Кажется, первым был благочестивый герцог Годфруа. Да, Годфруа, кому ж еще — не с провансальской резкой порывистостью, а с северной, степенной и тяжелой, но бросился (опустился так быстро, будто ему подрубили ноги) на колени. Раймон даже слегка отшатнулся — думал, верно, перед ним преклонился Годфруа; но запрокинутое каменное лицо герцога, дрожащие губы в обрамлении серой молодой бороды, дрожащие (неужели влажные?) веки его вечность не спавших, красноватых глаз сказали все так ясно, что понял граф Раймон. Протянул — словно с небес на землю, медленно, торжественно опуская руки, как священник — вознесенный под небеса сосуд с пресуществленной Кровью. Да и этот сосуд был с Кровью, красноватой ржавчиной на краях, источенных, как сухая земля в трещинах и вздувшихся язвах жажды. Граф Раймон подал коленопреклоненному на церковных белых ступенях человеку (паломнику, это бедный паломник перед святыней, он обожжен солнцем, он сожжен любовью, он так долго шел) — Святое Копье для целования.
Припал к нему ртом герцог Годфруа, чуть приоткрыв губы, слегка выворачивая их, чтобы верней осязать привкус земли и ржавчины. Привкус старого-престарого железа, о, может быть, Крови?.. Прочертили-таки по его каменным щекам две дорожки восхищенные слёзы. Так целуют не рот любимой, не воду, поданную изнывающему от жажды — нет, родную землю, сухую и сладковатую, ту, на которую уже и не надеялся ступить после долгой, безнадежной морской дороги. И долго бы стоял так Годфруа, набирая в себя вкус священного поцелуя, но всколыхнулась толпа, и пылкий граф де Ластур, провансалец, уже бухнулся на колени рядом, едва ли не оттесняя паломника, и родной брат герцога, Эсташ, уже тянул его за плечо с настойчивостью ревнивого влюбленного…
И они целовали Святое Железо, по очереди прикладывались к проржавевшему обломку металла губами, благословен Бог вовек; когда бароны кончились, пришел черед рыцарей, и странно было смотреть, как они подходили один за одним, меряясь надменными взглядами, стараясь оттеснить друг друга, двое даже потянулись за мечами — если бы не строгий окрик епископа Оранжского, так непременно схватились бы меж собой. Но уже коленопреклонившись, кто плакал, кто улыбался, как влюбленный дурень, кто силился прижаться щекой, лбом потереться о Божью железяку, желая близости, близости беспримерной к единственному Возлюбленному, я люблю тебя, люблю Тебя более всех, друг мой, брат мой, Бог мой, я хочу надеть твою рубашку, отпить из твоей чашки, драться твоим мечом, принять в себя Твою кровь… И эта побратимская, сумасшедшая близость была так сильна от прикосновений, самых близких на свете — я касаюсь оружия, пронзившего тебя… я целую твою мертвую руку… твое алое сердце… — что менялись в лице рыцари, — франки, окситанцы, сицилийские нормандцы, делаясь на краткий миг схожими, словно родные братья. И отходили прочь, с вежеством уступая другим место возле святыни. Раймон же, тот, кто держал их сердца в своих слегка повлажневших ладонях, стоял над всеми, как радостный король, как старший из братьев, и смуглое лицо его казалось совсем светлым, горящим, будто светильник. Но Пейре не смог бы назвать это сияние каким-то одним словом. Торжество? Чистая любовь? Облегчение?..
— Что же, мессир Раймон, вы ловко все это сделали.
Это произнес не Боэмон, нет. Всего-навсего один из его рыцарей, светлобородый, высоченный; он стоял, широко расставив ноги, крепко упираясь ими в землю: хорошо стоит на ногах сицилийский солдат, трудно сдвинуть его хоть на шаг. Котта на плечах — некогда желтая, но те времена миновали. Только красный крест остался прежним, да и не один на нем красный крест на груди большой, на плечах два поменьше, еще один, совсем маленький — на застежке под горлом… Сразу видно, истовый крестоносец. Наверное, на спине тоже крест нашил: по Папину слову, всяк, кто хочет домой возвратиться, пусть нашьет знак и между лопаток. А этот парень — издалека видно — домой возвратиться не против.
Граф Раймон и бровью не повел на насмешливые слова. Впрочем, нет — как раз бровью он повел, слегка изогнулась черная бровь, но лицо осталось все таким же неподвижным, взгляд устремлен на святую реликвию. Нет в мире графа Раймона сейчас места Боэмонову наглецу.
Зато иначе все обстоит с окситанским рыцарем, только что преклонившим колена. Даже граф де Фуа не успел с места стронуться — тот уже вскочил на ноги, молодой, еще безбородый, худое лицо все в потеках благочестивых слез.
— Эй, наглец, как тебя зовут? Если не стыдишься своего прозвания, конечно…
Тот в долгу не остался; усмехнулся — рот как щелка, глаза — две горизонтальные черточки. Примерно одного роста с ним окситанец, но сицилиец покрепче на вид.
— Чего мне стыдиться. Я Рожер из Таренты, родня князя Гвискара, а эту железку не Лонгин, а твой сеньор вчера сам во храме закопал. Довольно с тебя или еще что спросишь?
Весь вспыхнул юноша, Бертран из Мюрета, пальцы сами собой сжались в кулак. Не то ударить хотел, ломанувшись на святотатца, не то за меч схватиться; ближайшие в толпе назад подались, однако же не слишком сильно народ до зрелищ охоч, даже до кровавых; за несколько дней голода насытится душа сильными ощущениями — открытая святыня да рыцарская свара… Много в душе человеческой разных похотей, есть там и такая.
Но не допустил Господь до беды, сам Боэмон оборвал своего человека. Видно, неглуп Тарентский князь, понимает — сейчас люди не на его стороне. Вон как вскинулось почти все баронское войско, сам Годфруа побледнел, и Робер Короткая Нога нехорошо как-то улыбается; даже среди семьи не найти сейчас Боэмону поддержки — Танкред тащит с руки кожаную перчатку, весь побледнев; а против Танкреда недолго выстоит даже здоровила Рожер из Таренты, Боэмонова родня по матушке.
— Замолчите, вассал. Не вам порочить дела Божьи, лучше преклонитесь и почтите реликвию, как подобает.
Изумлен Рожер; огорошен с лица бедняга Рожер, но сеньору своему перечить не смеет, покорно опускается на ступени — не на два колена, лишь на одно, правое. Хмуро Рожеру, но что ж поделаешь — не глядя вверх, бормочет в светлую, мокрую от пота бороду слова извинения, иначе не опустит рук граф Раймон, не даст надерзившим устам к Копью прикоснуться. Но граф Раймон добр, граф Раймон сегодня счастлив, и хотя нет любви к Рожеру в его обведенных усталостью глазах — ни одного не отлучит он своей властью от святыни. Безумно жарко, спину графа щекочет стекающий ручьями пот, и ворот одежды потемнел от влаги; но недвижим Раймон, будто холодит его через руки волшебное железо; не труднее то, чем дожидаться атаки, когда грудь вздымается под разогретой солнцем кольчугой, а между кожей головы и круглой верхушкой шлема — словно бы кипящий котел. И потому улыбается Раймон, по седым вискам катятся прозрачные капли пота, оставляют темные пятнышки на вороте рубахи. Сегодня его день, Господь на него смотрит, и пред Господом готов он прямо стоять на жаре хоть вечность, и не устанут руки, хотя рыцарь, сейчас становящийся, поморщившись (рана, должно быть) на колено, из числа уже не первой сотни.
Пейре бы не вышел так скоро, куда хотел — но толпа помогла. Повалили целовать копье все, кому не лень — оруженосцы, пехотинцы, просто паломники, бедный клир… Вот и Пейре вынесло на тугой волне, хорошо, что вынесло сам он уже вконец раскалился душой и телом, в глазах тонкая красная слюда встала — вроде той, которой окна на зиму затягивают, только с кровяными прожилками, как на свежем бычьем пузыре. Но когда проморгался он наконец от волны — ветра? Прохлады? — то увидел ступени перед собой, белые, высокие, до небес, на каждую лезть, подтягиваясь на руках — и наверху третьей своего сеньора, протягивающего ему…
Нет. Не ему, конечно. Всем на свете.
Пейре споткнулся о ступень, на которую взбирался, словно на гору; но удержался на ногах, легко взбежал — его попросту вынес воздух, поддерживая под локти — на недосягаемую высоту, и там разом упал на оба колена, ушибая их сквозь тонкую рясу о камень.
…Он оказался в череде паломников следующим за еще каким-то священником или монахом, скорее монахом — одним из немногих, кто еще сохранил назначенную уставом одежду в палестинской смуте путей, черную бенедиктинскую рясу с широченными рукавами. Из-за спины этого черного ворона Пейре не видел того, пред чем уже стоял на коленях — но когда тот, старичок, видно (нелегко ему было подняться и разогнуться) откачнулся, в конце концов, в сторону, Пейре наконец сделал это. Он прикоснулся к Святому Копью.
Странно — он почему-то думал, Копье холодное. Может быть, потому, что вокруг так жарко, а Оно должно было оказаться совсем иномирным, иным, поражающим своей небесностью. Но нет — ржавое железо, уже разогретое солнцем после тысячелетнего могильного плена, влажное от прикосновений многих уст, было почти горячим. Пейре ткнулся в него сухими губами, чувствуя сразу сотню привкусов — то ли у него так обострилось чувство вкуса, то ли и впрямь здесь была вяжущая железная сладость, и солоноватые чьи-то слезы, и вкус тысячелетней прогорклой ржавчины… неужели это может быть Твоя Кровь.
Пейре пронизала длинная дрожь от мгновенно сжавшегося, начавшего посасывать в груди сердца. Какие-то бешеные картины в глазах, статуи, нет, не статуи, люди, и почему-то клубящееся, стягивающееся в воронку темное небо — но не ночное, это был день, просто сейчас будет Великая Гроза — он не успел понять, что это такое, отчего небо сейчас упадет вниз, он, сжавшийся в самом низу огромного Креста и не посмевший поднять глаз, успел понять ясно только одно:
ЭТО ОНО, ГОСПОДИ, ЭТО СВЯТОЕ КОПЬЕ. КОТОРОЕ ПРОНЗИЛО ТВОЕ СЕРДЦЕ.
Маленький священник слишком медлил с целованием, и толпа начала недовольно напирать. Граф Раймон и сам сверкнул очами, указал взглядом на паломника, кажется, потерявшего сознание — но Пейре выпрямился рывком, и граф узнал его.
Сияние Раймонова лица чуть померкло. Стало чуть более красным, как меняющееся в закатное дневное солнце — и Пейре понял, сам смертельно смутившись, что это от стыда.
— Пейре, это вы.
— Мой сеньор…
— Встаньте, Пейре. — И уже нетерпеливо, потому что не в силах был помочь, не отпустив святого железа на белом полотнище хотя бы одной рукой: — Я говорю вам, встаньте! Сюда, рядом со мной. Возблагодарим же Господа.
Пейре стоял, слегка прикрыв глаза, и ничего уже не понимал. А также не понимал, неужели это ему кричат славу незнакомые, человеческие или нет, голоса, и крик их ударяется ему в пылающее от жары и неловкости лицо. А он все напряженно думал — разум что-то работал очень медленно, и потому Пейре все думал над словами графа
— Сеньоры, это отец Пейре Бартелеми. Тот самый священник, которому было видение. Указавший нам Святое Копье.
И отсюда, с высокой-высокой вершины, он увидел долину внизу и себя в ней, человека светлого и пустого, ушедшего бродить по Господним долам, и поверил им всем на слово, что он, Пейре, в самом деле указал им Святое Копье.
Впрочем, они кричали уже о другом, уже давно не о нем; нет, многоголосый рот христианского рыцарства выталкивал наружу воскрешенный клич — «Деус ло волт, этого хочет Бог», и епископ Гийом ронял благословляющую руку в алом поверх белого длинным Адемаровским жестом, сделав свое дело, потому что — граф Раймон оказался прав — завтра же с утра было решено ударить на врага.
…Нет, к счастью, на Пейре Бартелеми не пало бремени славы. Слишком все были возбуждены предстоящим боем; вожди и епископы немедля удалились на совет — да не куда-нибудь, а в покой к Адемару Монтейскому, потому что без Турпина ничего не может решить Роланд. Святое Копье Раймон забрал с собою; остальные разбрелись кто куда — оруженосцам готовить доспехи, рыцарям кричать на оруженосцев или отсыпаться перед боем, как в старые добрые (годовалой давности) времена, когда мы еще не ползали по улицам осажденного города, как сонные мухи, а блистали под Никеей христианским оружием…
Порешили растянуться двенадцатью корпусами войска как можно шире, на всю длину часовой дороги от ворот Моста до самых Черных Гор. Окружить нас будет невозможно, братья, а шествие после сигнала труб откроют не только знаменосцы. Нет — копьеносец, носитель Святого Копья, как и было сказано, поедет перед войском, лучше — по центру, то есть — вместе с людьми Раймона Тулузского; и будет он нести Святое Железо на вытянутой руке, прикрываясь крестоносным щитом, и то и дело возглашать — «Deus lo volt», то есть голос у него должен быть хороший, и будет это…
Епископ Адемар. Кому, как не Адемару — он и сам-то реликвия не хуже копья, и сам-то символ, в своем алом плаще, и коня мы ему подберем — не белого, ну так светло-серого — кому, как не ему, возжигателю пламени, нести Святое Железо в руках? Слегка просвежело дыхание у епископа, и уже не дрожат руки, и никому, кроме него, граф Раймон и не позволит своей реликвии коснуться. А почему же, братья, это граф-Раймонова реликвия? Да потому, что нашел ее Раймонов человек, разве не ясно.
Однако отказался оскорбленный Турпин, dux belli из папского письма, взять святое Железо своей умирающей рукой с толстыми синими веревками жил, проступивших, как реки на старой карте. Увы тебе, графский человек, нашедший копье — лучший из лучших, папский легат, отказался коснуться реликвии, с негромкой надменностью умирающего обвинил монаха во лжи. Всегда и во всем слушает граф Раймон своего друга Адемара, только на этот раз вышел он прочь, полыхая белым гневом, и смолчал только потому, что уже витал над ложем епископа едва ощутимый запах смерти, песчаной кожи Адемаровых рук, высохшей, как пергамент, и седых мертвых волос, тонких и сухих, разметанных по подушке. Копье в бой повезет Раймон д`Ажиль, капеллан, Адемаром же и рукоположенный, за истинность Чуда готовый кровью из уст изойти — такие люди нам сейчас нужны. Те, что верят Святому копью, и графу Раймону, и тому его просветленному человеку, что принес вести.
А где же он, этот Раймонов человек?.. А, вот он, нашелся. Он и не собирается участвовать в героическом прорыве, что ему там делать — он-то не Турпин, меча отродясь в руках не держал. Он помогает прибираться в храме, возится с развороченными плитами у алтаря, чтобы сослужить вечернюю мессу. Все-таки под алтарем копать не для погребения — малость святотатство, Ты уж прости нас, Господи, мы бы никогда не осмелились, да Ты сам такую весть прислал. Вот после боя можно будет из города выйти, помочь собирать раненых и убитых; а в бою от таких, как Пейре — ни малейшего толку, не того он рода, чтобы войной заниматься, это дело дворянское. Так получилось, что за весь поход, да что там — за всю жизнь Пейре еще никого не убил. Бывало так, что не мог спасти — это да, это очень часто; но если что-нибудь значит в наши кровавые времена отсутствие крови на руках, и в наши времена всеобщего покаяния — полное целомудрие, то, может быть, Пейре такой, какой он есть, на что-нибудь и надобен. Будь он хронистом — описал бы лихорадочную радость, тонкий огонь на умирающих лицах, высокую мощь в истощенных телах, и то, что завтра победа будет нашей; но он был совсем спокоен, потому что знал — так оно и будет. Господь же обещал. Господь никогда не обещает понапрасну.