, когда позвонишь, — и показала на кнопку звонка у двери.
Ковалев увидел Ирку. Она стояла на дорожке, боком к нему, черная на фоне красной, залитой закатным светом, стены. Глядела искоса.
Он удивился. Надо же, нашла. Как обещала…
Она все стояла, ждала; может быть, думала, что он кинется к ней навстречу, или скажет что-то, или заплачет, на худой конец, — мало ли, псих же. Но он молчал, оглядывал маленький дворик, со всех сторон окруженный высокой — до неба — красной кирпичной стеной. Деревья, кусты в снегу, дорожка к железным воротам.
— Ну, здравствуй, — сказала она наконец.
— Здравствуй, Ира.
И опять замолчали. Она ждала чего-то, а он глядел вокруг, топтался на крылечке, вдыхая свежий воздух.
— Что с тобой? — спросила она.
— А?.. — он посмотрел на нее внимательней. — Ты все такая же. Красивая. Знаешь, я никогда тебя не забуду. Никогда.
— Я же тебя просила, — вздохнула она. — Подождать просила. А ты?
Ковалеву было стыдно. Он знал, что поступил подло и глупо, но он не хотел об этом думать, он устал.
Она заплакала. Он подошел к ней, погладил по мокрой щеке: слезы были темными, тушь потекла с ресниц.
— Ну, что ты молчишь?
Он сказал:
— Не плачь, пожалуйста. Тушь растеклась вот.
Она с надеждой заглянула ему в лицо, подождала, но он опять замолчал.
— Зачем ты в мою жизнь влез? Я ведь просила тебя, просила… Что ты наделал? Зачем?
Он отвернулся. Она перестала плакать, достала зеркальце, стала вытирать глаза.
— Затем, что просто любил.
Она ждала продолжения, но он присел на ступеньку, на одну ногу. И начал прислушивался к чему-то, потом сказал:
— Слышишь?
— Что?
— Кричат.
— Где?
Он махнул рукой:
— Там.
Они прислушались. Действительно, из-за глухих стен, из-за окон с решетками доносился долгий жуткий вой. Здесь, во дворике, среди сугробов и запорошенных снегом деревьев, вой казался не человеческим — волчьим.
Она поежилась.
— Это кто?
— Не знаю.
Вой прекратился. Потом коротко, раза два-три, крикнул кто-то, и все стихло.
— Это у вас? — шепотом спросила она.
— Наверное… Я не знаю.
И вдруг она оттолкнула его:
— А что ты знаешь, псих ты несчастный?
Тогда он сел на ступеньку крыльца, нагнулся, поскреб пальцами лед и сказал:
— Там тоже кричат. Слышишь?
— Нет, — ответила она и отвернулась.
Быстро темнело. Было холодно. Цвет стен стал черным. Ковалев уже доскребся почти до самой земли и в этот глазок заглянул туда, откуда ночью и днем доносились до него слабые, замирающие голоса.
— Псих несчастный, — повторила она. — И всегда психом был.
— Это наследственное. Мне тут всё хорошо объяснили, — ответил Ковалев.
Потом вздохнул.
— Тревожно мне. Никто их не слышит. Даже ты.
И снова вздохнул:
— Ты меня прости, а? Прости, пожалуйста.
— Псих несчастный…
Он поднялся на ступеньки, ему надо было сказать что-нибудь такое, чтобы она точно его простила, раз и навсегда. Но он понимал, что нет таких слов, и прощения ему не заслужить. Теперь — нет. Никогда.
— А когда мы умрем — и нас никто не услышит, — печально сообщил он.
— Тебе, точно, лечиться надо, — она поежилась, уже еле различимая в затопившей мир синеве. — Ну, звони в свой звонок.
— Мы не увидимся больше? — спросил он, хотя и так уже знал ответ.
Она помотала головой. Это уже, конечно, ничего не значило.
— Ну, прощай тогда, что ли…
Она ткнулась мягкими губами в его заросшую щеку. Отвернулась.
Когда дверь открылась, он шагнул, не оглядываясь.
— Я тоже тебя никогда не забуду, психа такого, — никогда!.. — почти зло крикнула она в уже закрывающуюся обитую железом дверь.
В больничном коридоре бродили потерянные люди, натыкаясь на стены и друг на друга. Потерянные. Забытые. Он, Ковалев, теперь тоже был потерянным и забытым. Ирка забудет его. Ну, настоящего. И будущему мужу, если успеет выйти замуж, однажды расскажет: был, дескать, в годы её молодости псих… И чего это ей с детства одни психи попадаются? И бросит её, наверное, муж.
Ковалев заплакал. К нему подошел санитар, глянул недоверчиво. Ковалев отмахнулся, вытер рукавом глаза: да всё нормально, отстань…
Но ведь он не один. И она не одна. Их много тут. Их много на свете — потерянных. Слава Богу — пока еще много.
Ковалев вернулся в палату.
— Ну, что? — повернулся к нему тот, что с сетью: глянул поверх очков.
— Поговорили, — сказал Ковалев.
— А кто приходил-то?
— Подруга.
— А-а-а… — он подумал и что-то вспомнил. — Тут меня друзья с работы навестили. Про цех рассказывали, про работу. Начальника нашего съели-таки.
— Бывает, — сказал Ковалев.
— А жаль. Хороший был парень. Молодой, вроде тебя.
— Понятно.
— Ты вот что… — тихо сказал собеседник (в палате они были одни), — эпилепсия у меня. Мне-то точно лечиться надо. А тебе ни к чему это. Только мозги зря попортишь… Ты, знаешь, ты таблетки-то не пей.
— Это как? — удивился Ковалев. — Сестра же в рот глядит, стаканчиком с киселем в нос тычет, пока не проглотишь — не отстанет.
— А ты их — под язык. Кисель выпей, а таблетки потом — в унитаз. Только в бумажку заверни сначала, чтоб санитар не выследил… Тут многие так делают.
— Ладно, — сказал Ковалев, — я попробую.
Сверкнув лысиной, собеседник отвернулся и снова начал плести свой бесконечный невод, в который никогда не поймается золотая рыбка.
После приема лекарств Ковалев не сразу пошел в туалет — решил схитрить. Побродил по коридору, заученно улыбаясь всем подряд. В туалете спрятался за перегородку, достал из кармана припасенный кусок газеты, выплюнул таблетки, сосчитал: их было шесть. Кажется, вчера давали больше. Старательно завернул, бросил в унитаз и спустил воду.
Перед сном вся процедура повторилась. В курилке, правда, кто-то стоял, но Ковалев все сделал быстро и незаметно. Когда он после этого снова появился в курилке, его встретили неожиданным вопросом:
— Что, все выплюнул?
На Ковалева сквозь сизый дым глядел мрачного вида мужчина.
— Да… Все…
— Ну и зря, — лениво сказал мужчина. — Надо было хоть две проглотить.
— Зачем?
— Ну, зачем… Во-первых, чтобы врач не заметил. Он же не дурак, поймет, что ты не под балдой ходишь. А во-вторых — спать перестанешь.
— Ну да?
— Ну. Думаешь, ты первый?
Ковалев закурил, встал у стенки.
— Вызовет тебя завтра врач, глянет — и просечет. И, значит, что?
— Что? — спросил Ковалев.
Мужчина качнул головой.
— Уколы пропишет, вот что. От них уже не отвертишься.
— Ладно, — сказал Ковалев. — Завтра видно будет.
Ночью он, действительно, долго лежал без сна. Густо храпел сосед слева. Жалобно постанывал доцент, свихнувшийся на советско-индийской дружбе навек. Только лысый эпилептик, до утра расставшийся со своей бесконечной паутиной, лежал тихо-тихо. Когда в коридоре уже пригасили свет, эпилептик вдруг отчетливо сказал:
— Ты-то еще молодой, вся жизнь впереди… А мне вот… Никакого выхода. Раньше бы попробовал — может, и вышло бы.
— Что — вышло бы? — спросил Ковалев вполголоса.
— Человеком стать. Не куклой.
— Да, — зашептал вдруг Ковалев. — Я тоже думал об этом. Все мы куклы, клоуны. А кто-то смеется над нами. Понимаете? Маски на нас насильно надели. А нас не спросили.
— Да, человеку надо человеком быть, — согласился лысый.
— Вот, скажем, возмутился кто-то, — продолжал Ковалев, — стал маску с лица сдирать, и что? Кидаются к нему сразу. Одни — воспитывать, другие лечить. Маску же обратно прилепить надо. Пришить насмерть, чтоб не отодрал. Раз, мол, все мы такие, так и ты должен…
— Да, — сказал лысый. — Вот здесь маску к морде и пришивают. Белыми нитками. Мне, считай, уже пришили. А тебя — жалко. Вдруг получится?
— Нет, не получится. Притворяться ведь надо, что маска на тебе. А они хитрые. Быстро догадаются.
Сосед шумно вздохнул:
— Ладно… Спать надо. Завтра жена придет.
Он отвернулся к стене и засопел.
И Ковалев, закрыв глаза, увидел его сон: в большой белой комнате он плел паутину, и сваривал узлы электросваркой, и в полыхании мертвенного света паутина то натягивалась, то опадала, содрогаясь, и затягивала всю комнату, пока не померк свет в окне.
Из этого сна Ковалев шагнул в другой. Здесь было шумно, катастрофы сотрясали землю, миллионные людские волны — от горизонта до горизонта — устремились друг на друга, сошлись, вскипели. Ни лиц, ни отдельных фигур; два моря. Гул стоял над землей, черное небо ослепло от дыма. Потом стало темно и тихо и во тьме раздался жалобный вой идиота, скулёж — в пустоте.
В третьем сне Ковалев увидел голого, без перьев, петуха, клекотавшего среди пустой комнаты. Петух стал наливаться кровью, пупырышки пухли, увеличиваясь в размерах, свесился набок багровый гребень, — и вдруг лопнул, брызнув фиолетовой кровью.
«Что же это такое, господи? — обрывочно думалось Ковалеву. — Есть ли Бог? И зачем молиться ему, если он не может помочь?»
Нет, подумал он потом, — надо молиться для себя, для своей души, чтобы она не потерялась в космосе, не потерялась в пустоте и мраке.
Из-под пола протянулись бледные руки — много рук, как картофельные ростки в погребе на исходе зимы, — и послышались знакомые голоса: «Нету нас, нету нас. Предали нас, предали нас…»
Ковалев открыл глаза. Душная бессмыслица наполняла палату. Он вскочил, нашел в кармане сигарету и спички, выскользнул за дверь в пустынный полутемный коридор.
В курилке было холодно, дуло от окна, белая изморось лохмотьями свисала с оконных стекол, забранных решеткой.
Покурил и успокоился. Остаток ночи он провел без сна, лишь временами погружаясь в полудрему, но кошмары отпустили его.
Ковалев мыл посуду, согнувшись над ванной, когда его позвали.
— Ковалев? Там к тебе пришли.
Он вытер руки, вышел из подвала, поднялся по лестнице. Здесь, в закуточке, на скамеечке, сидела мать, скорбно повесив голову. Взглянула на него.
— Здравствуй, сынок.
Заплакала.
— Вот не думала, что на старости лет сынок родной так порадует… Доигрался.
— Мама, все нормально, — сказал Ковалев.
— Нормально, — повторила она и глянула по сторонам враждебным и слегка испуганным взглядом. — Чего ж тут нормального? Одна я и есть нормальная.
Ковалеву стало смешно. У матери иногда получались классные шутки.
Она передвинула вывернутые, больные ноги.
— Вот, папирос тебе привезла. Травись. Да ехать такую даль, с пересадками… И не пускали еще. Спасибо, заведующий на месте был — разрешил. Профессор.
— И что он сказал про меня?
— Что… Лечить тебя надо, вот что… Обрадовал, говорю, сынок на старости лет. Вот спасибо, дожила.
— Да не переживай. Чего там…
— «Не переживай»… Легко сказать… Я уж и так стараюсь, знаю, что сынок у меня непутевый. Сам на свою голову приключения ищет. Помнишь, голову разбили тебе? В больнице очнулся… Я тогда изревелась вся. Ну, думала, ладно — зато урок на всю жизнь. Запомнишь. Нет, опять все в свой нос делаешь.
Ковалев вздохнул, посмотрел на свои руки — в грязном жире — как следует не вытер, да и негде там их как следует вытереть.
— Кормят тут хоть тебя? — спросила она, взглянув исподлобья. — Ишь, почернел как… Бороду отпустил. Бродяга бродягой.
— Бороду сбрить можно.
Она длинно вздохнула.
— Да, это ты правильно сказал. Бороду сбрить можно, а вот ума прибавить — нет.
Помолчала, поджав губы.
— Ну, на папиросы-то… Тут вот изюм еще. На базар ездила специально.
— Да зачем? Обойдусь и без изюма…
— Бери уж. Ты ведь любил изюм маленьким.
«Не любил я изюма, мама. Все ты путаешь, все забыла…» — подумал он с тоской. Взял сверток — сразу видна рука матери, сверток небрежный, будто заворачивали с ненавистью и отвращением. Да так оно и было. Она и живет всю жизнь с ненавистью и отвращением. Ко всему и ко всем. Кроме себя.
Посидели еще, помолчали.
— Алька письмо прислал.
— И как он там?
— Да как… Известно уж. Все про жену да про тещу. О матери родной и не вспомнит. Будто я его для тещи учила да рОстила…
Ковалев промолчал.
— Сыновья — они все такие, — убежденно подытожила мать. — Так ведь я дочку хотела, так хотела! Было бы кому ухаживать за мной на старости лет.
— Да чего за тобой ухаживать, мам? — тоскливо отозвался Ковалев. — Ходишь ведь, сама все делаешь…
— Во-во! — подхватила она. — Все «сама»! Всю жизнь сама. Уже шестьдесят лет — сама и сама. Это вы умные, грамотные. А я только и видела, что работу до седьмого поту. Себя не помнила от работы этой — когда мне было рассуждать!
— Ну, мам, не заводись. Чего ты? Все будет нормально. Полежу вот, отдохну… Ну?
— А!.. — она махнула рукой, поднялась. — Страшно тут у вас.
Покосилась по сторонам.
— Пойду. Может, тебе надо чего?
— Нет, ничего не надо. Врач не сказал, когда выписывать меня думает?
— Не сказал… — она помолчала и неожиданно добавила: — Это я ему сказала. Лечите, говорю, пока не выздоровеет. Чтоб дурь, говорю, вылечили. Пусть вот мозги-то вправят тебе.
Ковалев ошеломленно уставился на нее.
— Мама, ты что? Я ведь нормальный, мама!
Она метнула на него неодобрительный взор, крепче поджала губы:
— А вот то. То самое и есть… Да. Плохая у тебя матка, плохая. Слышала уже от тебя. Все у ней не так. Вот пусть тебя подлечат — может, человеком сделают. Уважать научат родную матку-то.
И, ничего больше не сказав, повернулась, тяжко переставляя ноги, двинулась к выходу. Санитар загремел замком, двери открылись, впустив в коридор ослепительный солнечный луч.
В одном из маленьких двориков (в каждом отделении огромной психбольницы был свой дворик) дети чистили снег. Маленькие дети, в длиннополых казенных бушлатах, с бессмысленными лицами, с огромными головами. Скребли фанерными лопатами, мели куцыми метлами. Механически, как автоматы. Мешая друг другу, изредка по-совиному гукая и пуская слюни. Сбоку, у оградки, стояли две санитарки — одна в пальто, другая в шубе — и оживленно беседовали. Ковалев остановился. Женщины перебивали друг друга, торопясь высказаться. Стояли утренние сумерки, уже погасли фонари и снег из синего прямо на глазах делался розовым.
— Пойдем-пойдем, — поторопил Ковалева санитар.
Ковалев и еще двое больных тащили огромные тюки с бельем в прачечную. Ковалев сам напросился — уж очень захотелось подышать свежим воздухом, взглянуть на божий мир.
Теперь он уже жалел об этом. В божьем мире к лучшему ничего не изменилось.
Маленький олигофрен лопатой доскребся уже до мерзлой земли и продолжал скрести — вот-вот искрошит лопату в щепы. Ковалев замер, глядя на санитарок: да посмотрите же, помогите ему! Разве вы не видите?..
Одна — та, что помоложе, — будто услышала, повернулась.
— …Ну, и легче стало, что ли? — продолжая разговор, она подошла к мальчику, привычно взяла за руку и показала: теперь здесь надо, теперь здесь скреби. — Корреспондентов на «Волге» катает.
— Про корреспондентов не знаю, — ответила другая, — А вот что скажу: можно и покатать. Для дела же.
Ковалев недослушал — санитар его подтолкнул.
Когда они шли обратно, в маленьком дворике уже никого не было. Санитарка оббивала валенки на больничном крыльце, звенела ключами.
А ближе к обеду Ковалева вдруг выписали.
— Ну и характер у вашей мамы! — заметил симпатичный доктор.
— А что?
— Тяжеловатый.
— Ничего, я привык.
— Ну, куда ж деваться, — согласился врач. — В общем, я вам вот что скажу. Я вас выписываю без постановки на учет. Это значит, что никто никогда не узнает, что вы тут были. Ну, ошибка молодости, — с кем не бывает… В общем, нет смысла вас здесь держать, вы нормальный человек. В понедельник приезжайте часов в одиннадцать, справку вам оформлю. А сейчас — домой. Ну, всего доброго. Учитесь на здоровье.
— Спасибо. Спасибо… — растерянно сказал Ковалев. Особой радости он, правда, не испытывал, даже наоборот — слегка испугался: как же ему там, в миру-то, жить дальше? Без таблеток, без распорядка, без докторов?
А день был солнечным. Редким для этого времени года. Почти таким же солнечным, как тогда.
Он сел в автобус и поехал мимо красных кирпичных строений, мимо одноэтажных домиков, мимо соснового бора.
Автобус спустился с горки, свернул — и оказался в городе, помчался мимо девятиэтажек.
Теперь надо было снова жить.
Ковалев закрыл глаза, заставляя себя отключиться от шума, от красок и запахов, от всего того, что вновь подчиняло его себе, приказывало двигаться, говорить, стремиться к чему-то, тратя свои драгоценные, невозвратимые дни на бессмысленную суету в безнадежной надежде на лучшее. Именно так: в безнадежной. Надежде. Он заставил себя вспомнить, услышать далекие, угасающие голоса: «Здесь мы, здесь мы, рядом мы, рядом… Но забыли вы нас, потеряли нас…» Но голоса быстро таяли, пропадали, их заглушал мощный шум жизни. Я ухожу от вас, подумал Ковалев, ухожу — но не навсегда, я вернусь к вам и стану петь вместе с вами. Одним голосом станет больше и, как знать, может быть, тогда нас услышат эти безнадежно больные жизнью. Услышат, узнают, и что-то поймут.
А пока нужно было жить.
Зачем — кто знает?
Просто нужно — и все.