С чего же начать?.. Все неожиданно распуталось, но мне едва удается привести в порядок мои разрозненные, наспех набросанные записки. События, о которых я собираюсь рассказать, слишком значительны для меня. Кажется, они обнимают всю мою жизнь. Я часто спрашиваю себя: неужели я только два месяца назад узнал, что означает знак синей розы?
Так недавно…
Но честное слово, я понятия не имел об этом в ту летнюю ночь, когда вместе со Степаном Вихаревым вышел в разведку. Помнится, накануне я писал в Ленинград:
«Очень прошу вызвать еще раз по радио Ахмедову Антонину Павловну. Это моя жена. Я не знаю, где она находится, и очень беспокоюсь. Целый год от нее нет вестей.
Старшина Михаил Заботкин.»
Профессия разведчика — опасная профессия. И все-таки я надеялся, что останусь жив и когда-нибудь разыщу Тоню. Я верил, что дождусь этой счастливой минуты. Конечно, Тоня могла и погибнуть. Она могла погибнуть еще год назад-в пути. И все-таки она точно живая стояла передо мной в землянке при свете горящего телефонного провода, когда я заклеивал смолой конверт и писал адрес радиокомитета. Я знал, что если перестану надеяться, то смерть уж наверное настигнет меня. Ведь потерять надежду — значит примириться со смертью, покориться тем, кто несет нам смерть, — этого не будет, никогда не будет!
С Тоней мы встретились в Дербенте. Это было зимой. Собственно, настоящая зима была в Ленинграде, откуда я — выпускник Института водного транспорта — приехал в командировку. В Дербенте в феврале уже весна. Я должен был осмотреть новый буксирный пароход и сделать на нем испытательный рейс. Тоня работала в порту. Я зашел в диспетчерскую, а Тоня сидела у окна за счетами. Я сразу и не заметил ее. Она — тоненькая, светловолосая, в шелковой лимонно-желтой кофточке — вся точно растворилась в солнечном луче, светившем в окно. Она вышла из луча и сказала: «Ваш на пятом причале». Тут я ее и увидел. У меня много фотографий, но они все не похожи. Примусь мечтать — представляется одна какая-нибудь черточка: блеск ее улыбки, всегда такой быстрой, внезапной, или прядь волос, свешивающаяся на нахмуренный лоб. Прекрасно вижу ее манеру морщить переносицу. Это у нее — знак иронии. Странно: цельный портрет как-то не получается. Но я не упомянул об одной очень важной детали: у Тони на руке, повыше запястья, татуировка — синяя роза.
Тоня говорила мне:
— Не бойся, Мишка, я никогда не потеряюсь. Я ведь с отметиной.
Я спрашивал:
— Откуда это у тебя?
— В школе баловалась. Дура была, — отвечала Тоня. — Как-нибудь расскажу.
Так и не рассказала.
В начале войны я вернулся в Ленинград. Тоня осталась в Дербенте с больной матерью.
В июле тысяча девятьсот сорок второго года мать умерла. Тоня дала телеграмму: «Выезжаю». Я был уже на передовой. Телеграмму мне переслали из порта. Тоня знала, что я пошел воевать. Она знала, что творилось тогда в Ленинграде. Для чего нужно было ехать? Но отговаривать Тоню бесполезно. У нее появляется в глазах такой диковатый неласковый огонек. Глаза у нее дедовские. Дед Тони со стороны матери был отчаянный дагестанский джигит, а отец — русский офицер.
После той телеграммы с одним коротким словом я ничего не знал о Тоне. Я писал в Дербент ее тетке, но не получил ответа. Я не знал, что произошло. Немцы жестоко бомбили Волховстрой, бомбили Ладогу, засыпали снарядами Ленинград. Но я верю, что Тоня жива… Может быть, она разлюбила? Нет. Я верю в Тоню.
Итак, мы пошли в разведку — я и старшина Степан Вихарев.
Заботкин — разведчик?
Тот, кто меня знает, улыбнется, прочитав это. Ничего не поделаешь, я решил действовать наперекор своей натуре. Я не так ловок, как Вихарев, стреляю хуже его, неважно ориентируюсь на суше, особенно в лесу, и, наконец, я нескор на догадку. Вихарев называет меня бомбой замедленного действия, а в боевой обстановке сокращенно- бомбой. Три рапорта пришлось мне подать, прежде чем меня зачислили в разведывательную роту. Представьте себе передний край у пушкинского парка: землянка, возня голодных крыс между бревнами наката, долгая борьба на измор, на выдержку — страшно неподвижная и страшно жестокая. Немецкие самолеты пикируют на пригород, а у нас осыпается земля, и крысы перестают возиться. Ничто не отделяло землянку, пирамиду винтовок, шеренгу котелков на полке, запыленное письмо на подоконнике, адресованное товарищу, которого нет в живых, от города. От города, где, быть может, Тоня. Траншея была продолжением городской улицы. Тоне тяжелее, чем мне. Было какое-то чувство вины, или стыда, или невыполненного долга — точно не скажу. Меня обуяла неистребимая жажда действия. Я вообще человек спокойный. И вот наперекор моим привычкам, моей медлительности я стал разведчиком. Правда, это произошло уже тогда, когда фронт далеко отодвинулся от Ленинграда в Прибалтику. На мое зачисление повлияли два обстоятельства: умею обращаться с радиоаппаратурой и немного знаю немецкий язык. Последнее особенно действует на Вихарева.
— Бомба, — говорил он, — ты не обижайся на меня. Ты голова.
На него я не обижаюсь. Скорее — на себя. Мне никогда не быть таким разведчиком, как Вихарев. Это красивый, ладно скроенный парень, года на три моложе меня. Перед войной он учился в Институте киноинженеров. Учился неважно, предпочитал книгам футбольное поле. Он уверял — без особенной досады, впрочем, — что если бы не война, он вышел бы в мастера спорта. Постоянно слетают с его губ разные фут-пуш-баскетбольные и боксерские словечки, так что мне приходится переспрашивать. Кончики бровей у него самоуверенно лезут вверх. Вообще он парень неплохой, но самоуверенность портит его.
То, что он самоуверен, — это факт. Он никогда не советуется со мной. Даже для вида.
В ту ночь я шел позади Вихарева и нес рацию. Конечно, я не умею ходить так, как он. Валежник у меня под ногами трещит громче, я проваливаюсь в какие-то норы, натыкаюсь на острые пни, вылезающие из темноты.
Осталась позади нейтральная полоса, где мины ждут, чтобы на них наступили, болото, где мины таятся в мокрых кочках и висят на маленьких сосенках-уродцах. Мы углубились в лес. Я повесил автомат на шею и шел, защищая лицо ладонями. Временами по лесу пробегала тихая молния, вырезывался громадный папоротник или непомерно толстый ствол дерева. За вспышкой следовал глухой, далекий взрыв, уходивший глубоко в землю где-то позади нас.
На вспышки мы и держали курс. Мы спешили туда. Воротник пропитался потом и стал точно крахмальный.
Стреляла «квакша».
Так прозвали сверхтяжелую немецкую пушку, которая вот уже с неделю тревожила наши тылы. Ни летчики, ни звукометристы не могли точно засечь «квакшу»: поговаривали, что на ней установлены какие-то усовершенствованные звукопоглощающие приборы. Известно было одно: «квакша» стоит в районе разрушенной усадьбы, километрах в двенадцати от переднего края немцев и в четырех — от второй, запасной линии обороны, возведенной ими совсем недавно. Мы имели сведения, что линия закончена, что просека, вдоль которой она проложена, безлюдна.
И вдруг…
На просеке — на той самой немецкой просеке, к которой мы приближались, — зазвенел топор. Мы залегли, и я, как водится, угодил носом в крапиву. Мы чертовски близко… Степан сразу определил на слух, что немец очищает ветки. Я же ничего не мог определить и ощупывал гранаты в карманах. А немец срубал ветки, и топор у него звенел чистым серебром. Колокол — не топор. Мы вслушивались. Вихарев шептал:
— Со страшной силой.
— Что — «со страшной силой»? — прошептал я.
Он притих и стал жевать травинку. На окутанной
туманом просеке — справа и слева — стучали другие топоры. Далеко справа и далеко слева. А туман уходил. Я проклинал его за то, что он уходит как раз в такую минуту.
Ясно, о чем думает Вихарев, жуя травинку. Немцы рубят ветки для маскировки своих новых огневых точек. Они почуяли, что мы готовимся возобновить наше наступление, и торопятся. Обойти просеку невозможно — проканителишься до следующей ночи. Нам всего две ночи отпущено на поиски «квакши» и на передачу ее координат. Выход один — прорываться.
Степан сделал знак, и мы поползли дальше. Теперь мы достигли опушки просеки.
Немец перестал рубить. Топор со смачным хрустом вонзился в пень. Невидимый немец закричал:
— Курт!
Никто не ответил.
Тут я совершил неосторожность. Подо мной с треском сломалась вершина сваленной рябины.
— Это ты, Курт? — крикнул немец.
Он направился, судя по голосу, в нашу сторону. Голос у него хриплый, простуженный. Я почему-то решил, что немец низенький, толстый.
Туман в это мгновение разорвался. Вернее, немец показался из тумана. Он был невысокий, но не толстый. Немец шел и звал:
— Курт!
Степан вскочил, словно подброшенный пружиной. Я лежал. Я еще не мог сообразить, что происходит. Степан схватил охапку веток и, держа ее перед собой, так что она наполовину закрывала его, пошел на немца. Тот, как ни в чем не бывало, шагал навстречу. Он, видно, был уверен, что перед ним Курт. Вихарев подошел почти вплотную, отшвырнул охапку и, замахнувшись ножом, кинулся.
Немец увернулся и, нагнувшись, схватил Вихарева за ноги.
Они покатились.
Немец визгливо звал Курта. Крик оборвался. Вихарев подмял врага, занес нож и опустил. Больше я ничего не видел. Все поглотила темнота. Тяжелая, тупая, вошедшая в самый мозг темнота.
Потом я все узнал от Вихарева. Курт появился. Он ударил меня прикладом по голове, и я упал, потеряв сознание. Разбежавшись, Курт хотел ударить Вихарева. Тот отпрыгнул в сторону и двинул Курта ногой в спину. Немец растянулся, выронил карабин, потянулся к нему, но Степан опередил его, крепко наступил на карабин и всадил Курту нож между лопаток. Спрятав трупы, Вихарев осмотрел меня, убедился, что я всего-навсего оглушен, взвалил на плечи вместе с рацией и понес. Я и очнулся на плечах у Степана. Очнулся нервным рывком, так что он пошатнулся и чуть не уронил меня. Одним словом, Вихарев изрядно со мной повозился. Голова у меня первое время кружилась, держался я нетвердо, как маленький. Счастье, что немцы, работавшие на просеке поодаль, не заметили нас.
Солнечным утром мы достигли района разрушенной усадьбы и здесь, среди ивняка, на берегу речонки с трудным эстонским названием, встали на бивуак до темноты.
— Ну и раздобрел ты, бомба, — безжалостно сказал Вихарев. — Пудов на шесть.
Я молчал.
Конечно, не выйдет из меня такой разведчик, как Степан. Живо представлялся разговор в роте. «Слыхали, — скажет один, — как Заботкин ходил на «квакшу»?» А другой ответит: «Это тот, что прошлый раз языка привел?» — «Ну да, — скажет первый, — так ведь он и тогда с Вихаревым ходил. Он солдат несамостоятельный». Скажет и бросит ложку в пустой котелок. Разволновавшись, я захотел есть. Это еще одна моя дурацкая особенность. Я полез в мешок за свиной тушенкой.
Вихарев сказал:
— Не вытаскивай банку на солнце. Блестит ведь со страшной силой.
— Знаю, — ответил я.
Когда я очистил с помощью финки половину банки, я несколько примирился со своей участью, а Вихареву мне захотелось сделать что-нибудь приятное. Он же спас мне жизнь. Я протянул ему свой кисет — один из тех, что вышила мне Тоня, — и взял из его пальцев помятую коробку из-под монпансье, служившую портсигаром.
— Поменялись, — объявил я. — Мою фамилию можешь спороть, если хочешь.
Но он не спорол мою фамилию, выведенную по темному бархату нитками медно-красного цвета. Если бы он это сделал — многое пошло бы по-другому.
Первое открытие, которое нам удалось сделать, было то, что «разрушенная» усадьба вовсе не разрушена. Стоило немного проползти кустами до берега, чтобы увидеть это. На слепящем солнцепеке мирно колыхалось маскировочное полотно, а на нем — выведенные кистью обломки стены, рухнувший карниз придавивший сброшенную колоннаду, провал окна. В просвете между полотнами нагло белела штукатурка настоящей стены. Даже ржавая водосточная труба, внушавшая мне доверие сначала, внезапно наморщилась и в одном месте вздулась. Ловко! Что же прячут немцы в этих бутафорских руинах? Не «квакшу» ли? Но Вихарев, попыхивавший трубкой, процедил, что машина со снарядами прошла мимо усадьбы в парк. Я прервал его на полуслове:
— Так тут штаб «квакши».
Я тотчас уверовал в свою догадку и начал тормошить Вихарева — вот бы запустить рацию да передать: нашли штаб. Степан, не вынимая изо рта трубки, спрашивал:
— У тебя голова не болит?
Понятно, что он имел в виду. Нечего тратить аккумуляторы, поднимать шум, пока не разобрались как следует. Это верно. Но мне хотелось выполнить что-то своими силами.
Случай представился.
Чтобы попасть на ту сторону речонки, надо спуститься с одного крутого откоса и вскарабкаться на другой. Гибкие чуткие кустики ивняка и боярышника одевают овраг. Малейшее движение может выдать. Решили так: одному заняться «квакшей», которая, быть может, скрывается в парке, другому — усадьбой. Я высказал это соображение вслух, старательно подбирая доводы. Сейчас Вихарев опять спросит — не болит ли голова. Нет, он выслушал на этот раз серьезно и кивнул:
— Я заберу рацию.
— Почему?
— Ты сегодня слабоват, бомба. Бледный. Нет, я заберу рацию.
Искать «квакшу» и радировать координаты, конечно, хотелось мне.
Но попробуйте спорить с Вихаревым!
Разделились мы, когда перешли вброд холодный, стеклянно-дребезжащий поток мутно-желтой воды. Уже стемнело. Вихарев двинулся вдоль берега по направлению к парку, а я уцепился за корень и подтянулся на руках. Немецкие часовые, вышагивающие наверху, не могли меня слышать: шум воды отлично помогал мне.
Добраться бы поскорее до гребня. А дальше? Дальше — притаиться, поймать ухом поступь часовых. Одна пара немцев обходит усадьбу по часовой стрелке, другая — против. Это мы заметили еще днем из нашего убежища. К счастью, усадьба стоит в саду и проскользнуть, улучив удобный момент, из прибрежных кустов под сень молодых садовых вишен не составит труда. Но на войне все получается не совсем так, как предполагаешь. Метрах в десяти от воды моя рука, нащупывавшая опору, наткнулась на камень. Я взгромоздился на этот камень. Сел, перевел дух, поплотнее надвинул пилотку. Стало еще темнее. Листья надо мной потеряли форму, слились в темное пятно. Наверху прошелестели шаги патрульных. Трава, смоченная росой, уже скрипела. После этого только я уяснил себе, где нахожусь. Я сидел не на камне, нет, — на выступе, выложенном камнем. От выступа вела куда-то пропадавшая в чаще тропинка. Странно было еще другое: на меня пахнуло вдруг промозглым, застоявшимся холодом и плесенью, точно из подвала. Над площадкой, как стерегущий глаз, зияло отверстие. Это еще что за новость? Я встал, чтобы обследовать отверстие, и коснулся гладкой поверхности булыжника. Один булыжник, другой… Целая кладка, загораживающая небольшой, в половину человеческого роста, арочный вход.
Стенка поросла сочной молоденькой зеленью. Из-под свода арки один булыжник выпал, оттого и появилась поразившая меня амбразура.
От легкого нажатия соседний булыжник свалился внутрь. Я вздрогнул, но камень упал на что-то мягкое. Можно пролезть внутрь. Нужно пролезть! Никакая сила не заставила бы меня отказаться. «Подземный ход ведет, разумеется, под усадьбу, под самый штаб немецких артиллеристов», — рассуждал я. Втиснувшись, я на всякий случай заложил проем изнутри тем же булыжником и зажег фонарь. Луч света лег на глинистый пол, на стены, подпертые ветхими досками. Все точно слеплено из пыли и праха и вот-вот разлетится, если дунешь. А потолок навис тяжелый, неровный, готовый обрушиться. Его тяжесть болью отдалась в висках. Сверкнул вделанный в стену полированный гранит. На нем надпись:
ЛЮДВИГ фон КНОРРЕ
скончался 21 мая 1852 г.
Мрачное местечко выбрал этот фон Кнорре для своих костей. Фон Кнорре. Усадьба, оказывается, баронская. Что-то шевельнулось в памяти. Слышал ведь я про какое-то баронское подземелье.
Вспомнил: слышал от Лейды. То была маленькая, румяная старушка эстонка, ютившаяся в бане, на окраине выжженного немцами городка. Она чудом сохранила корову и поила бойцов парным молоком. Старушка и упоминала о пещере в баронском имении, где крепостных травили медведями…
Фонарь осветил еще плиту:
АМАЛИЯ фон КНОРРЕ
скончалась
9 января 1848 г.
Коридор раздался вширь. Стенки облицованы бревнами, замыкают круглую комнату. Зловещий, рыжий от ржавчины крюк торчит из бревна. Привязь для медведя? А это что? Обломок обшивки или кость? Как человек, склонный к фантазии, я нисколько не удивлялся. Я постоянно ждал необычного, — вот оно явилось в виде подземелья — извилистого, неровного, ведущего к новой, неведомой главе моей жизни. Теперь я положительно убежден, что думал так.
Круглое помещение завалено землей и балками, — рухнул потолок. Шинель зацепилась за гвоздь, порвалась. Я перекатился через баррикаду. Коридор повел дальше. Теперь я, наверно, под самой усадьбой. Хрустят куски стекла. Непонятно, откуда они взялись. Потом слышу: «Тук-тук-тук…»
Я выключил фонарь. С размаху прислонился к толстой подпорке. Кто там стучит впереди? Немцы? Но здесь ни одного свежего следа. Кожа моя и ребра стали тонкими-претонкими, а сердце гулко колотилось.
Снова вслушиваюсь… Никто не стучит. Это вода. Вода каплет. Осторожно, не зажигая света, я подкрался и подставил ладонь под капли. Вода. В это время над головой заскрипело, зашаркало. Прошел кто-то. Хлестнула долгая, визгливая рулада — кто-то резко и злобно провел по клавишам рояля.
Коридор все поворачивал вправо. Вдали, точно раскаленный железный брус, преграждавший дорогу, висел тонкий луч. Он пропал в кромешной тьме. Опять засиял.
Несколько раз этот луч то мерк, то рождался. А наверху щелчком закрылась крышка рояля, стонали половицы. Впрочем, теперь уже трудно было различить, что тут чудится и что есть на самом деле. Но луч, луч! Я отдышался, с усилием привел в порядок мысли. Нет, не выйдет из меня разведчик, пока не научусь рассуждать хладнокровно. Просто же… Тьфу, просто, как дважды два. В стене дырка. За стеной, верно, освещенная комната и там люди размахивают руками, — вот почему этот проклятый луч такой суматошный.
Мягко ступая на всю подошву, я пересек луч. Пересек и испугался, — точно те, в соседнем подвальном помещении, могли меня заметить.
Судя по голосам, их двое. Но скоро один замолчал или ушел. Остался другой. Только толщина стены и отделяла меня от него. Там что-то свистело и шипело. Стена глушила, искажала звуки, поэтому я не сразу сообразил, что немец сидит за радиостанцией. И точно для того, чтобы устранить мои сомнения, немец заговорил:
— Я Штеттин.
Аппарат пискнул.
— Я Штеттин, — сонно долбил немец. — Я Штеттин. Плохо вас слышу.
Свистнуло.
— Я Штеттин.
«Открытым текстом передают. Вот сволочи!..»
— Отто! — крикнул радист.
Он заговорил с подошедшим Отто. Немецкий язык я знаю далеко не в совершенстве. Нахватался у матросов, когда плавал на лесовозе. Подслушать бы прямо через дырку, из которой выбивается свет, но она высоко. С трудом вылавливая знакомые слова, я выяснил, что радисту не удается связаться с кем-то и он сетует на помехи. После этого к аппарату сел Отто. Аппарат верещал, улюлюкал. Временами в этот хаос влетала очередь морзянки.
— Черт тебя возьми! — заорал Отто… — Не видишь… Под носом русский.
— Чушь. — И первый радист прибавил мощность. — Это… Это… история, — растерянно пробормотал он. — Отто, он же нашел пушку. Где майор? Он же нашел пушку!
Я чуть не привскочил. Вихарев там. Вихарев! Какой же еще русский! Степа, милый, нашел. Работает, передает координаты. Со страшной силой. Хорошо. Действуй, Степа, действуй! Торопиться мне, значит, нечего. Можно продолжать наблюдение. Вихарев нашел пушку, а я — штаб. Здесь радиостанция, здесь майор, — должно быть, самый главный у них. На миг я забыл про немцев за стеной. Они препирались, кому будить майора. Препирались сердитой скороговоркой. Я уразумел только, что Отто боится, как бы майор и радистов не поднял на поиски русского. Это я принял почти равнодушно: Вихарев не попадется. Я так преклонялся перед боевыми качествами своего товарища, что видел его всегда и во всем победителем. Глупая беспечность. Правда, здесь я не ошибся, но…
Однако не буду забегать вперед. В конце концов майора разбудили и привели к рации. Оба радиста совали майору наушники. Я кусал ногти от нетерпения, а майор молчал. Очухавшись, он пробасил:
— Ф-ферфлюхте…
— Слышите, господин майор?
— Лаушер!
— В вашем распоряжении.
— Вы — кандидат в офицеры, займитесь… Обшарьте берег. Нет, лейтенанта на берег, вы еще утонете. Берите троих и проверьте… Что вы на меня вылупились, как кролик на волка, черт вас дери! Проверьте подземелье. Кое-как заложили там…
Точно ветром отнесло меня от стены. Скорее вон отсюда — к выходу. По крайней мере, я встречу там немцев, подстерегу их там, у входа, за камнями. Это решение всплыло в сознании само по себе, всплыло, когда я уже оставил позади баррикаду в круглом зале.
В темноте я ухнул в неведомую яму и шлепнулся во что-то липкое, оказавшееся на ощупь глиной. Не помню, ушибся я или нет. Я только подумал с безотчетным, нарастающим страхом, что здесь яма, а я не видел никакой ямы… Фонарь озарил шероховатые стены без подпорок. Этого еще не хватало!
Я заблудился.
А наверху, очень высоко, по комнатам старой баронской усадьбы, разливалось жалобное, зовущее, смертельным ужасом пронизанное пение сирены.
Тревога!
После падения я не мог вспомнить, в каком направлении шел, но наконец отыскал свои следы на исчерченном ручейками полу. Обратно, скорей обратно — к круглому залу. Из него должен быть еще выход. Я захлебнулся от радости, когда свет фонаря упал на баррикаду. Где же другой ход? Я обомлел. Передо мной, точно насмехаясь, зияли на малом расстоянии друг от друга два входа.
Секунды три-четыре я постоял и успел перечувствовать много горького. И если бы эту горечь выразить связной речью, то получилось бы вот что: дурак, Заботкин, редкий дурак, никогда не будешь ты настоящим разведчиком. Элементарную предосторожность упустил: не оставил ни затесов, ни других опознавательных знаков.
Потом я подошел к одному из выходов и с облегчением поправил ремень автомата, — здесь вовсе не ход, а ниша, перегороженная железной решеткой. Медвежья клетка? Да, вот она. Здоровые прутья. Я ощупал их, как ни спешил.
Вскоре, погасив свет, я расположился в засаде у входа. Сирена сделала свое дело: кусты ходили ходуном, щели между камнями стали зелеными, потом пунцовыми, — значит, горят ракеты. И не осветительные, а сигнальные — немцы перепутали, должно быть. Сломалась ветка. Кто-то высморкался и сказал по-немецки:
— Здесь.
— Здесь, — отозвался еще голос.
На площадку у входа в подземелье съехал, звякнув чем-то, третий немец и сказал:
— Здесь.
Все мускулы мои напряглись. Автомат наготове. Но враги молчат.
— По-моему, — сказал один, — всё на месте.
— Нет, не совсем.
— А этот камень вроде трогали.
— Трогали?
— Хотя черт его знает.
— Господин кандидат в офицеры! Прикажете расчистить?
— Э… прикажу.
Голос кандидата зябко подрагивал. Я сжал автомат. Немец убрал два камня.
— Вот что… — замямлил Лаушер. — Я считаю, лезть туда незачем. Там никого нет. Я… вот что приказываю… Охранять это место. Допустим, он там. Хотя он, конечно, не там.
— Конечно, — одобрил кто-то.
— Ну, допустим, там. Все равно. Он высунется — мы его и… — Тут отважный кандидат в офицеры произнес непонятное словечко, означавшее, скорее всего, «сцапаем».
Тогда заговорил солдат. Со странным горловым акцентом он рассказывал о привидениях в долине, где-то в Верхней Баварии. Я очень мало понял из того, что он рассказывал. Но это, во всяком случае, кстати. Суеверные немцы уж, наверно, не решатся лезть. А я так и буду торчать, как истукан? Большой булыжник в верхнем ряду просил: «Столкни меня, столкни меня». Пихнуть его, чесануть из автомата, кубарем к реке… Глупости. На площадке появились еще немцы. Слух подсказывал, что их было трое или четверо. Донеслось:
— Покурим.
— Майор с перепою еще не то выкинет. Слонов ловить заставит. Ах, прошу прощения. Здесь, если не ошибаюсь, господин кандидат.
Я не стал дальше следить за беседой фрицев. Положение выяснилось: Вихарева не нашли, он выполнил задание, передал координаты «квакши» и скрылся. Я вернулся на прежний свой пункт наблюдения — к стене с дыркой.
За стеной разговаривали.
Радиостанция не работала, и в комнате ясно можно было различить два голоса, говоривших по-немецки, мужской и женский.
Женщина хохотала. Она хохотала задыхаясь, нервно. Она заходилась хохотом. Ножки стула процарапали по полу, женщина затопала:
— Уберите… Уберите…
Мужчина что-то объяснял шепотом — и она оборвала смех на пискливой ноте. Послышалось бульканье. Женщина, по-видимому, налила что-то. Мужчина сказал:
— ^ Довольно.
— Последнюю, обер-лейтенант… На дорожку. А потом вы меня проводите…
— Не знаю.
Что-то ударилось, разлетелось вдребезги. Она, видимо, швырнула рюмку.
— Не надо, детка.
Она вздохнула:
— Сапоги мне велики.
— Вы проводите ее и сразу назад.
— Как я проведу ее… Не представляю. Через русскую оборону…
Я точно прилип к стене. Кого это ей надо провести?
— Сбрейте усы. Фу!.. Подайте мне сумочку. Там ножницы. Я срежу ваши противные усы.
Потом она опять круто изменила свой разухабистый тон и проговорила:
— Меня расстреляют большевики.
Тупая безнадежность в этой фразе. Расстреляют? Тут я понял. Ясно. Ясно, какая у нее дорожка, зачем на ней сапоги… Ее посылают к нам в тыл. Да не одну, а с другой шпионкой, которой надо показать дорогу. И, как назло, усатый немец шепелявит, не разжимая рта. Ни черта не понять. Отдельные слова только — шоссе, мельница. Которая мельница? Их в здешней местности тьма-тьмущая. Он еще сказал, вернее, продышал что-то вовсе неразборчивое.
— Нет, она уже пробовала, — ответила она. — Ничего не выходит.
— Пусть перевяжет.
— Идет.
— Куда идет?
— Идет — значит «хорошо».
— А!..
Что перевязать? Вы засмеетесь, но, честное слово, была минута, когда мне хотелось окликнуть их через стенку. Я не слушал, нет, — я впивался в то, что говорилось там, вбирая ухом, ладонью, прижатой к стене, коленями. Подхватил немецкое слово «моргенрот». Чего он шепчет, чего шепчет, проклятый? Дом какой-то. Похоже, что в дом надо прийти на утренней заре. Может быть, слово «моргенрот» имеет другое значение? Непослушными пальцами я извлек из кармана замусоленную книжонку и написал на обложке это самое слово — «моргенрот». Что же еще? Но я напрасно старался найти хоть намек на разгадку. Усатый задал мне еще одну головоломку. Он сказал:
— Найдете в газетах.
Словом, когда эта баба наконец ушла и я попытался подвести итог, он выглядел очень неутешительно. Дом на утренней заре, нечто напечатанное в газетах, или завернутое в газеты, или… Я с ума сходил от досады. И еще та — вторая. Что надо ей перевязать и зачем? Офицер включил радио, голос берлинского диктора забубнил: «Крайсляйтер Мариенбурга шлет привет эсэсовцу
Гергарду Шнитке, эсэсовцу Бруно Шварцкаммеру, эсэсовцу…» Снедаемый досадой, я поплелся к выходу.
Дорога была еще закрыта. На площадке по-прежнему сидели солдаты вместе с кандидатом в офицеры. Придется переждать.
Я вернулся и примостился на гнилом чурбане. За стенкой было тихо.
Вдруг как тряхнет! Я свалился с чурбана, крепко стукнулся оземь, ушибся, но невольно рассмеялся.
Наши бомбят!
Сигнал Вихарева принят. Это самое главное. Мне почему-то не пришло в голову, что я могу погибнуть от нашей же советской бомбы. Такое предположение всегда кажется нелепым. И не от того острый холодок, точно струйка воды, побежал по спине. Что, если подземелье осыпалось и я погребен в нем заживо? Со всех ног я кинулся к круглой комнате. Три толчка нагнали меня. Казалось, били не сверху, а снизу. Снизу, и прямо по моим пяткам. Подземелье тряслось и гудело, в горле стало горько от пыли, поднявшейся густыми, почти непроницаемыми для света клубами. В круглой комнате ничего не изменилось. Беда ожидала меня дальше. Недалеко от выхода вал из земли и обломков дерева перегородил мне путь.
С разбегу я лег на этот вал и- в чем был, не снимая мешка, — начал лихорадочно рыть.
Фонарь, засунутый в щель стены, наводил на гнилушки, на сырую гальку маслянистый глянец. Я больно занозил ладонь, с кровью вытащил занозу и не обтер пораненное место. Было тихо, но я боялся следующего толчка. Бомбы, только что сброшенные, казались мне игрушечными по сравнению с новой, ожидаемой бомбой. Она небось уже свистит. А я тут роюсь, как крыса, и не слышу. А бомба свистит и сейчас… Я вбирал голову в плечи, но руки бешено разгребали землю, под ногтями ныло — …двинет. Мама дорогая, сейчас двинет! Полированный гранит надгробной плиты, черный мерзкий гранит, и на нем я читаю не «фон Кнорре», а «Михаил Заботкин». Чепуха. Конечно, чепуха. Тихо. Нет, врешь, жив Заботкин. Надо скорее рыть, скорее, скорее.
Все-таки тряхнуло. Тряхнуло очень слабо, — видно, наши пикировали на другую цель.
Я долго работал.
Должно быть, я пробивался часа три или четыре. Когда я, шатаясь от волнения и усталости, подошел к выходу, за камнями сверкал огромный, ослепительный день и живительно сладкое, очищающее дыхание дня лилось в пещеру.
Я прильнул к щели, жадно дыша. На площадке никого не было. В кустах тоже никого. Внизу, по самому берегу, должен каждые десять минут проходить патруль. Я прождал полчаса — патруль не появлялся. Листья настороженно шушукались. Потом я начал спрашивать себя: почему нет патруля? Глубоким, безопасным спокойствием пахнуло от реки. Я разобрал кладку, выскользнул наружу и начал спускаться. Переправился на ту сторону, оглянулся. Вокруг усадьбы было безлюдно. А сама усадьба красовалась в натуральном своем виде, без всякой бутафории. И один флигель усадьбы был по-настоящему разбит. Маскировку увезли. И «квакшу», очевидно, если ее не успели припечатать к земле наши бомбардировщики.
И в лесу было тихо, но не везде. Впереди, где раньше была линия фронта, ни выстрела. В стороне, не очень далеко, протянулась пулеметная очередь. Потом сыграла «катюша». Тысяча тонн камней сыпалась по железному лотку, — вот как она сыграла!
Невидимый край неба начал гулко проваливаться. Взрезали воздух снаряды.
Однажды я, кажется, уловил далекое, как отзвук песни, «ура».
Шло наступление.
Это, конечно, хорошо, что началось наступление. Замечательно хорошо. Мы знали, что оно не сегодня-завтра начнется. За сутки до нашего похода к передовой подвезли лодки, большие просмоленные лодки для форсирования цепи озер. Лодки еще придется везти к озерам километров двадцать. Мы видели, что саперы укрепляли мосты, танки выходили на исходные рубежи. И вот наступление началось. Но в моих ушах голос наступления звучал в то же время упреком. Сведения о штабе «квакши» теперь бесполезны. А что касается шпионки — черт ее знает, как выследить ее по таким ничтожным данным. Утренняя заря. Повязка. Что-то в газетах. Зря ходил в разведку Заботкин, зря. Как я посмотрю в глаза полковнику? Он один раз сказал мне:
— Плачевно, Заботкин.
Положим, теперь он не скажет так. Я не виноват. Но все-таки нехорошо.
Из леса я вышел на шоссе и наткнулся на наших танкистов. Они варили под елкой гречневый концентрат. Я подсел к ним и съел полкотелка, вытер ложку о траву и попросил прощения. Танкисты весело посмотрели на меня, но не засмеялись. Они слишком устали, чтобы смеяться.
Один из них, лежавший на разостланной кожанке, сказал, что первую линию прорвали с ходу, а на второй немцы не успели закрепиться. Другой танкист заметил, что это еще вопрос. Первый было приподнялся, но не стал спорить и лег. Лицо у него было красное, потное, на лбу вмятина от шлема.
«Эти воевали», — подумал я.
В тот же день я разыскал наших. Штаб уже снимался. Писарь выносил из дома штабной скарб. Я спросил, где Вихарев.
— А ты не знаешь?
— Нет.
— Да, конечно, ты не знаешь… Он погиб.
— Иди ты к черту! — крикнул я и изругал писаря последними словами.
Подробностей я узнал немного. Сегодня утром на дороге у моста через реку Эма-иги разорвался немецкий снаряд. Санитарки подобрали четырех убитых, в том числе Вихарева. Он возвращался на попутной машине к своим… Его выбросило из кузова и швырнуло под другую машину, шедшую сзади.
Вечером меня вызвал капитан Лухманов.
Я сам собирался зайти в отдел, где работает Лухманов, и передать все, что узнал в усадьбе.
Я, помнится, меньше всего думал о причинах вызова, когда сидел в маленькой приемной, служившей когда-то кому-то кухней, сидел спиной к красной кафельной печи, усеянной, как водится у эстонцев, крючками для одежды, и ждал. Одна фраза неотступно преследовала меня, короткая, страшная фраза: Вихарев погиб. Вихарев, о котором говорили: «Этот о двух головах парень, смерть ноги поломала, за ним гнавшись». И он погиб. Кто воевал, тот знает, как действует смерть товарища, с которым ты делил постель, еду, тоску о доме — всё. Она всегда неожиданна, такая смерть. Завтра, быть может, моя очередь. Уж если Вихарев погиб…
Тут вошел Лухманов. Я плохо рассмотрел его и едва уразумел его первый вопрос.
— Товарищ Заботкин, — сказал он, — каким образом ваш кисет попал к Вихареву?
— Кисет?
— Да.
Я объяснил. По тону капитана, по тому, как он внимательно следил за моим рассказом, я почувствовал, что он как-то связывает мой кисет со смертью Вихарева. Когда я дошел до подземелья, он прервал меня.
— Это всё?
— Всё.
— У Вихарева есть враги?
— Враги?
— Я имею в виду — личные враги. Ну, из-за девушки или что-нибудь в этом роде.
— Кажется, нет.
— А у вас?
— Нет.
— Вы уверены?
— Уверен, товарищ капитан.
— Никаких нападений? Грузовик, скажем, сворачивает на вас… Автоматная очередь ночью на дороге… А? Я к примеру. Не было такого, старшина?
Я признался, что было. Забытый случай. Дня за три-четыре до нашего выхода на разведку я шел за продуктами в кладовую, и кто-то выстрелил из автомата. Пуля прожужжала мимо.
— Кто же стрелял?
— Понятия не имею, товарищ капитан. Наверно, случайность.
Капитан кивнул.
— Очень может быть, — сказал он равнодушно.
Однако я не поверил в его равнодушие. Он подозревал что-то, явно подозревал.
Сознание невольной вины сдавило мне плечи. Но я почувствовал не только это. Я почувствовал раздражение против человека, который вот сейчас, беседуя со мной своим тихим, ласковым голосом, взвалил на меня эту вину.
— Товарищ капитан, — начал я без обиняков, — вы говорите так, точно… ну, точно против меня какой-то заговор и вместо меня по ошибке убили Вихарева. Это странно, товарищ капитан. Снаряд, по-моему, не разбирает.
— Снаряд?
— Да.
— А вы уверены, что он убит снарядом? Уверены, Заботкин?
— Так разве…
Лухманов отставил лампу, несносно медленно потер правый глаз и наконец проговорил:
— Дорогу обстреливали, — это верно… Воронки есть. И труп нашли. На первый взгляд все очень просто. Но вы знаете, товарищ Заботкин, — он опять поднес платок к глазам, — многое кажется сперва простым, а на поверку выходит…
Он так и не договорил, занявшись своим глазом, а я волновался и злился все больше. Невольная, неясная вина надвигалась на меня, надвигалась, и я яростно отталкивал ее. «Нет, все просто, просто, просто, — твердил я самому себе. — И кто такой Лухманов, чтобы вот так, безапелляционно… Шерлок Холмс какой нашелся! Что он такое открыл?»
В молодости я читал много всяких приключенческих книг, и образ следователя — энергичного, умного, смелого следователя — прочно поселился в моем воображении. Лухманов же похож скорее на мастера провинциальной фабрики где-нибудь на верхней Волге. Он немолодой, нос у него не прямой, а курносый, с широкими ноздрями, подбородок маленький, остренький, как у мальчишки, и вообще у него лицо мальчишки — стареющего, сонного, уставшего мальчишки. Знал я в детстве такого мастера. Звали его Арсентьич. Арсентьич водил нас, школьников, по лесозаводу и давал объяснения витиеватым языком. Больше всего он любил слово «консистенция». Мы посмеивались и подсчитывали, сколько раз скажет Арсентьич слово «консистенция». Несмотря на серьезность разговора с Лухмановым, я не мог не вспомнить Арсентьича. «Вот сейчас Лухманов тоже скажет «консистенция»», — вдруг подумал я.
— Так, так, Заботкин, — проговорил он. — От жены ничего нет?
— Нет, товарищ капитан.
— Давно нет известий?
— Да. Два года скоро.
— Ни письма, ни привета?
— Нет.
Вопрос не удивил меня. Многие знали, что я разыскиваю Тоню. Никакой задней мысли в словах Лухманова я тогда не усмотрел. Самое обыкновенное дело — офицер расспрашивает солдата о семье. Я решил, что Лухманову, видно, больше не о чем со мной говорить, и подумал, что надо доложить насчет подземелья. Он предупредил меня.
— Ладненько, — сказал он. — О личных делах потолкуем потом. Вы начали про подземелье какое-то, я вас перебил.
Лухманов выслушал с интересом. Слово «моргенрот» он записал. Я сказал, что одна шпионка будет, возможно, с повязкой, что обе они постараются что-то отыскать в газетах. Я усмехнулся при этом: очень уж случайными, бессвязными выглядели результаты моего посещения усадьбы. Но Лухманов и это все записал.
— Если я хоть чем-нибудь могу быть полезен, — проговорил я, — то очень рад. Можно идти?
— Нет.
— Слушаю.
— Вы пока поживите у нас. Так лучше.
Он провел меня в соседнюю комнату, показал койку, пообещал прислать со связным ужин и вышел, потирая свой больной глаз.
В комнате две койки, стол и огромная вешалка из оленьих рогов. Стены покрыты серой, шероховатой штукатуркой. В углу картина акварелью — корабль с ярко-красным парусом плывет по зеленой воде. Под картиной искривленная рапира для фехтования. Скучная комната. Чахлый садик за окном, весь захламленный какими-то рваными автопокрышками, тюфяками и еще не поймешь чем. Что нужно от меня Лухманову? От кого он прячет меня здесь?
Лягу спать. Черт с ним, с ужином. Но я не заснул. Я лежал и смотрел в потолок. Я силился свести концы с концами. Да, капитан определенно прячет меня. Прячет, точно мне угрожает опасность. Да, если Вихарева действительно приняли за Заботкина, прочитав мою фамилию на кисете, и действительно убили, а теперь тот, кто убил Вихарева, убедился в своей ошибке, то конечно… Странное дело, только что я мысленно спорил с Лухмановым, только что уверял себя и его, что кисет ни при чем и никакого заговора нет и все очень просто, а теперь вот лежу и не нахожу покоя. Лухманов чего-то не договаривает. Он что-то знает.
Что? Что же?
Я ничего не понимаю. Я не только неуклюж, нерасторопен, я еще и глуп.
Лучше всего заснуть, дожить до утра. Но я даже заснуть не умею. Одна догадка нагромождается на другую. И вся эта груда догадок проткнута насквозь одной фразой, точно раскаленной иглой: Вихарев убит. Осколком или вражеской пулей, но убит. Это факт, и с этим ничего нельзя поделать, и никуда от этого не уйти. Это везде написано. Это написано на стене, на тусклой жестяной кружке, на никелированных шарах кровати. И я, быть может, виноват. И если я виноват, то есть только один способ облегчить мою вину. Делать все, что прикажет Лухманов. Помогать Лухманову. Черт подери, как я хочу этого! Выяснить все до конца.
Скорее бы утро.
Я заснул поздно. Разбудил меня связной, принесший завтрак. Он поставил на стол тарелку и хлеб, сообщил, что Лухманов уехал рано, а мне выходить не велел.
— Арест, — сказал я.
— Смехота, — ответил связной с украинским акцентом. — Хлопец спит на койке, кушает наркомовскую норму, поправляется, а говорит: арест.
— Я шучу.
— Ты куда хотел идти?
— До ларька.
— Я схожу.
— Да не стоит.
— Схожу. Что надо тебе?
— Если не затруднит, дорогой, — сказал я, — возьми мне открыток пару.
Открытки он принес через несколько минут. Одну я послал в радиокомитет с просьбой еще раз вызвать по радио Ахмедову Антонину Павловну. Вторую открытку я адресовал в Дербентский порт, тоже с запросом относительно Тони, и только кончил писать, как вошел Лухманов.
Он вошел запыленный, в расстегнутой гимнастерке, сбросил накидку и крикнул:
— Чаю, Петренко!
— Тут еще много, товарищ капитан, — сказал я, пододвигая ему чайник.
— Это вы называете много? Нет, я меньше пяти чашек не пью. Я удивляюсь, как это при Иване Грозном жили без чая. Хотите, с трофейным сахарином? За компанию.
— Спасибо.
Мы выпили.
— Пейте еще, Заботкин.
— Хватит, спасибо.
— Думаете, вредно? Бросьте, чай — великая вещь.
— У вас хорошее настроение сегодня, товарищ капитан, — решился сказать я.
Меня подмывало сказать больше. Подмывало спросить, где был Лухманов, удалось ли что-нибудь еще узнать… Но Лухманов понял мой намек. Он опустил пустую кружку, стукнул донышком и улыбнулся:
— Я все-таки прав, Заботкин. Правда, это еще только начало дела, но если я сегодня прав, это уже хорошо. Значит, есть шансы, что я и завтра буду прав. Как вы мыслите, разведчик товарищ Заботкин?
Я кивнул и уставился на него с выжидательным видом. А он стал рассказывать лишь после того, как доконал шестую кружку. Оказывается, он с утра осматривал место гибели Вихарева, спрашивал санитарок, шоферов.
Выяснилось вот что.
Вихарев, разведав «квакшу», благополучно вернулся в наше расположение. Он должен был явиться с докладом к подполковнику, но не застал его. Штаб снимался. На окраине села грузились машины. Вихарева не посадили, и он пошел к шлагбауму «голосовать». Его видели там влезающим в кузов попутной трехтонки. Перед посадкой, в ожидании машины, Вихарев курил и держал на виду мой кисет с фамилией «Заботкин», вышитой медно-красными нитками. Машина шла в Юлемя, то есть к передовой. Наступление наше уже началось, и немцы били по дороге, особенно в том месте, где мост. Они давно пристреливали этот мост. Одну машину подбили, но не ту, на которой ехал Вихарев. Санитарки действительно подобрали четверых убитых. Трое лежали рядом с воронкой, а Вихарев — метрах в тридцати. Он не был ранен — сегодня тщательный осмотр тела подтвердил это. Контузия? Но снаряд был небольшого калибра. Отчего же Вихарев выпал из кузова? Машина, мчавшая Вихарева, была так далеко от разрыва снаряда, что о воздушной волне говорить не приходится. Один из очевидцев — боец из автодорожной службы — видел, что Вихарев свалился с заднего борта машины не в момент разрыва, а позже. Свалился, точно его столкнули. Шедший сзади «студебекер» подмял его.
— Товарищ капитан, — не утерпел я.
— Да.
— Кто с ним ехал?
— С Вихаревым в кузове были пять или шесть девушек из строительного батальона. Такие же пассажиры, как и он. Шофер их не знает. Говорит, обыкновенные девушки-строители, в ватниках, с лопатами.
— Так.
— Ваше мнение, разведчик?
— Странно, что он свалился… Товарищ капитан, он же цепкий, как…
— Знаю.
Лухманов предстал передо мной в другом свете после этого рассказа. «Лухманов доверяет мне», — решил я. Этим, прежде всего этим, а не логичной связностью своих выводов рассеивал он мое недоверие. Действительно, снаряды, выходит, ни при чем. Заговор? Против кого? При чем тут кисет? Почему Лухманов каждый раз поминает этот проклятый кисет? Он опять не договаривает. Я вздохнул.
— Кто же убил его?
— Тот, — сказал Лухманов, — кто убил Вихарева, очень боялся встретиться с вами, Заботкин. Страшно боялся. Панически боялся.
— Вы знаете?
— Пока предполагаю. Сегодня отдыхайте сколько угодно. А завтра мы с вами поедем в одно место… Тут недалеко.
Мы выехали часов в десять утра. Хотя июльское солнце жарило немилосердно, «виллис», несший нас стремглав по шоссе, был наглухо закрыт. Целлулоидные оконца были рыжие, и все на пути было рыжее. Наплывали и исчезали темно-рыжие сгустки деревьев, сгустки строений. Большой шмель — пестрый и мягкий, как матерчатая игрушка, — бился о целлулоид, о брезент и не находил выхода. «Вроде меня», — подумал я. Я уже устал строить предположения, фантазировать и просто ждал, что будет.
Рыжий холм встал впереди. Он рос. Вершина исчезла. Подножие раскинулось вширь, распахнулись перила мостика, показался как бы выскочивший из придорожного боярышника столб с синим крестом ветлазарета.
Понятно, куда мы едем. Мы едем к тому селу, где до наступления стоял первый эшелон штаба. К селу Аутсе. Лухманов сидит рядом и молча трет свой больной глаз. Я не расспрашиваю ни о чем.
— Ячмень у вас, — говорю я.
— Замучил…
— Есть средство.
— Пробовал я всякие средства.
— А мед тоже пробовали? Нет? Самое верное средство, товарищ капитан. Тоня — моя жена — приложила мне меду, так, представьте, за ночь вытянуло.
— Серьезно?
— Да, вот, зайти на хутор…
— Ладненько. Петренко купит. Вам сейчас никуда не надо заходить без меня.
— Слушаю.
— Это и для вас лучше.
Лухманов как будто озабочен больше обычного, говорит отрывисто, короткими фразами. Похоже, что он торопится. Раза два он посмотрел на часы. Я поймал себя на том, что тоже тороплюсь.
Куда?
Замедлив ход, мы въехали на окраину села. Улица шла под гору, и внизу открывалось почти все село, пестревшее своими красными, синими, желтыми, лазоревыми домиками, как огромный цветник. Мы миновали квартал и повернули влево. С криком метнулись гуси. Тяжелая ветка рябины процарапала по брезентовому верху «виллиса». Здесь Лухманов вышел, велев мне ждать в машине, и поднялся на крыльцо небольшого одноэтажного здания, окруженного пышной оградой сирени.
В ожидании Лухманова я принялся рассматривать это здание.
Я силился обнаружить что-нибудь характерное в светло-фисташковом здании, привлекшем к себе Лухманова, и не мог. Обыкновенный эстонский дом хуторского типа — с большим каменным сараем для скота, с амбаром и высокой колонкой колодца. И сарай и амбар сложены из многопудовых булыжников, грубо обмазанных кое-где штукатуркой, и напоминают казематы форта, а домик легкий, хрупкий, веселый, с узорчатым флюгером на сверкающей оцинкованной крыше. Даже спущенные цветные шторы за окнами не навевают ощущения тайны.
Какая тайна?
Может быть, ее уже нет. Может быть, Лухманов вернется и скажет, что все выяснилось, что гибель Вихарева просто несчастный случай и никакого заговора нет, и вообще все просто, и Заботкина незачем больше прятать.
Я приоткрыл дверцу и вдохнул горячий, душистый воздух. Оцинкованная крыша сверкала так, что было больно смотреть. Почти нигде не было теней. Солнце стояло почти в зените, и кусты сирени, трава газона, гнездо аиста на крыше, пронизанные неумолимыми лучами, стали прозрачными. Еще немного — и дом со спущенными шторами станет прозрачным. За сараем, в невидимом пруду, лениво плескались гуси. Всюду проникала всепобеждающая ясность дня, исцеляющая ночные сомнения и страхи.
Лухманов наконец появился. Он сбежал с крыльца, вскочил в «виллис», посидел с минуту в нерешительности, и мы помчались. Лухманов тронул меня за рукав и сказал:
— Вы разведчик, Заботкин.
— Точно.
— Вы ничему не должны удивляться. Даже если… даже если вы увидите сейчас хорошо известную вам женщину с татуировкой на руке… С синей розой. — Он показал на запястье.
— Тоня? — крикнул я.
— Да. Очень возможно, что вы увидите свою жену. Если мы нагоним…
Нужно ли говорить, что я ожидал чего угодно, только не этого. Как человек, хвативший одним духом стакан водки и силящийся перевести дух, я уставился на Лухманова.
— Она… она была здесь?
— Была.
— Как… когда…
Но в следующий миг я весь сжался от холода. Не сразу дошло до меня значение того, что сказал Лухманов. Если Лухманов гонится за Тоней, то значит… значит, Тоня преступница. Моя Тоня? Я повернулся к Лухманову, столкнулся с его взглядом и сказал:
— Это ошибка.
— Почему?
— Товарищ капитан, — сказал я. — Если вы подозреваете в чем-нибудь Тоню…
— Ну, допустим.
— Уверяю вас, это не она.
— Докажите.
— Товарищ капитан. Я надеюсь на Тоню, как на себя.
— Вы долго жили вместе?
— Нет… не очень.
— Сколько?
— Полгода.
— Даже меньше небось, — сказал капитан, быстро взглянув на меня. — А до того долго ли вы были знакомы? Два месяца, три — самое большее?
— Два.
— Вот видите. Хотя что нам спорить. Догоним — узнаем. Наблюдение вдоль дороги, Заботкин. Нагоним. Скорость приличная, имеем все шансы!
Наша машина — маленькая и сильная, как степная лошадка, — нашла в себе еще нетронутые резервы скорости. Мы ветром слетели с горы, оглушительно пересчитали бревна мостика, внеслись на другой косогор. Ветряная мельница выросла, доросла до облака, взмахнула крыльями и пропала. Мыза с сорванной крышей, куща дубов над заросшим кладбищем, подбитый, вздыбившийся танк с черным крестом и надписью мелом по-немецки: «До свидания» — все росло и пропадало сзади, росло и пропадало. За третьим косогором — самым высоким — открылись равнина и белая, выжженная солнцем дорога, по которой зеленой букашкой уползал грузовик.
— Они, — сказал Лухманов.
Он взялся за баранку, а шофер сидел рядом и снисходительно улыбался, как всегда улыбается шофер, когда начальник занимает его место. Я положил локти на спинку водительского сиденья и, дыша Лухманову в затылок, следил за стрелкой скорости, с трудом одолевшей еще одно деление на циферблате. Восемьдесят километров. Догоним, конечно, догоним. Птицей, ветром перелетел бы я расстояние, оставшееся между нами и грузовиком, чтобы поскорее узнать, в чем дело. Узнать, кто эта баба, которую Лухманов путает с моей Тоней…
Уже можно была различить какие-то мешки в кузове. На них три женские фигуры. Лица их еще неясны, двое в платках, одна в пилотке, кажется… Да, в пилотке. Я приподнялся, упершись локтями, и всей тяжестью навалился на Лухманова, потому что он резко затормозил и, свернув на обочину, встал.
— Эх, ч-черт…
— Стой, Заботкин! — Лухманов выскочил из кабинки. — Что-то с тарантасом нашим…
Он открыл чехол, запустил руку в мотор и извлек какую-то деталь. Шофер, кинувшийся к мотору вслед за ним, хотел ее взять.
— Разрешите…
— Ты вот что, — сказал Лухманов, — посиди там, на травке. Да-а, братцы,:- продолжал он, оттопырив губы, — конь у нас совсем того… скиксовал. Система Монти: день работает…
— Товарищ капитан…
— Год в ремонте, — закончил капитан. — В радиаторе, гляди, мыши завелись.
— Ой, да что вы…
— Ты, Егор, лучше помалкивай. По вине материальной части, — Лухманов снова строго оттопырил губы, — сорвали задание!
Я вздохнул.
— Еще бы немного, и догнали. Да время не ушло, товарищ капитан. Куда они от нас денутся? Если быстро наладим, так все будет в порядке. А? Товарищ капитан…
Лухманов увидел меня, расстроенного, топчущегося от нетерпения по пыльному шоссе, странно улыбнулся, и я обомлел: Лухманов больше не торопился. Ленивым движением он ввинтил дырчатую трубку обратно, неторопливо сел в кабинку на свое обычное место и приказал:
— Домой, Егор.
— Товарищ капитан! — крикнул я. — А как же они… Как же?
— Приедем домой…
Он не договорил. В зеркальце, укрепленном над ветровым стеклом, отразилось лицо Лухманова — веселое и даже умиротворенное. Мы повернули обратно.
Шофер, сперва тоже недоумевавший, теперь от времени до времени бросал на меня многозначительные взгляды. Я же ничего не понимал, пока не получил от самого Лухманова неожиданное разъяснение.
— Ничего с мотором не случилось, товарищ разведчик Заботкин, — сказал он, когда мы вернулись домой. — Мотор здоров как бык, если такое сравнение вообще допустимо, и водитель Егор — замечательный водитель, имейте в виду, товарищ разведчик. Мы отмахали бы с легкостью хоть полтысячи километров, если бы в этом была надобность. Скажу вам откровенно, ругайтесь не ругайтесь… Я вас решил проверить. Я серьезно. Мы с вами знакомы два дня. Правильно? Надо проверить. Вдруг, думаю, мы начали не с того конца? Вихарев погиб случайно, никакого преступления нет, Заботкина убирать с дороги никто не хочет, а, напротив, он сам с этой компанией связан и врет, что не знает, где его жена. Обижаетесь? Не надо, разведчик. Не надо. — Он посмотрел на меня необычайно ласково. — Не надо. Думаю: если Заботкин обманывает меня, тогда ему не очень-то приятно при мне сталкиваться лицом к лицу со своей женой. Он не старался бы догнать…
Я смотрел в пол.
— Тоня вообще ни при чем, товарищ капитан, — угрюмо ответил я. — Вы сами сказали, что всю эту историю с погоней нарочно… ну, поставили, что ли.
Лухманов усмехнулся.
— Интеллигентный товарищ, — проговорил он. — Ведь собирались сказать — выдумал. Да, да, разведчик. Я все мысли ваши читаю. Они у вас на лбу написаны, и это сильно облегчает наше знакомство с вами, знаете. А что касается вашей жены, — тут вся веселость его исчезла, — то это вопрос особый. Вопрос сложный. Но, возможно, мы с вами скоро увидим ее… в доме на Моргенрот.
— Моргенрот?
— Совершенно верно, на улице Моргенрот. Читальня. Тот самый дом в Аутсе, возле которого мы останавливались. Я вижу, вы понятия о нем не имеете, Заботкин. Мне-то он давно известен.
Одна нить протянулась от подземелья баронской усадьбы к дому в Аутсе, затем к мертвому Вихареву, затем к Тоне или к подлой шпионке, которую Лухманов почему-то — непонятно почему — принимает за Тоню. Все сматывается в один клубок, и я барахтаюсь в этом клубке, и нити — смолистые, липкие нити вроде сапожной дратвы — режут мне лицо, руки. Нет, это не Тоня. А если Тоня, то не шпионка, а настоящая Тоня, родная, честная, любимая Тоня.
Пусть во всем прав Лухманов, но Тоню он не знает. Тоня — немецкая шпионка?! Нет, пока не приведут ее, пойманную на месте преступления, пока не посмотрю ей в глаза… Этого не будет. Нет такой Тони — изменившей мне, изменившей всему, что нам дорого, продавшейся гитлеровцам.
— Товарищ капитан! — взмолился я. — Если бы вы могли сообщить, что с Тоней. Или… или вы не доверяете мне?
— Глупости. Не доверяю! Выкиньте это из головы. Я просто не хочу ослаблять вашу надежду. Пока мы не выяснили до конца.
— Эта неизвестность…
— Неприятная штука. Верно.
— Товарищ капитан! Лучше любая правда.
— В том-то и дело, что стопроцентной правды насчет вашей жены я вам не скажу. Не скажу, потому что не знаю. Процентов на девяносто, девяносто пять… Почитайте это. — Он порылся в планшетке и достал пачку бумаг. — Последние, так сказать, сведения.
Пока на кухне шипели оладьи, а Лухманов разговаривал по телефону, я читал.
В июне тысяча девятьсот сорок второго года Тоня Ахмедова, выехавшая из Дербента, слезла с поезда у Ладоги. Ленинград был в блокаде, и путь с Большой земли на Малую землю пролегал через озеро. Тоня по-чему-то опоздала на пассажирский пароход и села на буксирный, отправившийся на четыре часа позже, под вечер. Не следовало ей опаздывать. Пассажирский благополучно прибыл к западному берегу, а буксир «Гагара» попал в жестокий шторм. Июньский шторм на Ладоге — явление редкое, но грозное. Прибрежные метеостанции засекли десять баллов, в портах вывесили сигналы, запрещающие судам уходить в глубь озера, и в это время маленькая «Гагара» крутилась, как щепка, в водовороте. Слабый двигатель не выдерживал спора со стихией — буксир на середине пути сорвался с курса и наскочил на песчаную банку. Топки пришлось погасить, потому что вода стала заливать машинное отделение.
Кроме Тони на «Гагаре» было еще одиннадцать человек, не считая команды. Все сгрудились на носовой палубе, поднимавшейся из воды, и стояли, уцепившись за ванты, обдаваемые волнами.
Наступила ночь. Шторм не утихал. Хотя в июне на Ладоге светло круглые сутки, эту ночь нельзя было назвать белой. Нависли свинцовые облака, пробегал мелкий, колющий дождь. Под ударами волн «Гагара» медленно сползала с банки, и люди на носовой палубе все теснее прижимались друг к другу.
Корма уперлась в камень. Судно перестало сползать — оно лежало теперь неподвижно, накренившись на правый борт, с погасшим топовым огнем на верхушке мачты. Никто не мог сказать, однако, останется оно в таком положении или будет сброшено с банки и пойдет на дно.
Семеро человек решили покинуть «Гагару». Среди них были четверо мужчин и три женщины. Они отвязали шлюпку, сохранившуюся на левом борту, и пустились на веслах к берегу, до которого было километров пять. Матрос Ластухин, сообщающий обо всем этом в своем донесении, не знал никого из семерых пассажиров по имени. Вскоре, после того как шлюпка скрылась из виду, шторм усилился, огромный вал накатился на банку и потащил за собой «Гагару», Ластухин обхватил подвернувшийся под руки спасательный круг и упал в воду. Через несколько часов Ластухина подобрал военный катер.
Впоследствии Ластухин узнал, что капитан, механик и еще один матрос спасены другим катером. «Гагара» затонула. Что стало с пассажирами, он не знает. Их оставалось пятеро: трое мужчин и две женщины. Ластухин закончил донесение словами: «Они, наверно, погибли».
Я читал и перечитывал эту фразу: «Они, наверно, погибли». А шлюпка? О ней матрос Ластухин тоже ничего не знал. Я торопливо взял следующий листок.
Из текста явствовало, что в Шлиссельбурге был допрошен Анисим Иванович Бунчковский, сорока четырех лет, смотритель пристани, работавший при немцах. В июне тысяча девятьсот сорок второго года, во время сильнейшего шторма на рейде Шлиссельбурга, показалась лодка с гражданскими лицами. Она была тотчас остановлена немецким военным катером и под дулами пулемета и винтовок препровождена к пристани. Это было часов в семь утра, так что Бунчковский мог хорошо рассмотреть задержанных. Их было семеро: четверо мужчин средних лет и три женщины. Он видел их, когда они спускались по сходням, шатаясь от усталости и хватаясь за перила, и заметил, что у одной молодой женщины на руке татуировка — синяя роза. Женщина эта на вид двадцати двух — двадцати четырех лет, среднего роста, скорее худая, чем полная. Волосы у нее светлые. Платье на ней было мокрое и рваное, так же как и на ее спутниках. Они все выглядели как потерпевшие кораблекрушение. Шли задержанные молча, подгоняемые прикладами немецких солдат.
Бунчковский слышал, что шлюпку принесло к Шлиссельбургу с советской стороны течением и штормовыми волнами, и считает, что это вполне вероятно, так как шторм достиг тогда невиданной силы. О судьбе семерых советских граждан сведений не имеет.
На этом сообщение кончалось.
И еще один листок лежал передо мной на столе, свежий листок из блокнота, весь заполненный стремительным, колючим почерком Лухманова:
«Из архива штаба 25-й немецкой авиаполевой дивизии, связка 18, дело № 211, особо секретное,
отдела XI. 9.5.1944.
Агент «Синяя Роза» прибыла на участок армии 7,5.1944 г. от «Руперта». Прикомандирована к группе «Германриха». Оценка «Руперта» хорошая. Жила в Советском Союзе (г. Дербент). 23.6.1942 г. непреднамеренно перешла линию фронта (район Шлиссельбурга). Задержана сторожевым судном в числе пассажиров, спасшихся с затонувшего парохода «Гагара». Кончила курсы «Ост» 14.1.1944 г. Знает в совершенстве русский язык и слабо — язык дагестанских горцев.»
До сих пор у меня оставалась надежда, но теперь и она стала тонуть в поднявшемся отчаянии. Я то кусал подушку, сжигаемый бессильной злобой против Тони, изменившей мне и всем нам, оскорбившей мою любовь, мою надежду, то уговаривал себя, что есть еще один процент надежды, раскаивался, мысленно просил прощения у настоящей Тони, которая, может быть, ждет меня и дождется и будет смеяться вместе со мной над трагическим недоразумением…
Утром сквозь ясное, точно промытое стекло итальянского окна прошел желтый закатный луч и лег на одеяло — невесомый и нежный. В комнате стоял, скрипя кожаным пальто, Лухманов.
— Товарищ капитан, — сказал я, — отпустите меня на передовую.
— Вы долго думали?
— Смеетесь, товарищ капитан.
— Зачем на передовую, кем на передовую?
— Стрелком, пулеметчиком — все равно. Воевать, понимаете? Не могу я больше так.
— Понимаю. Я вас отлично понимаю. Разведчиком быть трудно, работа кропотливая, скучная, а стрелком — проще. Так? Ну так вот: не пойдете вы, дорогой товарищ Заботкин, на передовую.
Я не находил слов, чтобы возражать. Голос этого сильного, уверенного человека действовал на меня, как укрепляющее лекарство. Я слушал его и хотел, чтобы он долго-долго сидел тут. и говорил.
— Я знаю, в чем дело, — продолжал он. — Но я думал, что вы крепче. Правда, я сам сказал тогда, помните, — девяносто пять процентов против вас. Но у вас остается пять процентов. Целых пять.
— Нет пяти.
— Пусть один. Зачем же вы так быстро уступили этот один процент? Уступили и начали бить отбой по всей линии — в разведке работать не хочу, есть не хочу. — Он заметил тарелки с нетронутым ужином. — Черт знает что такое! Голодовку объявили? Приказываю немедленно съесть.
Он сидел до тех пор, пока я не очистил все до последней крошки. Потом встал и вышел.
Через несколько минут он вернулся и неожиданно спросил меня, занимался ли я когда-нибудь огородничеством.
— Напрасно, — сказал он, услышав мой отрицательный ответ. — Кто у нас специалист? Петренко, наверно? Незаменимый товарищ. Петренко!
— Слушаю вас.
— Овощи умеешь сажать?
— Мало-мальски.
— Просвети старшину. Пусть попрактикуется. Время летнее. Июль. Для капусты, для брюквы поздновато, конечно. Какие семена требуются? Можно салат, редиску. Доставай семена, и приступайте вдвоем. Покажешь старшине, а то он и лопату не знает, каким концом втыкать.
— Где прикажете?
— Здесь. В саду.
Петренко выполнил поручение с такой быстротой, что мы через двадцать минут разложили семена на листке мокрой бумаги, — как полагается перед посадкой, и начали штурмовать тощую, каменистую землю.
— Стукаем, стукаем, — молвил Петренко, оживившись, — и настукаем мы германский клад — запас оружия, или деньги, или тот ихний шнапс.
— Тебе шнапс…
— Ни… Прежде я, правда, из хаты на ногах, а в хату на бровях. Теперь ни.
— А что?
— Обещался Софье. Жене моей. Она говорит: ты, Герасим, пропадешь на войне, если лакать будешь. Обещай мне, говорит, что не станешь.
— Она на Украине?
— Не знаю где. В селе нету ее. Не проживает.
Он рубанул лопатой, поднял обломок кремня, долго и сосредоточенно вертел его в крупных, толстых пальцах, затем с силой швырнул через дорогу.
— И у меня, — сказал я, — не проживает.
Вспоров, перекопав лопатами целину, мы сделали
грядку, причем с моего бока она получилась выше и обрушилась. Тогда я сделал бок гряды более покатым. Все-таки он опять обрушился.
— Здесь бабы не такие, как у нас, — сказал Петренко. — Я только одну черноглазую видел. Сегодня, как на хуторах шукал мед. По глазам точно с Украины, а разговаривает руками. Я кое-как втолковал: мед, мол, покупаю. Она обрадовалась отчего-то да повела глазищами — ну, думаю, сейчас загуторит по-нашему. Мы с ней толковали, толковали. Сегодня, видишь, у нее меду нет, а завтра принесет. Я говорю: «Мне завтра не надо, мне сегодня надо». Не понимает. Придет, должно.
После обеда мы разровняли гряду и посеяли редиску. Семян хватило только на половину гряды, хотя Петренко намеревался засеять всю. Петренко сетовал, что редиска вырастет слишком мелкая. Ему не придется ее собирать: армия наступает, но он все-таки сетовал. Потом мы остановились и прислушались, так как что-то прошумело вдали.
— «Катюша», — сказал я.
— Далеко продвинулись наши, — заметил Петренко. — Артиллерии совсем не слышно. Километров на тридцать дали. Говорят, Валга наша.
— А мы салат сеем, — проворчал я.
Чего ради послал нас Лухманов на огородные работы? Кому нужны эти грядки, если мы не сегодня-завтра, не завтра — через неделю уйдем дальше? Эти вопросы были, должно быть, написаны у меня на лбу. Лухманов, вышедший под вечер посмотреть, как мы работаем, укоризненно покачал головой:
— Не нравится, разведчик?
— Огородник, товарищ капитан.
— Ну, идем, идем, потолкуем. Надо вам поднять настроение. Петренко, ставь чай. Огородник, говорите? Вы, товарищ старшина Заботкин, — он шел посмеиваясь, сбивая палочкой одуванчики, — решили, что вы теряете свою квалификацию? А я мог бы вам ответить, — он подобрал одуванчик, — я мог бы вам сердито ответить: нельзя терять то, чего еще нет. Нет. — И он дунул на одуванчик. — В нашем смысле вы еще не разведчик. У вас странная особенность, Заботкин: то, что вам непонятно или не нравится, вы отвергаете. Знаете, один американский фермер приехал в большой город, пошел в зоологический сад, ходил-ходил вокруг клетки с жирафом и все-таки не поверил. «Нет, — говорит, — такого животного не может быть». Вот и вы. Поймали там в подвале непонятные вам слова — «дом», «на утренней заре» и прочее. Непонятно, — стало быть, значения не имеет. Так вы рассуждаете. Появилась шпионка с синей розой. Вы сразу: это кто угодно, только не моя жена. Нет, Заботкин. Если хотите быть настоящим разведчиком, то вот вам правило: ничему не удивляться, все проверять… Вы читали Достоевского? — продолжал Лухманов уже за столом с кружкой в руке. — Читали, разведчик?
— Кое-что.
— Ну, что именно?
Я назвал несколько романов. Он помешал чай, отпил, откинулся на спинку стула.
— Его иногда страшно читать. Здоровому человеку страшно. В самые темные закоулки, в самые путаные лабиринты души человеческой ведет. Любит бродить в этих лабиринтах, любит. Но я не о том. Подумайте, какие в его книгах необычайные события, какие совпадения, как неожиданно действуют герои. А читали вы, что сам Достоевский пишет о своем творчестве? Он пишет, что ничего не выдумал, что все ему подсказала жизнь. Да, Заботкин. Вы хотите, чтобы жизнь была простая. Правда? А она пока что сложная, и эта сложность не всегда только занимательна, как вам хочется, а и трагична. Так что вернемся, Заботкин, к нашим грядкам с салатом и с чем еще…
— С редиской.
— Точно, с редиской. Опять кислый тон! Так-с. — Он опрокинул пустую кружку и показал мне место рядом. — Поупражняться с редиской придется еще день-два. Кстати, тут ограда приличная, охрана имеется, так что ничей нескромный взор не откроет, кем стал разведчик Заботкин. Затем одеваем вас: сапоги немецкого образца, пиджак, какая-нибудь фуражка железнодорожника со старым эстонским гербом. Нет больше Заботкина, есть хуторянин по имени… Имя подберем.
— Так я же по-эстонски…
— Ни слова? И отлично. Вы — русский крестьянин, угнанный в свое время немцами, а теперь получивший землю и дом. Дом ваш в Аутсе. Тот самый дом на Утренней Заре. В этом доме, товарищ Заботкин, при немцах жил полковник инженерных войск, очень крупный специалист по оборонительным сооружениям некий Вальденбург. Отто Вальденбург. Пленные нам рассказали, чем он тут занимался. Он руководил постройкой двух линий обороны — линии «Пантера» и линии «Барс». С «Пантерой» мы справились еще у Пскова. «Барс» впереди. Наши сейчас как раз подходят к этой линии. Это последняя надежда немцев. За линией «Барс» мы уже без больших остановок пойдем на Пярну и Ригу. Понимаете? Немцы так и пишут — у меня есть выписка из приказа их командующего, — мол, линия «Барс» — последний оплот у дальних подступов к Германии. К Германии! Чувствуете, разведчик? Ну-с, полковнику Вальденбургу пришлось ретироваться из здешних мест довольно поспешно. Даже весьма поспешно. И по-видимому, полковник оставил в своем доме важные чертежи. Чертежи линии «Барс», быть может. В точности сказать мы не можем, но догадываемся, — очень уж стараются немцы их выручить, пока они не попали к нам. Нам они, конечно, нужны. Представляете, сколько жизней мы сбережем, сколько крови, если будем заранее знать, что они там понастроили? Представляете? Недели две назад, вскоре после того, как мы заняли Аутсе, возле полковничьего дома задержали одного подозрительного субъекта. Где чертежи, он не сказал. Но с тех пор мы установили за домом наблюдение. Затем поступили такие сведения: немецкая разведка перебросила в наш тыл агента-женщину со знаком синей розы на руке. Задание — выкрасть чертежи. Очевидно, дело у нее неважно, чертежи еще на месте, потому что вслед за ней полетела к нам еще одна птица, так ведь? Что мешает шпионке с синей розой? Вы, Заботкин, вы, надо думать. Вы можете ее опознать, и она вас боится, панически боится, как я уже говорил. Вот вам подоплека убийства Вихарева, убийства грубого, неосторожного, совершенного явно под влиянием паники. А что касается газет…
— Тоня убила Вихарева?
— Нет, в убийстве я ее не обвиняю. Убить могла та, вторая, понаслышке знавшая о вашем существовании и заметившая ваш кисет у Вихарева. Или другой, еще неизвестный нам агент. Между прочим, прошу не перебивать. Что касается газет, в которых надо искать, — это деталь существенная. Как сказали вы про газеты, я немедленно в Аутсе. Ночью с фонарями мы осмотрели весь дом и на чердаке нашли подшитые пачки советских газет предвоенного времени. Снесли их вниз, в читальню. Заведующим читальней выдвинут лейтенант Поляков, вы увидите его. Сейчас сколько? Семь часов? Да, читальня открыта. На столе и старые газеты, которые мы на чердаке нашли, и новые. Любой заходи и читай. Поляков, понятно, поглядывает, кто заходит. Если в старых газетах есть какой-нибудь ключ или… то агент, возможно, и клюнет на этого червячка. Подождем день-два. Если не клюнет — в доме появится хозяин. Это вы, Заботкин. Появится деловитый, хозяйственный мужичок, примется за огород. Ясно?
— Ясно, товарищ капитан.
— Довольны? Это вам нравится, я вижу. Значит, есть смысл в редиске? А, Заботкин?
Я должен был признать, что есть.
Армия готовилась к прорыву. Предстояло форсировать реку и с боями подняться на холмистый берег, поросший жесткой щетиной елочек-коротышек.
Это был хребет «Барса», — перелом его должен был привести к краху всей немецкой обороны «на дальних подступах к Германии». И армия деловито, методически готовилась. Днем эта подготовка к наступлению почти не замечалась: белые и мягкие от известковой пыли дороги лежали пустынные, спокойные и молчаливо берегли свою тайну. Дороги говорили по ночам, говорили грохотом танков, тяжелым звоном орудий, шорохом автомобильных колес, назойливым, дребезжащим тарахтением повозок. И был еще за всеми этими звуками один ведущий мотив, — это мерный, как падение больших капель дождя, стук солдатских подкованных ботинок. Когда я просыпался и вслушивался и думал о бесчисленных невидимых воинах, идущих мимо спящих домов, я думал: как хорошо было бы, если бы каждый в эту минуту услышал ласковое слово, сказанное близким человеком, пусть даже отзвук голоса жены или невесты. У каждого есть своя Тоня, у каждого на пути кровь. В этой войне мы бьемся за все, за все, что нам дорого. Такая эта война.
Дорога говорила всю ночь. В предрассветной дымке проносились последние «катюши», закутанные черным брезентом, пушечные стволы, закрытые досками и влекомые огромными, заваленными хвоей тракторами. А с восходом солнца снова воцарялась тишина. Дорога становилась обыкновенной сельской дорогой с отпечатками коровьих копыт на известковой пыли. А в прифронтовых приречных лесах, на высоте сто семь и других, каждая такая ночь приносила перемены: ближе к реке поросль делалась как будто гуще — там новоприбывшие сооружали шалаши, маскировали зеленью огневые точки, сооружали навесы над слесарными тисками, бочками с горючим. Рисуя себе эти картины фронта перед наступлением, я злился, потому что все еще ухаживал за грядками.
Лухманов с утра уехал и обещал быть к обеду. Вестовой Петренко жарил на кухне оладьи, а я сеял салат. В это время в калитку постучали. Я почему-то сразу, не задумываясь, решил, что это капитан, и побежал открывать. Поворотом ключа я открыл доступ в наше убежище внешнему миру, и он вошел в виде девушки-крестьянки, одетой в пестрое, зашитое на плечах и на груди ситцевое платье. Желтый платок был повязан по-эстонски, концами назад, а лицо было смуглое, с матовым южным оттенком, глаза темные. Девушка протянула мне глиняный кувшин.
— Мед, мед, — сказала она.
Кроме этих слов, произнесенных с сильным акцентом, я ничего не добился от нее. Она повторяла их, делала какие-то знаки в направлении, крыльца. Тут я вспомнил черноглазую, обещавшую Петренко принести мед.
Я кликнул Петренко. Он подошел, поправляя засученные рукава.
— Пришла, — засмеялся он. — Видишь, глаза какие, — ровно наша с Украины. Давай мед.
— У капитана ячмень прошел, — напомнил я.
— Чудак. Я не с медицинской целью. Ты обожди, я за деньгами сбегаю. Сколько с меня? Не понимаешь? По-русски надо учиться, голова круглая. Побудь, Заботкин, я одним скоком…
И тут я поймал на себе взгляд девушки. Я повернулся к ней. Не помню, чтобы я когда-нибудь видел такое резкое, кричащее выражение страха.
Надо рассказать Лухманову. Правда, рассказать
— значит признаться в своей дурацкой неосторожности, в своей тупой, бездарной неуклюжести.
Разведчик!
Хорош разведчик! Легко представить, что скажет Лухманов. «Вас раскрыли», — вот что он скажет. А это… Это в военное время и вообще во всякое время
— преступление. Да, преступление. Но все равно Лухманову надо сказать. И прекрасно. Заботкин получит, что заработал. Так и надо. Ожесточившись, я с нетерпением ждал Лухманова.
На этот раз он не заставил себя долго ждать. Выслушав меня, он нахохлился.
— Это был страх?
— Страх, товарищ капитан.
— Вы не ошиблись? К знатокам человеческой натуры я бы вас не причислил…
— У нее это так ясно было… Я никогда не думал… Я не думал, что это может так броситься в глаза. Потом она, правда, успокоилась или взяла себя в руки, не знаю. На лице это выражение пропало. Но вот что я еще заметил: ей не терпелось поскорее уйти. Как Петренко принес деньги, так давай бог ноги… Товарищ капитан, я себя вел как не знаю кто… Я сознаю…
Непонятно: Лухманов воспринял новость спокойно. Слишком спокойно. Когда я начал излагать свои домыслы насчет черноглазой хуторянки, столь непохожей на местных жительниц, и заикнулся, не она ли убила Вихарева, Лухманов взял кувшин с медом и понюхал.
— Чудесный мед, — сказал он. — Между прочим, она придет за кувшином, если ей потребуется повод…
— Документы ее посмотреть бы.
— Если она явилась сюда, то документы, надо полагать, в порядке. Если, если… — сердито повторил он. — Столько «если» накопилось, что ни тпру, ни ну. Да, Заботкин, если ваше впечатление правильно, то вы, разумеется, — и тут он выговорил слово, которое я сто раз мысленно сказал себе, — вы, разумеется, раскрыты.
— Да, — Вздохнул я.
— Хорошо это или плохо — вопрос. Скорее всего, хорошо. При настоящих обстоятельствах хорошо. Поставьте себя в положение врага. С одной стороны, сейчас канун боев на этой пресловутой линии «Барс». Враг понимает, что наш интерес к чертежам повышается. Того гляди, мы разыщем чертежи. С другой стороны, Заботкин оказался отнюдь не покойником. Больше того, он действует заодно с Лухмановым? Так? Как же, по-вашему, враг будет действовать?
Я подумал.
— Он запаникует, товарищ капитан, — заявил я. — Он горячку начнет пороть.
Лухманов улыбнулся:
— Делаете успехи, разведчик. Да, я тоже нахожу, он возьмет, так сказать, новую скорость и, возможно, пойдет напролом. Вас мы в обиду не дадим, конечно, да он и не станет сейчас специально заниматься вашей особой. Когда враг идет напролом, разведчик, — он больше рискует.
— Да, но…
— Что? Вы хотите сказать: рискуем больше и мы? Верно. Но пусть боится риска тот, кто слабее. Не так ли, разведчик? Читальню подождем закрывать. Дом немаленький, хватит места и вам и Полякову. А вы, — он вдруг строго посмотрел на меня, — воображаете, что я вас простил? Напрасно. На первый раз делаю вам замечание.
Затем он велел мне переодеться, а Петренко — раздобыть ручную тележку.
Я надел короткие сапоги немецкого образца, залатанные коричневые шаровары, пиджачок из дешевенького полушерстяного материала, тоже изрядно затасканный и чиненный на локтях, и в довершение старую форменную фуражку — не то железнодорожника, не то почтальона. Лухманов вручил мне документы на имя Прилепина Егора Павловича, угнанного немцами из Псковщины и получившего в Аутсе — на улице Утренней Зари — хозяйство бывшего полицая, удравшего в Германию. Затем я для виду нагрузил тележку разным хламом и под утро отбыл.
В тихих прохладных сумерках проселками, чтобы не очень попадаться на глаза, я шагал в Аутсе, катя перед собой тележку. По росистой траве безмолвно пробегал ветер. Я вспомнил наш поход с Вихаревым, когда такой же предрассветный ветер сорвал пелену тумана на просеке, вспомнил слова Лухманова: «Тогда, значит, вы раскрыты» — и невольно заторопился. Скоро ли рассвет? По времени должно было быть уже светло, но день медлил, с запада мчались рваные, испуганные облака. Стало не светлее, а, напротив, темнее, и неожиданно полил дождь.
Дождь полил такой жестокий, что я за несколько минут промок до нитки. Пытаясь спастись, я лег под тележку. В результате я вымок еще больше. Трава напиталась водой, точно губка. Стало холодно, зверски холодно. Что мне было делать? Я выбрался, взялся за мокрые поручни и снова что есть силы быстро покатил тележку по ухабистой, размякшей дороге. От этого я согрелся и даже не очень огорчился, когда лейтенант Поляков, открывший мне дверь, растерянно произнес:
— Что же вам дать сухое…
— Ничего, товарищ лейтенант, — сказал я бодро. — Солнце высушит.
— Барометр падает, — ответил он.
Поляков повел меня к себе в мезонин, порылся в чемодане и вытащил сухую рубашку. Больше ничего не нашлось. Не мог же я вырядиться в военное!
Поляков моложе Лухманова. Он высокий, с длинными тяжелыми руками боксера. На щеке шрам. Волосы светлые, такие светлые, что кажутся седыми. Смотрел я на него первое время с настороженностью: вот начнет расспрашивать о Тоне. Лухманов, конечно, все рассказал обо мне. Но Поляков оказался человеком неразговорчивым. Он спросил меня, играю ли я в шахматы, и после этого минут десять молчал. Я сказал, что нет, и по выражению его лица не мог понять, огорчился он или нет. После шумной, всегда несколько приподнятой атмосферы в доме Лухманова я вдруг ощутил себя на отшибе с этим молчальником в маленькой комнате мезонина, наполненной шумом хлещущего снаружи дождя. Но вы понимаете, что я не хотел быть на отшибе, я хотел действовать, и, когда Поляков предложил мне раздеться и лечь, я отказался.
— Капитан приказал мне сразу заняться хозяйством, — пояснил я.
— Вам холодно.
— Пустяки.
— Хорошо, — сказал лейтенант. — Я вам покажу помещение.
Мы прошли по чердаку, заставленному поломанной, простреленной револьверными пулями мебелью, и спустились в первый этаж. Он был разделен плотными, до потолка, дощатыми перегородками на три комнаты. Одна, самая меньшая, служила кухней. Плита, столик, полки с дюжиной фарфоровых банок, помеченных надписями по-немецки: «мука», «соль», «сахар», в углу бутылки с этикетками французскими, югославскими, португальскими. Свет из окна, на три четверти забитого фанерой, освещал рекламу кофейной фирмы «Перейра», изображавшую полуголую, кофейного цвета женщину под пышной сине-зеленой пальмой. На полу, возле плиты, куча мятой бумаги и щепок.
— Кто готовит тут? — спросил я.
— Мой связной тут себе варил, — сказал Поляков. — А рядом он спал. Его нет, его капитан отозвал. Вы вместо него.
Рядом была комната, которая могла бы показаться уютной, если бы меня не начал пробирать холод. Посередине стояло какое-то растение в кадке. Два кресла красного дерева, широкая кровать с никелированными спинками, коврик. Должно быть, здесь была спальня полковника. Из нее — только из нее, а не из кухни — вела дверь в читальный зал.
Видимо, он был раньше столовой, этот читальный зал. Справа от входа — громадный буфет, блистающий металлическими украшениями и оттого похожий на орган в кирке. Слева — голландская печь. Под окном — узкий, длинный стол со старыми подшивками газет, теми самыми, которые Лухманов разыскал на чердаке и распорядился выставить в качестве возможной приманки. На другом, круглом, столе под висячей лампой были разложены новейшие газеты из Москвы, Ленинграда, брошюры на эстонском языке. Из читального зала на улицу был один выход — прямо в дверь, через сени и на крыльцо. Из трех окон одно было фанерное, а два других — цельные, недавно вставленные. Все эти подробности я старательно откладывал в уме, памятуя, что следователи — герои моих любимых в юности книг — всегда тщательно изучали планировку здания, в котором им предстояло работать.
— Открываем в семь, — сказал Поляков.
— А закрываете?
— В одиннадцать.
Мальчишеское желание шевелилось во мне: задать еще вопрос Полякову, глубокомысленный вопрос, который бы сразу показал, что Заботкин не новичок, что Заботкин тоже человек бывалый. Но зубы у меня стучали от стужи, и я не нашел ничего другого, как спросить:
— За домом следят?
Поляков усмехнулся.
— Разумеется, — сказал он. — Вы как… прилично стреляете?
Он спросил таким же тоном, как раньше по поводу игры в шахматы. Тоном спокойным, но не безразличным. Огромным хладнокровием, уверенностью в себе вдруг повеяло от этого сдержанного человека с руками боксера. Я поспешил заверить, что стреляю прилично, хотя голос мой при этом звучал не особенно убедительно. Так как зубы мои отбивали неистовую дробь, лейтенант предложил снова:
— Лягте лучше.
— Не стоит.
— Ну смотрите.
— Сейчас я займусь хозяйством, — сказал я. — Я мигом согреюсь. Тут лопата есть?
Лопата нашлась, и я, пунктуально выполняя приказ командира, отправился в сад. Нужно ли говорить, что он был запущен. Ягодные кусты заросли лебедой и крапивой. Молодые яблоньки тянулись их этого засилья сорняков, как утопающие из морских волн. Я воткнул лопату в землю и обстоятельно, любовно, как подобает хозяину, обрезал сухие ветки. Дождь прошел, но солнце не выглядывало, резкий ветер тормошил жесткие, озябшие листья яблони. Я схватил лопату и принялся перекапывать заросшую травой грядку.
Вернувшись домой, чтобы приготовить обед, я затопил плиту на кухне, но Поляков сказал, что плита плохо держит тепло, и я затопил еще и голландскую, обмазанную глиной печь, что сыграло известную роль в дальнейших событиях.
После обеда я проработал в саду до семи, то есть до открытия читальни. Я не сразу бросил работу. Нет, я сделал вид, что интересуюсь, не дует ли из окон. Осматривая окна, я в то же время кидал косые взгляды на посетителей: замечание Полякова о слежке за домом, инструкции Лухманова настроили меня крайне настороженно. Вдруг мне повезет, и сегодня, вот сейчас, появится немецкая лазутчица с повязкой на руке или с синей розой. Первыми пришли два школьника в коротких штанишках гольф и босиком. Они сели на один стул и, толкая друг друга, начали выискивать в свежей подшивке портреты летчиков. Затем вошла русская молодушка, одетая в ватник, взяла маленький листок армейской нашей многотиражки и стала читать, приговаривая: «Ах, ведь не забыла еще по-нашему, не забыла, слава тебе господи». Читала она у окна, чтобы лучше видеть буквы, и сказала мне, когда я подошел, что она три года батрачила у немецкого помещика, что у нее слезятся глаза, потому что помещик заставлял прясть от восхода до самой темноты и не давал жечь свет. Я заделал картоном узкий просвет в окне и не преминул взглянуть на руки молодухи. Нет, ни повязки, ни татуировки. За круглым столом расположился еще один посетитель — благообразный пожилой учитель-эстонец с двумя пенсне на мягкой, сплющенной переносице. Я заметил, что он заинтересовался старыми подшивками, и наблюдал за ним особенно внимательно. Он, однако, ничего не вырезал и остановился на статье об образцовых школах Москвы. Я заделал еще несколько щелей в окнах и в полу. Когда я прошел мимо молодухи, она вкрадчиво шепнула:
— Хозяйка твоя где?
— Нет у меня хозяйки, — с неподдельной грустью ответил я. — Нет.
Молодуха сочувственно вздохнула. Я готов был расцеловать ее милое, круглое лицо за это простое сочувствие и за самый вопрос, в котором как бы звучало полнейшее незнакомство с разведчиком Заботкиным и полное признание личности Егора Прилепина.
Часам к девяти посетителей стало больше, и у круглого стола оставалось одно-два незанятых места. Я продолжал изображать хлопочущего новосела: то перегородку пощупаю, то гвоздик поглубже забью, то открою печную дверцу — хорошо ли, мол, топится. Некоторую долю хлопот уделил я и соседней комнате, в которой спал связной Полякова, буду называть ее отныне спальней. Следовало поближе ознакомиться с перегородкой, отделявшей спальню от читального зала, и проверить, обеспечивают ли щели удобство наблюдения. Оказалось, что почти весь зал, кроме не большого уголка, образуемого голландской печью и стеной, просматривается легко. Удовлетворенный этим результатом, я двинулся через зал в сени.
— Слышь, — шепнула молодуха. — Пахать думаешь нонче или не думаешь?
— Под озимые думаю.
— На чем пахать-то?
— Военные лошадь обещали.
— Давай вместе, когда так. Я тоже… Наш район-то Порховский, говорят, разоренный. Куда я к осени пойду. Я немцево поле запашу, и к весне уж…
— Живешь где?
— Соседка твоя. Вон. — Она показала кивком в окно, уже затемненное ранними дождливыми сумерками.
Я сказал, что согласен пахать сообща, и вышел в сад, страшно обрадованный хорошо проведенной ролью. «Из Заботкина еще получится разведчик, — подумал я. — Посмотрел бы Лухманов».
Опустив руку в карман и нащупав рукоятку пистолета, обернутого сухой тряпкой, я прошел вдоль ряда яблонь, затем между кустами смородины и очутился рядом с соседним домом, на который указывала кивком молодуха. Что-то шевельнулось в кустах. Я остановился. Тихо. За кустами послышались легкие, торопливые, удаляющиеся шаги. Я сжал рукоятку пистолета и тотчас отпустил: ведь за кустами улица, и по ней идут прохожие, вот и всё. А что касается шороха, то, собственно, нет уверенности, шорох это в самом деле или порыв ветра. Я постоял некоторое время. Ветер, шаги редких прохожих — больше ничего. Наверху, в сине-черной пустоте, мчались догорающие зайчики облаков. Силуэт высокой острой крыши на фоне этих облаков двигался, точно нос корабля, разрезающий пенистые валы. «А что, если теперь следят за мной, — пришла в голову мысль, — а я стою и разоблачаю себя тем, что вот так стою и прислушиваюсь?» Я пересек по тропинке заросли ягодных кустов, вышел на дорогу, поднял для вида обрубок бревна, несколько щепок. Подбросив их в огонь, я с наслаждением приложил ладонь к шероховатой, горячей поверхности печи.
Полнейшее довольство собой, которое я испытывал несколько минут назад, теперь слегка потускнело. Я не мог отделаться от мысли, что допустил ошибку, когда пошел осматривать сад.
Наблюдать, оставаясь невидимым, — вот элементарное уставное правило. А я…
Нет, Заботкин еще не разведчик.
Однако зачеркивать свои успехи по части перевоплощения мне не хотелось «Хорошо, — сказал я себе, — пусть это будет последней ошибкой. Буду рассчитывать каждый шаг. Например, где лечь спать? В зале или в спальне? Ну, это нелепый вопрос. Конечно, в спальне. Только надо сделать вид, что я ложусь в мезонине и в нижнем этаже ночью никого не будет».
Я взял в охапку тюфяк, вынес его с черного хода, обошел в сгустившейся темноте вокруг дома и демонстративно внес обратно через зал. Потом я поднялся в мезонин- все могли слышать мои шаги. А в одиннадцать часов, когда ушел последний посетитель — старик с двумя пенсне, я опять поднялся наверх, зажег лампу и, прежде чем опустить бумажную маскировочную штору, постоял у окна. Тем временем Поляков, заперев парадную дверь на крючок, тоже вошел в комнатку мезонина.
— Затемнение, — напомнил он.
Я изложил ему свой план, упомянув и о манипуляциях с тюфяком. Поляков ничего не ответил, вернее, ответил неопределенной усмешкой.
— Это правильно? — спросил я.
— Правильно, правильно, — проговорил он нехотя.
— Давайте-ка вниз.
Стараясь не шуметь, я слез, на ощупь добрался до койки и снял мокрый, тяжелый, как кольчуга, пиджак, мокрые сапоги. Пиджак я повесил сушить на крючках печи, над самой койкой, а сапоги… Куда поставить сапоги? Я встал и, осторожно ступая босыми ногами, прошел в зал и пристроил сапоги здесь, на стуле у печки. Потом я проскользнул в сени и бесшумно отцепил крючок. Поднял шторы. Теперь можно ложиться. Можно наконец согреться под одеялом.
Только не уснуть.
У меня, собственно, один только раз было поползновение уснуть, — это когда ласковое печное тепло разлилось по моим жилам и веки стали смыкаться сами собой. Я вытащил из тюфяка соломинку и пощекотал в носу — так делают, как мне рассказывали, таежные охотники, которым приходится долгими ночами подстерегать у водопоя быстроногого марала. Сон отлетел и больше не посещал меня. И чем дольше я лежал и вслушивался в немую темноту, тем более крепла во мне уверенность, что этой ночью, именно этой ночью, что-то должно произойти. Почему — я не мог отдать себе отчета. Должно быть, эта уверенность выросла из моего нетерпения.
Щели в перегородке озарились слабым сиянием, и я не сразу сообразил, что вышла луна. Сердце у меня подпрыгнуло. Луна, разумеется, луна. Коли кто-нибудь сейчас войдет, я увижу хоть контуры фигуры.
Но по-прежнему лежал, придавив дом и сад, недвижимый груз тишины. И лишь временами издалека, точно из другого мира, доносился ко мне рокот. Он нарастал, держался одно мгновение на высокой ноте и пропадал. ««Катюши». Наши «катюши» работают, — думал я. — Мы тревожим врага, мы днем и ночью отвоевываем подступы к линии «Барс». Мы — это наша армия, это, может быть, и я, если схвачу вражеского лазутчика с чертежами». Сколько раз рисовал я себе эту картину: враг в виде лазутчицы с повязкой на руке или в ином обличье стоит передо мной в положении «хенде хох», а перед ним на стуле, на столе, на пеньке в лесу или на земле чертежи — ключ к линии «Барс». И еще я подумал, что из тех бойцов, что проходили прошлыми ночами по шоссе мимо лухмановской штаб-квартиры, кое-кого уже нет в живых. Если бы Заботкин действовал лучше, они были бы, возможно, живы и прошли бы, возможно, дорогу войны всю до конца. Но они не смогли пройти ее всю до конца оттого, что Заботкин еще не разведчик. Надо было, вероятно, иначе вести себя и в подземелье усадьбы фон Кнорре, и сегодня в саду…
За этими мучительными размышлениями меня застали проблески рассвета. В спальне, где штора осталась опущенной, было темно, но в зале уже можно было сквозь щелку различить стол, и белые пятна газет, и квадрат картины на стене. Постепенно вырисовывались складки на скатерти, свешивавшейся со стола. А когда вошла она…
Но расскажу по порядку. Я не слышал скрипа двери, не слышал, как она вошла.
Вы можете подумать, что я заснул под утро. Нет, я не заснул. Она вошла тихо — в этом все дело. Удивительно тихо! У входа в сени неожиданно, без звука, обрисовалась женщина, точно сгустившаяся из серого полумрака. Я замер. Она, медленно-медленно ступая на цыпочках, приблизилась к столу, затем сделала шаг в сторону того самого непросматривавшегося уголка, образуемого печью и стеной, о котором я говорил раньше. Я все еще не мог ее узнать. Она одета по-крестьянски, в пестрое платье. На голове платок. Но лицо… лицо… Я невольно напружинил мускулы, чтобы встать, но с усилием удержался — скрип койки спугнет ее. Что она там делает, в углу? Там стоит столик со старыми газетами, но ей, по-видимому, газеты не нужны, она стоит к ним спиной и смотрит… На что она смотрит… Вот она наклоняется, и голова ее теперь от меня на расстоянии вытянутой руки. И тут я узнаю ее.
Черноглазая! Да, черноглазая хуторянка, приносившая Лухманову мед. Это она.
Мне опять едва удалось заставить себя лежать на койке и ждать, следить.
Она наклонилась и подняла топор, лежавший у печки под стулом, на котором сушились сапоги. И с топором в руке она повернулась и, прежде чем я успел обдумать положение, вышла из дома.
А положение нелегкое.
Если бы она рылась в газетах и обнаружила бы хоть какой-нибудь интерес к ним, я, конечно, задержал бы ее. Пистолет был наготове под подушкой. Я успел бы ее задержать, она бы не улизнула, ручаюсь. Но она не обнаружила никакого интереса, и это меня сбило с толку. Она унесла топор, и это сбило меня с толку еще больше. Допустим, я задержу ее, что дальше? Какие у меня улики? Она взяла топор, — это, быть может, обыкновенная мелкая кража. Нет, надо следить за ней. Мне пришло в голову в этот же миг, что с помощью топора она собирается открыть какое-нибудь неизвестное нам хранилище в сенях или на улице. Но она прошла сени, сошла с крыльца, и, когда я, босой, без пиджака, выскочил на крыльцо, она повернулась ко мне как ни в чем не бывало, кивнула, засмеялась и произнесла несколько эстонских слов. Затем она взмахнула топором и скрылась в соседнем доме, в доме нашей читательницы — порховской молодухи.
Теряясь в догадках и сомнениях, я поднялся в мезонин и разбудил Полякова.
— Это интересно, — сказал он.
— Может быть, товарищ лейтенант, следовало задержать? Это и сейчас можно.
Он покачал головой:
— Нет… Какой смысл? Главная задача — достать чертежи, правда ведь? А кто там?.. Это она там колет дрова?
Я тоже услышал удары топора и выглянул. Возле соседнего дома, на самом виду, моя утренняя гостья загоняла клин в толстое, суковатое сосновое полено. Мы оба молча наблюдали. Я вспомнил первую свою встречу с ней — у калитки лухмановского огорода, где я проходил сельскохозяйственную практику с Петренко. Тогда мне показалось, что она со страхом посмотрела на меня. Не узнала ли она меня теперь? Но Поляков рассеял мои опасения, сказав, что уж если Лухманов возьмется переделывать внешность человека — можно быть спокойным. Родная мать не узнает.
— Мастер, — сказал я.
— Именно мастер, — проговорил лейтенант. — Вы знаете, он ведь художник по образованию.
— Серьезно?
— Да. У него картины были на выставке в Ленинграде. Акварель.
— Хорошие?
— Хорошие, — убежденно подтвердил Поляков.
Между тем черноглазая кончила работу и крикнула что-то, обернувшись к дому. Показалась знакомая нам порховская молодуха, и обе женщины начали таскать дрова, перебрасываясь эстонскими фразами, причем ясно было, что черноглазая свободно владеет языком, а молодуха говорит не очень гладко, запинается, подбирает слова. Потом молодуха подошла к границе моего сада, точно ища кого-то. Верно, меня, а я околачиваюсь дома до семи часов. Хорош хозяин! Я поспешил в сад. Молодуха, завидев меня, сказала:
— Сосед!
— Чего?
— Топор тебе нужен сейчас?
— А что?
— Ужо мы еще поколем, а в обед принесем — либо я, либо она. Ладно будет?
— Ладно, — сказал я.
Хотя меня так и подмывало расспросить про девушку, но я решил играть роль без срывов и не проявлять особенно заметного любопытства. Завести разговор удобнее потом, после работы.
Поляков обедал у себя в мезонине, а я на кухне. На столе краюшка хлеба и зеленый лук, который я вообще не очень люблю. Но я считал, что подлинный крестьянский обед в летнее время не может быть без зеленого лука. Деревянной ложкой я хлебал картофельный суп и обдумывал странное утреннее посещение.
В дверь постучали.
Молодуха с топором и с ней спутник — незнакомый бородатый человек в зеленом немецком кителе с отпоротыми погонами, с желтыми костяными пуговицами на месте форменных. Китель расстегнут, под ним лиловая косоворотка. Типичный русский мужичок, заброшенный войной в Прибалтику. Молодуха положила топор и представила:
— Кум мой.
— Приятно кушать, — сказал мужчина.
— Кум, кум, — повторила молодуха и засмеялась. — Вчерась пошла за коровой, а он идет. «Это вы, — спрашивает, — из Порховского района?» — «Я, — говорю, — а вам кто сказал?» — «Да, — говорит, — сказали люди. Землячка, значит. Я, — говорит, — ищу военных с машиной. Хочу попросить, чтобы подвезли с вещами хотя до Выру. Не слыхала, — говорит, — землячка?» — «Нет, говорю, — не слыхала. Может, заведующий читальней слыхал? Да ты, — спрашиваю, — из какой деревни?» — «Из Старухина», — говорит. «Батюшки, да в Старухине моя племянница выданная!» А он: «Как ее зовут?» — «Анна Дмитриевна, — говорю, — Стрюкова». А он: «Как не знать, я дочку у нее крестил». Кум, выходит, кум. Хотя неродной, а все-таки кум. Ну, слово за слово, повела чай пить, а там и ночевать. Вчерась-то он к заведующему постеснялся идти, поздно было…
— Садитесь, — сказал я.
— Благодарствуем, — ответил кум, но не сел, а, стоя, свернул цигарку.
— В ногах правды нет.
— Теперь в ногах вся правда, — наставительно ответил кум и послюнил цигарку. — Ногами и живешь. Немец как приказал в сорок-то первом году: «Русс, марш», так и марширую, ногам спокою не даю. Ну, — он обратился к куме, — ты иди, а мы тут поязычим.
— Ладно, — сказала молодуха.
Когда за ней закрылась дверь, кум бросил на меня острый взгляд исподлобья и спросил:
— Давно тут?
— Вчера.
— Чей сам-то?
Я назвал район и колхоз, значащиеся в моих бумагах. Кум прищурил глаза:
— А хлеб режешь по-городскому.
— Как так?
— А так. Тонко режешь — лепестками. И лук ты чудно кушаешь, без соли.
— Так нравится.
Что он, следит, как я ем? Мне стало вдруг неловко в присутствии этого чересчур дотошного кума. Неловкость усилилась, когда он, помолчав, сказал:
— Газету бы дал почитать.
— Можно.
— Ты кушай, кушай. В читальню там ход? Я пойду почитаю.
— Сейчас, вишь, закрыто, — сказал я. — Пойди к заведующему. Он разрешит, так иди.
С этими словами я докончил суп. Теперь можно встать и проводить бородатого к Полякову или в читальню, если ему так хочется. Странный субъект — надо понаблюдать.
— Что у вас — золото спрятано в читальне, что ли? Человеку и войти нельзя.
— Ну, иди, иди.
Я встал и показал ему дорогу. Но он улыбнулся в бороду и проворно, легкими шагами вбежал по лестнице наверх, в мезонин. Окончательно встревоженный, я бросился следом, но он в мгновение ока ворвался в комнату и там раздался… взрыв хохота.
К моему появлению в комнате зеленый офицерский китель кума висел на стуле, борода кума исчезла… словом, передо мной стоял Лухманов собственной персоной. Это было до того неожиданно, что я лишился дара речи. Лухманов знаком успокоил хохотавшего Полякова и предложил нам сесть, сперва открыв дверь на чердак. И первые слова прозвучали музыкой:
— Делаете успехи, Заботкин.
— Какие там успехи, товарищ капитан, — ответил я, польщенный. — Очень плохо.
— Нет, для начала неплохо. Надо свободнее держать себя, поменьше подозрительности. Вам, Заботкин, больше всего подошла бы маска беспечного, добродушного увальня. Прошу прощения… Вчера в саду вы уж очень нескромно проявляли свое любопытство. Я видел, Заботкин. Я был шагах в десяти. Номер с тюфяком, пожалуй, лишний, можно было тоньше. А то, что вы не кинулись на Карен, когда она вошла, за это хвалю.
— Вы и это знаете?
— Кума моя, — он хитро подмигнул, — горевала, что топора в хозяйстве нет, а сосед еще спит. Я и посоветовал: пусть Карен сходит, возьмет топор. Он у самой двери вчера лежал. Небось сосед не заругает.
— Товарищ капитан, — сказал я. — Топор сперва лежал у косяка, а потом я им лучину колол, и он у печки был…
— Она охотно пошла? — спросил Поляков.
— В том-то и дело, что охотно, лейтенант, — сказал Лухманов. — Это заинтересовало меня. Вдруг, думаю, удастся моя провокация, завладеем чертежами? Даже обрадовался, честное слово. Проследил за ней, видел, как она на газеты ноль внимания и нагнулась у печки. Значит, она нагнулась, чтобы взять топор.
— Точно, товарищ капитан, — сказал я. — У печки стул стоял, на стуле мои сапоги сушились, а под стулом топор.
И тут я осекся.
Я вдруг понял, какую глупость сделал: оставил на виду сапоги! Сапоги, которые могли спугнуть ее… Лухманов тоже понял. Он сжал губы.
— Похвалу по вашему адресу, — сказал он раздельно, — придется вам отдать обратно, Заботкин. Вы сваляли большого дурака. Правда, человек может спать в мезонине, а сушить сапоги в нижнем этаже, поскольку печи топились только здесь, но у страха глаза велики, знаете, и как раз это соображение могло и не прийти ей сразу в голову. В итоге, — он сыграл пальцами гамму на своем колене, — мы не двинулись с места. Мы не можем пока сказать, кто она. Продолжать наблюдение, и только, товарищи. А Карен…
И он рассказал нам то, что узнал о ней. По документам она венгерка, а не эстонка, но жила в Эстонии почти всю жизнь. Служила горничной в Таллине и Пярну. В первые месяцы Советской власти вступила в комсомол, — это уже не по документам, а по собственному заявлению В тысяча девятьсот сорок первом году, при немцах, сидела в тюрьме, что подтверждается документально, а затем провела полгода в концлагере, что тоже подтверждается документами. В мае тысяча девятьсот сорок второго года ее выпустили, она работала батрачкой на хуторах, затем лечилась в частной и довольно дорогой больнице в Таллине, что не совсем понятно. Так или иначе, у нее на руках справка о том, что она «страдает умственной слабостью и депрессией, для окружающих не опасна». Перед приходом Красной Армии она была экономкой у поселкового головы, который бежал с немцами. Она осталась на хуторе и теперь живет там, — это в двух-трех километрах отсюда. Хутор Мустэ. То, что она жила здесь раньше, видно не только из документов, но и из показаний окрестных хуторян. В последние две недели повадилась ходить к соседке нашей, к порховской «куме» Агнии Ивановне Соловцовой. Карен носит ей мед и получает в обмен молоко: голова прирезал всех коров. Карен помогает Соловцовой в домашних делах. Соловцова немного научилась по-эстонски, а Карен не знает никаких других языков, кроме эстонского, — по-немецки будто бы ни слова, по-русски будто бы тоже ни слова. Болезненность ее — или притворство — демонстрируется довольно часто. Она то вдруг рассмеется, то застынет в одной позе, то расплачется и убежит и долго бродит одна по селу или по полям.
У Соловцовой она проводит сутки, потом столько же — на своем хуторе. Бывает ли кто-нибудь у нее на хуторе, пока неизвестно. Посетители в последние дни не замечены.
Лухманов напомнил еще раз, что нужно следить, и стал прощаться. Я спросил его мнение насчет Соловцовой.
— Она, вероятно, настоящая порховская кума, — сказал он, смеясь. — А Карен… — Он развел руками.
— Постараюсь разузнать, товарищ капитан, — заверил я. — На этот раз…
— Не будут торчать сапоги, — кончил за меня Лухманов.
Ночь прошла спокойно. К утру ушли дождевые тучи и вместе с ними холод. В окно читальни, вызолоченное встающим солнцем, постучали.
Я уже не спал. Я приколачивал полку на кухне. Делал я это отчасти потому, что нетерпение, мучившее меня последние дни, как бы кидалось в руки. Гряды были уже вскопаны и засеяны, яблони подвязаны, многие вещи, например пожарная лестница, ручная маслобойка, грабли, отремонтированы. Но о чем, бишь, я… Да, в окно постучали. Знакомый голос крикнул:
— Топора не дашь?
— Здорово, порховская, — сказал я приветливо. — А тебе сию минуту надо?
— Ну-ну. И подожду.
— Маленько подожди, — сказал я. — Вот я полку прибью и сам принесу.
— Ну-ну.
Она ушла, а я спросил себя, гладко ли вышел разговор. Как будто гладко. Я нашел предлог побывать у соседки в доме, поближе познакомиться с Карен, нашел, не возбуждая подозрений. Видел бы Лухманов! До сих пор я был, так сказать, в обороне. Пора сделать вылазку.
Еще с вечера, обдумывая приказ Лухманова следить, я придумывал сотни способов проникнуть в соседний дом. Теперь смешно вспоминать, как я ломился в открытые двери. Чего проще было: зайти, поздороваться, сесть на лавку, завести беседу о домашних делах. Но призрак разоблачения сбивал меня, неопытного контрразведчика, с простого пути. Как подойти? Попросить косу? Допустим. А дальше что? Сама жизнь положила конец этим размышлениям.
Им опять нужен топор.
Столько раз передо мной простое превращалось в ребус, что я начал усложнять даже такое простое дело, как визит к соседям. Хватит. Выкинуть из головы, что я переодетый старшина Заботкин. С этим решением я направился со своим визитом и застал обеих женщин за завтраком. Карен кинула на меня быстрый и, как показалось мне, неспокойный взгляд и уткнулась в миску с разваренной картошкой. От этого взгляда мне на миг стало не по себе, но хозяйка сразу ободрила меня своим радушием:
— Чаю с нами…
Я поблагодарил и сел.
— Ты что в угол забился? Хоть бы ко мне под бочок сел. Вот сюда… Так-то лучше. Погляжу на тебя — будто с мужиком своим чай пью. Ростом он в аккурат с тебя. А кум-то мой вчерашний не знаешь, куда делся? Я ждала-ждала. Хотел прийти ужинать. Нашел он машину иль нет?
— Машину?
— Не дошел он разве до твоего начальника? Машину надо, вещи перевозить.
— Нашел машину, — поспешил я уверить куму. — У госпиталя стояла машина, он и сговорился. До самого Пскова доедет.
— Когда?
— Не знаю. На днях.
Чтобы поддержать Лухманова в его новой роли, я поинтересовался, давно ли пригнали его немцы в здешние места. Хозяйка всплеснула руками:
— Не говорила я тебе? Про сестру мою… Нет, не говорила. Это кум новости принес. Его в прошлом году согнали, а деревню сожгли, ироды… Сестра-то в партизанах была. Ей орден присудили. За ней самолет прилетел. Пожалуйте, мол, в Ленинград, орден получать.
Круглое лицо ее сияло, и в словах «орден получать» была такая искренняя, непосредственная радость за сестру, что я подумал: «Нет, эту можно избавить от подозрений. Вот Карен…» Я посматривал на нее, пока кума рассказывала, нечасто, но посматривал. Она накладывала картофель из огромного чугуна в свою миску, горячий картофель с лопающейся бронзовой кожурой, и при этом морщилась, дула на пальцы. Не батрацкие пальцы — можно побиться об заклад. Они тонкие, с узкими ногтями, с нежной кожей. Видно, поселковый староста, у которого она служила, не утруждал ее работой. На среднем пальце кольцо, простое серебряное кольцо с резьбой. Резьба отнюдь не эстонская и не литовская, а скорее восточная. Расхрабрившись, я тронул кольцо черенком ложки и спросил:
— Муж есть?
Кажется, она поняла вопрос, но ничего не сказала. Кума перевела. Карен нервно повела плечом, сжала губы и выговорила несколько слов, которые я перевел так: «Не хочу вспоминать, не надо». Видно, я был близок к истине.
— Муж есть у нее, — сказала хозяйка, — только не поминает она его. Бросил вроде.
— Далеко он?
Карен молчала.
И вдруг она бросила назад в чугун только что взятую картофелину. Точно обожглась. Рывком отставила миску. Не знаю — от моего вопроса или… На улице кто-то, скрытый стеной сирени, провел палкой по столбикам палисадника. Раз… Другой… Третий… Карен поставила локти на стол и закрыла ладонями лицо. А через мгновение отняла их, и на меня смотрели глубокие, темные глаза, и в них сквозили не только настороженность, не только страх, нет, еще и мольба.
— Что с ней?
— Находит. Бог с ней, — ненормальная. А ты ей понравился, видать: слышь, чего говорит? Ей надо идти сейчас к себе на хутор, а одной страшно. Днем страшно дуре! Может, говорит, он меня проводит. Ты то есть.
Я согласился, конечно, и постарался не показать при этом ни удивления, ни радости.
Мы пошли быстро. Она почти бежала. Она семенила по шоссе, согнувшись, точно по ситцевым цветочкам на ее узкой спине хлестал дождь. Был момент, когда мне захотелось дружески приласкать ее — несчастную, испуганную, торопящуюся изо всех сил. Страх сгибает человека, прибивает его к земле. Она стала как будто ниже ростом. За киркой, там, где от шоссе отделяется тропинка, она задержала шаг. Можно идти по тропинке, ведь это кратчайший путь. Я сделал шаг к тропинке, но она схватила меня за локоть цепкими, сильными пальцами. Она почему-то выбрала дорогу. Почему? Опасается нападения?
А может быть, все это чепуха и она просто больная?
По шоссе мы шли недолго. Она опять схватила меня за локоть неприятным, нервным жестом, и мы пошли напрямик через поле, покрытое колокольчиками и крупными ромашками. Золотые тучки пчел летали над травами. Ромашки кивали и твердили мне: «Все очень просто, очень просто. Она, бедняжка, больная».
«Она была бы красивая девушка, — подумалось мне, — если бы не этот болезненный страх».
Ромашки кончились. Мы обогнули маленькое озеро, голубой домик, прилепившийся к покатому берегу. Тут я заговорил с Карен. Я показал на обручальное кольцо Карен и спросил по-русски и по-немецки:
— Муж?
Она молчала.
Мы прошли мимо разоренного кирпичного завода. Из печей тянулась крапива, труба была наполовину отбита. Карен сказала:
— Мустэ.
Шагах в трехстах от завода кудрявился сад, за которым прятались постройки хутора Мустэ. Поселковый староста точно нарочно замаскировал свое жилье зеленью, — только вблизи можно было рассмотреть, что здесь не маленький хутор, а скорее помещичья мыза. Впрочем, в архитектуре жилого здания не было ничего аристократического, — это был длинный, приземистый, до подоконников ушедший в землю постоялый двор. К нему почти примыкал каменный двухэтажный сарай. Помост, ведший к воротам второго этажа, разрушен, на краю стоит старый облезлый безрогий козел и, понурив голову, смотрит вниз. Карен толкнула тяжелую дверь и повела меня по звенящим плитам в кромешной темноте. Я почувствовал облегчение, когда мы наконец очутились в продолговатой, залитой солнцем и далеко не мрачной комнате. Жаркое птичье воркование вливалось в комнату вместе с солнцем, под карнизом вили гнезда ласточки.
Страх у Карен не проходил и дома. Усадив меня на диван, они присела на край стула, вскочила и вдруг подбежала и села ко мне на колени.
Это было до того неожиданно, что я сразу и довольно резко ссадил ее, а потом, чтобы загладить свою резкость, потрепал по плечу.
Она отвернулась. Я снял со стола альбом и стал перелистывать. На одной открытке был изображен толстый, смешной рыбак, вытаскивающий из пруда карася. Палец Карен задержал эту открытку. Палец уперся в рыбешку, болтающуюся на крючке. Карен сказала:
— Я.
Потом она отняла у меня альбом и среди множества новогодних и пасхальных открыток нашла одну — с ангелом-хранителем, ведущим под руку сгорбленную, пораженную недугом женщину на костылях. Карен дала мне понять, что ангел-хранитель — это я.
Опять она вскочила. Стиснула мои плечи, точно говоря: «Сейчас вернусь», и действительно вернулась через мгновение, неся бутылку немецкого коньяку, банку килек, две рюмки. «Что это?» — подумал я. Но мысль о ловушке я сразу подавил. Я был тогда слишком высокого мнения о своих успехах по части маскировки и полагал, что она видит во мне отнюдь не старшину-разведчика Заботкина.
Поэтому я позволил ей налить рюмки и выпил свою, предварительно убедившись, что Карен пьет.
Карен угрожает опасность, и мне, следовательно, надо выяснить, в чем состоит эта опасность. А сама Карен предстала передо мной в более симпатичном свете.
Наш разговор, начатый посредством знаков и кое-каких слов, постепенно оживился. Я втолковывал ей, вынимая и тасуя открытки, что она встретится со своим мужем и будет жить вместе с ним на хуторе, — кстати попалась открытка с избушкой и парой розовых, увешанных цветочными гирляндами поросят. Она посмотрела без улыбки и протянула мне открытку. На ней была счастливая молодая пара и пухлый полуголый амур, выглядывавший из-за ствола цветущей яблони. Открытку она с коротким смешком поднесла к самому моему носу и дала понять, что под новобрачным она подразумевает меня. Огрызком карандаша она коснулась руки новобрачной — руки повыше запястья, — и… мне вдруг не хватило воздуха: на обороте открытки она нарисовала розу.
Розу с двумя листочками…
Да, розу, такую же точно розу, как у Тони.
Я не выдал себя. Кажется, я сумел остаться внешне невозмутимым и сделал вид, что не придал значения рисунку. Она погрозила мне пальцем и прищурилась, а я ответил ей взглядом недоумения. Но если бы изобразить мое состояние в ту минуту, получилась бы карусель, да, слепящая карусель отрывочных догадок, догоняющих одна другую. Я разоблачен! Я, несомненно, разоблачен! Что же тогда — схватить девку, сдать ее нашим, привести эстонца-переводчика и узнать все, что ей известно о синей розе, о Тоне или о той, которую принимают за Тоню?.. Не скрою, мне безумно захотелось сделать так. Узнать! Немедленно узнать! Покончить с неизвестностью, мучившей меня в эти дни. Моя солдатская честь испытывалась много раз, испытывалась огнем, стужей, но, признаюсь, такого испытания я еще не переживал.
Оно явилось внезапно, застало меня в уютной комнате, на диване, за бутылкой…
Я встал.
Не знаю, не помню, собирался ли я наставить на нее пистолет или выкинуть другую глупость в таком же духе, но внутренний голос приказал мне в этот момент сесть, и я сел и, помнится, с усилием улыбнулся. И тот же голос во мне сказал: «А если это провокация? Если тебя только проверяют? Чего ты добьешься тем, что задержишь ее? Только спугнешь лазутчиков. Ведь главная задача — поймать их с чертежами».
Я стал отводить разговор от розы, от мужа Карен. Что же делать, не умею держаться на острие ножа. И хотя мне вовсе не хотелось пить, я расспрашивал ее тем же языком жестов и отрывочных слов, много ли хороших вин было у ее хозяина, поселкового головы. Она закивала и, пританцовывая, выбежала из комнаты, бросив:
— Момент.
«Странно, — подумал я, — немногие известные ей немецкие слова она произносит вовсе не с эстонским акцентом и не с русским. Притворяется?»
В ожидании Карен я начал обдумывать, как лучше разоблачить притворство. Сказать ей что-нибудь неожиданное, пугающее по-немецки?.. Не помню, что я придумал. Карен долго не являлась, и это обеспокоило меня. А что, если… Что, если опасность, которая отражается в ее глазах, уже настигла ее? Все может быть. Да, после того как на обороте открытки появилась роза, Тонина роза, — все может быть. А я сижу и жду. Выбранив себя, я нащупал пистолет, достал фонарик, служивший мне еще в памятном подземелье. В коридоре никого. Кажется, никого. Гнилью, плесенью пахло в этом коридоре, уставленном старыми потрескавшимися шкафами.
На одном шкафу лежал аккордеон, засыпанный серым пухом пыли, на другом — чучело цапли.
Я нагнулся.
Нагнулся потому, что где-то сбоку прогудели шаги и прямо навстречу из душного сумрака показалась рука. На миг обрисовались желтые брови, тяжелый раздвоенный подбородок, а затем в руке что-то блеснуло, и оглушающе прогремел выстрел. Тогда я выхватил пистолет и тоже выстрелил в ответ. Почти одновременно выпустил вторую пулю и мой противник — удар в плечо заставил меня выронить фонарик, он звякнул о каменную плиту пола и погас. Шесть раз подряд я выстрелил в темноту, а потом кинулся к полосе дневного света, вдруг пересекшей конец коридора. Там дверь… Полоса стала шире, тень человека мелькнула на ней и исчезла.
И потом — тишина.
Враг ушел.
Я обыскал сад, застывший в знойном безветрии, и руины кирпичного завода. Заросшие крапивой печи — прекрасное убежище. Но и здесь было пусто, а на песке, лежавшем грудами вокруг печей, я не заметил ни одного свежего следа.
Враг ушел.
Тишина проглотила его, и лишь остаток надежды понуждал меня продолжать бесполезные поиски. На что я надеялся? Нет, не шелохнулся куст, не прошуршал обломок кирпича, сдвинутый с места. Я жду этого, но на самом деле этого нет, все тихо, все облеплено вязкой, безысходной тишиной, которую я начинаю ощущать почти физически. Она надвигается на меня, окружает, сжимает виски и острой болью отдает в плече. Теперь я чувствую, что рукав набухает. Я вспомнил толчок в плечо во время перестрелки и сообразил, что ранен.
Хорошо, что Лухманов заставил носить индивидуальный пакет. Я скинул пиджак, стиснув зубы от боли, стащил с плеча рубашку и кое-как соорудил перевязку. Противная тошнота поступала к горлу. И вдруг тишина надломилась — кто-то защелкал каблуками по кирпичному лому. Я вздрогнул и приподнялся: на меня удивленно уставился мальчуган лет двенадцати с красноармейской звездой на пестрой жокейской кепочке. Я поманил его:
— Как тебя зовут?
— Викки.
— Подойди сюда, Викки.
Он неохотно подошел.
— Ты понимаешь по-русски, я вижу?
Мальчик кивнул и остановился, разглядывая меня с робостью.
— Слушай, Викки, — сказал я, затянув узел на плече. — Я русский — понимаешь? Меня ранил немец — понимаешь? Он убежал. У него на подбородке…
Но Викки не понял: я прочел это в его взгляде. Я жестом показал, что подбородок у немца раздвоенный, но мальчик все-таки не понял меня, кажется. Я набросал несколько строк на листке блокнота, написал адрес и вслух прочел, подавая мальчику записку:
— Аутсе, улица Утренней Зари, два.
Он понял. Он даже, обрадовался почему-то и, вырвав записку, пустился стрелой.
Сейчас явится Поляков.
Первоначальным намерением моим было досидеть до его прихода здесь, но я не усидел. Мне пришло в голову, что я слишком поспешно осмотрел сад и дом. Дом я, в сущности, совсем не осматривал. Что, если враг открыл дверь в сад только для того, чтобы сбить меня со следа? Открыл, а сам шмыгнул в сторону, в какой-нибудь закоулок того же захламленного и, как казалось мне впотьмах, бесконечного коридора.
Правда, у него было достаточно времени, чтобы выбраться после этого. Но если он тоже ранен… Эта мысль погнала меня обратно на хутор.
Как ни странно, я не думал увидеть Карен. Относительно Карен у меня сразу, в первые же минуты по-сш перестрелки, сложилось твердое убеждение: она заманила меня на хутор, чтобы подвести под пулю, а сама, конечно, скрылась, и на ее поимку сейчас меньше всего можно рассчитывать.
Очутившись еще раз в доме, я открыл все двери и, несколько осветив таким образом коридор, обшарил все закоулки. Я зашел в комнату, где мы были с Карен, — здесь ничего не изменилось. Очень сильно потянуло лечь на диван, прижаться к пуховой подушке с вышитой китайской беседкой, но я подавил в себе это искушение. Стараясь не двигать раненым плечом, я перебрался в сад. Как плохо, однако, я искал! Как всегда бывает, когда возвращаешься куда-нибудь, я увидел множество предметов, совершенно новых для меня. Под раскидистой рябиной притулилась сложенная из прутьев сторожка. В ней скамейка, лукошко с семенной репой, ржавый совок для угля и еще одна вещица, буквально теплая от недавнего прикосновения. Пачка сигарет. Початая пачка немецких сигарет. Я сунул было ее в карман, но тотчас положил назад — я вспомнил, что вещественные доказательства не полагается трогать до прибытия следователя. Сейчас будет здесь Поляков, а может быть, Лухманов.
С трудом я прошел еще несколько шагов от сторожки до ледника, глянувшего сквозь заросли. Кусты доходили до крыши ледника. Дощатая дверь с желтыми пятнами плесени была открыта. Прежде чем я успел что-нибудь разглядеть, приторный запах крови ударил мне в нос. Внутри, поверх пустых бутылок, мешков, жестянок и рассыпанных ягод, лежала Карен. Сотни жирных мух ползали по залитым кровью ягодам. Карен не дышала. Глубокая ножевая рана чернела на ее спине.
Я перевернул ее, поднес к ее губам карманное зеркальце. Поверхность его осталась чистой. В помутневшие глаза Карен я старался не смотреть. Я вышел из ледника, не зная, что предпринять теперь: ждать здесь или отправиться навстречу нашим. Последняя мысль моя была идти, привести сюда Полякова или Лухманова, привести как можно скорее… Пряный воздух вдруг опьянил меня, голова закружилась, и я без сил опустился на траву…
Я в госпитале. Рана моя неопасна, — строго говоря, это не рана, а царапина. Врач сказал, что я дешево отделался, и пообещал выпустить через недельку-другую, когда я оправлюсь от потери крови. Скверно у меня на душе. Залечь в такое время…
Правда, у меня теперь есть досуг, чтобы обдумать все удивительные события последнего месяца. Но от этого не легче. Хоть бы один просвет в этом мраке, хоть бы одно звено, за которое можно было бы крепко ухватиться. Нет такого звена. Карен убита. А она, без сомнения, кое-что знала. Тот, кто убил ее, ушел от меня. Я упустил его. И вообще, что я сделал? Тут я начинаю перебирать свои промахи, и тогда больничная койка делается совершенно невыносимой. Каждый промах, допущенный мной, превращается в иголку, и все эти бесчисленные иглы впиваются в меня, не дают покоя.
Вечером привозят раненых. Через койку от меня кладут здоровенного черноусого гвардейца с разможженной ступней. Он самый бодрый из новоприбывших. Он сидит, вытянув больную ногу, и гудит:
— Братки! А братки!..
Не дожидаясь ответа, гвардеец обводит торжествующим взглядом палату и бросает:
— Мы с того берега.
Это волшебная фраза. Она пробегает по палате, как искра. Другой мой сосед по койке, молоденький пулеметчик, взволнованно поворачивается к гвардейцу. На всех койках шевелятся, приподнимаются, переспрашивают. Кто не может говорить, тот просто смотрит. Значит, правда, что наши на том берегу.
— Когда переправились?
— А он что?
— Он крепко дает?
— Закрепились? Много вас там?
Гвардеец в центре внимания. Ему нравится это. Он говорит охотно и витиевато.
— Кусок гектара три, — поясняет гвардеец. — Ну, сыплет он, сыплет, это же несусветную тьму миллионов насыпал от своей злости. Ух злой! Злой, гадюка, до крайности. Контратакует, с танками лезет — ну, держись до последнего присутствия духа…
Наступило короткое молчание, и с угловой койки донеслось смутное бормотание:
— Разрешите доложить… Прямым попаданием в землянку убита ефрейтор Леонтьева. Коммутатор вышел из строя. Разрешите доложить. Товарищ подполковник…
Санитарка наклоняется ко мне:
— Это капитан бредит. Контужен в голову. Весь день: «Разрешите доложить, разрешите доложить…» Ефрейтор Леонтьева — это его сестра родная.
Приходит Лухманов.
Гладко выбритый, в скрипучей кожаной куртке, он вносит запах улицы, запах здоровья. Приятно смотреть здесь, в палате, на здорового, незабинтованного человека. Он вслух называет меня по фамилии — это тоже приятно. Больше нет смысла играть роль псковского крестьянина. Мое имя вернулось ко мне. А главное, Лухманов пришел в хорошем настроении. Я тихо спрашиваю:
— Есть новости?
С разрешения врача он ведет меня под руку на двор госпиталя и рассказывает, а я слушаю, и досада мучит меня. Нового мало, мало.
— Не иголка. Найдем, — говорит Лухманов. — К своим этот подбородок не проскочит, — наши вышли к реке по всему фронту, и даже на том берегу плацдарм имеется. Через реку ему переправиться будет трудновато. Приметы имеются: подбородок, одна рука не действует…
— Разве?
— По-видимому. Как он открыл пачку сигарет? Зубами. Следы зубов отчетливо выдавались на картоне — как ты не заметил! Там, в сторожке, была еще спичечная коробка, зажатая в щели. Значит, он мог держать только спичку одной рукой. Словом, вы, товарищ старшина-разведчик, — он ласково потянул кисть моего халата, — не так плохо работали, как вам кажется.
— Товарищ капитан! За что он убил Карен?
— На это ответ у нас имеется. Вот, можете полюбопытствовать. У Карен нашли письмо. — Он порылся во внутреннем кармане. — Вот оно. Карен написала его этому самому Германриху и, должно быть, не успела вручить. Характерный документ.
Вот что писала Карен: «Августин! Я долго собиралась сказать тебе, но не могла. Я решила тебе написать. Ты прочти это письмо до конца — слышишь? Обещай мне, что прочтешь. Умоляю, оставь меня. Я не хочу. Я не сплю, я все слушаю, мне чудятся шаги. Я очень боюсь. Ты можешь это понять. Ты ведь тоже боишься, я знаю, что боишься, только не говоришь.
Вчера ночью, Августин, я видела во сне свиней. Это нехороший сон. Будто бы я в саду, а сад точно такой, как в Венгрии у графа Эстергази, у которого папа служил дворецким. По саду проходил овражек с кустами ежевики, и вот я, босая, бегу через этот овражек. Ноги все исколола, кровь идет, а я бегу, и за мной гонятся свиньи. Одна свинья почему-то черная. Я будто забралась на ограду, а свиньи стали толкать мордами эту ограду, и она затрещала, а я проснулась. Это очень нехороший сон. Ты, наверное, не дочитаешь и разорвешь мое письмо. Но я решила тебе сказать, что мне надоело. Зачем я слушалась тебя, зачем я убила? Мне теперь не будет прощения от них. А они не уйдут. Ты напрасно думаешь, что они уйдут. Они сильнее тебя, Августин. Если бы ты мог отказаться от всего и тоже уйти! Знаешь куда? На какой-нибудь хутор. Ты бы мог их всех обмануть. Тебя бы не узнали. Нет, но я знаю, что мы не будем вместе. Ты обманывал меня. Ты говорил, что будет хорошо. Зачем ты меня обманывал? У меня локти рваные. Ты говорил, что будет много денег, что я буду жить как госпожа. Оставь меня. Мне все время кажется, что за мной идут. Зачем ты врал? Мы никогда не будем вместе и не можем быть вместе, и ты не любишь меня и не можешь любить. Ты барон, а я дочь дворецкого. Я готова проклясть своего отца за то, что он переехал служить к вам. Пойми, что я говорю, я больше не хочу. Я страшно боюсь, и потому только убила, что боюсь. Я прочитала фамилию на кисете — и тут на меня напал такой страх, что я его столкнула. После этого мне стало легче, только ненадолго. А потом я узнала, что это ошибка, и Заботкин, который может все раскрыть, жив. И я больше не хочу. Ты не думай, я еще не такая старая. Ты не думай, Августин. Я еще найду себе кого-нибудь. В прошлом году за меня сватался Олендер из Эльвы. А если ничего не найду, то я поеду в Таллин или в Ригу и стану проституткой. Вот назло тебе стану проституткой. Ты хочешь, чтобы я достала бумаги, но это ни к чему. Ты сам должен понять, что это ни к чему, если как следует подумаешь. Они идут, и вы их не удержите, и глупо пытаться их удержать. Нам нет места. Нет, для меня-то, может быть, еще найдется место, если ты меня оставишь. Я не могу достать бумаги, вот и всё. Пусть достает «Роза». Ты не воображай, что я твоя скотина, не воображай, что никто уж и заступиться за меня не может. Заботкин жив. Я если захочу, то удержу его около себя. Я знаю это. Вот и всё».
Кроме этого письма, написанного по-эстонски, с подшитым переводом, сделанным по поручению Лухманова, у Карен нашли еще один документ — что-то вроде удостоверения личности. А на обороте его, среди разных пометок, шахматная формула. Мелко, карандашом и как будто между прочим: «Ла-1 — Ла-4». Ход ладьи на три квадрата вперед. Лухманов добавил:
— Головоломка тебе. От скуки.
Целый вечер я терзал себя догадками, но не пришел ни к какому выводу. Еще один ребус! И без того их больше чем достаточно, а тут еще один. При чем здесь шахматы? В доме на Утренней Заре, если не ошибаюсь, и нет шахмат. Когда же наступит прояснение?
Если бы я в эту минуту был вместе с Лухмановым и Поляковым, я, пожалуй, признал бы, что первые слабые проблески исхода им уже видны.
Они, как я подробно узнал потом, тоже бились над формулой.
Вот что происходило в читальне. Поляков отодвинулся от стола, потянулся, хрустнув суставами.
— Какая-то стенка, — сказал он.
Он подошел к стене, зацепил своей ручищей шляпку гвоздя и выдернул его. Из толстого трехвершкового гвоздя он сделал кольцо, потом разогнул и вбил кулаком в косяк. Лухманов, посапывая трубкой, заметил:
— Нервничаете, лейтенант.
— Не могу, — простонал Поляков.
— Знаете что, молодой человек, — спокойно сказал Лухманов, — а не сыграть ли нам в шахматы? Ничто так не освежает мозг, между прочим.
Шахматы в доме были. Заезженные немецкие шахматы из пластмассы, завезенные сюда самим строителем линии «Барс» или кем-нибудь из его штата. На внутренней стороне доски было нацарапано сердце и неприличное немецкое двустишие. Игроки расставили фигуры, и Поляков, подвинув пешку, сказал:
— Белые начинают.
— Но не всегда выигрывают, — ответил Лухманов. — А в данном случае шансы у белых…
— Не хвалитесь.
— Ваш ход, мастер.
Они говорили, лениво ворочая языками. Два озабоченных и усталых человека. Поляков сходил пешкой по диагонали. Лухманов засмеялся и смешал фигуры.
— Нет, сегодня даже игра не клеится. Позвольте, позвольте…
— Что?
— Видите ладью?
Лухманов вынул из пестрой кучки ладью и опустил на ладонь.
Поляков пожал плечами:
— Ладья как ладья.
— Не совсем. Вот вторая черная ладья. Она совсем новая, обратите внимание. Ни царапинки. А эта! И ножом ее пробовали резать, и шилом проткнуть… А другие фигуры?.. Смотрите, смотрите… Они же все каши просят, решительно все. Кроме одной. Эта свеженькая- явно из другого набора. На самом донце — ромбик с трилистником. Марка фирмы. Поищите такую марку на старых.
— Нету.
— Нету, — с торжеством сказал Лухманов. — То-то и оно, что нету. Вывод? Какой вывод, по-вашему? Ладья из старого набора зачем-то понадобилась. А зачем может понадобиться ладья?.. — Лухманов постучал по фигурке мундштуком трубки, взвесил на ладони, подбросил. — Она же полая внутри, полая, молодой человек. Я не буду удивлен, если окажется, что ладья развинчивается.
Он не ошибся. Верхняя часть новенькой ладьи отвинтилась, из нее выпали две иголки. В старых ладьях не нашлось ничего. Раскрытый король выронил бумажную трубочку.
Поляков жадно схватил ее.
— Тише, тише, — остановил его Лухманов. — Сперва начальнику. Чепуха. — Он отбросил бумажку. — Молитва против болезней. Шахматы такие фабрикуются специально для войск. Фрицы в тылу покупают такие шахматы, посылают фрицам фронтовым и при этом вкладывают разную требуху. Сюрпризы. Вот, пожалуйста, — он отвинтил голову королеве, — перо
А в черной королеве? Пуговицы. Не трудитесь над слоном, лейтенант, — слоны цельные, и кони цельные, я уже пробовал. И вообще, интересовать нас может только одна фигура. Одна. Ее здесь нет. В нее положили что-нибудь — ну, например, копию важного документа — и спрятали, а набор пополнили новой фигурой. Так я себе представляю это дело. Значит, останется нам…
Поляков вздохнул:
— Самое сложное.
— Вы мрачно смотрите на вещи, — сказал Лухманов. — Самое сложное у нас позади.
Он взглянул на часы, накинул куртку и уехал, сказав, что будет ночью.
Поляков закрыл шахматы, поправил скатерть и сел за свою конторку, готовый принимать посетителей читальни.
В палате для выздоравливающих красная изразцовая печь с крючками для одежды, точно такая же, как в Аутсе, в нашей читальне.
Печь эта составляла примерно половину видимого мною мира, когда я ложился на бок и на здоровое плечо. Поздно вечером, после ужина, я вознамерился было уснуть и, унимая беспокойные свои мысли, стал считать изразцы. Десять в вышину, восемь в ширину. Восемь. Эта цифра осталась в мозгу. Восемь. Я сбросил одеяло, опустил на пол босые ноги.
Восемь!
Как это я не подумал раньше? Восемь изразцов — сторона шахматной доски. Если там, в читальне, действительно такая же печь…
— Товарищ майор, — обратился я к главному врачу, — мне нужно по служебному делу срочно быть в Аутсе. Полтора километра отсюда. Дело очень важное.
Врач вначале не соглашался, но я настаивал. По нетерпеливому моему тону он понял наконец, что дело очень и очень важное.
— Сейчас вы храбритесь, а промнетесь немного — и скисли. Без санитарки не пущу. Кого же вам дать? — Врач пощипал бородку. — Вере я дал отдых. Первый раз за три недели. Если вы ее уговорите…
Юную санитарку Верочку, однако, не пришлось уговаривать. Она тотчас же согласилась.
Всю дорогу она щебетала без умолку: вспоминала родное село в черноземных краях, дерево, на котором она сидела и читала, когда была девочкой, какого-то капитана, который обещал писать и не пишет, и еще о чем-то. Я рассеянно кивал и даже злился на Верочку. Не так бы я зашагал, если бы она не семенила рядом.
Стало совсем темно, когда мы дошли до Аутсе. Я попросил Верочку подождать меня на армейской метеостанции, за два квартала от читальни, но она отказалась.
— Мне врач приказал вас беречь. Вам нельзя одному.
— Верочка, милая, — начал я. — Со мной туда нельзя. У меня секретный разговор, понимаете? Я скоро вернусь, а вы побудьте…
— Нет.
— Верочка!
— Я вас провожу до того места, куда вам надо.
— Какая упрямая!
— Я не упрямая, — сказала девушка. — У меня совсем не упрямый характер.
Я оставил Верочку на улице возле читальни, а сам бросился к крыльцу. Дверь была незаперта, я ворвался в зал и столкнулся с Лухмановым.
— Тише, тише, лихой разведчик, — сказал он, вынув трубку. — Что стряслось?
Я покосился на печь, и не переводя дыхания, выложил ему свою новость. Он улыбался, ласково кивал и, когда я кончил, сказал:
— Ай да разведчик!
— Вы смеетесь, товарищ капитан.
— Какой тут смех. Но если вы полагаете, что вы умнее других…
Я так и подпрыгнул:
— Значит… вы нашли!
— Тише, тише, черт вас дери, — беззлобно выругался Лухманов. — Вваливается, как слон, шумит, орет: нашли! А нашли, — значит, можно орать, по-вашему?
Лухманов говорил шепотом, а мне хотелось кричать от радости. Велев мне сесть, он заглянул в полутемные сени и распахнул дверь, ведущую туда из зала, — и я, несмотря на радостное возбуждение, кипевшее во мне, почувствовал, что Лухманов насторожен.
Это охладило меня и несколько огорчило. «Неужели тайна все еще тяготеет над этим проклятым домом?» — подумал я и с тревогой приготовился слушать, что скажет капитан. Он сел очень близко ко мне и спросил:
— Как здоровье?
— Ничего, налаживается.
— Сбежали из госпиталя? Признайтесь.
Он засмеялся и обнял меня, чего никогда не было прежде, а потом рассказал мне подробно, как сел играть в шахматы с Поляковым, как обнаружил замену ладьи в наборе черных фигур. В тот же вечер, оказывается, Лухманов и лейтенант вынули изразцы, соответствующие шахматной формуле, то есть первый и четвертый в верхнем ряду, если считать справа налево. За каждым изразцом блеснул загнутый петлей конец проволоки. Попробовали потянуть обеими руками за эти петли — и внутри печи что-то сорвалось, прошуршало по кирпичной стенке и упало на под печи. Открыли дверцу, осветили внутренность печи и обнаружили небольшой металлический ящичек. В нем кроме шахматной ладьи была сломанная зажигалка, наперсток и тому подобный хлам, рассчитанный, по-видимому, на то, чтобы отвести глаза от главного. Ладью развинтили и извлекли пачку листов тончайшей бумаги, скатанных в трубку.
Это были чертежи опорных пунктов на шоссе Валга-Рига.
По-видимому, бумаги, спрятанные в ладье, представляли собой секретный циркуляр, которым руководствовался полковник Вальденбург — строитель линии «Барс» и других военных сооружений в Прибалтике.
Из штаба армии был немедленно вызван чертежник, скопировавший драгоценные чертежи на месте, а затем их вложили обратно в ладью, ладью поместили в тот же ящик и водворили его на место, равно как и изразцы. Стоило немалых трудов восстановить хитроумное устройство, и Поляков долго разыскивал сцепления проволоки и желоб, проделанный для ящика в кирпичной кладке. Помогал и связной Петренко: он ведь смыслит в печном деле.
Лухманов рассказывал обстоятельно и с удовольствием. Временами он умолкал и прислушивался. Я спросил:
— Беспокоят тут вас?
— Пока тихо, — сказал он. — Но задача наша прежняя: ловить врага на приманку, не спать.
— А тот, что убил Карен?
— Это трудный субъект. Очень трудный…
Он не договорил.
За окном, совсем близко от нас, высек гулкое ночное эхо крик.
Мы бросились на улицу. Немая темнота встретила нас за порогом. Фонарь Лухманова озарил кусты, обрызганные росой, садовую калитку. За ней лежала дорога, там светлячками вспыхивали папироски прохожих да тарахтела разболтанная обозная двуколка. Луч фонаря уперся в телеграфный столб, залепленный плакатами. За ним шевельнулась маленькая фигурка.
— Верочка! — крикнул я, узнав санитарку. — Кто кричал?
Личико Верочки побледнело, зубы ее стучали.
— Там. Вот там.
Она повела нас к плотной шеренге акаций, черневших в десятке метров от нас, и, понемногу приходя в себя, рассказывала:
— Они здесь сидели. — Она тронула веткой скамью. — Я стояла тут, ждала вас, вдруг слышу — шепчутся. Мне бы и ни к чему, да что-то странным показалось, как они шепчутся. Я и подслушала, что они говорили, а то бы мне ни к чему, знаете, и я вообще ненавижу подслушивать. Ничего такого особенного они не говорили. Он ей: «Держите». И дает ей что-то, а она в карман кладет, что ли, или в сумку, а потом он вдруг:
«Без повязки гуляете», а она: «Плевать, рукава длинные, да и кто узнает — Заботкин в госпитале». Я так и обмерла. А он: «Какая разница. Заботкин всем звонит про синий роза». Так он сказал: «Про синий роза». Он нечисто по-русски… А меня точно толкнуло, как он сказал «Заботкин». Я ближе придвинулась и за ветку задела, а они как бросятся от меня, и я закричала.
Лухманов, слушая Верочку, в то же время шарил по земле и по скамейке лучом фонаря. Со вздохом облегчения он нагнулся и поднял что-то.
Осветив фонарем ладонь, он показал нам находку: на ладони лежали три круглых зерна.
— Кукуруза, — сказал я.
— Кукуруза, — протянула Верочка. — Что же, он ей кукурузу вместо гостинцев? Смешно.
— Именно кукурузу, — сказал Лухманов. — И это, дорогая Верочка, к сожалению, не смешно. Продолжить разговор я предлагаю у нас.
Мы пошли с Верочкой в читальню, дали ей воды, отняли ветку, которую она нервно вертела и ломала. Петренко подал чай, и Лухманов не торопясь, спокойным домашним голосом начал:
— Лица вы различили?
— Нет. — Верочка огорченно потупилась. — Темнота такая, что невозможно.
— Как одеты?
— Не могу сказать тоже.
Он задал еще несколько вопросов. Верочка отвечала, смущаясь и комкая край скатерти. Ей было явно неловко. Случайно перед ней открылся неведомый ей закоулок жизни, и теперь она жалела, что ничего не могла разглядеть и узнать толком. Наблюдая за Верочкой, я подумал, что таким или отчасти таким, был и я до встречи с Лухмановым и что с тех пор я стал точно старше. Настолько старше и опытнее, что взволнованный рассказ Верочки меня нисколько не удивил, так освоился я с неожиданностями.
Лухманов подмигнул Петренко, тот мигом понял, что требуется, и потащил Верочку на кухню помогать жарить оладьи. Когда мы остались одни, Лухманов сказал:
— Прелестная девушка. Вот бы вам такую жену, Заботкин.
Я лежал в госпитале, а в Аутсе происходили странные события.
Читальня в этот вечер открылась как обычно, в семь часов. Лухманов был в разъездах. Кроме Полякова, принимавшего посетителей, в доме был Петренко. Он чистил картошку на кухне. В зале за круглым столом сидели учитель с двумя пенсне, школьник и трое старых крестьян. Сгрудившись, крестьяне читали эстонскую газету с новым законом о наделении маломощных хозяйств землей. Между десятью и половиной одиннадцатого на улице послышалась дробь мотоцикла, оборвавшаяся под самым окном. В читальню вошла девушка в военной форме, с сержантскими лычками на погонах. Она поздоровалась по уставу, сняла кожаные водительские перчатки с широкими раструбами, положила их на стол и села. Сперва она поинтересовалась подшивками армейской и фронтовой газет. Перелистывала их девушка крайне внимательно, просматривала каждую полосу, некоторые статьи прочитывала, и в общем на это занятие у нее ушло с полчаса. Несколько раз она поднимала руку, чтобы поправить волосы, спадавшие ей на лоб, волосы светлые, волнистые, со следами завивки. При этом из-под длинного рукава гимнастерки выглядывала повязка, белая повязка, охватывавшая правое запястье.
Это не укрылось от Полякова.
Действовать он решил осторожно. Ему пришло на ум, что он, как лицо должностное, стесняет посетительницу. Он выскользнул из читального зала, оставив за перегородкой Петренко, и стал следить снаружи через окно.
Маленькое отверстие в маскировочной шторе позволяло видеть весь зал. Посетительница с повязкой оглянулась и, как бы удостоверившись, что Поляков вышел, перешла к другому столику, у стены, на котором были разложены старые газеты. Это были те самые газеты, что хранились в доме еще при немцах и лежали тогда на чердаке. Посетительница перебрала подшивки и остановилась на одной. Насколько можно было судить по ее движениям, она обрадовалась, раскрыла подшивку примерно посередине, перевернула пару страниц и вынула из кармана портмоне. Блеснуло лезвие безопасной бритвы. Еще раз оглянувшись, она воровато вырезала что-то из газеты, быстро спрятала листок в карман и, захлопнув подшивку, направилась к выходу. Поляков стоял у крыльца. Он успел заметить номер мотоцикла. Уедет ли она сразу или направится еще куда-нибудь?
Она как-будто не спешила и пошла прямо и уверенно по дороге в направлении дровяного сарая, смутно вырисовывавшегося метрах в пятидесяти.
Поляков последовал за ней и прошел больше половины расстояния, как вдруг чьи-то крепкие пальцы схватили его сзади за шею и так рванули назад, что он упал. Он пытался сопротивляться, но не мог — свинцовая усталость мгновенно разлилась по его жилам, вошла в мозг.
Когда Поляков пришел в себя, дробь мотоцикла уже успела замереть. Нападавший исчез без следа. Поляков обошел вокруг запертого дровяного сарая, но и здесь не приметил никаких признаков присутствия лазутчицы или ее союзника. Большой тяжелый замок висел так же, как и днем, скважиной к двери. Видимо, никто не касался его. Отложив более детальные исследования, Поляков побежал в читальню и схватил трубку телефона. Аппарат не работал: линию, очевидно, перерезали.
Велев Петренко держать под наблюдением дом, лейтенант кинулся на армейскую метеостанцию, расквартированную на соседней улице. Там телефон оказался исправным, и Поляков вызвал первый по дороге к фронту контрольно-пропускной пункт. Дежурный, выслушав Полякова, записал номер мотоцикла, попросил подождать, потом вернулся и сообщил:
— Мотоцикл проезжал.
— Время?
— На часы не посмотрел, дорогой. Приблизительно, минут двадцать назад.
— Куда поехал?
— Вы шутите. Это же фельдъегерь из штаба фронта. Он нам не докладывает куда.
— Как фельдъегерь?
— Так точно, фельдъегерь.
— Позвольте! — крикнул в трубку озадаченный Поляков. — А женщина не проезжала разве?
— Какая женщина? — раздался возмущенный ответ. — Я вам говорю: фельдъегерь Перов с пакетом. Он вчера проезжал, сегодня проезжал, он каждый день…
— А женщины не видели?
— На мотоцикле? Нет, нет. Женщина не проследовала.
Выругавшись, Поляков бросил трубку. Куда теперь звонить? На других двух КПП по дороге к передовой еще не успели поставить телефон. Для очистки совести он позвонил и справился. Ему ответили, что действительно телефона еще нет. Поляков опять выругался и позвонил в штаб фронта:
— Фельдъегеря Перова.
— Нет его.
— Когда уехал?
— Кто это говорит?
Поляков назвал себя.
— Уехал в семь тридцать вечера.
— Номер машины?
— Прежний. Десять-десять-двадцать семь.
— Благодарю вас.
Да, тот же мотоцикл, на котором явилась лазутчица с повязкой. Форменная чертовщина! Точно фельдъегерь Перов, выехав в Аутсе, превращался в женщину, а тотчас по выезде из села опять принимал мужское обличье. Конечно, объяснений следует искать прежде всего у него самого. Поляков вызвал штабы частей первого эшелона, распорядился взять Перова под стражу, как только он прибудет, и вернулся в читальню. Все посетители разошлись. Петренко восседал в зале один. Лейтенант, не останавливаясь, бросил:
— Проверь линию связи.
Вот подшивка. Это «Известия» за первую половину тысяча девятьсот сорок первого года. Лихорадочно перелистав, Поляков насчитал семь окошек, проделанных бритвой. Шесть из них приходились на правый угол первой страницы, — это школьники вырезали портреты военных. Лазутчица — он видел это — выхватила небольшой квадрат из центра страницы.
Здесь.
Закусив губу, Поляков приник к изуродованной полосе. Лазутчица резала поспешно, криво. Она вырезала фотографию. Уцелевший кусочек подписи гласил: «Московские студенты на Ленинских го..» Очевидно, горах. На обратной стороне начало и конец статьи о курортном строительстве.
Что нужно было лазутчице? Если она ищет потайное хранилище чертежей и получила в газете ключ к нему, то где он, этот ключ, — на фотографии или в статье? Скорее, в статье, тем более что отсутствовала как раз цифровая часть ее. «Количество отдыхающих выросло за последние пять лет с… — Так обрезана фраза.
Цифровой ключ к какому-нибудь сейфу?.. Но Поляков не видел сейфа ни в доме, ни в дровяном сарае, где сложены беспорядочной грудой вещи, брошенные немцами. Надо будет порыться в сарае.
Вошел Петренко.
— Перекусили, сволочи, — сказал он. — В двух местах перекусили провод.
— Сделал?
— Можете разговаривать.
— Где перекусили?
— В саду под большой вишней и около сарая.
Поляков снял трубку, опять вызвал штаб передовых частей и спросил, заявлялся ли фельдъегерь. Потом трубка медленно выскользнула из огромной ручищи лейтенанта. Фельдъегерь Перов никому не показывался на глаза. А ведь прошел, по крайней мере, час. Стрелка показывала двенадцать, вот-вот должен был приехать Лухманов. Тем временем надо было наведаться в дровяной сарай.
Оглушительно визгнула на ржавых петлях дверь, выпорхнула в слуховое окошко летучая мышь. При свете фонаря все вещи казались неестественно большими: старая, засыпанная сеном фисгармония, прялка, ведро с овсом и торчащими из овса железными клещами, ручная мельница, птичья клетка. Поляков наступил нечаянно на педаль фисгармонии, от чего меха ее издали протяжный, тоскующий звук, переворошил кучу сена в углу, заглянул в пустой ларь.
Ничего…
Клекот лухмановского «виллиса» прервал поиски. Поляков побежал навстречу капитану.
Кончив рассказ, Поляков ссутулился и подпер подбородок своими могучими кулаками. Он вопросительно и виновато смотрел на Лухманова.
Лухманов рассекал ладонью клубы табачного дыма, как будто они мешали ему видеть. В эту ночь он выглядел похудевшим. Фельдъегерь Перов пропал. Всех, кого можно было, подняли на ноги, идет прочесывание. Потребовав бумагу, Лухманов написал несколько строк, сложил и подал лейтенанту.
— Передашь завтра на армейский аэродром. Пойдет самолет в Ленинград. Пусть привезет нам этот самый номер «Известий». В библиотеке или редакции какой-нибудь можно попросить. Чтобы мы знали точно, что она вырезала. Завтра же получим. Я не так уверен, как вы, лейтенант, что это цифровой или буквенный ключ, потому что агенту обычно заранее известно, где что лежит. Она пошла к сараю, а не дала тягу немедленно, скорее всего, потому, что встретилась там со своим напарником, передала ему вырезку и скрылась, а он уехал…
— Фельдъегерь Перов?
— Мы, Поляков, сейчас только приближаемся к истине. Помните тактику: сперва период сближения, потом наступления и, наконец, атака. Так вот, мы в первом периоде. Противника в этом периоде еще, как вы знаете, не видно. Перов или кто другой помогли лазутчице — точно сказать не берусь. Получила ли Синяя Роза — а это, весьма возможно, она — все, что ей нужно, тоже вопрос. Вообще история замысловатая. А поведение ее! Вырезала, на виду у всех положила в карман, вышла. Редкая наглость.
— Действительно.
Лухманов встал, отряхнул засыпанную пеплом гимнастерку и открыл дверцу книжного шкафа. На нижней полке лежали карты. Он выбрал одну, еще не перетершуюся на сгибах, как остальные, и развернул на столе.
Оба склонились над ней.
— Штаб фронта. — И карандаш Лухманова начал путешествовать по карте. — Отсюда выехал Перов. Сегодня в семь тридцать. Так? Его видели на первом КПП от штаба. От первого КПП до второго, куда вы звонили, пятнадцать километров. Местность лесистоболотистая, крупных населенных пунктов, за исключением Аутсе, нет. Вот здесь, — карандаш Лухманова остановился, не доходя Аутсе, — шоссе пересекается железной дорогой. В двух километрах отсюда — полустанок Тюекюля. Так… Где-то на этом участке, — карандаш пробежал взад и вперед расстояние от первого КПП, что у штаба фронта, до Аутсе, — Перов мог посадить Синюю Розу на свой мотоцикл. Подсадить или передать ей мотоцикл на время. Продолжим наше сближение с истиной. Перов слезает с мотоцикла в Аутсе или поблизости. Лазутчица одна подъезжает к читальне. Перов или другой сообщник прибывает сюда же, выводит из строя связь, следит за ней и за тобой. Она разделывается с газетой, выходит, за ней — ты. Так? Перов демонстрирует над тобой японский прием — зверский прием, должен тебе сказать, — принимает от лазутчицы вырезку и едет дальше. И если все, что я говорил, правильно, то он, конечно, не сдает никаких пакетов, а меняет облик, переходит в том или ином условленном месте линию фронта… сидите, сидите, лейтенант. Вы все рветесь в погоню. А кстати, вы знаете, откуда родом этот самый фельдъегерь Пе-ров? Из Дербента. Земляк Синей Розы. Ну, я думаю, что ему все-таки не удастся перейти линию фронта, хоть она и двигается теперь, эта линия.
— То-то и есть.
— Ничего. Я вас не виню.
Зазвонил телефон.
Капитан взял трубку, и по выражению его лица видно было, что произошло нечто непредвиденное.
— Перов попал под артналет, — сообщил он, кончив разговор. — Ранен осколком в голову. Лежит без сознания в медсанбате.
Перов не заговорил и на другой день. Осколок вынули, операция прошла удачно, но сознание не возвращалось. Лухманов условился, что ему сообщат, как только Перов заговорит, и уехал. Поляков же по приказу капитана отправился по маршруту Перова. Проезжал ли Перов, не встретился ли с кем-нибудь по дороге, не сворачивал ли с шоссе, где останавливался, — эти вопросы Поляков задавал то крестьянину из придорожного хутора, то дорожному инспектору, то строителям, возившим песок для засыпки колдобин. У шлагбаума, где шоссе пересекается железной дорогой, Поляков застал пожилую вахтершу и от нее получил существенные данные. Вахтерша видела мотоциклиста.
Он остановился у шлагбаума, потому что его окликнула девушка в форме сержанта. Они поцеловались и долго разговаривали. О чем — вахтерша не знает, но, по ее впечатлению, они встретились как старые друзья после долгой разлуки. Потом девушка побежала вдоль железнодорожного полотна в лес, а мотоциклист ждал ее. Минут через тридцать она вернулась, и тут вахтерша заметила повязку на ее правой руке — выше запястья. Была ли повязка раньше, вахтерша не берется сказать с уверенностью, но думает, что раньше повязки не было. Мотоциклист посадил девушку на заднее сиденье своей машины, и они помчались в Аутсе.
Поляков расспросил вахтершу о внешности девушки. Не оставалось сомнений, что эта девушка, севшая на мотоцикл к Перову, и лазутчица, посетившая читальню, — одно лицо. Поляков поинтересовался, когда лазутчица вышла к шлагбауму. Оказывается, часов в шесть вечера. Часа два она стояла, провожая взглядом колонны проходивших машин и орудий. В восемь она остановила Перова, а часов в девять, еще засветло, уехала с ним.
— Симпатичная такая, — прибавила вахтерша.
Поляков поспешил в Аутсе.
Здесь очень важные показания дал синоптик метеостанции Клочков — приятель Перова. Фельдъегерь пришел на станцию часов в десять или в половине одиннадцатого, сдал пакет, попросил воды и сказал, что встретил землячку, девушку из Дербента, с которой вместе учился там до призыва — на курсах самокатчиков. Имени девушки он не назвал. Клочков осведомился у Перова, где его машина. Перов сильно смутился и невнятно пробормотал: «Тут, недалеко». Вскоре с улицы донеслось тарахтенье мотоцикла. Перов сорвался с места, ни с кем не попрощавшись, — его точно ветром сдунуло. Мотоцикл замолк, через пару минут опять затарахтел и унесся в ночь. Общее впечатление у Клочкова сложилось такое: Перов был как будто взволнован и кого-то ждал.
Конечно, показания свидетелей не давали полной разгадки, но, во всяком случае, устанавливали одновременно и соучастие Перова, и наличие третьего преступника. На Полякова напал не Перов, а кто-то другой, так как Перов в это время беседовал с синоптиком на метеостанции.
Выслушав доклад Полякова, Лухманов сказал:
— Да, загадочная гостья. Ну, я полагаю, что мы увидим ее еще раз.
— Мне тоже так кажется.
На другой день рассыльный принес Лухманову номер газеты «Известия» с фотографией, изображающей московских студентов на Ленинских горах. Трое юношей любовались расстилавшейся до горизонта столицей. Лицо одного студента показалось Лухманову знакомым. Долго припоминать не пришлось. Студент был поразительно похож на Заботкина.
Статья о курортном строительстве, помещенная на обороте, действительно изобиловала цифровыми данными, но ничего интересного Лухманов в ней не обнаружил. Текст на всякий случай переписали: газету нужно было немедленно возвратить.
В тот же вечер произошло событие столь громкое, что эхо его прокатилось за пределами нашей армии и фронта. О нем на весь земной шар сообщила Москва, а вслед за ней — радиостанции Лондона, Нью-Йорка, Сиднея. Наши воины прорвали линию «Барс» на протяжении пятнадцати километров и, не взирая на яростные контратаки противника, расширяли прорыв, вводя в бой новые массы пехоты, танков, гвардейских минометов. Два полка, переброшенные на самолетах из районов Берлина, — учебный полк «Великая Германия» и полк Охраны Столицы Империи- были разгромлены, и командиры их взяты в плен. Танковая дивизия «Штрахвиц», пытавшаяся смять наши прорвавшиеся части, попала под сосредоточенный, заранее подготовленный огонь артиллерии и, потеряв больше половины своей техники, откатилась назад.
Добытые Лухмановым чертежи значительно облегчили наше наступление, сберегли нам немало жизней.
Теперь фронтовая дорога не умолкала и днем. Круглые сутки без устали месили ее подкованные солдатские ботинки, колеса орудий крупного калибра, стальные гусеницы. Круглые сутки взбивали люди и машины рыжую пыль, и резвый северный ветер подхватывал ее, от чего всё слева от дороги становилось рыжим.
На запад шли многоместные «студебекеры» с отрядами загорелых автоматчиков, шли, вытянув стальные хоботы, самоходные пушки, катились, дымя, походные кухни, тянулись полковые обозы, груженные мешками, патронными ящиками.
На запад шли саперы с жезлами миноискателей, строители с лопатами и кирками.
Гул и гром фронтовой дороги врывался в палату госпиталя и будил во мне невыразимую зависть к тем, кто идет вперед, на запад, и с особенным, ни с чем не сравнимым чувством пересекает недавнюю передовую линию фронта. Я вставал с койки, бесцельно топтался в проходе, принимался играть в «козла» и тотчас сбивался со счета, невпопад отвечал товарищам. Лухманов не появлялся. Что такое происходит в доме на Утренней Заре? Пойман ли убийца Карен? Наступление усложнило работу Лухманова и Полякова: теперь, когда всё в движении, шпиону гораздо легче пройти незамеченным. Прошло пять мучительных дней, прежде чем санитарка Верочка обрадовала меня новостью:
— Теперь всё, миленький.
— Что?
— Выходите на волю. Врач сказал — завтра вас выпишут. А меня переведут в палату для легких.
— Вот как!
— Врач сказал: «Вы, — говорит, — не годитесь за тяжелыми ухаживать, у вас глаза на мокром месте». А это верно. Знаете что, я уж год служу, а не могу, когда раненый умирает. Мне бы ободрять надо, а я не могу, у меня и слов никаких нет — одни слезы.
Она присела на край койки. Мы разговорились. Во мне вдруг шевельнулось желание пожаловаться на свою долю, излить душу, и я рассказал Верочке о том, как я потерял Тоню. Она слушала, приоткрыв рот, и смотрела на меня с сочувствием и восхищением.
— А может, она и найдется, — вздохнула она. — Знаете что, если я увижу где-нибудь гражданку с таким знаком, то прямо подойду и спрошу: «Не вы будете Тоня?» И если удачно — я непременно-непременно дам знать. Честное слово. Адрес только свой напишите.
Когда я выписался из госпиталя и подошел к знакомой читальне, в глаза бросилось объявление на русском и эстонском языках: «Читальня переводится в помещение волостного клуба. Газеты сегодня можно получить там»
«Что за притча?» — подумал я.
Едва я вступил на порог зала, как застыл в нерешительности: незнакомые бойцы передвигали мебель, ставили принесенные откуда-то ящики и тюки. За конторкой сидел седой подслеповатый ефрейтор, с виду тыловой писарь. Я прошел в мезонин, не нашел там Лухманова, спустился и разбудил дремавшего писаря.
— Кого вам? — спросил тот.
— Капитана Лухманова.
— А вы обождите немного, посидите, — проговорил вдруг писарь голосом Лухманова.
Я опешил и сел.
Когда бойцы вышли, кроме одного, удалившегося за перегородку, Лухманов поманил меня и тихо сказал:
— Не узнаешь начальника? Нехорошо, нехорошо, молодой человек. Начальника надо узнавать в любом виде. Ну, здоров? Очень хорошо. Будем действовать сегодня на пару. У нас тут дела идут.
— Серьезно?
— Найдено зерно истины. Вернее, целая горсть этих ценных зерен. Не понимаешь? Тебе ставится такая задача: побегать по Аутсе и ко всем приставать с расспросами, когда уехал из этого дома капитан Лухманов и в каком направлении. Ясно! Потом — сюда.
Лухманов замолчал, вдавил голову в плечи и опять задремал. Пожилой, уставший от бумажной канители писарь. Изредка он открывал один глаз и косился на дверь.
Вернувшись, я застал его на том же месте.
В течение дня и вечера ничего существенного не произошло, если не считать телефонного звонка. Звонил Поляков из госпиталя, где лежал раненый Перов. Лухманов опустил трубку и сказал:
— Перов бредит. Ничего нельзя понять. Впрочем, ты не знаешь всю эту историю. Ладно, потом узнаешь. Будем болтать о чем-нибудь другом.
Я тоже получил роль — тылового старшины из писарей. Я о многом хотел расспросить Лухманова: мне хотелось знать, кто такой Перов и что произошло с ним, какие зерна истины нашел Лухманов, но я понимал, что Лухманов расскажет сам, когда придет время. Мы спали по очереди за перегородкой. Под утро Лухманов заявил, что он покинет меня часа на два.
— Надо покормить голубя, — сказал он.
Он опустил руку в карман и вынул горсть кукурузных зерен.
— Зерна истины? — сказал я.
— Да. Кукурузными зернами, — сказал Лухманов тихо, — кормят почтовых голубей.
Он вышел. Я сел в кресло Лухманова. Снова я вспомнил таежных охотников, которые щекочут у себя в носу соломинкой, чтобы не заснуть. Я уже начал подумывать, чем бы заменить соломинку, когда в сенях вдруг послышались легкие, быстрые шаги.
Дверь отворилась. В зал вошла девушка в новенькой, туго перетянутой ремнем шинели, светловолосая и довольно миловидная. Она небрежно откозыряла и окликнула меня:
. — Эй, солдат!
— Ну, — отозвался я, — чего тебе?
— Проспишь царство небесное, — сказала девушка и засмеялась. — Ты один тут, что ли? Слышишь, да хватит тебе спать. Где начальник твой? Лухманов.
— Таких у нас нет.
— И Полякова не знаешь?
— Нет.
— Ничего ты не знаешь, солдат. Э-эх!..
Она подошла к столу и оперлась руками о край. И тут что-то словно сжало мое горло. На запястье незнакомки я увидел четкий рисунок синей розы. И чтобы сгладить секунду смущения, чтобы не испортить своей роли внезапным замешательством, я стал пространно и добродушно говорить:
— Мы сегодня только въехали. Видишь, тюки лежат неразвязанные. До нас, может быть, и были они… Как ты сказала? Ухманов?
— Лухманов.
— Не слыхал.
— А старшину Заботкина знаешь?
— Заботкина знаю, — сказал я и высыпал табак из начатой самокрутки. — Миша Заботкин. Как же! Вместе служили. Он ведь, знаешь, ранен.
— Ранен?
Девушка прижала ладони к щекам и открыла рот. Я спросил:
— Знакомая его будете?
— Тяжело ранен? — выдохнула девушка.
— Нет. Вы не…
— Где он? В госпитале?
— В госпитале. Близко тут.
— Я жена Заботкина, — заявила гостья. — Моя фамилия Ахмедова. Тоня Ахмедова.
Если бы она увидела в эту минуту мои глаза, она прочла бы в них закипевшее бешенство. Но я смотрел в стол. С молниеносной быстротой старался я придумать, что делать дальше, как себя вести. Я никогда не бил женщин. Но эту… Если бы я ударил ее один раз, то, пожалуй, не мог бы остановиться и колотил бы, колотил до полусмерти. Между тем гостья продолжала непринужденно:
— Я так давно разыскиваю его. И вот пожалуйста, ранен. Специально взяла отпуск, приехала из Ленинграда. Вот документы мои.
Она положила на стол красноармейскую книжку и отпускной билет. Я взял документы левой рукой, а правой нащупал в кармане пистолет.
— Новенькая книжечка, — сказал я сухо, почти злобно и замолчал, подбирая слова.
— Только-только выписали. Старая истрепалась, знаете. Я и подала рапорт, чтобы мне, значит, новую выписали. В дороге, знаете, все должно быть в порядке. У вас телефон есть? Вы не можете позвонить туда, в этот госпиталь, и узнать, когда мне можно прийти?
— Можно это. Можно.
— Так звоните, а? Поскорей.
Конечно, ей не терпелось. Не терпелось ей, чтобы я ушел за перегородку и оставил ее одну хоть на пару минут. Она ведь не знает, что документы уже у нас в руках, что тайна шахматной ладьи уже известна. Что ж, я оставлю ее одну. План мой окончательно созрел. Я неторопливо прошагал за перегородку и там носом к носу столкнулся с Лухмановым, который сделал мне знак молчать. Я и не слышал, как он вошел с заднего входа.
Гостья быстрым движением сунула руку в карман и вынула небольшой инструмент, похожий на пульверизатор. Она не знала, что за ней следят сквозь щели в перегородке две пары внимательных глаз. Первым ворвался в зал Лухманов. Она не успела поднять и наставить на него свое оружие. Лухманов опередил ее. Удерживая ее сзади за локти, он крикнул мне, вбежавшему вслед:
— Веревку!
Арестованная извивалась, пробовала даже укусить мне колено.
— Да что это? — кричала она. — За что? Ироды! — И она пустила своим звонким девичьим голосом трехэтажное ругательство. — Я жаловаться буду! Солдаты! Я к мужу в отпуск приехала. А-а-а! Люди добрые, выручайте…
— Вот ведьма, — сказал я, зажимая ей рот. — Проклятая ведьма!
— Сейчас вызову машину, — сказал Лухманов. — Ну-с, фрейлейн, как вас там?..
— Какая еще фрейлейн…
— Ахмедова, кажется.
— Да, Ахмедова. Я к мужу приехала…
— А этот подарочек, — Лухманов поднял с пола инструмент, напоминающий пульверизатор, — мужу привезли? Хорошая вещица. Или передумали? Мне решили подарить?
— Лопух лесной, вот ты кто. Это трофейное. Мне один офицер дал. Дамская прыскалка для духов. Больше ничего.
Она не замечала, что Лухманов выпрямился и смотрел на нее уже совсем по-другому, что и я тоже перешел на свой собственный язык, совсем не похожий на язык недавнего писаря. Она продолжала в том же пошло развязном, деланном тоне.
— Для духов, — сказал Лухманов. — Да, вы собирались попрыскать духами. Сильный запах. Один раз в жизни вдохнешь такой запах — и хватит. Достижение вашей цивилизации, фрейлейн.
— Какая фрейлейн? Заладил.
— Интересно, — Лухманов повысил голос, — какой офицер дал вам такую славную вещицу? Может быть, Германрих или Руперт? Не помните?
Стало очень тихо в зале. Она сдавленно проговорила:
— Болтаешь невесть что.
— Вернее всего — Германрих. Не помните?
— Пошел ты…
— Скажете.
— Ничего не скажу.
— Скажете, фрейлейн, запираться нелепо. Всё скажете. А я вам подскажу. Германрих поручил вам выкрасть и переправить голубиной почтой чертежи, спрятанные в этом доме. Сперва вы надеялись, что это сделает Карен, и ограничились уходом за голубем и добычей кукурузы, которая, как известно, необходима голубям. Карен не оправдала доверия Германриха, проявила трусость и была убита. После этого на линию огня, так сказать, пришлось выйти вам. Один раз вам помещала девушка-санитарка, та, которая подошла к вам в сквере ночью. Чтобы замести следы, вы несколько дней не тревожили нас. Германрих перенес клетку с голубем поближе к читальне. Кукурузу вы доставали у кладовщика в отряде регулировщиц. Мы следили за вами, так как хотели взять с добычей в руках. И хотя нам удалось найти в печке шахматную ладью…
Шпионка, до сих пор слушавшая молча, зачмокала, собрала слюну, плюнула и забилась в истерике. Лухманов брезгливо поморщился, топнул ногой и гаркнул:
— Тихо!
— Вы… врете, — почему-то шепотом сказала она.
— Повторяю: чертежи, спрятанные в шахматной ладье, достались нам. Я хочу знать, есть ли еще в доме какие-нибудь важные документы?
— Нет.
— А что в газетах?
— В газетах совсем другое, — протянула она и резко выкрикнула: — Я ничего не скажу!
— Напрасно. Этим вы отягощаете свою вину, а она и без того нелегкая. Ведь вы — советская гражданка.
— Я немка!
Она хотела, должно быть, произнести это слово гордо и резким движением подняла голову, но и это движение было истерическое и настолько деланное, что Лухманов улыбнулся.
— Вот как?
— Да, — сказала она вызывающе. — Меня зовут Иоганна Виттих. Я немка.
— Вы советская гражданка, — повторил Лухманов раздельно. — Где родились?
— В Люстгартене.
— Где это — Люстгартен?
— Немецкая колония. Возле Дербента.
— Родные?
— Раскулачены. Я жила в Дербенте, Меня взяла к себе одна женщина. Наша бывшая прислуга. У нее квартира в Дербенте. Пожалела.
— Напрасно пожалела.
— Может быть.
— Откуда вы знаете Ахмедову?
— Я училась с ней в школе.
— Заботкина вы знаете?
Я ждал, что она скажет. Я слушал весь допрос, не двигаясь с места.
— Нет, не знаю. Тоня мне рассказывала о нем.
— В Ленинград вы поехали вместе?
— Вместе.
— Зачем вы поехали?
— К одному знакомому. Он погиб. Мы познакомились в Крыму на курорте. Мы переписывались, потом я решила ехать к нему. А Тоня в это время тоже собиралась в Ленинград.
— Дальше.
— Вы насчет того, как я попала к немцам? Думаете — нарочно перешла к ним. Ничего подобного. На Ладожском озере мы попали в бурю. Честное слово, можете проверить. Буксирный пароход «Гагара». Он сел на мель, а я и еще пассажиры отправились в шлюпке, и нас отнесло к немцам.
— Тоня была с вами?
Шпионка подумала.
— Да, — сказала она.
— Дальше.
— Нас держали сперва в Шлиссельбурге, в тюрьме, потом перевели в лагерь возле Вырицы, потом в другой лагерь — около Пскова, и там пришел к нам один офицер. Он прилично говорил по-русски.
— Германрих?
— Да, кажется, так. Настоящее его имя фон Кнорре, барон фон Кнорре. — Она видела себя пойманной, но пыталась выгородить себя. — Видите, я от вас ничего не скрываю. Он мне сказал: «Выбирайте: или мы вас выдадим большевикам, и с вами разделаются, как с изменниками, или работа для нас». Тоня, та сразу согласилась. Я не ожидала, такая на вид скромная. А я… знаете, я хоть и немка и, откровенно сказать, надеялась, что Германия победит и всем немцам будет хорошо, но шпионить как-то неловко. Тоня первая пошла через фронт, а я все отговаривалась — мол, неважно себя чувствую, то да се. Я у них там служила переводчицей почти год. А здесь Тоня действовала. Расхныкалась, разнюнилась: устала, мол, страшно, гонятся по пятам, пошлите Иоганну. Меня то есть. Этот фон Кнорре вообще ей симпатизировал. Вызывает меня: ступайте, говорит. Задание — выкрасть чертежи. Я не хотела идти. Он пригрозил: «К большевикам, — говорит, — желаете?» Это жуткий человек, жуткий, уверяю вас. Я пошла. И вот по неопытности своей с первого раза да и угодила к вам.
— Допустим.
— Я говорю правду.
— Откуда же вы знаете Карен?
— Со слов Тони. Все со слов Тони.
— Допустим.
— Клянусь вам.
— Кто зарезал Карен?
— Он зарезал ее! Фу! — Шпионка помолчала, повздыхала, перевела дыхание. — Я вам сказала: фон Кнорре — жуткий человек. Зарезать жену!
— Она его жена?
— Приблизительно жена. У него, то есть у его родителей, была усадьба в Эстонии. Недалеко где-то. Карен — дочка их экономки. Еще девчонкой влюбилась в Августина, ну, в этого фон Кнорре. А он бывал в усадьбе до сорокового года. Первые годы войны он путешествовал, был, кажется, в Африке. Недавно, перед тем как красные сюда пришли, он заявился сюда, разыскал Карен, обещал взять с собой в Германию. Ну, и потребовал услуг. А потом ему показалось, что она собирается выдать его. Не знаю почему. Мне Тоня передавала. Карен все время страшно боялась. Вдолбила себе в голову, что Заботкин обнаружит где-нибудь Тоню, а Тоня выдаст всех — и фон Кнорре и ее.
— Где теперь Тоня?
— Здесь, вероятно.
— Вы не знаете, кто в прошлую пятницу был в читальне и вырезал иллюстрацию из номера «Известий» — «Московские студенты на Ленинских горах»? Кому понадобился портрет?
— Не знаю.
— Где фон Кнорре?
— Не знаю.
— Где голубь?
— Тут. У ручья. В бане.
— Правильно.
— Вы все знаете.
— Этот комплимент вам не удался, — усмехнулся Лухманов. — Ладно. А почему немецкому командованию так не терпится заполучить эти чертежи?
— Они должны быть во вторник.
— Во вторник там?
— Да. Кнорре сказал так: «Если ко вторнику мы не выкрадем чертежи, будет очень плохо. Тогда уже они вообще ни к чему». Почему — я не могу объяснить. Вторник сегодня. Сегодня еще ждут голубя. А завтра…
— Завтра, — проговорил Лухманов, — выйдет приказ изменить схему обороны шоссе Валга — Рига, так как ваше командование решит, что чертежи достались нам. Ну-с, пока хватит разговоров. Сейчас вы ведете себя лучше. Вы открываете половину правды. Надеюсь, что доля правды в дальнейшем будет возрастать.
Он вышел и велел мне отвести шпионку к начальнику отдела.
В машине она выкинула штуку. Она начала с того, что заявила:
— Вы Заботкин. Правда?
— Откуда вы знаете?
— Я видела вашу фотографию. У Тони. Я теперь вспомнила.
Я молчал.
— Бедная Тоня, — вздохнула шпионка.
Я молчал.
— Бедная Тоня, — повторила она.
Я посмотрел на нее, отвернулся и вытер рукавом ветровое стекло.
— Вы не знаете, что с ней будет, когда поймают?
— Не знаю, — сказал я. — Не знаю.
— Ее расстреляют, — проговорила лазутчица и вдруг схватила меня за рукав.
— Прочь руки! — сказал я.
— Вы понимаете, ее расстреляют. Такой порядок. Если ты меня не отпустишь, там сообразят, что я попалась. На этот случай у меня есть к тебе пара слов, Миша. Так, кажется? Послушай.
— Я вам не Миша.
— Хорошо. Если ты меня не выпустишь, твоя Тоня получит пулю. Вот и все.
Я замахнулся на нее, но удержался и опять начал тереть стекло машины рукавом.
— Рук пачкать не хочу, — сказал я со злостью. — Тварь!
Я сдал ее на руки часовым, доложил начальнику и двинулся в обратный путь.
Тем временем Лухманов пересек сад, спустился задворками к ручью и открыл подгнившую от сырости дверь ветхой, заброшенной бани.
Над кирпичной воронкой, оставшейся на месте выломанного котла, висела клетка. Голубь, заслышав человеческие шаги, захлопал крыльями и просунул между прутьями клетки острый клюв.
Лухманов порылся в карманах, насыпал птице кукурузы. Он стоял и смотрел, как клюет голубь, — смотрел, улыбаясь, разминая одеревеневшие мышцы. Извлек голубя, привязал к ножке крохотный пакет, погладил лоснящиеся крылья.
— А ты, бедняга, тоже воюешь, — проговорил он. — Ну, лети, лети. Отдай фрицам их бумаги.
Он подкинул голубя, как мяч. Голубь вспорхнул и растаял в жаркой синеве.
Наступление продолжалось. Один поток наших Дивизий двигался на запад, к морю, грозя отрезать пути отхода для противника, все еще цеплявшегося за Нарву и Таллин.
Другой поток устремился на юг. Быстро, один за другим, были взяты Валмиера, Лимбажил, а за Яунциемс уже показались острые шпили Риги. Опорные позиции врага были заранее известны. Блокированные, измолоченные нашими снарядами, они сдавались почти без боя.
Дальше катились убранные душистыми березовыми ветками орудия, расписанные лозунгами и портретами героев, коробки радиостанций, составы груженых платформ, влекомые могучими накалившимися тракторами СТЗ. На запад двигались зенитки и прожектора, снаряды и бочки с бензином, пулеметные ленты и связки бикфордова шнура. И на них сидели тесными группами автоматчики, артиллеристы, связисты. А навстречу гремящему, поющему потоку брели пленные. Они брели обочинами, построившись в затылок, потому что на дороге им не хватало места. Зеленые кители желтели от пыли и как бы ветшали на угловатых, понурых плечах, пилотки сдвигались на лоб, пухлые мешки тоже съезжали вниз и болтались ниже поясницы, нарукавные медяшки — «крымские щиты», «демянские щиты» — тоже покрывались пылью и тускнели. Немцы не смотрели на танки, на орудия. Каждый немец упирался неподвижным взглядом в спину идущего впереди. Точно внезапно ослепшие и оглохшие, ковыляли немцы — солдаты, фельдфебели, оберфельдфебели ударных дивизий — вслед за скуластым казахом, вздрагивали от его крика:
— Вертай рехтс!
На мызе, пощаженной боем, наскоро оборудовали пункт по приему военнопленных. На дворе спиной к фургону со сломанной оглоблей встали в шеренгу немцы, доставленные бойцом-казахом. Переводчик — маленький, черный, с большой головой — командовал по-немецки. Он вращал глазами так свирепо, что и боец-казах, и другие конвойные, отдыхавшие на дворе, и наши офицеры, приехавшие допрашивать пленных, невольно посмеивались при виде грозного маленького переводчика. Только немцы не смеялись. Без улыбки смотрели они на переводчика, и их лица выражали одно — покорность. И когда переводчик, сосчитав пленных, приказал повернуться, они быстро и четко повернулись, как одно многоголовое существо, не ощущавшее ничего, кроме слепой покорности. Только один пленный несколько выделялся из массы, и выделялся не столько безбровым бесцветным лицом, сколько поведением своим — чуточку менее спокойным, чем у остальных. В строю он следил за равнением и слегка подтолкнул вперед щуплого впалогрудого солдата, а как только прозвучало «разойдись», безбровый подошел к переводчику и сказал, что он перебежчик Руперт Грымжа и ему необходимо видеть командующего русской армией, чтобы сделать важное секретное сообщение. Переводчик пожал плечами и подозвал инженер-майора, прибывшего на приемный пункт, чтобы уточнить при допросе немцев кое-какие детали расположения минных полей.
— Вот адьютант генерала, — сказал переводчик.
Безбровый с минуту подумал, помялся в нерешительности и процедил:
— Прошу вас, не здесь…
Он намекнул, что хочет помочь русскому командованию, но другие пленные не должны об этом знать, так как это небезопасно: среди них ведь есть фанатики.
Медленно и осторожно выжимая слова, он сказал, что Грымжа — фамилия польская.
Лейтенант-переводчик и майор видали немало пленных, которые, ударяя себя в грудь, доказывали свое польское, чешское и даже русское происхождение. Но этот немец не бил себя в грудь. Это был вежливый, рассудительный, аккуратный немец средних лет, державшийся скромно и с достоинством, не заискивавший.
— Я был ординарцем у полковника Вальденбурга, — сказал он веско. — Вы знаете это имя. Начальник инженерной службы. Я был у него с октября по июнь, а потом меня послали на передовую, с моими больными почками. Но оставим это. При мне полковник спрятал ценные для вас чертежи, господин майор. Может быть, вы их нашли, я не знаю. Но я думаю, они хорошо спрятаны, господин майор. Если мы поедем в Аутсе, я укажу.
— Хорошо, — сказал майор.
Он посадил в свою машину пленного, красноармейца с автоматом и поехал в Аутсе.
В доме на Утренней Заре их встретил Лухманов. Он пристально взглянул на пленного и, узнав причину посещения, провел пленного и майора в комнату, служившую недавно читальным залом. На столике у окна еще лежали подшивки старых газет.
Пленный попросил позволения сесть и передохнуть. Он всю дорогу держался за поясницу. В машине растрясло, видно, опять расшалились почки. Повздыхав, он сказал, что два дня не курил.
Лухманов угостил немца «беломором». Немец взял папиросу, взял коробок спичек, зажал его между коленями и правой рукой чиркнул спичку.
Закурив, он шагнул к изразцовой печи, взял за крючки изразцы — первый и четвертый слева в верхнем ряду — и вынул их. Открылись две проволочные петли. Немец схватился за них, потянул — и о под печи стукнулся металлический ящичек.
Маленький черный переводчик до этой минуты непрерывно подмигивал, шутил, спрашивал немца, какая погода в Берлине, и вообще вел себя так, точно присутствовал на веселом представлении. Но когда в руках у немца появился ящик, когда он извлек из него ладью и начал развинчивать, переводчик притих и вытянул шею. И майор притих. Немец развинтил ладью, взглянул внутрь — и на лице его выразилось недоумение.
— Ах, боже мой! — сказал он.
Лухманов вышел вперед, положил немцу руку на плечо и спросил:
— Вы удивлены?
— Чертежи… кто-то взял.
Он медленно завинтил ладью и обвел всех подслеповатыми глазами. Лухманов сказал:
— Совершенно верно.
Наступила пауза.
— Они… у вас? — проговорил немец.
— Это обстоятельство вас совсем не радует, господин… господин, как вас…
— Грымжа.
— Господин барон фон Кнорре, он же Германрих — так будет точнее, — сказал Лухманов, повысив голос.
«Тони нет, — говорил я себе. — У меня нет больше Тони. Расстреляют ее или не расстреляют, это совсем неважно. Все равно, нет Тони».
И все же в глубине души еще шевелилось какое-то подобие надежды. А может быть, Тоня осталась на пароходе тогда, во время шторма на Ладоге, и шпионка врет? Уж очень она старается выгородить себя. Лухманов сказал ей: «Вы говорите половину правды». Тогда я не обратил внимания на эту фразу. Теперь она вспомнилась. Я повторял ее про себя. Интересно, что он имел в виду? С этими мыслями я ждал Лухманова в доме бывшей читальни.
Приехал он озабоченный, и я сразу заметил, что случилось что-то неладное.
Швырнув на стол куртку, он сказал, что фон Кнорре бежал из-под стражи.
— Эх, черт!
— Недаром он у них знаменит, — буркнул капитан.
— Фон Кнорре?
— Ну да.
— Тот самый фон Кнорре? Барон? Товарищ капитан, у него усадьба здесь…
Сразу вспомнил я подземелье, на которое набрел во время поисков «квакши», то самое подземелье, от которого ведет свое начало эта запутанная история. Неужели ей суждено и закончиться в нем? Я представил себе шпиона фон Кнорре, потомка баронов-крепостников, травивших людей медведями, — загнанного, злобного, притаившегося у ржавых прутьев медвежьей клетки или у надгробных камней с
позолоченными надписями: «Людвиг фон Кнорре», «Амалия фон Кнорре». Он там. Он, наверное, там. Он надеется, что никто, кроме него, не знает о подземелье. Лучшее убежище трудно подобрать. Шпион сидит там, пока его ищут, выжидает.
— Очень может быть, — сказал Лухманов, когда я истощил свои доводы. — Скрылся он, кстати сказать, как раз в районе усадьбы. Надо посмотреть.
— Товарищ капитан, просьба.
— Ясно. Не разрешаю. Желаете в одиночку. О поединке мечтаете, разведчик. Признайтесь — так?
— Так.
Не знаю, что собирался сказать мне капитан, — в эту минуту раздался телефонный звонок. Вызывал лейтенант Поляков из госпиталя и — насколько можно было понять по лухмановским репликам — просил начальника немедленно приехать. Лухманов опустил трубку и повеселевшим голосом сказал:
— Перов заговорил.
Я меньше всего думал в эту минуту о неведомом мне Перове. Подземелье, черный гранит надгробий, золотые буквы и крадущаяся фигура не. исчезли в моем воображении. Я спросил:
— Я пойду один?
— Заботкин, это очень серьезное дело, — сказал Лухманов, посмотрев мне в глаза, и я с радостью подумал, что в самом деле пойду один. — Это очень, очень серьезное дело. Это — экзамен для вас, понимаете? Но мне кажется… да нет, ничего мне не кажется. Я уверен, что теперь вы окрепли. Вы выдержите, — проговорил он твердо, сжал мои плечи и потряс. — Я может быть, нагоню вас. А если нет…
Он усадил меня и прочел обстоятельную инструкцию, затем дал мне под команду Петренко и еще двух бойцов, сказал где стоит «пикап», и умчался.
Я тоже не задерживался. Про себя я решил, что постараюсь справиться до приезда Лухманова, взялся было чистить свой старый пистолет, но не успел и вычистил его уже в машине. Я мечтал о поединке. Нетерпеливо, жадно с первых дней в госпитале мечтал я о том, чтобы дотянуться наконец до врага, таящегося в темноте, схватить врага… Это будет моим экзаменом. Очень хорошо. Я выдержу экзамен, я заглажу свои промахи, свою неловкость, всё заглажу, я доложу потом Лухманову: разведчик Заботкин задание выполнил. Думая о предстоящей встрече с врагом как о своем деле, как о долгожданном, нужном моим рукам, моему сердцу поединке, я не предполагал, что события развернутся несколько иначе, что в борьбу вступил мой союзник.
Он появился — этот союзник — в лице щуплого старичка в соломенной шляпе, который шел навстречу и, завидев нас, загородил нам путь.
— Здравствуйте, — сказал он, сняв шляпу.
— Будь здоров, дед! — крикнул Петренко. — Извини, седоков не берем.
Старичок не торопясь надел шляпу, подошел и спросил, выговаривая русские слова с некоторым акцентом:
— Вы ищете кого-нибудь?
— А в чем дело?
— Я запер немца.
Он сообщил эту новость совсем просто, по-домашнему, точно так, как говорят: «Я выкопал картофель» или: «Я вывез сено». Старомодные овальные стекла очков добродушно поблескивали, отражая крохотные искорки солнца, и глаза его отбрасывали такие же веселые искорки, и я сразу не совсем поверил. Прихрамывая, повел нас старик прямиком через выжатое ржаное поле к усадьбе, до которой оставалось уже немного, по пути поправил две скирды, сорвал колос и дал нам, и непрестанно говорил. И из его быстрой, тоже как бы прихрамывающей, перебегающей от паузы к паузе речи можно было вывести заключение, что и жатва, и тучный колос, выросший на возвращенной земле, и запертый в сарае немец — все веселит этого старичка-прибауточника, старого солдата, носившего шинель еще в первую гражданскую войну. Я спросил его, не в баронском ли доме он поселился, на что он, замотав головой, ответил:
— Нет, нет… Нехорошее место. Я коз своих пасу там. Козы любят там… там вот такая трава!
Он поднял руку, чтобы показать, какая там трава. Потом он начал расхваливать своих коз, и оказалось, что они сыграли немаловажную роль в поимке немца, они страх любят карабкаться по кручам над рекой и обгладывать листья.
— Козы полезли, и я за ними, — сказал старик. — Я их не отпускаю от себя, потому что кое-где есть мины. Да, есть мины, — повторил он и посмотрел себе под ноги. — Много мин. А он тоже лез наверх, — проговорил старик, и мы почувствовали сразу по его тону, что «он» — это немец. — Я в один момент решил: добрый человек тут не полезет, добрый человек будет идти по дороге, не правда ли? Зачем добрый человек полезет к старой баронской пещере? Он увидел меня, и ему не понравилось, что я тут. Он тогда сказал мне по-русски, что потерял тропинку. А тропинка заросла, и в усадьбе никого нет. Он сказал, что ему не нужна усадьба, а я подумал: «Ой, ты врешь». Немножко дальше усадьбы есть каменный сарай, пустой каменный сарай, там немцы держали бензин. Он пошел туда, в этот сарай, не знаю, зачем пошел, — наверно, чтобы спрятаться. Он там сидит. Сарай крепкий, каменный, он не может уйти.
— Как ты осмелился, папаша? — сказал Петренко. — Ты против него сморчок.
— Зачем сморчок?
— Выражайся культурнее, Петренко, — заметил я. — Приготовить оружие.
«Поединок будет. Поединок все-таки будет», — твердил голос внутри. Когда показался сарай с железной дверью коричневого цвета, старик молвил:
— Он не стучал, когда я запер. Он там спит, наверно.
— Неизвестно, — возразил я. — Отойди, нечего тебе соваться в драку.
Старик подозвал племянника — долговязого подростка, караулившего сарай. Подросток козырнул нам по-военному и тоже не хотел отойти от двери, так что мне пришлось приказывать. И тут произошло неожиданное: за железной дверью раздался глухой звук выстрела и вслед за ним — другой, менее отчетливый, но ни с чем не сравнимый звук падения человеческого тела. Петренко громко выругался:
— Кокнул себя. Ах ты…
— Очень может быть, товарищ разведчик, — произнес я лухмановскую фразу.
Я отстранил Петренко, взял на изготовку пистолет, поднял липкий от непросохшей краски засов и рывком открыл дверь. На кирпичном полу лежал человек в зеленом немецком кителе. Он лежал неподвижно, откинув в сторону большую руку, в которой тускло мерцала синеватая сталь «манлихера». Крови не было. Я инстинктивно наклонился, несколько удивленный тем, что не видно крови, как вдруг… Какой-то долей сознания я ожидал этого, я не верил мертвенной неподвижности этого распростертого тела, потому и успел парировать молниеносное движение руки с «манлихером», вдруг вскинувшейся. Ствол «манлихера» едва не коснулся моей щеки. Еще одна десятая, нет, одна сотая секунды, и я бы опоздал. Но опоздал немец. И прежде чем Петренко или другие два бойца успели сдвинуться с места, все было кончено. Поединок завершился.
Он лежал теперь, прибитый к земле двумя пулями, а я стоял над ним и прерывисто, с наслаждением глотал воздух. Петренко перевернул его, вынул из кармана кителя желтую солдатскую книжку, а я смотрел, медленно-медленно соображая, что я в самом деле дотянулся, что передо мной действительно он — фон Кнорре, тот самый, кто убил Карен, кто стрелял в меня на мызе. Опаснейший враг. Затем что-то белое загородило его: Петренко совал мне записку, которую — как мы после выяснили — шпион написал для Синей Розы и не успел передать:
«Появилась Ахмедова. Остерегайся. Герм.».
Тоня! Здесь Тоня!
Когда мы вернулись и Лухманов, сияющий и приглаженный, объявил мне с особенным ударением, что разведчик не должен ничему удивляться, а затем велел ждать и побежал в мезонин, я уже знал, что будет. Наперед переживая свидание, я мчался в Аутсе, повторял про себя слова записки, припоминая фельдъегеря Перова, который только что заговорил, и намек Лухманова относительно возможных вестей.
Конечно, я мысленно рисовал себе нашу встречу. Мы кинемся друг к другу, мы будем кричать и смеяться от счастья. А может быть, это будет совсем по-другому. Мы тихо, как люди, предельно уставшие от ожидания, от поисков, от разлуки, от сомнений, подойдем друг к другу, положим друг другу руки на плечи и долго будем смотреть, по-новому узнавая каждую черту, каждую морщинку дорогого лица.
Вырвавшись из Аутсе, машина мчала нас теперь по дороге к полустанку. Мы нагнали маленькую женскую фигурку, которая спешила в том же направлении. Она подняла руку с мольбой и отчаянием, я узнал санитарку Верочку, и водитель резко затормозил.
— Ой, как хорошо!
Она выпалила эти слова и больше ничего не могла сказать в течение нескольких минут. Она тяжело дышала и изо всех сил сжимала мою руку.
— К поезду? — спросил Лухманов.
— Как хорошо! — проговорила наконец Верочка. — Я так торопилась, я бежала. А вы всё знаете, да? Ой, как это получилось! Там Тоня. Санитаркой на поезде. На санитарном поезде. Ой… Это, конечно, она. Правда?.. Вы знаете? Я рассказала подруге, что вы ищете Тоню, а она и говорит: «Чудачка, да ведь у нас вчера была Тоня Ахмедова, приезжала с санитарного поезда, забрала раненых, расписалась даже в журнале, свою фамилию поставила». Я спрашиваю: «Есть у нее роза на руке?» — «Да, говорит, есть что-то такое, я как следует не разглядела». Ой, а поскорее нельзя ехать?
Мы вынеслись к полустанку, и я почувствовал вдруг, как сердце мое стало тяжелым, точно камень.
Поезда не было.
— Я не помню, как я выбежал из машины, встал на полотне. Поезда не было. Рельсы были еще теплые. Они бежали двумя сверкающими струйками стали на север и далеко-далеко соединялись в одной точке. И там, за этой точкой, за островерхой чащей темных елей, за пределами видимого мира, уходил Тонин поезд.
Над лесом таяло облачко белого паровозного дыма.
Чья-то рука легла на мое плечо.
— Что ж поделаешь, Заботкин, — услышал я голос Лухманова. — Война.
Только после войны, когда мы встретились с тем, чтобы уже не расставаться до конца жизни, я, узнал все подробности истории Тони. На Ладоге ее спасли краснофлотцы. Полумертвую от холода, ее сняли с буксира, переправили на катере в госпиталь, и там она два месяца металась в жару. Тем временем я, по случаю ранения, переменил адрес, и Тонино письмо уже не застало меня. Она поступила в армию санитаркой, служила сперва в танковой дивизии, затем училась на курсах при Волховском фронте и попала на санитарный поезд. Мои вызовы через Ленинградское радио, понятно, не доходили до нее. Во время наступления в Прибалтике Тонин поезд прибыл на участок нашей армии и остановился на полустанке возле Аутсе.
Тоня просматривала военные газеты. Она верила, что ее Мишка воюет храбро, — может быть, о нем пишут… Тоня расспрашивала раненых, выходила на дорогу. в надежде встретить меня или кого-нибудь знакомого, что-нибудь знающего обо мне. Вот почему она оказалась на дороге возле полустанка, когда проезжал на своем мотоцикле фельдъегерь Перов. Действительно, он учился вместе с Тоней на курсах самокатчиков, очень обрадовался встрече, сказал, что Тоня очень изменилась: возмужала и похорошела так, что не сразу и узнать ее можно. Вот только синяя роза на руке осталась прежней. Тоня пожаловалась, что давно хочет вытравить татуировку, да не знает чем. Перов предложил средство — тряпку с уксусом. От Тони он узнал, что она долго и безуспешно наводит справки обо мне, ищет мое имя в газетах. Перов, прибывший на фронт недавно, ответил, что ничем не может помочь, и упомянул о расположенной недалеко читальне. Тоня восхитилась маркой и отделкой мотоцикла Перова, и, когда он предложил ей прокатиться с ним и подвезти до читальни, она охотно согласилась. Через несколько минут она уже получила увольнительную, а заодно перевязала руку тряпкой, смоченной уксусом.
Они вдвоем поехали в Аутсе. Перов слез у метеостанции и передал мотоцикл Тоне, а она подрулила к читальне, села за военные многотиражки. Случайно внимание ее привлекли старые подшивки, лежавшие на другом столе. Уже давно, во время шторма на Ладоге, Тоня потеряла мою карточку. В «Известиях» была напечатана фотография «Московские студенты на Ленинских горах», причем один студент был удивительно похож на меня. Я и Тоня й все наши друзья знали об Этой фотографии. Положив вырезку в карман, Тоня в ожидании Перова пошла по дороге.
Она не слышала, как фон Кнорре, видимо следивший за домом, напал на Полякова. Шпион использовал появление Тони, чтобы направить нас по ложному пути. Тоню остановил негромкий оклик, незнакомый человек вынырнул из темноты и услужливо подкатил мотоцикл. Тогда Тоня, боясь опоздать, села на машину. Поравнявшись с метеостанцией, она возвратила машину фельдъегерю и пешком двинулась к себе.
На другое утро поезд, приняв раненых, ушел в Ленинград. Повязку она сняла. Уксус не помог. Через несколько дней поезд прибыл за новой партией.
Узнав от Перова, кто такая таинственная посетительница читальни, Лухманов помчался со мной на полустанок за Тоней. Если у Лухманова после этого еще оставалась тень подозрения относительно моей Тони, она, конечно, исчезла, когда я представил записку фон Кнорре: «Появилась Ахмедова. Остерегайся».
Выяснилось наконец и значение синей розы. Знак верной любви — вот что это такое. Волшебная синяя роза вянет, когда распадается союз двух любящих, когда они охладевают друг к другу, теряют друг друга. Так говорит старая дагестанская легенда. Шестнадцатилетней школьницей прочитала Тоня легенду, поклялась быть верной в любви и изобразила на своей руке синюю розу, что тотчас же переняли в ее классе подруги.
— Моя роза не завяла, — говорит Тоня.
Перов и Лухманов иногда бывают у нас. Лухманов теперь подполковник. Он ходит в новой кожанке, которая скрипит громче прежней. Всякий раз, как я пытаюсь выведать что-нибудь о его нынешних успехах, он уговаривает меня оставить службу в порту и перейти работать к нему. Мы часто вспоминаем пережитое во время войны, и чем дальше в прошлое уходит это пережитое, тем невероятнее кажется оно, тем больше удивляют озорные проделки неистощимого выдумщика — военного Случая, так запутавшего историю синей розы. Сейчас я пишу последние строки, а Тоня заглядывает через мое плечо и говорит:
— Сколько раз мы могли потеряться. Словно какая-то сила вела нас — меня к тебе, а тебя ко мне…
— Эта сила — родина, — отвечаю я. — Она не оставляет тех, кто верен ей. Она не дает им потеряться.
Мне как раз случилось быть у Чаушева, когда пришло письмо с кунгурским штемпелем от бывшего сержанта. Иначе я, возможно, никогда и не узнал бы этой истории.
Чаушев показывал мне свои книги. Он с утра, как всегда по воскресеньям, обошел все букинистические лавки, притащил здоровенную связку и спешил поделиться своей удачей. Михаил Николаевич из тех людей, которым скучно радоваться в одиночку. Я листал раннее издание «Мистерии-буфф» Маяковского, и в эту минуту почтальон принес заказное письмо.
— Таланов! Сержант Таланов! — бросал Чаушев, жадно разрывая конверт.
В следующую минуту и я, и даже драгоценные книжные приобретения перестали существовать для него.
Однако он не получил того, что ожидал. Я услышал вздох огорчения.
— Состояние погоды! — произнес Чаушев. — Это и без тебя известно…
Я сидел тихо, стараясь не проявлять любопытства. Но все же, я, наверно, сделал какое-то движение. Чаушев заметил меня. И, странное дело, он тотчас же отвел глаза, как будто смутившись.
— Дела давно минувшие, — сказал он нетвердо. — У вас чай совсем остыл.
Ответил я сдержанным кивком. Я погрузился в «Мистерию-буфф» с таким видом, словно она впервые открылась мне. Чаушев встал, подошел к стеллажам, загнал в шеренгу выпятившийся томик. Ранжир в этой библиотеке соблюдается строго. Закончив осмотр, Михаил Николаевич без всякой видимой надобности несколько книг переставил, затем вернулся в свое кресло и, по-прежнему не глядя на меня, принялся за чай.
— Ваш тоже остыл, — сказал я.
Он рассмеялся:
— Да, виноват, виноват! Не хотел вам рассказывать… Теперь придется, я вижу.
— Дело ваше, — сказал я.
Спрятать любопытство мне так и не удалось. За годы дружбы с Чаушевым оно разрослось непомерно и до сих пор, надо сказать, не встречало отказа.
— А не хотел я потому, что… Ну, да вы сами поймете. Вот, пожалуйста… — Он протянул мне письмо Таланова.
«Здравия желаю, товарищ подполковник! Действительно, сержант Таланов с зенитной батареи на острове Декабристов — это именно я. Вас я хорошо помню. Вы были тогда лейтенантом. Только уточнить я ничего не могу. Состояние погоды было плохое, то есть пурга».
Из дальнейшего следовало, что сержант Таланов первый разглядел в предутренней мгле, в крутящемся снеге, человеческую фигуру в белом масхалате. Немецкие лазутчики сбились с маршрута я вышли прямо к батарее.
«Следы, какие и были, их сразу заносило, вы ведь знаете. Мы их гнали часа два обратно по льду. Ефрейтора Бахновского тогда ранило. А ихнего раненого догнали сразу, как сошли на лед. Это вы тоже знаете. А убитого немца нашли днем, после обеда, когда ветер перестал. И это вы знаете, а больше ничего на ваши вопросы я сообщить не могу, хотя и желал бы помочь».
Все как будто ясно. Преследование, перестрелка, один гитлеровец убит, другой, раненый, захвачен. Непонятно, что же еще нужно Чаушеву от сержанта?
— В том и загвоздка, — услышал я. — Впрочем, смотреть можно по-разному… Уж сколько раз я собирался выкинуть из головы, сдать, как говорится, в архив! Нет, не получается…
Он умолк, а я, заинтригованный до крайности, ждал.
— Ладно, так и быть, слушайте! Тем более вы ведь ленинградец, верно? И блокаду испытали?
— Да.
— Значит, представляете себе обстановку. А меня с границы перебросили в Ленинград, в органы, на следственную работу. Зиму сорок первого — сорок второго помните? Ну вот, аккурат в декабре, в самую темную пору…
Первые слова давались Чаушеву с трудом, но вскоре он заговорил легко и свободно, одолев в себе некий, еще загадочный для меня запрет.
Пальцы стали деревянными от стужи, и лейтенант Чаушев очень долго расстегивал упрямые, незнакомые на ощупь пуговицы, чтобы достать пропуск.
Подъезд был освещен плохо. Часовой не срезу обнаружил на полу истертый серый блокнот, оброненный лейтенантом. И Чаушев получил его из рук своего начальника — полковника Аверьянова.
— Теряем служебные записи, — констатировал полковник. — Небрежным образом теряем.
Возразить нечего. Правда, Чаушев шел с острова Декабристов в центр города, к большому дому на Литейном, пешком, да еще после целого дня утомительных и бесплодных поисков. На пропитание он имел лишь два ржаных сухаря. Накормить его обедом зенитчики не смогли, — бойцы, посланные за довольствием, попали под обстрел.
Но ведь не один Чаушев, все следователи передвигаются большей частью пешком. Все перебиваются с сухаря на чай, плюс две-три ложки каши-размазни.
— Так как же мне с вами поступить, товарищ лейтенант? — спокойно спросил Аверьянов.
Узкогрудый, сутулый, он сидел в черной неформенной суконной гимнастерке, спиной к черной маскировочной шторе, закрывшей окно. Только голова Аверьянова маячила из сплошной черноты, двигала губами. И еще выделялась струйка крупной махорки, просыпанной на гимнастерку.
— Как поступить? — отозвался Чаушев. — Трое суток гауптвахты.
Он даже не удивился своей дерзости. Голова полковника застыла, скулы обтянулись. Но ведь это всего-навсего одна голова! Чаушев улыбнулся. Все как бы утратило реальность. Он сам сделался необычайно легким и повис в воздухе, подобно голове Аверьянова.
Очнулся Чаушев на диване в своем кабинете. Увидел рыжие кудри Кости Еремейцева, эскулапа.
Что же произошло? Неужели обморок? «Да, самый натуральный», — подтвердил Костя. Стало страшно стыдно. За двадцать пять лет своего существования Чаушев ни разу не падал в обморок. Только читал об этом. И вдруг он сам, словно какая-нибудь барышня, затянутая в модный корсаж, в шляпе, изображающей цветочную клумбу…
У Чаушева сложилось представление, что в обморок падали только до революции, и к тому же исключительно в кругах буржуазии и помещиков.
Добряк Костя сует прямо в рот кусок сахара. Чаушев отворачивается.
— Ешь! — приказывает Костя. — Не трепыхаться! Сахар, понимаешь, нужен для миокарда.
— Для чего?
— Сердечная мышца, — переводит Костя. — А вообще — не твое дело!
По мнению Кости, врачебные познания непосвященным излишни и даже вредны. Врач должен быть для больного всезнающим и загадочным божеством.
— Не надо, Костя, — стонет Чаушев, увертываясь от драгоценного пайкового кусочка. — Я не заслужил, понял? Я арестованный.
— Иди ты!
Чаушев объяснил
— Ладно, — тряхнул кудрями Костя. — Медицина выручит тебя на этот раз.
Э, не все ли равно! Лейтенант не ощущал ничего, кроме горестного безразличия. Что гауптвахта? Мелочь! В конце концов, сидеть трое суток, может быть, полезнее, чем носиться без толку по льду Финского залива, тыкаться в сугробы, обшаривать торосы. По крайней мере, можно будет подумать…
Но Костя не ошибся, медицина выручила, избавила от ареста.
Сахар пришлось съесть, тем более что свой уже кончился. И то ли от сахара, то ли от Костиных слов, убеждающих почти гипнотически, сердечная мышца приободрилась. Хотя Костя велел до утра с дивана не вставать и не работать, Чаушев отпер сейф и извлек знакомую, изрядно распухшую папку.
Рапорт командира зенитчиков о происшествии, описи предметов, найденных на убитом немце, у задержанного и подобранных в снегу, протоколы допросов…
Сперва обер-лейтенант Беттендорф — так зовут задержанного — утверждал, что он направлялся в Ленинград сам — второй с унтер-офицером Нозебушем.
Сомневаться в этом Чаушев оснований не имел, пока не разглядел как следует, с помощью специалистов, взятое у шпионов снаряжение. Обер-лейтенант нес в своем заплечном мешке батарейки для рации. Нозебуш, нагруженный потяжелее, тащил рацию, но без одной необходимой детали — ключа. Отыскать ключ ни среди вещей, ни в снегу не удалось.
В мешке Нозебуша был кусок сала, но хлеб отсутствовал. Был пистолет, но без патронов.
Чаушев про себя проклинал пулю, которая уложила Нозебуша наповал. Он объяснил бы… А теперь волей-неволей выпытывай у вещей, старайся понять их немой язык. Чаушева учили не поддаваться скороспелым домыслам, и он к тому же очень боялся провалить свое первое серьезное задание. Однако полковник Аверьянов без больших колебаний согласился с ним. Да, очевидно, лазутчиков было трое.
— Можешь заявить обер-лейтенанту, — сказал Аверьянов. — Со всей твердостью
Беттендорф мучил Чаушева три дня — отрицал, отмалчивался, переводил речь на другое. Аверьянов нервничал, требовал после каждого допроса подробнейшего отчета.
— Хорошо, — сдался наконец Беттендорф. — Но я много не могу сказать. Совершенно правильно, с нами был еще один сотрудник. Это все.
— Что с ним случилось?
— Видите ли, он отъединился от нас… Разъединился с нами… Как правильнее сказать?
Чаушеву было бы легче с ним, если бы он не обращался так дотошно за консультацией по русскому языку, не козырял своей учебой в трех университетах и вообще был бы попроще. Беттендорф — и это особенно поражает Чаушева — говорит еще на трех язы ках, кроме русского. По-английски, по-французски, по-итальянски… Вот такой-то человек почему с Гитлером? Вопрос мучил лейтенанта, — он очень уважал образованность.
Кто же третий лазутчик?
— Извините, я не могу сообщить… У каждого есть свой долг. У меня тоже имеется.
Сейчас, просматривая протоколы допросов в папке, Чаушев видит, как обер-лейтенант разводит руками, склонив голову набок. Он оброс, так как бритву заключенному не дают, но выглядит ничуть не старше — все тот же холеный сорокапятилетний мужчина спортивного сложения.
— О себе я вам рассказываю абсолютно все, — слышит Чаушев, — поскольку мне незачем уже делать секрет… Или делать тайну?
Немец разговорчив, и Чаушев поощряет это — авось как-нибудь проболтается. Нет, о третьем ни звука!
Данные о биографии Беттендорфа накопились в папке обширные. Родился в Риге, по специальности искусствовед. Ни в каких военных школах не был, офицерское звание присвоил росчерком пера сам рейхсминистр Геринг. По его заданию Беттендорф ездил в командировки во Францию, Бельгию, Голландию и другие оккупированные страны. И теперь вот-в Ленинград…
— Вы называете и это командировкой? — спросил Чаушев. — Несколько странно!
— Совершенно верно, термин не… неудачный, — вежливо соглашается Беттендорф. — Мы заблюдились… То есть заблуждались… Впрочем, и то и второе.
Он тихо посмеивается. Чаушева это выводит из себя. Командировка! Понятно, ведь фрицы уже считают город своим. «Он, как спелый плод, сам упадет нам в руки» — так, кажется, заявил фюрер. О Ленинграде!
Обычно, прочитав протокол, обер-лейтенант с готовностью его подписывал. Но слова «шпионская вылазка» ему не понравились. Он запротестовал. Оружие, дескать, было только у студента Нозебуша, убитого, да у третьего коллеги. И то так, на всякий случай… Служебное поручение, если угодно, но не шпионаж, не диверсия.
— Мы не есть преступники, господин лейтенант, — твердит Беттендорф.
Студент Нозебуш тоже искусствовед. В армию призван с пятого курса. Кроме того, как сын ювелира, прекрасно отличает настоящие ценности от подделок.
Верно, та же специальность у третьего. Цель заброски Беттендорф ничуть не скрывает: «Взять на учет музейные и прочие художественные сокровища, выяснив их местонахождение, каковые сведения необходимы эйнзатцштабу прежде, чем в Ленинград войдут германские войска, так как нельзя исключить вероятность фанатического сопротивления советской стороны на отдельных участках, а следовательно, и гибели ценностей от взрывов, пожара и т. п.».
До чего хотелось Чаушеву написать иначе, от себя! Чему же научился фашист в своих трех университетах, если этак, ничуть не смущаясь, подает обыкновенный грабеж!
Удивление временами заглушало в лейтенанте ярость. А Беттендорф как ни в чем не бывало разглагольствовал, пощипывая щетинку на обтянувшемся, остром подбородке.
— Эйнзатцштаб и разведка — это две разницы. Две очень крупные…
— Одна разница! Одна разница бывает! — оборвал Чаушев и стукнул по столу костяшками пальцев.
Потом он выругал себя за вспышку. Дал зарок не раздражаться, не перебивать Беттендорфа. На следующий день терпеливо выслушивал все — даже воспоминания о парижских ресторанах.
— После обеда кофе с ликером, марка Куэнтро. Отличная марка! Советую вам обратить внимание, если вам будет предоставляться случай…
Немец глотал слюну. Чаушев тоже, тайком. Он надеялся вымотать противника, застигнуть врасплох новым, неожиданным вопросом и с ходу вырвать сокрытое. Хотя бы частицу сокрытого, намек на след третьего…
Не раз побывал лейтенант у зенитчиков. Сегодня его потянуло туда из-за оттепели — вдруг вылезло что-нибудь из-под снега?..
Нет, ничего…
Завтра он опять вызовет немца. Снова те же вопросы…
Готовясь к допросу, Чаушев тщательно приводил в порядок свой кабинет.
Постель он запихивал в стенной шкаф и туда же отправлял книгу, которую он читал с осени, — «Фрегат «Паллада»» Гончарова. Все в этой книге было не похоже на фронтовой Ленинград, и Чаушев принимал ее малыми порциями, как лекарство, для разрядки.
Те, кого допрашивает Чаушев, не должны видеть его книги. Он прячет и полотенце, зубную щетку, мыльницу, безопасную бритву — вообще все свое, личное.
Каждое утро исчезает с письменного стола Люся Красовская. Правда, она улыбается только ему — Чаушеву. К арестованному фотография повернута оборотной стороной. Но все равно! Чужим нечего смотреть на Люсю!
Он познакомился с ней незадолго до войны на вечеринке. Проводил домой. Ходил с ней два раза в кино. Большие с поволокой глаза Люси казались загадочными. Она говорила, что должна забыть кого-то, непременно должна… «Вы поможете мне?»-спрашивала она. Чаушев рисовал себе рокового красавца, вторгавшегося в Люсину жизнь. Польщенный вниманием, обещал помочь. Война оборвала это намерение. Люся уехала с родными в Челябинск, преподаст там биологию в средней школе. Письма Люси простые, дружеские, о красавце — ни слова. Чаушев думает теперь, что никакого красавца и не было.
Он уверяет себя, что влюблен. Он придумывает полузнакомой Люсе множество достоинств и прелестей. По фронтовым душевным законам это необходимо ему.
Как поучилось, что он забыл убрать портрет? Должно быть, напрасные поиски третьего, дубовое упорство Беттендорфа изрядно выбили Чаушева из колеи.
Он спохватился, когда было уже поздно. Он сделал движение, чтобы взять фотографию, сунуть украдкой под папку. Выжидающий, цепкий взгляд Беттендорфа помешал ему. Люся осталась на месте. И Чаушев сразу же сказал себе, что и этот допрос будет впустую
Он ощущал присутствие Люси, досадовал на себя, злился на немца.
Чаще всего ему удавалось сдерживать злость, и тогда он долго, слишком долго выслушивал разглагольствования Беттендорфа, твердившего в разных вариантах одно и то же:
— Мы не есть шпионы или диверсанты, господин лейтенант. Наше дело есть гуманизмус. Ваши вещи в музеях, ваши коллекции должны совершенно погибнуть. О, можно ли допустить! Когда штурм, когда война на улице, нет времени спасать. Мы хотим спасать Эрмитаж, спасать все? — И тут Беттендорф выпятил грудь. — Спасать для человечества…
— Для человечества? — переспросил Чаушев, напрягшись от ярости.
— О, боже мой, мы не варвары! Мы европейские люди! Вы полагаете о нас неправильно…
Если бы не Люся, Чаушев, быть может, лучше владел бы собой. Без нее этот кабинет — попросту рабочее место. А сейчас у лейтенанта такое чувство, будто он впустил врага в собственный дом. И фашист сидит тут, в кресле преспокойно сидит и пророчит штурм, разорение. Черт знает что!
— Ну, хватит! — бросил Чаушев. — Я вижу, разговоры ни к чему. Пора кончать.
Беттендорф вздрогнул. Чаушев не вкладывал в свои слова конкретного смысла, он лишь дал волю негодованию, между тем как немцу, вероятно, представилось нечто весьма определенное, как дуло наведенной винтовки.
Он впервые испугался. И Чаушев, при всем своем смятении, уловил это.
— Да, пора кончать с вами, — сказал лейтенант твердо. — Притворяетесь спасителем культуры? Не выйдет? Для человечества? Как же!
Беттендорф молчал.
— Ради чего я трачу время? — продолжал Чаушев. — Имейте в виду, называйте себя как угодно, но вы бандиты, грабители, все трое. Третьего мы найдем, не беспокойтесь? А с вами покончим.
Теперь он старался использовать ситуацию Немец боится. Так пусть ему станет еще страшнее?
Однако страх на лице Беттендорфа исчез. Щеки его, покрытые серыми колючками, медленно шевелились. Он точно погрузился в размышления.
— У меня в голове, господин лейтенант, — начал он, — пронеслась идея… Вдруг сегодня, через час, через два часа, или завтра утром положение изменяется. Я не знаю, в котором часу, и вы не знаете. Но так будет, германские войска в городе. Извините меня, но вы представьте на одну минуту… И вы — на моем месте, а я… Нет, не я, перед вами германский офицер.
Тогда вам, я предполагаю, будет более нужен живой Беттендорф, чем мертвый. Вы меня поняли?
Чаушев не очень удивился. Он словно ожидал от противника и такой наглости.
— Довольно! — отрезал он и стукнул по столу. — Я понял» что с вами незачем дольше…
Немца увели. Чаушев перевел дух, подошел к окну. Внизу пустым каньоном белела заснеженная улица. Показалась сгорбленная, закутанная женщина. Она тянула санки. На них лежал кто-то, прямая, неподвижная мумия в черном.
Чаушев отвернулся. Люся как ни в чем не бывало улыбалась из рамочки. Лейтенант нахмурился. Он еще не ведал, что Люся помогла ему.
Вечером того же дня Беттендорф попросил у надзирателя «письменные средства». Чаушеву принесли записку. Он отложил «Фрегат «Паллада» и прочел: «Я имею вам сообщить нечто важное, а именно инструкцию, которую мне дал шеф нашей группы. Как он сказал, в случае я оказался один в городе, идти к Марте Ивановне Дорш, Пестеля улица, дом 11, квартира 19».
Интересно… До сих пор Беттендорф твердил, что все явки у шефа, то есть у третьего. Чаушев вскочил. Зайти к Аверьянову похвастаться удачей и бегом на улицу Пестеля…
Аверьянов листал какое-то дело, напечатанное жирно, слепо на папиросной бумаге. Разогнул спину, потянулся, потер уставшие, недовольные глаза.
— Давно бы так, — повеселел полковник. — А то разводишь интеллигентщину… Ты пугай его почаще, не стесняйся! Он же время оттягивает, неужели не ясно? Надежду питает. Авось придут свои, выручат.
— Не смеет он надеяться, — отозвался Чаушев.
Аверьянов отмахнулся:
— Мыслить надо реально. По-твоему, не смеет, а он еще вот как смеет, твой профессор.
Чаушева уже не первый раз упрекали в том, что он мыслит недостаточно реально. Он потоптался, поглядел на спину Аверьянова, рывшегося в боковом ящике стола.
— Разрешите идти?
— Постой. — Полковник извлек школьную тетрадку с кремлевскими башнями на обложке, раскрыл. — Так и есть, дом номер одиннадцать разбомблен. Никого там нет…
Неужели опять тупик?
Одна стена рухнула совсем. Тяжелая фугаска разнесла перекрытия вдребезги. Чаушеву запомнилась койка на высоте четвертого этажа, удержавшаяся на кусочке пола. Аккуратно застланная койка, ватник на гвозде, зеркало… Сила взрыва удивительно капризна, она словно и не коснулась этих вещей, а их хозяин, верно, лежит внизу, под грудой кирпича и балок.
Чаушев часто проходил по улице Пестеля. Все остальные дома пока целы как будто… Надо же, именно одиннадцатый, указанный Беттендорфом, больше не существует.
— Попадание имело место в конце декабря, — произнес Аверьянов. — Так что давай действуй!
Это значит, дом еще был цел, когда фрицы напоролись на зенитчиков. И Марта Ивановна Дорш еще жила в нем, если только Беттендорф не врет, не запутывает их.
Судьба никогда не баловала Чаушева легкой и скорой удачей. Он привык все добывать трудом, терпением. И сейчас он не позволял себе тешиться надеждами. Беттендорф молчал, молчал, и вдруг такая полнота сведений: точный адрес, имя, отчество, фамилия. Дорш! Редкая фамилия…
Наутро Чаушев прежде всего позвонил в милицию. Оттуда сообщили, что Марта Ивановна Дорш действительно была прописана в доме одиннадцать по улице Пестеля. Под фугаску не попала, так как до катастрофы перебралась из Ленинграда в Токсово.
Выяснилось еще, что управхоз из одиннадцатого, Скорикова, уцелела и работает теперь в соседнем доме. Чаушев решил зайти к ней.
На углу улицы Пестеля и Литейного проспекта две девушки месили в корыте раствор. Угол дома был взломан. На другом углу дот был уже готов и из свежей кладки строго глядела на улицу черная квадратная амбразура. В последние недели дотов появилось множество, но Чаушев как-то не мог отнестись к ним всерьез. Ему не верилось, что амбразуры начнут когда-нибудь изрыгать снаряды, пулеметные очереди. Гитлеровцы в Ленинграде? Нет? Правда, он понимал, жители Минска, Киева, многих-многих наших городов тоже, конечно, не хотели верить. И все-таки…
Нет, твердил он себе, фрицы выдохлись. Недаром они зарылись в землю, накрылись бетоном, накатами бревен.
Дот — он, разумеется, нужен. Для острастки. Пусть знают фрицы, что мы готовы ко всему…
Дом девять облезлый, в трещинах, слепой, почти все окна заделаны фанерой, картоном, тряпками, чем попало. Его здорово тряхнуло, когда рядом упала фугаска. Скорикову лейтенант отыскал на втором этаже, в большой темной квартире, в лабиринте коридоров, который нельзя было бы распутать без фонарика. Скорикова хлопотала на кухне, переставляла сковороды, миски. Чаушев невольно потянул носом, но не ощутил ароматов съестного. Посуда издавала густой, голодный звон и Скорикова — высокая, тощая, с костистым, широким монгольским лицом — совершала как будто ритуальное действо — призывала пищу.
— Дорш? — она с грохотом опустила кастрюлю на холодную плиту. — Точно, точно, из девятнадцатой квартиры.
— Она уехала?
— Вот доехала ли? Плохая она была, так что сомневаюсь. Сильно плохая.
Чаушев спросил, сколько лет Марте Ивановне, кто она такая, кем работала.
— Не сказать — старая. А год рождения… Фу, бывало, я все годы рождения по книге помнила, а как стукнула эта проклятая — ну, разом выдуло. Убило память.
Работала Марта Ивановна «в услуженье», уже много лет, у Литовцевых. По паспорту русская. Дедушка у нее из немцев, так она объясняла.
— Я говорю как-то: «Можешь ты, Марта, по-немецки хоть немного?»- «Нет, — говорит — нисколько не могу. Только «гутен морген» да «гутен таг»». В школе она мало училась, два класса кончила. Какая она немка, что вы! Хорошая женщина, ее все у нас уважали. Она у Литовцевых троих детей вынянчила.
Семья Литовцевых большая. Доктор Степан Антонович- тот умер еще до войны. Супруга его, Таисия Алексеевна, — педагог, выписалась в сентябре, живет у невестки на Васильевском острове. Два сына на фронте, дочь Зинаида тоже военная, радистка в штабе ПВО.
— Кто же, — спросил Чаушев, — находился в квартире в декабре, кроме Дорш?
— А никто. У нас не то что в квартире, а на всем этаже один жилец. Вот и посудите, кого мне посылать на крышу? Сама и лазаю каждый день и мешки с песком таскаю. Все сама…
— Вы бывали у Литовцевых? Вы не заметили, богатая у них обстановка?
— Откуда! — удивилась Скорикова. — Жили как все. Квартира культурная, книг много. Зинаида — она, знаете, Есенина читает. — Скорикова при этом понизила голос.
— А вы читали Есенина? — спросил Чаушев, не сдержав улыбки.
— Я? Боже сохрани!
Лейтенант прыснул, Скорикова обиделась. Ей хотелось чем-нибудь помочь.
— Вот Шелковников, хирург из седьмой квартиры, тот имел добра, — заговорила она неуверенно. — Старинные чашки собирая. Всякие, с блюдцами и без блюдец. Слыхать, у него на миллион их было. В Казани он сейчас. Чашки, конечное дело, пропали. На миллион чашек! Там все — в крошево, гвоздя не отыщешь от квартиры, не то что…
— Не знаете случайно, кто-нибудь навещал Марту Ивановну?
— Да кто же? Зина забегала проведать нянечку.
Полчаса спустя Чаушев докладывал полковнику.
— Езжай, езжай в Токсово, — кивнул Аверьянов. — Жива она или нет, ты разберись. Ориентируйся там, корешки раскопай.
«Корешки» — так он сокращенно именовал социальное происхождение.
В тот день попутный грузовик отвез Чаушева в Токсово, Он опоздал. Марта Ивановна три дня тому назад умерла.
— Вчера схоронили, вчера, милый…
Губы Маслаковой едва шевелились, говорила она тихо, словно с трудом вспоминала что-то очень давнее. Одинокая старуха в холодном доме, срубленном из толстенных бревен, когда-то, должно быть, сытом. «Корешки» ее? Какое они имеют значение теперь? Все же для порядка Чаушев спросил. Сама из работниц, бывшая ткачиха. Муж заведовал тут, в Токсове, лыжной базой. Сын на фронте, сапер.
— У нас ведь тоже плохо… Ну, овощей немного есть… Так ведь от овощей человек разве подымется? Дис… Как ее… Дистрофия…
Она перевела дух, справившись с тягостным словом. Его не было в русском языке. Слово принесено войной, и изгнать его надо, как врага. Навсегда забыть.
— Скучала она очень. Эту дис… Фу ты! Никак не выговорить… Может, она бы и выдержала. Главное — тоска ее убивала: как там моя Зиночка да как Таисия Алексеевна!
«Да, главное, — подумал Чаушев. — Жизнь потеряла смысл вдали от близких».
Он задал еще несколько вопросов — опять, скорее, для порядка, так как дорога в Токсово явно привела в тупик. Да, Марта Ивановна приехала в конце декабря. Настроение у нее было нервное. Сердилась она на своих — уговорили, чуть ли не вытолкали из Ленинграда. Иначе ни за что бы не снялась с места. Зиночка там, Таисия Алексеевна там мается в своей подвальной школе. А здесь хоть бы телефон был… Потом письмо пришло от Зины. Пишет, дом разбомбило, почти весь разнесло…
— Она успокоилась?
— Что вы! Еще больше ее потянуло к своим-то… «Мои, — говорит, — там под бомбами. А я зачем здесь? Ни богу свечка, ни черту кочерга».
— Вы не помните, — спросил Чаушев, — какое было число, когда она к вам приехала?
И этот вопрос для порядка.
— Какое же?..Двадцать шестое, — произнесла она уверенно. — День свадьбы у нас… Мы с мужем двадцать шестого июня расписались, и каждый месяц мы… Соблюдали, одним словом. Помню, я Марте сказала, в аккурат ты на наш семейный праздник угодила! Праздник! А чем потчевать гостью? Капуста еще есть, и то ладно…
Чаушев уже не слушал. Как же так, ведь Скорикова утверждает — Марта съехала двадцать четвертого? Странно!
Надо проверить.
На другой день Чаушев снова проделал путь и на улицу Пестеля. Управхоз подтвердила, двадцать четвертого Марта вышла из дома с узелком. У нее был знакомый шофер на автобазе поблизости. Там обещали захватить ее, доставить в Токсово. Но вот уехала ли тогда Марта, Скориковой неизвестно. Ручаться нельзя.
— Я испугалась… Слабая такая, да еще с вещами! «Вздумала же ты, — говорю, — Марта, этакий тюк на себя взвалить!»
Конечно, Марта могла не застать подходящую машину. Да, не уехала и вернулась.
Прошло еще три дня, а Чаушев не подвинулся и на шаг. Так и осталось неясным, сработала ли явка на Пестеля. Положим, искомый третий вполне мог бывать в опустевшем доме, не попадаясь на глаза жильцам. В квартиру девятнадцать, как установил Чаушев, было два хода — парадный и черный. Смерть Марты Ивановны расстроила поиск, а «корешки» ее оказались труднодоступными, родилась она на юге, в Каховке, а там теперь немцы.
От Зины Литовцевой лейтенант узнал, что родни у Марты Ивановны в Ленинграде никакой нет.
— Самые близкие — мы, — сказала Зина.. — Кроме нас, у нее никого не было, у нашей нянечки.
Тоненькая девушка с острыми плечиками, в тяжелых кирзовых сапогах, бледная от бессонных ночей на рации.
— Немка? Нянечка — немка? Ну, не смешите, пожалуйста! Вот уж ничего немецкого! У нас в школе немецкий долбили, так я ее здороваться учила по-немецки. И ставила ей двойки, потому что у нее вечно получалось не то, шиворот-навыворот…
Мимо, через площадку лестницы, прошагал майор, и Зина вытянулась, но при этом весьма непочтительно прищурилась и шмыгнула носом.
— Воскресенский, мой начальник в третьем колене… Непосредственный у меня Шинкарев, мужик невредный, хотя звезд с неба не хватает. А этот зануда, жуткое дело! За Есенина меня изводит.
И тут ей достается, бедняжке! Впрочем, жалеть ее не стоит. Чаушев редко бывал в воинских частях, но уже заприметил таких военных девиц, как Зина. Дерзкие, языкастые, но специальность усвоили отлично и собой недурны — за что им многое прощается.
— Вы послушайте! Останавливает меня один стар ший лейтенант: «Вы почему, сержант, одеты не по форме? Ремень ваш положено носить комсоставу». Я лепечу что-то. А он: «Вы, товарищ сержант, не изощряйтесь!» Ей-богу! Выдал словечко, а? Не изощряйтесь, а… Знаете, я умерла. Как стояла, так тут же и умерла.
Она явно увидела в Чаушеве человека своего круга и рада была случаю поболтать. И лейтенанту это было приятно.
— Пока, Зина, — сказал он, позабыв официальный тон. — Время нас режет. Может, увидимся когда-нибудь.
— Заходите.
Наверняка не только Чаушев, но и она понимала — не до того теперь, совсем не до того, чтобы заходить в гости. В роту, где обитает сержант Литовцева? Допустим! А дальше что? В кино ее пригласить? Так нет же никаких кино! Чаушев шел по тропинке, змеившейся среди сугробов, и подтрунивал над собой. Попрощались, будто в мирную эпоху!
А, черт возьми! Иногда все-таки неймется сделать вид, что жизнь идет по-прежнему.
Холодный ветер свистел, как в ущелье. Поднять слежавшийся, покрытый коркой наста снег он не мог, он упрямо прорывался в рукава, за ворот серого клетчатого пальто — Чаушев слыл когда-то среди приятелей щеголем. Онемевшими пальцами он полистал записную книжку. Васильевский остров. Большой проспект… Зина дала полезные пояснения к адресу: мать с утра до вечера в школе, в подвале того же дома. Там иногда топят. Таисия Алексеевна и ночует в классе.
Весь путь пришлось проделать пешком. Небо было ясное, но спокойное, фашисты уже с неделю не бомбили. Зато каждые три-пять минут повторялся глухой звук, ставший обычным. Город поглощал эти удары в каменной своей громадности, — ни дыма от разорвавшегося снаряда, ни стонов раненых. И на Дворцовом мосту, на просторе, Чаушев слышал обстрел, но и тут нельзя было понять, где ложатся снаряды. Это угнетало. Казалось, было бы легче, если бы он мог видеть.
Громадные раскидистые деревья встретили его на Большом проспекте. Они тянули к нему свои ветви, брали под защиту, звали к себе. Он прислонился к вековому стволу, но холод не дал отдохнуть. Ничего, теперь уже недалеко…
В подвале пахнуло теплом. Он мечтал о тепле, расстегнул пальто, чтобы набрать его побольше, но мягкий, участливый женский голос предостерег: не надо, не следует раздеваться, здесь вовсе не жарко, всего-навсего плюс пять.
— Плюс пять, — откликнулся он и начал искать пуговицы, петли: в голосе было что-то такое, что хотелось слушаться. Но пальцы онемели, и женщина помогла ему. Она была в ватнике, на шнурке блестело пенсне. Темный платок, заправленный под ватник, охватывал ее голову. Лицо не улавливалось, черты менялись. На столе взбалмошно трепыхался язычок коптилки. По ее капризу трубы у стен, на потолке двигались, точно змеи, а парты то исчезали, то надвигались строем.
— Вам привет от вашей дочери, Таисия Алексеевна, — выговорил он.
— Что с ней?
— Ничего… Все в порядке.
— Правда?
— Честное слово.
— Не стыдно ей! — сказала Таисия Алексеевна, успокоившись. — Гоняет ко мне своих знакомых… У нас тут потише, не то что у них там… Штаб ведь!
Чаушев не успел сказать, зачем он пришел. Литовцева встала:
— Посидите, я чайник поставлю. Нет, без чая я вас не отпущу. Замерз, как ледышка, и церемонится!
Она вышла, и Чаушев уразумел, что сидит за партой, на самом краешке, с ногами в проходе. Он сел удобнее. Перед ним на столике маячила стопка тетрадок, в мерцании коптилки она то вырастала, то сжималась. Он погладил парту, нащупал чьи-то вырезанные перочинным ножом инициалы.
Литовцева вернулась с двумя стаканами и тарелкой.
— Сахар у меня кончился, а чай всегда есть. А это лепешки моего изобретения. Нет, вы должны попробовать! Что за непослушание в классе! — цыкнула она с притворным гневом. — Съешьте и угадайте из чего!
У Чаушева нашелся кусок сахара, он расколол его, и они стали пить вприкуску горячую горьковатую воду, отдававшую чем-то лекарственным. А лепешка оказалась странного, смутно знакомого вкуса.
— Цикорий! — объявила Литовцева с торжеством. — У меня две пачки, целых две пачки сохранились. Довоенный еще! Перерыла все на кухне, когда съехать решила. Батюшки, вот неожиданный подарок! Еще перец завалялся… Простите, я и не спросила: как вас зовут?
— Михаил, — ответил Чаушев.
Представиться надо было иначе. Услышал бы это
Аверьянов, всыпал бы по первое число за мягкотелость, за интеллигентщину. Но Чаушев не мог заставить себя держаться по-другому с Таисией Алексеевной. Наверно, всему виной ее голос. Чаушев чувствовал, что готов верить всему, что произнесет этот голос, идущий прямо в душу.
— Миша, настанет же срок — и скатерть будет чистая на столе, и перец понадобится… Говорят, под Пулковом оттеснили немцев. Вы не знаете?
— Да, потрепали их, — согласился Чаушев, хотя ни о чем таком сведений не получал.
— Слава богу, Миша!
— Таисия Алексеевна, я из контрразведки, — начал он наконец. — Я насчет вашей бывшей домработницы, насчет Дорш. В связи с одним делом…
— Она же умерла.
— Да. Но некоторые данные о ней необходимы…
Ничего нового он не добыл. Да, дед был немец,
обрусевший немец, а сама она немка на одну четверть. В сущности, вовсе не немка. Ненавидела мерзавцев фашистов, как все нормальные люди. Нет, она одинокая, родных нет. Замужем была за слесарем, прожила с ним два года. Бросила его: пил очень. В Каховке у нее тоже теперь никого нет. Были две тетки, давно умерли. Кто был отец? Видимо, человек не бедный. Она почти не упоминала…
— Видите ли, — сказал Чаушев, — у одного гитлеровского агента имелся ее адрес.
Литовцева отшатнулась:
— Господи! На что им она?
— Пока неизвестно. Мы ее ни в чем не обвиняем. Немцы ведь стараются взять на учет всех, кто арийской расы, так называемой.
— Да какая же она немка! Она понятия не имела, где Германия — на западе или на востоке. Немка! Марта наша… фантастика! Ну и ну! Марта каша — и
Германия! Поглядели бы вы на нее! Нет, нет, клянусь вам, от нас бы она не скрыла, если что… Зина ей была вместо дочери. Я ей давно говорила: «Марта, нечего тебе тут делать, в городе, поезжай в Токсово. Там спокойнее, и картошка, вероятно, есть у хозяев. Они люди запасливые». Так где же! «Как я, — говорит, — Зиночку брошу. Я там изведусь одна…»
— Что ж, спасибо, — сказал Чаушев, поднимаясь. — То, что я вам сообщил, это между нами, конечно.
— Разумеется…
— Вот еще что… Надо уточнить: когда она уехала?
Вопрос почему-то смутил Таисию Алексеевну. Она
передвинула чашку, потом вернула на место.
— Когда же? Позвольте, когда, когда? Она пришла ко мне проститься…
— Дату не помните?
— Двадцать пятого, — сказала она, подумав. У нас в тот день сосед умер, в квартире. Еще утром, знаете, спрашивал, нет ли у кого летних брюк полотняных. Мечтал в Среднюю Азию эвакуироваться. Очень ему хотелось купить. Именно полотняные… Да, двадцать пятого. А когда уехала Марта? Того же числа вряд ли… Уже поздно было. Нет, где же ей было успеть!
Противоречий больше нет, как будто. В Токсово Марта Ивановна прибыла двадцать шестого.
Проверку можно считать законченной. Хоть это с плеч долой! Самое неприятное для Чаушева в его профессии — необходимость сомневаться. Ему хочется верить людям. А за Таисию Алексеевну он готов поручиться. Чем угодно…
Они вышли вместе, она вспоминала, охала, волновалась.
— Постойте! — она схватила его за рукав. — Если им такая Марта нужна, значит, им не сладко — а? Ну, скажите, права я или нет?
— Правы безусловно, — сказал Чаушев.
Простившись, он заспешил на Литейный. Итог
плачевный. Все усилия как вода в песок. От Аверьянова не миновать разноса — и за неудачи, и небось еще за чрезмерную откровенность с Литовцевой.
Совсем, как тетя Шура, думал он, перебирая картины своего детства. Она тоже была учительницей. Малыши кидались к ней по пыльной улице городка со всех ног. Она излучала ласку, всегдашним ее состоя нием было какое-то опьянение жизнью, природой, всем. Бывало, зарядит дождь, осенний, нудный дождь недели на две. А она все твердила, глядя на небо: светает, дети! Так и прозвали ее, неуклюже и мило, — тетя Светает.
Тут ему представился переводчик Митя Каюмов, сослуживец, ровесник. «Кто тебя за язык дергает? — поучает он. — Аверьянова не касается, каким образом ты достаешь материал. Подавай ему результаты, и хватит с него!» Каюмов щурит узкие черные глаза, посмеивается. Он доволен собой и старшими. Здорово он умеет ладить с начальством! У Чаушева так не получается. Его в самом деле словно дергают за язык.
Против ожидания, полковник одобрил поведение Чаушева. Усмотрел то, чего вовсе не было, — тактику.
— Литовцева, говоришь, в тревоге? Это хорошо. Мало ли по какой причине человек тревожится. Установим за ней наблюдение.
— Ни к чему, по-моему, — сказал Чаушев.
— Ох, Чаушев, Чаушев! Чайком тебя угостили, ты и… Смотри, боком тебе выйдет чай как-нибудь. Из каких она?
— Из мещан.
— Мещане разные была. Иной мещанин тысячами ворочал. У нас, например, в Брянске…
Чаушев уже слышал про брянского воротилу.
— Я думаю, следует взяться с другого конца, Павел Ефремович, — сказал он. — В Ленинграде много уникальных вещей и целых коллекций, не только в музеях, но и в частных руках. В Эрмитаже все важнейшие ценности на заметке. Случись ЧП — дают тревогу. Однако на какой-нибудь мелкий казус музейщики могли не обратить внимания. А если третий находится в городе, если он действует, подбирается к нашему добру, то где-то уже оставил след.
— Не лишено, — кивнул Аверьянов.
Чего не лишено — он обычно не уточнял. Но ясно, он одобрил намерение Чаушева.
Чаушев приближался к Эрмитажу с некоторым благоговением. Еще в детстве на окраине северного портового города он слышал от матери: «Поедешь в Ленинград, будешь в Эрмитаже». И рисовался ему Эрмитаж огромным, сказочным дворцом, полным всяческих диковин и чудес.
Мать называла имена Рубенса, Рембрандта. Позднее Чаушев, курсант военного училища, вынужден был покривить душой в своем письме родителям. Чтобы не огорчить их, он не поскупился на восторги и на восклицательные знаки. На самом деле ему больше всего запомнились тогда царские механические часы с большой позолоченной птицей.
Старые мастера кисти озадачили Михаила. Они же все верующие! А то зачем бы они писали такую массу богов и святых? И что прекрасного в этих картинах? Те же иконы, но на другой манер. Однако что-то заставило прийти в Эрмитаж еще раз, потом еще. Михаил размышлял, мучился.
Впоследствии, став командиром-пограничником, он привозил в Эрмитаж бойцов с заставы. Нередко он растолковывал им, вежливо притихшим, объяснения экскурсовода, подчас слишком мудреные.
Сейчас, выходя на набережную, Чаушев невольно ускорил шаг. Хотелось поскорее убедиться, что Эрмитаж цел, что его окна по-прежнему смотрят на ледяные торосы Невы. Он знал, что стены залов оголились, что самое драгоценное еще в начале войны вывезли из Ленинграда и многие полотна свернуты, покоятся в подземных хранилищах.
Но есть здания, без которых Ленинград, в сущности, немыслим. В их числе Эрмитаж с его атлантами — израненные осколками, они все несут свою службу и сделались как бы ветеранами войны.
Жизнь Эрмитажа теплилась преимущественно в подвалах. Чаушев нажал медную ручку двери, резнувшую холодом, вошел и тотчас же извинился, увидев, как вздрогнула седая женщина, сидевшая за конторкой красного дерева перед раскрытым альбомом.
— Вам что угодно? — произнесла она строго и оглядела Чаушева с головы до носков ботинок.
Отвечая, он косился на альбом, и женщина перехватила его взгляд.
— Аксамит, — произнесла она столь же сурово простуженным баском, и только глаза ее под шапкой-ушанкой потеплели.
Чаушеву попадалось это слово в каком-то историческом романе. Пальцами, торчавшими из прорезей перчатки, женщина переворачивала толстые листы, осторожно приподнимала легкие прокладки. Вспыхивало узорочье старинных тканей.
— От, типично для петровского времени… Вы имеете представление, во что были одеты тогда офицеры, вельможи?
— Нет, — признался Чаушев.
Она приказала ему подойти ближе и долго не отпускала, а потом передала другой ученой женщине — тоже в ватнике и в таких же перчатках, как у трамвайного кондуктора.
— Что вам угодно? — спросила она точь-в-точь как первая, с той же повелительной интонацией.
— Моя миссия, видите ли…
Он ощущал себя невеждой в храме науки и понял, что выражается необычно, в высоком стиле.
Его повели по темным коридорам, держа за локоть, чтобы он не ушибся на повороте. Щелкнул заимок, визгнул засов. Маргарита Станиславовна — так звали хозяйку кладовой — светила фонариком-жужжалкой. Острый луч коснулся стеллажей с коробками, скользнул по бедру мраморной нимфы.
— Сию минуту, я вам покажу… Может быть, вы нам поможете…
Она вручила фонарь Чаушеву, подняла с пола квадратный ящик, отперла крышку. Чаушев увидел слона-приторно лоснящегося, напоминающего елочную игрушку своим резким, нескромным блеском.
Слон лежал в бархатном ложе, сладко развалясь, бесконечно чуждый всему окружающему — и этой промерзшей кладовой, и голодному городу, и людям в ватниках, для которых буханка хлеба дороже золотых гор. Потому-то Чаушев и не узнал золото, благородный металл.
— Два килограмма, — сказала Маргарита Станиславовна. — Но дело не в этом. У него, между прочим, глаза бриллиантовые. Крупные камни. Но дело не в этом. Тут что-то было написано. Вам видно?
Ноги слона опираются на пьедестал — овальный кусок тропической страны с буйной сумятицей растений, — а по ободку его действительно было нанесено что-то резцом гравера. И затем тщательно стерто. Уродливая полоса темнела на золоте, и к тому же сплошная, так что нельзя определить даже количество слов. И лишь в конце надписи, где рука с напильником, верно, ослабела, едва проступали две цифры. Девяносто два.
— Надпись, очевидно, дарственная, — сказала Маргарита Станиславовна.
— А здесь окончание даты, — подхватил Чаушев. — Тысяча восемьсот девяносто второй год.
— Разумеется, век может быть только девятнадцатый. Проблема состоит в следующем: мы пытались оценить вещь и столкнулись с таким обстоятельством… У этого слона, собственно, две цены, возможно. Проще всего подсчитать вульгарную стоимость золота и камней. Не исключен другой вариант — вещь уникальная, подарок какого-нибудь деятеля…
Чаушев спросил, почему не выяснили у того, кто принес слона в Эрмитаж. Или владельца нет в живых?
— Неизвестно. Мы абсолютно незнакомы с владельцем.
Чаушев перестал нажимать рычажок фонарика, и разговор продолжался в кромешной темноте.
— Безумный курьез. Кто-то подкинул нам, буквально подкинул… Тайком, ночью… Сплошной Эжен Сю. Вы читали Эжена Сю? Впрочем, после революции его романы, кажется, не переводились.
Примерно с месяц назад, около полуночи, вахтер, дежурившая во дворе, услышала страшный грохот^ Кто-то дубасил в железные ворота. Она вышла за ворота и чуть не упала, запнувшись обо что-то. Крикнула: «Кто там?» Никто не ответил. Ей показалось, чья-то тень метнулась за угол, — ночь была лунная. Зашла за угол — никого. Вернулась. Смотрит, у самой калитки стоит чемодан, простой чемодан из гранитоля, и к ручке привязана дощечка, а на ней печатными буквами — «Для Эрмитажа».
— Печатными буквами? — переспросил Чаушев.
— Да.
— Какого числа, вы не помните?
— К сожалению, нет. Но это проще пареной репы. Число зафиксировано.
Они двинулись обратно, и Маргарита Станиславовна удерживала Чаушева, нетерпеливо рвавшегося вперед. В канцелярской книге золотой слон был записан двадцать третьего декабря.
Марта Ивановна Дорш еще жила на улице Пестеля. А третий, неуловимый третий уже был в городе, таился где-то… Конечно, совпадение дат ничего не доказывает, и вполне возможно, тут два разных события, ничем между собой не связанные.
Но проверить надо. И вот человек, подаривший слона Эрмитажу, словно решил помешать ему, Чау-шеву, и уничтожил все следы.
Почему?
Надпись на ободке выскоблена, буквы на дощечке печатные, чтобы не показать почерк.
Интересно было бы взглянуть на чемодан. И тут неудача — его сожгли вместе с дощечкой в железной печурке.
— Эх, досада! — вырвалось у Чаушева.
Ему пришлось успокаивать ученых женщин, так они огорчились, так стали жалеть погибший чемодан.
Странно, с какой стати прячется тот, кто подкинул? Ведь он поступил, во всяком случае, хорошо, патриотично — подарил государству большую ценность. Так почему же он не пожелал прийти открыто, назвать себя?
Допустим, вещь досталась ему нечестным путем. Признаться в этом ему стыдно, страшно. Он предпочитает отдать вещь анонимно. Война перевернула его сознание. Он, как говорится, перековался. Допустим.
Просится еще одно объяснение. Аверьянов примет его сразу. Тот, кто заказал слона и поднес кому-то в дар тогда, в девяносто втором году, был человеком очень богатым. У потомка, следовательно, происхождение невеселое. Да, тут явное стремление скрыть, зачеркнуть прошлое. Вон как орудовал напильником! Работа для ленинградца нелегкая. Что-то заставило его… Спасти понадобилось от кого-то фамильное добро?
В мозгу Чаушева мельтешат и Дорш, и безымянный третий.
Как же разгадать поведение человека, прибежавшего ночью с чемоданом к воротам Эрмитажа?
Чаушев заказал фотографию слона. Ее доставили на другой же день, и Михаил изучал снимок долго, с удивлением. Что поразило его? Фигура утратила свой бесстыдный блеск. На квадрате матовой бумаги могучий обитатель тропиков оказался естественным, отнюдь не декоративным животным, ничуть не похожим на тех серийных слоников, что красуются на комодах и туалетных столиках. Настоящий, конкретный слон, со своим характером и повадками. Да, именно так, не слепок со стандартной безделушки, а работа мастера, перед которым была живая натура или зарисовка. Это огромное ухо своеобразной формы, порванное чем-то, наверное, в битве…
Чаушев поднялся в библиотеку, снял с полки том энциклопедии, прочел: «Современные слоны относятся к двум родам — индийскому и африканскому».
Большеухий золотой слон — чистокровный африканец. Иллюстрации не оставляли никакого сомнения. Теперь, если он действительно принадлежал какой-нибудь знаменитости, например путешественнику, то энциклопедия и о нем может рассказать.
Михаил выписал фамилии всех исследователей Африки и начал добывать справки в алфавитном порядке, чтобы не сбиться. На Ливингстоне он устал. Дата, занимавшая Чаушева, — тысяча восемьсот девяносто второй год — по-прежнему висела в пустоте, привязать ее к каким-либо событиям не удавалось. К тому же Чаушеву не терпелось вызвать Беттендорфа, показать ему снимок.
Немец сильно осунулся, оброс грязно-сизой бородой и, отвечая, облизывал бескровные губы. Насчет Дорш он ничего не припомнил, ничего о ней не знает — только адрес. Очевидно, третьему о ней больше известно.
Чаушев сказал, что Дорш умерла. Может быть, это развяжет язык Беттендорфу? Но нет, от отнесся к известию равнодушно.
— Так вы ничего не можете прибавить?
— Нет.
— Возможно, вы пожалеете, но будет поздно, — сказал Чаушев. — У вас была возможность облегчить свою участь. Вы не воспользовались.
— Вы меня расстреляете? Я посоветую вам сделать экономию в бумаге… не затратить бумаги. Зачем писать акт, зачем? Я уже почти капут, господин лейтенант. Я, вполне вероятно, буду мертвый сей минуту перед вами, а иначе — завтра. Никакого значения!
Он говорил, прикрыв глаза, словно в бреду, но лейтенант чуял нарочитость, особенно когда Беттендорф открывал глаза и бросал быстрый взгляд, как бы пытаясь проверить воздействие своей речи. Поэтому Чаушев не прерывал его, ждал продолжения.
— Комично… Я имел сон, фельдфебель принес мне посуду… солдатскую посуду, полную с картофелем и с маслом. Это было счастье, господин лейтенант. Картофель! Нет, не омары, не бутылка арманьяк, а картофель! Господин лейтенант, если я все расскажу, вы можете мне давать посуду с картофель и масло? Я знаю — нет, потому что вы не имеете. Комично! И я не имею, и вы также… И мы продолжаем разговор, и везде, на все стороны, лежат мертвые, да? Лежат трупы… И мы с вами способны сделать, очень способны сделать, чтобы иметь картофель… Ах, зачем картофель? Иметь много кушать, все, что нам нужно…
Чаушев понял. Он прервал Беттендорфа резким движением — выдвинул ящик стола, достал фотографию и в сердцах, что было силы, захлопнул ящик.
Немец смотрел на снимок некоторое время молча. Он застыл, перестал облизывать губы. «Кажется, узнал, но не показывает виду», — подумал Чаушев. И тут же прогнал эту мысль, заглушил в себе радость. Нет, вряд ли разгадка придет так быстро…
Молчание затянулось.
— Вы что-то можете сказать? — не вытерпел Чаушев. — Если нет, то незачем убивать время тут, с вами…
— Боже мой! — простонал Беттендорф. — Извините меня, господин лейтенант, это меня потрясает… Я не имел надежды… Это золото, да? Мы шли сюда, и шеф говорил нам: мы должны находить один шедевр. Это есть золотой слон. Рейхсминистр Геринг приказал находить… Этот золотой слон есть фабрикат Германии, господин лейтенант. Он украшивал кабинет короля Фридриха…
— Фридриха? — спросил Чаушев. — Это какого же Фридриха? Восемнадцатый век?
— Да, абсолютно… Восемнадцатый.
«Врет!» — решил Чаушев со злостью. В памяти возникла Маргарита Станиславовна, ученая женщина. «Не восемнадцатый, — сказала она. — Выдумал он!»
— О, вы эксперт, господин лейтенант. Столь молодой — и эксперт!
Беттендорф приободрился, так как не встретил возражений, и нотка фальши стала совсем явной. Ладно, пусть выговорится. Чаушев понимал, куда клонит фашист. Пусть выкладывает карты, авось это пригодится.
— Рейхсминистр Геринг — о, он великий любитель искусства, господин лейтенант! Если он будет иметь золотой слон, это будет очень хорошо, это будет отлично и для меня и для вас, господин лейтенант. Это фортуна! Вы знаете, где содержится, да? Превосходно!
Чаушев не стал слушать дальше:
— Думаете, я буду тянуть с вами, тянуть… Ждете своих? Банкета в Астории? Немецкого коменданта в Ленинграде? Не выйдет!
Потом он объявил Беттендорфу, что попытка подкупа — тоже преступление, отягощающее вину. И разговаривать больше не о чем.
Вернулся в библиотеку, засел за энциклопедию, чтобы успокоиться в тишине под шелест страниц.
Теперь он добрался до последнего путешественника в списке: «Юнкер Вас. Вас. (1840–1892) — рус. исследователь Африки. Получил медицинское образование в Дерпте и Геттингене. В 1875–1878 совершил путешествие по Ливийской пустыне и исследовал юж. часть Судана и сев. часть Уганды. В 1879–1886 исследовал область водораздела между Нилом и Конго, в частности р. Бахр-эль-Газаль; неск. лет провел в Центральной Афр. среди племен ньян-ньям и мангбатту (монбутту); первым из европейцев прошел всю область р. У эле и доказал, что она является верхней частью р. Убанга и принадлежит поэтому бассейну р. Конго, а не р. Шари (впад-ей в оз. Чад), как предполагали ранее многие географы».
В девяносто втором году Юнкер уже умер, и это огорчило Чаушева. Однако он полез по стремянке за старой энциклопедией — Брокгауза и Ефрона. Она сообщила немаловажную подробность: Юнкер был сыном основателя петербургского и московского банкирских домов.
Слон как будто обретал хозяина. Юнкер мог заказать себе такую вещь. Мог получить в подарок. Богачам ведь не дарят дешевку.
По национальности Юнкер, несомненно, немец. Кстати, последние годы жизни, утверждают Брокгауз и Ефрон, он провел в Вене, обрабатывал там свои записи. Труды его издавались большей частью в Германии.
Если это подарок, то чей?
Чаушев мысленно представлял себе надпись на пьедестале: «Господину Юнкеру с уважением от Дорша» — или что-нибудь в таком духе.
Эх, если бы так!..
Хорошо бы заглянуть в биографию Юнкера, в самую подробную! Такой в библиотеке не оказалось. Значит, не обойтись без Публичной. Аверьянов скажет, залез в дебри, опять отсутствует реальное мышление. А если реально… Конечна, надо выяснить, нет ли в Ленинграде потомков Юнкера.
Он оглядел полки со справочниками, среди них выделялись своим возрастом и толщиной ежегодники «Весь Петербург». Чаушев вытащил один том, понес к столу. В это время его позвали к телефону.
Аверьянов требует к себе. Легок на помине!
Михаил спустился бегом — полковник терпеть не мог ждать. В коридоре столкнулся с Каюмовьм.
— Там, — он показал на дверь аверьяновского кабинета, — барометр падает. Возможна гроза.
Митя отлично знал, в каком настроении начальники. И сообщал об этом всегда в терминах, взятых из бюллетеней погоды, печатавшихся до войны.
— Ладно ты… — досадливо бросил Чаушев, не останавливаясь.
— Я тебя предупредил
Аверьянов мрачно, жестом, не предвещавшим ничего приятного, указал лейтенанту на стул. Потом спросил, есть ли новости, таким скучным голосом, как будто ответ предвидел давно.
Чаушев доложил.
— В общем, ни тпру ни ну, — подвел итог полковник. — Профессор волынит, за нос водит нас. Ты беседуешь о том о сем за чашкой чая…
Эх, запомнил он чаепитие у Литовцевой! Теперь будет попрекать.
— А между тем, — голос полковника стал жестче, — нам антимонию разводить некогда. И в отношении этого происшествия в Эрмитаже… Интерес вызывает, безусловно. Но ведь, Чаушев, мы уже толковали об этом — надо же уметь схватывать главное. Главное, товарищ Чаушев! Для Скориковой, для простой женщины, это ясно, а для тебя…
Он подвинул Чаушеву пачку небольших квадратных листков. Скорикова, управхоз с улицы Пестеля, написала письмо чернильным карандашом на обороте конторских бланков. Строки местами расплылись фиолетовыми озерками.
«Как я поняла, что вопрос важный, то пошла по жильцам, которые остались живы…»
В их числе оказался Татаренко Митрофан Севастьянович, обитающий теперь на улице Чайковского. В прошлом месяце, двадцать второго числа, часов в восемь вечера, утверждает он, к Марте Дорш стучался незнакомый мужчина, молодой, в куртке с цигейковым воротником. Открыла ли ему Дорш — Татаренко сказать не может. Он поднимался по лестнице к себе и задерживаться ему было ни к чему. А стучал мужчина долго.
Скорикова не успела опросить только двоих и просит извинить ее — сил не хватает. Живут они уж очень далеко, один — в Новой Деревне, другой — за Московской заставой.
— Молодец она, — сказал Чаушев, кончив читать. — Обогнала меня, значит.
Он тоже беседовал с уцелевшими жильцами, но до этих не добрался. Не так-то просто бывало установить, куда переселялись люди из разбомбленных домов. Не все и не сразу учитывалось, становилось известно милиции. Но Чаушев не оправдывался. Он не позволял себе ссылаться на трудности.
— Она-то молодец, правильно, товарищ Чаушев. А мы с вами какой вид имеем? Ждем сигналов со стороны?
Возражать было нечего.
Два дня Чаушев провел на ногах, — тот жилец, что двинулся за Московскую заставу к брату, постоянного местожительства не обрел. Брата эвакуировали на Большую землю. И когда Чаушев настиг человека, скитавшегося по адресам своей родни, обнаружилось, что усилия пропали даром.
Женщина, которая поселилась в Новой Деревне, тоже ничем не смогла помочь: с Дорш она почти незнакома.
Однако в блокноте Чаушева появились еще два адреса. Он собрался утром в новый поход. Люсе, своей девушке на фотографии, он мысленно сказал, что мороз крепчает, а путь предстоит не близкий, но это не беда, фрицев тоже донимает мороз. Затрезвонил телефон.
— Зайди! — ударил в ухо голос Аверьянова, очень свежий и бодрый.
Полковник встретил Чаушева веселой улыбкой. На столе лежала нарядная, тисненая папка, с которой Аверьянов обычно ходит на доклад к генералу.
Аверьянов спросил лейтенанта, чем он занят, спросил йесколько рассеянно, как бы для порядка.
— Топтание на месте, — услышал Чаушев. — Но сие не суть важно. Отставить жильцов!
Чаушев опешил.
— Твой профессор… На пушку берет твой профессор. Нету в природе никакого третьего.
Вот так раз! Аверьянов, резная спинка дивана, раскрытый сейф — все завертелось вокруг Михаила. Если нет третьего, значит, все было впустую… Его работа вдруг с жестокой внезапностью оборвалась. Что-то словно лопнуло в нем самом — его охватила противная, отупляющая слабость.
Из последних сил он поймал руками край стола, удержался на ногах. Потянулся к графину. Аверьянов налил стакан, бросил строго:
— Ну, ну, пей давай!
Чаушев пил, слушая, как его зубы стучат о стекло. Он с ужасом подумал, что может снова, как тогда, у входа, упасть в обморок. Аверьянов не любит слабость. Да и кто ее любит? Чаушев сам ненавидит слабость, любую слабость в себе, в ком угодно.
— Не похоже на выдумку, — донеслось до него — Генерал сомнений не высказывал, тем более, видишь, в остальном-то показания немца подтверждаются.
Да, немец, лазутчик… Ночью в Ленинград доставили лазутчика, задержанного на линии фронта. Он пытался проникнуть на Ораниенбаумский «пятачок». Аверьянов сказал все это, наверняка сказал, хотя Чаушев не может вспомнить слов. Сейчас перед Михаилом картина, будто возникшая сама собой, — немец в масхалате, на лыжах, среди сосенок, возле траншеи.
— Садись, Миша, — сказал Аверьянов с неожиданной мягкостью.
Так почему же нет третьего? Каким образом исчез этот субъект, которого Чаушев невольно, не отличаясь бурным воображением, успел наделить и обликом и характером. Крепкий, ловкий, увертливый хитрец! Неизвестно, по какой причине, он представлялся Михаилу еще и поджарым, рыжеватым, с маленькими злыми глазками, смотрящими исподлобья.
— Генерал показал мне его ответы. Фриц лично знает и профессора, и того…
— Нозебуша.
— Да. Не лезет в память, тьфу ты! Фамилия с носом…
Третьего нет. Отправили к нам только двоих. Фриц из того же шпионского центра, из Валги. Он говорит, Беттендорфа и Нозебуша отправили в машине, дали белые халаты, лыжи. Правильно, они пришли по льду, на лыжах. Третьего нет. Хорошо, допустим, так… А некомплектное снаряжение? Нет, не так это просто! Третьего надо было предположить. Если третьего не существует, то у кого же тогда ключ от рации, патроны от пистолета?
— Точно, точно, — кивнул Аверьянов. — Профессор сообразил, на чем ему сыграть. Верно, мы предположили. Мы подкинули ему третьего. Он не растерялся.
— Но все-таки…
— В Валге путали снаряжение. Путали нарочно. Понимаешь, там какие-то самодеятельные саботажники завелись. Наш человек их как-то прохлопал. Не успел вправить мозги.
— Не успел?
— Их повесили недавно.
Следовало ожидать. Затея была дикая, на неминуемый провал. Кто они, эти безумцы? Небось из наших.
— Да, пленные.
Итак, третьего нет. Надо привыкнуть к этому. Полковник уловил состояние Чаушева.
— Скучать мы тебе не дадим, не беспокойся. Я тебя подключаю к себе.
Все равно. Необходимо отвлечься. Избавиться от чувства неудачи. Правда, он, Чаушев, ничуть не виноват, что третьего нет. И тем не менее…
— А со слоном как быть?
— Подождет, — ответил Аверьянов. — Не протухнет.
У Аверьянова заботы более срочные. Он уже давно жалуется, что у него не хватает рук.
— С профессором кончай по-быстрому. Поставь его перед фактом.
— Слушаюсь, — сказал Чаушев.
Он спустился к себе, вызвал Беттендорфа и очень твердо заявил ему, что третьего нет. Вероятно, даже слишком твердо, с ненужной аффектацией. Это оттого, что лейтенант старался скрыть от немца собственные сомнения. Умом-то он принял новость, но только умом…
Первой реакцией Беттендорфа было удивление. Чаушев внимательно смотрел на него и не заметил ничего другого — ни растерянности, ни виноватого смущения.
— Я понимаю нет, — произнес немец. Он все хуже говорил по-русски.
Из Валги послали троих, только не всех сразу. Третий присоединился через два дня, перед самым броском через лед. Он задержался почему-то.
— Однако, — сказал Чаушев, — в ваших прежних показаниях вы об этом умолчали.
— Простите, герр лейтенант… Голова, бедный голова. — И он в знак покаяния поднял обе руки.
Где же правда? Чаушев страдал от невозможности проверить сейчас, немедленно. На всякий случай он велел Беттендорфу рассказать как можно подробнее, где, когда, в какой обстановке примкнул третий.
— О, память-зеро, нуль!..
Тем не менее он вспомнил дом на окраине Пушкина, где состоялась встреча, двухэтажный дом с мезонином. Там был старинный граммофон с трубой, ящики с цветами, оклеенные конфетными бумажками, все очень несовременное. Третьему понравилось. Он сказал, что это настоящая Россия. Там еще была икона, а перед ней висело фарфоровое яйцо на ленточке с надписью: «Христос воскресе». Третий сказал: «Я предпочел бы настоящие яйца, славный омлет со шпигом».
Чаушев слушал долго. Память у Беттендорфа оказалась все же исправной — он припомнил много деталей. Да, именно припомнил, а не выдумал, лейтенант был почти убежден в этом. Простые, заурядные мелочи, вполне естественные. Выдумывают обычно похлеще, сказал себе Чаушев.
Как и прежде, Беттендорф отказался назвать третьего, не дал никаких примет, но Чаушев очень отчетливо видел всю сцену в доме на окраине Пушкина. И третий сделался личностью более конкретной, освободившейся от некоторых условных, плакатных черт. Теперь Михаил уже не видел поджарого злодея с маленькими глазками, хищника — третий рисовался крупным, пухлым детиной, губастым, добродушным обжорой. Превращение открылось Чаушеву внезапно, будто один портрет, уже примелькавшийся, сменился другим.
— Ночью я спал плохо, господин лейтенант. Он, как это сказать, чрезвычайно храпеет. Храпит, да?
Утром, когда их повезли к заливу, третий любовался елочками в зимней одежде и сказал: «Красиво, как сон». А Беттендорф засмеялся.
— Я не имел красивый сон. Когда храпеют… Когда храпят, это не есть красиво.
К концу допроса Чаушев должен был признаться самому себе, что верит немцу, верит в существование третьего. Но соглашаться с Беттендорфом вряд ли целесообразно. Менять позицию тактически невыгодно.
— Фантазия у вас богатая, — сказал лейтенант. — Конечно, третий вам нужен. Вы все валите на него. Он шеф, у него все явки… А мы установили, повторяю, установили истину. И, значит, явка на улице Пестеля — ваша явка. И, разумеется, не единственная.
Пугать Беттендорфа на этот раз не пришлось. Он, очевидно, устал ждать своих, сопротивляться, не пытался больше выиграть время. Он тихо, монотонно стал произносить заученное — адреса, фамилии. Мелькнули имена, знакомые Чаушеву по историческим романам. Потомки графов, князей, они живут в сегодняшнем Ленинграде, хранят фамильные ценности. Эти люди тоже голодают. И вот Геринг и прочие отправили скупщиков. Добывать золото за черный хлеб. Табакерку, усыпанную бриллиантами, за кусок сала.
Чаушеву обидно стало за аристократов. Как-никак они свои, хотя и грустные у них анкетные данные.
Не раз пальцы немели. А то вся рука принималась болеть зверски, хоть кричи. Беттендорф никогда не был так разговорчив.
Вечером Чаушев докладывал полковнику. Аверьянов читал протокол допроса бегло. Дело он считал закрытым. Что касается адресов, то они могут пригодиться разве только Эрмитажу.
— Не думаю, — сказал Чаушев.
— Позволь! — вскочил Аверьянов. — Ты что? Неужели веришь фашисту?
— Я считаю, третьего списывать рано, — ответил лейтенант упрямо.
— Фу ты! — рассердился полковник. — А когда будем списывать? Ты пойми, нам время, время диктует! А ты с музейным барахлом…
Потом он заговорил спокойнее:
— За адреса ты не болей. По адресам я пущу людей. Я тоже понимаю — ценности. Черт его ведает, третьего нет, так четвертый какой-нибудь или пятый там объявится, начнет гешефт крутить. Князей он живо облапошит. Ясно? Что еще ты можешь предложить?
— Ничего. Я сам хочу ходить по адресам.
— Вот ты какой ерш! — И Аверьянов откинулся в кресле. — Ладно, коли так, идем к генералу.
Он мог бы просто приказать. Стукнуть по столу и приказать. Да, Аверьянов имеет право. Ему здорово хотелось так поступить, но он сдержался, и Чаушев отлично знал почему. Заставить — дело несложное. Надо убедить. Если нет у работника охоты, нет сознания необходимости, то откуда возьмется второе дыхание, превозмогающее голод и все невзгоды?
Об этом не раз говорилось на собраниях. И Чаушев обрадовался. Он решил про себя, что выиграл спор.
Генерала не застали. Толкнулись к заместителю — тоже нет на месте. Тогда Аверьянов, кряхтя и ругая гнилую демократию, повел лейтенанта к секретарю партийной организации.
— Полковник прав, — услышал Чаушев. — Дела я не изучал, но насколько могу судить… На вашем месте я бы гордился, ведь вас бросают на ответственнейший участок. Взвесьте сами! Электростанцию защищать или…
Нет, он не сказал «музейное барахло». Он оборвал фразу и посмотрел на Чаушева с улыбкой, по-дружески.
Весь вечер Чаушев не находил себе места. Что верно, то верно: электростанция, которая занимает сейчас Аверьянова больше всего остального, — участок первостепенный. Там была диверсия. Хотели оставить без энергии завод, где ремонтируют танки…
И все-таки до чего же досадно, больно бросать начатое, ничего не добившись!
Грузное, многоэтажное здание ГЭС возвышалось на берегу Невы, на самом краешке суши. Возле него россыпь деревянных домиков, избежавших сноса, превращения в топливо, — словно грибы, прижившиеся у пня. Черные трубы ГЭС четко вырезывались на фоне ясного, морозного неба. Ласковая синева, солнце… И вдруг — Чаушев только сошел с набережной, чтобы идти к станции через замерзшую реку, — у подножия ГЭС взлетел и развернулся, словно цветок, выстреливший в стороны лепестки, клочок белого дыма.
Потом докатился до слуха удар. Очень нарядная и совсем не страшная с виду смерть ломится к турбинам. А кроме того, враг орудует где-то внутри, в стенах ГЭС.
Судя по обстоятельствам дела, враг проник туда не вчера, он далеко не новичок на станции, хорошо разбирается в технике и ход измыслил на редкость ловкий. Второй раз сгорел мотор, подающий воду для охлаждения турбины. Злой умысел? Но можно объяснить и неопытностью молодых монтеров, износом оборудования. Эксперты обсуждали и спорили долго, но так и не могли решить, аварийный случай или диверсия.
— Ты возьми себе молодежь, — сказал Чаушеву полковник. — Есть тут машинист Саблин…
Нет, ни в чем дурном он не замечен. Просто в день аварии он находился недалеко от мотора, который сгорел. Пусть расскажет подробно, как шла работа, не появлялись ли посторонние. Нужна точная хроника, час за часом.
Принимал Чаушев в небольшой комнатушке, отведенной ему под самой крышей, высоко над пестрым шахматным полом турбинного зала. Лазил он туда по избитой гулкой железной лестнице, и перила под рукой мелко дрожали, щекоча ладонь. И вся комната дрожала от дыхания турбин, и черные трубы по стенам, непонятного назначения, словно двигались, вбирали в себя частицу энергии, рождавшейся внизу.
Саблин пришел с книгой, обернутой в газету, и от этого еще больше был похож на студента, передовика учебы. Курносый, тщедушный, в очках, скромно оправленных в металл, он действительно прибыл на
ГЭС с третьего курса института. «Картина рабочего дня будет точная», — подумал Чаушев.
Рассказывал Саблин неторопливо, иногда задумывался и хрустел пальцами. Обилие технических терминов угнетало Чаушева, но машинист произносил их без всякой рисовки, а ради достоверности. Однако в его обстоятельном отчете Чаушев не увидел ничего существенного для поиска. Он коротко поблагодарил и протянул Саблину листки для прочтения и подписи.
Машинист порылся в кармане ватника и извлек «вечную» ручку. Чаушев уставился на нее. Курьезная сама по себе — розовая, с прожилками, усыпанная иероглифами, — ручка решительно не вязалась с ватником, с замусоленной оберткой книги, со всем обликом парня.
— Японская, — сказал Саблин. — Мне приятель подарил на день рождения, Димка Дорш.
— Как вы сказали?
— Дорш Дмитрий. Он на торговых судах плавал. Не будь у Саблина привычки все уточнять, все называть, Чаушев, вероятно, не натолкнулся бы здесь на Дорша.
Почуял машинист интерес Чаушева или нет, он и тут, не дожидаясь вопросов, выдал исчерпывающую справку. Бывший матрос живет в том же доме, что и Саблин, в соседнем общежитии, вход со двора. И заведует складом на Охтинском химкомбинате.
Михаил помчался к Аверьянову.
Полковник сидел в отделе кадров, где уже закрепил за собой стол и старинное кресло с высоченной спинкой.
— Контингент сжимается, — сообщил Аверьянов, отрываясь от анкеты.
Изучение «почерков» близится к концу. Все увереннее можно указать людей, имевших доступ к моторам. Аверьянов в последние дни приосанился, он чувствовал себя полководцем, который готовит решающий натиск.
— Дорш? — отозвался Аверьянов так, словно этого именно и ждал.
Михаил прервал свой доклад, застыл. Похоже, Аверьянов тоже обнаружил Дорша.
— Где он, в каком отделе? Позволь, Чаушев, тут он в штатах не числится.
— Нет, — сказал лейтенант.
— Так где же, где? — Аверьянов не дал ответить, сыпал вопросами.
Чаушев объяснил.
— Ладно, не суть важно, у кого в штате. Мне будто кто подсказывал: вынырнет, должна где-то вынырнуть эта фрицевская фамилия!
Слышать это было непривычно, полковник никогда не делился своими предчувствиями.
— Как по-твоему, Чаушев, можем мы утверждать, что диверсант портит моторы один? Без всяких связей, один, как перст, против нас? Вариант нереальный. Больше чем уверен: у него и здесь, в городе, есть опора, и на той стороне кто-то дергает за нитку.
Теперь понятно. Дорш объявился кстати, попал в клеточку, намеченную Аверьяновым. Что ж, полковник, по всей вероятности, прав.
— Только гипотеза, — заметил Чаушев.
— А я не даю тебе ордер на арест. Ты поговори с Доршем. Сюда не вызывай ни в коем случае. Ступай на комбинат. И предлог нужен… Беги сейчас же, пока он на работе. Насчет аварии — ни звука!
Чаушев уже обдумал предлог. Полковник выслушал! одобрил, кинул вдогонку:
— Жду тебя.
Михаил направился сперва в контору комбината, полистал «личное дело» Дорша. Национальность — русский. Отец жил в Каховке, железнодорожник, из мещан, умер в восемнадцатом году. Опять Каховка! Значит, из тех же Доршей, что и Марта Ивановна.
Чаушев задохнулся от волнения. Он не сомневался, что предстоит открытие. Возник в памяти третий. Михаил не зачеркнул его, не смог зачеркнуть.
Эх, лучше бы он потом, после беседы с Доршем, читал его анкету! Чтобы успокоиться, Чаушев прошелся по комнате, опустевшей в обеденный перерыв, поглядел на улицу, на двух девушек, сгружавших бревна с трехтонки, даже сосчитал бревна, лежащие на снегу. Позвонил на склад.
— Ой, вы бы сами к нам! — раздался в трубке остренький голосок, почти девчоночий. — Инструменты выдавать надо, а без Дмитрия Петровича я как же? Я новенькая, я тут как в лесу дремучем.
Откровенность тронула Чаушева. Он рассмеялся.
— Нельзя ему, — настаивал голосок. — Он и проходит долго, а тут народ…
— Уговорила, — бросил Михаил.
Дорш был бы по всем статьям молодцом, если бы не хромал. Высокий, плечистый, густые сросшиеся брови над большими синими глазами. Он двигался по кладовой медленно, величаво, поблескивая синеватой кожаной курткой, и коренастенькая девушка-подросток — косички в стороны — смотрела на него с обожанием.
— Дружок, — бросал ей Дорш. — Достань-ка…
По голосу Чаушев узнал девушку сразу, улыбнулся ей, и она узнала его, потупилась!
— Вы простите меня…
В помещении было холодно, и помощница Дорша куталась в огромную шаль, достававшую ей до пят, но он сам храбро щеголял в морской фуражке и в короткой, очень легкой на вид курточке, словно поклялся не отрекаться — даже внешне — от моряцкого своего звания.
— Я тут, в вашем районе, по одному делу, — сказал Чаушев, — и кстати решил зайти к вам. Не знаете ли вы случайно Марту Ивановну Дорш?
Еще вначале, знакомясь, он сообщил, кто он и откуда, но ни тогда, ни сейчас не мог уловить в глазах Дорша ничего, кроме любопытства.
— Есть такая, — кивнул моряк.
— Родственница ваша?
— Десятая вода на киселе. Двоюродная тетка. Да, знатная родственница. — Он иронически хмыкнул.
— Почему знатная?
— Давайте так, я отпущу людей, и мы поговорим… В сторонке, где никто не мешает.
Чаушев ждал продолжения нервно. Догадки в его мозгу сталкивались и рассыпались. Сдается, моряк не очень высокого мнения о Марте Дорш. Вряд ли они в близких отношениях. Не знает еще, что она умерла.
Потом Михаил устал гадать. Он прижался спиной к трубе, в которой булькала горячая вода, наслаждался теплом.
— Извините, вам некогда, наверно, а я…
— Ничего, — сказал Чаушев.
— Увлекательная у вас профессия. Я мечтал мальчишкой… Потом на археологию потянуло. Мы в Крыму жили, я к раскопкам примазался. Так вот, относительно тетушки…
— Она умерла, — сказал Чаушев.
Нужно ли было выкладывать так скоро? Аверьянов сказал: «Смотри сам, на месте будет виднее». Чаушев не рассуждал, ему просто показалось, что скрывать незачем.
— Да? И давно?
— Недели две.
— Я-то вам едва ли гожусь. Да вас что интересует?
— Именно в связи с ее смертью… По некоторым данным, у нее были крупные ценности. Одно из двух, информация неверная или…
— Спрятано? Украдено?
— Возможно, — кивнул Чаушев.
— Меня это никогда не трогало, — подхватил моряк. — Может, что-то у нее и осталось от отца. Я ведь не был у нее ни разу. И вообще… Один только раз разговаривал с ней, и то через дверь.
— Через дверь?
— Да, представьте!
— Родственники, — покачал головой Чаушев. — Она что же, не отперла вам?
— Именно нет… Вы смеетесь? Клянусь честью, я не шучу. Дело в том…
— Дмитрий Петрович! — раздалось в коридоре.
— Ну что, дружок? — отозвался Дорш. — Вы извините меня? — Он повернулся к Чаушеву. — Опять у нее не ладится. Девочка мировая, но не привыкла еще.
Чаушев стоял, грелся у трубы, чувствовал, что верит Доршу, и спрашивал себя, как это получается. Везет, что ли, на хороших людей? А вдруг Дорш разыгрывает, сочиняет для отвода глаз?
— Видите ли, — возобновил рассказ Дорш, — я стучал. Крепко стучал, кулаки отбил. История чудацкая. Понимаете, когда я подошел к двери, мне почудилось, там, в квартире, двое, мужчина и женщина. А может, не почудилось… Я столько думал, что теперь теряюсь. Женский голос был, это точно. А когда я начал бахать, все затихло. Какого черта, думаю! Молочу сильнее. Шаркает кто-то. Женщина. Спрашивает: «Кто там?» Тихо, робко. Наверно, напугал я ее: силенки еще были. Говорю: «Я к Марте Ивановне». Не открывает. «Вы кто такой?» Я докладываю: «Дмитрий, двоюродный племянник». Стоит за дверью, слышно, как дышит, не открывает. «Что вам нужно?» Фу ты, целый допрос! Говорю: «Зашел узнать, не требуется ли моя помощь». — «Нет, — отвечает, — не требуется». Тогда я спрашиваю — заело меня: «А вы кто такая?» Слышу: «Я Марта Ивановна. Племянников никаких я не помню, не знаю, ничего мне не нужно». Быстро так отщелкала, потом подышала еще — и шарк, задний ход. Я обалдел. Как же это она не помнит, когда она… Положим, видела-то она меня только маленького. Ну что делать? Поцеловал пробой, как говорится… Теперь для меня что-то брезжит.
— То есть?
— От больших ценностей и заскок. Боялась меня, должно быть. Решила, ограбить собираюсь…
— Число не помните? — спросил Чаушев.
— Сейчас прикинем. Из госпиталя я вышел двадцать второго… День, еще день. — Он загибал пальцы. — Двадцать пятого декабря.
— В котором часу?
— Днем. Часов в одиннадцать.
На другой день Марта Ивановна уехала в Токсово. День спустя в дом угодила бомба.
— Вы, значит, допускаете, — спросил Чаушев, — что у нее были драгоценные вещи?
— Отец у нее дай боже! Первый богач в нашем городке. Иван Дорш, миллионер…
— Иван, а не Иоганн?
— Мать у него русская. Отец — тот из немецких колонистов. Мы все, Дорши, от колонистов. Когда-то имели арийскую кровь, — усмехнулся моряк.
И тут открылась перед Чаушевым страница прошлого. Старая, дореволюционная Каховка, сахарный завод, принадлежащий Ивану Доршу. В конце прошлого века Дорш головокружительно богатеет. Завод свой поручает управляющему, сам становится москвичом, покупает особняк, устраивает пышные рауты. Каховка впитывает слухи об удачливом земляке. Ударился будто бы в путешествия, для чего приобрел яхту. Охотится в Африке на львов, комнаты разукрасил мордами зверей-страшилищ, отравленными копьями и даже привез черную женщину. Готовит ему будто африканские блюда, кладет чертовские снадобья и приворожила. С женой миллионер разошелся:
Действительно, жена с дочкой Мартой вернулась в Каховку. Но россказни насчет черной соперницы отметала: Иван Дорш тяжело болен.
Года за три-четыре до революции миллионер умер. Жена получила в наследство только сахарный завод, остальное ушло кредиторам. Похоже, с большим богатством Иван не справился.
Понятно, ни миллионера, ни его жену Дмитрий не помнит. Его родители относились к ним как к однофамильцам, не больше. Ребенком, гуляя с матерью, приникал к узорчатой железной калитке. «Туда нельзя, — говорила мать, — там сад Дорша». Калитку эту открыла для мальчика революция. Мать Дмитрия приютила вдову богача и Марту у себя. В памяти Дмитрия — сильная, рослая девица, которая донимала его заботами — то заставляла до седьмого пота делать гимнастику, то усаживала за книгу, приучала к поэзии. Дмитрий звал ее тетей Мартой и, когда расставались, плакал. Девяти лет он с матерью переехал в Севастополь.
— Ваша мать жива? — спросил Чаушев.
— Она в Архангельске. Меня после мореходки послали на Север.
Одно неясно Чаушеву: с чего вдруг пришло в голову Дмитрию разыскать Марту в Ленинграде? С детства не видел ее, не нуждался в пей никогда…
— Мне мать велела… Она в долгу себя не считает. Доршиха не только за постой платила, а еще подарила моей мамаше кое-что… Нам без отца жилось нежирно…
— Была, значит, связь с Мартой?
— Нет, не было. Чтобы письма писать, так нет. Мамаша узнала от кого-то из каховских, что Марта уехала в Ленинград. А когда я начал плавать…
Дмитрий говорит без запинки, свободно, и все у него связно, убедительно. Мать велела разыскать при случае Марту. Старая ведь уже и, может, одинокая. Стоянки в Ленинграде были короткие, Дмитрий не успевал выполнить поручение. В августе фашисты обстреляли пароход, Дмитрия ранило в ногу, и он застрял в Ленинграде крепко. Наведался в адресный стол, потом на рынке загнал шотландский шарф за полбуханки хлеба и за мороженого леща, чтобы не являться с пустыми руками. Никак не воображал, что тетушка Марта — хоть и двоюродная — встретит так нелюбезно.
— Да, странно, — сказал Чаушев. — Она же возилась с вами когда-то… И она-то вас должна помнить лучше, чем вы ее.
Потом он спросил Дмитрия, известно ли ему, что Марта работала прислугой на улице Пестеля, в семье Литовцевых.
Нет, он понятия не имел.
Странно, очень странно… Правда, по голосу Марта не могла узнать Дмитрия. Да, боялась впустить. Домработница, дочь богача, прячущая у себя фамильные сокровища… В жизни все бывает, конечно. Можно предположить и другое: от голода у Марты помутился разум. Ведь она была очень плоха последние дни, как говорит Зина Литовцева. Случается, голод сильно уродует психику.
А что, если женщина за дверью вовсе не Марта?
Чаушева снова завертела вереница вопросов. Но теперь по крайней мере обозначилась связь между событиями, до сих пор как будто изолированными. Иван Дорш увлекался Африкой, именно он мог подарить или получить в подарок золотого слона. Путешественник Юнкер умер в 1892 году. Допустим, Дорш заказал слона для Юнкера, но передать не успел…
Потом, по пути на электростанцию, Чаушев обдумывал свой доклад Аверьянову. Не упустить ничего важного, покорить полковника железной логикой — и тогда он, Чаушев, снова примется за поиски третьего. Аверьянов не может не согласиться.
Полковника на месте не оказалось. Что ж, это и к лучшему, доклад еще не сложился окончательно. Михаил вошел в турбинный зал. Он радовался чистоте, свету, блеску шахматного, плитчатого пола. Нравилось Чаушеву и ровное, бесстрашное, уверенное гудение машин. Размышлять они не мешали, напротив, словно помогали, поддерживали своим мужественным хором.
Он бродил по зданию, гул то ослабевал, то нагонял, как верный спутник. Два монтера перекуривали у разобранного мотора, и до Чаушева донеслось:
— Эка, нацепила!..
Оба смотрели вслед женщине, той самой, которая несколько дней назад водила Михаила по предприятию.
— А тебе жалко? — раздалось в ответ.
— К чему, ну к чему?.. Не мирное время! Трень, трень, будто люстра!
Чаушев из любопытства подошел, и теперь монтеры смотрели на него. Один молодой, другой постарше. У старшего черты лица мягкие, юные, и седина на висках кажется приклеенной. А у молодого лицо тяжелое, губы изломаны злой усмешкой.
— Вот привязался, — произнес старший. — Носит Рубанская сережки. И пусть на здоровье носит.
Чаушев не заметил сережек. Он нарочно заглянул в цеховую контору. Рубанская спорила с кем-то Она хмурилась, металлические серьги с длинными висюльками очень шли к ее черным волосам с седой прядью, к жесткому разрезу рта.
Тем временем полковник Аверьянов вернулся. Он ходил на Литейный к начальству, видел там партизана, доставившего через линию фронта шифровку. Партизан угощал трофеями — фасолью и салом из немецкого обоза, — и полковнику досталось тоже. Когда Чаушев вошел к нему, в углу на плитке урчала кастрюля и невыносимо вкусный запах разливался по комнате.
— Тащи ложку! — бросил Аверьянов.
Михаил докладывал, невольно поглядывая на кастрюлю, она притягивала как магнит.
— Дмитрий Дорш, — выговорил Аверьянов. — Приятель здешнего машиниста… Ты сам видишь, Чаушев, Эрмитаж нам вряд ли что скажет. Здесь все разматывается, на ГЭС. Здесь- сердцевина.
Он снял крышку с кастрюли, крякнул, повернулся к ней спиной.
— Фасоль долго варится, — промолвил Чаушев, мрачно переминаясь с ноги на ногу.
— Знаешь, на кого ты похож? — спросил Аверьянов благодушно. — На рысака, которого впрягли в телегу. Я приучал в деревне такого, из помещичьей конюшни. Нам навоз возить надо, а он… Оглобли все перекорежил…
Чаушев не засмеялся.
— Я считал, — начал он, — тут дело завершается, и моя роль…
— Твоя роль! — воскликнул Аверьянов — Артист! Нашел Дорша, потолковал, принял все за чистую монету… Братишка-моряк, свой в доску… Так ведь?
— Не вижу причин…
— Ладно! Где твоя ложка?
Сердиться ему не хотелось. Михаил извлек ложку из кармана пиджака — как многие ленинградцы, он постоянно носил ее с собой.
Аверьянов поддел одну фасолину, подул, пожевал с видом знатока, кивнул. Говорят, он до войны был кулинаром, кормил гостей обедами собственного приготовления.
За едой оба умолкли. Полковник доставал фасоль из кастрюли, а Михаилу по его просьбе положил каши на алюминиевую крышку. Лейтенант сперва подержал ее за дужку, обжегся, опустил на колени.
— Хочешь еще?
Чаушев хотел, но отказался, чтобы не быть чересчур обязанным. Он еще надеялся поспорить.
— Приказываю есть! — И полковник добавил полную ложку. — Фасоль — она фосфор. Мозг питает.
Доскреб кастрюлю, поставил на остывшую плитку. Потом раскрыл папку, показал Чаушеву столбик фамилий на отдельном листочке. Три зачеркнуты, осталось Шесть. «Контингент сжимается», — вспомнил Михаил.
— Дни у нас самые горячие, — слышит он. — Отвлекаться мы не имеем права.
На отдельном листочке в папке Аверьянова оставалось все меньше незачеркнутых фамилий. Это не был официальный документ с регистрационным номером, просто личная запись, над которой полковник любил размышлять. Наконец отпали все возможные виновники аварии, кроме одного. Черный карандаш Аверьянова обвел вокруг одной фамилии резкую, с нажимом рамочку. И пририсовал знак вопроса.
Когда Чаушев рассказал полковнику эпизод с сережками, Аверьянов рассеянно кивнул. И то сказать, голод, обстрелы у многих вызывали ожесточение, злость. Не только у Шилейникова.
Чаушев не раз заводил беседы с монтерами в перерыв или после смены и как бы невзначай присматривался к желчному человеку с тяжелыми чертами лица, молодому только годами.
— Характер у него скверный, — сказал Чаушев полковнику. — Товарищи его не очень-то любят.
— Характер? — спросил Аверьянов. — А может, настроение? Откуда тебе известно?
Чаушев смутился.
Будучи пацаном, — сказал полковник, — я тоже
так судил, с налета, с кондачка. Ты извини меня. Тебе уж пора бы… Положим, с собой я не равняю. Меня жизнь трепала, мяла и опять трепала.
«Сейчас, — подумал Чаушев, — он прибавит, что моему поколению все пути укатаны гладко, и даже чересчур гладко. И везде заранее наставлены дорожные знаки».
Но Михаил ошибся.
— Человека непросто раскусить, а тут, у нас, тем более. Настроения — шелуха. Под ними-то что? Война человека крутит и раскручивает. Я, между прочим, интересовался, какой был Шилейников до войны. Тоже бирюк. Папироски не даст.
«Крутит и раскручивает». Это прозвучало неожиданно. А казалось, полковник ничего не желает видеть, кроме анкеты и протоколов допроса.
Папироска — та в бумагах не учтена…
В данном случае анкета поддерживала подозрение. Шилейников — сын сельского торговца., который в год раскулачивания спалил дом и повесился. Сын бродяжничал, пристал к воровской шайке, два раза сидел в тюрьме за кражи. Потом обзавелся семьей, постоянным местожительством, остепенился, но прошлое не забыл.
На допросах Шилейников держался, точно окаменев. Руки его, цепко обхватившие колено, вытянулись из рукавов ватника, и Чаушев — полковник позволил ему зайти послушать — видел блатную татуировку у запястья: «Помни мать родную».
Аверьянов пытался припереть его к стене, но со дня на день терял уверенность. Подозрения не получали опоры.
— Давай откровенно, начальник! — проговорил Шилейников. — Думаешь, я моторы спалил? Нет, не я. Я все же русский человек, понятно?
Полковник вызвал Дмитрия Дорша. Ничего нового он не сообщил. Чаушев потратил три дня на проверку его показаний. Действительно, Дорш даже незнаком с Шилейниковым. Их никогда не видели вместе.
— Здесь и не пахнет третьим, — говорил Чаушев. — Не то направление.
Он знал: другое направление поиска, где Эрмитаж, старые петербургские квартиры с остатками былых богатств, тоже не заброшено. Правда, и оттуда нет новостей. Но Чаушев считал, что его место там. А полковник держит его без пользы тут, «на подхвате». Даже трофейную фасоль вспомнил тут Чаушев и ощутил привкус горечи.
— Тебе все золотой слон покоя не дает, — подтрунивал Аверьянов. — Вот отвоюемся, поступишь в музеи. А, Чаушев? Ты как планируешь?
Чаушев недовольно ответил, что профессию себе уже выбрал и менять не настроен.
— Не знаю, — вздохнул полковник. — Не знаю… Нет у тебя, понимаешь…
Он с силой сжал кулак, красноречиво показывая, чего именно не хватает
Вообще упреки сыпались все чаще. Аверьянов помрачнел, осунулся. Он верил Шилейникову и не верил, искал организацию, созданную абвером. Гонял Чаушева на проверки, на перепроверки.
— По-вашему, — сказал однажды Чаушев, — один человек ничего не значит. Все — только по приказу, да?
Полковник личное побуждение не отрицал, но, имея в виду особую важность участка, успокаиваться так скоро не соглашался.
— Своим умом, на свой страх… Бывает, да ведь коряво получается. Вон те двое в Валге нашалили с рюкзаками… А велик ли толк? Поймали их, как цыплят.
Спор был, впрочем, теоретический — слова «я все же русский человек» прозвучали, для Чаушева убедительно.
Наконец пришлось признать: против Шилейникова нет ничего, кроме плохой анкеты и скверного характера. Поиск прекратили. Но воцарилась атмосфера неудачи. Невольно ждали новой аварии. Аверьянов ворчал на Чаушева:
— Ты совершил грубую ошибку. Выложил Доршу, что Марта умерла. Зачем? По сути дела, ты сказал ему: лепи, дружок, что хочешь, все равно мы проверить не сможем! Так ведь?
Что мог ответить Чаушев?
Что-то в Чаушеве протестовало против доводов Аверьянова, но логика была на стороне полковника. «А что я сделал? — спрашивал себя Чаушев. — Аверьянов говорит, что взял надо мной шефство. Да, он держит меня при себе, чтобы научить. А я, должно быть, плохой ученик. Да, нет у меня хватки!»
Так рассуждал Чаушев в минуты отчаяния, а оно накатывалось все чаще. Хоть бы одна, самая маленькая находка! Все, что он добывает, либо равно нулю, либо еще больше запутывает. Невезение? Нет, попросту бездарность!
С тоской вспоминал Чаушев товарищей-пограничников, воинскую часть возле Колпина. Зря его отозвали оттуда, зря доверили должность в Ленинграде. Место его там. Бить фашистов — что может быть важнее этого! Да, Чаушев затосковал по землянке, освещенной трофейными стеариновыми коптилками — «плошками Гинденбурга», — по друзьям, по автомату и тесаку полкового разведчика. Виделся и хлеб — пайковая полбуханка, — и кусочек масла.
Наконец настал день, когда Чаушев подал рапорт с просьбой вернуть его в действующую армию.
Некоторое влияние на развязку оказал Митя Каюмов, переводчик, с длинным своим языком. Остановил в коридоре Михаила и начал, захлебываясь, передавать подслушанное. На верхах-де о Чаушеве шел разговор. Аверьянов отозвался сурово: молодой чекист, дескать, подавал надежды, но пока что оправдывает их туго. Слабо закален, мыслит недостаточно реально… Каюмов прибавил, уже от себя, что, по-видимому, там, наверху, решается дальнейшая судьба Чаушева.
— Я тебя предупредил, — закончил младший политрук и отбежал.
— Иди ты к черту! — выпалил Михаил.
— Обиделся? — Каюмов повернулся, искренне огорченный. — Милашка, я же ради тебя… Ты не будь шляпой, одно могу посоветовать. Аверьянов — мужик неплохой. Не Леонардо да Винчи, но неплохой… С ним не так уж трудно ладить.
— Ладить! — крикнул Чаушев вне себя. — Это твоя специальность со всеми ладить!
Он сразу же, упрямо оберегая ярость, помчался к себе в кабинет и сел писать. Ах, там наверху, за закрытой дверью, решают судьбу? Пускай скажут все в лицо! Или считают, Чаушев трус, Чаушев боится фронта?
«Сознаю свою непригодность на занимаемой должности и неспособность…»
Рапорт ему потом пришлось переделать. Его убедили, что незачем оставлять в «личном деле» такую самокритику навзрыд, как выразился один из старших.
С Ленинградом Чаушев расстался.
Я слушаю рассказ моего друга, и передо мной, то сближаясь, то расходясь, как бы два Чаушева — прежний, давних военных лет, и подполковник с жесткой, колючей сединой на висках, примятой роговой дужкой очков.
— Выходка сумасбродная, не правда ли? — говорит он. — Но, мне помнится, я не лгал, не прибеднялся, когда писал. Я бичевал себя, как умеют только в юности, и сделал вывод. Меня, что называется, заело. Нелепый был лейтенантишка.
— Нет, — сказал я. — Парень славный.
— Четверть века прошло! Подумать только! Иной раз кажется, не я, другой кто-то…
— Почему же? Лейтенанта узнать можно.
— Спасибо, — засмеялся Чаушев. — Это похвала или… За одно могу поручиться, я был уверен, что поступаю честно. Я мечтал стать отличным следователем. А меня отец учил: раз не можешь — признайся сам, не трусь. Честно отойди, уступи место другому…
Я поднял глаза к акварели на стене. Художник, земляк Чаушева и приятель, изобразил дом Чаушевых в северном бревенчатом городе. Резные наличники, крылечко, оконце мезонина, желтеющий осенний садик, гроздья рябины, их морозная краснота, уже тронутая первыми холодами. Там, в мезонине, под шум дождя, отменившего прогулки, работу в огороде, Миша Чаушев поглощал приключения Шерлока Холмса. В доме было чисто, тихо. У Чаушевых ненавидели лень, неопрятность, а из добродетелей отец — бухгалтер с безупречной репутацией — превыше всего ставил честность. Честность во всем, в большом и в самом малом, честность перед собой и перед людьми.
— Четверть века! — повторил Чаушев. — Конечно, по глупости я не всегда умел извлекать полезное. Взять Аверьянова… Его гражданская война воспитала. Натиск, размах, — этого не отнимешь. А гибкости не хватало, мешали предвзятости. И до чего же быстро обрастает человек этой пакостью, при нынешних-то темпах жизни! Каждый день, выходит, надо себя драить и суричить, говоря по-морскому… Ну вот, от моих воспоминаний толку для вас мало, верно?
— Наоборот, — заверил я. — Очень интересно.
— Сплошные же неудачи пока что! Ну ладно, полюбите нас черненькими…
Мы выпили чаю с вареньем и маковыми коржиками, которые так мастерски печет Екатерина Петровна. Потом подполковник снова вызвал к себе, к письменному столу, к стеллажам с первоизданиями, молодого офицера Чаушева.
В роту разведчиков он не вернулся. Его направили в дивизию, в контрразведку. Война щадила его. В феврале сорок четвертого года, когда войска Ленинградского фронта двигались на запад, Чаушев «обмыл» с друзьями, за бутылкой трофейного шнапса, четвертую звездочку, стал капитаном. О былом поиске, о третьем думал все реже…
Разоренная врагом Псковщина редко радовала избяным теплом, на пути наступления возникали черными проталинами в грязном снегу горькие пожарища. Вереницы машин простаивали у переправы, наведенной рядом с руинами взорванного моста, а дальше — изуродованный снарядами лес и снова пепел сожженного селения.
Одно пепелище навсегда в памяти Чаушева. Фашисты, перед тем как бежать, ликвидировали лагерь. Сложили огромный костер — трупы, накат бревен, трупы, еще слой бревен, — облили бензином и запалили. Далеко кругом пахло гарью. Она охватывала удушливым, вязким облаком. Чаушеву было не до еды, не до сна. Он едва заметил, что второй эшелон разместился на этот раз в населенном пункте, где все целехонько — дома, палисаднички, скворечницы, дожидающиеся птиц. Должно быть, лютый страх возмездия гнал фашистов, гнал в три шеи от страшного костра.
Рано утром Чаушев вышел на улицу. Всю ночь его терзал кошмар: то его давили бревна, то он проваливался под лед вместе со штабным грузовиком.
С дороги донеслись голоса, скрип полозьев. Две женщины, впрягшись в оглобли, тащили дровни с домашним скарбом. Сзади подталкивал дядька в измызганном полушубке, порванном на спине. На подъеме дровни остановились, из груды пожитков выпал чугунок и покатился прямо под ноги капитану. Он поднял, подал женщине, спросил:
— Из леса?
Многие жители села уже покинули лесные шалаши, землянки, где прятались во время боев.
Женщина что-то сказала, но Чаушев не расслышал, — дядька охнул, кинулся к нему, ткнулся сперва в грудь, а потом, привстав на носки, в подбородок.
— Милые мои, дорогие мои! — запричитал он. — Избавители наши…
Капитан невольно от неожиданности попятился. Но дядька не отстал. Он наскакивал петушком, норовил непременно поцеловать в губы и частил, не переводя дыхания:
— Доблестные наши воины! С победой вас, с победой над супостатом земли нашей…
Чаушева кольнула какая-то искусственность в этих словах, — дядька словно читал по старой книге. Но противиться ему капитан не смог и тотчас же ощутил прикосновение мокрого, мягкого рта и колючих усов.
Именно после этой встречи появилось у Чаушева отвращение к громким, нарочитым фразам. Случилось так, что два дня спустя этого дядьку привели к нему бойцы из партизанского отряда. Сказали, что зовут его Афанасий Петров, что все годы оккупации он служил немцам — сперва шофером на разведбазе, потом санитаром в лагере смерти.
Теперь Чаушев разглядел его как следует. Из рваного полушубка вылезало, вертелось на жилистой шее, будто предчувствуя петлю, благообразное, кругленькое личико — острая, реденькая бородка клинышком, с проседью, румянец на щеках.
Он, верно, слыл балагуром в своей компании, мог развлекать ее разными историями в двух шагах от ка^ меры пыток, от лазарета, где людям впрыскивали под кожу яды.
Рабья душонка Афанасия то и дело прорывалась, когда он произносил звания своих хозяев — унтер-офицер, обер-лейтенант, гаунтман — в восходящих тонах подобострастия. А разговорчив он оказался на допросах необычайно, — уразумел, что ему остается лишь во всем покаяться.
Он лебезил перед Чаушевым, силился угадать, какие сведения требуются советскому командованию и что может понравиться лично капитану. Подробно расписал Афанасий порядки в лагере смерти, не забывая выгородить себя- сам он палачом не был, ему и комплекция не позволяла, и в опытах над людьми не участвовал. Обстоятельно сообщил, какое получал жалованье, довольствие.
— Жилось неплохо, — бросил Чаушев брезгливо.
Дядька вздохнул.
— А душа-то ай не болела? — спросил он. — Болела, болела душа! — И бородка его поднялась, как будто он призывал в свидетели небо.
Чаушев заполнял страницу за страницей, и это поощряло Афанасия — он картинно изображал пьяницу унтера и более сдержанно садиста обер-лейтенанта.
Конечно, он и отраву подавал врачу, думал Чаушев. Так оно впоследствии и оказалось
Анкета у Афанасия была обычная: работал в колхозе, не отличался ни дурным, ни хорошим. И Чаушев спрашивал мысленно: что, если отпустить его подобру-поздорову обратно в деревню? Ведь живо примет окраску окружающего мира.
Сможет ли посторонний человек узнать в нем бывшего прихвостня оккупантов, может быть, убийцу? Сомнительно… Эта мысль тревожила Чаушева.
Углубляясь в прошлое Петрова, он достиг базы абвера, той базы, которая принимала агентов, обученных в шпионской школе, и перебрасывала их к линии фронта. Находилась она в Пушкине. И Чаушев спросил Афанасия, не помнит ли он двоих агентов — высокого, седого, костлявого Беттендорфа и молодого Нозебуша, из студентов. Дело было в декабре.
Петров запомнил. Он водил тогда закрытую машину «опель», выкрашенную в зеленоватый цвет. Рейс памятен главным образом потому, что советская дальнобойная артиллерия крепко дала по перекрестку дорог недалеко от переднего края. Осколок снаряда влетел в кузов и одному агенту оторвал руку.
— А вы не путаете? — спросил Чаушев.
Афанасий замотал головой. Как же забыть такой
случай! Сам был на волоске. Может, гражданин капитан имеет в виду других немцев? Ведь имен, фамилий шоферу не докладывают.
Чаушев в этом не сомневался. Он упомянул фамилии только для того, чтобы подчеркнуть нашу осведомленность.
— У нас есть данные, — сказал он, — что к двум агентам присоединился третий. Уже перед самым броском через линию фронта.
— Так ведь я же… Ах ты господи! — сетовал Афанасий. — Мое дело — баранка. Знай крути… Чего не видел, того не видел, лжой я не живал и не хочу.
Чаушеву пришлось затем терпеливо фиксировать структуру и повседневное бытье базы в Пушкине. Тьфу, как противно писать все это рядом с именем великого поэта! К сожалению, надо, хоть и смыта база прибоем наступления.
— На завтрак я получал сто пятьдесят граммов хлеба черного, тридцать масла, кофе из сырого гаду…
— Из чего?
— Суррогат — по-правильному. А мы шутили…
В лагере смерти служить было лучше, слышался Чаушеву подтекст. Не одной еды можно было урвать побольше, но и еще кой-чего подороже…
Только закончив допрос, позволил себе Чаушев обдумать событие давнего декабрьского дня. Выходит, один из двоих вышел из строя… Третий, явившийся, очевидно, после, был фактически уже не третьим, а вторым. Если только Афанасий не перепутал… Нет, он и число месяца запомнил. Еще бы, день спасения! Под огонь он больше не попадал, умел держаться подальше от опасности…
Нет, значит, и не было третьего…
Чаушев недолго колебался, недолго проверял этот вывод, сопоставляя факты. Он быстро примирился с ним. Точнее — заглушил в себе остатки сомнений. Показания Афанасия как будто снимали ощущение вины, увезенное из Ленинграда. Нет третьего — стало быть, поиск был тогда, три года назад, завершен. Правда, остается загадка золотого слона. Но ведь она почти решена, да и не так уж важна теперь история статуэтки. Когда-нибудь, в мирное время, можно будет заняться.
Чаушев действительно рисовал себе иногда, как он будет листать старые фолианты в Публичной библиотеке, может быть, рыться в архивах…
Теперь исчезает не только его личная — Чаушева — вина. Ни в чем нельзя упрекнуть тех сотрудников, которые тогда, в голодном и промерзшем Ленинграде, ходили по адресам, записанным со слов Беттендорфа. Вообще искали добросовестно. А что касается Беттендорфа, то естественно, что он, выдумавший третьего, цеплялся за него до конца.
Да, третий был нужен ему.
Значит, прав был Аверьянов… Три года на войне — долгий срок, и декабрь сорок первого виделся как далекое прошлое. Чаушев чувствовал себя повзрослевшим, он теперь великодушно воздавал должное полковнику.
Мало-помалу проблема третьего сделалась в сознании Чаушева нейтральной, перестала тревожить.
И только после войны все пришлось вытаскивать из минувшего, переживать вновь.
На улице Пестеля, на месте разбомбленного дома, решили поставить новый. Рабочие, убиравшие обломки, нашли и сдали милиционеру рюкзак необычного вида из белого брезента.
— Теперь трудно, — сказал мне Чаушев, — установить в точности, что произошло на той стороне. Двоих добавили Беттендорфу или одного. Ведь в тот же день могли быть и другие заброски. Скорее всего, старшим-то был не третий, а сам Беттендорф. Ну а третий… Третий все-таки существовал. Впрочем, я еще не знаю, в каком времени надо о нем говорить — в прошедшем или настоящем.
— Он сам разве не погиб?
— От бомбежки? Неизвестно. Нашли ведь только рюкзак и ничего больше. Понимаете, хозяин рюкзака не обнаружен.
Чаушев прибавил, что одет он был, надо думать, как и те двое, во все штатское советского производства.
Только рюкзак вернул третьего в мир реальности.
Чаушев уже служил здесь, в Северном Порту. Старый товарищ послал ему из Ленинграда, из Большого дома на Литейном, письмо. В этот день Михаил Николаевич донельзя огорчил своих домашних, — ни жену, ни сына он за ужином не замечал, ел машинально, так и не сказал, удалось ли его любимое блюдо — беляши.
Там, в Ленинграде, из немецкого рюкзака вынули ключ от рации, патроны к пистолету, ссохшийся, как деревяшка, круглый хлеб, но без сала… Словом, все, что не хватало в рюкзаках Беттендорфа и убитого агента, весь «недокомплект», заставивший в свое время предположить третьего, оказался налицо. Отыскали в хранилищах рацию, пистолет — убедились окончательно.
Правда, в абвере действовали русские патриоты, отчаянные головы, — под носом у гитлеровцев путали, портили снаряжение агентов, а то и просто недодавали оружие, боеприпасы, еду… Быть может, на рюкзаках для Беттендорфа и его спутников они и попались.
Все это объяснил мне Чаушев, и мне легко было представить, как потрясло его открытие.
Разумеется, вызвали в Ленинград. Там вынесли на свет стародавние папки. Он помогал разбираться в них. А главное, он вспоминал. Это стало его служебной обязанностью. После войны лет прошло немного, ее страсти, ее тревоги и раны еще не затянулись, еще не стали историей. Да и нельзя было примириться с тем, что третий, быть может, бродит где-то по нашей земле.
Допустим, оставил свой рюкзак, выкрашенный в белый цвет, у Марты Дорш и ушел, использовал другую, неведомую чекистам явку, сумел затеряться в огромном городе, где люди постоянно переселялись, безвестно погибали, где часто некому было отнести в милицию выморочный паспорт…
Пришлось протоптать заново прежние, заросшие быльем пути поиска и проложить новые. Но все старания не привели ни к чему. Новая попытка обнаружить третьего тоже в конце концов задохнулась, и плачевный итог ее осел на архивных полках.
Единственное, что разъяснилось тогда полностью, — это происхождение золотого слона.
— Вы помните, — сказал Чаушев, — в штабе ПВО служила Зина Литовцева, бравая такая военная девица?
Он порылся в столе и протянул мне фотографию. Маленький, решительный подбородок, мягко очерченные губы, усмешка в уголках глаз, жесткие, коротко остриженные, непослушные волосы. Простое и чем-то знакомое лицо. Молодая женщина, похожая на очень многих. Как многие, может быть и твердой и нежной. И что-то в ней есть еще непохожее, свое, приковывающее взгляд. Я задержал снимок в руке, стараясь понять, какая же она — Зина Литовцева.
— Понравилась? — улыбнулся Чаушев. — Очень независимая особа.
Тогда, в сорок девятом году, Зина окончила геологический факультет. Ее назначили на Дальний Восток. Чаушев застал в передней упакованные чемоданы.
— Мы хорошо, душевно встретились, — говорит Чаушев. — И погоревали, и посмеялись.
Один из братьев Зины с фронта не вернулся. Другой продолжает служить, командует батальоном. Мать в Кисловодске. С начала учебного года снова примется за работу. Расспрашивая, Чаушев едва не назвал ее «тетей Светает».
— Золотого слона я отнесла, — призналась Зина. — Я в ворота дубасила. Я не сказала вам, потому что дала слово нянечке.
Очень просто, почти по-детски вышло у нее это. Чаушеву и смешно и досадно.
— Понимаете, нянечка из очень богатой семьи. Считалось, что у отца сахарный завод был. А завод — ерунда, мелочь… Мне мама шепотом говорила: миллионер, на всю Россию знаменитый. Нянечка скрывала. Понять ее можно: боялась она. Зря боялась старушка, согласна с вами. Но раз я дала слово… Вы простите!
— Ладно уж, — сказал Чаушев.
— Я очень плохо поступила?
— Да нет, не беда, — ответил Чаушев. — Поломал я голову из-за вашей нянечки…
Догадка Чаушева подтвердилась. Дорш собирался подарить слона Юнкеру. Зина сама выскоблила надпись, нянечке это было бы не под силу.
— Только и сохранилось у нее от папаши, что эта вещь. Не везти же ее в Токсово! Не дай бог, говорит, Зиночка, украдут. Мне не сберечь, да и к чему мне? Отдай, Зиночка, правительству, пускай покупает оружие у англичан бить фашистов. А что значит отдать правительству? Я и подумала: проще всего — в Эрмитаж…
Итак, одна разгадка есть. Но она ничуть не помогла раскрыть судьбу третьего.
— До сих пор неизвестно, — сказал Чаушев. — Официально дело прекращено, а я вот продолжаю… Мне говорят, действуйте в общественном порядке, а мы, в случае нужды, поможем, архивы в вашем распоряжении. Ну, архивы мне больше ничего не дадут… Нет-нет да и объявится кто-нибудь из тех, кто имел касательство. Вот, бывший сержант из зенитной батареи… Вы видели его письмо. Он был в плену, жил в Голландии, недавно вернулся на родину. Наверно, я просто старый чудак.
Я, конечно, запротестовал.
— Старый чудак, — повторил он. — Вероятнее всего, третьего прикончила там, на улице Пестеля, немецкая фугаска. И все же… Не могу я прекратить дело. Заболел…
Он стыдливо прибавил, что портрет Зины попросил сам, и не только из дружеских чувств, а чтобы она всегда напоминала… Ведь так или иначе, от нее он узнал больше всего.
— От жены спрятал фото, вот до чего дошел… Зина, между прочим, теперь в Ленинграде. Все эти годы скиталась — куда только не носило. В Монголии работала… Думаю съездить в Ленинград. Шестнадцать лет не виделись. Это же огромный срок в наше время…
— Понимаю, — сказал я.
Мы не раз говорили об этой особенности века, о небывалом ускорении жизни. Новое быстро становится старым. И, смотришь, сегодняшняя тайна завтра уже никого не занимает.
— Я наверняка прослыву старым чудаком, — сказал Чаушев. — Но я все-таки поеду в Ленинград.
Еще в пути, в вагоне «Красной стрелы», настроение у Чаушева испортилось. «Да имею ли я право, — говорил он себе, — приставать к людям с теми же вопросами, после стольких-то лет? Словно я проверяю, пытаюсь уличить во лжи…»
Он совсем пал духом, когда вышел из метро в Дачном — на новой окраине. В другой раз он мог бы оценить целесообразность современной архитектуры, скромную деловитость зданий, отделанных светлым кирпичом, излучающих комфорт. Теперь этот пригород, выросший в последние годы, скорее раздражал Чаушева, так как всем своим видом отвергал прошлое, не желал признавать никакого родства с Ленинградом военных лет. Опрятные, широкооконные фасады смотрели на подполковника, казалось, с холодным недоумением.
С запада наползали низкие, плотные облака и чуть ли не утюжили плоские крыши. Вообще ничто не радовало Чаушева. «Старый чудак! — твердил он себе. — Зачем я иду?»
Удивительно, как все кругом будто ополчилось против него! Случаю угодно было, чтобы в квартире Зины Литовцевой он, едва очутившись в комнате, увидел слона. Этого еще не хватало! Большой фарфоровый лопоухий слон красовался на верхней полке стеллажа с книгами и, наклонив голову, целил в Чаушева своими бивнями. Вот ирония времени! Вместо золота — стандартная поделка, унылый ширпотреб… Так работает время! Безжалостно вершит переоценку, как для дешевой распродажи. Превращает в безделушку то, что прежде забирало тебя всего…
Зина, должно быть, перехватила взгляд Чаушева. Ее голос прервал его мрачные мысли:
— Ужасный хлам! На новоселье нам приволокли… Думаем с мужем, как избавиться. Попытаемся передарить…
Муж Зины тоже геолог. Сейчас он в командировке, в Ташкенте. Оба уже кандидаты наук. Вся обстановка в квартире — светлая, легкая, тут нет признаков того культа вещей, который угнетал Чаушева во многих жилищах. Здесь можно ходить по полу, не боясь поскользнуться, здесь нет сервизов, выставленных напоказ за стеклом лакированного серванта. Зато много сувениров из экспедиций — вид горного Забайкалья, карпатский топорик на длинной резной ручке, круг буддийского календаря, вышитый на стенном коврике
— Мама в прошлом году умерла, — услышал Чаушев. — Я хотела вам написать… Решила, что вы уже забыли… Теперь все это древняя история.
Он не сразу уловил смысл этих фраз. Выходит, Зина узнала что-то…
— Я понятия не имела… Маму можно понять, она просто пожалела меня и братьев… И нянечка тоже… Это ведь нелегко, жить с обманом на душе. Таким людям, как она и как нянечка, очень нелегко…
Чаушев напрягся. Неужели разгадка наконец откроется ему? Он не смел этому поверить. Но он не ощутил особого удивления. Ведь он не явился бы сюда, если бы в глубине души не нес надежду. Время уже потрудилось для него, рассекретило историю с золотым слоном. Чаушев часто говорил себе: если судьба припасла ему разгадку, то, вероятнее всего, она у Литовцевых.
Он слушал Зину, и ему виделась Таисия Алексеевна, вторая «тетя Светает», в полутемном классе в подвале на Васильевском острове. «Говорят, немцев здорово потеснили у Колпина». Вытянулись перед Чаушевым занесенные снегом улицы огромного города, в котором глухо тонули разрывы снарядов и каменный сплошняк будто смыкался, затягивая раны.
Значит, Таисия Алексеевна и ему, Чаушеву, не досказала… А он готов был поклясться, что ей нечего скрывать, что она по натуре неспособна обмануть… Впрочем, он был молод и вряд ли мог почуять недосказанное. Зина права, Таисия Алексеевна взяла на себя тяжесть и не делила ее ни с кем из близких. Это похоже не нее…
— Они сговорились с нянечкой, — слышится Чаушеву. — Когда я пыхтела с напильником, сдирала надпись, я и вообразить не могла…
Марту Ивановну, нянечку, Чаушев силится увидеть и, к досаде своей, не может. Нянечка никогда не имела определенного лица, она менялась, так как Чаушев то считал ее возможной сообщницей третьего, то освобождал от всяких подозрений.
Третий — фигура более конкретная. Толстый увалень, обжора — таков он по описанию Беттендорфа, таким оставался на все годы в мыслях и заботах Чаушева. И теперь, слушая Зину, Чаушев видит лишь белый рюкзак. Третий входит в дом на Пестеля, стучит в квартиру номер четырнадцать, и ему отпирают. Он спрашивает не Марту Дорш. Ему нужна Литовцева.
— Они были уверены — мама и нянечка, — что все шито-крыто… Никому невдомек, что они учудили… А оказывается, на той стороне взяли на заметку… Еще тогда, в двадцать каком-то году, я не помню точно… Когда мама и нянечка поменялись документами.
Как это просто! Черт побери, до чего просто! Две девушки, две провинциалочки, встретились в поезде, в одном купе в дороге, — поезда ведь тогда шли медленно, — подружились. Обе стремятся в Ленинград.
Одна намерена найти хоть какую-нибудь работу — на заводе или в ресторане, в магазине. Другая мечтает поступить в вуз, стать учительницей. Страшно только… В вузах была чистка, напишешь в анкете, что ты дочь богача, и прощай мечты! Если соврать… Так ведь узнают, выставят с позором… И вот старшая девушка, будущая нянечка Зины, сперва посочувствовала, пожалела подругу, а потом, ворочаясь на вагонной полке, придумала выход, предложила обмен. Пускай у нее будет немецкая фамилия! Дорш! Это даже интересно. Дочь заводчика? Что ж, для продавщицы, для работницы не страшно…
— Мама не соглашалась сперва… Не похожи ведь, только что беленькие и мордашки круглые…
Подлинная Марта успокоилась, когда взглянула на фото в новом своем удостоверении. Базарные фотографы безбожно халтурили. Нет, подлог не заметят. Подругам осталось выучить назубок новые свои биографии.
Марта стала Таисией, поступила в университет. Вскоре вышла замуж за инженера, родила двух сыновей, потом Зину. Учебу прерывала, но не бросила. Очень помогла ей подруга. С работой ей не повезло, в двадцатых годах найти заработок в Ленинграде было трудно. Не сложилась у нее и семейная жизнь, и прибилась она к семье Литовцевых, стала нянечкой.
— Папа был в курсе… А детей решили не посвящать. Мне мама прошлой осенью сказала, как вернулась последний раз из Кисловодска… Незачем, говорит, вам было знать. Мама права, конечно. И нам пришлось бы скрывать. А что за жизнь, когда надо скрывать…
«Да, удивительно все просто, — думает Чаушев. — Почему я не догадался?»
Бывало, он целыми днями не расставался мысленно с той, которая назвала себя Мартой Дорш. И, однако, не сообразил… Наша фантазия не всесильна. Злоба дня подчиняет ее, оказывается. Война, город в блокаде не позволили представить человека, взявшего себе немецкую фамилию, немецкое происхождение. Добровольно!
Теперь воображение Чаушева опережает рассказ Зины. Третий сбрасывает рюкзак. Он чувствует себя в безопасности. Он представился дальним родственником Доршей, потомком общих предков. Ход вполне логичный. Женщина перепугана насмерть. Это и нужно третьему. Если она выдаст — подлог раскроется. Нет, не выдаст…
Очень долго хранилась в Германии, в некоем центре разведки, короткая запись. Ее аккуратно берегли. И вот она пущена в игру. Третьему велено было сказать: «Я к Литовцевой. Надеюсь, она не забыла свою настоящую фамилию — Дорш». Он выполнил указание в точности. «Позовите вашу хозяйку», — сказал он потом, насладившись испугом женщины. Она у него в руках. И вообще, что может грозить ему в умирающем городе? Удивительно самоуверенны были тогда фашисты! Сейчас это кажется странным…
— Нянечка ему говорит, хозяйка не здесь. Сама в панике — как быть? А немец выложил хлеб, мясные консервы. Не стесняется ничуть. «Я, — говорит, — с той стороны». Нянечка уж догадывается. Консервы немецкие. Закусывают они. В это время стук в дверь.
— Моряк, — сказал Чаушев.
— Кто?
— Еще один Дорш…
— Ах, так вы знаете? Нянечка его прогнала. Она почти мертвая была от страха. Но ведь этот Дорш, дальний мамин племянник, нашумел как раз кстати. Фашист сразу скис.
Еще бы! На учете этот Дорш не числился, в планах не значился. К неожиданностям гитлеровцы были плохо приспособлены. Понятно, третий подслушивал. Несомненно, спросил: что еще за Дорш суется?
— А нянечка тут вернулась в разум. Она так и сказала маме потом. Заявляет немцу: странный, мол, тип стучал. И что ему нужно? Чуяла, фашист за спиной стоял, передала весь разговор, ничего не прибавила и не убавила. Ну, он спрашивает: где хозяйка? На Васильевском острове. Можно сходить… Нет, отвечает, ходить пока не стоит. Боится. Но она смотрит, ей он еще больше доверился…
Да, вполне естественно. Ему понравилось, как она себя вела, как объяснялась через дверь. Случай подал ей испытание, и она, с точки зрения третьего, выдержала. А ее просто колотил страх, и, когда он унялся…
Чаушев не перебивал вопросами, его вдруг охватило что-то вроде спортивного азарта: а подтвердит ли Зина то, что стремительно рисовалось ему в уме? Третий благодушно сидит, развалясь за столом, как дома. Для него это в известной степени немецкий дом. Верно, снисходительно цедит похвалу самозванной Марте, — она ведь свято сохранила тайну своей хозяйки, храбро носит немецкое имя.
— «А меня, — говорит, — зови господин Карл». Начал сулить всякие блага от фашистской власти. Потом спрашивает: нет ли каких-нибудь ценностей в семье? Очень важно, чтобы они не пропали. Тут наша нянечка смекнула. «Как же, есть, — говорит. — Например, слон из золота, с бриллиантовыми глазами. Он у хозяйки, на Васильевском. И еще много добра. Я схожу к ней, а вы побудете». А слона уже не было, слон в Эрмитаже! Ну, господин Карл загорелся. «Отлично, — говорит, — сходите! В Германии, — говорит, — имеются лица, готовые приобрести эту вещь. Можно заплатить деньгами или продуктами…»
И все закончилось приблизительно так, как и представил себе Чаушев. Нянечка утром заперла немца в квартире и ушла. Сказала — до завтра.
— И прямо на Васильевский, к маме… Прибежала в безумном состоянии — как быть? Заночевала у мамы. Обе переживали страшно — вдруг удерет? Но парадная дверь у нас была дубовая, крепость необычайная, и замки будь здоров! Да с какой стати ему бежать? Продукты есть, ждет себе спокойно. А надоест ждать, все равно ломать побоится…
Да, и это легко понять. Две женщины небось не спали и минуты. Вот бы разделаться с немцем своими силами, тайком! Уморить его там… А если пойти утром и сообщить, куда надо, спросят: почему медлили? Надо было немедленно…
Вот нянечка выкладывает хозяйке хлеб, сало, банку консервов. Немец наверняка передал гостинец для «фрау Дорш». И хозяйке, верно, противно было сперва принимать еду из рук врага, а потом рассудили обе — как, бывало, сам Чаушев при виде трофейной фасоли, — что продукты-то небось наши, уворованные у нас… Да и голод взял свое. Силы ох как нужны, особенно когда такой казус.
Просто, очень просто… Но как было дойти до этого тогдашним умом? Чаушев никогда с такой почти физической остротой не воспринимал работу времени. Ему вдруг послышалось радио в блокадном Ленинграде, голос диктора, часто прерывавшийся артиллерийской или воздушной тревогой. Что ни день, сообщалось об успехах снайперов: убито столько-то солдат и офицеров противника. И вот две ленинградки расправились с врагом и не могли, не хотели сказать об этом. Тоже немыслимо было себе представить!
— Мама и говорит: «Ты, Марта, сиди у меня. Хватит с тебя волнений. На Пестеля тебе незачем». А нянечка говорит: «Наша управхозиха думает, я уже в Токсове. Я вчера выходила с узелком, предупредила ее, что уезжаю. А потом сердце защемило, и я не уехала. Но с управхозихой больше не встречалась». Мама говорит: «Великолепно! Значит, ты знать ничего не знаешь, немец сам пробрался в квартиру. И ты уж, пожалуйста, уматывайся в Токсово, чтобы тебя в городе больше не видели… А я тут соображу. Записку подам, без подписи…»
Они неумело, наивно скрытничали, эти две женщины. Трогательно-наивно. Записка без подписи!
— Нянечка уехала. А мама, прежде чем записку подать, решила побывать на Пестеля. Тянуло ее туда… «Хотелось, — говорит, — мне почему-то подняться, осмотреть нашу дверь и послушать…» Ну, подниматься уже некуда было. Разбомбили нас…
— Ясно, — сказал Чаушев.
Все виделось ему как бы заново: и комната, обставленная легким, юным модерном, и дома за окном — белые, с разноцветными палубами балконов, словно морские лайнеры.
— Теперь нам странно, правда? — сказала Зина. — Слава богу, теперь никого не касается, кто был мой дед.
— Никого, — сказал Чаушев.
Обратно, к станции метро, он шел по той же улице, но не узнавал ее. Может быть, вмешалось солнце, вдруг брызнувшее из-за туч. Дома-лайнеры, сверкающие свежей краской, словно отправлялись в дальнее плавание. Это самые новые, последние здания города. Перед ними волны кустарников, разгулявшийся на просторе ветер.
До войны лейтенант Матюшин служил на границе самой обыкновенной, в лесах Белоруссии. Все там было: и ров, и столбы, и верные собаки — Звонок, Забияка, Занзибар. Они были одногодки, потому и клички начинались с одной и той же буквы.
В годы войны Матюшин очутился на границе совсем другого рода, у причалов Ладоги. Отчетливой, ощутимой эта граница была только для него и для его помощника, сержанта Витушко.
Сотни людей проходили мимо них каждый день. Сюда, из осажденного Ленинграда, их доставляли поезда. Здесь ждал пароход со следами осколков на бортах, старый, много раз побывавший под бомбами, под обстрелом вражеских орудий.
Ленинградцы уезжали из города-фронта в тыл, за Ладогу, в глубь страны, и Матюшин должен был посмотреть каждому в лицо, внимательно проверить паспорт. Кроме того, следовало отыскать фамилию человека в списке эвакуированных и зачеркнуть ее красным карандашом, дескать, проследовал, выбыл.
Уезжали на Волгу, Каму, Урал, в Сибирь. Перебирались целыми заводами, институтами. Спасались от голода, от бомбежек, от страшного одиночества в вымерших квартирах, от надвигавшейся зимы старики, женщины, дети.
Часто из вагонов выносили людей, вконец ослабевших от голода, полумертвых. Найти и протянуть документ — для них это задача огромной сложности. Помогали соседи. На лице человека, отупевшего от лишений, Матюшин не мог прочесть ни мыслей, ни чувств, решительно ничего. Такие лица были куда страшнее, чем кровь и раны на поле боя.
Навигация кончалась. Настали холода, осень напоследок залютовала, как выразился сержант Витушко, забавлявший лейтенанта своим диковинным сибирским говором. Поезд только что привез партию ленинградцев, и они расположились лагерем у пристани в ожидании посадки на пароход. Одни сидели на узлах, чемоданах, другие лежали, раскатав одеяла, ковры. Один старик накинул себе на плечи тяжелый, цветастый восточный ковер. Сержант глядел на него с мальчишеским любопытством.
Витушко удивлялся постоянно. При этом он откровенно, наивно таращил светло-голубые глаза, чем вызывал у Матюшина невольную досаду. Сержанту явно не хватало солидности, присущей военнослужащему. А контролер тем более не должен ничему удивляться. Матюшин с давних пор воспитывал в себе хладнокровие, готовность к любым неожиданностям.
Вот сейчас Витушко уставился на зеленого попугая в клетке. Немало попадалось курьезов, но попугая в эшелоне эвакуируемых до сих пор не было. А сердобольный дядя в золотых очках вез с собой не только тропическую птицу, дрожащую от холода, но и маленькую, тихую, кудлатую собачонку с печальными глазами.
Соседи недовольно косились на бородача. Людям есть нечего, а он, вишь, целый зверинец кормит! Никто не произносил это вслух, но бородач ерзал, смотрел в землю, чувствовал себя виноватым. Попугай изредка перебирал лапами на своей жердочке и простуженно, страдальчески кряхтел.
— Замерзнет животина, — сказал сержант.
Матюшин не ответил. Он не позволил себе задержать взгляд на попугае. Человек, который сейчас интересует Матюшина, не станет выделяться из толпы. И ковер он не наденет на себя. Вид у этого человека будет самый обыкновенный.
Матюшин боялся, что узор ковра или резкий, хриплый голос попугая, неслыханный под северными соснами, отвлечет, помешает заметить важное.
Каков из себя этот человек?
Шифровка, полученная утром, не давала никакой пищи для воображения. Известно только одно: среди едущих на Большую землю, как тогда именовали тыл, может оказаться враг под чужой фамилией, с фальшивым или чужим паспортом. Примет не сообщалось никаких.
Очевидно, фашистский лазутчик был заброшен в Ленинград, а теперь пробирается на восток. Для чего? Сбор шпионских данных, диверсия на военном заводе, вербовка агентуры, мало ли как он может навредить. Просторы нашей страны велики, и, если он проскочит здесь, мимо контрольно-пропускного пункта, выследить его потом будет еще труднее.
Правда, он, может быть, двинулся другой дорогой, не через Ладогу. Появление его здесь возможно — таков смысл шифровки. Вообще о нем, по-видимому, очень мало данных.
Если это хитрый, опытный агент, то паспорт его, верно, не вызовет серьезных подозрений. Фамилия, которую он присвоил себе, наверняка отыщется в списке.
«Однако, — рассуждал Матюшин, — даже самый умелый, осмотрительный агент может выдать себя какой-нибудь мелочью.». И лейтенант решил не спешить с проверкой документов, понаблюдать, тем более что пароход собирался отчалить лишь через два часа.
Матюшину вспомнилась история, вычитанная давным-давно, еще в старшем классе школы.
Однажды наши пограничники задержали в горах Тянь-Шаня группу нарушителей. Темной южной ночью прокрались они на нашу сторону ущелья — бородатые, в бараньих шапках, халатах, вооруженные кинжалами, винтовками, пистолетами. Именовались эти вояки басмачами. То были сыновья кулаков, бежавших за рубеж, и тамошние бандиты, нанятые какой-нибудь разведкой, чаще всего английской. В ту пору, в двадцатых годах и в начале тридцатых, басмачи часто врывались на советскую территорию, жгли колхозное добро, убивали коммунистов, портили посевы.
Среди задержанных был приметен один, постарше прочих. Кинжал у него был дорогой, старинный, с тонкой насечкой на ножнах, рукоятке. Комиссар нашего пограничного отряда не сомневался, что перед ним командир басмачей. Больше того, комиссар имел сведения, которые давали повод подозревать в нем европейца, крупного организатора диверсий и шпионажа, обученного в Англии.
Допрос продолжался несколько часов. Задержанный безупречно говорил на местном наречии, по языку его никак нельзя было отличить от уроженцев порубежной страны. Он носил халат и шапку точно так же, как они, так же. подбривал бороду, сопровождал свою речь теми же жестами. Поймать его не удавалось ни на чем. Лишь смутное чутье понуждало комиссара не отступать, не прекращать беседы.
День был жаркий. Комиссар измучил и басмача, и себя. Наконец, теряя терпение, он откинулся в кресле, сбросил рукой со лба капли пота и велел принести чаю.
Чай подали не в пиалах — фарфоровых чашах без ручек, обычных на востоке, — а в стаканах.
Комиссар дал пленному отдых. Оба сидели у окна, пили чай, толковали о погоде, урожае хлопка, гранатов, шелковицы. Комиссар уже сделал вид, что готов поверить легенде басмача: границу пересекли нечаянно, заблудились в темноте, путь держали в соседнее селение — посчитаться с противниками, выполнить обычай кровной мести.
И вдруг комиссар встал.
— Довольно, мистер Смит, — сказал он по-английски.
Вскочил и басмач. От растерянности он онемел. В руке его застыла чайная ложка. Он крепко сжимал ее в руке, потом выпустил, и ложка звякнула об пол. Комиссар не спускал с нее глаз. Он нагнулся, поднял ложку и положил на столик.
Шпион понял свой промах, но слишком поздно. Он забылся за чаепитием. Он стал размешивать ложечкой сахар в стакане, как это принято в Европе.
Матюшин любил читать про пограничников, а этот рассказ — от так и назывался — «Чайная ложка» — почему-то особенно увлек его. И наверно, сыграл роль в его судьбе, так как Матюшин твердо решил, окончив школу, идти в пограничные войска. Как знать, быть может, не будь того случая в горах Тянь-Шаня, не было бы в жизни Матюшина и Ладоги, и эшелона ленинградцев.
Да, враг обнаружит себя каким-нибудь неосторожным жестом, словом. Выдаст, если его подтолкнуть…Конечно, само собой это не произойдет. Нет. Матюшин не привык рассчитывать на легкий или случайный успех.
— Товарищ лейтенант, — донесся до него тенорок сержанта. — Капустки похрупать, а?
Подошел час обеда. Питание на КПП было хоть
и посытнее, чем в блокадном городе, но далеко не обильное — жидкий суп, заправленный щепоткой крупы, немного овсяной каши. И бочонок с кислой капустой, выданной недавно сверх пайковой нормы, составлял главную приманку в скудном меню
— Похрупаем, — кивнул Матюшин, думая о своем.
Пассажиры тоже будут обедать. Надо присутствовать, понятно, как бы невзначай, не вызывая тревоги. Люди голодные и сытые едят по-разному.
Лазутчик вряд ли голоден.
Известен под именем Карл… И больше ничего, ни одной детали, черты, по которой его можно было бы узнать. Почему так лаконична шифровка?
Шифровка не содержала примет Карла по той простой причине, что чекисты, начавшие розыск, ими не располагали.
Сообщать всем контролерам, на все рубежи о странном эпизоде в квартире на проспекте Маклина не имело никакого смысла. Это ничуть не помогло бы. пограничникам. Сама Анна Степановна Лихачева, единственная обитательница квартиры, не видела Карла. Могло статься, ей почудилось…
До войны квартира была многолюдная и на редкость дружная, несмотря на то что жили в ней люди очень и очень разные. Анна Степановна преподавала математику, приносила по вечерам тетрадки, проверяла упражнения по алгебре, заданные седьмому классу. Нередко до нее доносилось лирическое сопрано эстрадной певицы из комнаты напротив. В другой комнате, в глубине коридора, играла гаммы восьмилетняя Таечка, будущая пианистка. А по утрам ближайший сосед Анны Степановны, молодой слесарь, физкультурник, гулко прыгал, делал стойки на стульях, гремел гантелями.
Коридор был длинный, извилистый, и инженер Таланов из дальней комнаты, большой шутник, выезжал встречать гостей в переднюю на велосипеде.
Да, соседи часто мешали Анне Степановне проверять задачки по тригонометрии. Но насколько лучше был тот веселый шум, чем гнетущая, мертвая тишина, наставшая в квартире теперь! Прерывалась тишина только воем сирен, залпами зениток, а иной раз свистом падающей бомбы. Вслед за свистом раздавался глухой, словно захлебнувшийся в земле удар. От него вздрагивали стекла, заклеенные крест-накрест полосками бумаги, звенела пустая кастрюля на железной печурке, ерзал по обоям велосипед Таланова, висящий в передней под потолком.
Таланов уехал за Урал, куда переправилась и его научная лаборатория. Незадолго до войны он женился, но не взял с собой Веру, угловатую, неприветливую, такую несложную по характеру в сравнении с весельчаком инженером. Вероятно, они повздорили. Вера живет где-то на Васильевском острове с матерью, но изредка появляется здесь, убирает комнату.
Эстрадная певица перед войной уехала отдыхать в Сочи и не вернулась. Ни слуху ни духу от нее. Умолк и Таечкин рояль. Семья эвакуировалась на Большую землю. Силач слесарь, живший за перегородкой, ушел в самом начале войны в ополчение и в первом же бою погиб.
Анна Степановна осталась одна. Ей предлагали уехать, она отказалась наотрез. Нет, с Ленинградом она не расстанется. Сорок три года из своих шестидесяти провела она в этом городе. Нет, поздно ей устраиваться в другом месте.
В ее решении сказывалась не только привычка, не только любовь к Ленинграду, но и протест против этой чудовищной войны, навязанной Гитлером. Жаль, нет сил, чтобы идти на фронт или на завод, помогать нашим воинам. Все равно никуда она не уедет. И напрасно Анне Степановне доказывали, что упорство ее неразумно, что осажденному городу будет легче без стариков и детей.
— Я никаких льгот не хочу, добавочной карточки не прошу. А Гитлер меня не испугает.
После жестоких налетов фашистской авиации, следовавших один за другим, пока длились лунные ночи, наступило затишье. Последние дни Анна Степановна почти не вставала, не топила железную печку. Мысли Анны Степановны путались. Витя, ученик, заходил и приладил печку, только вот дрова все вышли. Сгорели в печке и книги, только на самой верхней полке стеллажа стоят тома энциклопедии. Тяжелые тома, да и высоко они, достать можно, если влезть на табуретку. Надо попросить соседа… Тут Анна Степановна спохватилась, — убит ведь сосед, и снять энциклопедию, стало быть, некому.
Зашла бы хоть Вера… Она вчера была, двигала мебель. Или то было позавчера?
Анна Степановна очнулась оттого, что ей в лицо брызнул свет. Откуда он взялся, она понять не могла. Кто-то зажег фонарь или откинул портьеру, плотно закрывавшую окно. Или, может быть, дали ток. Вдруг опять вспыхнет электричество, а затем по радио скажут, что фашистов разбили, прогнали от Ленинграда?..
Рука запуталась в одеялах, и Анна Степановна не сразу высвободила ее. Нащупала выключатель. Нет, сухой щелчок не высек света.
Она опять забылась и впоследствии не могла сказать, сколько времени провела в вязкой дремоте, среди смутных, разорванных видений. Разбудил ее ноющий звук. Сперва ей послышался сигнал воздушной тревоги, и она сказала, себе, что не двинется с постели. В убежище она сидела только один раз и с тех пор зареклась. Это ужасно — прятаться в подвале и ждать.
Однако сигнал не повторился. В коридоре раздались шаги. Значит, тревоги нет, это скрипела парадная дверь. Пришли какие-то двое — мужчина и женщина. Анна Степановна напрягла слух. Ей показалось, что она узнала голос Веры. Мужчина говорил тихо. Незнакомый как будто… Анна Степановна хотела постучать в стенку, попросить Веру достать энциклопедию, но постеснялась. Сейчас, пожалуй, не стоит, она занята с гостем.
Мужчина опустил на пол что-то увесистое, мягкое, по-видимому мешок.
— Никого нет, — сказала женщина громче, и Анна Степановна поняла, что это вовсе не Вера.
Голос незнакомый…
Шаги стали удаляться, потом мужчина, стуча сапогами, вернулся.
Возможно, за мешком.
Дремота покинула Анну Степановну, потому что она рассердилась: «Как это никого нет в квартире! Я уже не в счет? Рано хороните меня! Кто же хозяйничает у нас?»
Они в дальней комнате, оттуда ничего не слышно. Женщина бегает на кухне. Запахов еды не чувствовалось, следовательно, угощаются всухомятку, наспех. Надо пойти посмотреть… Анна Степановна попыталась встать, но не смогла. Она снова заснула…
Пока она с ела, те двое и ели и выпили. Да, наверное, выпили, так как, перед тем как уйти, в коридоре говорили довольно громко, без опаски. Впрочем, нет, не совсем так, женщина в коридоре понизила голос, и гость ее встревожился.
— Это правда? — спросил он. — Тут никого нет?
Спросил строго, даже как будто с угрозой. И женщина отозвалась беспечно, чтобы успокоить:
— Не выдумывай. Нервы, да?
Мужчина тяжело топтался, одеваясь. Кажется, было слышно, как он дышит.
— Не озябнешь, — сказала женщина.
— Нет.
— Сразу видно…
Мужчина усмехнулся:
— Ничего не видно. Псковский полушубок.
— Вот именно псковский… Вот именно. Ох, скоро ли все кончится?
— Для вас — да. Очень быстро, я предполагаю… А для меня не так быстро.
— Там лед уже.
— Пока еще нет, — сказал мужчина, подумав. — Так ты…
— Я поняла, поняла…
Голоса стихли. Кто-то вышел, прикрыв за собой дверь, кто-то ждал не двигаясь. Половицы не скрипели. Минут через пять визгнула дверь.
— Карл! — позвала женщина.
Значит, это она выходила на лестницу. Факт, обративший особое внимание чекиста. Ну конечно же, она разведала обстановку, чтобы они могли незаметно уйти.
Тогда Анна Степановна не успела во всем разобраться. Многое осмысливала уже потом, когда рассказывала управхозу, а затем вежливому молодому человеку в легком пальто и большой шапке-ушанке.
Насторожило ее почему-то слово «полушубок». Карл произнес как-то не по-русски. Впрочем, одно это еще ничего не значит… Так же, как и то, что его зовут Карл. Мало ли у нас Карлов. Называли ребят в честь Маркса…
Анна Степановна лежала в постели, вспоминала, думала, соединяла все то, что дошло до нее из коридора: звуки, слова, обрывки фраз. И вдруг поняла, что необходимо действовать. Сейчас же, не медля ни минуты…
Откуда-то взялись силы. Она встала, вышла на улицу. Увидела дневной свет, по-новому ясный, вдохнула прохладный, влажный, родной ленинградский воздух, по-новому свежий.
Потом, когда пришел молодой контрразведчик, она еще раз восстановила все в памяти.
— Более конкретно не высказывались? — спрашивал он. — Ладога не упоминалась?
— Нет, нет…
Молодой человек морщил лоб, еще чистый, свободный от складок, которые вдавливает время, и рассуждал вслух. Судя по всему, Карл намерен уйти из города, перебраться на Большую землю.
— Совершенно верно, — соглашалась Анна Степановна.
Он не меньше часа провел в комнате Веры. Да, именно там побывали неизвестные.
— Веру я бы узнала, — уверяла Анна Степановна.
— Видимо, женщина хорошо знакома с вашей квартирой. И вас знает. Возможно, она же заглядывала к вам утром. А с ним она опасалась говорить громко. Так ведь?
— Вот именно…
— Значит, на всякий случай принимала меры предосторожности. Хотя и считала, что вы…
— Умирающая старуха, — храбро досказала Анна Степановна.
— Ничего похожего, — сказал чекист.
Очень воспитанный молодой человек. Любезно слазил за энциклопедией. Но жечь пожалел, содрал дверцу с антресолей.
Так кто же привел Карла? Задача оказалась сложной. Пустая бутылка на столе у Веры, крошки хлеба, корка сала, выскобленная ножом, ничего не поведала чекисту о ночных гостях. Комната Веры не запирается, зайти мог кто угодно. А парадную дверь от бомбежек так расшатало, что ее можно открыть гвоздем.
— С Верой вы поговорите все-таки, — посоветовала Анна Степановна.
— Конечно, — заверил чекист.
Беседуя с Анной Степановной, он расколол дверцу, загрузил печурку и растопил. Оставшиеся дрова сложил в углу. Там выросла маленькая, аккуратная поленница.
— Вот вам мой телефон, — сказал он, прощаясь, и протянул Анне Степановне листок из блокнота.
— Спасибо, — сказала она.
В постель ее больше не тянуло. Она почувствовала себя окрепшей, спасенной.
Вот уже час, как расположился на берегу Ладоги пестрый бивуак ленинградцев. Пароход еще не принимает их. Некоторые соорудили из одеял и палок заслоны от ветра. Гражданин с попугаем возмущается, громко называет пароход рваной галошей, а матросов — лодырями.
— И попугай ругается, — говорит сержант Витушко. — На птичьем языке. — Глаза сержанта смеются. На его зубах смачно хрустит кислая капуста.
Матюшин хмурится. Стопки паспортов на столе, захватанных, истрепанных, ему неприятны. Никогда он не любил возиться с бумагами. Конечно, он отобрал паспорта у пассажиров, принес в сторожку, сверил со списками. Ничего подозрительного пока не встречалось. Владельцы паспортов значатся в списках все до единого.
Шифровка велит усилить наблюдение. Но как? Прежде, до войны, на заставе в Белоруссии Матюшин знал точно, как надо действовать. Он посылал для охраны рубежа дополнительные наряды, закрывал врагу все сколько-нибудь вероятные пути, приказывал еще зорче смотреть, слушать.
Здесь все по-другому. Карла выдаст не шорох в кустах, не след в траве… Он вряд ли повезет с собой попугая. Вряд ли станет шуметь, вызывать капитана парохода, скандалить. Скорее всего, Карл предпочтет вести себя тихо.
Старый, испытанный метод исключений… Немощных старцев, старушек, детей Матюшин уже сбросил со счета. Мало шансов у Карла затесаться в компанию рабочих или научных сотрудников, там друг друга знают. Легче всего ему попасть в список райсовета, там люди из разных домов, люди разных профессий. До эвакуации они между собой не сталкивались.
Матюшин разложил паспорта стопками, а затем снова начал листать их.
Сержант разжег плиту, поставил чайник. Ветер продувал сторожку, и контролеры часто согревались чаем, хотя бы и пустым, без сахара.
— Товарищ лейтенант!
Витушко стоял за спиной Матюшина и сопел, собираясь с мыслями. Лейтенант с неудовольствием обернулся:
— Ну, что тебе?
— Я только… Как вы можете, товарищ лейтенант! — протянул Витушко с удивлением. — По мне, так тут сплошь липа.
— Новости!
— Я серьезно… Они же когда снимались? Карточки разве похожие? Ничуть, товарищ лейтенант.
— Ты бы лучше за печкой присматривал, — сказал Матюшин. — Дымит печка.
Придет же в голову! Липа! Ох, любит язык почесать!
Однако понять сержанта нетрудно. Матюшин: вспомнил, каким растерянным новичком был здесь недавно он сам. Да, да, ведь и ему паспорта казались фальшивыми или крадеными! Он не представлял себе, что война, блокада так меняют человеческие черты. За несколько месяцев юноши повзрослели, здоровяки средних лет состарились. Исчезла веселая беззаботность, лица ожесточились, как бы отвердели. Открылись новые черты характера — человек скромный, застенчивый оказывался героем, самонадеянного краснобая пригибал к земле страх.
А голод добавлял ко всему этому свою печать. Смотришь на исхудавшего, едва живого блокадника и поражаешься: неужели это он на фотографии показывает в улыбке ровные, крепкие зубы?
Никакие уставы, никакие инструкции не могли помочь Матюшину, — он должен был сам научиться узнавать людей по довоенным фотографиям, различать основное, неизменное.
И когда попадался пассажир вполне благополучный, такой же округлый и упитанный, как на фото, это стало настораживать, Матюшина так и подмывало спросить гражданина, чем он занимался в Ленинграде, как избежал общей участи. Небось обворовывал, жульничал, тайком таскал к себе еду!
Карл, надо думать, не выделяется ни полнотой, ни румянцем на щеках. Он принял меры, выглядит обыкновенным блокадником. Смекалки у него хватит. Сумел же он в городе замести следы. В его паспорте фотография, как и у прочих, непохожая. Вопрос в том, насколько не похожа его карточка… Ведь осмотрительный немец способен перестараться, маскируясь под блокадника-ленинградца.
Матюшин встал из-за стола, достал с полки жестяную кружку с обмоткой на ручке, чтобы не обжигала, и налил чаю.
— Ты, Коля, по сути дела прав, — сказал он. — Документы — они все липа. Человека раскусить, — вот что важно.
Он решил выйти к пассажирам и поглядеть на них. Просто поглядеть. С пустыми руками, без паспортов. Раздать их еще успеется. Нужно будет выяснить, накормлены ли пассажиры, скоро ли там, на пароходе, закончат ремонт, и попутно познакомиться с ленинградцами получше.
Бивуак гудел. Пожилой капитан с нездоровым, отекшим лицом пытался успокоить недовольных. Еще час, самое большее полтора, и милости просим на судно. Раньше перейти на судно нельзя, — вдруг налетят фрицы! На земле оно надежнее, сразу можно укрыться в щелях. Вон они, вырыты в ложбинке. Минута одна ходу, и безопасность…
Матюшин тоже вступил в разговор с капитаном. Слушал его жалобы на нехватку запасных частей и обводил взглядом сборище. Попугай застыл, спрятав голову под крыло. Хозяин поднес клетку к тлеющим головешкам костра. Две девушки открыли чемодан, одна встряхивает яркую блузку, такую легкую, что от одного вида делается холодно. Что еще врезалось в память Матюшина?
Руки — черные, как у африканца. Они гораздо темнее, чем лицо мужчины, лежащего на раскатанном тюфяке. Руки вылезают из рукавов огромной, не по росту, дворничьей овчинной шубы.
Сейчас у многих ленинградцев руки в саже, копоти. Коптят железные печки, коптят свечи, стеариновые плошки, баночки с каким-то маслом. Соляровым, что ли? Во всяком случае, с таким, которое нельзя есть.
Матюшин вернулся в сторожку, поразмыслил, взял одну пачку паспортов и вышел. Он отдаст не все паспорта. Отдаст только старикам и женщинам. В этой пачке документов, втиснутой в офицерскую сумку, не может быть паспорта Карла. Может быть, тут-то и удастся поймать на себе вопросительный взгляд Карла. Ему же наверняка не терпится пройти проверку.
Опять увидел Матюшин рваный тулуп и дочерна закопченные руки. Они словно назойливо лезли в глаза.
И вот они уже совсем близко — эти руки. Почти касаются сапог лейтенанта. Как это произошло? Значит, он сделал два-три шага невольно, не отдавая себе отчета. Матюшин смутился, — вообще-то он привык основательно взвешивать свои поступки. А человек в тулупе как будто напрягся. Полузакрытые глаза его сомкнулись. На верхней губе упрямо дрожала какая-то жилка.
Надо спросить его… Матюшин не успел подготовить вопрос и поэтому, недовольный собой, произнес глухо, с ноткой раздражения:
— Ваша фамилия?
— Цапов, — ответил тот и открыл глаза. В них было удивление — да, не испуг, не тревога, а просто удивление.
— Хорошо, — сказал лейтенант и отошел.
Он заговорил с девушками, которые все еще перекладывали свои пожитки. Едут в Самарканд, надеются, что там еще тепло. А тот, чернолапый, в тулупе, лежит в той же позе, закрыв глаза, запрокинув голову.
— Цапов, Цапов, — повторил про себя Матюшин, шагая к сторожке. Привязчивая, царапающая фамилия.
Он отыскал паспорт Цапова, раскрыл. Цапов Георгий Никифорович, родился в Пензе… Все на месте: печать, фотокарточка, похожая и вместе с тем чужая. Четкий штамп треста Углеразведка, где Цапов работал. Прописан был на проспекте Майорова.
Матюшин попытался вспомнить, где проспект Майорова, но не смог. Он плохо знал Ленинград. Из окна госпиталя виден был крохотный кусочек города — мост через Невку, деревья парка. Погулять по Ленинграду не довелось.
Паспорт Цапова своей обыденностью огорчал лейтенанта. А другие паспорта, уложенные стопками, возвышались непроницаемой, хмурой преградой. Они, словно в заговоре против Матюшина, укрывают неуловимого Карла…
Цапов, как все ленинградцы, давно не мыл руки, — и у него, на проспекте Майорова, отказал водопровод, а копоть от печурки черная, въедливая. Верхняя губа Цапова сейчас дрожит от холода — ведь рваный тулуп слабо защищает его. Вот и все.
… Матюшин выругал себя. Дал волю фантазии- вот она и куролесит, сбивает с толку.
Карл Хофрат ехал на восток, готовый ко всяким превратностям, но разве можно все предусмотреть в России, все-таки загадочной, несмотря на обилие учебников, прочитанных в Кенигсберге! Не входила в план и задержка на Ладоге, у пристани.
Вообще, по замыслу начальства, Хофрату надлежало пребывать в Ленинграде до вступления немецких войск. До того момента, когда город, по образному выражению фюрера, «как спелый плод, сам упадет в руки».
Эти слова фюрера, выступавшего в Берлине, были покрыты аплодисментами и возгласами «хайль!» Хоф-рат не сомневался, что так оно и будет.
На курсах абвера — секретной службы Германии — он усердно изучал все предметы, и в особенности место своей предстоящей деятельности. Ему отвели один из проспектов Ленинграда, в недалеком соседстве с двумя вокзалами и крупными предприятиями, имеющими оборонное значение.
В зале, посвященном Ленинграду, на длинном столе сооружена точная миниатюрная копия проспекта из крашеного дерева, стекла, жести.
Весь проспект, во всех подробностях, Хофрат держал в уме, — иначе он не выдержал бы экзамена.
Полковник не допустил его к макету.
— Вы двигаетесь, ну, скажем, со стороны Невского, — сказал полковник. — Не закрывайте глаза. Они вам могут понадобиться в любую минуту. Итак, начинайте!
— В доме номер один булочная и мясная лавка..
— Сколько этажей? — перебил экзаменатор.
— Пять
— Вы поднялись на площадку пятого этажа с парадного входа. Что вы видите?
— Крыши заводских цехов.
— Это очень важно. Дальше!
— Других выгод дом не обещает. Двор непроходной. Номер три, следующий дом, значительно интереснее.
— Двор сообщается с улицей, идущей параллельно проспекту, и с переулком, пересекающим его.
— А возможности обзора?
— Тоже неплохие. Крыши тех же цехов.
— Вы опять закрываете глаза, Хофрат! Что за скверная привычка!
— Так точно, господин полковник!
— Допустим, этот завод является объектом для бомбометания. Как вы расположите своих людей?
— В доме три, в доме пятнадцать…
Полковник помучил его изрядно и в конце похвалил. Хофрат сумел разместить ракетчиков, сумел обеспечить им пути отхода. Ракеты полетят с разных позиций, так что все важнейшие цехи окажутся под ударом.
Хофрат с радостью покинул курсы. Он предвкушал небольшое приключение в Ленинграде, короткое и не очень опасное. Плод для Германии созреет быстро!
Отлично пригодится русский язык, усвоенный в Риге, в гимназии. Отец еще нанимал репетитора. Отец был уверен, что рано или поздно власть большевиков кончится и в России снова откроются немецкие магазины.
Однако война затянулась. Ленинград упорно не сдается, бомбы и снаряды рвутся на его проспектах, но желаемого результата это не приносит. Все чаще самолеты, нацеленные на Ленинград, направляются на другие объекты. И Хофрату наконец дали понять, что его — ценного, уже опытного агента — нецелесообразно держать в Ленинграде. Пусть назначит из числа ракетчиков заместителя и обеспечит все необходимое для переезда в глубокий тыл страны.
И Карл отбыл из Ленинграда с заданием обосноваться на Урале, в большом промышленном городе.
У Матюшина нет полной, стопроцентной уверенности, что перед ним сидит Карл.
Хофрат чувствует это. С его лица не сходит выражение обиженного удивления. Вместо того чтобы отправить людей поскорее, держат на холоде да еще устраивают никчемные допросы! Он так и сказал лейтенанту- слабым, капризным голосом дистрофика.
— Все равно они еще там тяпают, — говорит Матюшин. — Надо уточнить кое-что.
— Что ж, если надо…
— У вас тут штамп… Углеразведка, город Кемерово… А едете из Ленинграда.
— Никакого фокуса тут нет, простите… Приехал в командировку и застрял.
— Значит, следуете в Кемерово?
— Так точно.
— Ясно.
«Нет, вряд ли они кого-нибудь ищут, — думает Хофрат. — Проверка обычная, на всякий случай. Этот лейтенант не выглядит асом. Заурядный службист».
«Посмотрим, как ты себя поведешь дальше, — думает Матюшин. — Одно из двух: или ты играешь роль… И тогда ты недурно прикидываешься, только руки чересчур измазал… Или ты действительно Цапов, командированный специалист, очутившийся в осажденном Ленинграде, как в ловушке».
У Матюшина есть один козырь, но пускать его в ход еще рано. Нет, пугать человека с паспортом на имя Цапова пока не следует. Поэтому Матюшин начал свои беседы с пассажирами не с него, а пропустил сперва троих. Расспрашивал по всяким мелким поводам. Зацепку отыскать нетрудно — то не указано в документе место работы, то фамилия в списке не та, опечатка на одну букву. Вместо Титомирова Тихомиров…
— Значит, вы сибиряк?
— Пожалуй, что да, — говорит Хофрат. — Давно связан…
— Сержант мой, — Матюшин поворачивается к Витушко, — тоже сибиряк.
— О, из Кузбасса?
— Алтайский я, — откликается сержант.
— Тоже чалдон, — говорит Хофрат с грустью. — Тоже по калачам скучает.
Карл доволен. Не зря он зубрил на курсах словечки из разных русских диалектов. Запомнил и то, что калач — популярнейшая форма хлеба в Сибири. Судьба милостива, вот и подбросила возможность использовать познания, окончательно успокоить этого недалекого лейтенантишку.
На пути к Ладоге Хофрат сто раз задавал себе вопрос: откуда может грозить опасность? Все ли он предусмотрел? Арестованный ракетчик не выдаст, — Хофрат встречался с ним в конспиративном месте, и вдобавок в темноте. Паспорт сфабрикован лучшими мастерами фальшивок, — до сих пор их изделия выдерживали самый строгий советский контроль. И конечно, он, Хофрат, не поедет в Кемерово, не явится в Углеразведку. Тот, кто вздумает наводить о нем справки, останется с носом. «Нет у нас Цапова и не было», — ответят ему. Ищи ветра в поле, как говорят в России. Под подкладкой тулупа есть другой паспорт, той же добросовестной кенигсбергской выделки. На другое имя. Документ, который не вызовет сомнений на Урале…
Даст бог и не придется туда тащиться. Не исключено, что ему, Хофрату, опытному агенту, выпадет путешествие повеселее. В какие-нибудь более теплые края. Германия ведь не остановится на советских границах.
Сколько ни думал Хофрат, вывод был неизменно один: положение у него надежное, необходимо лишь сохранять хладнокровие, верить в удачу.
Матюшин молчал. Он соображал, настало ли время выложить козырь…
Слова «чалдон» и «калач» запали в память Матюшина. Сержант улыбается, видно, признал чалдона. А главное, человек в тулупе совершенно обескураживающе спокоен. Матюшин сейчас готов поверить, что он ошибся, что Карл пересекает Ладогу где-нибудь в другом месте, другим способом или пробирается к Петрокрепости, в расположение фашистов.
Завершить беседу немедленно или оттянуть развязку, попытаться пронять его?
— Вы где хранили свой паспорт?
— Где? Я не понимаю…
— Ну, где он у вас находился последнее время? В кармане пиджака, в столе…
— Ив столе и…
Он в полнейшем недоумении. Этого надо было ожидать. Вместе с тем, кажется, он уже не так спокоен, как раньше.
— Я заметил одну мелочь.
Сказав это, Матюшин смотрит на собеседника в упор. Человек в тулупе подался вперед. Он крепче соединил руки, их чернота скрылась в засаленных рукавах.
— Пустяк, разумеется, — продолжает Матюшин. — Вы извините мое любопытство…
Сдается, руки слегка разжались. Матюшина вдруг захлестывает волнение, мешает дышать. Он делает паузу. Теперь опять надо найти тон непринужденной болтовни.
— Вы, как инженер, более компетентны… Насколько мне известно, у нас пока не хватает нержавеющей стали… У немцев ее гораздо больше, коли они могут себе позволить…
Матюшин тянется к стопке паспортов. Не рассчитав движения, он опрокидывает ее. Пальцы плохо слушаются. Лейтенант судорожно открывает паспорта, открывает один за другим и подвигает к человеку в тулупе.
Он еще не догадывается. Он разнял руки, не знает, куда их деть. Он силится понять…
— Вы не видите, нет?
Пора растолковать ему, в чем суть. Поделиться своим открытием.
— Скрепки, — говорит Матюшин. — Видите, в советских паспортах они все ржавые…
Только в паспорте на имя Цапова скрепка блестит на сгибе, как новенькая. А выдан паспорт, если верить дате, почти год тому назад. Обложка мятая, потемневшая от блокадной копоти. Вымазал нарочно и паспорт и руки…
— Вы поняли меня? Скрепка!
Дошло до него? Лица же не видно. Путаница темных, жестких волос… Какого черта он молчит!
Время вдруг замедлилось. А Матюшин спешит уличить противника, очень спешит, потому что полной уверенности у него еще нет. Может, когда-нибудь где-нибудь, например в Кемерове, выдавали паспорта с нержавеющими скрепками…
— Тем более, что по некоторым данным… По имеющимся данным, вы не Цапов.
Человек в тулупе рывком поднял голову. И не справился с собой, вздрогнул, когда Матюшин бросил:
— Задерживаем вас, гражданин… Господин Карл, насколько я информирован…
— Господи, чушь какая, — донеслось до Матюшина.
Донеслось не сразу, так как собственные слова как
будто оглушили лейтенанта. Тулуп раскачивался перед ним грязно-желтым пятном, человек то растерянно бормотал, то сердился, вскрикивал, а черные руки вылезли из рукавов, словно искали опоры, спасения.
— Нелепость, ерунда! Вы ответите! Я такой же Карл, как вы! Издевательство!
Он овладевал собой, повышал голос, угрожал. Лишь через несколько дней Карл Хофрат признался следователю, назвал себя и своих начальников. Другого выхода у него не было. Рассказал и о занятиях в Кенигсберге, о макете на длинном столе. И о том, как проник в Ленинград, как вербовал ракетчиков.
Вскоре Матюшин узнал, что его за поимку опасного вражеского агента представили к награде.
— Спасибо, товарищ майор, — сказал Матюшин в телефонную трубку. — Но заслуга моя небольшая. Я считаю, очень даже слабая заслуга.
— Почему же?
— Раньше бы надо, вот почему…
Трое нас было… Уцелел я один. Сержант Симко погиб в Померании, старшина Алиев — под Берлином.
Как я выжил — сам удивляюсь! Вон он, на стенке, — тогдашний Леонид Ширяев. Не узнали? Да, тот молодой парень. Пилотку-то как заломил лихо! Лейтенантские погоны, как видите, совершенно новые, только что получены. Гордится он ими — страсть! Даже снялся вот, по случаю присвоения офицерского звания. Карточку сделала Вера, дивизионный фотограф, — «чудо-фотограф», как прозвали ее у нас.
Но речь не о ней.
Итак, трое нас вышли в разведку. Был 1945 год, апрель. Сырой, прохладный вечер.
Местность впереди открытая: поле, уже свободное от снега, небольшая рощица, а за ней — холм.
Задача наша — занять на холме наблюдательный пост. Провести там ночь, приглядываясь к тому, что творится на шоссе и в предместье Кенигсберга, а если представится возможность, то и взять «языка».
Где-то справа подает голос наша батарея. Выпустит заряд, умолкнет, и тогда слышно, как бьют по сапогам головки прошлогоднего нескошенного клевера. Они обмерзли и колотятся громко, словно град.
Запал мне в память клевер. И туман. Он ждал нас в роще, где местами еще дотаивал снег. За рощей он немного поредел, а потом стал гуще, — мы спустились в ложбину.
Если бы не туман, не батарея, затихавшая только для того, чтобы перезарядить орудия и изменить прицел, операция наша закончилась бы, должно быть, совсем по-другому. Да что операция! Вся жизнь моя пошла бы иначе. Короче говоря, стряслось конфузное для разведчика происшествие. Мы наскочили на немецкую траншею.
Прямо против меня стоял молоденький тощий солдат. В одной руке — саперная лопата, в другой — дохлая мышь. Должно быть, прикончил ее лопатой и хотел выкинуть. А перед этим он долбил землю, и я, помнится, слышал смутный шум, но снаряды нашей батареи, завывавшие над головой, не дали мне как следует прислушаться. И вот теперь мы столкнулись лицом к лицу, и оба оторопели.
В струйках тумана — еще немцы. И все с лопатами. Застыли, смотрят на трех русских, выросших вдруг у самого бруствера. Туман ползет, вьется, и немцы точно плывут, и всё вообще — наподобие миража.
Что нам остается? Стрелять, убить как можно больше фрицев, а последнюю пулю — себе. Не даться живыми…
Рука моя уже отстегнула кобуру. И чую, кожей чую, — спутники мои тоже напряглись, приготовились к последней схватке. Много дорог мы прошли вместе, сроднились. Сплавились, можно сказать, воедино.
Немец с мышью не шевелился. Испуг пригвоздил его. В него первого я и должен был выстрелить.
Но я не вынул пистолет. Счастье, что этот немец — отощавший, окаменевший от ужаса — маячил как раз передо мной. Он помог мне увидеть другой выход.
— Где ваш офицер? — крикнул я и шагнул на бруствер. — Мы советские парламентеры!
Крикнул, а сам соображаю, — на парламентеров мы ведь явно не похожи. Ни белого флага, ни белых повязок на рукавах. И молоды слишком. Особенно — я.
В ту пору я еще стеснялся своего возраста. И внешности своей не доверял. Толстогубая, щекастая физиономия… Словом, в роль парламентера я входил не очень-то уверенно. Сейчас, думаю, бросят они лопаты, поднимут винтовки, автоматы…
И, чтобы не дать немцам опомниться, я опять заговорил. Слов немецких у меня не очень много, от волнения я путаю их, безбожно путаю, запинаюсь, но чувствую: молчать нельзя. Надо как можно лучше объяснить им самое главное. «Войну они проиграли. Кенигсберг окружен. Порт Пиллау отрезан, помощи ждать неоткуда. Не будет ее ни с моря, ни с суши.
Складывайте оружие! Сдавайтесь в плен. Мы гарантируем вам безопасность!
Бывало, отправляясь в тыл противника, мы брали с собой листовки с этими призывами и там разбрасывали их. Для практики в языке я читал листовки и многое невольно заучил.
— Советская армия обеспечит вам жизнь, возвращение на родину после войны!
Надо бы иначе, по-своему, а я барабаню по-печатному, как урок! Эх-ма! Вот уже израсходован запас — весь, до самого дна. Я судорожно стараюсь припомнить еще какие-нибудь слова, но нет! Пусто! И я умолк.
Что теперь? Траншея безмолвствует. Солдата с мышью уже нет, на его месте — офицер, лейтенант. Высокий, в очках, весьма штатского вида. Что он ответит? Или ничего не ответит, а скомандует, и они откроют огонь…
— Ja… So… — протянул наконец лейтенант. Потом лицо его задергалось. Он выдавил несколько длинных, сбивчивых фраз. Я понял только, что вести переговоры он не вправе. Надо доложить командиру батальона.
— Веди, — говорю, — нас к командиру.
Сам думаю: «Неужели я еще жив! Чудеса!»
Немцы посторонились; мы перешагнули через траншею, и лейтенант повел нас по тропе, выбитой солдатскими ботинками, сквозь кустарник, одевший скат холма, на вершину. В сумерках забелел столб с облупившейся штукатуркой. Скрипит, стонет на ветру железная калитка, свернутая воздушной волной. За горелыми стволами сада — здание. Вернее, обломок здания.
На безглавой башне еще лепится кое-где выпуклый орнамент — крупные гипсовые раковины. Над входом, в узорчатой рамке, надпись: «Санкт-Маурициус». Кроме башни да стены с пустыми окнами, ничего не сохранилось от виллы.
Лейтенант ухнул вниз, в тёмный провал, мы — за ним. Неяркий луч метнулся из открывшейся двери. Мы вошли в помещение, освещенное круглой походной лампочкой. Она висела на толстом проводе, подтянутом к потолку от аккумулятора. Меня кольнуло. Трофейный аккумулятор, нашей марки! За столом — немец в форме майора, седой, желтый от старости.
На впалой груди майора мерцали ордена. Их было много. Кроме гитлеровских наград я различил и другие, полученные, верно, в армии кайзера.
Майор с трудом приподнялся и снова сел. Ордена глухо стукнулись. Диковинно выглядел этот дряхлый командир батальона, нацепивший все свои, регалии, точно для парада. Похоже, актер играющий в каком-то зловещем спектакле.
Лейтенант доложил. Старик громко задышал, а затем стал быстро-быстро выпаливать слова. Сгустки слов. Я уразумел лишь «Deutschland», повторенное очень много раз.
— Имеется переводчица, — сказал лейтенант. Это было как раз кстати.
Между тем в подвал набирались люди. Они топтались позади, но я не оглядывался. Я не выпускал из вида командира и лейтенанта. Дверь опять хлопнула. К столу приблизилась девочка в зеленоватой куртке, в берете с галолитовой брошкой — кленовым листком. Да, именно, девочкой показалась она мне с первого взгляда… Детское курносое личико, пятнышко пудры на пухлой щеке.
«Немка? Или из наших? Верно, русская, — подумал я с досадой. — Связалась с ними…»
Не знаю, точно ли передаю тогдашние свои впечатления, — мне и досадно было, и больно за нее. Ей бы еще в школу ходить, играть на переменах в жмурки, собирать открытки с портретами артистов, писать на ладошках, перед экзаменом, «Килиманджаро», «Баб-эль-Мандебский пролив», как это делает моя сестренка Вика, эвакуированная из Калуги на Урал. Эта — ненамного старше Вики, а ростом такая же.
Майор вез говорил, не глядя на нас, как бы про себя. Переводчица прижалась к резной спинке кресла, опустила веки, прислушалась, потом одернула курточку и сказала чисто, певуче, с мягким украинским «г»:
— Господин майор учитывает ситуацию на фронте. Он принимает ваше предложение.
— Прекрасно! — вырвалось у меня.
Конечно, парламентеру не полагалось давать волю своим переживаниям. Надо было реагировать по-другому — сдержанно, с достоинством.
Не ожидал я, что все сойдет так гладко. Ведь майор, матерый служака, наверняка догадался, кто мы такие. Почему же он не захотел даже проверить наши полномочия? Но тут же я понял, что происходит. Никого мы не обманули. Всем немцам ясно — не парламентеры мы, а разведчики, налетевшие на позиции батальона в тумане, случайно. Пусть у нас нет белых повязок, нет отпечатанного текста капитуляции — это сейчас неважно. Вся суть в том, что Кенигсберг обречен, что войну они проиграли, что их солдаты, голодные тотальники, драться не умеют и не хотят.
Лейтенант наклонился к майору и что-то тихо проговорил. Наступила заминка.
— Просьба есть одна, — сказала переводчица. — Тут два обер-ефрейтора… Им, наверно, дали следующее звание и… Майор просит позволения позвонить в штаб дивизии, узнать. Он считает, они должны пойти в плен унтер-офицерами.
Слова она произносила не детские, из языка войны, строгие, мужские и от этого становилась как бы старше. И сходство с Викой исчезло.
— Гадюка! — прошептал сержант Симко и поправил на плече автомат. — С Украины она, факт, товарищ лейтенант.
Однако как же быть? По мне что ж, и унтерам найдется место в плену. Я их понимаю. Сам недавно получил звание. Но вот звонок в штаб отсюда — это, пожалуй, рискованно. Нет ли тут подвоха?
Я заколебался. Между тем лейтенант уже потянулся к телефону. Переводчица открыла сумочку; в руке ее блеснули ножницы — маленькие, отливавшие никелем и эмалью ножницы. В одно мгновение она оттеснила лейтенанта и… перерезала телефонный шнур.
Ловко!
Тут я поймал себя на том, что думаю о ней без гнева, скорее с любопытством.
— Господин майор не настаивает, — услышал я. — В данной обстановке…
Майор, к моему удивлению, кивнул. А ведь она на этот раз не переводила, сказала от себя. Лейтенант, которого она только что оттолкнула от телефона, тоже не противился. Он отошел в сторону и почтительно слушал ее. Э, да она не простая переводчица! Никак она теперь распоряжается тут?
Майор встал, звякнул орденами и выронил на зеленое сукно стола револьвер. Рука старика дрожала.
Тогда мне было не до него.
Затем к моим ногам упал тяжелый автоматический пистолет лейтенанта. Еще пистолет. В тесном подвале поднялся оглушительный грохот. Офицеры сдавали оружие. Некоторые бросали его прямо в кобурах, вместе с ремнями.
Что чувствовал я? И ликовал, и дивился удаче. И глазам своим не верил. Неужели мы трое взяли в плен батальон фрицев?!
— Старшина! — повернулся я к Алиеву. — Расстели плащ-палатку и собери всё.
Руки Алиева, — смуглые, с тонкими пальцами, проворные, прилежные руки, — укладывали оружие, завязывали узел. Еще сегодня утром он так же спокойно, старательно собирал у нас в разведроте зимнее обмундирование: теплые шапки, рукавицы, байковые портянки. А сейчас вот — оружие. Немецкое оружие. Это не сон, — мы действительно взяли в плен батальон фрицев. До чего же здорово!
Капитуляцию солдат мы принимали у траншеи. Винтовки я велел сложить в окоп и засыпать. Лейтенант выстроил солдат; старый майор подозвал двух обер-ефрейторов, вручил им лычки, погоны и поздравил.
Бедняги истово благодарили, и в глубине души я одобрил поступок майора. Парень я был не злой, хоть и стремился, по молодости лет, казаться человеком, ожесточившимся на войне, не ведающим жалости.
Я пересчитал солдат. Всего тридцать семь — не густо! Видать, батальон хватил огонька! Переводчица подала мне списки личного состава. Все это время, пока мы были у траншеи, она суетилась, совалась всюду и даже покрикивала на немцев.
— Из кожи лезет, — жестко молвил мне сержант Симко. — Прищемили хвост, вот и выслуживается.
Выслуживается? Нет, это мне не приходило в голову. Почему-то не приходило. Сержант продолжал в том же тоне, а я не знал, что сказать ему. Странное дело, одно только любопытство у меня было к ней, и ничего больше.
— Разберутся, — бросил я.
На перекличке одного солдата не хватило. Лейтенант повторил имя:
— Кайус Фойгт!
Шеренга сумрачно молчала. В эту минуту подбежала переводчица, и лейтенант спросил ее, где Кайус Фойгт. «Она-то при чем?» — подумал я. Оказывается, Фойгт — шофер. Он привез ее сюда и находится у своей машины. Числится в батальоне, а служит в другой части.
— Там, где фрейлейн Катья, — пояснил мне лейтенант. — Вы возьмете машину?
— Не возьмут они ее, — вставила переводчица. — Дырявая, как решето. Вы гляньте.
Я помедлил.
— Тут близко. — И она шагнула ко мне. — Идемте, прошу вас.
Она споткнулась о брошенный кем-то ранец, на миг уцепилась за меня. Что-то новое вдруг появилось в ее тоне, во всем ее облике.
— Товарищ лейтенант, — услышал я быстрый шепот, — идемте. Вы должны мне помочь.
Она так горячо, так искренне произнесла это «товарищ лейтенант», что я не сделал ни одного протестующего движения и не перебил ее.
— Идемте! Идемте скорее! Там, на вилле… Надо показать вам…
— Что?
— Там ценности, — сказала она. — Вещи. Вещи из советских музеев.
Вещи! Только и всего! К вещам я относился с истинным солдатским пренебрежением. Музеи остались где-то далеко в мирной жизни, почти забытой. Посещал я их нечасто. На фронт я ушел восемнадцати лет. Как многие юноши, увлекался техникой. С искусством я был мало знаком. Не дорос еще. Не успел. И слышать о музеях здесь, у траншеи, среди раскиданных на земле ранцев, обшитых ворсистой шкуркой, среди алюминиевых фляжек, тесаков, было как-то непривычно и странно.
Однако мне все равно следовало провести ночь на высотке. Вести наблюдение до утра — таков был приказ.
— Пленных поведет старшина, — сказал я, вернувшись к своим. — Симко будет со мной.
Алиеву я дал инструкции. Передал свой разговор с переводчицей и велел доложить Астафьеву обо всем, не упуская ни одной мелочи.
Симко хмурился. Переводчица раздражала его до крайности. Пока мы лезли на холм, он угрюмо молчал, сопел и бросал на нее свирепые взгляды.
С холма открывалось шоссе, стальное от лунного света, и фабричные трубы предместья. В полусотне шагов от виллы, за садом, под крутым откосом, стоял высокобортый, крытый брезентом, тупоносый грузовик, Несмытые белые полосы зимней маскировки покрывали кузов. Долговязый немец расхаживал взад и вперед по асфальту, подпрыгивал от холода и бил себя по бедрам.
— Это Кай, — сказала переводчица.
— Давай туда, — приказал я сержанту и указал ограду, нависшую над шоссе. — Заодно и на него поглядывай.
— Это русские, Кай, — сказала девушка по-немецки и так, словно речь шла о самом естественном. — Ты в плену. Тебе известно уже?
— Jawohl, — коротко отозвался Кай.
Все же я отобрал у Кая автомат и заглянул на всякий случай под брезент.
— Так вы Катя? — спросил я переводчицу, когда мы отыскивали вход в подвал.
— Катя. Катя Мищенко.
Понятно, мне хотелось знать о ней больше. Так и подмывало. Но я сдерживал себя. «Мало ли что она может сочинить, — строго внушал я себе. — Доставлю ее нашим — там разберутся».
Между тем в душе я доверился ей. И это смущало меня. Поэтому я напустил на себя строгость, говорил с ней односложно, резко. Именно так, казалось мне, повел бы себя на моем месте Астафьев, командир нашей роты. Он был суровый человек, неразговорчивый. Я любил его и нередко подражал ему.
Круглый стеклянный пузырь на толстом проводе все еще светил в подвале. За креслом, где сидел старый майор, темнела глубокая, узкая ниша. В ней — фигура какого-то святого. Курьезная фигура — с черной негритянской головой, с черными руками.
Из соседней комнаты железная винтовая лестница вела вниз. Я зажег фонарь. Мы спустились.
В луче фонаря возникли дощатые ящики. И другие ящики, необычного вида, широкие и плоские. Заблестели рассыпанные на полу гвозди. А посреди помещения возвышалась фигура женщины с луком в руке.
— Вот, — сказала Катя, — видите, готово все. — Она прошлась среди ящиков, потрогала их, пощупала тюки, потом смерила взглядом статую. — Я должна была вам показать… Чтобы вы, по крайней мере, знали место.
— Ясно, — сказал я.
— В коробках фарфор. Дворцовые сервизы. Кидать нельзя, запомните. Ладно?
Я спросил, что в плоских ящиках. Оказывается, картины. Вот не думал! До сих пор я встречал картины только в рамах.
Должен заметить, хоть я и воображал себя непроницаемо строгим, мои настроения все же отпечатывались на моей нескладной физиономии весьма отчетливо.
— Я тоже вот, — она засмеялась, — как пришла первый раз в музей, в хранилище, мне жалко их было, жалко картин. Море плещет, деревья шумят, люди как живые написаны, — да как же можно это трогать, из рам вынимать… и в темницу…
Я ничего не ответил. Я сжался весь еще сильнее оттого, что она так внезапно и непрошено заглянула мне внутрь. А она как ни в чем не бывало порхала по комнате, сыпала именами. Я уже не помню сейчас всех художников, которых она назвала тогда. Я не знал их, кроме Айвазовского.
И тут меня прорвало. Мне вдруг взбрело на ум показать, что и я не лыком шит.
— Девятый вал, — сказал я.
У нас дома, в Калуге, висела репродукция «Девятого вала».
Катя улыбнулась. Веселые, лукавые искорки плясали в ее глазах. Я насупился.
— Что вы, этой картины нет! — услышал я. — Она в Москве, в Третьяковской галерее. Тут полотна из Минской галереи, из нашей Киевской. — Тон ее стал опять деловитым, как вначале. — Грузить будете — стоймя ставьте, как здесь. А вот с Дианой, — она обернулась к статуе, — сложнее обстоит. Ящик сколотите. Только сосна не годится. Сосна не выдержит. Дуб только. И потом…
— Я не плотник, — вставил я.
— Это всех касается! Всех! Вы знаете, где она стояла раньше? В Петергофском парке! Ой, лышеньки, да зачем вы молчите так! Да вы ж не представляете, какое это богатство! А тут малая часть. Он же массу всего вывез…
— Кто? — не выдержал я.
— Фон Шехт. Хозяин виллы. Мой начальник. Вы слыхали про эйнзатцштаб?
— Никак нет.
— Эйнзатцштаб — это… — начала она и запнулась. — А вы поверите мне? Нет, — она покачала головой, — лучше спросите про штаб… И про меня… У Бакулина.
У Бакулина?
Я знал его. Майор Бакулин, офицер разведотдела армии, часто бывал у нас в роте. Я насторожился. Мало ли почему он мог быть известен в этом, как его, эйнзатцштабе! Если она связана с Бакулиным, работает на нас, то почему он не ориентировал Астафьева, меня? Не предупредил о возможной встрече? Бакулин с его редкой памятью, рассудительный, внимательный. Бакулин не упустил бы…
Я терялся в сомнениях. В душе доверие к ней, вопреки логике моих размышлений, еще жило, но я решительно заглушал его.
— Вы поможете мне, правда? — спросила она и, подтянувшись на носках, глянула мне прямо в лицо. — Правда? Вы отпустите меня?
— Куда?
Еще больше насторожился я, когда она объяснила. Обратно, к немцам, в Кенигсберг, — вот куда ей нужно, оказывается! Большая часть музейных вещей там. Гитлеровцы сейчас прячут их, и ей надо быть в курсе. Иначе их не найти потом.
— Это же для нас… Лышеньки! Там на миллионы, на миллиарды… Из Петергофа вещи, из Пушкина…
— Не могу, — сказал я.
Ни в Пушкине, ни в Петергофе я не был. Я не имел о них почти никакого понятия. Возможно, все это так, как она говорит. Но я не могу, не имею права отпустить ее. — Я отвел луч фонаря вниз, к истоптанному, в трещинах, бетонному полу. Не видя ее, мне легче было противиться ей.
— Хорошо, — вздохнула она. — Тогда вы сообщите Бакулину.
— Что?
— Это самое и доложите, — произнесла она жестко. — Что я вас просила, а вы…
— Душно здесь, — сказал я. — Пошли.
Мы выбрались из подвала и остановились у портика с надписью «Санкт-Маурициус». Луна зашла за облака. Стемнело. Где-то гремел на ветру лист железа, словно подражал орудиям, рокотавшим вдали. Теперь уже не одна, несколько батарей, наших и немецких, ввязались в спор. Мраморная Диана, картины в ящиках, дворцовый фарфор — всё это показалось мне до странности чуждым войне. Как будто я только что прослушал сказку о спрятанных сокровищах.
Катя нахохлилась. Галолитовый листок на ее берете блестел ниже моего плеча.
— Если вы такой… Ведите меня туда, к нашим! Мне же скорее надо обратно!
— Подождет ваше дело, — сказал я.
Сняться с холма я предполагал на рассвете. Но получилось иначе, командование сочло нужным занять обнажившийся участок, улучшить свои позиции.
Удивительно быстро обосновываются солдаты на новом месте. Возникли окопы, огневые точки, замаскированные плетнями из ивовых прутьев. На склонах выросли шалаши. Запахло махоркой, срезанным можжевельником, оружейным маслом.
В подвале расположился командный пункт стрелкового полка. Я зашел туда, поручив Катю сержанту Симко.
— А я тебя ищу, — раздался голос Астафьева. — Где твоя переводчица? Давай ее!
Не только он, и Бакулин приехал, чтобы свидеться с ней. Им отвели шалаш, и я привел туда Катю, задыхаясь от нетерпения. Седой майор шагнул к Кате, взял за плечи и поцеловал в лоб.
— Девочка хорошая! — сказал он.
Я буквально прирос к полу. Все смешалось в моей голове. Почему же, почему нас-то не предупредил Бакулин? Но не мне было задавать вопросы майору. Астафьев покосился на меня и дернул свой ус движением, означавшим, что мое присутствие излишне.
Сержант Симко караулил машину, Шофер Кайус Фойгт мирно похрапывал в кабинке.
— Наша она! Наша! — шепнул я сержанту. Радость распирала меня, я не мог не поделиться ею.
Катя пробыла с офицерами не дольше получаса. Потом вызвали меня. Майор дописал что-то, промокнул и отставил пресс-папье. Он хмурился. Астафьев дергал свои чапаевские усы.
— Проводить надо товарища, — произнес он. — Мимо боевого охранения… В общем, на ту сторону. Саперы уже, поди, заложили свои гостинцы на шоссе, так ты первым делом ступай к ним. Пусть укажут объезд.
Меня точно резнуло…
Зачем? Разве так необходимо? Идти обратно, в осажденный город, ради вещей! Ведь не сегодня-завтра Кенигсберг будет в наших руках. И все, что там есть. Выходит, я напрасно задержал ее. Только, отнял у нее время и, может быть, повредил ей. Ну, конечно! Возвращаться — так сразу, а сейчас это опасно вдвойне… Привычное «слушаюсь» не шло с губ, его стало вдруг очень трудно выговорить. Трудно, как никогда.
— Товарищ майор, — начал я, — разрешите… Я готов и дальше с ней… Если найдете целесообразным.
Наверно, это выглядело нелепо, по-мальчишески. Но молчать я был не в силах.
— Не нахожу, — отрезал Бакулин. — И ее под топор подведете, и вам несдобровать. Нечего! — Он сердито откашлялся и добавил мягко: — Вы правильно поступили, лейтенант. Верно, Астафьев?
Как раз такие слова мне очень нужны были в ту минуту. Но стыд, чувство вины перед ней не проходили.
— И немца с ней? — спросил я.
— Да, и немца. — Лицо Бакулина теплело. — Не все они фашисты, Ширяев. Не все.
Ох, до чего же опять нелегко повиноваться! Немец все-таки! Правда, при мне наши политработники отпускали пленных в расположение врага с листовками: агитировать, разъяснять правду о Гитлере, Я сам сопровождал однажды пленного через наш передний край. Но Кайус Фойгт!.. Ведь, коли он побывал у нас с Катей, жизнь ее зависит от него. Что, если выдаст?
— Действуйте, лейтенант, — кивнул Бакулин и задержал на мне ласковый взгляд. — Прошейте им кузов из автомата да у минометчиков попросите огонька. Легенда такая: заблудились, наткнулись в темноте на красных, едва улизнули.
— Ясно, — выдавил я.
Я сам всадил очередь в задний угол кузова. Нескольку мин лопнуло впереди, на шоссе, затем Катя села в кабину, я втиснулся рядом. Кайус Фойгт дал газ, и мы не спеша, на тормозах скатились с холма. Катя зябко ёжилась.
— Ой, звездочка упала! — воскликнула она. — Я загадала. Значит, все будет хорошо.
Она улыбалась мне, ободряла меня. От этого становилось еще тяжелее. Мы объехали минное поле, я вылез и пожал маленькую холодную руку.
— Простите меня, — только и сумел я сказать.
Начинало светать, и машина не сразу скрылась из вида. Я стоял и смотрел. Вот она превратилась — в бесформенный комок и растворилась в сумерках. Некоторое время еще слышалось жужжание мотора, потом его заглушил отдаленный гомон зениток. Край неба вспыхнул, там занимался пожар. Где-то переговаривались дальнобойные. Озаряемое сполохами, лежало каменной целиной предместье вражеского города, и к нему, в неизвестное, двигалась маленькая бесстрашная девушка…
Вы поймёте, как нетерпеливо ждал я вестей от Кати, когда мы вошли в Кенигсберг.
Дышалось по-весеннему. На Университетской площади, где генерал Ляш со своим штабом сложил знамена, дерзко пробивалась в обгоревшем сквере молодая зелень. В тот год весна несла самый драгоценный дар — победу, мир. И хотя в городе то и дело рвались мины, возникали пожары, а пленные немцы рассказывали о каком-то «тайном оружии», будто бы имеющемся у Гитлера, мы все знали: дни фашистской Германии сочтены.
«Неужели Катя не дожила?..»
Она не встретила нас. Явки, которые она дала Бакулину, не состоялись.
Значит, случилась беда. Чувство вины перед ней и раньше донимало меня, а теперь оно стало невыносимым. Я рисовал себе ее в застенке, в руках палачей. «Если она погибла, — думал я, — то из-за меня. Да, из-за меня».
Бакулин предпринял розыски. Я понадобился ему, так как видел Катю и шофера. От Бакулина я и узнал ее историю.
Жила Катя сперва в Майкопе, потом в Киеве. Окончила там семилетку, поступила в музей, на техническую должность. Полюбила музей. Когда Киев захватили немцы и стали вывозить сокровища, Катя вызвалась сопровождать эшелон в Германию. То было поручение комсомольского подполья — не выпускать из вида музейное добро.
Юная девушка, наивная, почти ребенок, — кто заподозрит, что у нее секретное задание! Ограблением музеев ведал эйнзатцштаб Альфреда Розенберга. Катя устроилась в штабе переводчицей. Немецкому языку ее обучали еще в детстве. В музее Катя успела прослыть ходячим каталогом. Она держала в памяти тысячи имен, дат.
Последнее время Катя была в Польше. В Кенигсберге она очутилась недавно. Вот почему Бакулин не предупредил нас. Он сам не рассчитывал встретить Катю на нашем участке.
— Миссия ее, в сущности, почти закончена, — сказал Бакулин. — Много сведений уже получено от нее, кое-что она сама мне сообщила. Но… Она, понимаешь, считает, что рано ставить точку. Аргументы у нее серьезные.
Луч солнца, пробившийся сквозь цветное стекло узкого окна, освещал лицо Бакулина, доброе и немного грустное. Разведотдел занял помещение духовной школы.
— Вещи! — воскликнул я с досадой. — Да куда они денутся, товарищ майор!
— Могут и пропасть. Вопрос не такой простой, Ширяев. Но мы убедили ее не увлекаться, по крайней мере. Ограничить цель. В Кенигсберге, видишь ли, находится знаменитая Янтарная комната.
— Комната? — спросил я.
— Отделка комнаты, точнее говоря. Не слыхал? Видел я ее. Богатый в Пушкине дворец, всего не запомнишь, а это забыть невозможно. Комната в огне будто. В золотом огне. Он тлеет, тихонько тлеет, а тебе сдается, вот-вот вспыхнет пламенем. Даже жутко. Раздобудем ее в Кенигсберге, и ты увидишь.
— Не влечет, товарищ майор, — сказал я. — Что в ней? По сравнений с жизнью человека…
Для меня она была далека, как все мирное, — Янтарная комната; как дома «Девятый вал» в рамке, выпиленной лобзиком; как мои школьные учебники, закатанные чернилами; как плеск весел на Оке…
— Согласен, — молвил майор. — Человек дороже всего. Но ты ответь, можно запретить человеку идти на подвиг?
В тот день Бакулин долго не отпускал меня. И я изливал ему свою душу.
Астафьев — тот восхищал меня храбростью, хладнокровием в бою, но отдалял от себя суровостью. Причину он не скрывал. Война отняла у него всех близких. «Сердце из меня вынуто», — бросил он как-то, хватив трофейного шнапса. Бакулина я знал еще мало, чуточку робел перед ним, но тянулся к нему. Вырос я без отца и, должно быть, знакомясь со старшими, бессознательно искал отеческое…
Сегодня впервые Бакулин говорил мне «ты». Катя словно сблизила нас.
— Располагайте мной, товарищ майор, — сказал я. — Раз я допустил ошибку…
— Опять ты за свое… — Он покачал головой.
— Судить меня не за что. Верно, — отозвался я, — устав я не нарушил. А все-таки есть моя вина!
В чем она состоит, я не мог как следует объяснить. Чувствовал я себя как бы уличенным в трусости. От смерти в бою не бегал, а довериться человеку в решительную минуту смелости недоставало.
— Ну-с, ближе к делу! — отрезал Бакулин.
Я выслушал инструкцию. В Кенигсберг Катя приехала с двумя офицерами эйнзатцштаба — подполковником фон Шехтом и обер-лейтенантом Бинеманом. Известен еще шофер — Кайус Фойгт. Их и надо обнаружить прежде всего.
Я вышел.
Наводить справки, отыскивать кого-нибудь в чужом городе, только что занятом, — задача нелегкая. Я убедился в этом очень скоро. Фойгт как в воду канул. Не было никаких сведений ни об эйнзатцштабе, ни об его офицерах. В комендатуре пожимали плечами. Немцы — пленные и штатские — не знали или отмалчивались… На конец на третий день мне принесли пакет со штампом немецкого лазарета.
«Подполковник Теодор фон Шехт скончался 10 апреля от сердечного удара», — прочел я.
Среди несметного количества смертей, изобретенных людьми, естественная, невоенная причина казалась неправдоподобной. К тому же речь шла о фон Шехте — грабителе фон Шехте. Требовалась проверка.
Бакулин дал мне «виллис», и я поехал. Сперва машина колесила по центральным улицам, разгромленным бомбовыми налетами англичан, огибала завалы, воронки, противотанковые надолбы, поваленные деревья. Я держал на коленях план Кенигсберга. Двигаться среди руин было трудно. Потом мы вырвались в западную часть города, почти не тронутую бомбами. «Виллис» остановился у серого особняка. У подъезда, под тяжелым узорчатым железным фонарем, советский офицер-медик — потный, в расстегнутом кителе — растолковывал что-то немкам-санитаркам.
— Фон Шехт? — Медик поднял брови. — Совершенно верно, умер.
— Tot, tot, — закивали санитарки.
— Удар? — спросил я.
— Точно, точно, — подтвердил медик. — Я сам очевидец.
Одна из санитарок принесла небольшой желтый чемоданчик. Медик достал из кармана ключ.
— Документы умерших, — сказал он.
Синий сафьяновый бумажник с инициалами фон Шехта мне бросился в глаза сразу. Он словно аристократ, чванный, пузатый, раздвигал потрепанные паспорта и солдатские книжки. Вывалилось офицерское удостоверение, пропуск штаба гарнизона, два орденских свидетельства: одно — к железному кресту, другое — к кресту с дубовым венком. На фотоснимках — узкое лицо, словно рассеченное широким, плотно сжатым ртом, вдавленные виски, высокий, без морщин лоб. Год рождения 1898-й, сообщали документы. Но ему можно было бы дать и тридцать лет, и все пятьдесят. Лицо было без возраста… Вот пачка визитных карточек. «Фон Шехт» — стояло на них крупно, затейливой старинной вязью. Вспомнилась вилла «Санкт-Маурициус» — башенка, унизанная гипсовыми раковинами. И еще одна подробность возникла в памяти при взгляде на карточки. На каждой, в левом верхнем углу, красовалось изображение святого с черной негритянской головой. Того самого, что стоял в подвале виллы, в нише.
— Святой Маурициус, — произнесла санитарка постарше, и остальные опять закивали.
Уголок сложенной вчетверо бумажки торчал из бумажника. Я развернул.
«К ногам могучей немецкой империи складывает покоренная Россия сокровища, накопленные царями и блиставшие в их дворцах. Немец! Посмотри на эти трофеи! Они по праву принадлежат расе господ».
Бумажка перетерлась на сгибах, потеряла глянец, — фон Шехт, очевидно, давно хранил этот рекламный листок. Как сообщалось далее, выставка вещей из дворцового убранства открыта в Орденском замке, и в числе экспонатов — Янтарная комната из Екатерининского дворца в городе Пушкине.
Вот и все содержимое бумажника. «Пожалуй, только реклама выставки и представляет интерес», — думал я, трясясь в «виллисе». Теперь установлено по крайней мере, где показывали Янтарную комнату — предмет особых забот Кати.
— В замок! — приказал я водителю.
Орденский замок — в самом центре города. Первый раз я увидел его в день штурма. Багровое пламя вырывалось из окон угловой башни. Он стоял в клубах дыма, над пустырями, над грудами битого камня. Жилые кварталы окрест рухнули, а замок стоял. Ловкие мастера воздвигли когда-то это здание вышиной с восьмиэтажный дом. Бомбы, пожары сильно повредили его: стены местами обвалились, но он все же выдержал.
«От замка на зюйд», «мимо замка и вправо» — так говорили тогда у нас, уточняя направление. Он виден издалека. Но только теперь, поднимаясь по ступеням лестницы, ведущей к воротам, я почувствовал всю мощь древней твердыни. Замок словно придвинулся и навис надо мной. Угрожающе клонилась башня, мохнатая от опаленного, порванного плюща. Струйки дыма сочились из амбразуры, — внутри что-то еще горело.
От этого замка и пошел Кенигсберг. Оплот Тевтонского ордена, немецких псов-рыцарей был его началом, ее сердцевиной. Потом замок стал резиденцией прусских королей: Один из них — Фридрих-Вильгельм, — принимал здесь русское посольство во главе с Петром Первым… Но это все я узнал позднее.
Холодом, извечной сыростью камня, духом гнили пахнуло на меня во дворе. Есть ли тут где-нибудь жизнь? Мы миновали арку, вошли в следующий двор. Гудит мяч, — люди в голубоватых, застиранных халатах играют в волейбол; несет йодоформом. Санчасть. Рядом, в углу, у маленькой кирпичной пристройки толчется часовой. Верно, кладовая. На двери с замком дощечка: «Мин нет». А справа, в глубине двора, они, может, еще есть, — там ходят саперы, тычут в землю свои щупы. И какой-то штатский, коротенький, в помятой зеленой шляпе, увязался за офицерами, жестикулирует, зовет.
Я подошел.
— Его зовут Моргензанг, — сказал, смеясь, лейтенант, мой ровесник. — Утренняя песня, следовательно. Он хозяин кабачка.
— Какого кабачка?
— Вот же, — лейтенант задрал голову, — «Кровавый суд»! Придумал же!
«Blutgericht!» — блестели стальные буквы, прибитые прямо к стене.
— Тут в старину был зал суда, — продолжал лейтенант, и в голубых глазах его светилось насмешливое удивление. — И камера пыток. Давно, еще при рыцарях. Чудак же! Спрашивает, нельзя ли ему опять открыть свое заведение. Для наших офицеров. Конкурент военторгу! — Лейтенант расхохотался, довольный своей шуткой. — Он говорит, многие высокопоставленные лица посещали кабачок. Топоры, клещи там, железные прутья развешаны, кольца, куда пленников заковывали. Все подлинное. Очень, говорит; редкий локаль. Вот, хочет продемонстрировать.
Немец подбежал к нам:
— Нет мин, господа, уверяю вас! Я же был тут. Ой, вы бы видели маскарад! Фольксштурмовцы сперва храбрились, а потом сорвали с себя мундиры и драла. В музейных костюмах! В камзолах, в плащах времен Лютера. Бог мой! А я не подумал уходить. Зачем? Я вывесил скатерть, белую скатерть, и встретил русских здесь. Да, да, может ли капитан покинуть свой корабль? Нет, господа! Так и я!
— Порядок! Гут! — раздалось за стеной, внутри. Солдат-сапер спрыгнул с подоконника к нам. Моргензанг тотчас ринулся вперед.
В кабачке все побелело от осыпавшейся штукатурки — прилавок, круглые столики, пыточное кольцо, вбитое в стену. На полу валялись бутылки с этикетками французских, греческих вин. Моргензанг носился по залу, рылся в кладовых, гремя пустой посудой, и скорбно вздыхал.
— Ах, господа-офицеры, ничего нет, абсолютно ничего! Пустыня Сахара! — горевал он, вздымая руки. — Проклятые эсэсовцы! Все сожрали!
Войдя в азарт, он перечислял вина, которыми хотел бы нас угостить, токайское полувековой давности, лучший рейнвейн. Прищелкивая языком, Моргензанг рассказывал, какие блюда составляли гордость его предприятия. Прежде всего — фаршированный цыпленок! Тут Моргензанг молитвенно затих.
— Объедение! Чудо! — воскликнул он. — Цыплят я получал из Литвы, очаровательных цыплят.
Он поперхнулся и заговорил о датских сырах. Затем он перешел к отечественной кухне.
— Сырой фарш с луком вы ели? — спрашивал он. — У вас в России это не принято, кажется. Напрасно. В Германии модно! Некоторые даже требовали фарш с кровью, по древнегерманскому обычаю…
Лейтенанта это откровенно забавляло. Он был сильнее меня в немецком, то и дело принимался переводить, смеялся от души.
— Ох, потешный частник! — приговаривал он. — Гастрономическая песня. У меня уже живот подводит.
С трудом я прервал излияния Моргензанга, припер в угол и дал ему листок с рекламой выставки. Он вытер руки о плащ, осторожно взял листок за уголки и пошевелил белёсыми бровями.
— Да, выставка была. На втором этаже, в бывших королевских покоях. Роскошно! Великолепно!
Он прибавил, что пускали туда не всех, и он, Моргензанг, ни за что бы не попал, если бы не клиенты. Они устроили ему протекцию.
Я спросил, куда делась выставка. Оказывается, в сентябре, во время налета англичан, туда угодила зажигательная бомба. Часть вещей пострадала.
— Только часть, и не самая ценная, если верить слухам. После налета вещи упаковали и стащили вниз в подвал. Своды там знаете какие! Лучшего убежища не найти. Тевтонские рыцари, они, верно, предвидели авиацию, бомбы! Х-ха!
Накануне штурма города Моргензанг увидел во дворе замка ящики, груду ящиков. В них была отделка Янтарной комнаты — зеркала с прикрепленными к ним камнями. Как он узнал? Очень просто, ящики были помечены буквами «В» и «Z». Эсэсовцы подтвердили: да, это царская Янтарная комната. Ящики лежали прямо на асфальте, под дождем, и Моргензанг спросил себя, что же будет с царскими сокровищами дальше. Цари, вероятно, и вообразить не могли такое. Эсэсовцы успокоили его. Дождь не страшен, у ящиков двойные стенки с прокладками.
— Слава богу! Значит, все в сохранности. Сейчас ведь не делают таких изумительных вещей. Вообще все прекрасное — в прошлом. Увы, это так! Что дал нам прогресс? Бомбы! Бомбы!
— Э, да вы философ, — заметил лейтенант-сапер.
— О да, господа! Кенигсберг — город Канта. Мне передавали, ваши военные положили цветы на могилу Канта. О, это благородно! Здесь всегда была интеллектуальная атмосфера, пока не явились нацисты. Ах, вы бы видели, что творили эсэсовцы здесь, в моем кабачке! Варвары, настоящие варвары!
— Какие эсэсовцы? — спросил я.
Имен он не знает. Да разве упомнишь всех! Кабачок обслуживал военных. Он был открыт до последнего дня, несмотря на пожары, на бомбежки. Тут Моргензанг горделиво выпятил грудь. А эти эсэсовцы были последними посетителями. Выпили, съели все самое лучшее, потом переколотили бутылки, консервы забрали, сыр и масло облили керосином. Такой был чудесный круг сыра из Дании! И ничего не заплатили. И это наводило на размышления. Ведь жителей Кенигсберга уверяли, что город никогда не буден сдан, что Берлин посылает на выручку осажденным парашютные дивизии. Пока клиенты платили, еще можно было поверить.
— Шумели тут эсэсовцы, безобразничали и поглядывали в окна. Ждали машину. Вечером — уже стемнело — во двор вкатился грузовик с русскими пленными. С ними был обер-лейтенант, очень толстый, и переводчица. Русская фрейлейн, молодая, маленького роста.
— Катя! — вырвалось у меня.
Я стиснул плечо лейтенанта. Моргензанг начал старательно вспоминать, как выглядела русская фрейлейн. Да, синий берет, кожаная зеленоватая куртка.
Катя! Катя!
Как только появилась машина, все эсэсовцы высыпали во двор. Моргензанг вышел. Ему любопытна было, что же происходит? Пленные погрузили ящики. Моргензанг спросил одного офицера, куда их везут, тот ответил: «Туда, где их сам дьявол не отыщет». И они уехали.
— И переводчица тоже? — спросил я.
— Да, маленькая русская фрейлейн села в кабину вместе с обер-лейтенантом.
Моргензанг заметил и волнистые белые полосы на кузове — несмытую зимнюю маскировку. И шофера запомнил. Высокий, с тонкой шеей. Он очень уважал русскую фрейлейн.
— Да, глядел на нее, как мальчик на свою мать. Забавно! Он — верзила, а она — такая миниатюрная фрейлейн. Шофер помогал грузить, — все они очень спешили; и фрейлейн волновалась, все напоминала: «Осторожно, там стекло». Боялась, как бы не разбили.
Больше Моргензанг ничего не мог сказать нам. Он проводил меня до ворот и напоследок снова выразил свое самое заветное, самое искреннее желание — открыть кабачок «Кровавый суд» для русских офицеров.
Итак, накануне штурма Катя была жива. Что же случилось с ней потом?
Найти бы кого-нибудь из тех пленных! На окраинах Кенигсберга, как грибы разрослись бараки, обнесенные колючей проволокой. Узников гоняли на фабрики, на оборонные работы.
Вечером Бакулин выслушал мой доклад.
— Мы на верном пути, — сказал он. — Ты прав, надо поискать среди пленных. Они еще здесь, Идет процедура учета, репатриации. Терять времени нельзя.
Минул день, другой. След Кати снова оборвался. В одном лагере ее видели, — она приехала с обер-лейтенантом; им дали группу пленных. Они не вернулись в лагерь. Это было накануне штурма.
Итак, Катя была тогда жива. Взяв пленных, «оппель» Кайуса Фойгта прибыл в замок за янтарем. Оттуда Катя уехала. С Фойгтом, с обер-лейтенантом, — возможно, Бинеманом, помощником фон Шехта.
Куда?
На доклад к Бакулину я являлся каждый вечер.
— Как вы-то думаете, товарищ майор? — спрашивал я его с тревогой. — Жива она? Есть надежда?
— Данных нет, — отвечал он. — Надежду не теряй, Ширяев. Составил я вчера бумагу для начальства. О ней. Знаешь, рука не поднимается написать — «пропала без вести». Ну, никак… Достанем вести! Верно?
Однажды я застал у него незнакомого полковника — краснолицего, с острой бородкой, белой как снег. Оба рассматривали что-то, скрытое от меня бронзовым письменным прибором.
— Товарищ полковник, — сказал я, — разрешите обратиться к майору?
— Ради бога, голубчик, — протянул тот. — Зачем вы спрашиваете? Обращайтесь сколько вам угодно.
Я опешил.
— В армии спрашивают, — пояснил гостю Бакулин и улыбнулся мне. — Уставное правило. Ну, что у тебя?
Штатские манеры полковника смутили меня. Я молчал.
— Познакомьтесь, — сказал майор и обернулся к гостю. — Это Ширяев. Тот самый…
Я едва устоял на ногах — с таким жаром бросился ко мне этот диковинный полковник, схватил за плечи, отпустил, снова схватил и стал трясти.
— Ширяев? Нуте-ка, дайте полюбоваться на вас. Орел! Орел! Вы наградили его, товарищ Бакулин? Эх, дали бы мне право, я бы вам высший орден… Ну, молодец! Батальон в плен взял! Глазом не моргнул!
— Остатки батальона, — поправил я, не зная, куда деться от столь неумеренных похвал.
— А я Сторицын, — заявил он. — Сторицын. Ударение на первом слоге.
— Очень приятно, — промямлил я.
— Профессор Сторицын, — продолжал он. — И вот полковник, без году неделя. Командировали сюда, одели. Все честь отдают, а я не умею. Кланяюсь, знаете, как самый паршивый штафирка. Зрелище мерзкое. А?
— Звание присвоил министр, — веско произнес Бакулин. — Ну, что у тебя, Ширяев? Не стесняйся. Полковнику тоже интересно.
Сторицын сел. Пока я говорил, он кивал, вздыхал, и я почувствовал — история Кати Мищенко ему уже известна.
— Значит, нового ничего, — подвел итог Бакулин. — Теперь насчет дальнейшего.
Он подозвал меня, и я увидел то, что они разглядывали, когда я вошел. На столе лежал портрет. Портрет женщины в платке, написанный масляными красками на небольшом холсте, потемневший, местами в паутинке трещин. Что-то, заставило меня еще раз посмотреть на него.
— Венецианов, — сказал Бакулин. — Подлинный Венецианов из Минской галереи.
Я не слыхал о таком художнике.
— О дальнейшем, Ширяев. Порфирий Степанович прибыл к нам по распоряжению правительства, за музейным имуществом. Будешь ему помогать.
А как же розыск? Я испугался. Первая моя мысль была, не решил ли Бакулин снять меня с задания. Дни идут, а результатов никаких. Чего я добился? Вот сейчас он скажет, что я не справился, и дело поручат другому, а меня — под начало к этому профессору. Рыскать за спрятанными картинами, за всяким музейным добром!
— Ясно, — выдавил я.
Бакулин засмеялся.
— Что тебе ясно? Ну!
— Не сумел я… Отстраняете меня, выходит… Сожалею, товарищ майор.
— Ах так? — Он нахмурился. — Ничего ты не понял. Не разобрался ты, для чего находилась у немцев Катя Мищенко. Миссия ее тебе безразлична, а если так, то, может быть, тебя действительно следует сейчас же отстранить.
— Полноте! — всполошился Сторицын. — Такого молодца, и вдруг…
Недоставало мне его участия! Я помрачнел еще больше. Но лицо Бакулина уже потеплело.
— Отвык ты от мирной жизни, Ширяев, — начал он. — Забыл ее, что ли. Огрубел. Я до войны был следователем. Бывало, измучаешься дьявольски, вся душа, как бы выразиться, в мозолях от соприкосновения с разной слякотью. Выберешь свободный вечер — и в филармонию. Послушаешь Чайковского, и вроде вокруг тебя светлее стало. Вера в человека поднимается. Вот ты читал в газетах: гитлеровцы разорили домик Чайковского в Клину, новгородский кремль разрушили. А ты задумывался, почему? Да ведь они русскую нацию хотели убить. Что мы такое без русской национальной культуры, без книг Пушкина, без картин Репина, Сурикова! Без Венецианова, — он показал на портрет. — Или взять Янтарную комнату. Я повторяю, впечатление незабываемое. Стены в огне. Два века назад зажгли этот янтарный огонь, а он все горел, светил нам… Такие вещи цены не имеют, они дороже денег. Это культура наша. Она и в нас, понял?
— Браво, браво! — Сторицын захлопал мягкими ладонями. — Да что вы напустились на него! Понимает он, отлично понимает.
— Умом — может быть, а сердцем — еще нет. Катя Мищенко тоже Родину защищала. Не хуже нас с тобой. Так вот, надо завершать ее миссию. Искать то, что фон Шехт и прочие увезли в Германию, в Кенигсберг. Раскрыть все махинации, всю подноготную этого эйнзатцштаба. Без этого мы и о Кате вряд ли узнаём что-нибудь. Ясно тебе, Ширяев? Ясно, почему задание у тебя и у полковника, по существу, одно? Нам без него не обойтись, а ему — без нас.
Сейчас мне странно вспоминать, до чего же простые истины надо было мне втолковывать!
— Утром поедешь с полковником на высотку… На виллу фон Шехта, — закончил Бакулин. — Покажешь там все. А теперь ступай. Подумай как следует.
Как только мы двинулись к высотке, Сторицын начал проверять мои познания.
— Полный профан, — признался я. — Одного Айвазовского помню — «Девятый вал».
— А «Черное море»? Неужели не знаете? — изумился он. — Да ведь у нас никто, понимаете, ни один художник еще не сумел так выразить… огромность моря, силищу его… Вот Англия — остров, морская держава, а ведь и там мало кто мог… А труженик какой! Сколько картин написал! Сам он счет потерял. А когда подсчитали, уже после него, около шести тысяч получилось в итоге.
Я узнал, что Айвазовский писал не только пейзажи. У него есть и исторические картины. Славные сражения русского флота, Колумб на палубе своей каравеллы, серия картин о Пушкине…
Об Айвазовском я слушал с интересом. Потом Сторицын стал называть других художников. Жили они давным-давно, но Сторицын говорил о них, как о современниках. Так, будто он только что видел их.
— А Федотов, Федотов! Ну что за молодец, ей-богу! Служит в полку при Аракчееве, кругом рукоприкладство, муштра, а он примечает — и бац! Вот гляди, фанфарон, тупой экзекутор, какой ты есть! Полюбуйся на свой портрет! Или, скажем, «Смерть Фидельки». У барыни собачка сдохла, Фиделька. Переполох поднялся! Дворня, приживалки не знают, как и утешить барыню, носится вокруг… И видишь эту барыню насквозь. Видишь ее самодурство, капризы, видишь, как она дворовых лупит, хоть и не показано это на рисунке. Вы, милый, можете уйму книг прочесть о крепостничестве, о николаевской эпохе, и все-таки, чтобы наглядно себе все представить, вам понадобится Федотов.
Ну а взять Перова, Василия Григорьевича, «Суд Пугачева» тоже незнаком вам? Нет? Ну, когда увидите, поймете, сколько надо было мужества иметь — изобразить так Пугачева, бунтовщика… В царское-то время! Перов народного героя написал. А «Похороны крестьянина», «Тройка»! Трое ребят везут сади, а на них тяжеленная бочка с водой. Зима, гололедица… У Петрова каждая картина обвиняла, жгла угнетателей народа. И Венецианова не знаете?
— Нет, — вздохнул я, вспомнив картину в кабинете Бакулина.
— Тоже подвиг. Жизненный подвиг. Мог бы ведь вельмож писать, дворян, иметь большие деньги, а он с мольбертом — перед крепостной крестьянкой. Красоту простого человека передать стремился… И картин Шевченко не знаете?
Я пожал плечами.
Конечно, представить себе картины мне было трудно. Они, наверно, очень хорошие, думал я. И те, в подвале виллы, не хуже, должно быть. Спасла их Катя. Сторицын не говорил о ней, но я находил в его словах и похвалу Кате. Вот бы она слышала…
На холме в вилле расположились связисты. Сторицын произвел сенсацию. Держал он себя препотешно: поднося ладонь к козырьку, добродушно кивал, путал звания, одного младшего лейтенанта величал майором. Солдаты фыркали в кулак.
Мне было совсем не смешно. Хотелось поскорее оставить его одного с картинами и уехать.
Однако, когда мы распечатали дверь и вошли в низкий подвал, я помедлил. Здесь все так напоминало о Кате!
С луком в руке спешила за невидимым зверем Диана. Две поджарые борзые лизали ее голые икры. Так же пахло сыростью и красками. Я скользил лучом фонаря по ящикам. Они словно хранили секрет, касавшийся Кати…
Бойцы приволокли аккумулятор, наладили освещение, затем принялись распаковывать. Заскрипели доски. В открытом коробе сверкнул фарфор. Мы бережно вынимали позолоченные тарелки, блюдца и ставили на плащ-палатку — это поистине универсальное одеяние солдата, которое может стать и жильем, и постелью, и мешком, и ковром.
— Севр! — восклицал Сторицын. — Видите марку? Изделие севрского завода во Франции. А это наше, императорский завод. Теперь — имени Ломоносова в Ленинграде. Золотые сетки, гирлянды, завитки, фестончики — стиль рококо. Восемнадцатый век, время Екатерины. — Он взял обеими руками миску. — Суп для ее величества. Черепаховый суп или из фазана.
Он говорил без умолку. Он прочел нам лекцию о фарфоре, изображая в лицах то слугу, подающего на стол, то царицу, то сановного гостя.
Другой короб был набит фарфоровыми трубками. Трубки с портретами царей, королей, вельмож, трубки с пейзажами, со сценками сельской жизни, трубки с видами городов… Сторицын тотчас показал, как барин курил, развалившись в кресле, держа длинный чубук. Чашечка, вмещавшая до полуфунта табака, опиралась о пол.
В третьем коробе лежали обернутые соломой бокалы с гербами и вензелями. Сторицын рассказал о петровских ассамблеях, о кубке Большого Орла, который вручали опоздавшему. Нелегко ему приходилось. Извольте-ка выпить тысячу двести граммов вина, и к тому же крепкого!
Чего он только не знал, Сторицын!
Рассказывая, он успевал делать заметки, сообщал имена мастеров, происхождение вещей. Дворец в Петергофе, дворец в Пушкине, Ораниенбаум, Павловск…
Он увлек нас. Мы работали с жаром. Нам всем стало очень радостно. Удивительные вещи, возвращенные нам, отбитые у врага!
Сторицын велел уложить все и закрыть короба. Настала очередь картин.
Айвазовский, Федотов, Перов — возникали в памяти имена, слышанные от Сторицына. Мне вдруг захотелось увидеть на картине море. «Девятый вал» тому причиной или другое что, но в детстве я мечтал о море. За сочинение о море я получил пятерку. А увидеть море довелось только год назад, в Латвии. Оно было суровое, тусклое, совсем не такое, как на очень знакомой репродукции.
С сухим треском открылся фанерный щит. Сторицын вскрикнул. Мы все с недоумением уставились на картину.
Ничего похожего на эту картину — если ее вообще можно так назвать — мне не встречалось. На сером фоне, заляпанном бурыми пятнами, различалось нечто, напоминавшее дерево. Оно росло из земли, образовав внизу бугристый, желтовато-коричневый ствол, а дальше раскидывалось не ветвями, нет, — человеческими внутренностями.
— Фу, мерзость! — бросил один из солдат.
— Это уж не наше, — молвил Сторицын. — Ихнее, Модная манера на Западе. И возиться с такой живописью не будем. На свалку — и всё! Дальше!
На следующем холсте ничего нельзя было понять, — изломанные геометрические фигуры, плавающие не то в облаках, не то в волнах.
Да, таких картин не могло быть в наших музеях. Должно быть, фон Шехт и добыл их где-нибудь на Западе, Одно за другим возникали перед нами создания художников, наверное спятивших с ума.
Где же наши картины? Настоящие!
Их я так и не дождался. Бакулин приказал мне не задерживаться на вилле.
Час спустя я выкладывал майору новости.
— Дикая мазня, говоришь? — спросил он. — Ого, и ты сделаешься, пожалуй, знатоком искусства, — усмехнулся он. — Но странно! Катя не предупредила? Нет? Не все знала, возможно. А Сторицын там надолго засел? Отлично! А тебе я дам другое направление, дорогой мой Ширяев.
Я оживился.
— Побеседуешь с одним человеком. Помнишь венециановский портрет? Так вот, это он доставил нам. Художник, из пленных. Фамилия у него славянская — Крач, а по подданству бельгиец. Сперва-то он к коменданту города толкнулся с портретом. И с какими-то данными о фон Шехте. Ну, там и без того дела по горло. Разыскал я этого художника на эвакопункте…
— Разрешите ехать? — выпалил я.
— Куда? — Бакулин поднял брови. — Он здесь, в соседней комнате.
Я чуть не выбежал из кабинета. Бакулин погрузился в бумаги, у него было немало других дел.
В приемной, где сидел Крач, было еще несколько посетителей, но его я выделил сразу. Очень крупный, рыхлый, большелобый и совсем не похожий на пленного. Балахон лагерника, лопнувший на плече, он надел, видимо, недавно. У пленного не могло быть таких розовых щек, таких белых рук, явно незнакомых с физическим трудом.
— З очи в очи, — вымолвил он, и я не сразу понял его.
Он желал говорить с глазу на глаз. Я повел его во двор, к штабному автобусу, захваченному у немцев. Алоиз Крач с трудом втиснул туда свое большое, рыхлое, ослабевшее тело. Он несмело улыбнулся, опустил водянистые сонные глаза и сказал:
— Подполковник фон Шехт есть злочинец. Вы простите меня, я по-русски вельми плохо…
— Фон Шехт умер, — вставил я.
— Шкода! — Он выпрямился, сжал пухлые пальцы в кулак. — Шкода!
То, что фон Шехт избежал суда и казни, до крайности огорчило Алоиза.
Начав свою повесть, он успокоился, заговорил по-русски чище.
Родился он в Прешове. Отец — австриец, мать — словачка. Окончил русскую гимназию. В Прешовском крае давно, еще с прошлого века, стараниями просветителей-интеллигентов распространялась среди украинского и словацкого населения русская речь, русская культура.
Незадолго до войны отец умер и оставил Алоизу в наследство два обувных магазина. Но торговля не влекла его. С дипломом Венской художественной школы Алоиз бродил по свету, был в Италии, в Греции, во Франции. В Париже он женился на натурщице-бельгийке и осел в Брюсселе. Был призван в армию, угодил к немцам в плен. Долго мыкался по лагерям, потом его взял к себе подполковник фон Шехт.
Это было в 1944 году, летом. Из лагеря под Гамбургом Алоиза доставили в легковой машине в Берлин. Там в районе Панков, в унылом казарменном здании, он встретился с коллегами-художниками разных национальностей, собранными из концлагерей. Им объявили, что они могут заслужить милость и благоволение великой Германии. Потом их рассортировали. Алоиз Крач и его сосед по койке датчанин Ялмар Бэрк достались фон Шехту. Он отвез их в Пруссию, на виллу «Санкт-Маурициус».
Их хорошо одели, сытно накормили, отвели просторное, светлое ателье в мансарде, дали краски, кисти. Что ж, недурно! Правда, держали их на положении узников, за ворота виллы не выпускали, но с этим Алоиз примирился. Главное — уцелеть, пережить войну! А она шла к концу, успехи Советской Армии радовали Крача, хотя ему было решительно безразлично, кто победит, какой мир получит Европа. Лишь бы мир! Алоиз Крач сторонился политики, считал себя обитателем особой сферы, далекой от земной злобы дня. «Я на планете Искусства», — говорил он о себе. Нацисты, социалисты, коммунисты, — какое дело до них художнику! Картины его были беспредметны. Другие пытались изображать в неожиданных, вывернутых ракурсах явления и формы жизни, но он — Крач — не соглашался с ними. Нет, полное освобождение от земных пут, ничего реального, разумного! Истина для художника — его собственные видения! «Левее меня нет никого», — сказал он гордо журналисту перед открытием своей выставки в Париже. Она вызвала шум. С ним спорили. «Я так вижу», — отвечал он. Особенно поражало посетителей полотно, названное «Сад».
Тут Алоиз попросил у меня карандаш и на клочке бумаги вывел три треугольника: большой — острием вверх, поменьше — острием в сторону и еще маленький, равнобедренный треугольничек.
Я засмеялся. И это — сад? Не шутит ли художник? Тут мне вспомнились нелепые картины в подвале виллы фон Шехта.
— О, у вас, в Советском Союзе, отметают… отрицают, так? Но я видел ваше искусство. Подобно фотографии, да, да! Когда жил Рембрандт, не было фото. Нет! Теперь у нас аппараты: чик — готово. Художник должен тоже так? Нет!
Спорить я не решился, да и время не позволяло. Я спросил Алоиза, кто изобразил дерево с человеческими внутренностями вместо ветвей.
— То Ялмар. Он был немочный… больной человек. Он ничего иного не мог, — трупы, руины, руины, только руины. Я писал абстрактно.
— Это и требовал фон Шехт?
— Да. Я скажу…
В первый же день фон Шехт обошел с художниками комнаты виллы. Она вся была забита скульптурами, картинами, дорогим музейным фарфором. На многих вещах были инвентарные номера, таблички с надписями по-русски, по-польски, по-французски. Больше всего трофеев фон Шехт добыл в России.
Затем он усадил обоих в гостиной. Слуга принес кофе и ликеры. Фон Шехт разъяснил, чего ждет Германия от Крача и Бэрка.
Ценности, находящиеся на вилле, не принадлежат фон Шехту лично. Нет! Они — достояние Германии. Это дань слабых, низших народов немцам, нации господ. Он — фон Шехт — из патриотических побуждений превратил свою виллу в хранилище для некоторых, особо примечательных, произведений искусства и в мастерскую. Отдельные картины пострадали в военной обстановке и нуждаются в реставрации. Но это не всё.
Художникам поручается маскировка. Нет, не здания. Картин. Увы, война диктует свои законы. Ему — фон Шехту — претит самая мысль — замазывать шедевры знаменитых мастеров, К счастью, существуют краски специального состава, разработанные на предприятиях «Фарбениндустри», находка немецкого научного гения. Эти краски надежны, смыть их легко. И подлинник не потерпит никакого ущерба, — когда нужно будет, он вновь заблещет. Он возникнет подобно птице Феникс из пепла.
— Фон Шехт был образованный человек, — зло усмехнулся Крач. — Он имел в памяти античность. Греция, Рим…
Не сразу понял я, что Алоиз Крач, заблудившийся художник, обвинял не только фон Шехта, а судил еще и самого себя. Исповедовался, подводил итог прожитым: годам душевного одиночества.
— Никды… Никогда я не ставил вопрос, почему фон Шехт взял к себе именно пленных…
Вначале Крач наслаждался хорошей едой, чистой постелью, теплом, ванной — благами цивилизации, которых он был так долго лишен. Да, он замазывал старые картины. Но совесть его не тревожила. Он всегда верил, что абстрактное искусство вытеснит прежнее, классическое. И вот теперь он ниспровергает «кумиры из школьных хрестоматий», «гипноз банальности», «раскрашенные фотографии».
Фон Шехт подтрунивал над Алоизом. На рынке, бросил он как-то вскользь, Рембрандт стоит в сотни тысяч раз больше, чем упражнение абстракциониста. Однако бунтарство Крача нравилось хозяину. Нет, он не имел ничего против диковинных фигур без плоти, без смысла и цели, заслонявших творения живописцев прошлого. Фон Шехт требовал даже, чтобы художники ставили свои подписи. Плоха маскировка, если нарочитость ее обнаруживается с первого взгляда. Пусть работают с азартом, пусть утверждают самих себя!
Я слушал Крача затаив дыхание. Многое, когда он говорил о живописи, мне нелегко было усвоить, но я силился запечатлеть в уме каждое слово.
Так, значит, картины, распакованные там, в подвале, надо просто отмыть! Почему же Катя не сказала мне? Да, выходит, не знала. Ей, следовательно, доверяли не все…
Алоиз продолжал.
Иногда он испытывал злорадное торжество. Да, он должен в этом сознаться! Ощущение могущества, призрачного, замкнутого пределами мансарды, но все же острого. Без сострадания расправлялся он с амурами, с французскими маркизами, утопающими в пурпуре бархата и шелках, с напомаженными генералами, с напыщенными отпрысками королевских фамилий. Но одно полотно…
Это был женский портрет. Написал его столетие назад русский художник Венецианов. Алоиз никогда не слышал о нем. И не из тех это полотно, что запоминаются с первого взгляда… Портрет напомнил Алоизу его мать. Нет, не внешним сходством, чем-то другим, что заставило задрожать руку. Быть может, славянская кровь роднила его мать с женщиной на потемневшем полотне. Рисунок сжатых губ или выражение доброго, немного печального лица, озаренного справа неярким желтоватым светом, наверное свечой.
Алоиз снял портрет с мольберта, поставил к стене, за другие картины. Загрунтовал молодого лорда-охотника с поджарым легавым псом. Неделю спустя русская крестьянка, неведомая Алоизу и в то же время странно близкая, открылась снова.
И… на этот раз он тоже не смог положить мертвящие белила на это живое лицо. Он отставил портрет. Теперь он стоял, не загороженный ничем, постоянно на виду у Алоиза. Губы ее словно шевелились. Вот-вот заговорит! Наваждение какое-то исходило от портрета. Глядя на него, Алоиз не мог не думать о своей матери, о родном Прешове. Оживал в памяти ее голос. Бывало, Алоиз уверял себя и других, что для избранных на «планете Искусства» не имеют значения понятия «родина», «свой народ». А тут ему страстно захотелось в Словакию. Вернется ли он когда-нибудь на родину? Ведь могущество его — лишь воображаемое. На самом деле он узник, хоть не в арестантском рубище, а в костюме, и не за колючей проволокой, в бараке, а в комфортабельном загородном доме. Он пытался убедить себя, что ему дали свободу, — теперь иллюзия рассеивалась. И все это сделала с ним пожилая женщина на полотне русского мастера.
Фронт между тем приближался. Красные двигались к Одеру. Все чаще грохотали зенитки, багровело небо над городом. «У Германа, видать, нет больше самолетов», — говаривал садовник Ян, старик из онемеченного литовского племени куришей, обитающего на побережье. Германом называли в народе маршала Геринга. Фон Шехт торопил художников. А Крачу все тяжелее давалась работа. Что из того, что состав, изготовленный «Фарбениндустри», легко смывается! Наступает развязка войны, трагическая для Германии развязка, и может статься, некому будет снять камуфляж, восстановить картины. Теперь даже на амуров, на маркиз, на юных лордов не поднималась рука. Алоиза томил страх. Ему чудилось, он хоронит их навсегда. Им уже вовек не увидеть божьего дня.
— Але тен образ… Портрет я тот захранил.
Он вынул его из рамки, свернул, положил в укромное место. Фон Шехт не узнал. Когда к Кенигсбергу подступили русские, он редко показывался на вилле. Хозяйничал его помощник, обер-лейтенант Бинеман. Толстый, как Геринг. По его приказу вещи упаковали, приготовили к эвакуации. Но русские придвинулись еще ближе, виллу пришлось оставить. Там расположился немецкий батальон.
Крача и Берка поместили в лагерь для военнопленных. В особом бараке, со смертниками. Да, Алоиз и его товарищи по заключению были обречены. Они ведь имели дело с ценностями, грузили их, закапывали. Слишком много знали эти люди, чтобы их можно было оставить в живых.
Бедняга Ялмар — тот погиб на другой же день в сквере возле Академии художеств. Там рыли котлован. Разорвался снаряд…
Алоиз сжал пальцы и замолчал.
— У фон Шехта была переводчица, украинка, — сказал я. — Катя Мищенко.
— Слечно[1] Катя!
Да, маленького роста, в зеленоватой кожаной куртке. Он видел ее всего два раза. Фон Шехт привез ее как-то осенью, показывал ей картины; она читала ему надписи. Алоиз заговорил было с ней по-русски, но фон Шехту это не понравилось, он под каким-то предлогом отослал его. Нет, Катя вряд ли знала о маскировке трофейных картин. В мансарде у художников она не была.
А вторая встреча с ней… О, она произошла при совершенно других обстоятельствах. Очень печальных. Накануне штурма Бинеман и слечно Катя приехали, как обычно, к воротам лагеря на грузовике.
— «Оппель» с белыми полосами на кузове? — спросил я.
Да, с белыми. На этот раз пленных повезли в Орденский замок за Янтарной комнатой. Алоиз слышал о ней раньше от фон Шехта, но никогда не видел. Ящики, помеченные буквами «В» и «Z», лежали во дворе. Катя очень волновалась из-за ящиков, напоминала: «Осторожно, там стекло». Янтарь ведь прикреплен к зеркалам.
«Да, все это так, — думал я. — Ту же сцену наблюдал Моргензанг, хозяин кабачка».
Когда покинули замок, начало темнеть. Катя и Бинеман сидели в кабине. Ехали долго, не меньше часа. Сбились с дороги. Алоиз слышал, как шофер открыл дверцу и окликнул прохожего: «Где улица Мольтке?» Бинеман выругал шофера. Нельзя, мол, так громко! Кто-то из эсэсовцев засмеялся и бросил: «Мертвые не болтают». У Алоиза мороз подрал по коже от этих слов.
Машина остановилась во дворе. Его с четырех сторон замыкали стены полуразрушенного нежилого дома. Бинеман развернул бумагу. У него был подробный план тайников.
Вырыли котлован. Слечно Катя сказала, что ящики надо опускать туда. Только осторожно! Работали в молчании. Один пленный подмигнул Алоизу, подзывая к себе, но едва открыл рот, как получил удар прикладом. «Мертвые не болтают», — отдавалось в мозгу Алоиза. К кому это относится — понять нетрудно.
Неужели конец? Очень хотелось Алоизу заговорить со слечно Катей. Ей-то наверняка известны намерения немцев! Улучив момент, тихо поздоровался, назвал себя. Она отпрянула. Не узнала или боялась чего-то…
Через минуту она опять была рядом. Протянула руку, чтобы поддержать ящик. «Так, так. Не бросайте!» — услышал Алоиз и вдруг ощутил в кармане что-то тяжелое. Когда Бинеман отвернулся, сунул руку. Пистолет. Русская слечно дала ему оружие.
— Я стыдился, господин офицер. Вельми! Слечно, такая статечная… Храбрая, да? А я, представьте себе, даже не умею стрелять.
С винтовкой он бы еще управился. А пистолета он и не держал ни разу. Очень, очень было стыдно. Не решился Алоиз и передать оружие товарищу.
Ящики засыпали землей, битым кирпичом, всяким хламом. Мотор «оппеля» затарахтел; пленные двинулись было к машине, но эсэсовцы загородили им путь. Бинеман и Катя уехали. Алоиз больше не видел слечно Катю.
Эсэсовцы построили пленных и повели под арку, в изрытый переулок, через сад, мимо покосившихся сторожек, смутно черневших в полумраке; через поваленные проволочные заборы, по аллее, на пустырь; мимо зениток, задравших к небу свои стволы; сквозь жесткий кустарник, куда-то за черту города, в глухую темень. «Теперь конец!» — подумал Алоиз. И его — художника, творца — расстреляют вместе с остальными. Вместе с каким-нибудь мужиком, башмачником, углекопом! Ноги его слабели, он отставал. В спину больно упиралось дуло автомата.
Конечно, его убили бы. Смерть шла позади, по пятам. Если бы не русские…
На пустыре стали рваться снаряды. Русские снаряды. Советская артиллерия открыла огонь по городу. Не молчала она и днем, а сейчас залпы слились в сплошной гул. Тот эсэсовец, который подталкивал Алоиза, залег, схватил его за балахон и потянул вниз. Алоиз вырвался. «Бежим!» — крикнул ему кто-то в самое ухо, и в тот же миг застрочил немецкий автомат. Кусты спасли его. Он наткнулся на завал из обрушившихся бетонных глыб, замер. Полоснул луч фонаря, визжа, защелкали над головой пули, посыпалась за ворот щебенка. Обозначилась щель между глыбами. Алоиз юркнул туда. Автоматы все еще беспорядочно строчили, потом все затопило оглушительным взрывом, Алоиз отдышался и побрел по узкому зигзагообразному проходу, натыкаясь на выступы, на торчащие концы порванной железной арматуры.
Ночь он провел в заброшенной прачечной. Утром в чьей-то квартире с выбитыми рамами нашел корку хлеба и пакет эрзац-чая из травы. Вспомнил про пистолет, выбросил, — плохо будет, если поймают с оружием. Прятался три дня, избегал людей, пока не увидел красный флаг на фабричной трубе.
Так закончил свой рассказ Алоиз Крач. Потом несмело поднял на меня глаза, спросил:
— А Катя, господин офицер? Она жива? Она с вами?
Я опустил глаза.
— Она жива? — повторил он. — Господин офицер, они имели цель, значит… уничтожить всех, кто знал…
— Она, наверное, жива, — ответил я. — Она должна быть жива. Мы найдем ее!
Не мог я сказать иначе.
Тревога за Катю после беседы с Алоизом Крачем усилилась.
«Девочка! Наивная девочка!» — твердил я про себя. Отдала свой пистолет, осталась без оружия. Понятно, пожалела обреченных, пыталась помочь, но ведь она же совсем не знала Крача. Под носом у эсэсовцев сунула ему пистолет в карман. И без всякой пользы! Стоило так рисковать из-за этого хлюпика, труса!
А между тем ей-то следовало быть крайне осторожной. Фон Шехт не все доверял ей. Маскировку картин от нее скрывали.
Фон Шехт испугался, когда она заговорила с художником. Почему? Разумеется, лишние свидетели ему нежелательны, будь то русские или немцы. Но фон Шехт мог иметь еще иные основания не доверять Кате. Она так неопытна в конспирации, что гитлеровцы дознались, кто она. Фон Шехт, Бинеман приглядывались к ней, играли, как кошка с мышью…
И опять на память пришел Кайус Фойгт, шофер. Нет, не мог я преодолеть инстинктивной, невольной враждебности к нему. Умом-то я сознавал — не все немцы фашисты. Но до сих пор для меня, фронтовика, все немцы были врагами. С какой стати я должен делать исключение для Кайуса Фойгта! Он был с ней на вилле при мне. Он получил самое наглядное доказательство связи переводчицы Мищенко с нами и не преминул выслужиться перед нацистами.
Фойгт выдал ее! Выдал!
Все это я высказал Бакулину. Он разубеждал меня. По его мнению, я сужу чересчур поспешно. Фон Шехт вряд ли разгадал ее. Нет! Не поехала бы она тогда на улицу Мольтке, к котловану. Не допустили бы Катю к тайнику. А что касается пистолета… Трудно упрекать ее. Поставим себя на ее место. Пленные закапывают ящики с ценностями. Надо запомнить место, передать нашим. Хорошо, если удастся дожить, встретить советские войска в Кенигсберге. А если нет? Кто укажет место? Пленных собираются расстрелять. Не попытаться ли спасти хоть одного? Авось он отобьется, убежит!
— Иной раз без оружия лучше, — сказал майор. — Риска меньше.
Трезвая логика Бакулина обычно покоряла меня. Но сейчас мне чудилось что-то нарочитое в его тоне. Не взялся ли утешать меня?
— Риска меньше? — отозвался я. — Значит, ей грозила опасность. Не отрицаете?
Нет, этого он не отрицал. Крач прав: тех, кто зарывал, прятал награбленные ценности, гитлеровцы уничтожали пленных и даже своих солдат. Факты установлены. Но похоже, Катя была очень уверена в себе. Очень!
Это «очень» несколько ободрило меня. Надежда была нужна мне, как воздух, как хлеб. И снова, в который уж раз, я говорил себе, что отчаиваться рано, что в Кенигсберге мы недавно: что Катя, может быть, ранена, находится где-нибудь у местных жителей, у друзей и почему-либо не может дать знать о себе. Или ведет поиск, сложный, тайный поиск, и нельзя ей открыть себя. Не пришло еще время!
Бакулин между тем обдумывал вслух показания Крача.
— Для нас он находка. Ах какой урок ему жизнь дала! Замечательно! Мы же из его рук Янтарную комнату получим. Удача, Ширяев, большая удача. Что с тобой?
Наверное, я побледнел. «На свалку», — вдруг вспомнились мне слова Сторицына.
— Товарищ майор, — пролепетал я. — Он же ничего не знает там… Он…
— Кто?
— Сторицын. Он выкинуть хотел картины…
— Что же ты молчал? Эх, голова! — Он подвинул мне полевой телефон. — Вызывай «Напильник», потом «Яхонт» проси…
Связисты на вилле не числились в нашей армии. Они прибыли из резерва главного командования, и дозвониться до них было мучительно трудно.
Я бросил трубку.
— Тише! — улыбнулся Бакулин. — Поезжай-ка, эта всего вернее. Вряд ли там выбросили картины, но…
«Что, если выбросили!» — волновался я. Накрапывал дождь. Мне представились картины, валяющиеся на свалке, мокнущие, испорченные.
Всю дорогу я торопил водителя. У моста через канал, как назло, сгустилась пробка. За городом, на перекрестке, пропускали колонну машин с лодками и бронетранспортеры, набитые моряками-десантниками. Часа два отняла эта поездка.
Не чуя под собой ног я влетел в подвал к Сторицыну и остановился, почти ослепленный.
Помещение сверкало огнями, как станция метро. Связисты подтянули десяток лампочек разных калибров и вдобавок повесили огромный, больничного типа, рефлектор. Сторицын буквально царил здесь. Вокруг него суетились солдаты, что-то сколачивали, что-то подавали. Сторицын сидел в знакомом резном кресле. Рядом, на полу, раскрытый чемоданчик профессора с «колдовскими снадобьями», как он говорил мне, смеясь, утром. Перед ним на столе — одно из творений. Алоиза Крача, зубчатые, паукообразные трещины разбегались по тусклым, смещенным поверхностям. В углу полотна белеет прижатый стеклом квадратик материи.
Вот солдат по знаку профессора сдвинул стекло, остальные настороженно загудели. Сторицын поднял материю кончиками пальцев — и словно свет дня прорезал сумрак. Открылась яркая голубизна солнечного летнего неба!
Секунду я глядел как завороженный в это внезапно открывшееся оконце, которое только что закрывал кусок фланели. Солдаты умолкли. Потом я заметил рядом с профессором, на табурете, открытый чемоданчик, а в нем склянки, сталь инструментов.
— Ну что, орел? — Сторицын откинулся в кресле и потер глаза, рак будто и его поразила эта яркая, чистая, освобожденная голубизна.
Мне нечего было сказать.
Так вот какие «колдовские снадобья» хранились в его чемоданчике! Значит, он предвидел!
Сторицын взял свежий квадратик фланели, смочил бесцветной жидкостью из пузырька и опустил на самую середину полотна. Солдат, истово помогавший ему, отрезал ножницами еще лоскут, еще… Теперь компрессы легли цепочкой через все полотно, по диагонали.
Что же скрыто под маскировкой? Все затаили дыхание, когда Сторицын взглянул на часы и торжественно, словно священнодействуя, начал снимать компрессы. В одном окошечке — листва дерева, серебрящаяся на ветру. В другом — большеухая голова ягненка. В третьем — зелень травы, желтоватый цветок с четырьмя лепестками вразлет.
— Пейзаж французской школы, — сказал Сторицын. — Автор пока неизвестен. — Он улыбнулся, окинув взглядом свою притихшую аудиторию. — Верхний слой недавний, сходит легко. На редкость легко. Верно, специальный состав какой-нибудь. В прежние времена контрабандисты тоже вот так замазывали картины.
И опять посыпались из него разные истории. Вспомнил живопись древнерусского художника Рублева: ее восстанавливали, преодолевая пять-шесть слоев краски. Тут не злой умысел, — старания иконописцев, которые силились обновить, омолодить творение славного мастера. Делали это часто неумело…
— Товарищ полковник, — проговорил я, когда он умолк, чтобы отдышаться. — Это все, — я показал на картины, — только начало. Мы и Янтарную комнату добудем.
И я рассказал ему про Алоиза Крача. Сторицын просиял.
— Да вы счастливый! — Он стиснул мои руки. — Браво! Везет мне с вами. Ну, с Янтарной подождем несколько деньков, все равно сейчас с транспортом сложно… Спасибо вам, спасибо, милый. — Он обнял меня, затем обернулся к солдатам. — Янтарная комната, друзья, находилась в Пушкине, под Ленинградом…
Он говорил, а передо мной, как на экране, пронеслась история Янтарной комнаты. Оказывается, янтари для нее были собраны давным-давно на берегу Балтийского моря литовцами и латышами. Не для себя, для ливонских псов-рыцарей, владевших Прибалтикой. Янтарь высоко ценился. Это древняя застывшая смола, наследство дремучих субтропических лесов, росших здесь десятки миллионов лет назад. Янтарь называли «солнечным камнем», «морским золотом».
Прусский король Фридрих I, взбалмошный, тщеславный, мечтавший состязаться в роскоши с королем Франции, любил все французское. К себе в Потсдам он выписал мастера — Готфрида Туссо — и поручил сделать для дворца янтарный кабинет.
Несколько лет трудился Туссо. Руководил работой видный немецкий архитектор Шлюттер. В 1709 году они закончили кабинет — пятьдесят пять квадратных метров мозаичных панно. Серебряная, фольга, подложенная под камни, усиливала их блеск. Панно укрепили, но, видимо, не рассчитали тяжести. Они обрушились. Король так разгневался, что велел запереть мастера Туссо в тюрьму, а Шлюттера выслал из Пруссии.
В 1716 году в Пруссию прибыло русское посольство во главе с императором Петром. Фридрих принял русских с большими почестями. Еще бы! Ведь Россия разгромила шведов, давних врагов Пруссии. И вот Фридрих показывает Петру свой дворец. Янтарного кабинета уже нет, он сложен, в ящики. Фридрих может только привести гостя в комнату, где были панно, но надо же похвастаться! Петр заинтересовался. Создателя кунсткамеры занимали всяческие редкости. И тут Фридрих совершил поступок, который до сих пор историки как следует не разгадали.
Он подарил янтари Петру.
Дело в том, что Фридрих был страшно скуп. Он никому не делал таких дорогих подарков. Значит, Петр очаровал его, или… По некоторым данным, можно предполагать, что у Фридриха из-за кабинета были неприятности. Он слишком погорячился со Шлюттером, с Туссо. Кроме них, некому было восстановить кабинет. Да и средств не хватало в казне…
В Санкт-Петербург кабинет был доставлен в 1717 году на подводах. Но Петр не собрался установить его во дворце. Надо же было отыскать мастеров! Погруженный в государственные заботы, Петр как будто забыл о прусском подарке. Вспомнила о нем много лет спустя императрица Елизавета.
Вот шагают по дороге из Петербурга гвардейцы, шагают, обливаясь потом, стиснув зубы от боли в затекших руках. У каждого — зеркало с янтарной мозаикой. Дорога булыжная, с колдобинами — не то что нынешнее шоссе, — и в телеге сокровище не довезти. До Царского Села двадцать пять верст. Там, во дворце, отведено помещение для Янтарного кабинета. Оно больше прежней комнаты, в Потсдаме. Как же быть? Янтарей не хватит! Но у зодчего Растрелли, направляющего перестройку дворца, уже есть проект Янтарной комнаты. Не только янтари будут украшать, ее, но зеркальные пилястры, мозаика из уральских камней, живопись на потолке. Великолепный замысел! У Растрелли хорошие помощники, русские умельцы Иван Копылов, Василий Кириков, Иван Богачев.
Разумеется, я не мог запомнить тогда все факты, все имена в рассказе Сторицына. Эти строки я пишу сейчас, порывшись в библиотеке. Но вот что засело в памяти: Янтарная комната — это наше русское достояние! И какое прекрасное! Кабинет прусского короля послужил только материалом для гениального Растрелли, — он создал совершенно новое произведение искусства.
Сторицын словно ввел нас в Янтарную комнату. Некоторые солдаты жмурились, до того выразительно описывал профессор блеск янтарей, их медовый огонь в сочетании с холодным сверканием зеркал, с сочными красками уральских камней…
Дослушав Сторицына, я уехал. Профессор решил остаться у связистов на два-три дня, проверить еще несколько картин и затем отправить все собрание полотен в Москву, для полной реставрации.
Я спешил в город. Поиск продолжался.
За северной окраиной Кенигсберга простиралось гладкое поле, кое-где поросшее можжевельником. Туда свезли захваченные у гитлеровцев автомашины.
Отсвечивая на солнце, длинными рядами стояли грузовики: «оппель» и «даймлер-бенц», верткие легковые «бе-эм-ве» мышиного или синеватого цвета, машины французских, итальянских марок, машины-радиостанции и машины-рестораны, автобусы. Тысячи автомашин. Они колесили по дорогам многих стран Европы, возили надменных завоевателей. И вот отъездились, кончили свою службу в гитлеровском вермахте, встали намертво, упершись в ограду кладбища.
У входа в караульню я застал черноволосого офицера, яростно чистившего пуговицы.
— Вы до старшины Лыткина дойдите, он у нас голова, — посоветовал он.
Тропинка вилась по берегу ручья к домику, который был когда-то, вероятно, целиком каменным. Снарядом снесло верх, зданьице надстроили досками, фанерой, листами железа. К домику примыкает загородка, составленная из всякого лома: тут и доски от кузова, дверца кабины, пружинный матрац и нечто вроде парниковой крышки. Там кудахчут куры, белесый, наголо обритый человек швыряет им зерно.
— Приблудные, — сказал он мне. — Зачахли без хозяина, бедняги. Слушаю вас.
«Оппель» с белыми разводами тут не один. Номер записан, как же! Однако проще всего прогуляться по автопарку.
Курочка взлетела ему на плечо; он погладил ее, сбросил, и мы пошли.
— Ох драндулет! — восклицал старшина. — Может, сам Гитлер катался! А эта таратайка? Вон колеса покорябаны! На мину наехала.
Их немало тут — раненых машин, наскочивших на мину, побитых осколками, продырявленных пулей партизана. Эмблемы на бортах — слоны, носороги, змеи, волки — напоминали о разгромленных немецких дивизиях. Лыткин развеселился; он посмеивался, постукивал палкой по радиаторам, по стеклам, сыпал прибаутками.
— Система Монти, день работает — два в ремонте. Хлипкие эти «бе-эм-вейки» последних выпусков, нитками сшиты. А эта! Бывшая роскошь… Марка «мерседес», а точнее — «Гитлер капут!». Поди, генералов возил, не ниже. Да-а — а, пропадай моя телега, все четыре колеса! Вон американец! Хау ду ю ду! В немецком плену побывал, никак…
Действительно, среди малолитражек высился громадный крытый «студебеккер». Немного подальше подъемный кран на колесах опустил свой журавлиный клюв над кузовом грузовика. Волнистые разводья…
Я бросился вперед. Да, сомнений нет, — «оппель»! Номер, пунктир пробоин на заднем борту… Я провел по ним рукой; крохотные лучинки впивались в кожу. Тот самый «оппель»! Он словно ждал меня здесь!
Меня отнесло в прошлое, в тот вечер, когда я провожал Катю за передний край. Так же подалась рукоятка дверцы, так же щелкнула… И матерчатая куколка в красных штанах, в клоунском колпачке была знакома мне. Ее, верно, повесил Кайус Фойгт, — на счастье, как принято у немцев.
Пустая кабина дохнула холодком, запахами кожи и машинного масла.
— «Оппель» грузовой у них — не ахти что, — тараторил Лыткин. — Вот «оппель-капитан», легковушка, — другой коленкор. Картинка!
Я не слушал его. Я смотрел на бурые пятна, расплывшиеся на темной обивке: одно — на спинке, другое — на сиденье. Потом я разглядел еще пятна — на резиновом рубчатом коврике, у рычагов.
Скованный ощущением невзгоды, я не двигался. Я не мог оторвать взгляда от этих пятен. Кровь! Я слишком часто видел ее, чтобы ошибиться.
— Нашлась машина?
Солнце било старшине в лицо, он щурился, сетка морщин дрожала у висков.
— Откуда здесь кровь? — спросил я.
— Немец тут лежал, — ответил он. — Мертвый. Его кто-то тесаком, говорят…
Морщинки застыли, улыбка на миг сползла с его лица. Должно быть, мой вид встревожил его.
— Кто вам сказал?
— Хлопцы. — Он попытался обрести прежний тон. — Хлопцы, которые машину на буксир зацепили, Говорят, здоровенного фрица из кабины выбросили, пудов на семь. Обер-лейтенанта… Хлопцы едва грыжу не заработала…
Я прервал его болтовню. Какие хлопцы, какой части?
Лыткин покрутил головой. Мало ли войск проходило тогда! Немцы только что сдали город. Кое-где еще постреливали. Пожары, взрывы, как в котле все кипело. Хлопцы хотели себе взять машину, а старшина с командой собирал брошенную автотехнику и наткнулся на них.
— Отдай, не греши, значит. Не положено! «Оппель» не старый еще, поездит. Кровью запачкан только. Некрасиво. Я велел моему фрицу подобрать…
Какому фрицу?
Меня интересовало все, каждая подробность, касающаяся этой машины.
— Каин, — старшина засмеялся. — По-ихнему Кайус, а по-нашему — то Каин. Каин Авеля убил.
— А фамилия?
— Да как его… фамилия, фамилия. — Он почесал темя. — Запамятовал. Пройдемте ко мне, записано ведь где-то… А вам зачем?
Последние слова он произнес после паузы, тихо и не очень решительно.
— Я из разведки, — сказал я.
Из разведки, — значит, задание специальное, секретное. Это он понимал. Любопытство разбирало его; он присмирел, стал меньше говорить, но больше ни о чем не спрашивал меня.
Я шагал, взволнованный догадками, нетерпением. Кто убитый обер-лейтенант? Бинеман? Да, толстяк Бинеман! Он и Фойгт были с Катей накануне штурма. Странно, что немец, работающий здесь, в автопарке, тоже Кайус. Совпадение, конечно. Зачем я спросил его фамилию? Наверняка она ничего не скажет мне.
Кто же убил Бинемана? Катя не могла бы ударить тесаком. Шофер Кайус? Однако ясно — была схватка…
Домик старшины, внешне такой жалкий, внутри поразил меня чистотой и уютом. Тикали ходики с кукушкой. Широкая белоснежная скатерть покрывала маленький столик; углы ее с шуршащей накрахмаленной бахромой свешивались до самого пола. За окном кудахтали куры, и казалось, глянешь туда и увидишь мирную сельскую улицу, «порядок» крепких, смолистых, бревенчатых изб.
Лыткин зашел за занавеску, вынес планшетку, высыпал из нее на стол бумаги, письма.
— Он здешний фриц, — приговаривал он, развертывая мятый лоскуток. — Вот адрес. Предместье Розенштадт, Шведенштрассе, то есть Шведская улица, восемнадцать, Кайус Фойгт.
— Фойгт!
Я, должно быть, вскрикнул. Лыткин испуганно уставился на меня. Невероятно! Кайус Фойгт здесь! Вот уж кого я меньше всего ожидал встретить! Кайус Фойгт! Неужели тот самый?! Не веря глазам, я схватил лоскуток и перечитал.
— Старшина! — выговорил я. — Он мне нужен. Немедленно.
«Он же шофер «оппеля», — чуть не прибавил я. — Того «оппеля». Он должен знать все: о Кате, об убитом Бинемане — словом, всё!» Но я сдержался.
— Извините, — сказал Лыткин. — Он дома сегодня.
Последние дни на автобазе проверяли инвентарь. Готовили отчет для начальства, днем и ночью корпели. Кайус Фойгт — прилежный, аккуратный немец, он вполне заслужил отдых.
Что ж, не беда. Пожалуй, там, в Розенштадте, еще удобнее будет беседовать с ним.
— Уезжаете? — протянул старшина огорченно. — Покушали бы сперва. А? Товарищ лейтенант, я мигом вам… Разносолов нет, однако яичницу — шнель фертиг. И стопочку. А?
— Спасибо, — сказал я. — В другой раз, непременно.
Я долго тряс его руку, преисполненный благодарности и симпатии к толковому и радушному старшине.
Нет, я не мог терять и секунды.
«Кайус Фойгт», «Кайус Фойгт» — стучало в мозгу, пока я бежал к «виллису». Водитель дал газ; прохладный ветер освежил меня. «Однофамилец, тезка», — сказал я себе. Я не решался верить удаче и все-таки радовался, торопил водителя.
Городом роз это предместье называли, по-видимому, в насмешку. Ветер с моря свободно гулял по унылым улицам поселка, кое-где шевелил дырявые рыбачьи сети, развешанные для просушки. Ни клумбы, ни деревца. Низенькие, с черными толевыми крышами домики жались к огромному десятиэтажному фабричному корпусу, словно искали защиты от непогоды. Трубы фабрики не дымили, в проломах молчали станки.
У заколоченной пивной крутил шарманку старик в шинели с чужого плеча. Я спросил дорогу. Он пожевал губами.
— Вам кого там?
Я сказал.
— Фрау Лизе вы застанете. — Старик повернул рукоятку, потом вздохнул. — Несчастная Лизе. У нее было пятеро детей, самая большая семья в Розенштадте, Бог мой, все пошло прахом. Подождите, господин офицер.
Шарманка скрипнула и вдруг лихо, в ритме кадрили, затянула песню о Стеньке Разине. Старик бешено крутил ручку, подмигивая мне, и притопывал.
По Шведской улице мы доехали до набережной Прегеля, еще студеного, брызгавшего штормовой пеной. Ветер дул с моря, навстречу реке. Низко, у самых окон дома Фойгтов, кружились, пищали чайки. Балтика много лет обдавала этот дом ветрами, дышала сыростью, свела с него все краски. Даже черепица на крыше, когда-то красная, стала желтоватой. Я позвонил; мне открыла пожилая женщина.
— Кайус сейчас будет, — сказала она, вытирая о передник жилистые руки. — Посидите.
Медленной, усталой походкой она прошла через кухню, открыла дверь в столовую.
Я сел. Со стены глядел на меня, улыбаясь, бородатый мужчина в сапогах выше колен, в кожаной фуражке. Что-то знакомое было в этой фуражке с витым ремешком, торчавшим вперед козырьком, острым, как лезвие. Моряк опирался грудью о штурвальное колесо. «Должно быть, муж фрау Лизе», — подумал я.
Я подумал еще, что в свой дом он, верно, входил согнувшись, — так тут тесно. Однако хозяева, рассчитав каждый дюйм, поместили здесь все самое нужное, без чего не обходится немецкая семья. Между буфетом и поставцом с посудой втиснулась ножная швейная машина под кисейным покрывалом. На кухне — неизменная шеренга баночек на полке с надписями: «мука», «сахар», «соль», «тмин».
И конечно — таблички с афоризмами. Опрятные, в черных рамочках под стеклом. Узорчатые строки готического письма напоминают о том, что утренние часы самые лучшие, — грех залеживаться в постели, что бережливость — мать богатства. Таблички советуют есть побольше капусты — это полезно для здоровья. Ни с кем не ссориться, никому не завидовать.
Вошла фрау Лизе с мокрой тряпкой, обтерла буфет, таблички.
— Кай уехал ловить рыбу, — сказала она. — Он должен сейчас вернуться.
Как тянуло меня расспросить ее о сыне! «Нет, не надо спешить», — приказал я себе.
— Раньше мы все были рыбаками, — молвила фрау Лизе. — Мой Курт тоже, — она показала на портрет. — Потом построили верфь. Розенштадт стал рабочим поселком. А сейчас все замерло, работы нет, люди вытащили старые снасти…
Рассказывала она без выражения, безучастно. И голос у нее был усталый, глухой.
— У вас была большая семья?
— Да. — Она не удивилась, не спросила, откуда мне это известно.
Два сына погибли на фронте. Один в Греции, другой в России. Моника, дочь, служила в ателье мод. В здание попала английская бомба, все разнесла. Остались два мальчика — Кай и Венцель. Венцеля, пожалуй, и считать нечего — не человек он.
— Фрау Лизе подошла к двери, толкнула ее, поманила меня пальцем.
Я увидел обои в голубых цветочках, неприбранную койку. Над ней нагнулся плечистый, всклокоченный юноша. Он не заметил нас. Руки его, большие, с длинными белыми пальцами, были в непрестанном, судорожном движении. На койке лежал ранец. Венцель укладывал в него вещи — мыльницу, зубную щетку, носовые платки, пачки сигарет. Потом он пробормотал что-то, опрокинул ранец и высыпал все на одеяло.
— Теперь опять будет укладывать, — произнесла фрау Лизе с какой-то тупой отрешенностью.
Она закрыла дверь.
В прошлом году весной Венцель приехал в отпуск. Вначале был весел, всем сообщал, как ему повезло, — рота попала под огонь «катюш», уцелело только шесть человек. Только об этом и говорил.
— А в последний день побывки стал надевать форму и… это и случилось. Ему кажется, он что-то забыл или потерял…
— Война кончается, — сказал я.
— Его трудно вылечить. Врач сказал, «катюши» ударили внезапно. И Венцель впервые столкнулся с ними, в том-то и дело. Да, в том-то все дело, — повторила фрау Лизе. — Это сильно действует на психику. Вот как повезло ему.
«Скоро мир, — подумал я. — Разрушенный город оживет, задымят заводы, а бедняга Венцель будет вот так каждый день собираться на фронт».
— Ваш Гитлер виноват, — сказал я со злостью. — Ему поклонитесь за это.
— Мы-то не звали Гитлера, — ответила она. — Партийным бонзам, которые отсиживались в тылу, тем он нравился. — Голос фрау Лизе стал громче. — А мы простые рабочие. Честные рабочие. Мой Курт был с Тельманом.
Теперь я понял, почему такой знакомой показалась мне фуражка Курта — кожаная, угловатая, с витым ремешком. Как у Тельмана на портрете…
Фрау Лизе вышла за водой. За окном пищали чайки, их тени носились по комнате.
Еще битый час сидел я в ожидании Кая, томимый нетерпением. Я хоть и решил не задавать вопросов, они все сами соскальзывали с языка, и я кое-что узнал о Кае. Ему двадцать пять лет. Шел по стопам отца, — плавал матросом на портовом буксире. Если бы не война, был бы теперь, наверно, рулевым. Увлекался радио, строил приемники. Слушал передачи из Москвы, вместе с отцом. В армии Кай служил шофером. Да, шофером на грузовике.
Слыхала ли фрау Лизе о фон Шехте? Нет. Может быть, Кай и называл его, она плохо помнит имена. Неладно с памятью.
«Он или не он? — гадал я. — Неужели тот самый Кайус Фойгт!» Я все еще не верил удаче. И, однако, я не очень удивился, когда передо мной выросла долговязая фигура в зеленом солдатском кителе. Он, он, и собственной персоной! Кай опустил корзину с уловом, выпрямился, едва не ударившись головой о притолоку, и узнал меня.
— Господин лейтенант! — воскликнул он, и лицо его осветилось радостью.
Разглядывая его, я чувствовал себя избранником Случая, счастливого Случая, сведшего меня со старшиной Лыткиным и теперь — с Кайусом Фойгтом, шофером «оппеля». Но я ошибся. Фойгт вовсе не случайно оказался под началом старшины на базе трофейных автомашин.
Когда ящики с янтарем, опущенные в котлован, засыпали, а землю заровняли, обер-лейтенант Бинеман поставил на своем плане синим карандашом птичку.
Пленных увели. Бинеман и Катя сели в кабину «оппеля» рядом с Каем. Стрелка бензоуказателя угрожающе кренилась. Машина пошла на заправку.
Бинеман сперва жадно курил, потом обратился к фрейлейн.
— Ловко вы ускользнули от красных, Кэтхен, — сказал он. — Судя по пробоинам в кузове, вас расстреливали чуть ли не в упор.
Кай насторожился. Не заподозрил ли Бинеман правду? Тогда беда! Но нет, слава богу! Обер-лейтенант говорил как будто без всякой задней мысли. И, пожалуй, он был даже особенно вежлив с фрейлейн. «Кэтхен», — повторял он.
Бинеман давно был неравнодушен к фрейлейн Катарине, и он — Кайус — к этому привык. Фрейлейн, — о, она умно играла свою роль! Бинеману она давала понять, что подполковник фон Шехт ухаживает за ней. И так она держала на расстоянии обоих. О, советские — удивительная нация! Сколько находчивости! Какая смелость у молоденькой девушки!
— Воображаю, как вы перепугались тогда, Кэтхен, — разглагольствовал Бинеман. — Вряд ли вы мечтаете о свиданий с соотечественниками, ха-ха!
Фрейлейн ответила что-то ему в тон. Обер-лейтенант придвинулся к ней.
— Вы беспечны, Кэтхен. На вашем месте я бы не задержался в Кенигсберге. Да, да, уж принял бы меры. Хорошенькая девушка всего может добиться. Вы же видите, Кэтхен, как складываются дела. Русские не сегодня-завтра будут здесь.
Кайус опять навострил уши. Явно неспроста завел Бинеман такую речь.
Фрейлейн Катарина вскинула на него глаза, — о, она поразительно умела это делать. Получалось совершенно по-детски.
— Я бы сию же минуту, — вздохнула она. — Но как? Из Кенигсберга и кошка не выскочит.
Бинеман засмеялся. Он как-то очень противно засмеялся, и Фойгт охотно заехал бы ему в жирную физиономию. Обер-лейтенант смеялся нагло, победоносно, выпятив живот, словно вот сейчас он скажет что-то такое, что покорит русскую фрейлейн и даст ему власть над ней.
— Кэтхен, — выдохнул Бинеман и взял ее руку. — Если вы доверитесь мне, я вам гарантирую…
— Что? — спросила она.
— Спасение. Сегодня же. Медлить нельзя, Кэтхен. Соглашайтесь.
При этом он мял ее руку, дышал ей в лицо. Он стал упрашивать фрейлейн Катарину бежать с ним, поселиться на Западе, там, где сейчас американцы и англичане. Каков! Он снял золотое кольцо и начал надевать ей, но куда там! Два таких пальчика, как у фрейлейн Катарины, могли войти в кольцо.
Но фрейлейн даже не улыбнулась, она кусала губы. Понятно, положение ее было не из легких. Просто взять да и отвергнуть план побега она не могла. Ей следовало вести свою роль до конца.
Наконец она освободила руку и сказала, что не верит Бинеману. Бежать немыслимо.
— Вы не знаете, Кэтхен. — Он ударил себя кулаком в грудь. — О, вы ничего не знаете! Немыслимо для воинской части, да, верно. Ее увидят с воздуха. Но два человека! Путь есть, клянусь вам!
И Бинеман стал объяснять. Кайус, слушая его, поглядел на фрейлейн и почесал ухо, что означало на языке жестов, выработанном ими, — «весьма сомнительно». Бинеман расписывал подземелья Кенигсберга. Правда, о них известно любому ребенку. В любом путеводителе можно прочитать, что еще в средние века подземные ходы соединяли Орденский замок с внешними укреплениями. Впоследствии сеть туннелей расширилась. Под городом возникли заводы вооружения, склады, квартиры. Есть постройки, уходящие в глубину на шесть-семь этажей. Но чтобы можно было подземными коридорами выбраться за черту города, — нет, об этом Кайус не слыхал!
— Мы и Фойгта захватим. — И Бинеман фамильярно хлопнул Кая по колену. — Фойгт хороший парень, он пригодится нам.
Затем Бинеман понизил голос. Кайус выключил мотор; машина катилась некоторое время по инерции, но все равно он разобрать ничего не смог, так как Бинеман перешел на шепот.
Фрейлейн Катарина вдруг свела брови. Обер-лейтенант, по-видимому, сообщил нечто важное для нее.
— Вы уверены? — спросила она резко.
Клянусь вам, — повторил Бинеман и снова зашептал.
Проклятье! Не уловить ни звука!
Весь остаток дороги до заправочной они беседовали шепотом, и до Кайуса долетали только отдельные слова. Раза два упоминался фон Щехт. Бинеман бранил фон Шехта. «Жулик», «обманщик» — вот выражения, слетавшие с уст обер-лейтенанта, и относились они, насколько Кайус мог догадаться, к покойному начальнику. Похоже, Бинеман проведал о каком-то преступлении фон Шехта.
Когда накачивали бензин, Бинеман взял фрейлейн за локоть. Щеки его пошли пятнами. Теперь он не шептал, но Кайус в это время стоял у колонки, слишком далеко. Потом Кайус вернулся на свое место, к рулю, как раз в тот момент, когда фрейлейн сказала обер-лейтенанту:
— Я согласна.
И руки не отняла…
Кайус Фойгт едва не лопнул от любопытства. Что же затеяла фрейлейн? Бинеман повеселел, иногда покровительственно трепал фрейлейн по плечу, и Фойгту сделалось страшно за нее.
Он выкатил «оппель» за ворота. Бинеман велел ехать на квартиру фон Шехта, и Кай переспросил:
— Куда?
Подполковник держал две квартиры в городе и, кроме того, холостяцкую комнату!
— На Кайзер-аллее, — сказал Бинеман.
Дом на Кайзер-аллее был известен Фойгту давно. В нем была кондитерская «Любимый марципан». По воскресеньям отец водил Кая в зоологический сад; они шли по Кайзер-аллее, и Кай получал марципан. Рядом с кондитерской свешивалась вывеска, очень занимавшая Кая. На длинной жестяной хоругви намалеван сказочный старик, темнокожий, с курчавой бородой и со шпагой, в золотом одеянии. «Клуб черноголовых» — гласила надпись. Собственно, клуб помещался в соседнем доме, очень старом, узком, словно сплющенном между двумя большими зданиями. Кай спросил отца, кто такие черноголовые. «Гнездо фашистов», — ответил отец. Гитлер тогда шел к власти; в клубе, как узнал Кай впоследствии, вооружались погромщики. Туда затаскивали честных людей, противившихся фашистской чуме, мучили их.
Еще в ту пору во главе клуба стоял Теодор фон Шехт. Он и жилье себе устроил в том же здании.
Фойгт остановил машину у подъезда. Катя и Бинеман сошли. Обер-лейтенант велел Кайусу ждать, и фрейлейн кивком подтвердила приказ. Такая досада! Фойгт беспокоился. Его тянуло пробраться следом, подслушать, а в случае нужды помочь фрейлейн.
Прошло минут двадцать. Кайус притопывал в кабине, чтобы согреться. Тревога его все росла. И вдруг…
Фронт загрохотал. Только что была глубочайшая тишина, казалось, война уснула и не пробудится долго-долго. И Кай уже успел привыкнуть к тишине. Может быть, поэтому ожившая канонада прозвучала так грозно. Но нет, ярость ее была и впрямь необычной. Русские явно пустили в ход все свои батареи, выстрелы слились в сплошной воющий гул. И «катюши» проснулись. Они то и дело вставляли в гомон орудий свое слово…
Начался штурм.
Где-то близко, за домами, взлетали бурные дымки разрывов. Что же не идут? Кайус уже собрался пойти на розыски, как вдруг из подъезда выбежал Бинеман. Да, именно выбежал. Без фуражки, задыхающийся.
В это время было совсем светло, и Фойгт увидел блестящий от пота лоб Бинемана, его блуждающие, злые глаза.
— Где фрейлейн? — спросил Фойгт, он сразу заподозрил недоброе.
Бинеман не ответил. Он рывком открыл дверцу, и его огромное тело вдавилось в сиденье. Правой рукой, скрытой от Кайуса, он шарил где-то. Чувства Фойгта обострились, он понял: Бинеман достает пистолет. Инстинктивно Кайус схватился за тесак. В ту же секунду в глаза блеснула сталь пистолета. Фойгт изловчился, сжал левой рукой запястье обер-лейтенанта, отвел, а правой выхватил тесак и ударил…
Солдат убил своего офицера. Немецкий солдат! Кай перестал даже слышать канонаду — так поразило его то, что произошло. Он ненавидел нацистов, он дружил с русской фрейлейн, но он никогда не думал, что сможет применить оружие против другого немца. Да еще офицера!
Несколько минут Кай стоял у кабины, возле мертвого Бинемана, в полнейшем смятении. Что же теперь будет? Надо бежать! Немедленно бежать!
А фрейлейн? Кай бросился в ворота, пересек пустынный двор, поднялся на третий этаж. Дверь была распахнута настежь. Никого! Кай обошел все комнаты, осмотрел все закоулки. Пусто! Похоже, и не было тут людей сейчас. Ни один стул не сдвинут, на всем слой пыли. В камине давно остывшая зола. Кай в отчаянии бродил по квартире, звал фрейлейн. В холодных, запущенных комнатах звенело эхо.
Что же с фрейлейн? Кай отправился к машине, потом вернулся в квартиру. Он решил ждать фрейлейн. Отсиживаться здесь, прятаться от своих и ждать, сколько бы ни пришлось.
Канонада между тем приблизилась. Днем она утихла и точно разломилась, в паузы втиснулась, рассыпалась пулеметная очередь. Русские в городе! Значит, он спасен теперь — солдат, убивший офицера. Скрываться больше незачем… Да, от немцев уже ни к чему. Теперь каждый заботится о своей шкуре. Кай подошел к окну. Во двор вбежали два немецких офицера-танкиста. Они сорвали с себя кители, запихали в чан с мусором и кинулись в подъезд.
Однако ведь и ему, Каю, не стоит попадаться на глаза русским. Еще в плен угодишь. Домой, домой. Снял в гардеробной штатский костюм, переоделся. Брюки не закрывали щиколоток, пиджак был тесен, под мышками трещало, — неважная маскировка! Еще день и ночь провел Кай в кабинете фон Шехта. Невдалеке на набережной заиграла музыка, потом басовитый голос, усиленный репродуктором, заговорил с акцентом:
— Внимание, внимание! Передатчик Советской Армии! Немцы! Мы несем вам мир!
У Кая все запело внутри, Он распахнул окно. Голос властно заполнил комнату.
— Мы несем вам мир! — повторил он. — Падение Кенигсберга — это начало падения Берлина.
Кай надел плащ фон Шехта. Пока длились бои в городе, Кай прятался в заброшенных квартирах и среди развалин. Потом осторожно, дворами, переулками двинулся на окраину города, в Розенштадт, к себе, У калитки он столкнулся с братом.
— Кончено, — сказал Кай. — Русские здесь.
Брат не понял его.
— Эшелон уходит, — пробормотал он, глядя куда-то мимо Кая. — А я вот… позабыл документы. Нельзя же без документов.
Кай влетел в дом. Кончено! Уж для него, во всяком случае, война прекратилась.
Все было бы хорошо, если бы не беда с фрейлейн. Когда он думал о ней, ему виделся Бинеман, выбегающий из ворот, растерзанный, почти безумный. С фрейлейн, наверное, случилась беда. Но, возможно, она спаслась от Бинемана и теперь в безопасности, среди своих. Спросить бы у русских! К первому встречному с таким делом не обратишься. Зайти разве к советскому коменданту? Но и тот вряд ли в курсе… Еще не так поймет Кайуса, будут неприятности.
Наконец пришло простое решение: если фрейлейн Катарина не пришла к своим, исчезла, то ее непременно будут разыскивать и постараются выследить и машину, и его — шофера Кайуса Фойгта. Надо пойти навстречу русским! Кайус явился в парк трофейных немецких автомобилей и предложил свои услуги старшине Лыткину. Очень обрадовался, увидев свой «оппель».
…Вот все, что я узнал от Кайуса Фойгта.
За точность изложения я не ручаюсь, — лет минуло много, некоторые детали, вероятно, забыты.
Все сказанное им слилось в одно — с Катей беда. Бинеман убил ее. Гитлеровцы уничтожили сохни пленных, закапывавших похищенные ценности. И Катя была опасна для банды фон Шехта, опасна, как свидетельница. Бинеман убил ее и хотел убрать Фойгта.
Я почувствовал боль и слабость. Ужасающую слабость. «Катя погибла, — сказал я себе, — и дальше искать бесполезно». Кай молча смотрел на меня.
— Значит, ее нет у вас? — проговорил он печально.
Однако признаков борьбы в квартире он не заметил. И Бинеман ведь не имел намерения убивать Катю, — напротив, он дорогой предлагал ей обручальное кольцо. Он открыл ей что-то, касавшееся фон Шехта. По всей видимости, она надеялась найти нечто важное там, в квартире фон Шехта.
— Она не пришла к нам, Кай, — сказал я. — Она была без оружия, вот что ужасно.
— Без оружия? — Он наморщил лоб. — Нет, почему — вы считаете?..
— Она же отдала свой «манлихер» Алоизу Крачу! Трусу, белоручке!
— У нас был еще пистолет, — сказал Кайус. — Такой же, «манлихер». Я поднял его под Варшавой на поле боя. Он не числился за мной, понимаете; я никому не докладывал… Он лежал в машине, под сиденьем. И я дал ей.
И она не воспользовалась? Мысли мои смешались.
— Я могу вам показать квартиру, — услышал я. — Вы посмотрите сами как следует. Могло статься, я не доглядел тогда… Пожалуйста, господин лейтенант.
— Нет, — сказал я. — Не господин. Товарищ лейтенант! Товарищ!
Я крепко пожал обе руки Кайусу Фойгту. Немцу, другу Кати, который действительно вышел ко мне навстречу. Настоящему товарищу.
— Здесь, — сказал Фойгт.
Серый пятиэтажный дом, опоясанный балконами. Бомбы почти не задели его. На балконах — в горшках и лотках — зеленеет салат. «Любимый марципан» — написано над пустыми окнами нижнего этажа. А вот «Клуб черноголовых». Золотой нимб святого Маврикия пробит пулей. Лепные фигуры всадников в шлемах украшают фасад. Над входом дата — 1562. Здание изъедено трещинами. Если бы не дома, подпирающие его с боков, оно, верно, рассыпалось бы в прах.
Напротив, за бульваром, превращенным в бурелом, — россыпи кирпича, опаленные стены. Чудом уцелевший квартал кругом охвачен «городом развалин», как прозвали немцы разрушенные центральные районы Кенигсберга. Где-то поет пила — режут дрова для железной печурки, затопленной в подвале, или мастерят подпорки для временного пристанища среди руин. Толстый старик едет на трехколесном велосипеде, везет остатки скарба — подушку, ночные туфли, расписанный незабудками кофейник.
Мостовая усеяна битыми пузырьками, картонными коробочками, имуществом аптеки, взлетевшей на воздух. Мы идем, с хрустом топча стекло. Железные ворота, ведущие во двор, перечеркнуты пулеметной очередью.
Фойгт в нерешительности остановился. Перед нами — лагерь беженцев. Шкафы, умывальники с фарфоровыми тазами, ширмы, гирлянды сохнущего белья. На складной кровати зашевелился человек с забинтованной шеей. Кай направился к нему. Больной сипло закашлял. Нет, он не знает фон Шехта. Только сегодня въехал сюда.
— Ich bin total ausgebombt[2], — простонал он и закрылся одеялом.
Тягучее, заунывное пиликанье губной гармошки неслось сверху, из окна. Музыка оборвалась, басовитый голос крикнул:
— Фон Шехт в шестнадцатой. Только нет его, давно нет, Сбежал, негодяй.
На нас смотрел, улыбаясь, плечистый мужчина в рабочей куртке. От гармошки, блестевшей на солнце, бежали по асфальту, по шкафам, по посуде веселые зайчики.
Конечно, не следовало так громко спрашивать дорогу и называть во всеуслышание это проклятое имя. Кай должен был сам как-нибудь вспомнить. Я должен был предостеречь его… Словом, я совершил оплошность…
Мы не сделали и десятка шагов к парадной, загороженной огромной вешалкой красного дерева, с оленьими рогами, как раздался негромкий, глухой звук. Не выстрел, скорее щелчок. Кай зашатался и упал навзничь. Я кинулся к нему, расстегнул куртку, увидел кровь.
Это было так неожиданно — кровь, нападение во дворе жилого дома, в покоренном и уже притихшем городе, что я с минуту топтался возле Кая, беспомощно озираясь.
Сбегались люди. Что-то блеснуло, ко мне сквозь толпу протолкался немец с губной гармошкой. Он вложил ее в карман; мы подхватили Кая и понесли к воротам. Водитель-сержант завидел нас из «виллиса» и поспешил на помощь.
— Везти нельзя, — сказал немец. — Надо скорее… Тут есть врач.
— Вы не видели, кто стрелял? — спросил я.
— Нет. Я ничего не слышал даже… Вижу — он упал. Проклятье! Неужели еще мало всего этого? — Он задыхался от гнева. — Стрельбы, мучений…
Не доходя до ворот, мы повернули к крыльцу. Крутая, узкая лестница привела нас под самый чердак.
«Augendiagnostik», — прочел я на двери. Открыл человек в халате не первой чистоты, рыжий, поджарый, в оббитом, словно обкусанном пенсне.
Кая уложили на кушетку. Кабинет был до странности пуст. Несколько пакетов с лекарствами в поставце. Никаких инструментов, если не считать лупы на столике у кресла, небольшой, цилиндрической лупы ботаника или часовщика. И еще удивило меня огромное, в красках, изображение человеческого глаза, прибитое к стене и наполовину задернутое марлевой занавеской. Признаюсь, я с некоторым недоверием следил, как Иеронимус Кимбл ощупывал Фойгта.
Раненый дернулся и провел пальцами по лицу, словно согнал что-то.
— Кимбл хороший врач, — промолвил немец, помогавший мне. — Он поглядит вам в глаза и сразу скажет, что у вас. Тут, по этому рисунку, — он потянулся к плакату и показал радужную оболочку, испещренную клеточками и точками, — все можно определить. Тут все отражается.
«Хиромант какой-то», — подумал я. Немец говорил раздельно, как на уроке.
— Кимбл учился в Бразилии, — прибавил он. — Глазных диагностиков всего одиннадцать. Во всем мире.
Кай запрокинул голову, скрипнул зубами и еще раз согнал что-то с лица.
— Он немец? — спросил Кимбл.
— Да, — ответил я.
Раненый затих. Кимбл сунул стетоскоп в карман и запахнул халат.
— Русский, немец, поляк — теперь это все равно, — проговорил он в сердцах. — Мертвые не имеют национальности. Они равны.
Кай лежал вытянувшись. Мой спутник тронул меня за рукав.
— Кимбл честный врач, — сказал он по слогам. — Клянусь, господин офицер.
— Кто его? — спросил врач.
— Соотечественник. — Немец скривил губы. — Тоже сын Германии. Вроде фон Шехта. Боже мой, когда же это кончится!
Он не отводил от меня прямого, скорбного взгляда. Кай умер? Я не хотел верить этому. Я ждал, что Кимбл тряхнет своей рыжей гривой и бросит, улыбаясь: «Отлежится», «Через недельку встанет» или что-нибудь в таком роде. И вдруг — умер! Убит вражеской пулей, И не вернется в свой Розенштадт. Убит в весну победы. Убит, когда все кругом взывает: довольно смертей! Когда земля, кажется, уже полна мертвецов. Не может принять их больше.
«Мертвые равны», — вспомнилось мне. Неправда! Фон Шехта тоже нет, но он умер иначе. Трупный яд останется после таких. А другие сгорают чистым огнем, освещая дорогу живым.
Тут я с болью, с ужасом поймал себя на том, что думаю так не только о Фойгте, но и о Кате, До сих пор я берег ее в своих мыслях живую, только живую. Янтарная комната, картины, экспонаты из музеев все это было для меня как бы вне войны. Смерть Кая словно толкнула меня обратно на передний край.
Точно в тумане замелькали передо мной санитары, натянувшийся холст носилок и наш эскулап, склонившийся над телом. «Ранение смертельное», — услышал я. Кая вынесли. Я спустился во двор.
Двор шумел. Немцы, собравшись в кучу, обсуждали происшедшее. Гельмут Шенеке — так звали моего нового знакомого — шагал рядом со мной, сунув жилистые руки в карманы комбинезона.
— Вы не знаете «черноголовых»? — басил он. — Шайка разбойников! Их надо выловить, господин офицер, всех до одного. Они погубили моего брата. Он сгинул, исчез там, в их логове. Да, люди пропадали бесследно. Это не легенда, господин офицер, это голая правда.
Вокруг нас тотчас образовалась толпа. Шенеке заговорил громче, он обращался теперь ко всем. Я почувствовал, что и мне надо что-то сказать.
— Убит честный немец, Кайус Фойгт, — сказал я. — Тот, кто убил его, — наш общий враг. И мы, советское командование, разыщем убийцу. Я буду рад, если вы окажете содействие.
Толпа одобрительно заволновалась.
Я кликнул автоматчиков, мы начали прочесывать дом.
Большой дом, перенаселенный, до отказа набитый беженцами. Чего только нет в нем! Две лавки — кондитерская, пивная, танцкласс, мастерские кустарей — портных, гравера, скорняка, модистки. Один портной, Назим-оглы, вывесил из окна флаг с полумесяцем; лет тридцать назад он эмигрировал из Турции, но подданство сохранил и нынче счел за благо отмежеваться от немцев. Дребезжит расстроенный рояль, стучил молоток, — кто-то чинит раму, поврежденную воздушной волной. В доме убаюкивают детей, жарят салаку, штопают носки.
Кто же стрелял в Кая Фойгта?
Я пытался представить себе, как бы поступил следователь. Бакулин, например. Прежде надо, очевидно, определить, откуда был произведен выстрел. Взять в расчет характер раны, место во дворе, где находился в тот момент бедняга Фойгт.
Вот-вот Бакулин явится сам. Но можно ли терять время! По моим соображениям, получалось, стреляли из окна третьего этажа. И возможно, из крайнего окна, у стыка с Домом «черноголовых».
Прихватив автоматчика, я понесся туда. «Теодор фон Шехт» — стояло на табличке. Дверь была незаперта.
Квартира фон Шехта! Все пути поиска свелись теперь к ней; здесь, в утро штурма, была Катя, А сегодня сюда прокрался убийца…
Из передней мы вошли в обширную столовую. Дневной свет свободно проникал в окна. Маскировочные шторы — скатанные, слипшиеся — были подняты очень давно. В них, значит, не было нужды. Никто не ночевал здесь. Пыль густо запорошила гигантский буфет с мрамором, с бронзовыми крылатыми львами, рояль в углу, этажерку для нот.
Запустение, холод, затхлый, нежилой дух… В спальне под картиной — котята, играющие с клубком ниток; черные котята, верно на счастье, — полосатые матрацы двух, кроватей, пустые тумбочки.
Узкая дверь под цвет розовых обоев ведет в гардеробную. Здесь Кайус Фойгт в утро штурма взял костюм фон Шехта и его плащ, переоделся. Да, вон в углу его солдатский китель, брюки. С тех пор, похоже, никто не тревожил гардеробную. На вешалках — вещи мужские и женские, поношенные, покинутые за ненадобностью.
Конечно, мы перевернули матрацы, обшарили все углы в спальне и в других комнатах. Никого! Преступник если и был здесь, то не оставил следа!
— Фон Шехт забросил эту квартиру давно, задолго до своей смерти, скорее всего перед войной. В кабинете, в ящиках стола, — ни единой бумажки. На столе телефонная книга 1939 года, медная коробка с крупинками трубочного табака. Я понюхал их. Они почти утратили запах.
В камине — слежавшаяся зола…
Кабинет примыкал к библиотеке. Дверь в нее была заперта: пришлось взломать ее. От стеллажей с книгами тянуло плесенью. Я снял одну книгу в переплете из свиной кожи. Руководство для шахматной игры, напечатанное в Амстердаме, в семнадцатом веке.
— Товарищ лейтенант! — услышал я.
Молодой автоматчик, разрумянившийся от усердия, протягивал мне какой-то предмет.
Берет. Обыкновенный синий берет. Я взял его. В глаза бросилась брошка, знакомая галалитовая брошка в виде листка. Кленовый листок!
— В спальне, товарищ лейтенант, — объяснял автоматчик. — Под зеркалом…
Впопыхах я и не заметил там зеркала. Берет лежал на полочке; в слое пыли отпечатался кружок. Но и под беретом тоже была пыль, — столько же пыли, и, значит, берет положен недавно. Ну, разумеется, — две недели назад, перед штурмом.
Катин берет!
— Я смотрю, женская вещь, — доносился до меня бойкий басок автоматчика. — Мужчине на голову не налезет…
— Катин берет!
Стремительные шаги звучали из парадной, на лестнице. Я вдруг сообразил — это Катя! Она вбегает сюда, живая, веселая, в своей зеленой курточке… Шаги пронеслись мимо. И вместе с ними мгновенно улетучилось видение.
Немного спустя лестница загудела, грохот кованых сапог вторгся в переднюю. Вошел Бакулин.
Наконец-то! Торопясь, глотая слова, я выложил ему все: сведения, данные Фойгтом, обстоятельства его гибели, результаты моих поисков. Бакулин спросил меня, откуда, по моему мнению, стрелял убийца.
— Из библиотеки, — сказал я.
— Показывайте. Ага, отсюда? — Он выглянул в окно. — И я так прикидываю, третий этаж. Высота сомнений не вызывает. Но ты все же не очень наблюдателен, Ширяев. Видишь, простыни висят? Попробуй прицелиться!
— Но может быть…
— Висят с утра, — усмехнулся Бакулин. — Эх, разведчик! Водой, что ли, освежись.
Значит, Бакулин уже действует. Уже опросил немцев во дворе. Тем лучше.
— Вот из окна левее, — продолжал он, — можно было… А отсюда стрелявший не мог вас видеть за простынями. А? Не так ли?
Жизнь во дворе между тем вернулась в свою колею. В кастрюлях булькали супы. Портной-турок, распахнув забитые фанерой окна, звал своих детей — Ганса и Мухамеда — обедать.
— Левее дом «черноголовых», — сказал я. — Заколоченный. Но надо заглянуть.
— Успеем. Я поставил солдата наблюдать. Кто взломал дверь?
— Мы.
— А парадная была отперта?
— Да. Еще Фойгт заходил…
— Понятно. Парадная — настежь, а библиотека — на замке. Достойно внимания…
— Ценные книги, — сказал я.
— Резонно. Допускаем.
Потом он долго осматривал спальню и зеркало с полочкой, где Катя оставила свой берет.
— Не видел зеркала? Пролетел мимо? Нет, следователя из тебя не выйдет. А вот она нашла зеркало. Волосы поправляла, наверное. О чем это говорит?
Зеркало — старинное, в овальной рамке красного дерева, с подставками для свечей по бокам — прибито над тумбочкой. Его затеняет бельевой шкаф, стоящий ближе к окну.
— Заметь, Ширяев, стекло протерто. И не наспех, посередине, а вся поверхность. Зеркало чистое. Стало быть, Мищенко была спокойна тогда. Опасности не ощущала. Фойгт ведь не обнаружил признаков борьбы? Он был прав.
— Так что же случилось с ней?
— Если бы я мог ответить, Ширяев! — вздохнул Бакулин. — В том-то и загвоздка.
Входная дверь скрипнула. Вошел лейтенант Чубатов из контрразведки — года на два моложе меня, белобровый, крепкозубый. Я недолюбливал его. Мне казалось, что Чубатов важничает.
Как я теперь понимаю, ему просто хотелось быть старше своего возраста. Тем более в тот день. Ему дали задание, которое, наверное, досталось бы офицеру более опытному, не будь мы в Кенигсберге, где чекисты и без того были заняты по горло.
Чубатов очень мало знал о Кате. Я заговорил о ней и, должно быть, увлекся.
— В каких вы отношениях с Мищенко? — спросил он.
Я смешался, и Бакулин ответил за меня:
— В служебных.
— Разрешите, товарищ майор, — тихо сказал Чубатов, — пусть лейтенант сам даст оценку.
— Майор вам сказал, — буркнул я.
Бакулин улыбался. Он видел то, чего я не мог заметить. Чубатов очень боялся ударить лицом в грязь. Бакулина он немного стеснялся. Оттого и слова произносил вымученные, казенные.
— Ширяев, мне думается, лицо не беспристрастное, — услышал я.
— Он справляется с делом, — возразил Бакулин добродушно, с усмешкой.
Что, выкусил? Я с торжеством взглянул на Чубатова.
Потом оба они вооружились лупами и принялись изучать пол. С полчаса длилось это. Бакулин выпрямился, и опустил на письменный стол бумажку. Белые кристаллы блестели на ней.
— Сода, — объявил он.
— С улицы нанесли, — вспомнил я. — Напротив же аптека была…
— Знаю, знаю, — улыбнулся Бакулин. — Сходи, Ширяев, достань нам соды с мостовой. В темпе! Одна нога здесь, другая там.
Я стремглав кинулся выполнять приказание. Но увы, — как ни старался, как ни искал, — соды обнаружить не мог. Под каблуками моими трещали битые пузырьки, картонные и жестяные коробки, остатки колб, пробирок, градусников. В яме застоялась лужица: вода в ней была малиновая. Точно так же выглядел раствор марганцовки, которым я полоскал рот в медсанбате, после того как мне выдернули зуб.
Сода тоже растворяется в воде, сообразил я. Позавчера был сильный дождь, соду смыло. Значит, не мы принесли соду на ногах в квартиру, а Катя, Бинеман или Кай. Бакулин это и хотел установить. Но для чего?
— Ни крупинки? — бросил Бакулин, завидев меня. — Так я и думал.
— Товарищ майор, — спросил я, — в библиотеке тоже сода на полу?
— Э, да он делает успехи. — Бакулин откинулся в кресле. — Ты понимаешь, Ширяев, Бинеман запер за собой дверь библиотеки. А парадную оставил открытой. Бинеману надо было создать впечатление, что он не был в библиотеке с Катей. Что его влекло сюда? Не книги же! Hy-ка, покажи нам, Ширяев, какие ты брал книги!
Я показал.
— Остальные стоят, как стояли месяцы, может, годы. Вон пылища на полках! А, кроме книг, что тут ценного? Ничего! Бинеман и Катя были здесь, мирно беседовали, а затем…
«Катя и Бинеман были здесь, — думал я. — Они мирно беседовали, а затем… Да, все к одному, библиотека где-то сообщается с домом «черноголовых»».
Где?
Мы сняли книги с полок, потом отцепили стеллажи, Чубатов начал выстукивать стену, Бакулин закатал ковер, вынул лупу и опустился на колени.
Работали мы часа полтора. Бакулину пришла мысль, что след в библиотеку — ложный, подстроенный Бинеманом нарочно. Однако искомый ход, потайной выход оказался именно там. И не в стене, а в паркетном полу, под ковром. Только с помощью лупы удалось найти очертания люка.
Кликнули солдат с топорами; они выломали пол. Под ним оказались железные ступени.
Первыми сошли на лестницу два автоматчика, потом Бакулин, Чубатов и я. Ступени вели круто вниз, по узкому коридору. Он пробивал толщу могучей старинной стены.
Свет сочился из круглого проема амбразуры. Майор выпрямился, на ладони его блеснула маленькая медная гильза.
Да, убийца стрелял отсюда. Он, очевидно, тотчас ушел потом через комнаты фон Шехта.
Лучи фонарей скользили по гранитной кладке. Гранит был темно-серый, отесанный грубо, ударами тяжелого ручника! Белыми жилками выделялись пазы, и Бакулину вспомнилось давно читанное: в старину в раствор, скреплявший камни, добавляли для прочности яичный белок.
Кое-где рука средневекового камнетеса высекла крест или треугольник в лучах — символ божьего ока. А в одном месте луч выхватил надпись: «Gott mit uns», ныне в вермахте повторенную на солдатских пряжках.
Снизу, из самых недр дома «черноголовых», несся неясный гул. По мере спуска он звучал громче.
— Вода, — произнес один из автоматчиков. Лучи фонарей, впереди тонувшие в кромешной черноте, коснулись вскоре пенистой поверхности потока. Он несся в подземных гранитных берегах, плескался, обмывал ступени.
Моя ладонь легла на перильце. Оно вибрировало. От напора воды мелкая дрожь расходилась по металлу, отзывалась болью во всем моем существе.
Широкая каменная арка с крестом на вершине — вход в туннель — неустанно, с свистящим шумом втягивала буйную, непроницаемо темную воду.
Вода реки Прегель затопила подземелье Кенигсберга через несколько минут после того, как залпы наших орудий и «катюш» возвестили начало штурма. Приказ открыть шлюзы был составлен немецким командованием заранее. Он преследовал две цели — лишить наступающие советские войска подземных путей и скрыть, вывести из строя многочисленные сооружения: военные предприятия, жилые помещения, склады оружия и боеприпасов.
Я знал об атом, когда стоял над стремниной, сжимая перильце. Оно отдало свой холодок, сделалось горячим, намокло от пота, — я все смотрел в пенистые водовороты.
Дорога поиска оборвалась, потонула…
Вызвать водолазов! Я представил себе людей в скафандрах, спускающихся в поток, разыскивающих труп Кати. Я нагнулся, погрузил руку, — вода схватила ее словно ледяными зубами, отбросила. Нет, водолазы ни к чему. Я размял пальцы, онемевшие от холода. Если Катя попала сюда, ее отнесло течением далеко отсюда, бог весть куда.
Подавленные шли мы наверх. Низкий каменный свод словно ложился на плечи…
— Завтра осмотрим все подробнее, — сказал Бакулин, когда мы снова очутились в кабинете фон Шехта.
Но он не отпустил нас. Он размышлял вслух, взволнованный открытием. Когда же немцы затопили подземелье? В восемь часов пятнадцать минут, то есть четверть часа спустя после начала нашего артиллерийского наступления.
В это время Катя и Бинеман были в квартире фон Шехта, а Кайус Фойгт; ждал их на улице в своем «оппеле». Люк в полу, возможно, был открыт, Бинеман уловил шум хлынувшей в подвалы воды. Впрочем, он, как и многие офицеры штаба, наверняка знал о приказе.
Конечно, с началом штурма многое в положении всех троих — Бинемана, Фойгта и Кати — изменилось.
План побега из Кенигсберга рухнул. Что оставалось Бинеману — хищнику Бинеману, грабившему вместе с Фон Шехтом и присными оккупированные земли? Прятаться от возмездия, быстрее сменить личину, скрыться в городе.
Теперь Катя для него — враг. Она, советская девушка, служившая немцам, выдаст его, выдаст, чтобы облегчить собственную участь!
Катя тоже слышит канонаду. Чтобы скрыть радость, она идет в спальню, к зеркалу, снимает берет, поправляет перед зеркалом волосы. Привычные движения помогают прийти в себя. Бинеман зовет ее. Они оба спускаются в люк. Крови на лестнице нет. Катя сошла вниз, Бинеман немного отстал и…
Возможно, Катя сама, почувствовав угрозу со стороны Бинемана, ускорила шаг, решила оставить его позади. И вода, хлынувшая внезапно, унесла ее. Или Бинеман все же выстрелил в Катю, — там внизу, и вода смыла следы…
Бинеман поднимается, закрывает за собой люк, кладет на место ковер, запирает библиотеку. Одного свидетеля он устранил, но есть еще другой — Фойгт. И Бинеман возвращается к машине, чтобы расправиться с ним.
Знать бы, куда делось тело Бинемана! Верно, немцы или наши бросили в яму, забросали землей, битым кирпичом. Много таких могил.
Пистолет Бинемана мог бы открыть еще кое-какие подробности. Но вот что гораздо важнее — бумаги Бинемана.
У него был план! План тайников, куда гитлеровцы свозили музейные сокровища.
«Лежит, верно, вместе со своим хозяином», — подумал я, слушая Бакулина. Кто тогда, в разгар боев, стал бы обыскивать убитого, рыться в документах!
Потом Бакулин заговорил о новом поиске в связи с гибелью Фойгта. Я почти не слышал. Я думал только о Кате.
Что же, считать погибшей? Неужели Бакулин напишет эти страшные слова, как итог наших стараний, наших надежд?
Нет! А если она все-таки спаслась? На войне я видел не только смерть, не раз при мне в самом пекле боя, на земле, сплошь перепаханной рваным железом, держалась жизнь. Чудом ограждала она своих избранников. Я сам бывал у смерти в когтях. А взять семерку, знаменитую семерку разведчиков, о которой слава шла по всему фронту; всего семь человек, вооруженных гранатами, против железобетонного форта, считавшегося — как и все кольцо защиты Кенигсберга — неприступным. Огонь крепости, по логике вещей, должен был стереть в порошок храбрецов. Однако они нашли «мертвое» пространство, забрались на купол, и гранаты, связки гранат, брошенные в вентиляционные колодцы, вывели из строя немецкий гарнизон, ни много ни мало — девяносто штыков…
Раздумья мои прервал старшина из разведки. Он принес пулю, вынутую из тела Фойгта. Бакулин достал из кармана гимнастерки гильзу. Так и есть! Убийца стоял под люком, целил из амбразуры.
— Стрелок он отличный. — сказал майор. — На тридцать шагов, и наверняка насмерть. Из такого оружия к тому же… Маленький «манлихер» — это же старая система, невоенная даже…
— Товарищ майор, — вставил я. — Я не докладывал вам? У Мищенко, — при Чубатове мне почему-то трудно было сказать «Катя», — был как раз такой. Фойгт говорил…
— Вот как! Любопытно.
Тут Чубатов, до сих пор хранивший молчание, поднялся, с кресла.
— Неясность, товарищ майор. Эх, — он вздохнул и потер лоб. — Поведение Мищенко, понимаете…
Что он еще надумал! Слово «поведение» кольнуло меня. А Чубатов тер лоб, — как школьник, которого вот-вот вызовет педагог. И надо, стало быть, вспомнить все, что знаешь. Напускная солидность слетела с него.
— Поведение Кати ясное, — сказал я. Теперь я могу назвать ее по имени, мне стало легче с Чубатовым.
— Данных мало… Меня вот что смущает… Вы как условились с Мищенко? Проследить за имуществом, так? Которое самое ценное, верно? За Янтарной комнатой. И всё. Потом беречь себя и ждать наших. Верно, товарищ майор?
Чубатов перестал стесняться и заговорил проще. Куда же он клонит?
— На улице Мольтке она была; значит, задача выполнена. Местонахождение янтаря известно. Сама же присутствовала, когда зарывали ящики.
— Правильно, — кивнул Бакулин. Чубатов явно нравился ему, а я весь напрягся. — Ну, дальше-то что?
— Я из фактов исхожу, — сказал Чубатов и вопросительно поглядел на майора. — Дело свое она сделала. Так нет, вместо того чтобы отвязаться от своих начальников, она… Она дает себя увлечь сюда.
Никак он обвиняет Катю! В чем? Пусть выскажется до конца.
— Ну, и в этой же связи… — он опять потер лоб, — мы искали признаков борьбы, насилия. Их же нет…
Ах, вот в чем дело!
— Так, так, — выговорил я. — Дает себя увлечь, говорите… Складно у вас получается…
От ярости у меня онемели губы.
— Спокойнее, Ширяев, — сказал майор.
— Я спокойно… Глупость, вот что… Он считает, Мищенко убила Фойгта и сама с ними… Не смеет он так о Кате…
— Личные ваши чувства… — начал Чубатов, и тут я окончательно взорвался.
— Ложь! — крикнул я. — При чем тут личные?..
Я вскочил. Право, не знаю, зачем я вскочил с кресла. Должно быть, хотел убежать в другую комнату, не слышать Чубатова.
— Куда? — окликнул меня Бакулин и поднялся. — Стоять смирно! Черт знает что такое! Мальчишка! — Он перевел дух. — Сутки домашнего ареста!
Представляете себе, каково мне было! В самый разгар поиска меня обрекли на безделье, на горчайшее одиночество… Можно ли придумать более суровое наказание!
Теперь все кончено для меня. В глазах Бакулина я упал. Больше я ему, верно, не нужен. Какой от меня толк! «Эх, разведчик, водой, что ли, освежись!» — ожило в памяти. За мной и без того масса упущений, а тут еще нелепая стычка с Чубатовым. Скверно!
После, убийства Фойгта поиск стал сложнее. Словом, мне уже нет места.
В то же время я не переставал думать о Кате. Мысли мои о Чубатове, о Бакулине, о собственной жалкой судьбе вращались вокруг нее, как по орбите. Невзирая ни на что, я видел ее живой. Да, я верил в чудо.
Времени для размышлений у меня было достаточно. Читать разрешалось, но книга валилась из рук. С тоской я смотрел на улицу из своего номера в гостинице средней руки, где офицерам отвели жилье. Не раз, впав в отчаяние, я порывался бежать к Бакулину, умолять его о снисхождении. Нет, нельзя! Я убеждал себя снести кару безропотно и даже усилил ее — запретил себе курить: пачку сигарет смял и выбросил.
На улице возле булочной собирались немки, судачили о домашних своих делах. Не спеша, вразвалочку прошагали под окном два солдата. Один насвистывал. А ведь самое главное сейчас — это узнать, что с Катей. Эти солдаты, эти немки в коричневых пальто, с взбитыми, гвардейскими плечами понятия не имеют, что где-то, может быть очень близко, Катя. Лежит в бреду, у чужих, или томится в каменных стенах, ждет помощи.
Нет, надежду я берег. Я цеплялся за нее вопреки всему. Да, Фойгт, весьма вероятно, убит из Катиного «манлихера», отнятого у нее… Все равно это не значит, что она погибла.
А если она попала в воду? Тогда конец.
И всё-таки — нет, видел я ее живой.
Пока я томился под арестом, в доме на Кайзер-аллее происходили важные события.
Обследование дома «черноголовых» с утра возобновилось. Квартира фон Шехта стала командным пунктом операции. В полдень, когда Бакулин и Чубатов сидели в кабинете, отдыхали и курили, послышался страшный гвалт.
На самой середине двора бился человеческий сгусток. Он разрастался; к нему со всех концов, обрывая веревки с бельем, опрокидывая ведра, кувшины с водой, керосинки, сбегались немцы. Понять что-нибудь было невозможно. Чубатов выбежал на лестницу, уже гудевшую от топота.
Впереди поднимались трое: наш знакомый Шенеке и еще один мужчина в кителе железнодорожника вели под руки юнца лет семнадцати в кургузом рыжем пиджаке.
— Щенок! — раздавалось в толпе. — Теперь не уйдет.
— Мало им крови!
— Негодяи! Когда конец этому?
Бакулин поднял руку. Немцы утихли. Шенеке, держа перед собой в обеих руках фуражку, степенно выступил вперед.
— Он стрелял вчера, господа офицеры, — сказал Шенеке. — Он! Сам не отрицает.
— Немец в немца! — отозвался кто-то. — Бог мой, этого нам и недоставало. Только этого…
— Мир сошел с ума.
— Тихо! — произнес Шенеке командным тоном. — Дело было так, господа офицеры. Утром после завтрака, да, сразу после завтрака, мне говорят, что объявился какой-то молодчик, шныряет по квартирам и сеет панику. Будто в доме заложены мины замедленного действия и все мы должны в шесть часов вечера — да, точно в шесть часов — взлететь на воздух. Значит, через час. Ну, мы — я и Курт, — он указал на приземистого мужчину с квадратным подбородком, по виду тоже рабочего, — решили, что молодчик сам замешан в этой истории, коли болтает такое.
— So, so, — подтвердил Курт.
Юнец стоял перед Бакулиным нагло, выпятив живот, но видно было, что поза давалась ему нелегко, — он дергался, кривил губы; на лбу под жесткой белокурой кудряшкой блестел пот.
— Вы стреляли? — опросил его Бакулин.
— Я. — Он рывком откинул назад голову. — Я стрелял! Я… Я… Я не боюсь вас…
Толпа зашумела.
— Немец в немца, — повторил кто-то со скорбью. — О, боже!
— Он не немец! — выкрикнул юнец. — Предатель! Слышите вы? Вы тоже… Вы…
Он рванулся. Шенеке и еще двое схватили его. Он забарахтался и обмяк.
«Гитлеровский выкормыш, — подумал Бакулин. — Истерик. Отравлен с детства, А был бы красивым, здоровым парнем, если бы не нацисты».
— Ваше имя? — спросил майор.
Молодчик не ответил. Он шатайся как пьяный; его держали под мышки.
— Вернер Хаут, — сказал Шенеке. — Сынок хозяина аптеки. Разбитой аптеки в доме напротив. В бывшем доме, — добавил он методично. — Говори, Хаут! — Он тряхнул молодчика за плечо. — Говори, раз ты не боишься, ну! Он состоял в фольксштурме, господа офицеры; он из самых отпетых. Тут у него тетя, в тридцать седьмой квартире. Шарлотта Гармиш. У нее мы и взяли его.
Шум во дворе между тем не утихал. Высокий женский голос поднялся над гомоном и зазвенел:
— Ты можешь идти, Эрвин! Я никуда не пойду! Я устала, устала…
Скрипела передвигаемая мебель. Заплакал ребенок. Портной турок громко возглашал:
— Проклятье! Посчитались бы хоть с нами! В доме живут иностранцы!
В кабинет протолкался младший лейтенант, командир автоматчиков, красный, возбужденный:
— Товарищ майор! Немцам кто-то мозги задурил… Оцепление рвут… Бегут, барахло тащат…
— Спокойно! — сказал Бакулин. — Спокойно!
Он приказал офицеру вернуться, наладить проверку выселяющихся. Нет, держать людей силой нельзя. Но контроль не ослаблять!
Младший лейтенант ушел. К нему присоединился Чубатов. Бакулин оглядел немцев.
Лучше любого из них Бакулин знал, сколько смертей еще таит город. Что ни день, рвутся мины, вспыхивают пожары, как будто злобные невидимки задались целью довершить разрушение. Что, если Хаут прав? И этот дом тоже обречен?..
Бакулин раздумывал минуты две.
Это были трудные минуты. «Нет, — сказал он себе. — Никаких мин нет. Надо остановить панику. Во что бы то ни стало!»
— Мы никого не держим, — сказал Бакулин. — Но бежать из дома глупо. Я лично раньше шести не уйду отсюда.
Он вынул часы и положил на стол.
— Я остаюсь с вами, господин майор, — отчеканил Шенеке и неторопливо, по-прежнему держа перед собой фуражку, сел в кресло рядом с Бакулиным.
— Отлично, — молвил, майор. — Отлично. Мы побеседуем с Вернером Хаутом.
«Истерик, — еще раз подумал Бакулин, разглядывая молодчика. — Взвинчен, словно принял дозу наркотика. Вот он каков — убийца Фойгта! Для того и сочинил небылицу насчет мин, чтобы под шумок, пользуясь кутерьмой, выскользнуть из оцепленного дома. Хитрый, смелый ход, — даже, пожалуй, слишком смелый для него. Надо проверить, но не сейчас».
— Итак, ваше имя — Вернер Хаут? — спросил Бакулин. — Хорошо. Так и запишем. Член союза гитлеровской молодежи? Так?
— Хайль Гитлер! — выкрикнул Хауг. — Хайль!
Шенеке схватил его за полу пиджака и силой усадил. Бакулин усмехнулся:
— Ясно. Вы утверждаете, что дом минирован. Это ваши слова?
— Да. Вы… Вы все…
— Погибнем? В шесть часов? Хорошо, проверим. Нам спешить некуда.
— Я живу здесь все время, — вставил Шенеке. — Я знаю дом, как свою ладонь. Мин нет. Все старожилы скажут то же самое. А этот негодяй…
— Подождем, — сказал Бакулин.
Он следил за Хаутом. Предложил закурить. Пальцы Хаута дрожали, когда он зажигал спичку.
Часы фон Шехта — старинные часы — сыграли несколько тактов марша и гулко пробили шесть. Хаута, обмякшего, отупевшего, увели автоматчики.
Допросили его в тот же вечер в контрразведке, в присутствии Бакулина.
Хаут оправился, держал себя развязно. Да, состоял, в союзе гитлеровской молодежи… Да, и в фольксштурме; Был там командиром. Чубатов спрашивал не спеша, записывал аккуратно, четким, каллиграфическим почерком.
— Убил я! — вымолвил Хаут. — Что вам еще нужно? Можете расстрелять меня.
Тут он словно испугался собственного голоса и сжался. Это не укрылось от Бакулина.
— Одну минуту, лейтенант, — сказал он, — я задам вопрос. Скажите, Хаут, вам известно, кого вы убили? Кто он, как его звали?
— Я… Я… Он предатель…
— Его имя?..
— Не… Не помню…
— Не знаете?
Хаут молчал.
— Я понял вас, товарищ майор, — тихо сказал Чубатов и обмакнул перо. — Итак, Хаут, вы проникли в квартиру фон Шехта, в библиотеку, и выстрелили из окна.
— Да, из окна, — отозвался Хаут.
— Так, — перо Чубатова задержалось. — Однако стреляная гильза, свежая стреляная гильза лежала аз доме «черноголовых», под амбразурой.
— Неважно. — Хаут опустил голову. — Я убил! — выдохнул он с усилием. — Я!
В эту минуту в памяти Бакулила возник другой юнец — испитой, бледный до синевы, с пятном волчанки, залившей полщеки. Из шайки грабителей попался он один, остальные, в том числе старший, матерый рецидивист, скрылись. Арестованный не отпирался, напротив. Больной телесно и душевно, озлобленный против всего здорового, он со странным упрямством, вопреки всякой очевидности, брал всю вину на себя.
Вот и Вернер Хаут… Он исступленно твердит «Я убийца», но доказательств еще нет. Убить Фойгта мог только очень хороший стрелок, а этот… Слишком издерган. Сомнение появилось у Барулина с самого начала, при первом взгляде на Хаута. Теперь оно росло.
— Где ваше оружие?
Хаут смешался. Оружие? Оно у тети Гармиш, в тридцать седьмой квартире. В комоде.
Допрос прервали. Чубатов поехал к Шарлотте Гармиш. Оружие отыскали, но не в комоде под бельем, куда положил его Хаут. Шарлотта, желая помочь племяннику, переложила револьвер — старый, тяжелый маузер. Из него давно никто не стрелял. Тем временем лаборатория закончила исследование гильзы, найденной под амбразурой, подтвердила марку пистолета — «манлихер» старого образца.
Вечером допрос возобновился.
Хаут еще упорствовал. Но постепенно истина выходила наружу.
Отряд, в котором он состоял, разбежался в первый же день штурма Кенигсберга. Хаут решил действовать в одиночку, стать террористом, «вервольфом» — волком-оборотнем. Но не хватало выдержки, уменья. Пока Хаут прятался, пока обдумывал, как ему быть, во дворе произошло убийство. Застрелили немца, пришедшего вместе с советским офицером, помогавшего ему, — значит, «красного» немца. На Хаута снизошло откровение. Да, с ним бывает такое. Как у фюрера. Хаут почувствовал, — его час пробил. Он должен помочь неизвестному убийце: выжить русских, ведущих следствие, вызвать панику в доме, напугать.
Он колебался. Как бы самому не попасться! Рассказал выдуманную новость тетке Гармиш, та передала соседям. Слух растекся по дому, дошел до Шенеке. Он припер Хаута к стене. Хаут впал в ярость, нагрубил Шенеке, — и тут посетило Хаута второе откровение. О, он доведет дело до конца! Все равно теперь ему нечего терять. Он спасет убийцу, жертвуя собой. Германия ждет такого примера, он всколыхнет людей, разбудит силы для отпора большевикам. И он, Вернер Хаут, станет героем, как Хорст Вессель, отдавший жизнь за фюрера.
«Звереныш! — думал Бакулин. — Он не убивал, но ведь воспитан он для убийства. Другой совершил то, что он мечтал сделать сам. Нет, он не просто играл роль. Выпусти его — он завтра, пожалуй, убьет».
…Вот какие события случились, шока я отбывал срок наказания в номере гостиницы, сетовал, проклинал себя, думал о Кате.
Бакулина я увидел лишь наутро. Начал он с того, что прочел мне нотацию.
— Чубатов хороший офицер, умный, упорный. Правда, опыта еще не хватает. Он хотел разобраться получше… Он вовсе не обвиняет Катю. Он взвешивает все. А ты — сразу в бутылку. Глупо! Если я еще раз замечу…
Он постучал по столу.
— Слушаюсь! — гаркнул я.
«Спасибо», «рад слышать», — вот что меня тянуло ответить. Ибо угроза Бакулина означала, — я еще встречусь с Чубатовым. Поиск не закончен.
Потом майор рассказал про Хаута.
— Очень складно все получилось, — прибавил он. — Все немцы в доме уверены — убийца пойман. Тем лучше. Скорее достанем настоящего преступника.
Кто же он? Неужели нет никакого следа? Бакулин покачал головой. Не след, но существенный вывод — таков итог этих двух дней. Оружие убийства — «манлихер». И у Кати был «манлихер», — вероятно, тот же самый. Пистолет не очень совершенный. И вряд ли у убийцы не было другого оружия. Похоже, он нарочно воспользовался пистолетом Кати, чтобы бросить на нее тень. Какой еще вывод? До сих пор мы думали, что вместе с Катей в квартире был один Бинеман. Теперь нет такой уверенности. Вероятно, был кто-то третий. Этот третий завладел пистолетом Кати и убил Фойгта.
Бакулин разочаровал меня. Я ждал большего. Неведомый третий ведь не ждет нас. Ищи ветра в поле!
— Ну-с, ладно, — произнес Бакулин. — Приступай к делу. Профессора мы совсем забыли. Ступай к Сторицыну. Бери Алоиза Крача, поезжайте на улицу Мольтке. Пора откапывать царскосельский янтарь.
Сторицына я застал в гостинице. Он нежно обнял меня, расцеловал, потом заговорил о своих друзьях-связистах на вилле «Санкт-Маурициус». Один ефрейтор поразил профессора, — так рисует парень! Талант, несомненный талант! Ему надо учиться, и он — Сторицын — об этом позаботится. Что до картин, то они запакованы, готовы к отправке. И Диана, для нее связисты смастерили прочный ящик.
— Из дуба? — спросил я, вспомнив наставления Кати.
У эвакопункта, разместившегося в этажах замершей фабрики, к нам в «виллис» сел Алоиз Крач. Он расстался с балахоном лагерника; ему раздобыли синий в полоску костюм, шляпу, плащ. Вместе со свободой он обрел уверенность в себе. Теперь я легко представлял себе Крача на диспуте в кафе художников или на своей выставке, принимавшим гостей.
— Ну-с, милый мой, — обратился к нему Сторицын. — Скоро домой, да? Так как же, вы и в будущем намерены отстаивать хаос в живописи?
Он рвался спорить.
— О, нет, — Крач качал лохматой головой. — Я напишу картину… Война. Два коня встали на дыбы. Черный и красный…
Сторицын поморщился.
— Символ. Вы отметаете… Вы отрицаете символ? Почему? Я видел советские картины. Не все, еднак некоторые — фотография, цветная фотография.
И они заспорили. Сторицын пришел в ярость. Я никогда не слышал, чтобы с таким жаром говорили об искусстве, и испугался за Крача.
— Порфирий Степанович, — вмешался я, — вот вы все знаете…
— Смелое допущение. Ну!
— Почти все, — поправился я. — Фон Шехт состоял в странной организации…
— «Черноголовые»? — И Сторицын мгновенно забыл о начатом споре. — О Ганзейском союзе слыхали? Учили в школе? Вот-вот! Какие города входили? Бремен, Новгород, Любек… Еще? Общество «черноголовых» — немецкое. Принимались холостые купцы и служащие Ганзы, а проще сказать, головорезы, любители приключений…
— А святой Маврикий?..
— Патрон братства, африканец. Бог ему будто бы отломил кусок африканского материка, и Маврикий приплыл на нем в Европу, спасся от неверных. Словом, мореход.
Он добавил, что «черноголовые» грабили суда, разоряли Прибалтику, воевали при Иване Грозном с Россией вместе с ливонскими рыцарями; что в Таллине, в Риге «черноголовые» были в 1940 году распущены. Их дома были очагами фашизма.
Похоже, Сторицын и в самом деле все знал!
«Виллис» между тем оставил руины центра и катился мимо особняков, увешанных черными коврами плюща, под ветвями лип с набухшими почками.
Двор, где были преданы земле ящики с отделкой Янтарной комнаты, почти ничем не отличался от других дворов улицы Мольтке — прямой, длинный, застроенный в тридцатых годах унылыми, одинаковыми жилыми зданиями. К счастью, Алоиз Крач запомнил приметы: пролом в стене, повисшую пожарную лестницу, детский стульчик, выброшенный из дома силой взрыва.
Алоиз разгребал хлам, вымеривал котлован шагами. Я набрасывал в тетрадке план, а Сторицын, ликующий, разрумянившийся, расхаживал поодаль, на солнцепеке, постукивая тростью.
— Очень приятно, — донесся до меня его голос. — Сторицын! А вы? В погонах я нетверд, извините. Люди воевать кончают, а я вот только на днях стал военным…
— Старшина Лыткин, — раздалось в ответ.
Я обернулся. Да, Лыткин, старшина из автопарка, собственной персоной. Он одергивал гимнастерку и ел Сторицына глазами.
Я окликнул старшину. Он щелкнул каблуками, и козырнул мне. На редкость лихо у него это получалось. Локоть он не поднял, а, напротив, прижал к боку; рука двинулась прямо вверх, коснулась козырька фуражки и тотчас резко оторвалась, словно обжегшись.
— Мое хозяйство — вон оно, рядом, товарищ лейтенант, — сообщил он. — Тут гаражи должны быть, так я шурую. Нас запасные части лимитируют…
Сторицын, зачарованный, обошел бравого старшину кругом и хлопнул его по спине.
— Богатырь! Орел! — приговаривал он: — Полюбуйтесь на него, а? Хорош! Постойте, товарищ Лыткин. Ваше имя и отчество? Савелий Федорович? Задержу вас на минутку, извините… Вы бродите тут, глаз у вас зоркий. Видите, Савелий Федорович… Не откажите при случае оказать нам содействие.
И Сторицын, ухватив Лыткина за пуговицу, стал объяснять ему, кто мы и чем заняты.
— Здесь, — он топнул и поднял облако пыли, — Янтарная комната. Ну, не в полном смысле… Янтари, Ксаверий… Савелий Федорович, простите. Пуды янтаря из царского дворца. Немцы содрали…
— И гады же! — выдохнул Лыткин, не шелохнувшись, не меняя почтительной позы.
— Все стены в янтаре. Нигде в мире нет другой такой комнаты. Зеркала, а на них янтарь. Представляете, какой эффект?
— Так точно, — отозвался Лыткин. — Товарищ полковник, а мне бы прикомандироваться к вам, а? Я бы с великим удовольствием. Я десятником был на земляных работах. Пригодился бы.
Когда мы сели в «виллис» и отъехали и я оглянулся, он все еще стоял вытянувшись, в положении «смирно».
— Вам все внове, — сказал я Сторицыну, — и каждый человек в форме вам кажется героем. Но я бы поостерегся… Нужно ли делиться с посторонним?
— Бросьте, голубчик! — возмутился профессор. — Этакий детина! Вместо ваших модернистских закорючек. А что? — Он перестал смеяться и вздохнул. — Господин Крач, вы сами столько пережили… Неужели будете малевать символических коней или… сапоги всмятку, прошу прощения!
И они заспорили снова.
После обеда мы — я и Сторицын — отправились на улицу Мольтке во главе взвода солдат.
Нетерпение Сторицына передалось мне. Как хочется скорее раскопать этот унылый, замусоренный двор! Неужели сегодня мы добудем знаменитый янтарь? Я увижу его огонь!
Дома, замыкавшие двор, совсем недавно пострадали от пожара; это мешало Крачу отыскать место. Наконец заступы коснулись ящиков. Но янтаря в них не оказалось. Буквами «В» и «Z» был помечен каждый, но внутри — ничего, кроме посуды, фарфоровых сервизов с царскими вензелями.
Янтаря — ни кусочка!
Для Сторицына это было настоящим горем. Он посерел, осунулся — куда делась его обычная живость! И мне было чертовски досадно.
Мы схватили ложную приманку. Фон Шехт, грабитель фон Шехт, отвел нам глаза. Уж, верно, не во славу «великой Германии» он так старался! Он вел свою игру, маскируя картины, пряча янтарь. Эх, жаль, что нет в живых ни его, ни Бинемана!
А Катя узнала… Бинеман тогда, накануне штурма, раскрыл ей проделки фон Шехта. Конечно! Потому-то Катя и не считала свое дело завершенным, осталась с Бинеманом вместо того, чтобы покончить счеты с эйнзатцштабом и дождаться нас.
И тогда… Теперь насчет Кати ни у кого не может быть сомнений. Да, ящики с царской посудой, помеченные буквами, и объясняют поведение Кати.
Прекрасная находка! Сокрушаться незачем, вовсе незачем! Тусклый, синеватый фарфор, расписанный блеклыми сиреневыми цветами, — грубоватое изделие середины прошлого века, как сказал Сторицын, — показался мне поразительно красивым.
Бакулин понял меня.
— Ты прав, для нее это важно, — сказал он с теплотой. — Очень важно.
Сторицын бушевал. До сих пор я видел его неизменно веселым, добродушным. Старик преобразился.
— Напутали вы, голубчики, — твердил он. — А я?то на вас положился! Вот что, не дурит ли вам головы этот ваш художник, автор сапог всмятку? А? Как хотите, я без Янтарной комнаты не уеду. Не уеду!
Со стены на нас — разгоряченных, готовых поссориться — спокойно смотрела женщина в платке, хорошая, понимающая. Она смотрела из своего далекого, давно ушедшего мира, где ее увидел и запечатлел Венецианов.
Вам знаком этот портрет? Простое русское лицо. Лямки сарафана поверх полотняной, в мелкую сборку, рубахи. Крестьянка, должно быть, крепостная, в полутемной избе, в отблеске свечи или лучины. Но лицо словно светится само…
Я вспомнил рассказ Алоиза. Он обманывает нас? Нет. Сторицын ошибается. И женщина на портрете словно соглашалась со мной. Она стала как бы покровительницей нашего поиска.
— Задача наша усложнилась, — сказал Бакулин. — Ну, дадим мы вам людей, взрывчатку, — обернулся он к профессору, — где вы будете искать? В подземельях вода, надо откачивать. У нас нет даже плана подземного Кенигсберга. Уничтожен или увезен — черт его знает!
Сторицын подавленно молчал.
— Фон Шехт бестия, ловкая бестия. Вот, кстати, кое-какие данные о нем. — Майор раскрыл тетрадку. — Теодор фон Шехт, владелец антикварного магазина на улице Марии-Луизы, глава фирмы по скупке и продаже картин, скульптур и прочих произведений искусства. Фирма имела обширные связи с другими странами. Тут список клиентов: акционерное общество «Сфинкс» в Амстердаме, фирма «Чалмерс лимитед» в Нью-Йорке, магазин Туссье в Париже, магазин Ашхани в Каире… Кроме того, вот что любопытно, фон Шехт сам заядлый коллекционер. Главная страсть — янтарь. Его собрание янтарей занимало на вилле «Санкт-Маурициус» четыре комнаты, считалось самым богатым в мире.
— Фон Шехт, — произнес Сторицын. — Позвольте… Ну да, мне как-то до войны попался каталог его коллекции. Там был камень с ящерицей внутри. Янтарь — это же застывшая смола. Ящерица и угодила в нее.
Профессор отбушевал и сидел, тяжело дыша. Мне стало жаль его. Неудачу с Янтарной комнатой он переживал, как личное несчастье.
— Порфирий Степанович, — сказал я, — а книги вас интересуют? Есть библиотека фон Шехта…
Мне хотелось утешить его, и я попал в точку. Сторицын ожил. А когда я упомянул наставление к шахматной игре, обнаруженное мной там, он сжал мне локоть:
— Издание голландское? Какого года, не заметили? С гравюрами? Редкость! Иллюстрации там великолепные, школа Рембрандта, шахматные кони — как живые, не дерево — мясо, мускулы, понимаете?
Час спустя мы поднимались к знакомой квартире. Сторицын горел нетерпением. Новая тревога захватила его: целы ли книги? Вдруг пожар!
Нет, в доме на Кайзер-аллее все по-прежнему. Только табор беженцев во дворе сильно поредел, — многим отвели жилье. Из открытой двери с табличкой «Фон Шехт» пахло кухней, несся детский гомон.
В кабинете фон Шехта за письменным столом чинно, по ранжиру, сидели четверо детей и молча ели жидкий суп. Ложки поднимались все вдруг, как по команде.
Книга о шахматах не обманула ожиданий Сторицына. Да, очень редкое издание. Мы долго рылись в библиотеке. Мне запомнилась рукописная Библия в свиной коже с картинками. Лица у библейских персонажей были розовые и благополучные, — похоже, они только что выпили пива и вышли на воскресную прогулку.
Мелкая, бисерная запись кудрявилась на внутренней стороне переплета. Сторицын прочел вслух. Я уразумел лишь общий смысл текста на старогерманском языке: в 1431 году Отто Шехт во главе отряда «черноголовых» прошел по берегу Балтийского моря, подавил строптивых и доставил в Кенигсберг добычу — коней, сбрую, женщин и три мешка янтаря.
Семейство с традициями! Бандитизм в крови!
За строками вязи, выцветшей, порыжевшей, словно обрисовался внезапно свидетель. Литовец или латыш, разоренный захватчиками, обвиняющий и того Шехта — Отто, и нынешних его последователей.
Вошел пожилой немец, с черной повязкой на глазу. Он мял носовой платок.
— Извините, господа, я не помешал вам?
— Нет, нет, что вы! — Сторицын усадил его. — И вообще… Это мы у вас в гостях.
Я прошу совета, господа. Я вдовец. Я потерял все имущество. Неужели меня выселят с детьми?
— С какой стати? — удивился я.
— О, он воспитанный человек. Он даже не заикнулся. Но… надо же и ему жить. Он заявит свои права, и тогда… Тогда плохо.
Он вздохнул.
— Кто? — спросил я. — Кто заявит?
— Фон Шехт, — произнес немец, и я чуть не вскрикнул — так это было неожиданно.
Или я ослышался? Фон Шехт умер. Что за чепуха! Книги, сложенные у стеллажей, окно во двор, турецкий флаг на той стороне, где квартира портного, — все как бы заволокло туманом.
— Фон Шехт, Людвиг фон Шехт, — донеслось до меня. — Брат покойного…
Ах вот оно что! Да, конечно же, есть еще фон Шехты. А я так много думал об одном фон Шехте, о Теодоре, что забыл об остальных. Мы справлялись, и никого из родственников Теодора в Кенигсберге не оказалось.
Где же обретался до сих пор этот Людвиг фон Шехт? Кто он такой? Что его интересует здесь?
— Он и адрес оставил, — продолжал немец. — Ну, чтобы мы могли сообщить, если с книгами что случится.
Очень порядочный человек, профессор… Вам угодно адрес? Шлезвигерштрассе, семнадцать.
Мы простились с немцами. Дети игравшие в углу, вытянулись, как солдатики, и проводили нас глазами.
Да, Людвиг фон Шехт, профессор фон Шехт, — повторял Сторицын в машине. — Автор исследования о культе Тора и Одина у древних скандинавов. Я как-то не связывал его с грабителем, с Теодором. Выходит, из той же семейки? Что ж, бывает… Профессор, судя по книге, педант, книжный червяк. Солидный том, страниц много, скукота немыслимая.
Шлезвигерштрассе терялась среди садов, огородов, уже черневших возделанными грядками. За решетчатыми оградами желтели уютные, почти не тронутые войной особняки. Шагая по подушкам прошлогодних листьев, мы прошли к застекленной террасе, постучали. Вышла высокая, плоская немка в халате.
— Я экономка господина профессора, — сказала она церемонно. — Очень сожалею, очень! Господина профессора нет дома.
Мы помчались к Бакулину.
Майор достал из сейфа папку — знакомую мне синюю папку, отведенную для материалов об эйнзатцштабе, о Теодоре фон Шехте, о Бинемане, их родных и друзьях. Еще недавно она была тонкой, эта папка. Быстро она набирает вес!
— Людвиг фон Шехт, профессор, — сказал майор. — Родился в тысяча восемьсот девяносто пятом году. Член Прусского общества древностей, член Прусской археологической экспедиции. Масса титулов, все прусские, прусские. Коренной пруссак, одним словом. Холостяк, А вот что существенно: в сентябре-октябре тысяча девятьсот сорок четвертого года был главным хранителем в Орденском замке. Два месяца только, но все же…
— Здорово! — вырвалось у меня.
— Весьма, — улыбнулся Бакулин. — И раз уж ты проявил такую прыть, бросился к нему, не согласовав со мной, так и быть, придется его вызвать.
Щеки мои стали горячими. Опять я сделал не то! Однако Бакулин не очень сердит. Распекает он всегда на «вы».
— Не беда, Ширяев, — услышал я. — Все равно пора побеседовать с ним.
Сторицын между тем прочел список трудов Людвига фон Шехта и хлопнул себя по колену.
— Склероз! — воскликнул он. — Склероз! Вот же, вертелось в башке! «Происхождение легенды о Нибелунгах» — тоже его! А вы обратили внимание? — Он повернулся к Бакулину. — Две книги о янтаре: «История янтарного промысла в Пруссии» и «Походы за янтарем».
— Дался им янтарь! — сказал я.
Кажется, я собирался выложить еще какие-то соображения о янтаре и фон Шехтах, но в дверь постучали.
Вошел Алоиз Крач.
Теперь уже недавнего пленного Алоиза Крача, узника на вилле «Санкт-Маурициус», трудно было узнать; Крач подошел к нам размашистым, широким шагом. Он весь сиял.
— Домой? — И Бакулин протянул ему обе руки. — Ну, в добрый путь! Желаю вам счастья, успехов, больших, настоящих успехов.
«Домой!» Это волшебное слово на миг унесло меня далеко от Кенигсберга, дышавшего в окно гарью, дымом пожаров, далеко от войны. Наверное, не только я, мы все позавидовали Алоизу Крачу, уезжавшему в родной Прешов.
Алоиз жал нам руки. Потом он поднял голову, притих, глядя куда-то мимо нас. Я тоже посмотрел туда. На стене, над креслом Бакулина, по-прежнему висел портрет крестьянки. Из сумрака избы, из далекого века, живая, она взирала на Алоиза ласково, понимающе. Минуту-две Алоиз Крач не двигался и, казалось, не дышал, — он молча прощался с ней.
Затем дверь за ним мягко закрылась. Он ушел. Из моей жизни — навсегда.
— Задержать его нельзя было? — спросил я майора. Он поднял брови.
— Излишне, — ответил он, — пускай едет.
На следующий день к Бакулину явился Людвиг фон Шехт. Любопытство снедало меня, но увидеть его мне не пришлось: я был занят со Сторицыным. Мне сдавалось, Бакулин хотел беседовать с профессором наедине.
Вечером майор дал мне его показания.
Прочитав их, я понял, как нужен нам, как необходим для нашего поиска профессор Людвиг фон Шехт, член прусских научных обществ, автор исследований о культе Тора и Одина, о Нибелунгах, о янтаре.
Уроженец Кенигсберга, он жил здесь почти безвыездно. Даже надвигавшийся фронт не мог заставить его покинуть город. Слишком многое с ним связано! С 1936 года он читал лекции в университете — в родном университете, в котором когда-то учился сам вместе с братом Теодором. В юности они дружили. Общая корпорация, дуэли, пирушки, — о, эта студенческая романтика сохранилась в Кенигсберге, как нигде!
Впоследствии братья пошли разными путями. Теодор увлекся коммерцией. Людвига златой телец никогда не привлекал, его тянуло к книгам.
В 1941 году, когда началась война с Россией, Теодор написал Людвигу из Парижа: «Пробил счастливый для Германии час». Людвиг был иного мнения. «Боюсь, что это роковой час, — ответил он. — Опьяненные успехами на Западе, мы забыли о предостережениях Бисмарка, двинулись на русского колосса, который погубил Наполеона». Теодор не получил эти строки. Людвиг разорвал начатое письмо и послал другое, без всяких крамольных мыслей, краткое, с пожеланиями здоровья.
Впрочем, он — Людвиг — не политик! Нет! Он человек науки, исследователь средневековья. В споры на политические темы он вообще не вдается, просто он верит Бисмарку больше, чем фельдфебелю Гитлеру.
Осенью 1941 года с Теодором случилась неприятность — у него выкрали секретные документы. Вызволил, Теодора его друг, приближенный фюрера Альфред Розенберг. Благодаря ему Теодор избежал суда и очутился на новой должности, под начальством Розенберга, в его штабе.
Обо всем этом Людвиг узнал лишь летом 1943 года от помощника Теодора — Бинемана, доставившего, в Кенигсберг Янтарную комнату и другие трофеи из пригородных дворцов Ленинграда. Он — Людвиг — столь же слаб в стратегии, как и в политике, но у него сложилось впечатление, что битва под Сталинградом ускорила отправку царских сокровищ из России. Поражение подействовало угнетающе. Ожидались новые удары советских войск.
Бинеман не стеснялся перед Людвигом — бывшим своим учителем, и Людвигу открылась картина грабежа и всевозможных бесчинств оккупантов в России. Какое же страшное возмездие обрушится на Германию! Бинеман хвастался, как он в стенах древнего Софийского собора в Новгороде упражнялся в стрельбе из пистолета.
Сам Теодор появился в Кенигсберге летом 1944 года. Тогда Людвиг мало виделся с ним. Теодор находился большей частью на своей вилле. Стороной Людвигу стало известно: брат свез к себе в «Санкт-Маурициус» массу трофейного добра и держит там двух художников из военнопленных, бельгийца и датчанина, которые разбирают предметы искусства, реставрируют поврежденные картины и скульптуры.
Теодор — страстный коллекционер. Всё доходы от магазина он, бывало, тратил на пополнение своей галереи, собраний фарфора и янтаря. К янтарю у него особая, фамильная любовь.
Правда, он поступался своими сокровищами. Кусок янтаря с ящерицей — гвоздь коллекции — он подарил Розенбергу в знак благодарности за выручку. Герману Герингу преподнес картины Сезанна, Гогена, Дега, добытые во Франции. О, Теодор ловко умел заслужить расположение влиятельных лиц!
Людвига бог спас от излишних страстей. Не заразился он от брата и болезнью собирательства. Янтарной коллекцией брата пользовался для научной работы, и только! Ученый должен быть аскетом, — да, таково убеждение Людвига. Аскетом, бессребреником, ибо наука требует мученической преданности.
Второй раз Теодор приехал в Кенигсберг в октябре 1944 года, после серии ужасающих налетов английской авиации. У него было предписание Розенберга ознакомиться с состоянием трофейных ценностей, находившихся в городе, вывезти их или обеспечить сохранность.
Незадолго до этого Людвиг фон Шехт был назначен главным хранителем музея в Королевском замке, на место погибшего при бомбежке доктора Зигфрида Штаубена. В жизни Людвига наступили самые трудные дни. Он, соприкасавшийся только с книгами, манускриптами, оказался во главе обширного хозяйства, к тому же сильно пострадавшего от бомб. Было несколько прямых попаданий. Вскоре англичане напали снова. Второй этаж северной часта замка выгорел, уникальная Янтарная комната, увы, погибла в огне. О, эта невозвратимая утрата лежит и на его — Людвига — отвести! Будь он опытнее в практических делах, он успел бы укрыть наиболее ценные предметы.
Печальную весть принес Теодор. Людвиг не был свидетелем несчастья, он в то время заболел и отлеживался в убежище.
«Что ты намерен предпринять? — спросил Теодор. — Не вздумай сообщать в Имперскую канцелярию». Людвиг ответил, что именно это он и обязан сделать.
«Ты сошел с ума, — сказал Теодор. — Снимут голову не только тебе, но и мне. Я ведь тоже в ответе, раз меня послали сюда».
Янтарной комнатой интересовался сам Гитлер. Он хотел иметь ее у себя — в Имперской канцелярии, рядом со своим рабочим кабинетом. Об этом Людвиг слышал еще от доктора Штаубена. Коренной пруссак Штаубен, однако, несмотря на запросы Гитлера, под разными предлогами оттягивал отправку Янтарной комнаты, в Берлин. Как прусский патриот, Штаубен желал удержать ее в Кенигсберге.
Теодор сообщил в Имперскую канцелярию, что от бомбежки и пожара пострадала царская посуда и мебель, а Янтарная комната получила лишь небольшие повреждения, В настоящее время они исправляются, а затем янтарь будет отгружен.
В действительности посуда уцелела… Военнопленные запаковали ее в ящики, помеченные буквами «В» и «Z», и снесли в подвал замка. Работа производилась под руководством Теодора, тайно. Пленных потом, накануне прихода Советской Армии, расстреляли.
В ноябре Теодор уехал. Вернулся он в феврале 1945 года, когда фронт придвинулся к самому городу.
Службу в замке Людвиг прекратил в январе 1945 года по болезни. Бомбежки, лишения вконец подорвали его нервную систему. Последние месяцы братья почти не виделись. Отношения между ними были натянутые, холодные. Сразу после взятия Кенигсберга советскими войсками Людвиг перебрался в Инстербург, к престарелой тетке.
В Кенигсберг Людвиг прибыл с целью выхлопотать усиленный паек, на что ему дают право ученые заслуги, а также разыскать ценные вещи, принадлежавшие брату, и передать их под охрану новой власти.
Он — Людвиг — никогда не сочувствовал грабежу и готов оказать содействие советской военной администрации в меру своих сил.
Так закончил свои показания профессор Людвиг фон Шехт.
Одно как-то не укладывалось в моем представлении. Янтарная комната сгорела?
Нет, не верилось!
— Катя знала бы, — сказал я. — Такое трудно скрыть.
Майор кивнул. Конечно, данные о судьбе Янтарной комнаты нуждаются в проверке. И вообще нужно изучить этого фон Шехта как следует. Понятно, от дела его не отстранять. Выдать усиленный паек, зачислить к Сторицыну в штат экспедиции, — пусть помогает нам.
— Покамест он дичится, — сказал Бакулин. — Опасается подручных своего братца. Познакомься с ним. Постарайся выведать побольше о связях Теодора. Были же у него тут люди, кроме Бинемана!
«Конечно были, — ответил я мысленно. — Тот третий, который был с Катей и Бинеманом, а потом убил Кайуса Фойгта…»
— Словом, Людвиг для нас находка, — говорил майор. — Надо подойти к нему, найти ключ.
В тот вечер Бакулин долго не отпускал меня — снабжал советами, вспоминал случаи из своей практики следователя.
Утро выдалось сырое, туманное. Едкий дым от складов фирмы «АГФА» — они все еще горели — стлался по земле. От него слезились глаза, схватывал кашель. Очертания Королевского замка смутно выделялись на фоне свинцового неба. Репродуктор, прибитый к башне, сообщил сводку Советского Информбюро: наши воины завершали окружение Берлина.
С бьющимся сердцем поднимался я по крутой лестнице, выбитой посредине, покрытой слоем сажи, обуглившейся бумаги и соломы. На втором этаже гулял ветер, заносил в пустые окна брызги дождя, серую, смешанную с дымом муть. Обширное помещение, голое, пахнущее гарью, выглядело как огромная погасшая печь.
Там двигались два человека, медленно, словно по кладбищу: Сторицын — в фуражке, надвинутой на лоб, нахохлившийся, — и тот… Людвиг фон Шехт.
Высокий, сутулый, без шляпы. Волосы спадают тяжелой гривой, в них масляно проступает седина, и поэтому цвет у них какой-то неопределенный, грязный. Кургузый ватник туго сжимает плечи. Трость с набалдашником из слоновой кости и серебра, дорогая профессорская трость. Шагая, он высоко вскидывает руку с тростью.
Когда он повернулся ко мне, я увидел длинный, тонкогубый рот, словно рассекавший узкое лицо, — такой же, как у Теодора.
Все это я увидел, вернее вобрал в себя, жадно вобрал, стремясь с юношеским нетерпением сразу понять — кто он, Людвиг фон Шехт, враг или друг. Нет, ничего подозрительного не мог я уловить в его облике, в манере говорить, сдержанной и медлительной, — но ведь он был фон Шехт!
Много лет прошло, а он и теперь передо мной, в ватнике, с тростью…
Держите, Ширяев, — сказал Сторицын.
Он высыпал мне на ладонь горсть узорчатых пластинок. Они оплавились, огонь покоробил и свел как бы судорогой фигуры нимф и амуров, погнул гирлянды листьев, лишил блеска щиты, шлемы и мечи.
С Янтарной комнатой они не имеют ничего общего — это медные накладки, украшавшие мебель, старинную дворцовую мебель, сгоревшую здесь.
Где же признаки Янтарной комнаты?
Янтарь сгорает целиком, без следа. Даже лабораторный анализ пепла не принесет пользы. Единственное, что, остается от янтаря, погибшего в огне, — это запах, смолистый, церковный дух ладана. Но напрасно мы нюхаем пепел, запах давно выветрился. А скрепки, металлические скрепки от зеркальных панно — они — то должны были уцелеть! Почему же их нет?
Мы ворошим пепел. Сторицын рисует на листке блокнота скрепку, широкий крючок, загибами прижимавший зеркало к стене. Найти хотя бы один!
— Придется просеять пепел, — говорит Сторицын. — Поставим тут сито. Как на раскопках.
— Вы правы, коллега, — отвечает Людвиг фон Шехт. — Вы совершенно правы.
Низкий, хрипловатый голос его звучит спокойно. Конечно, нужно тщательно проверить. Сам он не был при пожаре, а Теодор мог обмануть…
Так запомнилось мне то утро в замке. В тот же день Сторицын попросил у Бакулина двух солдат. Они где-то раздобыли кроличий вольер, соорудили сито и принялись за дело. Я был с ними безотлучно.
Пожар в замке не коснулся Янтарной комнаты. Ее уже не было в зале выставки, когда туда угодила зажигательная бомба. Теодор обманул брата, или Людвиг сам скрывает правду…
Но нет, у меня не было оснований не верить Людвигу. Он сокрушался вместе со Сторицыным, порицал Теодора. Об умерших не говорят дурное, но факты вынуждают… — О, от Теодора всего можно было ожидать.
Где же Янтарная комната? Людвиг вспомнил: на Почтовой улице есть подвал, отведенный в свое время для музейных ценностей замка. В бытность Людвига главным хранителем туда успели, свезти немного, но, как знать, не воспользовался ли бункером Теодор?
Мы кинулись туда. Был мглистый вечер. Над входом в бункер мерцал Гамбринус, намалеванный светящимися красками. Он протягивал над руинами, над битым кирпичом кружку пива. Ничего, кроме полуподвальной угловой пивной, не сохранилось от здания, зато вглубь лестница уходила на три этажа.
Баррикады ящиков с пивом преграждали нам путь. Мы лезли по ним, раздирая шинели, а потом принялись ломать железную дверь, запертую на замок. Она впустила нас в обширное помещение, душное, сырое. Где-то звенела капель, по бетонному полу разъехались лужи. Сторицын поскользнулся и едва не упал, я вовремя схватил его за рукав. Железные койки в два этажа. Подсумки, ремни, пузырьки с ружейным маслом — давно брошенное солдатское добро. Еще дверь, тоже железная. Вошли. Фонари осветили стеллаж с рулонами.
Картины!
Они несколько утешили нас. Сторицын ликовал, шумно благодарил Людвига.
— Брюллов, Карл Брюллов, замечательный наш живописец, — объяснял мне Порфирий Степанович. — Сколько света, а! Гроздь винограда налита соком, солнцем, — сейчас брызнет из нее! Его «Итальянский полдень» знаете? Так это, очевидно, вариант. Впрочем, вы ведь полнейший неофит. «Последний день Помпеи» тоже небось не видели? Ох, Ширяев, попадите только ко мне после войны!..
Людвиг, снова поразмыслив, назвал еще один бункер. Но туда мы попали не сразу — вход завалило рухнувшей стеной кирки. Нам помогали саперы.
Замелькали горячие дни. Я и Сторицын — мы очутились во главе экспедиции. Да, целой экспедиции по розыскам Янтарной комнаты.
Энергичным помощником Сторицына стал… старшина Лыткин из автопарка. Добился-таки своего!
При переводе его к нам открылось прошлое старшины — отнюдь не безупречное. Два раза был осужден за растрату, в армию пошел из тюрьмы добровольно, чтобы смыть свою вину кровью.
Навыки десятника Лыткин приобрел в лагере, и они пригодились, — никто другой не умел так расставить людей, так наладить труд, когда надо было разбирать обломки, взрывать завалы, прокладывать лопатами путь в какой-нибудь бункер. Командовал он зычно, весело, с прибаутками:
— А ну — плечиком! А ну — пузиком! Эх, зеленая! Идет — идет, сама пойдет! Эх, милашка — семь пудов!
Наведавшийся как-то к нам Чубатов озабоченно сказал мне:
— Лексикон прошлого столетия! Откуда у него эти бурлацкие словечки?
— Не играет роли, — сказал я сухо.
С Людвигом фон Шехтом я свыкся. Работал он неплохо, держался просто, не заискивал. О научных своих работах говорил редко, а если спорил со Сторицыным, то очень деликатно.
— О, нет, я ничего не утверждаю, — говорил он. — Но социализм в Западной Европе? Это не умещается в наше сознание. Нет. Путь Америки нам ближе, по нашему складу, по духу. Мы слишком индивидуалистичны.
Мне он как-то сказал:
— У вас, русских, есть что-то от Востока. Коллективизм степей, полчищ Тамерлана и Чингисхана.
— Они, мне кажется, ближе к вашему Гитлеру, — сказал я. — А для нас всегда были врагами.
Сторицын был доволен. Его немецкий коллега, по-видимому, искренне переживал каждую нашу неудачу, вместе с нами ломал голову над загадкой Янтарной комнаты.
Как-то раз в одной из квартир Теодора фон Шехта мы обнаружили любопытные документы. Теодор вел дела с американской торговой фирмой.
Вот что ему писали:
«Ваше предложение заинтересовало нас. Но в силу того, что США являются союзниками России в этой войне, открытая закупка нами картин, названных Вами, в настоящее время затруднительна».
За точность текста не ручаюсь, но смысл был именно таков. Они, видите ли, стеснялись открыто принять картины, награбленные Теодором! И Теодор понял намек и привез к себе на виллу художников, замазывать картины. Их, стало быть, готовили к отправке за океан!
По совету Бакулина я рассказал Людвигу фон Шехту о событиях на Кайзер-аллее — о Кате Мищенко, пропавшей без вести, о Бинемане, об убийстве Кайуса Фойгта. Лицо Людвига выражало любопытство, даже некоторое недоверие.
— Несчастный Фойгт! — произнес он. — Да, я слышал кое-что, мне говорили. Это почти невероятно.
Знаете, у нас издавали детективные, романы, одна марка за книжку. Очень похоже!
Нет, тут он ничем не мог быть полезен.
В своих мечтах я представлял себе схватку, — да, смертельную схватку с врагом, с убийцей Фойгта, и непременно на пути к Янтарной комнате. Он стережет ее, он следит за нами исподтишка. Он постарается помешать нам, нанести удар, как только мы будем у цели. Но мы захватим его живьем, и тогда мы узнаем все. Разъяснится самое главное — судьба Кати.
Но Янтарная комната не давалась нам. Мы вламывались в подвалы, рыли землю, взрывали тонны кирпича, а она словно противилась нам и — будто заговоренный клад — все глубже уходила в недра.
Вскоре я начал еще один поиск. Свой, личный…
Однажды я ехал по «городу развалин». Машина сошла с израненного асфальта, зашуршала по дощатому настилу. Он навис над краем воронки, глубокой воронки от тяжелой бомбы. Внизу крутилась вода. Грязная, цвета ржавчины, с хлопьями нездоровой серой пены, она стремилась куда-то по подземному руслу. Взрыв обнажил его здесь.
Под кирпичной осыпью выступали бетонные берега потока. Из него, словно мачта потонувшего судна, торчала железная балка. Такой же поток там — под домом «черноголовых». Мне представилась арка, черное отверстие туннеля, поглощавшее воду. А что, если…
Машина оставила за собой настил, нас затрясло на выбоинах мостовой, но я не ощущал их. Догадка захватила меня. Дома вокруг того квартала на Кайзер-аллее снесены начисто. Воронок там много. Катю могло вынести в воронку.
Я не сказал никому — ни Сторицыну, ни Бакулину. Здание моей надежды было слишком зыбким.
Вечером я отправился на Кайзер-аллее. Долго я бродил среди руин, одолевал хребты битого камня, завалы железа, путаницу проволоки. Слушал, не шумит ли вода. Свистал ветер, перебирал смятые лоскуты кровли, рвал белую тряпку на шесте, воткнутом в блиндаж.
Дня два спустя я повторил попытку. На этот раз мне больше повезло: я набрел на воронку, залитую водой.
Это мог быть тот самый поток от дома «черноголовых». Рухнувшая кладка образовала рифы, вода пенилась, плескалась. Глухо стучала о кирпичи помятая каска, подхваченная течением.
Сумерки сгущались, вода темнела, но я не уходил. Стук словно прибивал меня к месту.
Неожиданно вплелся другой звук. Покатились, посыпались в воду обломки, потревоженные кем-то. Я вздрогнул, обернулся. На берегу, повыше того места, где я стоял, обрисовалась сгорбленная фигура.
— Русский офицер? Вы ищете что-нибудь?
Немец был очень стар. Голова его тряслась. Зачем он здесь, в «городе развалин»?
— Мы живем тут, — сказал он. — Хотите посмотреть? Пожалуйста!
Мы поднялись, вошли в траншею. Низенькая хромая старушка ковыляла у костра. В котелке что-то кипело.
— Каша, — сказал старик. — Ваша русская каша, — повторил он, выговаривая это слово старательно, с нежностью.
— Каша, — как эхо, откликнулась старушка. — Эти санитарки такие хорошие! Ваши санитарки… И красивые. О, вам хорошо, у вас красивые женщины. Правда, Франц?
Вчера санитарки уехали. Они квартировали тут недалеко, в бункере. Жаль, что их уже нет. Они угощали картофельным супом, хлебом и кашей, а одна принесла даже масла, — много, почти полстакана. Перед отъездом санитарки пришли проститься и подарили десять пакетов каши. Она называется — кон-цен-трат. Вкусная, с жиром, очень питательная.
Старушка подняла с земли стакан, всхлипнула и доказала, сколько в нем было масла.
— Не плачь, Герта, — сказал старик. — Вы простите ее. Она всегда плачет, о чем бы ни рассказывала. Плохое или хорошее — все равно плачет.
Давно ли они живут тут, в землянке? Оказывается, недели три. Да, они и во время штурма были тут. В первый же день сюда прорвались русские танки.
— Мы не высовывали носа, — говорил старик. — Один танкист открыл нашу дверь и спросил… Что он спросил, Герта?
— Откуда течет вода в воронку, — молвила старушка, помешала душистую гречу и облизнулась.
— И что вы ответили?
— Вода из Прегеля, пить ее нельзя. Бог знает, по каким трубам она идет.
— Больше он ни о чем не опрашивал?
— Нет.
— Лицо у танкиста было красное. Герта, — старик хихикнул, — решила, что у ваших такая кожа, Вы же красные, — он опять смущенно хихикнул. — Но я сказал: «Герта, ты наивный ребенок. Парень разгорячен, ему так жарко в башне танка, вот и все». А она… Это смешно, правда?
— Да, — ответил я, думая о своем.
Правильно ли он понял танкиста?
Вряд ли танкист собирался пить из ямы. Ясно же, вода грязная. Он сам видел. Но, может быть, было темно? Нет, светло, коли он заприметил землянку. Танкисты подобрали Катю! Да, подняли ее, раненую, и хотели разузнать…
Старик подтвердил: было светло. Я задал ему еще вопрос.
— Странно. — Он переглянулся с Гертой. — Я не слышал ни о какой фрейлейн, но… Странно, странно. — Он опять посмотрел на Герту и пожевал губами. — У нас нет надобности лгать, бог свидетель! — Старик заволновался. Я поспешил успокоить их.
— Я верю вам, — сказал я.
— Сущий ад, — проговорил старик. — Дома здесь разнесло еще осенью, а тут, когда вы пошли штурмом, все перепахало сызнова. Боже мой! Фрейлейн, возможно, пряталась в воронке, — ведь в воронке безопаснее. Хотя куда там! Один кирпич десять раз перевернется, пока не успокоится, — вот как теперь воюют. Мы не станем врать. Мы не высовывались, мы боялись. Я и тому господину так сказал.
— Какому господину?
Я шагнул к Францу и едва не опрокинул котелок с гречкой.
— Он не назвал себя. Когда он приходил последний раз, Герта? Позавчера? Нет, — он загнул пальцы, — три дня назад, во вторник. Зачем? Ах, вы не знаете его! Он спрашивал то же самое, насчет фрейлейн…
— Как он выглядел? — сыпал я вопросы. — Русский или немец?
— Немец, — сказал старик. — Он не дал нам своего имени и не велел зажигать коптилку. Было темно, как сейчас. Нет, еще темнее. Верно, Герта? Крупный мужчина, немец, вот все, что я могу вам…
— Каша! — вскричала Герта.
Старики бросились снимать котелок. Герта вытерла глаза тряпкой и кинула ее на табурет.
— Кон-цен-трат, — произнес старик. — О, она очень богата жиром, ваша русская каша!
— Куда он пошел от вас? — опросил я.
— Бог его ведает! — Старик достал носовой платок и обтер ложку.
Я простился.
Траншея вывела меня к воронке. Внизу, как черное чудовище, шевелилась, шипела вода. Я оглянулся. Если бы не отсвет догоревшего костра, я ни за что бы не нашел сейчас дорогу обратно, к землянке Франца и Герты.
Впереди по Кайзер-аллее катился грузовик, время от времени включая фары.
«Немец! — повторял я про себя. — Немец! Кого из немцев касается судьба Кати? Кайуса Фойгта нет в живых. Цель явно недобрая у этого немца, потому он и скрытничал. Кто же он? Это тот — третий! Убийца Фойгта! Катя опасна для него, потому-то он и явился ночью к старикам. Значит…»
Я чуть не закричал от радости. Значит, он сам не знает в точности, что с Катей. Он не видел ее мертвой. Она, верно, ускользнула от него…
Танкисты вытащили ее из воронки, в крови, без сознания, сдали в медсанбат. Оттуда Катю отправили в тыл, она долго не приходила в себя, но ее спасли. Конечно, спасли! Иначе быть не может!
Так я и скажу Бакулину: Катя спасена!
Майора я застал дома. Он читал. Лампа освещала заголовок: «Понятие виновности».
— Пора подзубрить, — сказал он, отодвигая книгу. — Скоро штатское надевать. Ну, что у тебя?
Я рассказал.
Мчась к нему, я рисовал себе, как он улыбнется, похвалит меня, скажет: «Весьма вероятно». Он любит это слова — «весьма». Наконец-то и я пригодился! Да, я сделал важное открытие, отрицать он не станет.
Слушал меня Бакулин внимательно. Но я не слышал от него «весьма вероятно». Он кивнул и точно забыл о моем существовании. Прикрыв глаза, он сидел некоторое время неподвижно, свет лампы падал на его усталое лицо.
— Что ж, так оно и выходит, — молвил он в ответ на какие-то свои мысли. — Весьма естественно. Дело идет к развязке.
Да, развязка близилась.
Сейчас мне кажется — я сам ощущал это в те дни. Утверждать не берусь. Но, разумеется, воображение рисовало мне картину последней схватки во всех подробностях. Погоня среди руин и в лабиринтах подземелья, ожесточенная перестрелка где-то в бункере, близ замурованной Янтарной комнаты, фигура врага, прижавшегося к стене, побежденного, с поднятыми руками…
Нет, не так все закончилось.
Видную роль в завершающие дни поиска неожиданно сыграл старшина Лыткин.
Я мало вам рассказывал о нем. Одно время он вызывал у меня чувство настороженности — очень уж он рвался к нам. Может, из корысти? Вскоре оно прошло. Сторицын — тот нахвалиться не мог Лыткиным: работяга, прекрасный организатор.
Однажды во время перекура Лыткин подсел ко мне. Он долго, старательно свертывал цигарку.
— Наше, солдатское, — сказал он. — Сигареты что, никакого впечатления! Мираж, по сути дела. Эх! — Он с наслаждением затянулся. — На гражданке что будем курить? Вопрос!
Глаза его смеялись.
— Не пропадем, — бросил я.
— Махры-то хватит, — согласился он. — Трава! А ремешок армейский не сниму. Пригодится.
— Зачем?
— Живот подтянуть потуже.
Веселость в глазах исчезла, ее как будто и не было никогда. Угрюмая тень набежала на лицо, оно обтянулось, отвердело.
— Для вас, может, кринки в чулане стоят… Добро пожаловать! За ложку — и к сметане!
— С чего вы взяли, старшина! — отрезал я. — Какая кринка? Пойду на свой завод и учиться буду.
— На кого же?
— Пока одни предположения, — ответил я нехотя. — Думаю, на следователя.
Да, я хотел пойти по стопам Бакулина. Из любви к нему его профессия увлекала меня. Сейчас смешно вспомнить…
— Работа пыльная, — сказал Лыткин. — Вся на нервах. А ставка? На восемьсот бумаг сядете. Я имею понятие, что значит следователь. Сталкивался.
— Деньги не решают, — сказал я.
— Да? — Он поглядел на меня не то с удивлением, не то с радостью. — Не решают, говорите? Вопрос! Человек, он ведь, черт его знает, какая скотина, — произнес он жестко. — Сколько ни дай, все ему мало!
— Кончай курить! — крикнул Сторицын совсем по-военному. Он стоял на горке битого кирпича, красной, умытой дождем, и оглядывал свое войско, вооруженное лопатами, кирками, — прямо командующий на наблюдательном пункте.
Лыткин с сожалением поднялся. Он явно хотел сказать мне что-то еще. Помедлил, потом разом выпрямился, поправил гимнастерку, лихо, обеими руками приладил на лысой голове фуражку.
— Кончай курить! — гаркнул он.
Разговор этот с Лыткиным вспомнился мне дня два спустя. Был в нашей группе сержант Володя Сатраки, грек, бывший сочинский парикмахер. Озорной, всегда с шутками, с анекдотами, неподражаемый имитатор. Где хохот — там Сатраки.
— Худо, хлопцы, худо! — донесся до меня однажды голос Лыткина. — Встали на путь разгильдяйства. Растопыренно работаем, нет этой… сконцентрированности. Я персонально тыкать пальцем не намерен… но…
В кругу солдат, стонавших от восторга, похаживал Сатраки. Он в точности копировал старшину.
Я двинулся туда, чтобы одернуть сержанта. Высмеивать старшего по званию в армии не положено. Но, признаться, сак не удержался, прыснул!
— Володя! — крикнул кто-то из солдат. — Ты покажи, как старшина с фрицем говорит!
Фрицем и еще, за вежливость, «гутен моргеном» звали Людвига фон Шехта. Странно, однако! При мне Лыткин ни разу, не говорил с Людвигом, если не считать неизменных, повторявшихся несчетно в течение дня «гутен морген», «гутен таг», которыми оба обменивались на ходу.
Когда Лыткину требовалась какая-нибудь справка от Людвига, старшина обычно обращался через Сторицына или через меня.
Сатраки между тем не заставил себя упрашивать. Немецкого он не знал, сыпал слова, лишь по звучанию напоминавшие немецкую речь, получалось бесподобно! Я не мог его остановить, не было сил.
Потом я отвел сержанта в сторону:
— Когда Лыткин говорил с немцем?
— Вчера. Похоже, они о чем-то условились. Старшина твердил: «Гут, гут».
Улучив момент, мы с сержантом осмотрели место встречи Лыткина и немца. Случай сохранил среди развалин клочок зелени — сгусток акаций, напоминание о погибшем здесь, под обломками, сквере.
Странно, очень странно! Что общего между ними! И тут ожили, разумеется, прежние мои подозрения. Слово за словом восстановил я в памяти недавнюю беседу мою с Лыткиным — о планах на будущее. «Человеку все мало», — повторялось в мозгу.
Вечером я явился к Бакулину.
Он и эту мою новость принял как должное. Нет, ничем его не удивишь!
— Ты что, серьезно следователем решил стать? Брось, брось! У тебя же, милый мой, все на лице написано. Выдержки никакой. Нет, нет, выкинь из головы!
Я молчал. До слез он расстроил меня. Взял, да и уничтожил одним махом Ширяева-следователя.
— А насчет Лыткина… Ну, беседовал с немцем! Это же не преступление! Что еще ты знаешь о нем? Ну, просился к Сторицыну. Тоже не грех. Русский человек любит поиск, ты заметил?
Майор раскрыл папку, полистал бумаги, потом закрыл, отодвинул.
— Три медали «За отвагу», один орден Красной Звезды. Бравый старшина! В тылах он недавно, после ранения, а так — всё на передовой. Положим, героем он не всегда был, как тебе известно.
Да, конечно, известно. Но это как-то не тревожило меня до сих пор. Все довоенное для меня как бы отрезано ножом войны. Начисто отрезано. К тому же натура моя попросту не ведала и не признавала жадности к деньгам, к приобретению добра. Ну, воровал он прежде! Но ведь воевал, через огонь прошел.
Сам я презирал и сейчас презираю всякую громоздкую собственность. Вы видите, как я живу? Жена говорит: «Ты не от мира сего, Леонид! Воют сосед дачу строит. Чем мы хуже?» Но я думаю: я как раз от нашего мира. «Наше» — всеобщее наше — оно и богаче и веселее липкого «моего». Не гнетет, не лезет тебе в душу.
— Я сам Лыткина отхлопотал, взял к нам, — сказал Бакулин. — Меня предостерегали. Запятнанный, мол. Анкета, что она, — гарантия от ошибок? Да не нужны мне такие гарантии! Проще всего, убоявшись ошибок, бумагами от жизни отгородиться. Да что толку! Изучать людей надо, Ширяев! Без предвзятости, душевно! Тем более в данной обстановке. Люди прикасаются к ценностям. А люди… они разные, Ширяев.
— Ясно! — сказал я.
Оберегать ценности, доверять и в то же время не забывать о контроле — об этом Бакулин напоминал не раз. Мне опять стало не по себе. Вот к чему свел наш разговор Бакулин. Или он не все открывает мне?
Майор еще раз посоветовал быть внимательнее к людям, узнать их получше, и отпустил меня.
Дня три я приглядывался к Лыткину, заговаривал с ним. Он отвечал односложно, отчужденно, словно боялся меня. Я мучился, строил догадки. Ведь быть в стороне я не привык, не такой характер. Наконец вечером, после работы, Лыткин подошел ко мне.
— Дело есть, лейтенант, — сказал он.
Произнес он эта слона как бы вскользь, с той грубоватой фамильярностью, которую иногда позволяет себе в отношении к офицерам бывалый старшина.
— Слушаю, — сказал я.
— Ужо, как стемнеет, — молвил он тихо, — ко мне приходите. На автобазу. Прошу вас.
Тотчас возникла в памяти хибарка за кладбищем — из кусков кровли, из старых досок; загородка для кур, белая несушка на плече у Лыткина.
— Очень нужно… Придете?
— Хорошо, — ответил я.
Хибарку я едва нашел в темноте. Штора светомаскировки плотно закрывала единственное оконце.
Ничего не изменилось внутри — те же рекламные плакаты: лампочки «Осрам», автомашины «мерседес» — и среди них пестрядь дорожных знаков, пособие для водителя в Германии. Откупоренная бутылка шнапса красовалась на столе. Старшина, видимо, уже хлебнул из нее. Он волновался. Со стуком положил вилки, взрезал банку со шпротами, неуклюже искромсав крышку.
— По маленькой, а? — Он поднял бутылку, поболтал. — Не желаете?
— После, — сказал я.
— Ладно. — Он отодвинул все локтем, сел рядом, подался ко мне.
Я ждал.
— Молодой, вы, — протянул он. — Молодо-ой. Не жили еще совсем, по сути. Вы простите.
— Пожалуйста, — сказал я.
— А я только вам хочу сказать. Вам первому. — Он утюжил кулаком клеенку на столе. — Почему? Сам не пойму. С вами вот легче как-то.
Некоторое время он молчал, словно поглощенный созерцанием узора на клеенке, потом встал, откинул занавеску, снял что-то с полки, звякнув посудой.
На столе заблестело кольцо. Гладкое, массивное кольцо, должно быть золотое. Мне хотелось слушать Лыткина, и я не мог понять, при чем тут кольцо.
Лыткин засмеялся, подбросил кольцо на ладони, подал мне:
— На, лейтенант, подержи!
Это еще что!
— Во сколько ценишь? — Он смеялся, совал мне кольцо. Кровь прилила к моим щекам. Я резко отвел его руку.
— Откуда у вас? — спросил я строго.
Он осекся.
— Простите, — выдавил он. — Вы решили — Лыткин вор. Да? Правильно? Нет, я не вор. Я был вором… Подождите, сейчас… Вот еще одна вещь.
Квадратная серая коробочка появилась на столе. Внутри на малиновом бархате переливался мелкими водянисто-светлыми камешками полумесяц. Голубые и желтые огоньки теплились в этих камешках.
— Тоже оттуда, — услышал я. — От Штабеля.
Несколько дней назад мы расчищали квартиру Штаубена, полуразрушенную, заваленную обломками, Штаубен — солдаты переиначили фамилию на «Штабель» — был одно время старшим хранителем музея в Орденском замке. Адрес нам Дал Людвиг фон Шехт. Он рассчитывал обнаружить трофейные ценности. Но мы напрасно трудились там, Штаубен жил скромно.
— Нет, Лыткин не вор, — повторил старшина. — Как вы прикажете, так и сделаю. Желаете, вам подарю, чтобы вам лучше устроиться на гражданке. А в чем дело! — Он повел плечом, увидев мой протестующий жест. — Вещи не наши, фрицевские, хозяин помре, как говорится… Находка, счастье! Не для меня только. Мне-то как раз и нельзя их иметь. Не поняли?
— Пока нет, — сказал я.
— Майор вам ничего обо мне?.. — Хороший он мужик, Бакулин, а с вами легче мне. Не знаете, стало быть? Не знаете, как я в армию попал? Из тюрьмы! Я два раза сидел. — Он заговорил быстро, с гримасой, словно старался скорее выложить все, сбросить с языка эти нелегкие слова: — За растрату попал. В торговой сети я служил до войны, в Ростове. Была у меня фантазия — сто тысяч иметь. Вам смешно? Ни больше ни меньше — сто тысяч. Цифра очень веская. Сто тысяч. Дико для вас? Да?
Да, пожалуй, дико. Я никогда не мечтал иметь сто тысяч. На что мне столько!
— На войне все это вроде сошло. Война — она как баня. Пар у нее горячий, до костей прошибает. На автобазе я ни в чем не замечен, начальство мое вам подтвердит, если нужно. И вот — вышел же случай!..
«У него план тайников! — подумал я. — План, который был у Бинемана. Артиллеристы — те, что наткнулись на «оппель» с мертвым Бинеманом, — взяли его бумаги и вручили старшине…» Такая мысль и прежде приходила мне в голову. Но нет, все оказалось проще.
— Помните, встретил я вас и Порфирия Степановича на этой как ее… на улице Мольтке, что ли…
Лыткин не соврал тогда, он действительно ходил по дворам в поисках заброшенных гаражей, собирал запасные части. О сокровищах, скрытых в Кенигсберге, понятия не имел, пока не разговорился со Сторицыным. И тут неожиданно вернулась старая болезнь.
— Сосет и сосет, будто пьяницу к водке тянет. Миллионы лежат! Сам себя казню; есть же, размышляю, люди, которым это золото, допустим, или деньги — без вреда, занозой не впивается. Взять лейтенанта нашего! Тогда я нарочно с вами речь затеял, увериться хотел. Видишь, говорю я себе, не все такие, как ты. Не все!
Я слушал старшину потрясенный. Никогда еще взрослый человек, старше меня годами, не открывал мне так свою душу, с такой жестокой, режущей прямотой.
Вроде двое во мне. Один, ровно следователь, допрашивает — ты что замыслил? На прежнюю дорожку? И ведь обманываю себя, будто из чистого интереса к вам иду работать, а золото — разве только потрогаю его… А тут — вот это добро. Сперва колечко — бог его ведает, откуда оно выкатилось прямо мне под ноги. А подвеска эта… Ишь, играет, а? Фриц наш, «гутен морген», мне «берите» говорит. Нихт руссиш — не русское, мол, законный твой трофей. Мы вас, мол, разорили, так надо же вам поправить свои дела. Умеет подойти, гад! У Штабеля на квартире, может заметили, чудной такой комод стоит. Красное дерево. Ящички маленькие, с костяными пуговками. Он, фриц, мне и посоветовал в ящиках пошарить. Хвать — бриллианты! «Гутен морген» поглядел, говорит: «Вещь не музейная, возьмите себе. Я старый, мне не требуется». Принес я домой, любуюсь — какая благодать досталась! Ослепило меня. А немного погодя, как поостыл, напало на меня сомнение. Дом-то в прошлом году разбомбило! Теперь обратите внимание, коробка обшита дермантином, иначе сказать — чертовой кожей. Так!
Лыткин совал мне коробку. Я подержал ее. При чем тут дермантин?
— Поскольку я товаровед, вопрос для меня знакомый. Материал прочный, однако от сырости на нем непременно вскочит плесень. Шагрень — та гниет, а это от грибка страдает. Видите, царапины есть, запачкано, а плесень где? Хоть бы пятнышко! То-то и есть. Лежала вещь полгода в холоде, в сыром помещении? Нет!
Лыткин отшвырнул коробку. Теперь я понял. Людвиг подложил ему драгоценности.
— Так точно, — молвил старшина. — Подстроил. Иначе и быть не может. Потом я скумекал, ящички в комоде все заклинило, а этот один, с гостинцем для меня, как по маслу выехал. Значит, открывали недавно.
Какой-то частью сознания я все время ждал худого от Людвига фон Шехта. Людвиг… И все-таки это было неожиданно. Только вчера Людвиг отличился, помог найти иконы древнего письма, увезенные из Киева. Они лежали в порту, в пакгаузе, среди рулонов зеленою шинельного сукна. Одна — работы живописца Рублева. Людвиг фон Шехт, профессор, кабинетный ученый, буквоед и книжный червь, как его охарактеризовал Сторицын, тайком подкупает зачем-то Лыткина. И, быть может, чужим, краденым добром. Мне слышался ровный, спокойный голое Людвига: «Человек Запада индивидуалистичен…»
Так вот к какой практике он перешел от своих теорий!
— Сулил к десяти, — сказал Лыткин. — Скоро уж… Я потому и позвал вас.
— Он придет?
— Обещался.
— Когда? Сегодня условились?
— Поймать хотите, — произнес он с укоризной. — Э-эх, товарищ лейтенант! Я, простите, вокруг пальца вас обвел бы. Простите, — повторил он мягче. — Третьего дня условились. Вас, ровно, не видать было.
— Имеются данные, — сказал я сухо, задетый его словами. Мне следовало бы оставить, сейчас же оставить этот напускной тон дознания, не свойственный мне, ненужный. Лыткин не скрывал от меня ничего. И и чувствовал это, но из нелепого упрямства начал форменный допрос.
— Какая цель у немца? На что он рассчитывает? Имеете представление?
— Никак нет.
— Не намекал он вам?
— Никак нет.
Лыткин замкнулся. Он потемнел, руки его мяли клеенку.
— Коли не верите мне… Не знаю, как тогда… Арестуйте! — выкрикнул он. — Арестуйте! Обратно его за решетку, Лыткина! Пусть отсидит остаток, четыре года! Так его…
— Брось, старшина, — сказал я.
Мне стало неловко.
— Что ж, может, и правда, — молвил он тихо, в раздумье. — Недостоин я лучшего. Я спрашиваю себя: От кого ты берешь, Лыткин? Как же ты допускаешь такое? Люди с победой до дому, а ты под Гитлером окажешься! Людям праздник, салют из орудий, а тебе?
Он судорожно раскрыл футляр, сунул туда кольцо, нажал. Внутри что-то хрустнуло.
— На, лейтенант! Освободи меня! На, сдай куда следует…
— Хорошо, — сказал я и положил футляр в карман. Я не посмотрел, что там сломалось.
Зашипели на стене ходики, из оконца выглянула кукушка, нелепая, в зеленых пятнах и с красной головой, пискливо прокуковала. Половина десятого, через полчаса он явится…
— Не желаете ли? — Лыткин пододвинул мне рюмку. — Нет? Верно, нам-то, пожалуй, и не стоит. А вот его не мешает угостить, чтобы язык развязал.
Время шло медленно. Мы поглядывали на часы, отщипывали хлеб, жевали. Мучительно долго тянулись эти полчаса.
Мы прождали еще полчаса. Наконец тиканье ходиков сделалось совершенно невыносимым.
— Неладно, лейтенант, — сказал Лыткин. — Где он живет, вы знаете?
Я встал, надел плащ. Старшина снял с вешалки портупею с пистолетом, шинель.
— Вы оставайтесь, — сказал я.
Он смутился.
— Вдруг, он еще придет, — объяснил я. — Тогда вы… Вам тогда задание…
Задание столь деликатного свойства я давал впервые. Конечно, я с радостью доложил бы Бакулину или Чубатову. Но телефона под рукой нет. Решать надо самому. Разумеется, Лыткин должен быть здесь. Другого выхода нет. И опасаться нечего. Если Людвиг фон Шехт придет, он примет его, угостит, заставит выложить карты.
— Не спугните только, — напомнил я…
— Полный порядок, — бойко отозвался Лыткин. — Не сомневайтесь…
Лицо его просветлело. И у меня исчезли последние сомнения. Я сознавал теперь: ему можно верить. Ему обязательно необходимо верить, этому человеку, одолевшему врага в очень суровом сражении. Да, возможно, в самом трудном из всех, какие ему довелось пережить.
Я выбежал на шоссе. Попутная машина помчала меня на Шлезвигерштрассе.
«А что, если он скрылся!» Эта мысль мучила меня, торопила, не давала и минуты покоя. Да, заметил меня, понял, что дело проиграно, и исчез в Кенигсберге, в одном из его бесчисленных бункеров или среди руин «города развалин».
Было около полуночи, когда я поднялся на крыльцо особняка и позвонил. Мне открыл Чубатов. Я был слишком взволнован, чтобы чему-нибудь удивляться. Я готов был броситься на шею Чубатову, расцеловать его.
— Где Лыткин? — спросил он.
— У себя, — ответил я, переводя дух. — Ждет. Я велел ему…
— Сейчас это уже не суть важно.
«Не суть важно», «не суть важно», — повторялось во мне, пело во мне. Значит, Людвиг не ушел.
— Доложите майору, — сказал Чубатов.
Я вошел в комнату — высокую, пеструю от множества разных вещей, собранных здесь, как в магазине. За стеклами поставцов, на столиках, на тумбочках стояли вазы из фарфора и хрусталя. Одна ваза — на ней свирепо размахивал ятаганом японский самурай в золотой одежде — лежала на коленях у Бакулина. Он выгребал из нее письма, квитанции…
Бакулин улыбнулся, завидев меня. Лучше всяких, слов говорила эта улыбка, что все обошлось благополучно, Я должен был доложить, встать как следует и доложить, но слова не шли, что-то сдавило мне горло.
— Ох, я так боялся, — выдавил я наконец. — Так боялся, что Людвиг сбежит.
— Теперь не сбежит, — произнес майор. — Как ты сказал? Людвиг? Нет, не Людвиг.
— Много событий принес этот необыкновенный день, но оказалось, у него есть еще новость в запасе. Самая удивительная.
— Не Людвиг? — спросил я растерянно.
Какой-то предмет лежал на столе, обернутый клетчатым носовым платком Чубатова. Бакулин откинул уголок платка. Выглянул ствол пистолета.
— «Манлихер», — сказал майор и бережно закутал. — У разных людей побывал, однако отпечатки могут пригодиться. Вот этим, — он опустил сверток на кожаный бювар, — был убит Фойгт. Пистолет Кати, по-видимому. Нет, нет, Ширяев, — глаза Бакулина лучились, — профессор Людвиг фон Шехт не убивал. Он владел только пером. А главное, профессора давно нет в живых. Он умер на другой день после взятия Кенигсберга, в госпитале, от болезни сердца.
— Так кто же…
— Теодор, — услышал я. — Теодор фон Шехт.
У меня потемнело в глазах. Теодор! А Людвига, значит, нет, Людвиг — только его личина… Или я не понял Бакулина? Он, верно, хотел сказать что-то другое…
В отношении человека, называвшего себя Людвигом фон Шехтом, меня никогда не покидала настороженность, но такого поворота событий я не ожидал. Хотя бы уже потому, что этот человек казался мне, юноше, стариком. Он — седой, с гривой маслянисто-серых волос — Теодор фон Шехт! Он — убийца! Возможно ли?
Не вдруг узнал я от Бакулина, как выплыла наружу уловка подполковника из эйнзатцштаба.
Первое подозрение заронил Сторицын. Да, Сторицын! Он как-то пожаловался Бакулину: фон Шехт избегает разговора на научные темы, отделывается общими фразами. Странный ученый! Бакулин затребовал из библиотеки города труды Людвига фон Шехта. Отыскалась книжка, неизвестная Сторицыну, нацистская книжонка о германском национальном духе. Людвиг доказывал, что только германцы, высшая раса, могут создавать высшие ценности искусства. Может быть, фон Шехт просто боялся Сторицына, скрывал свое лицо фашиста?
Или…
Можно было бы отыскать людей, служивших при Людвиге в замке-музее. Но это было рискованно, Бакулин понимал, они могут предупредить фон Шехта, спугнуть. А сам фон Шехт отнюдь не стремился к таким встречам. Сторицын приметил и это.
Встречу с живым Теодором фон Шехтом Бакулин не исключал. «Кто убил Фойгта? — спрашивал он себя. — Кому он был опасен? Бинеман мертв. Точно ли умер фон Шехт? Не он ли — искомый третий?»
Оружие, гильза, найденная у амбразуры в доме «черноголовых», пуля, вынутая из тела Фойгта, — все бесспорно…
За фон Шехтом установили наблюдение.
— А сыграть роль брат-профессора ему было не так уж трудно, — сказал Бакулин. — Ученый-нацист и нацист-спекулянт, захватчик, — велика ли разница между ними? Две стороны одной сущности.
Притворно «помогая» нам, фон Шехт на деле хотел вымотать нас, заставить отказаться от розысков Янтарной комнаты, облюбованной им для своей коллекции.
— Понятно, он не надеялся, что его личина продержится долго. Намеревался бежать на Запад, к американцам. Уповал на то, что решать судьбы Германии — а в частности, и Кенигсберга — будут наши союзники. Но ему нужен был здесь свой человек. Он избрал Старшину Лыткина и обманулся.
Мне довелось быть на допросах фон Шехта. Он долго запирался. На вопросы о Кайусе Фойгте недоуменно пожимал плечами:
— Фойгт? Первый раз слышу.
— Ваш шофер.
— Недоразумение. Моего шофера звали Лютке, Альфонс Лютке.
— Марка машины?
— «Мерседес-бенц», легковая.
— А кто был на грузовой?
— У меня не было постоянной грузовой. Разные. И шоферы разные, имен я не помню.
— Имя Мищенко, Екатерины Мищенко вам знакомо?
— Нет.
— Ваша переводчица.
— Недоразумение. У меня переводчицей служила Клара Панке, немка из Поволжья.
Фон Шехта уличали свидетели, уличал «манлихер» с отпечатками его пальцев. Преступник изворачивался, запутывал следствие. Наконец он «вспомнил» Катю и Фойгта. Что с ними стало? Это ему неизвестно. Накануне штурма Кенигсберга он был нездоров, всеми делами ведал Бинеман.
Когда заходила речь о Янтарной комнате и других скрытых ценностях, фон Шехт отвечал либо односложными «не знаю», «не помню», либо молчал. Злобно молчал, сжав тонкие губы, вдавившись в кресло.
Однажды его прорвало.
— Не получите! — выкрикнул он. — Ни за что! В могилу я с собой не возьму… Но отдать вам? Знаете, чего я хотел превыше всех благ мира? Всегда хотел… Уничтожить вас. Вас и всех, кто с вами… О, я отдал бы все за это… За такое счастье… Все, до последнего пфеннига… Да, да, я убил Фойгта! Вот вам! Я убил!
— А что вы сделали с Мищенко? — спросил следователь. — Отвечайте!
Молодой следователь военного трибунала нервничал, курил папиросу за папиросой. Ему помогал, поддерживая спокойствием, опытом, Бакулин.
— Ее убил Бинеман, — выдавил фон Шехт. — Больше я ничего не скажу.
Суд приговорил Теодора фон Шехта к смертной казни. Его повесили.
Весть об этом догнала меня далеко к западу от Кенигсберга — в Бранденбурге. Там же я встретил и великий праздник Победы. С Бакулиным я расстался. Его назначили в другой немецкий город — в советскую комендатуру.
День Победы! Не было праздника радостнее для нас, переживших войну. Грохотом выстрелов огласился в тот день тихий немецкий пригород, где стояла наша воинская часть. Палили винтовки, пистолеты, палили вхолостую, в воздух, салютуя миру, сошедшему на землю. Земля пресытилась кровью, пресытилась железом, для мира надевала она свой весенний наряд.
Мои родные — отец, мать, сестренка, эвакуированные из Калуги на Урал, — остались живы. Но Катя! Надежды мои гасли, мне все труднее было верить в чудо.
И вдруг…
Было утро 12 мая. Забелели яблони, над ними гудели пчелы. Я сидел в саду с книгой, готовился к политзанятиям. За калиткой затормозил грузовик, с него соскочил незнакомый сержант и подал письмо.
— От лейтенанта Чубатова.
Я не спеша разорвал конверт. Что ему нужно от меня? Верно, справка какая-нибудь насчет Лыткина или… Не знаю, почему я подумал о Лыткине.
«Тов. лейтенант! Вам, наверно, будет интересно получить сведения о тов. Мищенко, и я воспользовался оказией, чтобы…»
Строки, написанные аккуратным чубатовским почерком, строго по линейке, затуманились, поплыли. Удержалась одна фраза на самой середине листка, подчеркнутая красным карандашом: «Врачи утверждают, что она будет жить».
Катя жива! Жива! Радость росла, распирала меня.
В конце письма Чубатов сообщил адрес госпиталя. В тот же вечер я принялся писать Кате.
Странные пути избирает юношеская любовь. Пока Катя была для меня где-то за гранью жизни и смерти, я не спрашивал себя, люблю ли я ее. Говоря с ней мысленно, я не произносил «люблю». Тогда она стояла выше этого земного чувства, зато теперь… какой-нибудь час раздумий и сомнений над листком бумаги — и я обнаружил, что влюблен в Катю бесповоротно!
Навсегда!
Я писал ей, писал полночи, рвал бумагу и снова брался за перо.
Катя ответила.
Я узнал наконец все. Катя рассказала мне, как Бинеман отвез ее на Кайзер-аллее, как открыл перед ней люк в библиотеке, показал путь к сокровищам, спрятанным фон Шехтом. Как появился перед ними фон Шехт, которого они — и Катя и Бинеман — считали умершим. А потом грянула канонада и привела обоих гитлеровцев в смятение, и фон Шехт, пошептавшись с обер-лейтенантом, отослал его, а сам предложил Кате спуститься в люк и пошел следом.
Когда лестница, пробитая в стене дома «черноголовых», осталась позади и Катя вошла в подземный коридор, воды еще не было. В какую сторону идти? Она оглянулась на фон Шехта, он держал пистолет. Катя выхватила свой, но фон Шехт выстрелил первый, попал ей в руку. Она выронила оружие, кинулась под свод коридора, побежала. Фон Шехт стрелял, ей обожгло плечо, бок. Ее фонарик выскользнул из пальцев, но не стук, а плеск донесся до ее слуха, он упал в воду.
Фон Шехт отстал. Катя все бежала, теряя последние силы, а вода настигала ее, — и вдруг свет, ослепительный свет дня ударил ей в лицо. Это последнее, что запомнилось ей.
Несколько часов спустя ее подобрали танкисты. Она попыталась сказать им о себе, но не успела даже назвать свое имя, — потеряла сознание. В медсанбате у нее началось заражение крови. Ее отправили в тыл.
Много ли было известно о ней людям, которые спасли ее в день штурма, и тем, кто лечил ее, отнял у смерти? Ее юность, ее мягкий, ласковый говор кубанской казачки и раны, четыре раны на теле, нанесенные врагом.
В ответ на мои пылкие чувства Катя писала:
«Я должна огорчить вас, Леонид, так как лгать я не умею. Вы казались мне замечательным человеком, настоящим героем, когда вы так храбро захватили врасплох немцев, и я ждала от вас еще подвига, — подвига доверия ко мне».
Вот и все. Я уже говорил, что испытанное мною в Кенигсберге в конце войны повлияло на всю мою жизнь. Нет, я не стал ни следователем, ни работником музея. Я — мастер Калужского турбозавода. Катя далеко. Вспышка любви к ней так же ушла в прошлое, как и моя юность. Но слова ее, простые хорошие слова о доверии, о подвиге доверия, — они всегда со мной.
Катя в Калининграде, работает в музее. Она не теряет надежды отыскать Янтарную комнату. Недавно она писала мне, что, возможно, потребуется и моя помощь.
Что ж, я готов!
Моя страсть к путешествиям занесла меня однажды в далекий, суровый приграничный край.
Когда я впервые увидел Змеиное болото и низкие, приплюснутые холмы, словно тонувшие в нем, я еще ничего не знал о событиях, разыгравшихся здесь, о поразительном поиске, до сих пор еще не завершенном.
Однако от одного вида этих мест нельзя было не почувствовать волнения.
Из топи, по обеим сторонам гати, торчали то погнутый штык, то полусгнившее ложе винтовки, то колючая проволока, красная от ржавчины. Война, ушедшая так далеко в прошлое, вдруг напомнила о себе, приблизилась, нарушив ясность и спокойствие мирного летнего дня, дохнула в лицо запахом смерти и тлена.
Гать вела к «Россомахе». Вернее, к тому, что осталось от этой вражеской линии обороны, именовавшейся в сводках гитлеровского командования «неприступной». Редкий, истерзанный артиллерийским огнем лес, одевший холмы, позволял хорошо разглядеть заплывшие черной водой траншеи, покосившиеся накаты землянок. Дожди давно смыли с них дерн и даже кору, бревна торчали голые, сияя костяной белизной.
Сюда в осенние дни 1944 года в панике бежали фашисты, бросая оружие, утопая в трясинах. Но «Россомаха» не спасла гитлеровцев. Наши войска обходили ее с флангов, и враги, боясь оказаться в котле, уходили дальше на запад, через границу. «Россомаха», сданная без единого выстрела, осталась как огромный, распластавшийся по лесам гниющий скелет. Не коснулась этих мест и мирная жизнь. Люди сторонились мертвой «Россомахи», едва заприметив на стволах деревьев предупреждающие надписи — «Смертельно! Мины!»
Мин уже нет, земля очищена от них, но я поймал себя на том, что не доверяю этой земле, что мне как-то неприятно твердо поставить ногу, опереться на всю ступню. Такая же тревога, казалось, охватила и моего спутника, майора Аниканова. Общительный, жизнерадостный, душевный человек, он вдруг замкнулся, умолк. Все движения его, даже походка, обычно четкая и размеренная, как у всех старых служак, сделались беспокойными и нетерпеливыми, как будто и ему хотелось как можно скорее выбраться отсюда, не видеть этого дзота с черными пустыми глазницами, этой помятой грязно-зеленой каски. Выбраться, выйти на дорогу, полной грудью вдохнуть воздух…
Помнится, в тот день было тихо, совершенно тихо, лес оцепенел в безветрии, но и тишина представлялась мне обманчивой, как оглушенному взрывом.
Я так и сказал Аниканову. Погруженный в какие-то свои мысли, он ответил рассеянно:
— Точно, точно. Тут так рвануло, что… Идемте, я покажу вам.
Через несколько минут мы стояли на берегу небольшого озерка. В него сползали полуразвалившиеся бревенчатые избушки, некогда, должно быть, служившие помещением для штабистов. Один сруб совсем распался в воде — на поверхности виднелись лишь пучок кровельных досок да плотный, слежавшийся, как войлок, комок маскировочной хвои.
— Вот это я и хотел вам показать, — проговорил Аниканов. — Всю ложбину залило. После взрыва. Вы должны были это увидеть, иначе… Иначе я просто не представляю, как я мог бы вам рассказать. Теперь мы пойдем потихоньку к дому.
Я выслушал рассказ майора Аниканова и, в меру своей памяти и умения, записал.
— Жизнь моя — кочевая, военная и вдобавок — холостая. Все имущество — книги да спиннинг. Разве можно без спиннинга в таких местах, на таком приволье! Как раз об этом — о рыбной ловле — и толковал я с сослуживцами тогда, в тот вечер, в час ужина, когда пришло донесение.
Однако надо сказать еще кое-что о себе. В молодости профессора прочили мне будущее ученого филолога. Положив в карман университетский диплом, я вскоре ушел по путевке комсомола в пограничные войска, потом стал чекистом и не жалею об этом. Не жалею, хоть и нелегка наша служба. Первое боевое крещение получил я в Средней Азии в схватке с басмачами. Жену там потерял…
В моем дипломе — я иногда разглядываю его и, признаться, с некоторым удивлением — перечислено множество предметов. Смотрю и думаю: «Неужели я когда-то знал столько!» Понятно, всю эту премудрость я довольно основательно забыл, кроме, впрочем, современного немецкого языка. На войне он пригодился. Я тогда переменил род оружия. Писал листовки, по радио призывал немецких солдат сдаваться в плен.
После войны я вернулся на границу. Направили меня сюда, вот в эти места.
Я сам стремился сюда. Почему? Трудно ответить в двух словах. Здесь в феврале 1943 года погибла моя Ташка. Дочка моя.
После смерти жены я остался с Ташкой. Вот и вся семья. Не скажу, что не было у меня в мыслях жениться, нет, этого я, положа руку на сердце, утверждать не могу. Но Ташка мне не позволяла. Смешно, может быть? Товарищи подтрунивали, называли Ташку моим командиром. И они не ошибались.
Вы не лыжник? Нет! Иначе имя Татьяны Аникановой было бы вам знакомо. Мастер спорта, чемпион республики…
Как она погибла, я не знаю. Пошла в разведку и не вернулась. Ни один не вернулся из группы.
Когда я выбирал место службы, я, быть может, питал смутную надежду узнать что-нибудь о Ташке. Так или иначе — тянуло меня сюда.
Итак, позапрошлой весной, в час ужина, к нам в штаб отряда пришло донесение.
Как я уже упоминал, в столовой военторга шла мирная беседа. Говорили о том, что на озерах лед взломало и сейчас самое время для вылазки со спиннингом.
— Конец мая — щучий нерест, — сказал лейтенант Марочкин. — Щука бешеная, на лед прыгает, хоть руками бери.
Я улыбнулся. Марочкин прибыл в отряд недавно, родом он с Кубани, и слова, которые он произнес тоном знатока, не его слова, а услышанные от кого-то. Вот уж не терпится ему ввязаться в разговор старших! Самоуверенный парень, надоедливый иногда, но все-таки славный! Темные глаза его на румяном курносом лице смотрят на все с пытливой жадностью и напоминают мне мою собственную пору юности, когда я был студентом и чувствовал себя способным учинить переворот в науках.
— Руками хватать щуку не советую, — сказал я. — Но такой случай был. У Ладва-порога.
— Там рыба еще не пуганая, — молвил другой собеседник.
— Распугают, — отозвался всезнающий Марочкин. — Из Черногорска рыболовы повадились ездить. По выходным.
Донесение прервало нашу беседу. На заставе, в соседнем отряде, к северу от нас, поймали нарушителя. Как его поймали, я сейчас плохо помню, да это и не имеет значения. Важно то, что он сказал на допросе.
Из показаний его стало известно, что готовится новое нарушение нашей границы.
Пожаловать к нам намерен Генрих Бадер, человек пожилой, служащий крупной частной молочной фирмы.
Кто такой Бадер, мы имели представление. На озере Сорока Островов имеются и полуострова, кстати говоря, очень живописные, и на одном из них стоит дом Бадера, построенный при оккупантах. Когда едешь на катере и острова проплывают мимо, то в просвете между ними на дальнем берегу можно различить серую крышу.
Недолго хозяйствовал там Бадер. Пришлось ему убираться восвояси вместе с гитлеровцами.
Что ему теперь нужно здесь? Этого задержанный лазутчик не знал или не хотел сказать. Он твердил одно — поручение у Бадера важное. Как же выяснить намерения Бадера? Нужно встретить его и проследить.
Полковник Черкашин — начальник нашего отряда- вызвал офицеров-штаба и сообщил новость. Хотя Бадер должен перейти границу у соседей, все же и нам нужно усилить наблюдение и быть наготове.
Словом, вы понимаете, в воскресенье идти на рыбалку не пришлось.
А через пару дней выяснилось: соседи встретили Бадера, следовали за ним несколько километров, но из-за тумана потеряли. Ночи здесь в эту пору светлые, но туманы по утрам густые.
И был объявлен поиск.
Знаете ли вы, что это такое? Если бывали в атмосфере поиска, то не забудете его.
Боевой сигнал у нас, на границе, не звучит раскатами горна. Его несут провода, волны радио, несут в комендатуры, на заставы, во все концы участка, охраняемого отрядом, — и жизнь на границе становится иной.
На заставах пустеют казармы, с пирамид снимают винтовки. Формируются усиленные наряды.
На вид ничего не изменилось на холмах, на просеках, на перекрестках троп и дорог. Чуть гуще стал куст боярышника, а там — немного чаще молодой ельник. Поди, угадай, что там — растения, не имеющие корней в земле, торчащие из-за пояса бойца, залегшего с карабином в руке. Надо подойти вплотную, чтобы различить его и других, лежащих рядом, в уборе маскировки…
Секрет внимателен, чуток. Секрет не смыкает глаз. Он сменяется редко, осторожно, скрытно. Одолевает сон солдата, голова тяжелеет, опускается вниз — но вмиг отрезвляет его холодок карабина. Солдат держит карабин перед собой, держит твердо…
Спать нельзя. В любое мгновение может появиться нарушитель. Из-за перелеска, из-за той толстой сосны, из-за пригорка… Таких неусыпных секретов с оружием наготове много. Они ждут, подстерегают. А сквозь глухомань, через болотную топь, движутся поисковые группы. Те недвижимы, как изваяния, — эти в неустанном походе. В полном боевом снаряжении, с радиостанцией, идет такая группа, идет молча, не зажигая костра на коротком привале. Идет, зорко оглядывая местность, примечая каждую мелочь, — будь то птица, взвившаяся над лесом, или примятый папоротник.
Во всем этом — в маршрутах поисковых групп, в расположении секретов — есть система и замысел. Чтобы окинуть глазом картину поиска, надо войти в штаб, в кабинет начальника отряда полковника Черкашина, где висит большая карта, испещренная флажками и условными знаками, отражающая каждый день, каждый час позиции пограничного войска, вставшего в ружье.
С юга на север, к городу Черногорску, тянется черная лента железной дороги. К западу от нее — леса и болота, среди которых растеклось озеро Сорока Островов. Уходя на север, оно соединяется проливом с озером Глубоким, на берегу которого расположен городок Кереть. Западнее в дугу, образуемую этими озерами, вдвигаются минные поля «Россомахи». А еще дальше на западе — граница.
Черкашин стоял у своей стенной карты в накинутой на плечи шинели.
— Поглядите, товарищ майор! — сказал он. — Не мешало бы перекрыть и это направление. А? Как вы находите? Тут маловато людей у нас.
Он указал на глухой приграничный район юго-западнее «Россомахи».
Я посмотрел и согласился.
Надо вам сказать, я вообще пока не считаю себя стариком и в поиск готов всегда, а тут меня особенно взбудоражило. Да, особенно, — так по крайней мере кажется мне сейчас.
Полковник покачал головой.
Места самые гиблые. Помоложе бы кого-нибудь на это дело. А? Что если мы поручим лейтенанту Марочкину? Как вы смотрите?
Признаться, мне стало обидно, но я постарался скрыть это.
— О Марочкине могу вам доложить только хорошее, — сказал я. — Третий год на севере, участвовал в поисках, имел благодарности. Хотя и кубанец, степняк, а с обстановкой освоился быстро.
— Ох, не люблю я этого «хотя», — вздохнул Черкашин. — Я вот тоже казак, донской казак, и однако…
В послужном списке Черкашина — заставы в горах Памира, в Уссурийской тайге. В тайге выстрелил в него японский диверсант, пробил руку.
По возрасту мы с Черкашиным однолетки, а боевого опыта у него побольше, что, впрочем, не мешает ему внимательно выслушивать мнение подчиненного.
— Одно смущает, товарищ полковник, — продолжал я. — Хватит ли опыта у Марочкина.
— Сами хотите? — спросил он в упор и усмехнулся.
— Хочу, — признался я.
— Хорошо, — кивнул он. — Пойдет Марочкин. Но со старшим.
— Со мной, товарищ полковник!
— Добре, — кивнул он подумав. — С вами.
Час спустя я принял команду над группой.
Нас было пятеро. Кроме меня и Анатолия Марочкина, на поиск вышли: сержант сверхсрочник Николай Яковлев, молчаливый высокий силач, местный уроженец, один из лучших в нашем отряде следопытов. Ефрейтор Виталий Аношков, его ученик, юноша из Донбасса, низенький, проворный, с хитрыми ямочками на щеках. Ефрейтор Василий Кузякин, радист, щуплый, большеухий, с упрямым взглядом исподлобья. Он тоже хорошо знает свое дело. В Казани, еще школьником девятого класса, построил телевизор.
Словом, как видите, народ подобрался неплохой.
На второй день поиска нам посчастливилось напасть на след врага. Яковлев заметил примятый папоротник под елью, спичку — признаки привала. Вскоре после этого мы увидели Бадера.
Бадер шел прямо на восток.
Вы знаете, как выглядит этот край на карте? Он как. бы исполосован мелкими надрезами, сквозь которые проступает голубизна бесчисленных, узких, вытянутых с запада на восток озер.
Чего тут больше — воды или суши? Есть места, где воды во всяком случае не меньше. Кроме того, суша далеко не везде оправдывает свое название — она изъедена болотами. Где болото — там рыжая, безлесая плешина, деревья цепляются за берег, лезут подальше от топей вверх, на холмы, кое-где возвышающиеся над низиной.
Людей здесь мало. В радиусе сотни километров — пять — шесть селений, да и то небольших, прижавшихся к двум лесным речкам. Редки здесь дороги, редки и тропы, проложенные человеком, зато чаще встретишь тропу, выбитую копытами лосей.
Трудный край, неласковый. Кто не знает его, тот с первых же шагов завязнет в болоте или заплутается в чаще. Или водная преграда остановит его, и будет он блуждать, биться в лабиринте озер и рек, да так и не отыщет выхода. Бадер эту местность знал. Он шел не торопясь, но уверенно, не сбиваясь с пути.
Старое военное правило предписывает: наблюдать так, чтобы самому оставаться невидимым. Это нам удалось, Бадер не почуял преследователей. Когда он пересекал болото или озеро на плоту из стволов, связанных наскоро веревкой, я направлял Марочкина с двумя бойцами по одному краю трясины, а сам шел с третьим по другой стороне. Хвойные заросли закрывали нас.
Иногда фигура Бадера в окуляре моего бинокля вырисовывалась довольно ясно. Одет он был, как местный житель: полушубок, шапка-ушанка, валенки, обшитые желтой кожей. Однажды весь окуляр заполнило его лицо — круглое, с белесыми бровями, лицо мужчины лет пятидесяти. Губы его шевелились: он разговаривал сам с собой, как это делают северяне, коротая время в одиночку — на охоте или на рыбалке.
Бадер не останавливался, чтобы поесть, — должно быть, он жевал на ходу, доставая еду из заплечного мешка. Он спешил. Конечно, и нам нельзя было отдыхать. Наконец, часов в восемь вечера, Бадер углубился в гущу кустарника и затих там.
Я приказал бойцам не выпускать кусты из вида, а сам достал из планшетки карту и подозвал Марочкина.
Тут, откровенно признаться, мне стало не по себе. Мурашки забегали по спине, едва я определил наше место на карте и подвел к нему пройденный маршрут. Марочкин посмотрел и от неожиданности закусил губу.
— «Россомаха»! Так он…
— Очень вероятно, — перебил я. — Кратчайшим путем через минные поля выберется к озеру. Там, кстати, его бывший хутор.
Я еще раз проверил себя. Может быть, ошибся? Нет, все правильно. С нашего бугра видно достаточно хорошо. Вот Змеиное болото, знакомое мне; оно кончается тут, под нами, а к востоку, за каемкой черных кустарников, — Железные горы. Их очертания я тоже видел не раз. На них — главные укрепления «Россомахи». Траншеи, дзоты, землянки, колючая проволока, надолбы и мины, мины, мины… Да, мы уперлись прямо в «Россомаху», в проклятую «Россомаху». Если бы Бадер думал обойти ее, он свернул бы раньше.
Сейчас он, верно, лег передохнуть. Набирает силы для решающего перехода.
Марочкин глядит на меня с нетерпением. Он чуть побледнел, брови очертились, как выведенные углем. Я снова наклоняюсь к карте. Неужели Бадер пойдет прямиком? Тогда, очевидно, у него есть схема минных полей. У нас нет. Ни в штабе отряда, ни в округе, вообще нигде у нас нет полной схемы.
— А что, если, — прикидываю я вслух, — вас, товарищ Марочкин, направить в обход? С двумя бойцами.
В глазах лейтенанта — сперва удивление, потом они становятся упрямыми, гневными.
— Не согласен, — слышу я вдруг.
— То есть как — не согласен, — обрезаю я. — Не согласен выполнить приказание?
— Извините. Но…
На что было бы лучше так: Марочкина в обход! Рисковать, так меньшим числом жизней! Но можно поставить под удар всю операцию. Нельзя отпускать людей. Кружная дорога отбегает далеко в сторону, связь между группами оборвется. Кто заменит меня, если я подорвусь! Нет, нет, надо держаться всем вместе.
Еще и еще раз я спрашивал себя, имею ли право решить иначе. Нет, не имею!
— Всем вместе, — сказал я и бросил карандаш. Глаза Марочкина зажглись.
«Мальчик, совсем мальчик, — подумалось мне. — Задор, как у школьника, дорвавшегося до приключения. Да отдает ли он себе отчет, как это опасно? Чего доброго, побежит вприпрыжку по минному полю».
Во мне шевельнулось раздражение, и я сказал:
— Прошу отнестись серьезно. Если я подорвусь, замените вы. Ваш заместитель — сержант Яковлев.
— Ясно.
В глазах Марочкина уже не было озорства.
— Надо двигаться по пятам, — говорит он. — Как можно ближе к нему. Цепочкой.
«Да, именно так. Почему ты считаешь его мальчиком? — спросил я себя. — Потому только, что у тебя седые виски? Брось, Тихон Аниканов! Без сентиментальностей! Ты военнослужащий и он тоже».
Пройдем, Анатолий, пройдем сынок, — хочется мне сказать, но в эту минуту Бадер поднялся и я сказал строго:
— Двинулись!
Идем в таком порядке: впереди сержант Яковлев, за ним я, потом Аношков, Кузякин, а замыкает Марочкин. Бадер исчез из вида. Кругом лес. Двигаемся медленно, очень медленно. А ведь тянет шагать быстрее, ох, как тянет, всем телом, каждым мускулом тянет! Но нельзя. Черт его знает, вдруг Бадер там, впереди, остановился, высматривает дорогу. Или сбился с пути и пошел назад. Все может быть! Надо сдерживать себя, вести самого себя на поводу, чтобы не спугнуть зверя…
Вся надежда на Яковлева. Я вижу впереди его спину, слышу учащенное дыхание. Он шагает, наклоняясь к земле, и кажется — глаза наши — у него, слух наш — у него…
Собаки с нами нет. Она не смогла взять след Бадера: обувь его обработана специальными химикалиями, отбивающими запах.
Нет, до сих пор ни один лазутчик не отваживался на это. Все обходили «Россомаху». У нас сложилось мнение, что схемы «Россомахи» погибли в огне войны, что даже враги, даже сами создатели «Россомахи», укладывавшие мины, уже не найдут здесь пути.
Лес то редеет, то смыкается и хлещет нас колючими ветвями. Где гуще заросли, там еще лежит снег. Снег помогает нам — следы на его поверхности отпечатаны четко. Свежие, надежные следы…
Снег долго держится здесь. Местами и на полянах длинные дорожки снега, розоватые от закатного солнца. Скоро оно должно скрыться, но ненадолго. Очень медленно наступает белесая ночь, не сулящая ни сна, ни покоя. Само время остановилось как будто. Перелесок, просека, за ней, за каменистым гребнем, — еще просека, вся ощетинившаяся сухими пнями. Если верить стрелке часов, мы идем всего час с небольшим. А кажется — целую вечность! Но незачем смотреть на часы. Видеть спину Яковлева — вот что нужно. Только это! Не отстать от него!
«Попасть в след, это еще не все, — шепчет во мне робкий голос. — Это еще не гарантия. Бывает, сто человек пройдут по дороге, а подорвется сто первый…»
Как бывает, я знаю хорошо. Слишком хорошо. И я гоню от себя дурные, расслабляющие мысли. Я стараюсь не думать о минах. Они тут везде, тут кругом мины. Здешний лес и валуны — не более, как маскировка смерти. Притаившейся смерти. Разбудить ее легко. Стоит только задеть ногой тоненькую, еле заметную проволоку, протянутую через тропу, и подскочит прыгающая мина, разорвется на уровне твоей головы, выбьет твои мозги. А на земле, где ты поставишь ногу, может сработать взрыватель противопехотной мины — небольшой коробочки, с виду такой безобидной. Заряд в ней невелик, но его достаточно, чтобы оторвать тебе ступню. А там ждет тебя противотанковая мина. Эта разделается с тобой начисто, в ней — по крайней мере десяток смертей. Хватит на всех нас…
Нет, нельзя думать о смерти. Нельзя! Я запрещаю тебе думать, Тихон Аниканов!
Ты видишь воронку от бомбы, зарастающую кустами, переступаешь через полуистлевший валенок, из которого торчит кость, — и все-таки ты не должен думать о смерти!
Целью маршрута Бадера, по крайней мере ближайшей целью, оказался, как мы и предполагали, его хутор. Достигли мы его утром. В тумане обозначились залив озера с плавающими льдинами, забор, спускающийся к самой воде.
Бадер подошел к калитке. Он мог бы пройти рядом, по доскам забора, в этом месте рухнувшего наземь, но, нет, ему зачем-то понадобилось войти через калитку. Хотел, видно, открыть ее своей хозяйской рукой. Однако прежде он постоял некоторое время, потом перекрестился.
Калитка скрипнула. Бадер исчез в доме, и мы, расположившись у дырявого забора, дожидались долго. Было слышно, как Бадер ходит по дому, открывает слипшиеся двери, как потрескивают половицы.
Он вышел с лопатой. Ударил ею раза три по косяку, сделал зачем-то зарубку… Потом сошел с крыльца, постоял у старой, толстой ели, отмерил от нее несколько шагов и начал копать.
Конечно, мы могли тут же схватить его. Но мы ждали.
Он часто садился, вытирал пот со лба, потом торопливо, испуганно вскакивал и снова принимался за работу. Он спешил. Наконец он кончил работу.
Затем он пригнулся. Похоже было — нащупывает что-то в вырытой яме.
Я сделал знак товарищам, вынул из кобуры пистолет, встал и пошел в пролом.
Бадер не разгибался. Он не замечал нас, весь погруженный в свое дело. Что у него там? Сейчас узнаем. Я открыл рот, чтобы окликнуть его и наставил пистолет, но в эту минуту раздался резкий, негромкий удар. Сотни игл впились мне в лицо, и я невольно зажмурил глаза.
Когда я разлепил их, все уже сгрудились вокруг Бадера. Он лежал на животе, накрыв собой яму, истекая кровью, — мертвый.
Сперва я подумал, что Бадер заслышал шаги, заметил пограничников и решил подорвать себя и нас. На самом деле было не так. Осмотр ямы, остатков мины и ящика, вырытого Бадером, показал, что кто-то приготовил ему здесь смерть.
Сейчас, через два года после этих событий, мне иногда кажется, что предвидеть судьбу Бадера, сохранить его для допроса было все-таки можно. Я невольно сотый раз спрашиваю себя: что я должен был сделать, чем предотвратить такой исход? Я вижу свои ошибки и снова чувствую горечь неудачи, постигшей нас тогда на хуторе Бадера.
А это была неудача, серьезная неудача. Все мы почувствовали это и даже, помнится, говорили вполголоса…
Если хотите, мне было еще и жаль Бадера. То есть не его только, а вообще… Ну, как бы вам это объяснить! Жаль человеческой жизни, которая оказалась дешевле кучки золотых монет, старых золотых риз с икон, серебряных подсвечников… Это добро Марочкин брал из ямы, отбрасывая щепу разлетевшегося на куски ящика.
В это же время Яковлев вынимал из моего лица занозы, клал на ранки пластыри.
— Как в глаза не угодило! — говорил он, и мне было хорошо Слушать его басовитый, спокойный голос.
Сокровища Бадера легли на доску крыльца, как маленький могильный холмик. Ради них Бадер прошел «Россомаху». Верно, он прошел бы две, десять «Россомах», только бы дорваться до своего имущества. Я вспомнил, как он крестился у калитки. Его добро — это его религия, смысл его существования.
Те, что послали Бадера, одели его по-нашему, указали проход через «Россомаху», — знали это. Еще бы! Бадер — удобное орудие в их руках.
Зачем же послали его?
Я рылся в памяти, надеясь найти похожий случай, пролить хоть какой-нибудь свет на загадку. Но, нет, ничего подобного в моей практике не было.
Так или иначе — смерть Бадера не случайна. Чем больше я размышлял и изучал место взрыва, тем больше утверждался в этом. Случайности тут быть не могло. Клад Бадера заминировали. Сделали это намеренно, с тем, чтобы ограничить его маршрут по нашей земле, положить предел… Выходит, он выполнил свое назначение! Каким же способом?
— Товарищ майор! — сказал Марочкин. — Разрешите изложить свои соображения.
На людях он всегда выражался сугубо официально, самыми книжными словами.
— Излагайте, — ответил я.
— По моим соображениям, мина там находилась… Ну, в общем она уже была, когда он закапывал свой ящик, товарищ майор, и тогда не взорвалась.
— Нет, — сказал я. — Хутор Бадера не было смысла минировать. Ни нам, ни противнику. Место глухое, в стороне от всех дорог.
Яковлев уже оставил в покое мое лицо. Теперь он собирал остатки мины, а мы с Марочкиным обыскивали убитого. В кармане штанов нашли документы на имя Бадера, общепринятые в сопредельном государстве и не оставлявшие сомнений в подлинности. Никакого оружия у Бадера не было, если не считать большого ножа с рукояткой из прозрачной пластмассы. Он висел на поясе, в кожаном чехле. Такой нож необходим путнику в этих местах, так же как спички, соль, котелок, ложка, запас хлеба и сала. Все это и обнаружилось в холщовом заплечном мешке Бадера.
На ногах у него были валенки, обшитые желтой кожей. Именно русские валенки, а не сапоги с загнутыми носками, распространенные за рубежом. Лишнее доказательство того, что Бадера снаряжали сюда специально.
Но для чего? Для чего?
Возможно, вся суть в зарубке, которую он оставил на косяке? Но как разгадать ее смысл?
Ответить может только тот, для кого этот знак оставлен. Очевидно, этот человек должен явиться сюда, и, значит, хутор Бадера надо держать под наблюдением.
Я приказал уничтожить все следы происшествия, кроме зарубки. Радист Кузякин передал в штаб итоги нашего похода. Затем Аношков встал часовым, а остальные расположились на отдых в большой горнице с печью-голландкой.
— И хозяин погиб, и дачка тоже, — пробасил Яковлев, растапливая печь. — Всю ведь жучок сожрал.
— Откуда вы знаете? — спросил я.
— Как же, рассказывали наши в Ладва-пороге. Хотели, значит, бадеров дом в колхоз вывезти, под клуб приспособить. Да где! Все как есть проедено жучком. В труху цсе размалывает. Прямо-таки — кипит жучок, вот сколько его!
Яковлев не терял связи с односельчанами, с жизнью родного колхоза.
Печка упорно не желала давать тепло, злобно дымила. Сержант терпеливо открывал двери и окна, чтобы выгнать дым, снова растапливал, Я расположился на полу, подложив под себя валявшийся кусок овчины и накрывшись шинелью. Рядом лег Марочкин.
Бледная ночь освещала стены, кое-где еще прикрытые пятнистыми обоями.
— Товарищ майор, — шепчет Марочкин. — Слыхали, ведь подписан приказ о разминировании «Россомахи». Велено нам выделить силы и артиллеристам. План на два года.
Любит Марочкин сообщать новости! О приказе мне известно. Давно пора! Наконец-то исчезнет «Россомаха», исчезнет смерть с этой земли, из нашего леса. Но не об этом думаю я сейчас. Зарубка на косяке — звено, наглядное звено, попавшее нам в руки, и надо тянуть за него, извлечь все, что можно.
Марочкин умолкает, погруженный в какие-то свои догадки, и я не сплю.
— Товарищ майор, — слышу я. — Бадера послали проторить дорогу! В качестве пробного шара! Тут еще кто-то есть.
Я и сам думал об этом. Да, это, пожалуй, весьма вероятное назначение Бадера. Допустим, за рубежом тоже нет точной схемы минных полей, она пропала во время войны. Есть, быть может, грубая схема, сделанная по памяти… А «Россомаха» удобна для нарушителей. Через нее можно скрытно подобраться к линии железной дороги, к полустанку, влезть в порожний товарный вагон, направиться в глубь страны, раствориться в каком-нибудь большом городе, замести следы… Я так отчетливо представил себе нарушителя, что приподнялся. По тропе, проложенной Бадером и нами, должен пойти кто-то еще. Быть может, уже идет сию минуту! В глубь страны или, наоборот, к границе!
Да, именно этого хотели пославшие Бадера — проторить путь. Он, возможно, не знал всех замыслов их, но все же кое-что мог выболтать, потому и убрали его.
Враг рисковал серьезно, готовя западню Бадеру. Надо было выкопать где-то мину, принести сюда, установить. Громоздкое предприятие! Но, видно, игра стоила того. Бадера надо было устранить любой ценой.
Однако немного спустя это умственное сооружение, казавшееся мне таким прочным, стало шататься и трещать. Я начал перестраивать его. То, что Бадера убрали как возможного свидетеля — это ясно. Но каково назначение его?.. Если ему поручили всего-навсего проторить дорогу, то так ли уж необходимо было убивать его, да еще таким явным и шумным способом! Нет, роль Бадера, видимо, важнее.
Зарубка, весьма вероятно, означает не только- «Я прошел через «Россомаху», путь свободен».
Что же еще? Не один разум, но и чувство вели меня к новой догадке. Ощущение близости врага, встревожившее Марочкина, передалось и мне. Я рисовал себе второго нарушителя, крадущегося по тропе, проложенной Бадером и нами, и вдруг четко сложился вывод. Не о своем приходе извещал знаком на косяке Бадер!
Есть другой! Он уже здесь, на нашей земле. Возможно, они одновременно перешли границу. Бадер знал его, мог выдать.
Теперь смерть Бадера более понятна.
Конечно, и это все — догадки. Но я был твердо уверен: с гибелью Бадера схватка только началась. Так подсказывали мне мой опыт, мое чутье.
Следовательно, отрядный поиск надо продолжать. Я встал, разбудил радиста и передал в штаб:
«Предполагаю наличие на нашей территории второго нарушителя».
После этого я лег и, сраженный усталостью, заснул. Когда я открыл глаза, в окна светило солнце. Аношкова сменил на часах Яковлев. Аношков достал из вещевого мешка толстую книгу, счистил с нее налипшие хлебные крошки и сел читать.
Счастливый возраст! Только вчера он трясся от страха, глядя на убитого взрывом Бадера, а сейчас погружен в роман, который, верно, кажется ему более занимательным, чем жизнь!
«Спать Тихон! — приказал я себе. — Еще рано».
Голова моя съезжала с холодной кожаной планшетки, служившей мне подушкой, я поправлял ее, потом задремал, но какой-то новый звук заставил меня очнуться. Я прислушался. Дом, казалось, тоже пробудился, и что-то в нем настойчиво, мерно поскрипывало.
Ходит кто-то! Рука моя сама потянулась к оружию, и в эту минуту сон окончательно покинул меня. «Верно, часовой, — подумал я. — Но почему он в доме? Велено же находиться вне помещения и наблюдать».
Тихо, чтобы не тревожить спящих, я выглянул в сени. Снизу, осторожно ступая, поднимался Яковлев с автоматом в руке. Завидев меня, он остановился и перевел дух, но дом не перестал скрипеть. Кто-то шагал по лестнице, ведущей из сеней на чердак.
Яковлев наклонился ко мне.
— Гражданка какая-то, — шепнул он.
Мы оба двинулись вслед. Неведомая гостья уже влезла на чердак, гулко шагала по доскам, посыпанным песком, и что-то бурчала про себя.
Я тронул за рукав сержанта и застыл сам. Сверху донеслось:
…Выходи-ила на берег Катюша,
На высо-окий, на берег крутой.
Молодой голос выводил песню — первые строки ее — снова и снова. Странно звучала она здесь! Потом гостья замолчала, на чердаке раздалось постукивание. Пробует крепость постройки, что ли? Или ищет что-нибудь?
Я подтолкнул Яковлева. Мы вошли на чердак. Спиной к нам стояла женщина в кожаном пальто и такой же шапке с ушами, какую носят нередко водители автомашин. Руки ее были подняты и шарили по ветхому, прохудившемуся навесу, выбивая облака пыли.
— Ой, кто там! — вскрикнула она и обернулась.
— Это мы вас хотели спросить, — сказал я. — Что вам тут нужно?
Из-под толстого кожаного козырька глянуло на меня обветренное, открытое лицо с мелкими чертами, сперва испуганное, потом приветливое, — лицо красивой женщины лет тридцати пяти. Громоздкая кожаная спецодежда к ней совсем не шла.
— Слава богу! Пограничники! — произнесла она.
Я не успел вымолвить слова, как она шагнула ко мне и протянула руку:
— Бахарева.
— Майор Аниканов, — назвался я.
— Вас, наверно, мое пение привлекло, — засмеялась она. — Пою, что взбредет на ум. А знаете, товарищ майор, вы мне как раз нужны.
— Очень приятно, — ответил я. — Вы приезжая, если не ошибаюсь. Позвольте ваши документы. Мы с вами в пограничной полосе все-таки.
Документы — паспорт, пропуск, командировочное удостоверение института лесного хозяйства на имя Бахаревой Екатерины Васильевны — оказались в порядке. Я вернул их ей, козырнул и спросил:
— Что же вы тут делаете, однако?
— Видите, я как раз зашла… осмотреть еще раз хутор, он нам нужен. Не могли бы вы нам помочь?
— В чем?
— В устройстве базы. Для рыболовов и охотников. Пограничники должны заинтересоваться! Вы сами случайно не рыбак?
— Как же, рыбак! — ответил я, взвешивая каждое слово. — Мы ради этого тут и остановились на ночь. Думаем попытать счастья. Но для базы дом вряд ли годится. Жучком съеден. Так ведь, товарищ Яковлев? — обратился я к сержанту, который стоял рядом, с любопытством разглядывая Бахареву.
— Так точно, — отозвался он степенно. — Жучок там, в стенах, прямо-таки…
— Кипит, — подсказал я.
— Точно, товарищ майор. Кипит.
Но Бахарева не отступилась.
— Хоть на время приспособим. А там соберем средства и выстроим хату. При вашем участии. А? Нет, вы должны заинтересоваться нашей затеей.
Хорошо, надо посоветоваться с сослуживцами и дать ей ответ. Иметь базу на озере неплохо. А заодно — вот и повод поближе познакомиться и с Бахаревой и с другими черногорскими рыболовами, посетителями хутора.
Разговаривая, мы спустились по лестнице и стояли теперь на крыльце. Рука Бахаревой рассеянно скользнула по косяку, ноготь чуть задел зарубку…
Невольно я впился взглядом в лицо Бахаревой, но на нем не дрогнул ни один мускул.
— Так вы и ловить прибыли? — спросил я. — Или только дом осмотреть?
— И ловить тоже.
Она выбросила вперед руку.
— Вон там на мысу, видите, я прошлый раз таких лещей поймала! Здесь, у самого дома, не советую пытаться, тут ничего нет. Сюда мы за наживкой ходим, за червями. Лямка мне все объяснил. Мой консультант. Он, собственно, Ля-мин, — усмехнулась она. — Мы тут целой компанией…
«Тем лучше. Увижу, что за компания», — подумал я.
Женский голос, раздавшийся за кустами, позвал Бахареву, потом появилась худощавая, узколицая женщина в сапогах и синем пальто с подбитыми плечами, с ведерком и удочкой. У нас на севере жены часто сопровождают мужей на рыбалку, и это зрелище не удивило меня,
— Знакомьтесь, — сказала Бахарева. — Это Лена Шапошникова, супруга Лямки. А вот и он сам.
Подошел мужчина в куртке. Прядь волос спущена на лоб, красивое лицо, медленные, ленивые движения. Я не раз видел его в Черногорске. Лямин — администратор Дома культуры.
За ним шли еще двое: преподаватель географии Чернышев, молодой человек с усиками и бачками, в морской фуражке, местный франт, и толстый мастер лесозавода Коробов.
Все они остановились у крыльца. И каждый мог отлично видеть след лопаты Бадера на косяке…
В тот же день к вечеру я вернулся в Кереть. Полковник Черкашин ждал меня. Я вошел к нему с ощущением неудачи, не покидавшей меня последние сутки.
— Действовали вы правильно, — было первое, что он сказал. — На хуторе есть кто-нибудь?
— Яковлев и Аношков.
— Хорошо. Пусть посидят пока. Ну, ваши выводы? Что дальше?
Он был верен своему правилу: узнать сперва мнение подчиненного.
— Согласен с вами, — сказал Черкашин, выслушав меня. — Очень хитрая вылазка врага. Ведь что получается? Враги предвидели, что мы, узнав о переходе Бадером границы, не схватим сразу его, а пойдем следом, доведем до хутора. Если только взрыв не случайность, — а это мало вероятно, — то они, значит, предусмотрели наше поведение и выполнили свой план. Да, согласен с вами, — второй нарушитель есть. Это логично. Следа его мы не нашли, но предполагать при данных обстоятельствах можем. Однако поиск я приказал снять. Дали отбой. С какой стати открывать врагу наши предположения, показывать, что мы почуяли второго!.. Пусть думает, что мы успокоились.
Возразить было нечего.
— А я даже сомневаться стал, не напрасно ли мы оставили зарубку на косяке, — сказал я.
Если говорить точнее, — всю дорогу в Кереть меня мучили сомнения. Хутор Бадера посещают многие. Городские рыболовы ночуют в деревушке Ладва-порог, а днем отдыхают, укрываются от дождя на хуторе. Попробуй распознать среди многих того, кому Бадер подал знак!
— Сложное дело, не спорю, — улыбнулся полковник. — А что вы с ней сделаете, с зарубкой? Как спрячете? Обтешете косяк или новый поставите? А? Всем напоказ? То-то и оно! Нет, они тоже не глупцы. В Ладва-пороге колхозники слышали взрыв?
— Нет как будто.
Полковник встал, откинул занавеску, приложил к карте циркуль.
— Четыре километра. Могли услышать. И вы ничего не рассказывали в деревне?
— Нет.
— Напрасно. Все равно взрыв, появление пограничников на хуторе — это трудно спрятать. Вас же застали там люди, Тихон Иванович! Незачем держать в секрете то, что Бадер, бывший хозяин хутора, явился из-за рубежа за своим золотом и подорвался.
— Не совсем понимаю вас, — сказал я.
— Наши догадки мы оставим при себе, разумеется. Пусть считается, что Бадер подорвался случайно.
— Ясно, товарищ полковник!
— Ведь это похоже на случайность, правда? Расчет организаторов вылазки как раз и построен на этом: Бадер погиб как бы от случайной мины. Ну, мы, допустим, ничего не подозреваемой зарубку не заметили. Понимаете мою мысль? Не будем пугать врага, успокоим его пока, чтобы потом взять врасплох.
И он предложил приглядеться к рыболовам, нет ли среди них людей, проявляющих к хутору повышенный интерес. Врагу удобнее всего включиться именно в такую группу, так как в ней он менее приметен.
— Добро! — закончил Черкашин. — Кому же мы задачу поручим?
Не вдруг дошел до меня смысл вопроса. Ах, вот оно что? Опять смущает мой сорокасемилетний возраст! Помоложе кого-нибудь хочет подобрать!
— Товарищ полковник, — сказал я. — Разрешите мне закончить дело.
Он помолчал.
— Хорошо. Поручим вам.
Был поздний час. За окном расстилалось озеро, — спокойное, холодное, в охвате лесистых берегов. К нему тянулась улица бревенчатого районного городка и по ней, мимо райкома с флагом на башенке, мимо свежесрубленной конторы леспромхоза, шагали люди, ничего не подозревающие о наших заботах и тревогах.
— Значит, беретесь, — говорил полковник. — Смотрите, дело вашей чести, Тихон Иванович. Ну, я рад. Рад, что вы и доведете до конца. Берите Марочкина и… С Яковлевым, к сожалению, придется расстаться.
— С нашим следопытом?
— Да. Он и так сколько сверх срока прослужил! Есть ходатайство от предприятия. Он же мастер по сплаву, хороший мастер. Люди нужны и лесу. Вот еще «Россомаху» разминируем… Новые угодья передадим хозяйству.
В окно бьет музыка. У самого озера, в парке, вернее, в гуще лесных сосен, сохраненных строителями городка и обнесенных нарядной голубой оградой, зажигаются красные, синие, зеленые фонарики над танцплощадкой, веселится молодежь. Там, за стенами штаба отряда, никто не догадывается, что идет схватка с лютыми врагами нашей мирной жизни.
Гостиница в Черногорске, где остановилась Бахарева, стоит на огромной, темно-серой, почти черной скале, отшлифованной миллионы лет назад ледником. Многие дома города, почти сплошь деревянного, раскинуты на таких могучих скалах и потому кажутся удивительно легкими и хрупкими. «Спичечный город» — так окрестил Черно-горек южанин Марочкин. Однако этот непрочный на вид город — большой и славный труженик. Он шлет в дальние концы страны и за границу грузы смолистых, лимонно-желтых досок, добывает в бурных морских водах рыбу…
Бахарева была у себя. Она писала что-то, на столе лежали раскрытый портфель и планы лесных участков. В большой, пустоватый, грубо оштукатуренный номер она не внесла ничего женского: ни духов, ни безделушек. Только одинокий флакон с одеколоном красовался рядом с чернильницей.
«Неужели Бахарева в самом деле такая спартанка! — подумал я. — Или хочет казаться такой?..»
— А! Вы легки на помине, — воскликнула она. — Я думала о вас. Скоро ли придет майор и доложит…
И она посмотрела на меня с шутливым вызовом. Я сразу же сообщил новости. Начальство отнеслось к начинанию рыболовов положительно. Но поддерживать обреченное здание нет смысла, нужно сооружать новое. Чем мы можем содействовать? Материалами. Быть может, и рабочей силой, но это труднее — ведь предстоит разминирование «Россомахи».
— По пятам за саперами и я пойду, — заявила она. — Слышите! Попробуйте мне отказать!
Она прибавила, что командирована сюда в связи с освоением новых лесных массивов.
Наконец-то «Россомаха» будет обезврежена! Лес там, лес какой гибнет! Да, перестаивает, портится на корню. А она жалеет лес. Лес — ее стихия. Она родилась тут, на севере, отец ее служил у лесопромышленника. В детстве ее увезли отсюда. Вернулась она молодой специалисткой. Работала в лесу, партизанила тут в этих же краях.
Все это она выложила просто, с откровенной прямотой, а о партизанском своем прошлом упомянула тоже просто, стороною и как бы невзначай.
Значит, она партизанка! Вот откуда эта спартанская суровость!
— Лицезрели Лямку с женой? Да, и она рыбачка. Того и гляди, себя зацепит крючком за ухо!
— Говорят, они бежали вместе из Ютоксы? — спросил я.
— Да. Она говорит, если бы не Лямин, не быть бы ей живой. Он организовал побег и вообще вел себя очень храбро.
Передо мной возникли обгорелые бараки — черные, длинные, как огромные гробы, — опаленные сосны. Кто здесь не слыхал о Ютоксе, страшном лагере для советских пленных! Остатки его и сейчас виднеются в лесу, в нескольких километрах к западу от «Россомахи». Говорят, наши войска застали там костры из трупов. Гитлеровцы делали настил из досок, клали тела убитых, потом еще доски и еще тела, обливали горючей смесью и поджигали. Перед бегством своим стремились уничтожить всех. Спаслись из Ютоксы немногие.
Бахарева прибавила, что заключенные, бежавшие из лагеря, нередко попадали в партизанский отряд, где она была замполитом. Их подкармливали и провожали дальше, через линию фронта к своим. Но Шапошникова и Лямин миновали партизан, сами нашли путь. Так что Бахарева только теперь, увидевшись со своей приятельницей довоенных лет, узнала о ее злоключениях и о спасении из плена.
— Я и понятия не имела, что Ленка здесь. Приезжаю в Черногорск, захожу в магазин, смотрю — Ленка! Бывают же встречи!
Я почти не задавал вопросов Бахаревой. Она углубилась в воспоминания, беседа наша пошла легко. Подробно рассказала она о Шапошниковой и Лямине.
Лена была на войне санитаркой, участвовала в- разведке боем, кончившейся неудачно, блуждала по тылам противника и угодила в Ютоксу. Это было в августе 1942 года. Направляли в Ютоксу самых здоровых пленных, достаточно сильных, чтобы долбить лопатами каменистый грунт, укреплять «Россомаху». После работы валились почти без чувств на нары, но нередко вскакивали среди ночи и били крыс, что вменялось заключенным в обязанность, так как крысы грабили кладовые, грызли обувь. Штурмбанфюрер Цорн, помощник начальника лагеря, ввел даже премию: за каждый десяток убитых хищников- добавочную порцию овсяной похлебки.
— Да, мы в отряде были в курсе жизни Ютоксы, — сказала Бахарева. — Мы думали даже освободить пленных, но у гитлеровцев была очень сильная охрана…
Лямин появился в Ютоксе тоже в 1942 году. По словам Шапошниковой, его взяли в плен где-то на Украине. Лагерь расширялся, «Россомаха» требовала все больше рабочих рук.
— Да, проклятое место — «Россомаха», — сказала Екатерина Васильевна помолчав. — Очищайте, очищайте ее поскорее. Прощупайте все как следует, все что там есть.
Я спросил, что же там может быть, кроме траншей, дзотов и мин?
— Точно не знаю… Если не спешите, расскажу вам один эпизод. Нам, партизанам, его не раз рассказывали очевидцы.
Однажды из Ютоксы, в пролом, сделанный в ограде, бежали десять заключенных. Побег удался лишь наполовину — пятерых поймали.
Наутро их выстроили на площадке перед бараками. Цорн расхаживал взад и вперед и держал речь. Беглецы-де не оценили Ютоксы, лучшего из лагерей, не оценили справедливейших начальников, пожелали уйти к большевикам, где бы их наверняка расстреляли как изменников, сдавшихся в плен. Цорн вообще часто похвалялся своей справедливостью и приводил в пример прежде всего премии за крыс. Он говорил по-русски без малейшего акцента, так как вырос в России. После каждой фразы штурмбанфюрер подходил к кому-нибудь из беглецов и наотмашь бил хлыстом по лицу. К концу речи лица их были залиты кровью.
Закончил Цорн тем, что с провинившимися будет поступлено по приказу фюрера. Никто не видел казни. Все пятеро исчезли. Их увели в хвойную чащу, начинавшуюся сразу же за лагерем, и что с ними стало — неизвестно.
Люди не раз исчезали таким образом. Это случалось с теми, кто был неугоден обер-палачам. Против фамилии такого человека Цорн ставил за каждый проступок минус. Наберется дюжина минусов- глядишь, и нет человека. Ни в списках, ни на работе, нигде. Никто никогда не находил его трупа в лесу. Никаких следов!
По слухам, штрафников уводили в подземелье, под «Россомаху»…
В числе пятерых, бежавших тогда и погубленных фашистами, была одна русская девушка. Цорн в своей речи отозвался о ней как о провинившейся особо. При этих словах девушка вдруг выпрямилась и крикнула что-то. Ей тут же зажали рот и увели.
— А как она выглядела, эта девушка? — перебил я Бахареву.
— Обыкновенная девушка, как мне говорили. Худенькая. Впрочем, там все были худенькие. Называл ее Цорн по номеру… Высокая. Светлые волосы. Больше, по-моему, никаких примет мы не получили, хотя интересовались ею. Что с вами?
— Ничего, — проговорил я, проводя ладонью по лбу. — Продолжайте, пожалуйста.
«Спокойно, Тихон, спокойно, — сказал я себе. — Мало ли на свете высоких, светловолосых девушек!»
Но странное дело, Бахарева стала вдруг ближе мне. Вообще я не склонен раскрывать душу мало знакомому человеку, а тут, неожиданно для самого себя, сказал:
— Видите ли, здесь воевала моя дочь, Татьяна Аниканова… Она не вернулась из разведки…
— Простите, что я…
— Нет, ничего. Продолжайте, пожалуйста.
— Мы все потеряли близких. Правда, у меня семьи нет, так жизнь сложилась… Но я понимаю вас.
Она участливо коснулась моей руки.
— Что же крикнула она? Та девушка? — спросил я. — Так и неизвестно?
— Мы старались выяснить. Будто бы девушка крикнула: «Доживете до воли, так передайте, что на «Россомахе»… Ей не дали кончить.
Что же на «Россомахе»? Пленница, видимо, что-то обнаружила, знала что-то важное. Она несла известие нашим и не хотела умереть, не выполнив своего долга. И крикнула, обращаясь к тем, кто, может быть, выживет и вырвется на свободу.
— Партизаны, наверно, обсуждали это событие, строили предположения? — поинтересовался я.
— Да, мнений было много, — сказала Бахарева. — Большинство сходилось на том, что она знала систему оборонительных сооружений «Россомахи». Или какую-нибудь особенность их.,
Много позже партизаны помогли бежать из лагеря пленному летчику. В отряде он рассказал, что разговорился однажды со стражником — немцем. Онезорге — кажется, так звали стражника — сказал, что передал девушке перед ее побегом один предмет. Если летчик уловил правильно — кисет. Этот кисет у нее не нашли, когда схватили ее, значит, она успела передать его кому-то из товарищей. И теперь, мол, кисет, надо надеяться, за линией фронта.
— А что еще он сказал летчику?
— Пусть-де русские не думают, что все немцы фашисты. Это летчик хорошо понял.
— Кисет? Может, в нем что-нибудь было спрятано? Послушайте, — вдруг воскликнул я, — случайно к Лямину он не попал? Ведь Лямин был награжден за доставку нашему командованию ценных сведений. Не вместе ли с этой группой он бежал?
— Не знаю. Не спрашивала. Да и летчик, может быть, напутал просто…
— Онезорге, — произнес я. — Любопытная фамилия. Онезорге по-нашему — Беззаботный.
Я вдруг испытал своеобразное чувство. Мне показалось, что я где-то встречался с Онезорге или слышал такую фамилию.
Но память ничего не подсказала мне.
«В кисете могла быть схема, скатанная в комок и спрятанная в табаке, — подумал я. — Схема «Россомахи». Девушка, хоть и передала кисет товарищу, опасалась, вдруг и он не дойдет. И крикнула всем…»
— Вы поговорите с Ляминым, — предложила Бахарева. — Я ведь рассказываю со слов других, а он, может, в курсе сам… Поговорите непременно.
Я уже решил сделать это. И не откладывая. Но сперва мне хотелось узнать о нем и его жене побольше.
— Итак, Лямин и Шапошникова поженились, — сказал я. — Слыхал я об этом. И как же они живут? Счастливы?
— Более или менее, — усмехнулась Бахарева. — Ленка ревнует его дико. И в рыбачество ударилась на этой почве, вы видели. Он, конечно, не без греха, заглядывается на молоденьких, как все вы, мужчины… В Доме культуры ансамбль песни и пляски, кружки кройки и шитья, — представляете, как Ленка переживает. Ужас! Но он от нее не уйдет.
Бахарева болтала, добродушно посмеиваясь, и я не удерживал ее. Вдруг выплывет что-либо, чего мы еще не знаем.
— Плохо ли Лямке! Елена — местная, черногорская. У нее тут дом, доставшийся от родителей, корова, куры. Жалованье администратора не ахти какое, так что… На Украине где-то осталась у него прежняя жена, но с ней все покончено. Так он сам уверяет, и я лично не склонна сомневаться. Худо ли ему в Черногорске!
Я встал.
Прощаясь, она задержала мою руку.
— Извините, вы не хотите именно сейчас зайти к Лямину?.. Он взял несколько дней в счет отпуска и вот-вот укатит на озеро. Я рада вам помочь, и, может быть, со мной вам удобнее…
Она смотрела на меня прямо, искренне. Трудно было заподозрить в этом взгляде заднюю мысль…
— Хорошо, — сказал я.
Тем лучше, пойдем вместе — значит, супруги Лямины не будут предупреждены о моем посещении, о том, что меня занимает тайна казненной пленницы и загадочный кисет.
Я не мог логически связать эти давние события в лагере Ютокса с нынешними, с приходом Бадера, но и разум и чутье повелевали мне не отступаться, искать.
Дом Шапошниковой, деревянный, когда-то крашенный, но облезший от сырости, низкий, с выцветшими резными наличниками, стоял на краю города, на огромной, плоской каменной глыбе, треснувшей во всю длину. Глубокая, рваная расщелина словно. пощадила дом, обошла его и лишь отделила от соседних построек. За домом — серая ширь реки, которая, там и сям вскипая на порогах, несла свои воды к морю.
Спутница моя дернула железное кольцо. С минуту скрежетали, звенели запоры. Наконец, дверь отворилась.
— Принимай гостей, Лена, — возгласила Бахарева входя.
— Ох, а я в таком виде! — жеманно воскликнула хозяйка. — Сюда, будьте добры.
Одета она была по-домашнему, но опрятно, и оправдываться было вовсе незачем.
— Помешали вам, верно, — сказал я. — Виновата Екатерина Васильевна. Она меня затащила.
— Да уж, от нее не вырветесь, — отозвалась Шапошникова тем же наигранным тоном.
Мы вошли в кухню, пылавшую красной медью старательно начищенных кувшинов и тазов, затем в чистую, просторную горницу в три окна. В простенках висели увеличенные фотографии родственников, дородных поморов и поморок, в черных рамках, украшенных пучками бессмертников.
Лямин сидел в углу и чинил сапог. Поздоровавшись, хозяин попросил нас сесть и вернулся к прерванной работе. Орудовал он толстой кривой иглой усердно, но с какой-то театральной нарочитостью в движениях. Широким, плавным жестом отводил иглу, вскидывал голову и оглядывал нас с улыбкой, как бы говорившей: полюбуйтесь, я и это умею. Никаким делом не гнушаюсь!
— Мы с новостями, — сказала Бахарева. — Пограничники поддержат нас. База у нас на озере будет. Вот, благодарите Тихона Ивановича.
Лямин вскочил с места, вытер свою мягкую, пухлую руку о резиновый передник и протянул мне.
— На лов собираетесь? — спросил я.
— Так точно, товарищ майор, — отозвался он.
Бахарева разглядывала старую олеографию на стене. Ярко раскрашенные сценки из немецких народных сказок: Черный Петер, лесной житель из Шварцвальда, храбрый портняжка, крысы, сожравшие епископа, и нюрнбергский игрушечных дел мастер, изделия которого обрели жизнь. Под картинками — готической вязью — стихотворения. Должно быть, кто-нибудь из дедов Шапошниковой, водивших по морю парусники, купил этот лубок в иностранном порту.
— Не про нас писано, — молвила Бахарева отходя. — Товарищи, я рассказывала майору о Ютоксе. Про ту девушку, о которой потом так много говорили, помните? Вы не вместе бежали?.. У майора дочь была на этом фронте, Татьяна, не вернулась из разведки, так может быть… Вы-то знаете больше.
Лямин повернулся ко мне. Все притихли.
— Да, та девушка была в нашей группе. Называла она себя Анной, — сказал Лямин просто и на этот раз без рисовки. — Но если она была разведчицей, то, вероятно, умалчивала о настоящем своем имени.
— Вполне возможно, — отозвался я. — Любопытно… У нее был кисет какой-то?
Повторять вопрос не пришлось. Что-то дрогнуло в лице Лямина. Или показалось? Он быстро поднялся.
— Извольте, могу продемонстрировать! Мы вам не говорили разве, Екатерина Васильевна?
Он вышел в соседнюю комнату. Там загрохотали выдвигаемые ящики. Через минуту вернулся и подал мне темный кожаный кисет, перетянутый тесемкой, скрученной из двух полосок кожи — красной и черной — с кисточками.
— Храню на память, — сказал Лямин. — Как-никак, награду от командования получил.
— Я уж мыла его, мыла, — прибавила Шапошникова. — Весь в земле был.
Слушая непринужденную, неторопливую речь Лямина, я упрекнул себя за излишнюю подозрительность.
— Память о ней, молодой героине, — продолжал он. — Говорят, видная спортсменка была…
У меня перехватило дыхание. «Ташка? Спокойно, Тихон! — удержал я себя. — Мало ли было спортсменок на войне! Разведчицы, лыжницы. Не отвлекайся, слушай, помни, зачем ты здесь!»
Лямин продолжал. Да, кисет был у нее, у той девушки. Ее нагоняли стражники, но она успела все-таки отдать кисет ему, Лямину. Он не мог помочь ей, безоружный… Ее схватили. Но он довел ее дело до конца, доставил кисет командованию Советской Армии. В кисете была схема одного из узлов сопротивления «Россомахи». На тонкой папиросной бумаге, скатанной в комок.
Сообщая это, Лямин не хвастался. Тут он оказался скромным.
— К сожалению, благодарность досталась мне, не ей, — закончил он.
«Ташка, моя Ташка родная! — звучало во мне. — Неужели это ты! Неужели это твой привет пришел ко мне с этой вещью, неужели в твоих руках она была! Привет через колючую проволоку Ютоксы, через муки и смерть…»
Должно быть, я все же обнаружил свое волнение. Все смотрели на меня. И Бахарева, умница Бахарева выручила меня.
— Да, мы все потеряли близких, — сказала она.
— Ох, не говорите, кошмарные годы, — вставил Лямин, теперь уже с обычной своей театральностью. — Кошмарные! Давайте, оставим грустную материю, — сказал он после паузы и подбросил на руке готовый сапог. — Теперь, я полагаю, ваша очередь рассказывать, товарищ майор.
— И у меня веселого мало, — ответил я.
— Ну, ну! Наши бодрые, мужественные стражи границы! — продекламировал он. — А я хочу к вам на поклон идти, в отряд. Ну, хоть плачь, нет хорошей пьески на пограничную тему. Мечтаю как-нибудь, упорядочив бюджет времени, поживиться фактами, боевыми эпизодами у вас, сесть и попробовать написать.
— Извольте, — сказал я. — Недавно был эпизод…
И я рассказал про Бадера. Историю человеческой жадности и стяжательства, оборванную случайной гибелью.
Лямин, как и остальные, слушал внимательно, но совершенно спокойно.
Я спросил попутно, не знает ли кто, чем угождал Бадер оккупантам. Говорят, был поваром при штабе укрепленного района, на «Россомахе». Но ведь поварское жалованье невелико, дома на него не построишь.
— Бадер? — произнесла Бахарева. — Стойте, стойте… Он был на заметке у нас в отряде. В числе предателей. Но в чем его обвиняли… Право, не помню.
Лямин наморщил лоб.
— Нет, никогда не слыхал такой фамилии. Нет, нет. Категорически нет.
На том и закончился наш визит. Мы вышли, Екатерина Васильевна крепко тряхнула мою руку и попросила заходить.
Я обещал.
На пути в Кереть я спрашивал себя, — чего же я добился за этот день? Ничего! Разгадка миссии Бадера не подвинулась ни на шаг.
Вернулся я из Черногорска поздно, долго не ложился. Белесая пустота за окном раздражала меня.
«Спокойно, Тихон! — говорил я себе. — Как будто ты новичок на севере! Пора бы уж привыкнуть!» Но, конечно, не белая ночь была виновата в том, что я не находил покоя. События последних дней породили томительное нетерпение, словно дергаешь, дергаешь закрытую дверь, она трещит, приоткрывается и все-таки не впускает тебя.
Вспоминались Ютокса, Ташка, кисет, наш немецкий друг Онезорге.
Онезорге! Где же я встречал это имя? Взгляд мой задержался на полке над столом. Там лежали старые тетради — мои дневники военных лет. Я снял пачку и сел ближе к окну. Бревенчатый городок спал под шум озера и ветра, спал чутко, оставив на главной улице желтые, ненужные огни в качающихся фонарях.
Долго перелистывал я пожелтевшие страницы и вот в последней тетради, под датой — 5 июня 1945 года, встретил, наконец, имя Ганса Онезорге.
Едва начав читать запись, я понял почему это имя не вызывало в памяти точного образа человека. Уж очень непохож на свое имя был Ганс Онезорге. Никаких признаков беспечности, — как раз напротив. Из скупых строк возникал передо мной человек еще не старый, но сгорбившийся, худой, с землистым, нездоровым цветом лица. Конечно, он не всегда был таким. Я столкнулся с ним тогда, когда он вышел из гитлеровской тюрьмы.
Да, совсем не шло ему быть Онезорге, и я, помнится, никак не мог запомнить его фамилию и путал ее. Свобода, казалось, не радовала Ганса. Он не улыбался. Строгий, с пронзительным, обличающим взглядом запавших глаз, он подошел ко мне и попросил позволения обратиться с речью к населению города.
Это было в Виттенберге на Эльбе, где жил и проповедывал Лютер. Старинная, почерневшая от времени двурогая готическая кирха возвышалась над площадью. Близ нее стоял гипсовый Лютер, лежали кучки каменных ядер и врастала в землю медная пушка. Эти памятники средневековья были как будто вынесены из музея. И тут же, под сенью кирхи, лихо наигрывала пластинка, созывая народ, наша звуковещательная машина — синяя, с двумя рупорами.
У микрофона мы разъясняли жителям Виттенберга задачи Советской Армии в Германии. Я говорил о том, что гитлеровская тирания, вовлекшая страну в огонь войны, сгорела в нем сама и не воскреснет из пепла, призывал уничтожать остатки гитлеризма, очищать от них страну, начинать строить новую жизнь.
Тут и подошел ко мне из толпы Ганс Онезорге и попросил слова.
Помнится, говорил он быстро и не очень связно, но с большой силой гнева. Я не записал его выступления целиком. Оно было направлено против военных преступников, нашедших пристанище в городе и хитро маскирующихся. Я взял их на заметку: Гешке, Лаушер, Цорн…
Цорн! Роберт Цорн! Дневник чуть не выпал из моих рук. Цорн! Помощник начальника лагеря Ютокса!
Тогда, в Виттенберге, я ничего не знал о «Россомахе», о Ютоксе. Ганс не называл их. Характеристика, которую он давал каждому из трех гитлеровцев, была краткой.
Про Цорна в дневнике было всего четыре строки. Вот что я прочел:
«Цорн — отъявленный злодей. Он ломает комедию: «Я-де пострадал от Гитлера. Меня разжаловали!» Я, правда, не присутствовал, когда Цорн закончил службу, так как он загнал меня в тюрьму, но от товарищей мне известно, за что его разжаловали. Он потерял голову от страха. Он бежал от русских и не уничтожил то, что ему велели уничтожить».
Тогда я наспех записал это и вскоре забыл. Мало ли было таких цорнов! Мало ли митингов было на площадях немецких городов, вокруг громкоговорящей машины!
Заняться Цорном, Гешке, Лаушером — это уж было делом местного советского коменданта. Я тотчас после митинга уехал из Виттенберга.
На всякий случай я все-таки дочитал дневник. Пестрели названия городов, имена. Нет, больше дневник ничего не напомнил мне. Да и смешно было надеяться. В Виттенберг я больше не заезжал. С невольной досадой захлопнул я тетрадь.
А мог бы заехать. Был рядом — в Ютерборге. И быть может, узнал бы что-нибудь о Цорне. По крайней мере комендант, возможно, рассказал бы мне, что стало с негодяем Цорном. Разоблачили его, призвали к ответу?
Он не уничтожил то, что ему велели уничтожить. К чему это относится? К «Россомахе»? Но ведь Цорн служил в лагере и не отвечал за «Россомаху». Да, гитлеровцы, уходя, оставили оборонительные сооружения и минные поля нетронутыми, — но ведь не за это же разжаловали Цорна! Тут он ни при чем. А в лагере Ютокса мало что уцелело. Бараки гитлеровцы подожгли, а о судьбе заключенных свидетельствуют костры из трупов, догоравшие там, когда пришли наши.
Не уничтожено что-то другое. Я встал, заходил по комнате, открыл окно и впустил сырой, холодный ветер. Что же другое?
Как вам передать мое состояние! Дверь, которую я силился открыть, подалась еще раз, но опять лишь приотворилась, и я ничего не успел разглядеть.
Напротив, тайна сгущалась.
Тайна, еще недавно связанная только с Бадером, с зарубкой на косяке, теперь охватывала и минные поля «Россомахи». Я не видел, не мог видеть связи между Бадером и Цорном, но чувствовал: какая-то связь, пока скрытая, есть!
Что же оставил Цорн на «Россомахе»?
Может быть, та девушка, отважная русская девушка, которой палачи зажали рот, знала?
«На «Россомахе», — крикнула она и ей не дали кончить. Она уже передала кисет со схемой, спрятанной в табаке. Да, уже передала! Я думал об этом и раньше, но теперь эта истина была по-новому ясна и значительна. Так что же она хотела сообщить нашим этими словами — «На «Россомахе»… Что-нибудь еще о системе обороны? Но есть ли смысл кричать во всеуслышание? Противник внес бы изменения в свою «Россомаху»- вот и все. Внес бы немедленно — рабочей силы у него хватало. Нет, такие данные имеют дену лишь тогда, когда передаются тайно от врага. В кисете, например.
Значит, она знала что-то еще. Может быть, более важное. То, что оставил Цорн?
Цорн был разжалован. Эту меру применяли к офицерам в Германии чрезвычайно редко. Стало быть, он серьезно провинился. Потерял голову от страха, как сказал Онезорге. Не уничтожил…
Еще и еще раз я представлял себе день казни в Ютоксе, пленницу, избитую хлыстом Цорна, ее порыв, ее крик. И невольно виделась мне на ее месте Ташка. Моя Ташка. Да, я видел ее в ряду приговоренных и, казалось, слышал ее голос.
«Ташка! Ответь мне Ташка, это была ты? Это похоже на тебя, Ташка, ты никогда не была робкой.
Значит, кисет, принесенный Ляминым, — от тебя? Значит, ты знала?.. Тайна у тебя, Ташка? Они убили тебя, но неужели твоя смерть помешает мне узнать твою волю — то, чем ты жила последние минуты…» — Так я говорил с ней мысленно, снова листая дневник. Потом закрыл уставшие глаза. И Ташка в серой одежде узника, с номером вместо имени, стояла передо мной, шла ко мне…
Утром я вошел к Черкашину. Доложив ему о поездке в Черногорск, об изысканиях в дневнике военных лет, я сказал:
— Получилось так, товарищ полковник: бился над одной задачей, не решил, а тут возникла вторая. Голова кругом, откровенно признаться.
В самом деле, мы так и не знаем, для кого оставил Бадер свой знак на косяке, существует ли предполагаемый второй нарушитель. История с кисетом, рассказанная Бахаревой, обратила мое внимание на Лямина, но ничего против Лямина у меня нет. Его тревога, почудившаяся мне, даже не повод для сколько-нибудь обоснованных подозрений. Действовал Лямин в конце концов хорошо — командованию нашему оказал помощь…
А тут еще появилась тайна «Россомахи», по виду ничем не связанная с Бадером. Как к ней подступиться? И стоит ли вообще ломать голову над тем, что когда-то забыл, не уничтожил на «Россомахе» Цорн, обезумевший от страха? Боюсь, это отвлечет меня от главной задачи, собьет с начатого пути.
Словом, я выложил полковнику все свои раздумья и затруднения.
Я ожидал, что он учинит мне разнос и скажет: «Работаете растопыренными пальцами», — любимое выражение Черкашина, означающее крайнюю распыленность, несогласованность. Но он сидел молча, постукивая по столу, погруженный в свои мысли. Потом встал и откинул занавески, скрывавшие от посторонних глаз карту.
— Вы помните в прошлом году два взрыва, — он показывал на район «Россомахи». — Здесь и здесь?
— Лоси подорвались как будто, — сказал я.
— Вы не в курсе, Тихон Иванович, вы тогда были заняты другим делом. Я послал минеров. Лосей не нашли, к вашему сведению. Выяснили, не пострадал ли кто из местных жителей от мин, не пропал ли в лесу. Никто! Может, барсук, землеройка вызвали взрыв или живая росомаха, настоящая… Бывает, конечно. Но тряхнуло здорово. Завалило траншеи.
— Странно, — сказал я.
— Да. Вот вы сказали про Цорна, я и вспомнил. Может быть, и верно оставлено что-то важное. И кто-то пытается устранить то, что не успел убрать Цорн.
— Кто же? — вырвалось у меня.
— Возможно, тот, кто подложил мину Бадеру. И принял его сигнал. А? Все это предположения, конечно, но вы не отчаивайтесь. Мы имеем дело с очень хитрым, ловким противником. Поэтому нужна выдержка. Действуйте и впредь за двоих — как пограничник и как чекист, хотя бы даже пришлось выйти за пределы погранполосьь
— Слушаюсь, — ответил я с готовностью.
Обычно функции чекистов мы на себя не берем. Но, очевидно, получена санкция высшего начальства…
— Наверху согласовано, — кивнул Черкашин, как бы угадав мои мысли. — Вы ведь к тому же бывший чекист. Не забыли, надо полагать?
— Никак нет.
— Ну вот. И начальство не забыло. А главное — случай ведь исключительный. «Россомаха» у границы, все нити ведут к ней. На вас, Тихон Иванович, возлагается большая надежда.
С этим напутствием и еще с некоторыми инструкциями я ушел от Черкашина.
Через день после моего разговора с полковником на «Россомахе» произошел новый взрыв.
Место взрыва довольно точно определил Кузякин, наш радист, участвовавший в походе через минные поля по следам Бадера.
Кузякин возвращался на заставу из Черногорска, куда ездил по увольнительной. Верткий «газ», именуемый в просторечье «козлом», катился по ухабистому проселку, огибающему «Россомаху» с юга. Водитель остановил машину у моста через поток и пошел за водой, чтобы залить радиатор. В это время и ударило на «Россомахе». Слух у радиста натренирован, Кузякин сразу сказал себе, что это именно взрыв, а не что-нибудь другое: не обвал, не падение дерева-гиганта в лесу. Солдат указал и направление, откуда донесся грохот.
Одновременно часовой на заставе, на бревенчатой вышке, вздымающейся над вершинами елей, заметил вдали черный сгусток дыма. Об этом также было доложено в штаб.
Кстати говоря, Черкашин приказал всему отряду присматриваться к «Россомахе», и поэтому то, что взрыв был замечен, нельзя считать случайным.
Разминирование «Россомахи» еще не началось. Первые минеры, углубившиеся в нее со своими щупами, прокладывали путь только для меня.
Марочкина, к сожалению, с нами не было. Он уехал в Москву сдавать зачеты на сессии в академии.
Я не стану описывать подробно этот второй мой поход через минные поля. Он был не так опасен, но утомителен. Минеры, держа перед собой щупы — длинные палки со стальными остриями, — вонзали их в землю. Вонзали дважды и трижды при каждом шаге. Шли, прощупывая впереди землю, шли медленно, нестерпимо медленно.
Ночевали в лесу. Место взрыва мы обнаружили лишь на другой день к вечеру.
Сквозь редкие деревья показалось темное пятно вывороченной почвы. Мы подошли к краю воронки. Хотя, впрочем, эту яму и воронкой-то трудно было назвать. Очевидно, взорвалось несколько мин, уложенных в траншее, — и траншея обрушилась.
Похоже, траншея была заминирована. Да, так оно и есть! Мы обследовали ее, и другого вывода быть не могло.
Но как это объяснить?
Конечно, мне тотчас же пришли в голову слова Черкашина: «Кто-то пытается устранить то, что не успел убрать Цорн». Если это применимо и здесь, то, значит, взорвать эту траншею должен был еще Цорн. И мины заготовили для этого.
Мы перерыли все, надеясь найти хоть намек на разгадку. Решительно ничего!
Траншея была неглубокая. Она напоминала скорее ход сообщения, по которому надо идти пригнувшись, а местами и ползти. Но ход не имел связи с другими окопами или укреплениями, и я все-таки видел здесь траншею. Ее, по всей вероятности, начали копать незадолго до наступления наших войск и не закончили.
Зачем же, зачем надо было ее взрывать? Еще недавно, когда я беседовал с Бахаревой, тайна «Россомахи» заключалась для меня в кисете, появившемся неизвестно откуда у стражника Онезорге, затем врученном пленной девушке и попавшем к Лямину. Потом оказалось, что в кисете была схема узла сопротивления, а тайна «Россомахи» не исчерпывается ею. Это подтверждали и загадочные взрывы в прошлом году. И вот новый взрыв, новое осязаемое свидетельство тайны…
Если врагам нужно было только засыпать, скрыть эту неоконченную траншею, то им удалось бы это, будь мы менее зорки. Прошло бы два — три месяца, и зелень молодой травы закрасила бы, укрыла от нас этот темнорыжий рубец в каменистом грунте.
«Довольно, Тихон! — одернул я себя. — Нечего гадать. Занимайся делом! Тот, кто взорвал, оставил, верно, какие-нибудь следы».
Прилегающая местность подверглась самому тщательному изучению. Следы кое-где остались, но их едва можно было различить. Здесь смятый мох, там сломанная ветка. Однако мало, очень мало для того, чтобы понять, откуда пришел неизвестный, куда отправился. Собака взяла след, но остановилась на берегу озера. Зато мы нашли другое, и весьма существенное, — кровь. Да, кровь краснела на сером круглом голыше. Кровь была на листе папоротника, на корне березы.
Враг, значит, ранен? Не доглядел или не предвидел силы взрыва?
Ценность такой находки ясна. Рана — примета, по которой можно искать врага. Если он и не обратится к медикам, будет лечиться сам, все-таки раненого обнаружить легче. Примета, бесспорная и на ближайшее время неистребимая, у нас есть.
Словом, мы как будто достигли некоторого успеха. Дверь, замыкающая тайну, приотворилась немного шире.
Наутро я докладывал Черкашину. Были приняты меры, нужные для того, чтобы установить личность человека, подорвавшегося на «Россомахе». Не стану перечислять их. Конечно, они нисколько не освобождали меня от забот и ответственности. За две недели я побывал во всех медицинских учреждениях нашего участка пограничья, у всех врачей.
«Нет, никто не подрывался», — отвечали мне. Никто не был ранен миной. Ни у кого нет травмы, подобной той, какую причиняет взрыв.
Помог нам дед Хаттоев, личность в этом крае известнейшая. До войны он прославился тем, что приручил лося, запряг его в сани и прибыл в областной город. Привязал лося к фонарному столбу на главной улице, пошел к председателю облисполкома и предложил посмотреть… В дни войны, когда в родную деревню Хаттоева — глухую затерянную среди болот — вошел взвод гитлеровцев, крестьяне, по совету деда, приняли их с хлебом-солью, уложили спать, а ночью всех до единого прикончили. Только через год добрались гитлеровцы до этой деревни, но людей не застали — жители ушли в леса, а многие, в том числе сам Хаттоев, влились в партизанский отряд, тот самый, в котором воевала Бахарева. Теперь Хаттоев — главный советчик во всех сельских делах, инициатор всего нового. Кто первый посадил мичуринскую стелющуюся яблоню, не боящуюся студеных ветров, прячущую свои ветки в снегу? Дед Хаттоев! Кто следит, как прижились мальки, выпущенные в озера ихтиологами, кто изучает повадки и переселения лесного зверя? Все он же.
Дед Хаттоев соорудил у отдаленного Сонд-озера избушку. Раз или два в году, во время охотничьих своих экспедиций, он останавливается там, иногда на месяц или полтора. Верный законам севера, дед не возбраняет и другим охотникам пользоваться избушкой.
Да, он-то, дед Хаттоев, и помог нам.
Он известил нас, что в избушку, в его отсутствие, наведался необычный гость. Не похоже, чтобы он был занят охотой или рыбной ловлей. В избушке он был, по-видимому, недолго, судя по тому, как мало убыло дров, спичек, соли. Ничего этого деду не жалко, понятно. Эти припасы — для каждого, кому есть в них нужда. Но посетитель шарил по всему жилищу, рылся в вещах деда и унес пару башмаков. Башмаки не новые, но пришелец положил в солонку, очевидно, в виде платы, сто рублей. В печке дед нашел бинт со следами крови.
Вы представляете себе, конечно, как эта новость была кстати!
Свое сообщение дед Хаттоев передал через солдата-пограничника и теперь ждал меня к себе.
От Керети до избушки Хаттоева не меньше ста пятидесяти километров. Больше половины пути надо трястись в седле — по извилистым тропам, по каменистым кручам и перевалам.
Двое суток такого пути измучили меня вконец. Я лежал в избушке на топчане, покрытом душистым лапником, а дед кормил меня рыбником — ватрушкой с рыбой, запеченной целиком. Свистел ветер, избушка ходила ходуном, и, казалось, только сам дед — плечистый, с окладистой бородой — удерживал утлое строеньице на месте своей тяжестью.
— Ну, скоро ли Колю отпустите? — спросил дед, снимая с огня огромный пузатый чайник.
Речь шла о сверхсрочнике Яковлеве, нашем следопыте, доводившемся Хаттоеву родственником.
— Скоро, — отвечал я. — На днях уволится.
— И ладно, — рассуждал дед. — Мало людей в лесу. Мало, мало.
Когда я умолкал, уходя в свои мысли, дед продолжал говорить, по привычке северян, сам с собой. Он был постоянно в движении. Хоть и немудреное хозяйство, а дело старик находил всегда, жилистые руки его держали то нож для отделки шкурок, то ружейную гильзу, то рыбачий невод.
Я разглядывал бинт. Пятна крови на нем повторялись, становясь бледнее. Один конец бинта обгорел, должно быть пришелец хотел сжечь его, но огонь в печке погас. Как определить, куда был ранен неизвестный? Способ один — бинтовать себя в разных местах, пока пятна крови не совпадут, не лягут одно на другое.
Не очень-то приятно прикладывать к своему телу чужой, грязный бинт, вымазанный в крови и в саже. Но ничего не поделаешь. Я разделся.
Дед помогал мне. Я перебинтовал ногу выше колена — нет, не здесь, пятна далеко разошлись. Стал бинтовать ниже колена. Почти в самый раз! Моя нога, наверно, потолще. Но сомнения нет — пришелец был ранен в ногу.
Рана была, видимо, легкая. Он быстро оправился и ушел. Его просто царапнуло.
«Дешево отделался», — подумал я, вспомнив осыпавшуюся траншею.
Теперь можно пенять, зачем ему потребовались башмаки деда. Сменить обувь! На пришельце были, должно быть, сапоги. Осколок, задевший его, порвал голенище. Враг опасался преследования, его пугало рваное голенище, оно могло выдать его.
И он взял башмаки. А куда же он дел свои сапоги? Он не оставил их деду в обмен. Предпочел положить деньги. Следовательно, он спрятал их.
«Ну, Тихон, — сказал я себе, — ищи сапоги! В лепешку разбейся, но найди!»
Избушка невелика. Вместе с дедом я быстро обшарил ее. Нетрудно было убедиться, что тут сапог нет. Нет их и под срубом. Я вышел наружу. Надо поставить себя на место врага. Вот он вышел из избушки и соображал, озираясь, куда бы засунуть сапоги. За деревьями, глубоко внизу, синело Сонд-озеро. Бросил в воду? Нет, сапоги прибьет к берегу, не уплывут они далеко. Сунул в чащу? Да, это скорее всего. В чащу или в нору, под пень.
Целый день и ночь я бродил по лесу, ползая на четвереньках, раздвигая заросли елочек, особенно густые в сырых впадинах. Напрасно!
И все-таки засела, прочно засела в сознании уверенность, что сапоги спрятаны. Они где-то здесь…
Вдруг фигура врага, рисовавшаяся в моем сознании, обрела черты Лямина. Я представил себе Лямина, тачающего сапог. Вот он картинным взмахом отбрасывает в сторону руку с кривой иглой, как бы говоря: «Смотрите, я и этой работой не гнушаюсь». Он подшивал носок, носок правого сапога, желтоватой дратвой.
Служба на границе приучает все замечать, откладывать в памяти каждую мелочь. Недаром страшен для врагов глаз советского пограничника! Конечно, я узнал бы сапог Лямина! Найди я такой сапог… Подшитый на носке желтой дратвой, да еще с дыркой на голенище! Это была бы улика, отчетливая, разоблачающая улика.
Тем больше оснований у врага убрать возможную улику.
За ужином, беседуя с дедом о разных разностях, я как бы невзначай ввернул:
— Вы Лямина не знаете случайно? Большой любитель пострелять дичь, рыбу половить.
— Лямин? В Доме культуры который, что ли?
— Да.
— А как же. Ты спроси лучше, кого тут дед не знает! Да он мне попался, никак… Когда? Прошлое воскресенье, у Пор-порога. Навстречу попался. Да, Лямин из Дома культуры. Когда наш хор выступал…
— У Пор-порога? — перебил я.
— Ну да, — кивнул старик. — Я шел сюда, а он навстречу…
До Пор-порога — добрых полсотни километров. И, быть может, Лямин шел вовсе не отсюда. Но он мог быть и здесь. Да, как раз в то время, в субботу или воскресенье, мог!
— А в чем он был, дедушка? — спросил я. — В сапогах или в башмаках?
Хаттоев понял меня.
— Эка ведь… Так ты вот к чему! Думаешь, это он тут хозяйничал. А я, прости, и не посмотрел на ноги… Прости, не посмотрел.
Дед искренно огорчался.
«Досадно, что не посмотрел, — подумал я. — Чертовски досадно». Но я ничего не сказал деду, а он, по деликатности, не допытывался и, сокрушенно вздыхая, снимал со стола деревянные миски.
У меня возникло ощущение, точно я уже схватил врага и он проскользнул между пальцами. Настороженность моя в отношении Лямина, появившаяся еще в Черногорске, теперь усилилась.
В уме я составлял донесение в штаб, полковнику Черкашину. Ляминым надо заняться повнимательнее, познакомиться с ним поближе.
Однако непредвиденный случай изменил ход событий и поставил перед нами новые, едва ли не более серьезные препятствия.
В то время, пока я был у Хаттоева в его лесной избушке, в поезде, мчавшемся к Черногорску с юга, ехала женщина средних лет, румяная, с веселыми карими глазами, родом полтавчанка.
Если бы я знал это и встретил ее в Черногорске, многое пошло бы по-иному…
Ее никто не встретил. Было раннее, прохладное утро, с моря дул пронизывающий ветер, и приезжая, наверно, почувствовала себя очень неуютно на широкой, пустой привокзальной площади, озелененной лишь двумя чахлыми березками. Женщина спросила прохожего, где гостиница, и, взвалив за плечи рюкзак, взяв в руку чемоданчик, зашагала по звонкому дощатому тротуару.
Бахарева в этот час была уже на ногах. Она спускалась по лестнице, чтобы погулять перед завтраком, как делала всегда, и вдруг услышала:
— Да нет у нас Лямина, гражданка.
У стола дежурной стояла женщина в темном дорожном пальто, полная, с усталым лицом. Сложив свои вещи на пол, она уверяла, что Лямин непременно должен быть здесь. Он же писал ей! Дежурная уже теряла терпение и готовилась сказать резкость, но тут вмешалась Бахарева.
— Лямина у нас в самом деле нет. Вы напрасно спорите.
— Та як же, — простонала та. — Вин писав мени…
— Простите, а вы кто такая? — спросила Бахарева.
— Бойко я, Бойко, Василиса Осиповна, жена его… Господи, как же так…
Лямин написал ей в ответ на ее письмо, что приезжать ей в Черногорск незачем, да и некуда: он живет в гостинице, вообще устроен плохо и думает перебираться в другое место. Детям пока помогать не может. Надо ждать. Ну, а она не стала ждать и приехала все-таки. Надо же поговорить! Ведь трое детей! Одной ей трудно, она всего-навсего — учительница начальной школы. В селе Рудяны.
Все это она выложила в одну минуту, не переводя дыхания, и теперь стояла, глядя на женщин растерянно и с мольбой.
Бахарева знала адрес Лямина. Но если Бойко явится туда, будет скандал. Нет, ей нельзя идти, нельзя сталкивать ее с новой женой Лямина.
Пусть лучше он и бывшая жена встретятся на нейтральной почве. И Бахарева сказала:
— Вы подождите здесь. Вы устали с дороги. А я постараюсь дать знать вашему мужу.
— Ах, серденько мое! Какая же вы добрая, — встрепенулась приезжая. — Я и правда без ног совсем. А он в Доме культуры работал. Может, теперь на другой должности…
Она повеселела, развязала свой рюкзак.
— Милые мои. У меня тут коржики есть, свое изготовленье. Половину ребятам раздала в вагоне. Вы кушайте…
Когда Бахарева вернулась, дежурная с хрустом жевала коржики и, красная от любопытства, слушала приезжую.
Бойко рассказывала, что жили они с Ляминым до войны дружно, в мире и согласии. Очень горевала она; прочитав в извещении — «пропал без вести». Однако надежды не потеряла. То ли это была надежда, то ли предчувствие… И вот один ее знакомый, побывавший в Черногорске, сказал, что там живет Лямин, Константин Григорьевич, администратор Дома культуры. Вместе довелось рыбачить однажды. Видимо, он самый, ее муж. Она. навела справки. Имя, место рождения, возраст- все подтвердилось. Да, такой проживает в Черногорске.
— Конечно, он завел тут какую-нибудь, — говорила гостья. — Ко мне он не хочет, это уж ясно. Но о детях он должен заботиться!
В этот момент вошла Бахарева. Лямина она не застала дома, он взял отпуск и уехал с ружьем и спиннингом на озеро.
— Дорогая моя, — сказала Бахарева, — в городе он будет завтра.
— Ой, надо ж! — вздохнула та. — Шо ж робить! А где то озеро? Далеко?
— Нет. Полтора часа в пригородном поезде, час на попутной машине до деревни Ладва-порог. Словом, по здешним масштабам — это два шага.
— Я пойду, пожалуй, туда. Коржиков возьмите пожалуйста, да, я пойду.
«И лучше, — подумала Бахарева. — Побеседуют с глазу на глаз, без помехи». Она взяла душистый коржик и пожелала Василисе Осиповне успеха.
О том, что произошло дальше, мне стало известно уже не со слов Бахаревой — она больше не видела Василису Бойко, — а из донесения сержанта-сверхсрочника Яковлева, находившегося в тот день на хуторе Бадера на часах.
Яковлев служил последние дни. Он сидел на берегу, жевал травинку и поглядывал то на дом, тихий, с черными окнами без стекол, то на озеро с зеленеющими островами. Вряд ли я сильно ошибусь, если скажу, что он мысленно прощался с отрядом.
На заставу он пришел юношей, за год до войны. Дисциплина давалась ему туго, да и в развитии он, молчаливый лесной паренек, отставал от других и первые месяцы был по всем статьям на худшем счету. Нашлись товарищи, охотно громившие Яковлева на комсомольских собраниях, но не сумевшие присмотреться к нему поближе, найти меры воспитания. Паренек замкнулся еще больше, взыскания сыпались на него чаще и чаще. Вскоре на заставу назначили нового начальника, молодого капитана. Прежний был шумен, суетлив, этот же — спокоен и не по летам вдумчив. Тот, никак не мог выбрать время, чтобы обстоятельно познакомиться с подчиненными, разобраться, чем они живут, чем интересуются. Новый же первым долгом вызвал к себе отстающих и сидел с ними целый вечер. На столе у начальника, рядом с уставом и учебниками, лежала книга любимого писателя — «Педагогическая поэма» Макаренко. Капитан понял, что рядовому Николаю Яковлеву не хватает веры в свои силы. Надо ободрить его, дать дело по вкусу, такое дело, в котором он мог бы сделаться мастером!
И Яковлев стал следопытом. Никто, как он, на заставе не умел видеть след. Незримый для новичков, он перед Яковлевым — потомком охотников — лежал зримо, выдавая себя примятым листком, сдвинутым камешком, едва приметным углублением, царапиной на валуне или осыпью на песчаном откосе.
Грянула война. Яковлев сражался, получил тяжелое ранение, долго лечился и был отпущен для поправки домой. Два военных года он провел в деревне, работал на сплаве. В газетах печатали его портрет. В конце войны он вернулся в войска и остался служить сверхсрочно.
И вот он последний раз на посту. На днях сдаст оружие. Останется у него только орден Красной Звезды и именные часы — подарок командования. Он очень бережет их и любит перечитывать надпись, выгравированную на крышке мелкими, узорчато закругленными буквами.
В 14.08 — Яковлев по привычке засек время- на озере, из-за острова, появилась черная точка. Сержант поднес к глазам бинокль, в круглой линзе точка превратилась в лодку. В ней сидели двое — мужчина и женщина… Мужчина держал весла, но не шевелил ими. Некоторое время лодку несло течением на юго-запад, она удалялась и вскоре зашла за другой остров.
«Отдыхают», — решил про себя Яковлев, любивший обстоятельно, не торопясь, осмысливать все совершающееся. Он подумал еще, что место для отдыха неплохое. Там ведь самая пустынная, уединенная часть острова. Из Ладва-порога никто эту парочку не видит, а окрестные острова необитаемы. На один остров, самый большой, колхозники позже свезут телят, оставят их там и будут изредка наведываться. Но пока и на большом острове никого нет.
«Однако день не воскресный», — подумал Яковлев и почувствовал невольную, впитанную с молоком матери неприязнь. «Лодыри!»
Ни отцы, ни деды Яковлева не были лодырями. Они покоряли эту неласковую землю, корчевали пни, раздвигали многопудовые валуны. Живя здесь, они закалились у лесных костров, на студеном ветру, в рыбацкой ладье и в схватке с медведем, научились переносить в охотничьей избушке, в глубине леса, затихшего в вековом молчании, самое страшное для человека — одиночество.
Последний наряд Яковлева подходил к концу. Стараясь подавить волнение, он убеждал себя сохранить до последней минуты выдержку.
Пост Яковлев сдаст ефрейтору Аношкову, своему ученику, и это радовало сержанта. Он был уверен в Аношкове, хотя о том и говорили иногда: «Ворон считает».
— В поле зрения ничего особенного нет, — сказал Яковлев ефрейтору, сдавая пост. — Там, за островом, лодка с гражданскими, на прогулке. Парочка — баран да ярочка. Лоботрясы.
Аношков взглянул на сержанта с удивлением. Сержант никогда не сердился без серьезного повода, Аношков не знал, что его учитель сейчас попросту прячет волнение.
— Ну, счастливо тебе, — твердо сказал Яковлев и пожал ефрейтору руку. — Счастливо служить.
Но уходить он медлил. Он осмотрел обмундирование Аношкова, напомнил, что в вещевом мешке не должно быть ничего лишнего, а в нем… Ну, так и есть, в нем опять пачка книг! Целая библиотека!
— Да они легкие, товарищ сержант, — оправдывался Аношков.
— Мало ли что легкие. Ты еще вздумаешь тут! Ох, Аношков! Ну, будь здоров.
И ефрейтор остался один. Конечно, несправедливо было полагать, что он станет читать на посту. Даже на дневальстве в казарме Аношков редко раскрывал книгу. Читать он любил, когда никто не мешает, читал упоенно, самозабвенно, до одури, до звона в ушах, а отложив книгу, находился еще долго в ее власти. Тогда и говорили о нем шутя, что он считает ворон. В особой тетрадке- он показывал мне ее, и я ставил его в пример, беседуя с молодыми солдатами, — Аношков записывал названия прочитанных книг и краткие отзывы. В списке были, разумеется, книги о пограничниках, о войне, проглоченные еще в отрочестве на окраине маленького, опаленного зноем степного городка в Донбассе. На заставе круг чтения Аношкова расширился.
Заняв пост на берегу, Аношков поглядывал в бинокль на озеро. Часа через три лодка появилась снова. Невооруженным глазом это было едва заметно, просто в ряду прерывистых черточек — островов и точек — каменных банок прибавилась еще одна точка. Аношков не опускал бинокля. В лодке теперь был только мужчина. Аношков рассмотрел это.
Лодка приближалась к банке. Похоже, гребец старался обойти банку. То была вершина подводного утеса, выступавшего с большой глубины. И вдруг лодка качнулась, гребец заметался в ней — Аношков увидел его синюю рубашку — и упал в воду.
Аношков кликнул младшего по наряду, велел ему наблюдать, а сам побежал к ялику, привязанному шагах в десяти к ольхе.
Между тем мужчина вынырнул, проплыл немного и опять погрузился. Вот голова с шапкой светлых волос высунулась еще раз и опять исчезла. Что с ним? Утонул? Или выплыл за островом?
Аношков греб очень долго — не меньше двадцати минут. Наконец он достиг рифа. Пустую лодку относило течением.
Нечего было и думать искать утонувшего. С облегчением он увидел вдали промысловую колхозную ладью и стал подзывать ее, размахивая руками. Ладья подошла.
Он сказал рыбакам, что произошло.
С ладьи спустили сети. Седобородый старик, старший на судне, заметил, однако, что надежды мало — утопленника непременно захватит донная струя и унесет к южному берегу.
Лодку колхозники поймали. В ней — охотничье ружье и снаряжение, патроны с картечью, ватная куртка и шапка, из которой торчало что-то белое. Записка, нацарапанная твердым, бледным карандашом:
«Я нечаянно убил близкого человека, мать моих детей, и кончаю с собой, так как не могу вынести этого К. Лямин».
Записку дали прочесть Аношкову. Потом ее передали милиционеру, явившемуся вскоре на место происшествия. Аношков уже не видел этого — он осматривал остров, к которому как будто пытался плыть Лямин.
Недавно Аношков читал книгу о похождениях английского шпиона Лоуренса, агента колонизаторов, рядившегося то в бурнус араба, то одевавшего феску турка. Не раз Лоуренс разыгрывал самоубийство, а затем выступал в очередном перевоплощении. Книга произвела большое впечатление на Аношкова и теперь, прочитав записку Лямина, он вспомнил Лоуренса.
И тотчас же он вообразил себя героем — разведчиком, разоблачающим нового Лоуренса.
Возможно, он выплыл и прячется на острове! Ефрейтор вылез из ялика. Он вышел на западную оконечность острова, но не нашел ничего, никаких признаков человека. Так же безуспешны были поиски на соседних островах, и Аношков направился к материковому берегу.
Надежда изловить Лоуренса поблекла. «По крайней мере найду тело убитой», — решил он.
Вот и берег. Ялик ткнулся тупым носом в ил. Ефрейтор выскочил на берег и пошел по краю суши. Ил, чавкая, засасывал ноги. Аношков часто нагибался, чтобы удержать за ушко и натянуть сползавший сапог. Яковлев часто поучал Аношкова, что в обмундировании нет ничего лишнего, что в порядке должна быть каждая мелочь. Например, ушки сапог. Если порвутся, надо сразу же пришить — могут пригодиться. Теперь ефрейтор имел случай вспомнить наставления своего учителя.
Наконец Аношков увидел свежие следы двух людей.
Начинались они у воды. Мужские следы были странно глубоки.
Аношков выкрутил из карабина шомпол, проткнул один след, чтобы дать сток воде. Трудно было различить что-нибудь в вязком грунте, но Аношкову показалось, что человек прошел здесь дважды, ставя ноги в прежний свой след. Если так, то, похоже, Лямин и впрямь Лоуренс, он не утонул, а доплыл до берега и отправился по собственным следам в лес, на запад, один!
Оставив за собой низину, поросшую камышом, Аношков двинулся к лесу.
В пограничной полосе каждый преступник, скрывающийся от возмездия, бродящий по лесам и болотам, рассматривается как нарушитель. Аношков все больше и больше входил в азарт поиска.
В лесу было сумрачно, ефрейтор с трудом различал следы, часто возвращался. Хорошо еще, что примятая трава не успела подняться! Но разглядеть новый след, след уходящего на запад Лямина почти не удавалось.
А это что? Стараясь не пропускать ничего, ни одной мелочи, ефрейтор увидел на сухом стволе упавшего дерева маленькое синеватое пятнышко. Края его были неровны, лучились застывшими брызгами. Сюда упала капля, да, капля синей жидкости.
Тотчас Аношков вспомнил синюю рубашку на Лямцне, в лодке. Ясно, у него не было времени снять рубашку, отжать. С нее текло…
Найти бы хоть еще одно пятнышко. След — и рядом пятнышко. Тогда было бы ясно: «утопленник» прошел здесь.
Но, увы, пятен больше не попадалось.
В чаще елей мелькнуло что-то темное. Аношков приблизился и невольно вздрогнул. На траве, разбросав руки, ничком лежала женщина…
На спине, вокруг широкой раны, роились мухи, застыли ручейки крови.
Стараясь не смотреть на рану, ефрейтор поднял сумочку убитой, достал паспорт на имя Василисы Осиповны Бойко. В сумочке были еще несколько коржиков, носовой платок, зеркальце и ключи. Аношков положил сумочку на траву и огляделся… Сломанные листья папоротника, вмятины во мху от мужской ноги свидетельствовали, что Лямин дошел здесь до трупа, а затем продолжал, да продолжал путь уже не по старому следу. К западу от поляны желтел сквозь редкую хвойную поросль каменистый косогор. Следы вели туда.
На одном из камней осталась грязь с подошвы… В другом месте каблук Лямина с торчащим гвоздем оцарапал валун. Кое-где еще были видны следы отсыревших в лесу ботинок, но вскоре подошвы обтерлись о камни, и камни замолчали, стали немыми.
Ефрейтор развернул карту, сориентировал ее по компасу. Да, так и есть, — след ведет на запад, к границе!
Километрах в тридцати отсюда, на пути к границе, простираются минные поля «Россомахи». Если продолжить след Лямина по карте чертой, он совпадет с маршрутом Бадера, уже знакомым Аношкову.
Как быть дальше! Аношков понимал, что он и так сильно отстал.
«В одиночку ничего не сделаешь», — сказал себе ефрейтор с досадой. Надо добежать до телефона. Правда, это не близко и придется свернуть в сторону. Но иначе нельзя. Да, так он и поступит. Свяжется с отрядом, а потом — продолжать преследование. Враг идет по маршруту Бадера. Это предположение переходило в уверенность.
С холма Аношков спустился в лесистую лощину, повернул на север. Через два с лишним часа ходьбы он достиг реки Юхоти. Из всех рек нашего лесного края Юхоть отличается нравом бешеным — это пенистый поток, дико скачущий по камням к морю. Горе тому, кто сунется вброд! Аношков огляделся. Вот большой синеватый валун с острым выступом, похожий на наковальню. Возле него был мост — два толстых бревна над стремниной. Вот и вмятина от них на берегу. Вешние воды, видно, сорвали его и разбили в щепы.
Перейти реку! Как можно скорее перейти! Отыскать поваленное дерево, перебросить через поток? Нет, одному не справиться. Перейти по камням, кое-где белеющим над водой? Да, скорее так… Но надо найти удобное место.
Однако не так это просто было — найти. Аношков потерял еще час. Он шел вверх по течению, но река не становилась уже. Наконец в глубокой лесистой ложбине ее сдавили два гигантских валуна — один против другого. Ефрейтор подошел ближе. Вода между валунами была совершенно белой от ярости и вспучилась посередине, перекатываясь через широкий, плоский камень.
Что если прыгнуть… Аношков взошел на скалу, дотянулся до камня палкой и потрогал его. Поток отшвырнул конец палки. Но все-таки здесь неглубоко и, пожалуй, поток не так силен, чтобы сразу смыть человека. Если бы только второй камень был поближе!
Нужен разбег. Иначе рискуешь не попасть на него или застрять на нем. И тогда исход один: не удержишься — смоет, перемелет все кости.
Аношков занимался спортом и упражнялся в прыжках. Но такого препятствия ему не приходилось преодолевать. С полчаса он собирал и клал камни в выемку между береговым обрывом и валуном, а затем натаскал хвойных веток и наложил сверху. Теперь можно было без помех разбежаться и прыгнуть, прямо с валуна. Ефрейтор. счистил землю с подошв, чтобы не поскользнуться.
Когда он взбегал на валун, одна ветка треснула под ним и прогнулась. Покров хвои был недостаточно плотен. Это несколько затормозило движение, но все же он, собрав остаток сил, оторвался от камня. Прыжок вышел, однако, не совсем удачным. Аношков, опустившись на противоположный берег, соскользнул с валуна и повис над потоком, впиваясь пальцами в холодную, шероховатую поверхность гранита. Правая рука нащупала выемку, он сделал огромное усилие, подтянулся и вылез.
Шатаясь, он сошел на траву, сел и только теперь ощутил боль в колене. Аношков подумал, что, если останется тут отдыхать, то совсем не сможет подняться, и эта мысль испугала его. Он встал и, превозмогая боль, двинулся дальше.
Пограничник перевалил через холм, спустился к небольшому озеру, обогнул его. Дальше он уже перестал ясно воспринимать окружающее: боль в ноге усиливалась и все — оранжевые стволы сосен, ясность неба — закрылось для него серой пеленой. Он чувствовал под своими подошвами шорох песка или хруст гравия, острые ветки царапали его руки до кровавых ссадин, царапали, не причиняя боли, ибо вся боль была сосредоточена злобным, змеиным комком б одном месте, сковывала, тяжелила каждый его шаг. Он сознавал, однако, что идет по лосиной тропе, обновлявшейся каждый год по осени, когда эти животные уходят на сотни километров к югу, туда, где не так глубок снег, где легче достать корм. Иногда он в полузабытьи поглядывал на компас, на карту.
А в памяти его билось в такт ходьбе имя, одно имя из прочитанной книги:
— Лоуренс… Лоуренс…
Лишь поздно вечером Аношков прислонился к толстой сосне, обнял ее, надавил кору, просунул руку в открывшееся дупло и почувствовал бесконечно желанный, нужный, как воздух, холодок телефонной трубки.
Я еще ничего не знал о Василисе Бойко, о происшествии на озере.
Простившись с дедом Хаттоевым, я оседлал своего коня и поспешил в Кереть, в штаб отряда.
Доехав до ближайшей заставы, я передал по радио донесение с итогами своего поиска. Оно будет на столе у полковника Черкашина через несколько минут, а мне еще трусить и трусить на буланке…
Прибыл я поздно вечером. Черкашин ждал меня. Он ходил по кабинету в накинутой на плечи шинели. Увидев меня, он остановился, крепко пожал мне руку и придвинул ко мне пачку бумаг.
Среди них было мое донесение. С результатами поездки к Хаттоеву, с моими выводами. Находку свою — бинт с пятнами крови — я принес в вещевом мешке и еще не выложил.
Продолжая читать другие донесения, я сжимал кулаки от досады. Раньше бы!.. Эх, если бы раньше выследили Лямина!
Первое донесение, полученное еще днем, было с хутора Бадера, от часового. На озере Сорока Островов кто-то утонул, и ефрейтор Аношков отправился выяснять. Следующие депеши, из других источников, уточняли: Лямин покончил с собой. Приводился текст записки Лямина. Тела Лямина и убитой женщины не найдены, хотя в поисках участвуют все жители Ладва-порога и милиционер. И, наконец, последнее донесение, опять с хутора, очень короткое: ефрейтор Аношков не возвратился.
Все было так неожиданно, что я не мог и слова вымолвить. Одно только и стучало в сознании: «Раньше бы… Раньше бы выследить его! Тогда бы мы, возможно, спасли человека. Предотвратили убийство».
Еще не зная обстоятельств, я чувствовал, что не могу доверять записке Лямина.
— Вот что, Тихон Иванович, — произнес Черкашин задумчиво, — я уже дал команду, Аношкова ищут. Вызвал Марочкина. Вас и Марочкина через полчаса заберет самолет. Сами вы; товарищ Аниканов, останетесь на озере, а лейтенанта — в Черногорск. Кто убитая женщина? Нужна полная ясность.
В это время дежурный принес еще одну депешу. Аношков объявился! Объявился сам! Однако сообщение его было очень странное:
«Преследую Лоуренса. Лоуренс уходит к «Россомахе».
— Что за чертовщина, — рассердился полковник. — Может, неверно записали? — и его рука потянулась к звонку. — Лоуренс… Позвольте, да это…
— Знаменитый английский шпион, — сказал я. — Аношков много читает и…
Полковник помрачнел.
— В нормальном самочувствии так не докладывают, — сказал он. — Значит, с Аношковым что-то неладно.
— Это означает и другое, товарищ полковник, — заметил я. — Вы помните как Лоуренс исчезал и появлялся. Если Аношков увидел наяву Лоуренса, то, следовательно, преступник жив и бежит от нас.
— Возможно, — кивнул Черкашин. — Но есть еще одна вероятность.
— Какая?
— Фантазия. Чистейшая фантазия нашего Аношкова!
Однако через четверть часа Аношков снова дал о себе знать, на этот раз более внятно.
«Преследовал Лямина, потерял след, обнаружил труп убитой Бойко Василисы Осиповны. Продолжать преследование не могу — повредил ногу».
Далее следовал маршрут Аношкова, место, где лежит убитая, направление, в котором скрывается преступник.
— Эх, черт! — вырвалось у меня. — Как бы не ускользнул теперь Лямин.
— Спокойно, майор, — сказал Черкашин. — Ну, вот и Марочкин. Сейчас полетите.
Марочкина вызвали из комендатуры, где он был в командировке. Он вошел раскрасневшийся и, как всегда, чем-то восхищенный.
— Чудо, какой водитель! Мы летели просто. Через такие ухабы, и без единого толчка. Талант! По таким-то дорогам! Сказочный водитель.
Мы давно не виделись. Марочкин был в Москве, сдавал зачеты, приехал — и сразу в комендатуру… Мне хотелось расцеловать его милое, курносое лицо, но я сказал:
— Послушать вас, так все чудо-богатыри.
Марочкин шагнул ко мне.
— Есть новости?
— Да, есть.
— Хорошие?
— Не говори гоп, пока не перепрыгнешь, — ответил я. — Полковник сам объяснит задание. Поедете со мной.
Черкашин тем временем разговаривал по телефону. Кончив, он сказал:
— Давайте, товарищи. Вы, товарищ Аниканов, дорогой введете лейтенанта в курс дела. Все проверяйте, а то… Оба вы, ох, горячие!..
На озере Сорока Островов поиски тела Лямина еще продолжались. Я подплыл к месту происшествия на пограничном катере, обычно занятом перевозкой почты и грузов для комендатуры, и застал целую флотилию: несколько колхозных ладей с высокими острыми носами и шлюпку с милиционером.
— Найти тут тяжело, — крикнул мне знакомый колхозник. — Относит сильно. Донное течение. Я говорил ефрейтору вашему.
Донное течение! Если бы Лямин хотел свести счеты с жизнью, он мог бы ведь там же, в лесу, пустить в себя заряд картечи. Нет, ему понадобилось вернуться на озеро, сюда, где донное течение уносит утопленников, где тело не найдут.
Не самоубийство! Нет, явная инсценировка.
Я съездил на катере в комендатуру, взял двух солдат с собакой, косматым Буяном.
С помощью собаки мы уверенно шли по пути Аношкова и быстро достигли лесной поляны.
Я осмотрел тело убитой. Лямин стрелял с близкого расстояния, почти в упор. Края раны и отверстия в одежде обожжены.
На поляне Буян остановился и растерянно заскулил. Махая хвостом, он побежал назад, вернулся, обнюхивая траву, и посмотрел на хозяина пристальным, вопросительным взглядом. Да, именно вопрос читался в умных глазах собаки!
След оборвался.
Конечно, Лямин мог пустить в ход химический состав, отбивающий запах. Так или иначе — след оборвался. А ведь Аношков прошел вперед…
Скорее к Аношкову! Только выслушав его, можно будет оценить его действия и сделать вывод.
Изрядно повозившись, мы навели переправу через Юхоть, а скоро нашли и ефрейтора. Он лежал на ветвях хвои, у сосны, помеченной на наших картах как пункт связи. Увидев меня, Аношков попытался встать, но схватился за колено, охнул и сел.
Я ощупывал его ногу, вздувшуюся от растяжения и сильного ушиба, а он морщился от боли и спрашивал, поймали ли мы убийцу.
— Лоуренса? — улыбнулся я. — Нет, не поймали еще. Не так скоро…
Досада отразилась на лице ефрейтора. Я достал из планшетки карту. Он доложил мне во всех подробностях о своем походе. Тут я узнал и о синем пятнышке. Путь Аношкова я нанес на карту.
— Молодцом, молодцом, — утешал я его. — Найдем Лоуренса.
— Вы пойдете? — произнес он с завистью.
— Нет, есть другие. Кому поближе к «Россомахе»…
Я связался по телефону со штабом. Действительно, уже объявлен отрядный поиск. К «Россомахе» направлены из ближайших комендатур и застав поисковые группы; они уже просматривают подступы к ней. По трассе Бадера пройдут дозоры. Усилена бдительность на границе. Мне Черкашин рекомендовал ехать в Черногорск, так как Марочкину одному, пожалуй, не справиться. Надо установить, кто такая Бойко, каковы мотивы убийства.
— Отрядный поиск, товарищи, — сообщил я. — Надо было видеть, как подтянулись мои два солдата, поправили ремни карабинов. Аношкин же расцвел, как будто получил подарок. Труд его не пропал даром.
Славный у нас народ на границе!
Вскоре у сосны вокруг Аношкова стало еще более людно. Явились солдаты, посланные за ним специально. Сделали носилки и в ту же ночь отнесли Аношкова к озеру, на катер.
Оставшись со своей группой солдат, я заново обдумывал случившееся. Да, почти невозможно сомневаться, что Лямин — убийца, разыгравший самоубийство с целью замести следы. Однако данные Аношкова надо уточнить.
Я объяснил солдатам задание. Мы дошли до того места, где Аношков потерял след, и стали искать. Через несколько часов наши старания увенчались успехом. И каким успехом! На земле, усеянной камнями и серой галькой, виднелась целая гроздь синих пятен.
Здесь Лямин, почувствовав себя, очевидно, в безопасности, снял мокрую рубашку и выжал ее.
След врага стал яснее!
«Теперь Лямин вряд ли уйдет далеко. А когда мы поймаем Лямина, то уж, наверно, получим ключ к решению загадок, над которыми бьемся последнее время, — узнаем тайну «Россомахи»!»
Эта мысль обрадовала меня, окрылила, и озеро, показавшееся из-за деревьев, открылось мне во всем своем великолепии. Острова и впрямь точно корабли. Вон на одном острове возвышается над густой порослью гигантская ель, как бы мачта.
Но скоро пейзаж потерял интерес для меня, краски его померкли. «Лямина не так-то легко найти, — думал я с тревогой. — Возможно, поднявшись по каменистому косогору, он круто изменил направление, держит путь вовсе не на «Россомаху»… И вовсе не на «Россомахе» надо его искать!»
В Ладва-пороге, куда мы вернулись, все считали, что Лямин покончил с собой, жалели его и погибшую женщину. Никого не разуверяя, я уехал в Черногорск.
На перроне меня ждал Марочкин, предупрежденный по телефону. Протиснувшись в сутолоке ко мне, он сообщил вполголоса: «О самоубийстве в городе уже известно!»
— Хорошо, — сказал я. — Да, самоубийство. Пусть так это и выглядит пока. Что у вас?
— Шапошникова, жена Лямина, в таком состояний, что… трудно подступиться было. И Бахарева тоже.
— А Бахарева причем?
Он рассказал, как Бойко встретила Бахареву в гостинице и узнала от нее, что Лямин на озере.
— Хорошо, зайду сам к Бахаревой.
— Бойко, оказывается, бывшая жена Лямина, приехала из Полтавской области, — продолжал лейтенант.
Это мне уже известно. На расспросы лейтенанта я ответил коротко. Делиться всеми данными и соображениями не позволяло время.
— Отдыхайте пока, — посоветовал я. — Вы спали? Мало? Ну так поспите.
Мы дошли до гостиницы. Марочкин пошел к себе в номер, а я постучался к Бахаревой.
«Естественно, она расстроена, — думал я. — Вышло так, что она послала приезжую на смерть. Хоть и нет никакой вины, а все-таки тяжело».
— Одну минуту! — раздалось за дверью. — Тихон Иванович? Я сейчас. Мигом!
Было слышно, как она впопыхах одевалась.
— Прошу! Сегодня я в растрепанных чувствах, не спала совсем. Беспорядок страшный, но вы не обращайте внимания.
Как всегда, она говорила о себе чуть насмешливо, словно со стороны. Но тотчас этот тон изменил ей. Кутаясь в ворсистый халат и распространяя запах крепкого мужского одеколона, она вздохнула и произнесла упавшим голосом:
— Плохо, Тихон Иванович.
— Да, очень плохо, Екатерина Васильевна, — сказал я.
— Все говорят, — случайный выстрел и самоубийство. Но вчера приехал ваш офицер, ходит с видом следователя. Сегодня вы. Что же произошло?
— То, что говорят все, — сказал я.
— Вы… твердо уверены?
— Твердо, — произнес я с некоторым усилием, выдержав ее взгляд. — А вы разве иначе полагаете? По-моему, нет оснований…
— А вот есть! — крикнула она и стукнула по столу костяшками пальцев. — Есть, может быть! Есть! Вы… неискренни со мной, Тихон Иванович.
— Не понимаю вас, — сказал я.
— Да? Простите, вам сколько лет? За сорок? Вы не так наивны, товарищ майор. У меня нет погон, я не следователь, и все же… Скажите, можно допустить, что Лямин пожелал отвязаться от бывшей жены?
— Покамест из моих наблюдений это не вытекает, — сказал я осторожно.
— Так вы отрицаете преступление?
— Да, нет оснований, — повторил я, торопясь успокоить ее, смущенный ее настойчивостью.
— А почему Лямин так боялся своей бывшей жены? Боялся, что она приедет? Говорил о ней всегда с ненавистью?
— Откуда вы это знаете?
— От Лены. От Шапошниковой.
— А как она смотрит на дело?
— Как смотрит! Подавлена горем, вот и все.
— Может быть, Лямин так говорил о бывшей жене, желая успокоить новую? — сказал я. — Она ведь ревнива, правда?
— Не знаю, Тихон Иванович, дорогой, не знаю. Но я должна быть в курсе. Вопрос моей чести. Это мое право. Вы понимаете меня?
— Кажется, да.
— Извините, — проговорила она мягче, угадав, мое смущение. — Вы не обязаны давать мне отчет. Но если будет удобно, посвятите меня, когда кончится следствие. Можно? Видите ли, Лямин не был обаятелен, но и не производил впечатления убийцы. И если он убийца, то… То это надо знать и мне и другим. Тогда, значит, я доверяла убийце, послала ему жертву прямо в руки… Это вопрос совести, Тихон Иванович.
— Понимаю, — сказал я.
— Чего только не взбредет в голову! — заговорила она помолчав. — Может, самоубийство это просто — липа? Черт его знает! То он ненавидел эту женщину, а то вдруг так стал переживать, что… И бросился в воду. А там, говорят, сильное течение и все равно тело не найдут. Во всяком случае, если найдут, то не скоро.
«Однако, Тихон Аниканов, — сказал я себе, — она тоже ведет свое следствие. Не ты один способен разглядеть преступление. Она не следователь, но у нее есть совесть. А она очень зорка — народная совесть».
О мотивах убийства я еще не составил определенного мнения, но ясно: бывшая жена не мешала Лямину до сих пор. Как она могла мешать? Дети, судя по паспорту, уже взрослые, алиментов она не могла требовать.
Эх, почему я не вправе сказать Бахаревой все, что я знаю? Ведь я верю ей. Нет, нельзя. Пусть версия о самоубийстве будет пока незыблемой. Так нужно.
«Прости меня, Катя, — хотелось мне сказать ей, — но так нужно».
Я впервые, хоть и мысленно, назвал ее так.
— Повторяю, — сказал я, — пока что не могу вам сказать ничего другого. То, что вы сообщили, я возьму на заметку, спасибо. Нам ведь полагается знать все, что происходит на границе.
Я встал. Она взяла обе мои руки, крепко пожала их.
— Желаю успеха. Очень, очень желаю! И… не забывайте меня. Ладно?
Теперь — к Шапошниковой!
Нелегкое это дело — тревожить ее сейчас. С какой охотой я отложил бы посещение! Но нельзя.
На этот раз за дверью не скрежетали, не лязгали засовы — дверь была приоткрыта. Хозяйка вышла навстречу, в сени, лицо ее было, казалось, спокойно, но в следующую минуту я понял — оно сковано горем.
— Вам, конечно, не до меня, Елена Степановна, — начал я. — Сочувствую вам, но…
— Нет, ничего, — услышал я. — Пожалуйста.
Я объяснил цель своего посещения. Хотелось бы уяснить причины и все обстоятельства самоубийства, так как записка слишком лаконична; Наша обязанность повелевает…
Она сделала нетерпеливое движение. Нет, не надо извиняться, она сама не может понять…
— Как же так! Господи! Наложил на себя руки! — повторяла она. — И обо мне не подумал…
Предки-поморы смотрели на нее со стен и, казалось, слушали. Нет, в роду Шапошниковых не было такого. Никто не лишал себя жизни. Самоубийц хоронили за оградой, подальше от порядочных людей. То, что случилось с Ляминым, не только несчастье, но и позор для семьи.
— Убить себя! Да как это! А сам говорил: «Я вздохнул бы свободно, если бы ее не было на свете». Значит, любил он ее, что ли? Обманывал меня? — Она с мольбой и ужасом посмотрела на меня, — Выходит, что обманывал! Вызвал ее сюда, что ли? Чего она явилась, зачем? — произнесла Шапошникова с неожиданной злобой. — Чего приехала? Чего ей надо было?
— Успокойтесь, — сказал я. — Надеемся пролить свет на происшествие.
Разговаривать с женщинами я, признаться, вообще не очень, хорошо умел, а утешитель из меня и вовсе негодный. Наверно, я говорил вовсе не подходящие слова. Терялся — и речь моя становилась против воли сухой и казенной.
— Стало быть, любил он ее, — молвила Шапошникова глухо, покорно.
Иначе она и не могла подумать, дочь поморов, выросшая в строгой, честной семье!
— Так признался бы мне! Я бы отослала его, сердцу ведь не прикажешь… Зачем же обманывал? Вот ложь-то и убила… Зачем письмо заставил писать?
— Какое письмо? — спросил я.
Оказывается, еще в прошлом году Бойко прислала Лямину открытку. Шапошникова не видела ее. Лямин будто бы разорвал открытку и выбросил. Но Шапошниковой сказал и принялся ругать бывшую жену: ищет, мол, его, привязывается. Шапошникова приняла возмущение мужа за чистую монету и согласилась отпечатать у себя в учреждении на машинке ответ.
— На машинке? — заинтересовался я.
— Да, построже чтобы…
— Что же было в письме? — спросил я.
— Я, мол, с тобой не буду, не вернусь к тебе и ты не езди, а если приедешь, так все равно напрасно. Я, мол, отсюда вот-вот переберусь в другое место, потому что в гостинице ютиться надоело, а квартиру не дают. Ну, как понять его, товарищ майор? Неужели все ложь, глаза мне отводил? А? Выходит так. Может, он не первый раз с ней встретился?
— Вы предполагаете?
Да, еще кое-что было странно, как она видит теперь. Никогда Лямин не был рыболовом, а в последние годы увлекся, стал пропадать днями и ночами, домой приносил пуды грязи на сапогах, на куртке, ровно валялся где… А последний раз явился в чужих башмаках, сапоги украли у него где-то.
Башмаки! Ах, вот они и обнаружились, наконец! Стали понятными, кажется, и все взрывы на «Россомахе»! Правда, Лямин в те дни находился в отпуске, далеко отсюда… Так по крайней мере считалось у него дома.
Шапошникова, точно угадывая мои мысли, продолжала.
— Повадился отпуска проводить в Заозерске: там будто рыбалка какая-то особенная. И всегда один.
Заозерск — небольшой курортный городок на Большом озере, километрах в пятистах к югу от Черногорска. Я бывал там. Для рыбной ловли места действительно превосходные.
— И странно! Никогда не давал мне своего заозерского адреса! Только — «до востребования».
Потом наша беседа коснулась прошлого. Шапошникова верила Лямину свято, верила, как самой себе, верила, как человеку, который спас ее, вызволил из плена…
Я спросил:
— Говорят, где-то в районе «Россомахи» было подземелье? Люди исчезали. Вы не слыхали?
— Были слухи. Тех, кто выкопал это подземелье, будто всех расстреляли. И будто там что-то вырабатывалось. Тайное оружие, что ли.
Слухи о тайном гитлеровском оружии во время войны ходили. Распускались они нарочно вражеской пропагандой, чтобы поднять дух своих войск и запугать нас. Показания немцев, переходивших на нашу сторону, были разноречивы; то ли это некие смертоносные лучи, то ли пушка необычайной мощности. Ничего, кроме слухов, не было. Немудрено, что легенда о «тайном оружии», ожидающем своего часа, преподносилась и заключенным в лагере Ютокса.
Однако кое-что я все же получил от Шапошниковой: письмо Лямина бывшей жене, отпечатанное на машинке, адрес «до востребования»…
Конечно, тайну «Россомахи» эти детали не разъяснили. Но они вызвали размышления, которые захватили меня. В уме стала складываться гипотеза… Еще свежая, едва наметившаяся, она нуждалась еще во многих звеньях.
По дороге в Кереть, в штаб отряда, я обдумывал свои догадки и они крепли. Для проверки их требовалось прежде всего послать запрос на Полтавщину, по местожительству убитой Бойко, получить оттуда довоенные данные о Лямине, его фотографию и образец почерка.
Догадываетесь зачем?
Вам не показалось странным, что Лямин специально поручил Шапошниковой отпечатать письмо к Бойко на машинке? То, что это придает посланию «строгость»- объяснение слабое. Не было ли у Лямина других целей? Не имел ли он оснований скрывать свой почерк от Бойко?
Если Лямин — подлинный Лямин, бывший муж Бойко, то скрывать, понятно, нечего.
А коли скрывает, значит, довоенный Лямин и нынешний — не одно лицо.
Так я и доложил полковнику Черкашину, вернувшись в Кереть.
И запрос был отправлен в тот же день.
Ответ не замедлил. Пакет из Полтавы, вскрытый моей нетерпеливой рукой, принес мне первый серьезный успех.
Вот фото довоенного Лямина. Да, тот и нынешний — не одно лицо. Вот он — муж Бойко, молодой человек в рубашке с отложным воротником, большелобый, с мягко очерченным подбородком. Как и Василиса Бойко, он родился и вырос на Полтавщине, в семье агронома, окончил в Киеве институт, работал перед войной в Днепропетровске инженером, оттуда пошел на фронт и пропал, без вести. Почти все его родные были летом 1942 года истреблены гитлеровцами.
Что общего у него с черногорским Ляминым? Лишь небольшое внешнее сходство. Почерки, разумеется, совершенно разные — недаром лже-Лямин вынужден был прибегнуть к пишущей машинке.
Да, ясно! Под видом побега из концлагеря Лямина был переброшен на нашу землю враг.
Случайно ли, что лже-Лямин бежал из лагеря с уроженкой Черногорска? Видимо, нет. Очевидно, он имел задание осесть у нас надолго, пустить корни. Ему заранее определили адрес. Несколько лет он жил, ничем не вызывая подозрений. Им не рисковали по пустякам, его, видимо, предназначали для особо важной надобности, связанной с «Россомахой».
Взрывы на «Россомахе» — его рук дело. Нетрудно допустить, что он подложил мину Бадеру.
Понятно, почему гитлеровцы уничтожили всю родню Лямина. Они надеялись предохранить своего агента от разоблачения. Уцелела только Василиса Бойко, жившая в эвакуации в Сибири. Вряд ли лже-Лямин вызвал ее к себе в Черно-горек. Скорее всего она прибыла неожиданно для него. Только Бойко могла разоблачить лже-Ля-мина! Он боялся встречи, хотел предотвратить ее своим машинописным ответом. И все-таки Бойко явилась, и как раз тогда, когда он отбыл на озеро.
Можно только гадать, как встретились Бойко и лже-Лямин… Так или иначе — он заманил Бойко в лодку. Дальше — убийство и инсценировка самоубийства.
Что же дальше? Где Лямин?
Успех, пришедший с пакетом из Полтавы, изрядно запоздал. Торжествовать пока нечего.
След врага еще не найден. А это опасный, хитрый враг!
Когда я излагал добытые результаты полковнику Черкашину, вид у меня был далеко не победный.
С моими заключениями полковник согласился… Первый его вопрос был:
— Кто у вас в Черногорске?
— Марочкин.
Он кивнул, отпер сейф и достал папку.
— Есть кое-что о Цорне, — сказал он, развязывая узел тесемок.
Оказывается, отыскался бывший советский комендант города Виттенберга на Эльбе — ныне офицер одной танковой части. Он коротко сообщал, что военного преступника Генриха Цорна привлечь к ответу не удалось, так как в день митинга на площади тот бежал в западную зону Германии. А Ганс Онезорге вскоре после своей речи у микрофона скоропостижно, от невыясненных причин, умер.
— Еще одна смерть, — сказал я, сжимая кулаки и видя перед собой мужественное лицо Онезорге.
— Да, Тихон Иванович, — проговорил Черкашин. — И сколько смертей! Сколько крови нужно проклятой «Россомахе», а? Теперь прочтите это.
Он протянул мне вырезку из газеты, издающейся в сопредельной стране, и перевод.
«Туристы на горе Веркайсе
Наша Веркайсе, эта жемчужина Севера, давно привлекает туристов как отечественных, так и иностранных. Зрелище незаходящего солнца в наших широтах доступно лишь с вершины Веркайсе — «жилища лета», как именуют ее окрестные жители. В числе туристов имеются, к сожалению, лица, которых интересует не феномен природы, а нечто другое. Близость Веркайсе к советской границе — вот что их вдохновляет! А туризм — лишь предлог для получения виз в нашу мирную страну. Утверждают, в частности, что среди туристов был здесь недавно бывший гестаповец, расправлявшийся с заключенными в известном концлагере Ютокса. Что было нужно у нас гитлеровскому палачу? Он обрабатывал некоего Бадера с целью побудить его перейти границу, после чего последний исчез. Темные дела творятся у Веркайсе! Наша страна находится в дружественных отношениях с Советским Союзом, и мы не желаем допускать на нашу территорию проходимцев, служащих целям поджигателей войны».
Я дочитал перевод и, признаться, он взволновал меня. Эти строки были как привет друга из-за рубежа.
— Видите, — сказал Черкашин, кладя папку на место. — Либо сам Цорн, либо подручный его. Цорн ведь был разжалован за нерадивость, вы говорили? Так? Ну вот, он теперь и восстанавливает свою репутацию у новых хозяев. Как же вы намерены действовать, товарищ Аниканов?
Я ответил, что, по моему мнению, надо наблюдать за домом Шапошниковой. Лже-Лямин может появиться. И, конечно, надо побывать в Заозерске, где он проводил отпуска.
— Вы правы, — сказал полковник. — В Заозерске у него может быть явка. В Заозерск я предлагаю. послать Марочкина. Вы будьте в Черногорске. А мы тут ускорим разминирование «Россомахи». Пора, пора с ней покончить!
Марочкин попал в Заозерск впервые. С первых же шагов его охватила та, несколько расслабляющая атмосфера отдыха, вечного выходного дня, какой пропитаны курортные города. Два толстяка в пижамах сидели за бутылкой лимонада под затейливым навесом вокзального буфета. Даже северные сосны, растущие вдоль тихих улиц с яркими вывесками, выглядели здесь празднично. Их стволы отливали медью в косых лучах солнца. Радуясь теплу, лейтенант осматривал город, осматривал, как вы можете догадаться, с особым любопытством. Вот белое, каменное здание санатория, господствующее над Заозерском. Оно расположено на отрогах горного хребта, обрывающегося у озера, а на самом берегу краснеют крыши четырех домов отдыха. Здесь, в городе, в уютных домиках дачного вида, отдыхающие и больные, приезжающие без путевок, снимают комнаты. Население здесь постоянно меняется, тут легко остаться незамеченным, особенно на окраине, где улицы теряют стройность и словно тонут, погружаясь в лес.
Прежде чем наводить какие-либо справки, Марочкин решил пройтись по городу, всмотреться в его черты. Прямоствольные сосны чистого, насквозь пронизанного солнцем парка, расступались и среди них вырисовывались домики, нарядные, разузоренные, один за другим.
Марочкин шел не торопясь, читая таблички на калитках, и вдруг остановился.
На эмалированной дощечке, прибитой к столбику ограды, он прочел:
Василий Кузьмич Бахарев
Бахарев? Какой Бахарев? Родственник Екатерины Васильевны? Отец? Именно здесь, в Заозерске!
Взгляд Марочкина был прикован к черным, очень узким буквам. Отойти он не мог. За дощечкой, верно, кроется какое-то непонятное сцепление событий. Какое? Надо узнать! И сейчас же!
Как Марочкин признался мне потом, он недолюбливал Бахареву: по-мальчишески ревновал ее ко мне. «Обхаживает она неженатого майора», — думал он с неудовольствием, видя дружеское расположение Екатерины Васильевны ко мне. Она иногда казалась Марочкину даже подозрительной в силу близости к Лямину и его жене.
Да, надо войти! Едва обдумав предлог, он толкнул калитку. Она отчаянно скрипнула. Из-за дома вышла немолодая женщина с лопатой в руке. Лейтенант посмотрел на ее полное приветливое лицо, потом на лопату. Вспомнился вдруг хутор Бадера.
— Нельзя ли хозяина? — спросил он.
— А на что он вам?
— Я… от дочери его.
«Если он однофамилец, — подумал Марочкин, — то я извинюсь и, сославшись на недоразумение, откланяюсь».
— Он ведь лежит, — услышал лейтенант.
— Болен?
— Да. Ну, раз от дочери, так идемте. Старый, как малый ведь. Я гряды копала, как вот сейчас, приходит больной, комнату снимать… — Не договорив, она умолкла и пошла тихо, на цыпочках. Ввела в комнату, наполненную запахом лекарства, затененную плотными темными занавесками, и произнесла другим голосом — солидным старушечьим баском:
— Василий Кузьмич! От дочки вашей…
Круто повернувшись, звякнув лопатой о косяк,
она тотчас ушла.
Из сумрака, ослепившего Марочкина на миг, выступила кровать, и на ней что-то зашевелилось. Из-под одеяла выглянул сухонький, беленький старичок. Бородка его была так же бела, как и кожа.
— Кто? Господи! — заговорил он, выпрастывая тонкие руки. — От Кати? Из Черногорска? Господи!
— Да, от Кати, из Черногорска, — сказал лейтенант, подходя. — Вы успокойтесь.
— Что… Что с ней?
— Ничего. Жива, здорова, передает вам привет.
— Да? Вы правду говорите? Ну, спасибо вам, спасибо! — и он потянулся к Марочкину обеими руками. — Я бог знает что болтаю… Вздор, все вздор, — он сделал попытку засмеяться. — Если рассказать вам, потеха, совестно только… Из-за какой ерунды я… Тень свалила!
— Расскажите, Василий Кузьмич, — сказал лейтенант, вслушиваясь в этот бессвязный лепет. — Я знакомый Екатерины Васильевны. Она просила меня привезти известия о вас, самые обстоятельные.
Почему поиски врага привели к отцу Бахаревой? Случайно ли? Эти вопросы проносились в мозгу Марочкина.
Но старичок точно забыл о госте. Пожевал губами и прошептал:
— Комары ее… не очень мучают? Комары там… Невообразимые тучи.
— А вы были в Черногорске?
— Десять лет жил. Фирма Вандейзен. Слыхали?
— Слыхал, — ответил Марочкин.
В Черногорском музее, в отделе истории, целая стена была посвящена революционному движению на лесозаводе Вандейзена.
— Десять лет, — повторил он. — Десять лет… Техноруком у них. Катя не говорила вам?
— Говорила, возможно, но я, признаться, запамятовал, — сказал лейтенант.
Он не расспрашивал. Чтобы взять инициативу разговора, нужен был выгодный момент. Старичок снова оживился.
— Вандейзен. Золотые гербы… Поставщик двора и прочее. Миллионный капитал. Как же! Громкое имя… Облигации… Я сам пачку приобрел, тоже числился в акционерах в некотором роде… И меня объегорили. Меня, старую крысу. А? Каково! Будьте столь любезны, который час? Микстуру велено глотать. Да, тень свалила, вот и лежу. Микстура… Против тени.
— Какой тени? — не выдержал лейтенант.
— Какой? — Бахарев приподнялся на подушках. — Я вам расскажу, какая тень.
«Заговаривается старик», — подумал юноша с тоской.
— Мне ведь, милый товарищ, восемьдесят два года. Тень, и та ушибет. Я вам расскажу, потому что вы Катю увидите. А я вот… Я, может, и не увижу.
— Полноте, — сказал лейтенант. — Не надо так…
— Катя не знает, что я вынес, — и голос его вдруг окреп. — Вандейзен… Злой гений нашей семьи. Акции, дутые акции, бумажки… Я… — он откинулся и тяжело задышал. — Вам сколько лет? Вы мальчик. Для вас это — история. Своего же служащего надуть! Так подло!
Устами старика действительно говорило ветхое прошлое. И гнев его казался запоздалым, странным.
Марочкин почувствовал себя словно в Черногорском музее, перед ожившим экспонатом.
— А я верил ему. Долго верил. Слишком долго… Бедная Катя! — вдруг прошептал Бахарев.
Шепот прервался.
— Откиньте занавески, будьте добры.
Комнату залило светом. Старичок стал еще белее — он словно растворялся в простынях.
— Поглядим хотя друг на друга. Вот прошу вас, полюбуйтесь, каков стал Василий Бахарев. Как он жил? Плохо жил. Верил Вандейзену, всему ихнему сословию верил. Верил, что они свой долг, то есть вину свою передо мной за разорение, за дутые бумажки признали, что положили якобы капитал на имя моей дочери Кати за границей. И я служил им. При Советской уж власти, когда был нэп, принимал я у себя Вандейзена. Не здесь, а в Угличе, мы там жили тогда… Вандейзены хотели лесную концессию получить, а я им помогал, бумаги писал разные. Затея эта, положим, рухнула. Потом. Вандейзены скупили паи концессионного датского заводика в Петрограде. Я и там служил… Кате через них жизнь испортил. Она, милый товарищ, любила одного молодого человека, прекрасного молодого человека, а я стукнул кулаком по столу: не сметь, мол! Не сметь с комсомольцами гулять! Запирал ее в квартире, потом увез на Волгу, к тетке… Вот, милый товарищ! В гимназии, помню, проходили мы мифологию — вам эта материя, верно, неизвестна. Существовал якобы царь Мидас, который все, к чему прикасался, превращал в золото. Я вот от них ждал такого… прикосновения Мидаса. А что я получил? Дочери счастья не дал и себе…
Она-то ушла из дома двадцати лет, в вуз поступила, вышла на самостоятельную дорогу. И я, может, милый товарищ, был бы знатным сейчас, в почетном президиуме сидел бы…. Жизнь-то прошла… И вот… тень свалила…
Он закашлялся глухо, со стоном, завершая этим свою непрошенную исповедь.
Она потрясла Марочкина. На советской земле, среди торжества новой жизни, Василий Бахарев остался на крохотном островке старого, цеплялся за него, ждал золота от прикосновения когтей хищника! Мечтал дать дочери капитал, ненужный ей. Во имя этого мешал ей жить. Марочкин пожалел Бахареву, потом мысленно похвалил за то, что она ушла от отца.
Будь у Марочкина больше знания жизни, он понял бы, откуда у Бахаревой ее внешняя суровость и резкость, скрывающие природную женственность. Ее воспитывали барышней, нежили, прочили наследство, выгодного жениха — она взбунтовалась, ополчилась против мещанства своей семьи, ожесточилась…
— Вы, милый товарищ, не думайте… Потом я служил Советской власти, честно служил, да ведь лучшие-то годы ушли, похварывать стал, одним словом, карета под откос покатилась…
Помолчав, лейтенант спросил:
— Какая же все-таки тень вас свалила?
— Вандейзена, — ответил он. — Вандейзена, Генриха. Почудилось, понятно. Откуда ему взяться? Больной приходил. Слышу, с Дашей в саду говорит. Я выглянул из окна, ну, мне и почудилось… Побежал в сад. И грохнулся. Потом — очнулся, Даша и говорит, — больной был. Ах ты, господи! Комнату ищет. Спрашивал, есть ли у нас квартирант.
— И что же Даша ему?
— Нет квартиранта, не приехал, а комнату хозяин занял. Не сдает пока.
— А что за квартирант у вас был?
— Два лета подряд приезжал. От вас, из Черногорска. Лямин. Не знаете?
— Да, слышал о таком, — сказал Марочкин пресекшимся голосом и встал.
Он не был удивлен. Он как будто предчувствовал это. И все-таки самообладание изменило ему. Совсем незачем было вскакивать. Но раз уж он поднялся, надо было оправдать свое поведение.
— Вы, наверно, устали, — сказал лейтенант. — Я вас утомил.
— Нет, нет, — Бахарев сделал движение, чтобы удержать его. — Мы чай будем пить. Вы нам про Катю расскажете… Даша! Даша, покричите ей, прошу вас.
Марочкин остался. За чаем, беседуя с Бахаревым и пухлолицей Дашей, он исподволь вставлял вопросы. Лямин жил здесь скромно, по нескольку дней пропадал на рыбалке, гости к нему не заходили, а с кем он встречался — Бахарев и его хозяйка не знают. Лямин производил впечатление человека непоседливого, нервного. Как у него хватало терпения высиживать с удочкой! Бахарев однажды задал ему такой вопрос. Лямин ответил, что ловить рыбу полезно. Укрепляет нервы.
— Так нынче летом Лямин не был? — спросил Марочкин.
— Только два дня, в начале июня, — сказала Даша.
«Значит, после гибели Бадера, — подумал Марочкин. — Да, как раз тогда…»
— Комнату снимал на месяц, а жил недели две либо три, — продолжала Даша. — Дела все какие-то. А нынче сулил приехать в отпуск, да нет его. Не знаете, что с ним?
— Не знаю, — сказал Марочкин.
Мысль его работала. Значит, последний раз лже-Лямин отдыхал здесь в прошлом году. В Черногорске он до конца месячного отпуска не появлялся, а отсюда уехал, прожив две — три недели. Куда уехал? Марочкин вспомнил мои изыскания по поводу загадочных взрывов на «Россомахе». Лямин мог отправиться на «Россомаху». Очень важное обстоятельство! А нынче, в начале июня, он навестил хутор Бадера, увидел знак на косяке и вскоре, под видом рыбалки, уехал в Заозерск. О приходе Вандейзена извещал Бадер этим знаком! И лже-Лямин, верно, встретился с Вандейзеном в Заозерске!
Марочкин ликовал, он предвкушал успех. Но надо побольше узнать о «тени» Вандейзена.
«Больной», потревоживший Василия Кузьмича, — высокого роста, пожилой, с обвисшими щеками, бритый.
Марочкин объяснил появление «тени» так: Вандейзен ждал лже-Лямина, обещавшего прибыть сюда в отпуск, не дождался и в тревоге пришел к Бахареву. Зачем? Узнать, нет ли сообщника. Почуя неладное, заметался… Убедился, что Лямина нет, и не стал мешкать, унес ноги.
В сложной мозаике фактов прибавился еще один кусочек и завершил картину. Да, так оно и есть! В Заозерске у врагов явка, место встреч.
Догадка стала уверенностью. В тот же день Марочкин связался с сотрудниками госбезопасности.
Однако до полного успеха было все еще далеко. Последующие дни в Заозерске принесли Марочкину одни огорчения. Человека с приметами Вандейзена в городе найти не удалось.
Между тем в Черногорске события приняли новый оборот.
Разбуженная ночным стуком, Шапошникова отодвинула засов и отскочила: кто-то в забрызганной куртке, в надвинутой на лоб фуражке втиснулся, нагнув голову, в сени и стал, тяжело дыша. Она уже начала узнавать этого человека, но не могла выговорить ни слова.
— Живой, — сказал он. — Можешь пощупать…
Дар речи вернулся к ней.
Он жестко сдавил ей плечо, повел в горницу, плотнее затянул занавески, сел. На полу — она только вчера вымыла — отпечатались желтой глиной подошвы. Он положил руки на скатерть — грязные руки, ставшие на фоне скатерти совсем черными.
Он сидел и смотрел на нее, смотрел с холодной насмешкой.
Мысли ее начали обретать ясность и порядок. Да, он в самом деле живой. А самоубийство, записка? Лицо давно не брито, полоса сажи на лбу и на щеке. Она легла так, что делает его лицо другим, почти незнакомым…
Он живой, она хотела бы радоваться этому, но радости не было. Один страх.
Губы его шевелились. До нее донеслось:
— Дай поесть и на дорогу чего-нибудь. Поняла? И ты меня не видела. Поняла?
— Погоди, — произнесла она. Страх сдавил ей горло, но она уже успела подумать, где он был, почему не являлся домой, почему так спешит.
— Тише! — сказал он.
В его голосе была угроза.
— Нет, погоди, — повторила она. — Что это значит все? Ты можешь мне объяснить? Ты должен…
— Сядь! — приказал он.
Руки его комкали скатерть.
— Не трогай! — крикнула она. — Не трогай!
Сорвала скатерть, бросила на лавку.
— Лена, ну… Лена, — заговорил он мягко. — Тише ты… Понимаешь, я прыгнул… А потом страшно стало, выплыл. И… Теперь… Как быть, черт его знает, ведь подумают, что я убил ее… Нарочно убил…
Его пальцы с плоскими ногтями приближались к ней по столу, шевелились.
Она отодвинулась. Она смотрела на него, и портреты со стен — поморы и поморки, честные, строгие, — тоже смотрели на него. В роду Шапошниковых не было убийц, никто из Шапошниковых не сидел в тюрьме. А он убийца. Она не верит ему. Он прятался, боялся показаться в городе, потому что он — убийца.
— Ты убил ее, — сказала она.
Шапошниковы, глядевшие из рамок, давали ей силу. Она была не одна. Ее поддерживал суд родичей — суровый и безмолвный.
— Да, убил, бросил он и выпрямился. — Поняла? Беги, выдавай меня! Иди в милицию! Нет, не выдашь. Оба мы с тобой… связаны одной веревочкой. Тебе тоже… мало не будет.
Со смехом, похожим на икоту, он отшвырнул табуретку, прошелся по горнице, оставляя на посконных дорожках, на выскобленных половицах лепешки глины. На стене, под портретом Шапошникова-деда, насупленного, с желваками могучих скул, висела старинная раскрашенная немецкая олеография. Шапошникова вздрогнула: ее муж читал вслух, со злостью чеканя непонятные слова. Он читал по-немецки… Он никогда не говорил, что знает немецкий язык.
Кончив, он повернулся к ней.
— Пора тебе сказать, — он шел. к ней, развязно вихляя коленями. — Пора представиться, драгоценная супруга…
Она молчала, не двигалась. Ее охватило какое-то свинцовое оцепенение. Отлетела табуретка — она опять попалась под ноги ему. Он стоял теперь близко, почти касаясь ее, а голос доносился откуда-то издалека. Он не Лямин. У него другое имя, не русское… На суде он скажет, что она знала это, знала все время, все годы совместной жизни… И ей не отпереться.
Потом он вышел из горницы. Шапошникова сидела в той же позе, пришибленная, коченея от нервного холода, трясшего ее всю. Он вернулся переодетый, в ватнике, с деревянным сундучком. В руке его была телеграмма.
— Когда это пришло?
— Вчера, — ответила она.
— Дай ответную. Сейчас же, слышишь? Я подожду тебя.
— Хорошо, — сказала она.
Как покорный автомат, она поставила перед ним кринку молока, положила хлеб, взяла листок, вышла. Прибежала на телеграф, не читая, сунула листок в окошечко. Вернулась, отдала мужу квитанцию. И все это делала она словно не сама, а кто-то другой.
— Ты не видела меня, — проговорил он. — Поняла?
— Поняла, — ответила она.
— Проболтаешься — плохо будет. Поняла?
— Я ничего не скажу.
Она отвечала покорно, скованная холодом, вселившимся в нее. Звякнул засов. Он ушел.
Этот звук заставил ее очнуться. Холод не выпустил ее, но она уже начала мыслить. Ноги и руки, не слушались, словно их кто-то держал.
Наступило утро, улица пробудилась. Шапошниковой стало лучше. Кутаясь в шерстяной платок, она вышла из дома и направилась к гостинице.
Бахарева только что встала. Увидев свою подругу, она испугалась. Елена сгорбилась, постарела.
Екатерина Васильевна выслушала ее не прерывая. Затем спросила:
— Он назвал себя?
— Да… Как же, господи!
Он назвал имя… Но какое? Оно выскочило из памяти. Елена сделала усилие, проговорила неуверенно:
— Дейзен…
— Вандейзен? — спросила Бахарева.
— Да, да… Вандейзен.
Бахарева побледнела.
— Вандейзен! — проговорила она. — Вот уж… Воскресение из мертвых.
— Что мне делать, Катя?
Бахарева взяла ее за руку.
— Идем!
— Куда?
Елена невольно отшатнулась, но пальцы подруги, сжимавшие ее запястье, стали железными.
Как вы уже знаете, за домом Шапошниковой было установлено наблюдение.
В тот день, когда «тень» Вандейзена свалила старика Бахарева, из Заозерска в Черногорск на имя «самоубийцы» Лямина пришла телеграмма.
Она гласила: «Сообщите приезд, иначе сдадут комнату». Подписи не было.
Я снял себе копию и попросил вручить телеграмму Шапошниковой.
Через несколько дней подоспело сообщение Марочкина. Теперь мы знали о Вандейзене — сообщнике Лямина. Они, видимо, должны были встретиться в Заозерске, но Василиса Бойко нарушила план… Теперь они потеряли контакт и силятся возобновить его. Наблюдение за домом Шапошниковой стало еще зорче. Мы ждали лже-Лямина: он должен был придти за телеграммой.
И он пришел. Мы видели, как он входил в дом. Проследили за Шапошниковой, разрешили отправить ответную телеграмму в Заозерск, Савельеву, до востребования.
«Приезжайте жду нетерпением», — вот что писал лже-Лямин.
Я распорядился задержать отправку этой телеграммы. Сперва надо было взять преступника.
Мы могли бы задержать врага сразу, как только за ним закрылась дверь. Но я не хотел затевать шум здесь, под окнами Шапошниковой.
Шпион пересек двор, завернул за коровник, перешагнул через низенький плетень и пошел закоулками.
Каменный сплошняк, служащий как бы фундаментом Черногорску, раздвигался, прорезанный ложбиной. В нее и опустился шпион.
По-видимому, он хотел выйти из города. Впереди лежал пустырь; здесь еще недавно желтел тес, свезенный для стройки рыбозавода. Теперь, как раз поперек ложбины, стоял забор, сделанный из этих досок. Наткнувшись на нежданное препятствие, шпион повернул. Топчась на месте и озираясь, он искал обход.
Он был в тупике. Справа и слева чернели почти отвесные обрывы. С минуту он колебался, — вернуться в город или попытаться влезть на откос…
Я негромко окликнул его и, наставив пистолет, приказал поднять руки.
Ох, не хотелось ему…
Он съежился, смерил злобным взглядом исподлобья меня и автоматчика, стоявшего рядом со мной, и пробормотал, стуча зубами:
— Не… недоразумение тут. Ош-шибка.
— Разберемся, — сказал я.
Тишина спящего города ничем не была нарушена. Впрочем, если бы мне и пришлось пустить в ход оружие, звук выстрела заглох бы здесь, сдавленный гранитными стенами.
Карьера шпиона кончилась.
Праздновать победу мы, однако, еще не имели права. Взят один из Вандейзенов, но еще гуляет на свободе другой — Вандейзен-старший, как я назвал про себя заозерского «больного».
В тот же день телеграмма в Заозерск, задержанная мной, была отправлена.
Одновременно я предупредил Марочкина: не зевать, подстеречь Савельева, то есть, очевидно, старшего Вандейзена, и не выпускать его из поля зрения.
Видимо, шпионы пытались договориться о встрече, намерены были съехаться где-то. Где?
Надо узнать у задержанного. Тогда Вандейзена-старшего встретим мы!
Допрашивали шпиона за пределами отряда, но при моем участии.
Сперва враг открещивался от всего. Пожимал плечами, изображал недоумение, разыгрывал обиженного.
Обличителем выступила Шапошникова. Она вполне овладела собой. Спасибо Бахаревой — поддержала ее в минуту слабости.
Негодяй еще цеплялся за свою маску. Он вертелся, запутывал, лгал. Он уверял, что переменил свое немецкое имя во время войны, из патриотических побуждений. Козырял благодарностью, полученной от командования за доставку чертежа «Россомахи». Твердил, что знать не знает ни о каких взрывах на минном поле.
— А почему вы спрятали сапоги? — спросил я в упор и увидел, как он отшатнулся.
— Сапоги? — выдавил он. — Какие?
— Вспомните, — сказал я. — На другой день после взрыва вы были в избушке Хаттоева.
— Я не был там.
— Закатайте-ка штанины на ногах, — сказал я. — До колен закатайте.
Он побелел.
Пальцы плохо слушались его или он медлил нарочно, чтобы оттянуть время, придумать очередную ложь. Наконец на правой ноге открылся фиолетовый рубец, залепленный посредине пластырем.
— Вот, — сказал я, указывая на это. — А вы говорите, что о взрыве вам ничего не известно.
Постепенно, под тяжестью улик, он сознался и в шпионаже и в намеренном убийстве Василисы Бойко.
Теперь его охватил страх. Он решил выторговать себе жизнь и заявил, что, если его пощадят, он выдаст весьма крупного преступника.
Я предупредил: судьбу его будет решать не следователь, допрашивавший его, а суд. Но, несомненно, полная откровенность может смягчить приговор.
Он попросил бумаги, чернил и написал пространное заявление.
Да, он Артур Вандейзен. Отец его происходил из Германии, из города Ольденбурга, из голландско-немецкой семьи. Сам Артур родился в России. Известные лесопромышленники Вандейзены — его дальние родственники. В год смерти отца, служившего в архангельской конторе фирмы Вандейзен, а потом принявшего советское подданство, Артур окончил музыкальный техникум. Затем он поступил в оркестр театра оперы и балета во Львове. Там Артура застала война. От призыва в Красную Армию он уклонился, перебежал к гитлеровцам и встретился с штурмбанфюрером Генрихом Вандейзеном. Наследник фирмы, смытой с лица земли революцией, Генрих занимал важный пост на северном участке Восточного фронта. Направленный в шпионскую школу, Артур обучался там, готовился к переходу на нашу территорию.
Из числа советских людей, захваченных в плен, Генрих выбрал одного, внешностью и возрастом сходного с Артуром. Пленный был расстрелян, Артуру вручили его документы, сообщили биографические данные. Так Артур Вандейзен стал Ляминым.
Когда он вошел в роль, свыкся с новым именем, его направили в лагерь Ютокса под видом заключенного. Генрих предложил ему организовать побег из лагеря и наметил спутницу — черногорскую уроженку Шапошникову. Для отвода глаз Артуру дозволялось подговорить еще несколько человек.
Среди них была девушка, называвшая себя Анной. Выпускать ее, однако, не входило в расчеты гитлеровцев. При побеге Анну и еще четверых поймали. Она успела передать Артуру кисет, в котором была спрятана схема важного узла сопротивления «Россомахи», вычерченная на папиросной бумаге и скатанная в комок. Кисет был очень грязный, с землей почему-то. Поразмыслив, он сообразил, что документ послужит ему на пользу. Легче будет обосноваться в Черногорске, приобрести доверие.
Жить в Черногорске скромно, ждать сигнала- так предписал Артуру штурмбанфюрер Генрих Вандейзен, посулив внушительные блага в будущем за усердие.
Война кончилась, а Генрих так и не дал сигнала. Не разделил ли он участь многих других военных преступников! Эта мысль огорчила Артура, но вместе с тем и успокоила: он пустил корни в Черногорске, потрясений и опасностей не искал.
В позапрошлом году Артур отдыхал по путевке в Заозерске. Дни проводил на рыбалке. Шеф когда-то советовал ему посещать с удочкой уединенные места, удобные для беседы с глазу на глаз. Артур не сразу последовал этому совету, но постепенно втянулся.
По соседству с ним удил еще один рыболов. Он подошел к Артуру, назвал его настоящим именем и передал привет от Генриха Вандейзена.
Артур страшно перепугался. Вдруг ловушка! Незнакомец назвал себя, и Артур, приглядевшись, узнал его. Это был штурмфюрер Граве, подчиненный Генриха.
Граве передал Артуру пачку денег и сказал, что новые хозяева платят лучше, чем Гитлер. Артур несколько пришел в себя. Затем он получил от Граве план минных полей и укреплений «Россомахи» и выслушал задание.
Траншеи, отмеченные на плане крестиками, необходимо взорвать. В свое время этого не сделали, и Генрих имел большие неприятности…
Еще в Ютоксе до Артура доходили слухи о «тайном оружии», якобы готовившемся на «Россомахе». Генрих ничего не объяснил ему. Это-де высшая государственная тайна, доступная очень небольшому кругу лиц. То же самое ответил на вопрос Артура и Граве. Он прибавил, что новые хозяева еще более заинтересованы в «Россомахе» и не поскупятся на награду, когда поручение будет выполнено и Артур вернется за границу.
Артур спросил, когда его собираются вернуть. Граве не мог указать точный срок. Это будет зависеть от обстоятельств. Возможно, сам Генрих явится и возьмет Артура туда. О прибытии Генриха Артур будет предупрежден зарубкой на косяке хутора Бадера. Надо только позаботиться о том, чтобы посланный не мог никого выдать.
Так была решена судьба Бадера. Артуру надлежало подложить мину там, где Бадер закопал свое добро.
Как только на косяке появится условленный знак, Артур должен отправиться в Заозерск и посвятить все дни рыбной ловле.
С этим Граве откланялся и ушел, звякая ведерком с наживкой. Больше Артур его не видел.
Бадер пришел в этом году, в конце мая. Заприметив метку, оставленную им, Артур понял: Бадер сделал свое дело, замолчал навеки, а в Заозерске Артура ждут. Он взял несколько дней в счет отпуска, запланированного на июль, и отбыл в Заозерск. Там, у тихой заводи, под утро, к Артуру, ловившему карасей, подошел пожилой мужчина, тоже с удочкой. Это был Генрих Вандейзен собственной персоной.
Он первым долгом осведомился, как Артур себя чувствует.
Артур ответил, что настроение у него неплохое, опасности нет. Хутор Бадера посещается очень многими рыболовами и охотниками. Убитого Бадера пограничники, конечно, нашли, но подозревать его — Артура — нет причины.
Артур порадовал своего шефа также взрывами, учиненными на «Россомахе». Генрих дал Артуру деньги и объявил: наступает последний, решающий этап операции. Затем — переход границы, награда, отдых.
Договорились так: в июле Артур приедет в Заозерск в отпуск, они вместе направятся на «Россомаху» и все закончат. Но перед этим Артур взорвет еще цепочку мин. Нельзя оставлять огрехи. Ведь близится разминирование «Россомахи», она вся будет открыта для людей и, если хозяева узнают, что их приказание недовыполнено, плохо дело! Лучше не ссориться с ними. Тем более — взрыв в такой глуши не привлечет внимания.
Артур согласился. Да, на минах нередко подрываются лоси, медведи и другие звери, «Россомаха» то и дело грохочет и к этому привыкли. Правда, то что офицер пограничник завел с ним речь о Ютоксе, встревожило его. Но ненадолго. И Артур даже не рассказал об этом шефу. Верил в свою ловкость и неуязвимость. И предвкушал милость хозяев.
Он взорвал и последнюю траншею. Осколок царапнул его, он перевязал ногу, добрался до избушки Хаттоева, сменил обувь и пошел домой, в Черногорск. Рана была пустяковая, но она показалась Артуру плохим предзнаменованием. Он суеверен, боится цифры тринадцать, своим числом считает семерку. Дорогой он на всякий случай спрятал в лесу, под буреломом, свои сапоги. Отсчитал седьмое дерево от тропы и спрятал.
Нервы шпиона начали сдавать. И новый удар ждал его.
Он уже двигался в Заозерск. По пути — опять-таки под влиянием усилившейся в нем тревоги — он сошел на полустанке. Не то чтобы его тянуло к хутору, где погиб Бадер. Нет, понадобилось выяснить, все ли спокойно на озере и в окрестных лесах, сняты ли пограничные наряды, можно ли будет ему и Генриху пройти этой местностью к «Россомахе» или надо избрать другое направление.
Когда к нему подошла женщина и назвала себя Бойко, он страшно перепугался. Нечего было и думать играть свою роль при ней: даже будь он достаточно похож на Лямина, чтобы сойти за него, все равно он уже выдал себя. Выдал тем, что не узнал свою «жену» и спросил удивленно, кого ей нужно. Она тоже растерялась. Ей нужен Лямин, но, странное дело, человек к которому ее послали, вовсе не он.
Это было в Ладва-пороге, в избе, где Артур остановился на ночлег. Он и Бойко столкнулись в сенях, встреча была так неожиданна, что он не сразу сообразил, как себя вести. Он решил было сослаться на недоразумение и, кажется, уже произнес это слово, но спохватился. Нет, какое же недоразумение! Он ведь ответил ей на письмо, ответил, как Лямин, как ее муж! И она приехала к мужу!
Она повернулась, чтобы уйти, и тут снова, как ножом, резанула его мысль об опасности, которую принесла эта незнакомая, ненавистная женщина.
Он сознавал одно: нельзя отпускать ее. Он удержал ее, ввел в комнату, усадил. Очевидно, она ищет его брата! Константина Лямина? Ну, разумеется. Как он сразу не догадался! Брат говорил, что у него была жена на Украине. Брат недалеко, на том берегу озера, ушел за черникой. Вернется он поздно, ждать незачем. Нет, к чему дожидаться, когда можно сейчас же, в лодке…
Кстати, он — Андрей Лямин — едет на ту сторону, на охоту. Да, дичь стрелять до осени запрещено. Он берет картечь, это не для бекасов. Хищников развелось много в лесах — диких кошек, волков.
Быстро, задворками, чтобы никто не увидел, не окликнул по имени, он повел женщину к лодке.
В лесу он хладнокровно выпустил ей в спину заряд картечи. Мнимое самоубийство было уже обдумано. Он знал озеро, знал, где донные течения…
Он углубился в глухую чащу, несколько дней скрывался по оврагам, по лесным избушкам. Он не заметил преследования, тешил себя надеждой, что инсценировка удалась.
Между тем в Заозерске Генрих ждал от него вестей. Артур похолодел, представив себе, как рискованно показываться в Черногорске. Но условленную телеграмму надо дать. Самоуверенность слетела, опять начал грызть червь сомнения и тревоги. На что хорошо было бы вообще не выходить из леса, выполнить задание в одиночку! Генрих все объяснил ему» Но покинуть Генриха мешал, во-первых, страх. Этого завершения всех своих дел на советской земле и перехода границы Артур боялся больше всего. А в союзе с шефом он видел гарантию и помощь. Артур верил в способности своего шефа — опытнейшего шпиона, еще до войны побывавшего с тайными поручениями во Франции, в Польше, в странах Скандинавии. О похождениях Генриха Вандейзена рассказывали легенды. Он неуловим, ему везде сопутствовала удача. Вот и теперь он-сумел обмануть бдительность советских пограничников. Он поселился в Заозерске, и никто не догадывается, что с паспортом на имя Савельева ходит бывший штурмбанфюрер Вандейзен.
Кроме того, Артуру мешала бросить Генриха и честь, да, своеобразная честь бандитской круговой поруки, внушенная ему еще в шпионской школе.
Артур знал: самому показываться на телеграфе нельзя. Лучше всего воспользоваться чужими руками. У него есть жена. В конце концов его дом — единственное место, куда он может войти без больших опасений. Жена не выдаст его. На нее есть узда.
Конечно, не надо было идти домой. Он допустил ошибку. Теперь, излагая свои преступления на бумаге, он это видит.
Но тогда его мысль была затемнена страхом, а состояние нервов после того, как он совершил убийство, еще более ухудшилось.
Так писал о себе Артур Вандейзен.
Читая его заявление, я ощущал омерзение и досаду. Глубоко противен был этот резонерствующий убийца и шпион, то копающийся в своих переживаниях, то впадающий в фальшивую декламацию; преступник, который не раскаивается в совершенном, а сожалеет о своих промахах. А досаду вызывало то, что в пространной, многословной писанине все еще нет самого существа всей вражеской операции. Нет разгадки тайны «Россомахи». Артур — если верить ему — только исполнитель, пешка…
Но, может быть, он даст хотя бы ключ к этой тайне! Я продолжал чтение.
«Понять — значит простить, граждане судьи. И я надеюсь, что вы поймете, как мало был свободен в своих поступках человек, заранее обреченный играть данную роль и воспитанием и условиями военного времени».
Он еще рассчитывает на сострадание! Однако он ведь, помнится, не одними мольбами хочет выпросить себе жизнь. Где же то важное признание, которое он обещал нам?
Вот оно.
Если Артуру не удастся прибыть в Заозерск, то он, дав знать Генриху и получив от него отзыв, должен идти на «Россомаху» один. Встретятся они позднее.
В землянке, отмеченной жирным крестиком, надо отыскать ход, закрытый дверцей с выжженной свастикой.
Бетонированный коридор поведет Артура под укреплениями «Россомахи» в помещение из нескольких комнат. В одной из них, с портретом фюрера на стене, стоит сейф. На крышке — алфавит с подвижными буквами. Необходимое сочетание букв — «фиалка». Это любимый цветок супруги Генриха Вандейзена. Отперев таким образом сейф или взломав его, если механизм не сработает, Артур вынет бумаги, поднимет крышку люка в полу и бросит бумаги туда.
Прежде чем уничтожить документы, Артур прочтет и запомнит хотя бы заголовки их.
В подземелье Артур пробудет до прихода шефа и сообщит ему названия бумаг. Других доказательств не потребуется. Оба выйдут на поверхность, и Генрих проведет Артура через границу. До нее там — рукой подать.
Задание не простое. Артур согласился не без боязни. Что если подземелье обрушилось, разъеденное грунтовыми водами, и он окажется в ловушке? А вдруг шеф не придет, что тогда? Где выход наружу? Генрих успокоил, сказал, где выход. Сооружение рассчитано на годы, — заверил он. Строители предусмотрели все.
В конце своего заявления Артур Вандейзен нарисовал план подземелья и прибавил:
«Раскаяние мое вам не нужно. Я хочу жить, и потому каждое слово здесь — чистая правда. В надежде на милость я передаю в ваши руки крупного шпиона, бывшего помощника начальника лагеря Ютокса, человека, повинного во многих преступлениях, а вместе с тем и секретные документы, по всей вероятности, чрезвычайна ценные».
Он расписался с росчерком, разбрызгивая чернила, и поставил дату.
На другой день заявление Артура Вандейзена было у нас в штабе. Я прочел его в кабинете Черкашина.
— Позвольте, — сказал я, — помощником начальника в Ютоксе был Цорн.
— Да, он же Вандейзен. Арестованный пояснил это устно. В лагере Вандейзен фигурировал под фамилией Цорн. И понятно почему.
— Крупная фирма. Слишком известное имя, — сказал я. — Он не желал афишировать…
— Совершенно верно. И кстати, отрекся от голландских предков, сделал себя стопроцентным арийцем.
Волнение сдавило мне горло. Генрих Цорн, кровавый Цорн здесь, на нашей земле! Как же, должно быть, нужно его новым хозяевам то, что спрятано на «Россомахе»! Цорн здесь, чтобы исправить свой промах, восстановить карьеру. Новые хозяева вернут ему чины, отнятые Гитлером! Еще бы! Они не пожалеют ничего, только бы тайна «Россомахи» не досталась нам. Неужели мы, наконец, взяли у Артура Вандейзена ключ от этой тайны! Можно ли верить шпиону?
— По-моему, он не врет, — сказал Черкашин. — Он ставит на карту все.
Подумав, я пришел к тому же выводу. Но более сомнительно другое: явится ли Цорн в подземелье?
— Вы правы, — проговорил полковник. — Это более сомнительно. Артур — пешка, которой можно пожертвовать. Слепой исполнитель. Документы в сейфе, надо полагать, шифрованные, так что Артур все равно ничего не уразумел бы в них. Не лишено вероятия, Цорн приготовил ему сюрприз какой-нибудь… Помните смерть Бадера! Так что будьте осторожны там. Особенно у выхода.
То, что в подземелье с планом Артура Вандейзена пойду я, разумелось само собой.
Поход в недра «Россомахи» назначен на послезавтра. Минеры прощупывают подход к землянке, помеченной на плане Артура жирным крестиком.
Жаль, нет со мной Марочкина. Он все еще в Заозерске. Телеграмма «Савельеву, до востребования» уже там. Марочкин на страже.
Полковник Черкашин рисует мне в бесконечных вариантах, как может сложиться обстановка, что нужно предусмотреть, и глаза его при этом блестят молодо и задорно.
— Эх, Тихон Иванович, — вырывается у него. — Как хочется пойти с вами!
Он улыбается, глаза его еще больше помолодели. Сейчас можно легко представить, каким был Черкашин в юности.
Я подумал: «Плохо, скучно живется тому, кто не сохранил в себе искру юности».
И вот я в пути. Прыткий «козел» катит по лесной дороге, подскакивая на ухабах. Ночь на редкость тихая, безветренная, теплая; холода, донимающие нас до середины июля, прекратились. Со мной в машине — ефрейтор-радист Кузякин, уже знакомый мне, и два солдата. У всех нас, кроме оружия и боеприпасов, саперные лопатки и запас продовольствия. Кто знает, как долго придется пробыть в подземелье, сколько времени дожидаться Цорна.
Гулко стучит мотор в тишине девственных зарослей. Ни жилья, ни человека! Однако, пока мы ехали, нас не один раз видели внимательные глаза секретов, просматривающих дорогу. «Отрядный поиск», объявленный после взрыва на «Россомахе», не кончен. Если Марочкин потеряет Цорна, след должны найти другие. Двинется ли враг в подземелье, бросится ли прямо к границе, — он не уйдет от нас!
Так я уверял своих спутников, но на сердце было тревожно. Вдруг новая неожиданность расстроит наши планы! Враг ловок, хитер, и пока он не в наших руках, надо быть готовым ко всему.
Едем час, другой. «Россомаха» уже близка Лес как будто мрачнеет, хмурится.
Отпускаем машину, идем пешком. Нас встречают минеры. Правда, они прибили к деревьям стрелки, указывающие безопасный путь, но этого мало. Минеры ведут нас через лес, мимо заросших траншей, оседающих, уходящих в землю дзотов с ржавыми стволами пулеметов, торчащими из бойниц. За брустверами огневых позиций стоят тяжелые орудия, подняв стволы, тоже изъеденные багровой ржавчиной. А вот гитлеровский танк с крестами на броне. Как стальное надгробие. Видно, он неуклюже повернул и подорвался на собственной мине.
Оружие армии, переставшей существовать! Брошенное в панике, навеки умолкшее!
А мы, горсточка людей в этом зловещем лесу, словно призваны завершить сражение, бушевавшее на подступах к «Россомахе» годы назад.
Землянка, помеченная на плане крестиком, не отличалась от многих других. Она возвышалась на поляне зеленым холмиком, кудрявым от молоденьких елочек. Внутри, под тремя накатами бревен, было прохладно, как в погребе, пахло плесенью.
Дверь с выжженной свастикой не подалась, ее выломали. Открылся ход.
Полосуя мрак лучами фонарей, мы спускались по бетонным ступеням.
Потом осторожно ступая, в полном молчании мы двинулись по подземному коридору.
Где-то капала вода. Громче, громче… Частая, звонкая капель оглушила нас и замерла позади.
Примерно с полкилометра прошагали мы, как вдруг перед нами выросла преграда. Свод коридора обрушился, мы уперлись в нагромождение обломков бетона и земли.
Тут и пригодились наши лопатки. Почти три часа мы трудились, разбирая завал.
Вскоре мы опять прибегли к лопаткам. Напрасно Цорн уверял своего подручного в добротности сооружения. Созданное подневольным трудом, оно и не могло быть долговечным. Как ненавидели это подземелье люди, работавшие здесь!
Что-то зашумело за стеной — наверно, глубинный поток, отведенный в сторону бетонной кладкой. Вода силилась ворваться в коридор, просачивалась, покрывая стены и своды грязной сыростью, обдавала нас дождем капель, а кое-где низвергалась на пол ручьем. Отверстия в полу поглощали ее, но не везде. Местами мы шли по воде.
Так приближались мы к тайне «Россомахи».
Между тем лейтенанту Марочкину в Заозерске — простите мне это необходимое отступление — приходилось тоже нелегко.
Цорн за телеграммой не явился. Она лежала в Заозерском отделении связи, на полочке, прибитой над столиком веснушчатой Люси, кокетливой девицы в кудряшках.
Два дня лежала телеграмма, и никто ею не интересовался. На третий день Люсю вызвали к телефону.
— Говорит генерал-директор, — прозвучал бас. — Из областного управления. Давайте, посмотрим, сколько у вас невостребованных телеграмм.
Зачем это нужно? Какой смысл их считать?
И как фамилия генерал-директора? Все эти вопросы пришли в голову Люсе потом. А сейчас высокое звание «генерал-директор» и начальственный тон загипнотизировали ее.
— Сию минуту, — ответила она трепеща.
Побежала к полке, взяла всю пачку.
— Ну, — урчало в трубке. — Поживей нельзя?
— Пять, — выдохнула в трубку Люся. — Пять,
товарищ генерал-директор.
— Кому они?
— Сейчас. Хомякову, Завьялову, Иванову, Савельеву, Ласунской. Товарищ генерал-директор, так ведь они не приходят, что же я могу?..
— Работать надо, — рявкнул бас. — Вот что вы можете. Вы список вывесили?
— Н-ет.
— Повесьте.
Стукнула трубка, брошенная на рычаг сердитым генерал-директором.
Люся села, стараясь унять забившееся сердце. Да, список телеграмм, недоставленных и невостребованных, не вывешен. Ей никто не говорил. Странный звонок!
Марочкин проклинал себя. Не предвидел! Думал выследить Цорна и не сообразил, что ему, может быть, достаточно узнать, есть ли телеграмма. Телеграмма на имя Савельева. И все.
Лейтенант позвонил в управление связи. Самые печальные предположения Марочкина сбылись: генерал-директор и намерения не имел проверять, сколько в Заозерске невостребованных телеграмм.
Значит, звонил Цорн.
А он — Марочкин — остался в дураках. Прошляпил! Никогда в жизни, кажется, ему не было так горько, как сейчас.
Откуда же звонил Цорн? Марочкин с помощью местных чекистов выяснил это. Из автомата на вокзале. Как раз в то время у перрона стоял поезд с юга. Враг, очевидно, смешался с толпой, заполнившей перрон и зал ожидания.
А потом? Что сделал Цорн потом?
Весьма возможно, уехал с тем поездом. Чего ему еще ждать в Заозерске!
Но он, Марочкин, на поезд опоздал. На целых три часа! Нечего и думать догонять в машине. Лейтенант посмотрел на расписание: поезд подходит к Вендогоре, крупной станции на пути к Черногорску. Надо дать знать туда.
Однако пограничник, осмотревший вагоны, не нашел Цорна, хотя знал его приметы.
Значит, Цорн не был в поезде или слез раньше.
Между тем на другой станции, в другой поезд вошел, инвалид. Одна нога его была согнута и упиралась коленом в деревяшку, одна рука скорчена. Никто не узнал бы в нем Цорна, Генриха Цорна, одного из асов гитлеровского шпионажа, умевшего мастерски менять обличье. Не так ли, ковыляя на протезе, он заметал следы во Франции, в Норвегии!
На Цорне был грязный залатанный пиджачок, купленный у пьяного забулдыги за сто рублей. Забулдыга, сидя в буфете при вокзале, громко хвастался выгодной сделкой, чем обратил внимание на странного инвалида. Однако когда пограничники решили познакомиться с ним, — было уже поздно. Цорн слез с поезда.
В лесу он снял деревяшку. Сбросил в кустах пиджачок, достал из котомки ватник и надел его. Выкинул паспорт на имя Савельева. Все это нашли позднее…
В запасе у Цорна был другой паспорт — на имя Кондратовича, уроженца Белоруссии.
О превращениях Цорна Марочкин узнавал, но с опозданием. Когда Марочкин принял меры, чтобы задержать «инвалида», Цорн был уже за много километров от железной дороги и выдавал себя за сплавщика, завербованного для работы в Керетский район.
Сплавная пора в разгаре. Недалеко от Керети, на берегу озера, желтеет на солнце биржа: штабели бревен, от которых идет густой смоляной дух. Еще зимой, по ледяным дорогам и по гатям, свезли сюда бревна трелевочные тракторы. Теперь озеро, чистое, голубое, потеплевшее, готово принять лесной груз. Рослые парни и девицы из-под Брянска, из-под Минска, Гомеля сталкивают бревна одно за другим. Они катятся по откосу и с гулким всплеском падают в воду. Падают бревна, отплывают немного, а потом десятки и сотни их скапливаются на воде, образуя почти сплошной колеблющийся на волнах настил.
Скоро их обведут оплоткой — прочным ободком из бревен, соединенных стальными цепями, и буксирный пароход потянет всю эту массу к восточной оконечности озера, туда, где берет начало река Вепша.
Принимая в себя Юхоть и другие потоки, Вепша течет к Черногорску, к морю. У входа в нее кошель распускают, и бревна устремляются по течению.
В одном нашем районе сплавные пути составляют четыре сотни километров. Много нужно людей для того, чтобы столкнуть заготовленный лес в воду, сплотить кошели, протолкнуть бревна по узким фарватерам, разобрать заторы на отмелях и порогах. И сделать все это надо быстро, до конца лета, пока реки не обмелели.
Но вернемся к лесной бирже, что возле Керети. Обеденный перерыв. На штабеле сидят, беседуя, мастера — двое пожилых, в сапогах с загнутыми носками и в свитерах, и один молодой, в гимнастерке без погон. На рукаве — след нашивки. сверхсрочника. Это Яковлев, демобилизованный сержант, бывший следопыт.
Он ничего не знает о Цорне. Но в душе Яковлев, конечно, остался пограничником. По некоторым признакам он догадывается, что в отряде неспокойно, по-видимому, идет поиск. Яковлев чувствует невольную досаду оттого, что поиск на этот раз обходится без него. Впрочем, разве только одни пограничники охраняют границу? Разве не участвуют в этом все советские люди? Яковлев даже не задает себе этих вопросов. Ответ на них ясен каждому.
— Надо будет Тальянову еще раз задать баню, — медленно говорит Яковлев, постукивая кулаком по толстому бревну. — Мало ему досталось на прошлом собрании!
Тальянов — начальник сплавной конторы. Он охотно произносит громкие, напыщенные фразы о бдительности, но на. деле этот пухлый, улыбающийся, сыплющий прибаутками человек поразительно беспечен.
— Кто у нас на сплавных участках? — возмущается Яковлев. — Знаем мы? У всех, что ли, направления из конторы? Черта с два — у всех! «Скажешь, мол, мастеру, что я послал». Вот и все. На словах!
— На словах, — согласился собеседник Яковлева, жилистый рыжебородый, с большим ножом в кожаном чехле, свисавшем с пояса. — А вот утром сегодня был я на пристани. Смотрю, в катере, знаешь, в девятке, где Митька капитаном, лежит какой-то… Накрылся брезентом, храпит на все озеро. Спрашиваю Митьку: кто такой? Пьяный, говорит. Пускай проспится. Он чует, куда ему надо.
— Вот, вот! — подхватил Яковлев. — Митька сам не прочь маленькую пропустить. А то и большую. Ему каждый пьяный родня.
Яковлев замолчал и подумал, что капитан девятки, верно, и не пытался узнать, кого он пустил на борт.
Эта мысль привела Яковлева в беспокойство. Он встал, спрыгнул со штабеля и пошел на пристань.
Девятки уже не было. Но другие два катера, пришедшие вчера, еще стояли у причала. Битком набитые пассажирами, они готовились к отходу.
На катерах нашлись сплавщики, которые видели пьяницу, уехавшего на девятке. Были даже такие, что выпивали с ним в чайной. Эти были о нем самого лучшего мнения: хороший мужик, компанейский. Подсел к столику и выставил сразу литр водки на четверых. Потом еще литр. Видать, деньги у него водятся. За выпивкой советовался с собутыльниками, как ему быть: ему надо на работу, на тот берег озера, а направление из конторы он где-то выронил… Ему ответили, что бумажку иметь не обязательно. Тьфу на бумажку! При этом плюнули на пол, выражая этим свое глубочайшее доверие к новому приятелю. Ему надо сесть на девятку и все будет в порядке. Никто и не спросит.
Под утро пьяный взобрался на катер, свалился и тотчас захрапел.
— Ну и храпел же! — сказал Яковлеву сплавщик. — Духовой оркестр прямо.
— А пил много?
— Не так, чтобы очень. Меньше, чем мы.
Яковлев подумал, что незнакомец, возможно,
не был очень пьян и храпел нарочно.
— То-то и есть, — строго сказал Яковлев. — У нас ведь так рассуждают: «С пьяного спрашивать нечего». А он, может, на это и рассчитывал.
Потом он вспомнил, что и ему надо на ту сторону. Так лучше ускорить поездку!
Через четыре часа Яковлев сошел с катера. Рядом стояла пришвартованная девятка, на ней — ни души. У костра Яковлев отыскал капитана. Он отхлебывал чай из металлической кружки, запивая галеты. Поставил кружку на пенек, потер лоб:
— Где пассажир? Тот, что храпел? Верно, на работе. Где ж ему быть? Хмель из него выдуло, вскочил, как мячик, и первый — шасть с катера.
Яковлев решил проверить. Нет, на работу пассажир не встал. Его нигде не видели: ни в бригадах, ни в конторе участка. Словно сквозь землю провалился.
Бывший следопыт взял трубку телефона и попросил соединить его с отрядом.
Услышав голос полковника Черкашина, он выпрямился, развернул плечи, как в строю, рука его машинально прошлась по ватной куртке, как бы проверяя заправку, и произнес:
— Докладывает Яковлев.
Черкашин узнал его. Полковник мог бы напомнить бывшему следопыту, что тот теперь человек штатский и вовсе не должен докладывать по-военному. Но Черкашин понял: Яковлев, став мастером сплава, хочет подчеркнуть свою связь с отрядом. И поэтому полковник ответил так, как будто Яковлев все еще состоял на пограничной службе:
— Ну, что у вас, товарищ Яковлев? Докладывайте!
Яковлев сообщил об исчезнувшем пассажире девятки и услышал в трубке:
— Очень кстати, товарищ Яковлев. Спасибо. Ну, а как вообще жизнь. Успехи какие?
— План пока выполняем, товарищ полковник, — говорил Яковлев, стоя навытяжку. — Дождя бы нам… А то сухо очень, вода убывает.
Между тем Цорн кружным путем, петляя, пробирался к «Россомахе».
Следующую ночь Цорн спал под деревом. Он больше не появлялся в населенных пунктах. Он избегал людей. Он крался в чаще, как зверь, почуявший преследователей.
Если бы можно было — он бы превратился в дикое животное и побежал бы, обнюхивая землю.
Пробивая себе путь под «Россомахой», сквозь баррикады обвалов, мы теряли представление о времени.
Неожиданно стены коридора пропали во тьме. Мы вошли в зал. Он показался нам сперва очень просторным. Мы осветили его нашими фонарями, огляделись. Это было. помещение длиной, приблизительно, в тридцать метров и шириной примерно в пятнадцать. В два ряда тянулись столы- отсыревшие, скособочившиеся и пустые, если не считать аптекарских весов. Позеленевшие тарелочки от наших шагов чуть вздрагивали. Под ногами хрустело. Я провел лучом фонаря по полу. Мы шагали по битому стеклу.
Весь пол был усеян остатками стеклянной посуды. Должно быть, она стояла на столах, ее смахнули и растоптали. Да, топтали, словно нарочно, чтобы разбить на самые мелкие осколки.
Но вот нога на чем-то мягком. Направляю фонарь вниз — кисет!
Да, кисет, точно такой же, как у Артура Вандейзена, из темной кожи, перетянутый двухцветной витой тесемкой — красно-черной. Он тяжелый, в нем не табак. Нет не табак-земля. Странно! А вот еще кисеты. На полу- и в них тоже земля. Странно, очень странно! Но все, надо полагать, скоро разъяснится. Уже недолго ждать разгадки!
Вдоль стены слева чернеют шкафы. На полках — обломки толстых, темных бутылей, какие-то рассыпанные химикалии, помятый микроскоп…
Справа — двери. Их четыре: Одна дверь держится на нижней петле, откинулась; видны железные койки, поставленные в два этажа. Наверно, казарма охранников. Вдруг что-то черное шариком метнулось оттуда на свет, пробежало под столами и юркнуло в щель.
— Мышка полевая, — басовито молвил радист Кузякин. — Чудно. Откуда она взялась? С поверхности, не иначе, товарищ майор. Сквозной провал где-нибудь есть.
Он не ошибся, потолок над койками продавлен, ребра железобетона оголились.
Три другие двери заклинило, подперло изнутри. Тут пошли в ход не только лопатки, но и топор, предусмотрительно захваченный нами. Немалых усилий стоило выломать двери, отодвинуть глыбы бетона.
И вот, наконец, мы в комнате с сейфом. Вы легко поймете, какое нетерпение жгло меня, когда я поднес фонарь к буквенному замку черного стального куба с массивной ручкой и вензелем фабричной марки, блеснувшей тусклым золотом: «Фиалка»- таков пароль. Фиалка — любимый цветок супруги Цорна, черт бы ее побрал!
Однако сырость и здесь сделала свое дело, слой никеля облупился, ржавчина сковала буквы.
Замок не действовал.
Конечно, мы не были бы разумными людьми, если бы не приготовились и к этому. С нами инструменты, и в руках Васькова — одного из моих солдат, в прошлом слесаря-лекальщика — они одолеют сейф, эту, надо надеяться, последнюю твердыню, где враги прячут от нас свою тайну.
Пока Васьков, освещенный двумя скрещенными лучами фонариков, вскрывал сейф автогеном, я осматривал комнату. Только сейчас я заметил под обломками рухнувшего потолка, нечто темное, бесформенное, протянул руку и нащупал доску сломанного, упавшего на бок шкафа. Кузякин помог мне раскопать его. Внутри — тяжелые, слипшиеся пачки тетрадей и папок. Я раскрыл одну.
«Реестр заключенных, опасных для райха и переведенных на объект 08», — стояло на заглавном листе.
Объект 08-это, очевидно, и есть подземелье. Видимо, «опасные» работали за теми столами в зале. В лаборатории непонятного назначения.
— Ну, как у вас, товарищ Васьков, — окликнул я солдата, возившегося с сейфом. — Подвигается?
— Помалу, товарищ майор.
Сейчас мы узнаем, что они скрывали тут. Что заставляли делать в своей лаборатории. Все мои ожидания настолько связались с сейфом, что изучать содержимое шкафа я не спешил. И смысл заглавия тетради дошел до меня не сразу.
Реестр! Значит, — список заключенных… Я раскрыл тетрадь, со страниц глянули на меня квадратики фотографий — снимки в профиль и фас, имена, какие-то данные, выписанные мелким почерком.
Теперь я сообразил, что могут открыть эти книги в одинаковых синих переплетах. Я вынимал их, смотрел даты, лихорадочно листал…
Через минуту я забыл даже о сейфе. Крохотная фотография остановила мой взгляд. Я нагнулся. И уже ничего не видел, кроме этой фотографии, вдруг необъятно выросшей и закрывшей все.
«Ташка! Ташка моя!»
Из огромной дали, сквозь завесу смерти она глядела на меня. Глядела из плена, из страшного, плена. Худое, истощенное лицо… Но это ее лицо. Это она, сомнения не может быть! Значит, она была здесь. В этих стенах. Значит, и ее кровь на Цорне!
Что написано о ней тут? Взята в плен в январе 1943 года. Да, в январе она вышла с разведчиками и не вернулась… Называет себя Анной Арсеньевой, уроженкой Саратова, что проверить не удалось. По-видимому, большевистская разведчица. Прислана на объект, так как пыталась бежать и передать русским важные сведения.
Да, это у нее был кисет. Кисет, полученный от Онезорге.
«Это ты, Ташка! Вот я здесь. Вот как… мы увиделись с тобой. Поздно, слишком поздно я пришел сюда!»
Я стоял, видя перед собой Татьяну, мысленно разговаривая с ней. Рядом свистела ножовка Васькова, я не слышал ее. Смутно донеслось до меня:
— Товарищ майор!
Я обернулся.
— Готово, товарищ майор!
Васьков. вытирал рукавом лоб. Все сгрудились у распахнутого настежь сейфа.
— Пустой, — протянул кто-то.
Я погрузил руки в холодное стальное нутро. Нет, не пустой! С непередаваемым ощущением торжества я вынул из сейфа серый от плесени портфель, разрезал ремешок, раскрыл. Там бумаги. Их немного: листок, написанный шифром, несколько карт и схем.
Это и есть тайна «Россомахи!» Не верится, что она здесь, в моих руках. Бумаги пока что ничего не говорят мне, их еще предстоит расшифровывать. Да, надо запастись терпением. Я сунул находку в вещевой мешок.
— Продолжим осмотр помещения.
Однако больше ничего, заслуживающего внимания, не попалось нам. Еще один кисет — тоже с землей. Разыскали люк, о котором говорил Артур Вандейзен. Солдаты приподняли крышку, и вдруг бетон под моими ногами дрогнул, словно от взрыва. Мы прислушались. Далекий шум коснулся слуха.
Он нарастал.
Вода! Уже не капель, звеневшая в коридоре, когда мы шли сюда, не ручей — целый поток, казалось, ворвался в подземелье и несся к нам.
Нас заливает!
Мы не успели и сообразить, как это произошло. Вода уже здесь. Она в мгновение ока растеклась по комнате.
— За мной! — крикнул я и выбежал в зал. Справа чернел выход, из него хлестала, пенясь, мутная желтая вода. Я знал — там коридор, там подъем к поверхности. Есть только один способ спастись — идти туда, против течения, наперекор потоку. Если осилим, выберемся!
— В затылок! — крикнул я. — Становись в затылок! Взяться всем за руки!
И мы пошли в контратаку, уже почти по колено в воде. Я впереди. В свободной руке фонарь, луч его скользит по стенам, по воде, вскипающей пузырями, ревущей, силящейся опрокинуть нас.
С каждым шагом все тяжелее подниматься по ступеням, ноги точно пудовые, их тянет назад, подошвы скользят, и я уже не держу фонарь: зацепил его за пояс и хватаюсь рукой за стену.
Луч отклоняется, но странно — передо мной по-прежнему отчетливы пузыри на воде, пена. Это уже не фонарь — свет дня проник откуда-то и озаряет коридор, указывает нам, путь, зовет к себе. Но как трудно добраться до него! Как тяжелы ноги! А вода хлещет и хлещет. Еще несколько шагов, и с ними, сдается мне, уходят последние силы. Но выход уже близко, здесь светло, и где-то наверху — кусочек неба. Всей грудью я вдыхаю свежий воздух, он ободряет меня, я делаю еще шаг, другой…
Тут волна накатывается на меня, я теряю опору, пальцы напрасно царапают скользкую стену…
И в этот миг чья-то тень вырастает передо мной, я чувствую крепкую хватку на запястье, обретаю опору. И голос, перекрывающий плеск воды, удивительно знакомый голос, кричит:
— Сюда, сюда!..
Меня тянут вправо, я закрываю глаза от яркого, ослепительно яркого света.
Позади гудит затопляемое водой подземелье. А я уже на поверхности. Поток еще злится, но напор его ослабел. Я иду по дну реки и следом за мной Кузякин, Васьков, Нифонтов — вся моя группа. Все тут. Все спаслись. И вот мы стоим по пояс в воде, вытираем пот и смеемся от радости. И деревья, и голубое северное небо для нас невиданно прекрасны сейчас.
Человек, который вывел меня и всю нашу цепочку, оборачивается и тоже смеется.
Это Марочкин.
— Здравия желаю, товарищ майор, — говорит он, еще бледный от волнения.
Я узнаю Марочкина и снова начинаю трезво воспринимать окружающее.
Что же произошло? Марочкин ведь гнался за Цорном.
— Где Цорн? — спрашиваю я.
«Неужели он не пойман? Неужели уйдет? Палач Цорн, совершивший столько преступлений! Неужели мы позволили ему безнаказанно убраться восвояси!»
Тайна «Россомахи» у нас, она, в моем вещевом мешке, но, пока Цорн на свободе, у меня одна мысль, одно стремление, одно дело, которому надо посвятить все силы, — поймать Цорна. Пока Цорн на свободе — нет для меня отдыха, нет покоя.
Вы знаете, что такое «второе дыхание»? Спортсменам оно известно. Вот уже достигнут как будто предел человеческого напряжения. Смертельная усталость охватывает тело. Живет только воля к победе — и она творит чудо. Новая энергия вселяется в мышцы, движет вперед.
Подобное испытал и я, измученный долгим и трудным подземным походом.
И не только я! Мы все.
Так, выйдя на поверхность, мы тотчас же присоединились к поиску. И уже на ходу я слушал Марочкина, рассказывавшего мне, как он сидел с бойцами в секрете у выхода из подземелья, подкарауливал Цорна, как взорвалась мина метрах в двухстах, в лесу, и как после этого, откуда ни возьмись, в ложбину, по траншее, исчезавшей в черном зеве пещеры, хлынула вода. А из показаний Артура было известно, что эта пещера — и есть выход из подвалов «Россомахи».
— Ведь там же наши! Затопит их! Я часть людей послал туда, где рвануло, а сам думаю… Хотя я ни о чем уже не думал, товарищ майор. Кинулся в пещеру. Темно, ни зги… Вода бьет. А тут фонари ваши засверкали. Я вас и схватил за руку.
— Вовремя схватил, — сказал я. — Молодец.
— Ерунда, — простодушно отмахнулся Марочкин. — Нас вода не страшила. Мы ремнями соединились.
— Ну а нам некогда было снимать ремни, — ответил я.
Мы шли по краю ложбины. Желтой дорожкой тянулась на дне, среди сухих пней и папоротника, залитая траншея. В нее смотрелись три бревенчатых штабных домика. Впоследствии, когда подземелье заполнилось, вода здесь разлилась и образовала озерко.
«Туда не спустишься уже, — думал я. — Жаль! Ведь мы так мало были там. И, может быть, добыли не все существенное»…
В поисках Цорна, двигаясь по тропе, которую мы начали прокладывать еще весной, мы достигли вскоре последних рубежей «Россомахи».
Кузякин опускает на траву свою рацию. Устанавливаем связь со штабом. Передаем свои новости, получаем инструкции. Кольцо, замкнувшее Цорна, все уже, враг мечется в нем, силясь прорваться к границе. Но она заперта крепко, надежно.
— Вот что, товарищи, — сказал я. — Цорн неплохо знает местность, но лучше всего, конечно, район Ютоксы, бывшего гитлеровского лагеря.
К счастью, мне удалось правильно предугадать путь Цорна. Почувствовав себя в неумолимо стягивающейся петле окружения, он бежал к Ютоксе. Враг рассчитывал там спрятаться, переждать. Легко представить себе последние часы Цорна, — он искал спасения в Ютоксе, где был когда-то палачом, где земля впитала кровь и слезы его жертв. Как крыса, он шнырял по своему лагерю, тревожа пепел костров, что пылали здесь, распространяя запах горелого мяса, рыскал по баракам, уцелевшим от пожара, высматривая себе убежище.
В Ютоксе, в бараке, под нарами мы и нашли его — мертвого. При нем был заряженный пистолет. Цорн не решился выйти против нас лицом к лицу — он предпочел разгрызть ампулу с ядом, зашитую в воротнике рубашки.
Что же скрывала «Россомаха»?
Это разъяснилось для меня очень скоро: как только я, приняв сигнал отбоя, распустил свою поисковую группу, поспал часок на заставе и прибыл в Кереть, в штаб отряда.
У Черкашина были посетители, штатские. Маленький человек с бронзовым от загара лицом и седыми, пушистыми усами, в верблюжьей куртке, две девушки в штанах, трое юношей и… Вот уж кого я меньше всего ожидал увидеть тут! Бахарева, Екатерина Васильевна Бахарева…
Я стоял на пороге, не зная, о чем говорить с полковником при посторонних. Он подозвал меня.
— Давайте сюда, товарищ Аниканов! Знакомьтесь.
Я всем пожал руки и сел в стороне, чтобы не мешать Черкашину закончить беседу.
— Ближе, ближе, — подозвал он меня. — Сюда, к столу. Не стесняйтесь. Вы как раз нам нужны.
Все смотрели на меня. И ждали от меня чего-то. По правде сказать, я почувствовал себя не очень удобно. Что нужно от меня этим гражданам? Кто они такие? Неужели Черкашин хочет, чтобы я при всех рассказывал о нашей операции? Нет, должно быть, они, как и Бахарева, лесники, и все, что требуется от меня, — это помочь им пройти в район «Россомахи», дать совет. Впрочем, что ж это я… Ведь явился-то я не к ним, а к своему начальнику…
— Слушаю вас, товарищ полковник, — сказал я, подсаживаясь к столу. И вдруг услышал:
— Выкладывайте, выкладывайте, что там хранил Цорн!
Все еще недоумевая, я подал Черкашину бумаги, он глядел на них с минуту — да, всего минуту- и они оказались у усатого. Тот схватил их так жадно, что задел меня локтем. И все посетители вскочили с мест и столпились вокруг усатого, очевидно, главного у них, а одна девица — искусанная комарами, увешанная походными сумками и фотоаппаратами — прямо носом ткнулась в план «Россомахи». Черкашин оставил у себя только шифровку.
— Прочтем и дадим вам знать, — сказал он усатому, а тот только кивнул в ответ, приняв это как должное.
Усатый развернул план на столе Черкашина и, весь просияв, сказал:
— Спасибо, пограничники! Ну, вот какое спасибо! — и он развел руками. — Теперь как на ладони все.
Полковник тоже разглядывал план. Он указал на край «Россомахи».
— Не эту ли траншею взорвали в июне, товарищ Аниканов?
Я нагнулся.
— Как будто… Знакомое место.
— Траншея! — усмехнулся Черкашин. — Она же в яму уходит! Как вести огонь отсюда? Ничего же не видно! Где сектор обстрела? Да, да, с точки зрения военной очень неудачно расположенная траншея. Вы правы, Алексей Петрович, — обратился он к усатому, — они рыли шурфы под видом оборонительных работ. Неплохая маскировка! Не так-то легко раскусить! Отправляли заключенных ночью в бараки, и тогда выходили в шурфы коллекторы. Забирали пробы и уносили под землю, в лабораторию, на исследование. Уносили в кисетах, неприметно. И никто ничего не знал, ни пленные, ни гитлеровские войска.
Так вот зачем нужны были кисеты! Брать пробы. Потому-то все кисеты с землей! От геологии я далек, но все же понял, что такое проба и шурф.
Шурф — канава, которую роют для того, чтобы исследовать состав грунта. Значит, на «Россомахе» — залежи ценных ископаемых! Так выходит?
Мне очень хотелось расспросить гостей, очевидно геологов, а не лесников, но Алексей Петрович говорил, и я не стал перебивать.
Да, они геологи. Они вели свой поиск. Двигаясь на север, они дошли до «Россомахи». Предупреждения: «смертельно, мины», развешанные на деревьях, и колючая проволока остановили геологов. Может быть, есть расчищенные проходы? К счастью, встретили Бахареву. Она предложила направиться в Кереть, к пограничникам. Там все скажут.
Потом Алексей Петрович еще раз повторил, как замечательно помогли пограничники: все шурфы, проделанные гитлеровцами, все минные поля как на ладони. И тут мелькнуло в его быстрой, горячей речи короткое слово, объяснившее мне все: он назвал подземное сокровище.
Это вещество, которое может быть и великим благодеянием для человечества, и страшнейшим бедствием…
Да, теперь все понятно. Гитлеровцы действительно готовили на «Россомахе» сырье для тайного оружия. А в Норвегии они уже создали завод «тяжелой воды», ступень производства атомной бомбы. Но дни Гитлера были сочтены. Советская Армия своими ударами обратила в прах преступный замысел фашистов, не позволила им сбросить атомную бомбу.
На международную арену выступили новые агрессоры, и тайна «Россомахи» перешла к ним. Еще более старательно, чем гитлеровцы, сберегали они эту тайну, боясь, как бы богатое месторождение не досталось советским людям.
Поэтому и забросили сюда Вандейзена. Не пожалели даже шпионского аса Цорна.
Один вопрос вертелся у меня на языке. И когда Алексей Петрович умолк, я спросил:
— Кто же открыл месторождение? Откуда узнали гитлеровцы.
Нет, открыли не они. Оказывается, Алексей Петрович накануне войны находился в приграничных лесах, южнее Керети в экспедиции. Искали железо. В соседстве с железом был обнаружен другой металл… Правда, в очень-очень малом количестве. Залежи прослеживались к северу. Война прервала работу, враг внезапно перешел границу. Не все геологи успели уйти — одна группа из семи человек очутилась на оккупированной территории. С ними был некий Бадер, служивший проводником, человек не внушавший симпатий. Группа пыталась выбраться к своим, некоторое время держала с руководством экспедиции связь по радио, извещала об интересных находках. Все семеро сгинули. Очевидно, их схватили фашисты. Последняя радиограмма гласила: «Бадер предатель».
— Знакомое имя, — сказал Черкашин.
— И мне знакомо, — кивнула Бахарева. — Я говорила Тихону Ивановичу.
Да, говорила. В Черногорске, в доме Шапошниковой. Бадер был на заметке у партизан как слуга оккупантов. Теперь ясно, что это были за люди, которых он выдал. Бадер пронюхал об открытии геологов. Материалы их достались врагу. Вот чем угодил Бадер гитлеровцам. Вот каким образом штабной повар смог выстроить хутор.
Совсем недавно мы шли по следу Бадер а через «Россомаху». А кажется, поиск наш продолжался не два месяца, а годы — так он труден, так наполнен событиями. И вот, наконец, тайна «Россомахи» разгадана. Наша страна получит огромное сокровище.
«Ташка! Ташка моя! Ты хотела этого. Нету Цорну все-таки не удалось зажать тебе рот. Теперь мы знаем, что ты стремилась пронести через линию фронта: пробу земли с рудой и схему узла сопротивления с фальшивой траншеей — шурфом. Но одного этого было недостаточно, надо было еще рассказать… Ты не вырвалась на волю, Ташка! Но ты крикнула перед лицом палачей…»
Она словно здесь, с нами, в этой комнате. Я слышу ее голос.
— На «Россомахе»…
«Я слышу тебя, родная. Да, мы знаем, что скрывали враги на «Россомахе».
Беседа в кабинете Черкашина затянулась. Геологи наседали на него: скоро ли расчистят минные поля? Полковник обнадежил:
— Скоро! Расчистка уже началась. Погружаются в грунт щупы, движутся миноискатели. Наши войска ведут последний штурм «Россомахи». Саперы уже на месте…
Подрывная карта минных полей, добытая в подземелье, позволит, верно, провести этот штурм не в два года, а в один.
Геологи встали, начали прощаться. Черкашин задержал меня.
— Ваш поиск, думается мне, не кончен, — сказал он, когда мы остались одни. — Геологи, их безопасность — на вашей ответственности.
И он напомнил мне о Граве, бывшем штурм-фюрере, что явился в Заозерск к Артуру Вандейзену в качестве связного. Его задержали вскоре после того по другому делу, и он назвал крупную шпионскую организацию, существующую за рубежом на деньги заокеанских атомщиков. Это она держала здесь Вандейзена, послала на нашу землю Цорна, а теперь затевает новые темные дела.
…Синеватая, светлая июльская ночь опускалась на затихшую Кереть. На улице меня нагнала Бахарева.
— Тихон Иванович, а это вам, — сказала она, подавая мне что-то завернутое в бумагу. — Я взяла у Шапошниковой. Я подумала… Вы захотите сохранить это…
Я развернул бумагу. На ладони моей лежал кисет из темной кожи, с пестрой красно-черной тесемкой.
— Очень, очень благодарен вам, Екатерина Васильевна, — сказал я и пожал ее руку.
Мы пошли рядом по звонкому дощатому тротуару. Как поднялись молоденькие березки, высаженные по сторонам улицы! Ростом деревца выше нас, легкая, бледно-зеленая, почти прозрачная листва тихо шелестит.
Мы прошли мимо здания райкома с флагом на узорчатой башенке, мимо строящегося магазина, мимо ворот парка, откуда, сквозь веселый топот на танцевальной площадке, неслись переливы лихого баяна. За деревьями парка лежало озеро, такое же ясное и спокойное, как небо.
Мы дошли до пристани, к которой притулился уснувший катер, полюбовались на водный простор и двинулись обратно. Мы молчали, но не потому что нам нечего было сказать друг другу…
…Два года прошло с тех пор.
Мы с Катей и теперь в свободный вечер гуляем по нашей Керети, по главной ее улице — от штаба отряда до пристани — и вспоминаем славный поиск, сдруживший нас. Правда, таких вечеров у нас немного.
Я постоянно в разъездах. Катя, жена моя, тоже не домоседка. Она не рассталась с любимым делом и по-прежнему иногда неделями пропадает в лесу.
Нередко, проезжая «Россомахой», я навещаю бревенчатый городок геологов, новые лесные разработки.
Еще белеют среди елей и сосен остовы землянок, зияют амбразуры, ржавеет колючая проволока, но «Россомаха» уже обезврежена. Завершен большой труд, навсегда изгнана с этой земли смерть. И что ни год, все меньше видишь следов войны. Зарастают рубцы траншей, гниют, исчезают под зеленой муравой бревна накатов. Оседают размываемые дождями дзоты. Но главное, что преображает эту израненную землю, — это труд советских людей. Ожил мертвый лес, падают мачтовые деревья, срезанные пильщиками, грохочут тракторы. Широкие просеки прорублены сквозь вековые чащи к берегам озер и рек, у воды вырастают оранжевые штабели сочащихся смолой стволов. Они ждут вешней воды, чтобы плыть к морю.
Это — конец проклятой «Россомахи». Скоро от нее не останется ни имени, ни даже воспоминаний: она исчезнет, как тяжелый сон перед солнечным ликом дня.
С Диомидом Игнатьевичем Новиковым я познакомился при обстоятельствах необычных.
— Ведут нарушителя, — сказал начальник заставы, опуская трубку телефона.
Нарушителя? Вот удача! Мне очень хотелось увидеть живого нарушителя. Я мечтал об этом, собираясь сюда, на южную границу. Но странно: лицо у начальника заставы совсем не веселое, скорее смущенное. Почему? Ведь поимка нарушителя — большое, радостное событие. А тут…
— Для вас, товарищ корреспондент, ничего интересного нет, — нехотя произнес начальник.
— Не понимаю.
— Э… Впрочем, сами посмотрите.
Он махнул рукой и вышел.
Я сидел в канцелярии заставы, смотрел в окно на мокнущий под дождем грузовик, разглядывал карту участка заставы, висящую на стене, листал старый журнал и терялся в догадках. Появился старшина с бидоном и начал заправлять лампы. Я спросил его, скоро ли приведут нарушителя. Старшина фыркнул и чуть не пролил керосин.
Темнело. Я прилег на диване и задремал. Очнулся я от грохота каблуков. То дежурный сержант сбежал с веранды навстречу кому-то.
Вскоре в комнате стало шумно, тесно, тусклый свет лампы затянуло табачным дымом. В центре группы офицеров стоял худощавый человек в ватнике и высоких порыжевших сапогах.
— Ну, кто сказал, что я убит? — донеслось до меня. С этими словами незнакомец постучал о пол палкой и усмехнулся.
За моей спиной громко задышал старшина и проговорил:
— Поговорка у него такая…
Я оглянулся. Старшина глядел на диковинного пришельца с жадностью, с восторгом.
— Товарищ корреспондент, — сказал начальник заставы. — Познакомьтесь с нарушителем.
Я онемел. А незнакомец крепко, отрывисто пожал мне руку. Задорные искры прыгали в его голубых глазах.
— Нарушитель, — кивнул он. — Правильно. Меня знаете, где надо было задержать? — Он поднял палку и упер острый конец в карту. — Вон где! А они меня сюда пропустили, чуть ли не к самой заставе. Эх, Василий Романыч, — обратился он к начальнику, седоусому капитану, — как же так можно! Кабанью лощину без прикрытия оставил.
— Виноват, товарищ подполковник.
— А наряд правильно действовал, — продолжал тот. — Хорошо меня задержали. Красиво. Надо солдатам поощрение дать, хоть и липовый нарушитель.
Опять он усмехнулся, и лицо его, с угловатыми чертами, резкое, вдруг похорошело.
— Слушаю, — сказал капитан.
Так вот в чем дело! Подполковник проверял охрану границы.
Никакого нарушителя, значит, нет. Жаль! Но зато случай, кажется, свел меня с интересным человеком. В тот вечер на заставе только о нем и говорили. Обычно на такую проверку посылают офицера помоложе и званием пониже, — а Новиков, верно, вызвался сам. Несколько дней бродил по лесам в дождь, в холод. Отчаянная голова!
Я узнал также, что служит Новиков в штабе округа. Что имя его — Диомид — часто переделывают на «динамит».
Весь вечер я преследовал его с блокнотом наготове. Новиков то уединялся с начальником заставы, то беседовал с солдатами. Настиг я его только перед сном. Он сидел на койке и с упоением копался в зажигалке.
— Страх люблю это занятие, — сказал он. — У вас нет? Я у всех принимаю в починку. Ага, попался! — он вытащил крохотное колесико и бережно положил на столик.
— Я много слышал о вас, — начал я.
— У нас в округе есть настоящие герои. А я… Вот слесарь из меня вышел бы отличный, кабы не война. Что вы нашли интересного в моей особе?
Такой ответ смутил меня.
— Например, поговорка ваша, — сказал я несмело. — Откуда она?
— Кто сказал, что я убит? — засмеялся он. — Ладно, об этом расскажу, коли вам так нужно. Я сам принимался писать, да нет, сухо получается, скучно. Могу показать вам свои записи… Впрочем, ни к чему. Лучше на словах.
То, что рассказал мне Диомид Игнатьевич, я теперь передаю читателю.
Был второй год войны. На участке нашего отряда появилась банда. Человека четыре или пять. Преступники, бежавшие из мест заключения либо скрывавшиеся от суда, и дезертиры. Ох, и задала нам жару эта проклятая банда! В жизни не приходилось мне столько ходить пешком и лазать по кручам. Альпинистом стал. Но похвастаться успехом мы не могли. Бандиты увертывались.
Из округа что ни день — грозные шифровки. Торопят нас, требуют мобилизовать актив в колхозах, бросить все силы.
— Плохо, плохо идут у нас дела, — сказал мне однажды полковник Берестов, начальник отряда. — Как ты считаешь, а?
Берестов обращался со мной по-отечески. Низенький, седой, не расстававшийся с буркой — он брал ее с собой даже в машину, — полковник принадлежит к старшему поколению советских пограничников, которое побывало под огнем басмачей, билось в Уссурийской тайге с японцами.
— Есть у меня план, Диомид, — сказал он. — Не уверен, можно ли тебе поручить.
Признаться, быть в стороне я не привык. Обыкновенно самые сложные задания как раз доставались на мою долю, а тут…
— Обиделся? — отозвался он. — Зря.
План у Берестова был такой: подослать к шайке еще одного бандита, мнимого.
Но отчего же я-то лишний? Оказывается, вся беда в том, что я служу в отряде давно, меня знают.
— Зажми уши, Диомид, — улыбнулся он, — хвалить тебя буду, коли не понял. Ты бы лучше всех подошел. Шайка не простая, действовать надо тонко. Да ведь рискованно тебя посылать! Именно тебя! Ведь на нашем участке враг за каждой хитростью Новикова чует.
— Если так, — говорю, — то покуда я жив…
Я не кончил, потому что меня осенила новая мысль. А что, если нет Новикова? Если я убит?
Берестов засмеялся и спросил, как я это себе представляю. Ничего готового у меня не было, я сочинял на ходу. Полковник сперва морщился, потом стал поправлять меня и загорелся сам.
— А ведь такой случай был. Америку ты не открыл, не думай. В Кушке, в двадцать восьмом… Нет, в двадцать девятом году…
— Так разрешите, — оживился я.
— Погоди. Ничего пока не разрешаю. Дело серьезное. Надо поразмыслить.
В тот же вечер он принял мое предложение. Дней десять я провел на заставе. У меня отрастала борода. Я изучал свою роль.
Потом я двинулся в лес. В условленном квадрате меня отыскали наши люди. Я сделал несколько выстрелов из револьвера, эхо повторило их и разбросало по горам. Одного солдата забинтовали и уложили на носилки.
Теперь вы знаете, кто сказал, что я убит.
Слух о моей смерти распространился быстро.
Многим рассказал Селим. Вы видели его. На пути сюда, к заставе, вы, без сомнения, остановили машину у водопада, полюбовались на него и зашли в чайхану. Так ведь? Значит, вы запомнили Селима. Каждого посетителя он встречает шуткой или каким-либо сообщением из местной жизни.
В том, что я убит, сомнений у него не было. Мимо самых окон чайханы пронесли неподвижное тело, накрытое плащ-палаткой. Селим выбежал из-за стойки, и ему сказали коротко и ясно: убит капитан Новиков. Сами понимаете, новость незаурядная. Селиму хватило ее на неделю, если не больше. С утра до вечера он не переставая жалел меня: вот-де как жестока судьба к капитану! В скольких переделках был здесь, на границе, а тут погиб от пули бандита…
Теперь я, стало быть, жив только для тех, кто назначен мне для связи, и еще для небольшого числа лиц. Для всех остальных — Новиков убит, убит в стычке с бандитами. А я — Трофимов, бывший продавец универмага, растратчик, удравший от суда.
На мне куртка полувоенного покроя, старая железнодорожная фуражка без кокарды. В вещевом мешке — ватник, консервы, сухари и карта.
Сейчас вам все ясно. Так ведь?
Но, может быть, вы хотите спросить: неужели нет более простого способа расправиться с кучкой уголовников? Такие сомнения высказывались на совещании у полковника. Есть люди, как-то чурающиеся всего непривычного. Между тем полковник очень хорошо доказал это офицерам. Нам противостоит не простая шайка воров. Движет ею чья-то опытная рука. Лучшие наши собаки плохо брали след, а то и совсем не брали. За кордоном то и дело раздавались странные, регулярно повторявшиеся выстрелы, — похоже, там ждали кого-то с нашей стороны, указывали направление. Вообще многое намекало на то, что шайка намерена прорваться за границу.
Вскоре ко мне присоединился лейтенант Корочка, долговязый и нескладный в своем рыжем ворсистом полупальто, слишком широком в плечах. Тощую шею его обматывал пестрый щегольский шарф. Теперь Корочка — беглый растратчик Вальковский, бывший продавец сельпо.
Как сейчас помню шалаш в глубине леса, сложенный наспех, на одну ночь, из веток вяза, чинара, дикого граната. Мы сидим, по-восточному скрестив ноги, так как размеры шалаша не позволяют их вытянуть. Перед нами развернутая карта, усатый жук ползет по ней, пересекая коричневые хребты и зеленые сгустки между ними, обозначающие лес. Лес, лес, лес… Только три кружочка, три маленьких селения в этом обширном зеленом царстве. Единственная дорога соединяет их и тянется на север, к районному центру Хопи.
Холод и сырость лезут в рукава, за ворот. Я достаю из вещевого мешка фляжку.
— Выпьем за умных мужиков, — объявляет вдруг Корочка и, ухмыляясь, глядит в стаканчик.
— Это кто же такие? — спросил я.
— Мы, — молвил он и осушил стаканчик. — Надо думать, мы, Диомид.
Отвечал он на последний вопрос всегда по-разному и часто с юмором, — таков был ритуал тоста, перенятого Корочкой от кого-то из старших. Он был молод и старался походить на старых рубак.
После обжигающего глотка Корочка раскашлялся, но предложил выпить еще по одной.
— Отставить! — сказал я строго.
Вот если бы жидкость в алюминиевой фляжке не туманила рассудок, а напротив… Собрала бы воедино взбудораженные мысли! Изобрести бы такой эликсир! Надвигались сумерки, лес вздыхал, дышал смутной угрозой. А что, если наша хитрость разгадана врагом, нас выслеживают, мы попадем в ловушку!
Костер разводить не полагалось. Нас окутывала ночь — непроглядная, какая бывает только на юге. Сон не приходил, мы лежали и рисовали себе снова и снова нашу встречу с бандой.
Потом речь зашла о другом. О табакерке Наполеона.
Собственно, табакерку эту разыскивала милиция так же, как и другие предметы драгоценной коллекции, увезенной из блокированного врагом Ленинграда. Но и мы были в курсе дела.
В середине прошлого века в Петербурге жил богач Лызлов, сколотивший состояние путем банковских спекуляций. У него была еще страсть: он собирал ценные предметы, принадлежавшие знаменитым людям. Он раздобыл золотую подкову, которую будто бы носил конь польского самодура князя Радзивилла, купил где-то древнего китайского божка из нефрита, стоявшего на столе у поэта Державина, золотое, усеянное бриллиантами перо, по слухам, подаренное Ломоносову императрицей Елизаветой. Особенно много было у Лызлова табакерок. Из одной, золотой, усеянной бриллиантами, нюхал табак прусский король Фридрих Великий, другую носил с собой в походе на Россию Наполеон. Она досталась русским партизанам, едва не захватившим в плен самого завоевателя.
В коллекции Лызлова было много очень дорогих, уникальных вещей — памятников старины, шедевров искусства. Например, серебряные настольные часы с движущимися фигурами рыцарей, изготовленные в восемнадцатом веке в Париже выдающимся французским мастером и отбивавшие время в спальне королевы Марии-Антуанетты. Однако табакерка Наполеона как-то сразу запоминалась всем, и в милиции, и у нас в отряде. Поэтому коллекцию так и называли для краткости — «табакерка Наполеона».
Потомок Лызлова продал всю коллекцию за мешок муки и дал знать Ленсовету, — ведь подобные сокровища находятся на государственном учете. Вывозить их за границу нельзя. Между тем многие предметы, скупленные в осажденном городе за буханку хлеба, за кусок мыла, направлялись сюда, к южной границе…
Здесь, в наших горных местах, потерялся и след «табакерки Наполеона».
— А что, товарищ капитан, — мечтательно произнес Корочка, — может, нам она как раз и попадет в руки.
— Гадать не будем, — сказал я. — Хватит разговаривать! Спать!
Минул день, еще день. Мы двигаемся на север, навстречу шайке. Мы лазаем по буеракам, по скалам. Руки наши в кровь разодраны «тещиным языком» — так прозвали солдаты это растение с мясистыми, блестящими игольчатыми листьями. У Корочки раздуто лицо — на него налетели дикие пчелы.
— Тем лучше, — посмеивается он и морщится от боли. — Продолжаю изменять свою внешность.
На карте этот район — широкая впадина между цепями гор, закрашенная в зеленый цвет леса, прошивая тонкими стежками речек. Для бандитов край на редкость удобный. Проселочная дорога, ведущая от границы к районному центру Хопи, соединяет три деревни. Только эти три кружочка и видны на огромном пространстве.
Позади нас прочесывают чащу поисковые группы. Они преграждают подступы к кордону. Мы оторвались от них, ушли далеко в глубь джунглей.
Однажды мы набрели на след леопарда, вдавленный в глинистую осыпь. По ночам, совсем близко от шалаша, плакали шакалы. Нам грозили звери, змеи, камнепады в ущельях, но больше всего мучило нас нетерпение. Казалось, следующий день обязательно принесет важные перемены! А вместо этого — те же подъемы и падения горной тропы, безлюдие, нарушаемое изредка, через день, тайной, очень короткой встречей со своими…
Для связи с нами полковник выделил специальную группу с радистом сержантом Комовым. Командиром назначил капитана Царева. Немало он мне крови испортил, Царев. Всем своим видом он давал понять, что не очень-то верит в мою затею. Вот наряды на рубеже, люди в поиске, те заняты делом, не в пример нам с Корочкой.
— Между нами, офицерами, — говорил Царев, — Берестов воспитанник старой школы, лихой наездник. Ему импонируют подобные трюки.
При этом он по обыкновению сплетал пальцы, сохранявшие даже в лесу холеную белизну. Тон у Царева был снисходительный.
— Указания для нас есть? — сухо спрашивал я, чтобы не выпалить дерзость.
— Следовать по маршруту, не прекращать связи, пока себя не обнаруживать, — слышал я.
Наконец Царев сообщил мне приказ полковника — переходить к активным действиям.
В сумерках мы вышли на дорогу.
Ночь провели под густой чинарой, утром выбрали пункт для обзора — на бугорке, в кустах. Теперь — не зевать! Штаб округа раздобыл для нас фотографии троих из шайки; мы поглядели на них еще раз и сожгли.
Только бы узнать! У всех троих в ближайших селениях родственники. Бандиты скорее всего где-то здесь.
Расчет оправдался. На следующий день, часов около двенадцати, на проселке показался прохожий. Он шел медленно, оглядываясь по сторонам. Лицо его затеняла соломенная шляпа, и я не сразу различил рыжие усы и оплывшие, нездоровой красноты щеки. На плече он нес веревку, в руке была дагра — тяжелый кривой нож на длинной рукоятке. Ни дать ни взять — колхозник, отправившийся в лес нарубить кольев.
Мы знали, кто перед нами, — Муса Арджиев, беглый уголовник, не раз осужденный.
Я толкнул Корочку, мы вылезли из кустов и двинулись навстречу. Сказать, что мы сохранили хладнокровие, я не решусь. Свою роль мы выучили назубок и до мельчайших подробностей представляли себе, как мы будем грабить грабителя, но голос у меня все же дрогнул, когда я наставил на него пистолет и крикнул:
— А ну-ка, обожди! Стой!
— Что тебе? — откликнулся он небрежно и только немного замедлил шаг.
— Стой! — гаркнул я.
— Э! Зачем кричишь, — ответил он. — Что нужно? Деньги? Смотри!
Он не спеша вывернул карманы брюк и потряс. Во взгляде его не было ни страха, ни удивления.
— Документы! — потребовал я, наступая.
— На, возьми, пожалуйста, — и он достал из своего замызганного пиджака паспорт. Корочка раскрыл. Паспорт на чужое имя, без отметки, обязательной в пограничной полосе.
— Ладно, иди, — сказал я. — Да не болтай никому про нас, понял? А то пожалеешь.
И эти слова входили в мою роль. Заученный текст на этом кончался. Дальше все зависело от того, как поведет себя бандит. Если не раскроет себя, не пожелает знакомиться с нами, — следить за ним и таким образом достигнуть логова шайки.
— Болтать? — услышал я. — Для чего болтать? Сам такой же, как вы.
— Так-то лучше! — вырвалось у Корочки.
Мы быстро договорились. Муса отвел нас в чащу, в ложбину, заросшую папоротником, и велел ждать. Командор — так Муса называл вожака шайки — знает про нас и пришлет за нами людей. Ждать пришлось недолго. Явились двое, пожилой и молодой, русские. Остановились поодаль, потоптались; бородатый наконец кивнул и пробасил:
— Они!
Некоторое время оба молчали, переступая с ноги на ногу. Я поднялся.
— Вы от Командора?
— Истинно, — ответил бородач. — Можете не сомневаться.
— Молокане, — сказал Корочка. — Село тут есть, недалеко. Они чеснок разводят. Вот этакие головки, чуть не с кулак.
От волнения мне тоже хотелось говорить, а посланцы Командора, как назло, медлили.
— Молокане мы, истинно, — кивал пожилой. — Простите нас, должны мы вам руки связать. Приказано.
Мы переглянулись. Корочка ежился; я первый дал согласие. Другого выхода ведь нет! Они деловито, старательно скрутили нам руки за спиной, и мы пошли. Пересекли дорогу и углубились в лес, в направлении на юг.
«Значит, шайка передвинулась еще ближе к границе», — подумал я. Идти было трудно, веревки врезались в запястья, а путь оказался длинным.
— Скоро? — спрашивали мы наших конвойных.
— Близко, — отвечал младший, а бородач, шагавший впереди, только оглядывался на нас и поправлял ремень охотничьего ружья.
По пути выяснилось: старого зовут Анисимом, младшего — Тишкой.
Солнце коснулось гребня горы, а мы все шли. Анисим все чаще объявлял передышки. Я заметил: походка его делалась менее уверенной; однажды он кружил по поляне, высматривая дуплистый дуб, не нашел его и стал сетовать. Уж не заблудились ли мы?
Этого еще не хватало!
— Друзья, — сказал я. — У меня есть карта. Может, пригодится, а?
— Тебе друг, ведаешь, кто? — произнес Анисим, и я почувствовал в его голосе откровенную злость.
— Кто? — спросил я.
Ответом он меня не удостоил. Они припали к карте, заговорили шепотом, и вдруг ноготь Анисима пополз прямо на юг, к границе. Странно! Неужели шайка там? Командор проскользнул мимо наших постов и разъездов и ждет нас у самого рубежа? Не верится! Это противоречило всему, что нам было известно о ходе поиска.
— Ловок же ваш Командор, — заметил я.
— Пускай нечистый возьмет Командора, — отрезал Анисим. Но мы все еще не понимали, в чем дело. Даже не подозревали, пока собственными ушами не услышали, как Тишка, свалившись на кочку, протянул:
— Обезножел я, дядя Анисим. До заставы все равно не успеть сегодня.
До заставы?!
Первой моей мыслью было: «Муса угодил к колхозникам, помогающим нам в поиске, рассказал про нас, и конвойные наши не имеют с бандой ничего общего». С трудом мы вытягивали из Анисима слова. Он бросал нам их отрывисто, нехотя и при этом угрожающе помахивал ружьем, снятым с плеча. Мы задержаны, нас всю ночь будут караулить, и не миновать нам заряда картечи, коли мы вздумаем бежать. А утром нас поведут на заставу.
— Потому — вы душегубцы, — раздельно произнес Анисим. — Пограничника порешили.
— Офицера, — вставил Тишка.
— Ай не вы капитана Новикова убили? — рассердился тот. — Вылупили глаза-то!
Мы не могли не рассмеяться, так неожиданно это прозвучало. Нет, сколько мы ни пытались предугадать события, такой оборот почему-то не приходил на ум. Но что, если все это проверка! И, пожалуй, мы выдали себя смехом… Я тревожно посмотрел на Корочку; он оборвал смех, подался ко мне и шепнул:
— Анисима я видел. В прошлом году, в Белом ключе.
— Но! Не шушукаться! — И бородач замахнулся на нас прикладом.
— Я говорю, — сказал Корочка, — я вас видел, дядя Анисим. Не помните, лейтенант приезжал к вам из отряда, собрание проводил. Перед ноябрьским праздником.
— Был лейтенант, — отозвался Тишка. — Фамилия такая чудная. Пирожок, никак.
— Корочка.
— Вот-вот, Корочка!
— Хотя бы и каравай целый, — вмешался Анисим. — Ну, был лейтенант. Что с того?
Оставалось прекратить игру, назвать себя. Анисим недоверчиво усмехнулся, но все же позволил Тишке развязать Корочке руки. А он приложил ладонь к подбородку, прикрыл бороду. Тишка разинул рот, берданка Анисима, наведенная на Корочку, дрогнула.
— Ей-богу, он, — пробормотал Тишка.
— А это, — и Корочка указал на меня, — капитан Новиков, ничуть не убитый.
— Кто сказал, что я убит? — спросил я смеясь. С того момента и пристала ко мне эта поговорка…
По знаку старшего, Тишка кинулся освобождать мне руки. Но что это? Наши провожатые как будто и не рады. Правда, похвастаться поимкой преступников им не придется. Но это ли их огорчает?
— Как и быть теперь! — вздохнул Анисим. — Вот те и попрощались с Командором!
— Так вы… — начал я.
— От Командора за вами присланы, — бросил он с досадой, и я инстинктивно схватился за пистолет.
— Стреляй, стреляй, — промолвил Анисим упавшим голосом. — Все равно уж. Стреляй.
Так что же это происходит? От Командора! Они не из колхоза сейчас, из банды! Как же мы так сразу и доверились? Хотя они ведь хотели нас выдать пограничникам, стало быть… Они все-таки наши союзники: и Анисим, понуро опустивший лохматую голову, и Тишка, оторопело уставившийся на нас.
Тут Анисим заговорил опять, и вам легко будет представить, с какой жадностью мы слушали его. Ибо он — в этом я положительно убедился — открывал нам свою душу.
Ему пятьдесят лет. Будь он моложе, тогда все пошло бы по-другому. Когда началась война, он не получил повестки из военкомата и явился сам, попросился на фронт. Молоканская вера не мешала ему, нет — ведь он прежде всего русский человек и Гитлера так бы и задушил… Ему отказали. Он упрашивал, вспомнил прошлое: как в двадцатом году партизанил, сражался с интервентами. Разложил перед военкомом старые, пожелтевшие бумажки. Не помогло! Анисим вернулся в село, но через месяц наведался к военкому снова. И снова отказ! Ходил раза четыре. Наконец военком распорядился оформить повестку на призыв. Но не на фронт, в рабочий батальон.
— Прослужил я там с неделю, и не вытерпело сердце… Меня, партизана, землю копать! Сбежал.
Что-то беспомощное, детское внезапно пробилось в широком, обветренном, обросшем жесткими волосами лице Анисима. Новыми глазами смотрели мы на него. Перед нами открывалась нелегкая судьба непутевого, не совсем еще понятного нам, но в основе своей неплохого человека.
Да, он сбежал. Правда, он тотчас же принес покаяние военкому, тому самому формалисту-военкому. Анисим говорил о нем с ненавистью, и это чувство, признаться, передалось и мне. Военком пришел в ужас. Самовольная отлучка! Сейчас же обратно в батальон! Но Анисим уперся. Копать землю, таскать бревна, когда другие на фронте! Ни за что! Военком пригрозил трибуналом. Анисим грохнул по письменному столу кулаком и ушел. Домой, а потом в лес.
— Лютость накатила, сам себя не помнил. Ладно, думаю, коли не нужен я, в лесу мне и жить. Как медведю. Самому по себе.
Тут, в лесу, и прибило Анисима к шайке. Ему бы исправить свою вину, оправдаться перед советской властью, а он еще грех взял на себя… И вот, когда вожак велел ему и Тишке идти за нами, — счастливый случай как будто подвернулся сам, посулил то, что желалось. С шайкой, с Командором расстаться, сдать нас на заставу, заслужить прощение! Так они и решили, идя за нами.
— Ан, вон как повернулось! Неразбери-поймешь! Кто кого ведет, кому ответ держать…
Говорил он глухо, хрипло, с ожесточением, а на лице его было все то же выражение детской беспомощности, так не вязавшееся со всем его обликом.
— А он, — спросил я, показав на Тишку. — И он дезертировал?
— И он. — Анисим отшатнулся, словно его толкнули. — Верно сказали… И он также. Иной стати, а такой же дурак. Из-за религии. Пресвитер ему башку задурил. Не убий! А семья у него молоканская, новоселы, а вот прилипло. Свежего-то, говорят, клоп больнее кусает. А по сути, трус он — и всё.
— Не трус я, дядя Анисим, — упрямо возразил Тишка.
— Молчи! Доигрался! — зыкнул на него старший. — Поспешил на тот свет, молельщик.
Мы с Корочкой обернулись к Тишке. Не Анисим, а он, молодой парень комсомольского возраста, оказался в плену у пресвитера. Ломались не только наши планы и расчеты, рушились и привычные представления о людях. Я хоть и был опытнее Корочки, но еще мало знал жизнь. Все, все неожиданно в нашем необыкновенном походе. В самом деле — кто кого ведет теперь? И куда?
Некоторое время обе стороны искали ответа на эти вопросы, и наступило неловкое молчание.
Что же, сдать их нашим? Мне стало жаль Анисима. Но, конечно, не только это удержало меня. Сдадим, а дальше как быть? Где искать банду Командора? Начать все сначала? Теперь будет труднее: Командор обеспокоен долгим отсутствием своих посланцев и, возможно, заподозрит ловушку.
Корочка безмолвно признавал мое главенство. Он смотрел на меня, жевал травинку и ждал. Анисим то погружался в оцепенение, то опять принимался говорить, бессвязно, с натугой. По отдельным словам я улавливал, что творится с ним. Он понимал: путь в рабочий батальон для него закрыт — туда можно было раньше, сразу после отлучки, когда батальон только формировался в Хопи. А теперь его и след простыл! К Командору? Нет! Анисим и мысли не допускал, чтобы встретиться с Командором.
— Фармазон первейший. Да этого еще мало…
— А еще что? — спросил я, думая о своем, складывая решение.
— С кем я столкнулся! Эх! — и Анисим хлопнул себя по заплатанным коленям. — Собрался фашистов бить, а вместо того… Тюрьма по ним давно плачет по всем. А у Командора пузырек заграничный, не по-нашему на нем, — сапоги смазывать, нюх отбивать, значит, собакам. Откуда? Человек к нам один приходил, ночью, — так от него. Что за человек, какого роду-племени…
— Наш, — сказал Тишка, лежавший на спине лицом к звездному небу.
— По нашему-то болтает, а ведь кто его ведает.
Новость эта заинтересовала меня, и тут решение сложилось окончательно. Но я держал его про себя и задал Анисиму еще вопрос:
— Я слыхал, за кордон идти хотите?
— Командор это, — потупился Анисим. — А мы не хотим. Нет. От своего корня отстать? Последнее дело.
— А когда же они намерены?
Берданка Анисима лежала на земле. Корочка подвинул ее к себе. Я уже освоился с положением. Я не просил ответа, я допрашивал.
— Знака все нет, — сказал Анисим.
— От кого?
— Толкуют, будто от того человека тайного. Э-х! — простонал он и провел ладонями по груди, по животу, словно сбрасывал невидимые путы. — Капитан! Кликни своих! А? Накроем их всех, как мышей! Я проведу! А?
Он тяжело дышал. А Тишка не двигался, безучастно лежал и глядел на звезды.
— Нет, — ответил я. — Не годится так. Мышей накроем, а крысу упустим. Вот что. Слушайте меня внимательно.
И я выложил свое решение. Выход у них один: помогать нам. Повиноваться нам беспрекословно. Вести нас к Командору и там делать все, что мы укажем.
— Вам известно все про нас, но и нам о вас тоже, — закончил я. — Этого не забывайте.
Анисим кивнул и покорно опустил свою кудлатую, с проседью голову.
— В настоящий момент, — раздался высокий, слегка дрожащий от напряжения голос Корочки, — мы связаны с вами не на жизнь, а на смерть.
Он не удержался от громкой фразы. Корочка, милый Корочка! Нежданно-негаданно получили мы с тобой пополнение, стало нас четверо.
Надежное ли оно?
Шайка Командора ждала нас несколько часов попусту, почуяла недоброе и снялась со своего стойбища. Мы застали разбросанные ветки от шалашей, остатки маленького, осторожного костерка, серебрившиеся в ямке. К счастью, перебазировался Командор недалеко.
Фотографии Командора у нас не было. Она осталась в папке уголовного розыска где-то на Украине, где он орудовал перед войной, но я мысленно нарисовал себе его портрет. Верно, прыщавый детина, покрытый синими русалками, пронзенными сердцами и прочим орнаментом, грубый, с синевой под глазами от самогона, с хриплым, пропитым голосом. Такой образ уголовника сложился у меня давно, главным образом под влиянием книг. Вот почему, увидев Командора, я страшно удивился.
На узкой полянке, на примятом папоротнике, покоился в ленивой полулежачей позе бледный, очень тощий человек неопределенного возраста, узколицый, голубоглазый. Никаких признаков пьянства, никакой татуировки — руки украшены лишь тремя золотыми кольцами. Вежливым жестом он показал нам место возле себя. Мы сели.
Минуту-две Командор спокойно, небрежно, чуть прищурившись, рассматривал нас.
— Чекисты! Переодетые чекисты! — вдруг закричал он тоненько, почти по-женски. — Сыщики!
Мы вздрогнули от внезапности, от этого визга, но тотчас же овладели собой, недоуменно переглянулись. Я пожал плечами. Словом, мы, кажется, выдержали испытание. Командор захохотал, закашлялся, длинное, ломкое тело его опять замерло на папоротниках.
— Я па-ашутил, — молвил он и улыбнулся кончиками губ.
Потом беседа наша стала более деловой. Командора интересовало, почему мы так долго промешкали. Наши новые союзники уже доложили и причину, сочиненную нами в пути, — натолкнулись на пограничников, пришлось утекать. Командор желал знать подробности. Я разложил карту.
— Ma-алчите! Ма-алчите! — взвизгнул он и задрыгал ногами. — Почему у вас?..
Он показывал на мое запястье, вылезшее из рукава, — на коже краснела ссадина от веревок. И у Корочки остался такой же след. Я забыл о них, совершенно забыл. Вот она как сказалась, наша неопытность.
— Ваши завязали, — проговорил я не совсем уверенно. — Вы приказали им.
«А был ли такой приказ? — думал я. — Может, скрутили нас по собственному почину».
— Ах, да, абса-алютно правильно, — изрек Командор, не спуская с меня глаз. — Что? — встрепенулся он. — Нет, я не приказывал. Соврали. Мужики, знаете, народ пугливый.
Приступ подозрительности как будто кончился. Командор с любопытством потянулся за картой.
— Ва-аенная. Где вы достали?
— Стащил на офицерских курсах.
Я подробно пояснял, как нам двоим удалось запутать преследователей, как охраняется граница, куда высланы поисковые группы и заслоны. Все это была, выражаясь нашим языком, легенда, но звучала она, должно быть, убедительно. Вообще мой бравый вид, планшетка, знание местности и военные познания произвели на Командора впечатление.
— Я лично глуба-ако штатский, — заявил он. — А-аднако, как же вы Новикова, а?
Это свое «а», врастяжку и слегка в нос, он вставлял постоянно. Ободренный вопросом, я ответил:
— Сам виноват Новиков. Напоролся. Я не стал бы стрелять. Вынужден был.
— А-агарчительно. Наделали шума, напортили нам. И чем же вы его?
Я вынул свой пистолет. Отнимет или нет? В то же мгновение на ладони у Командора оказался маленький револьвер, сияющий свежей полировкой.
— Милая игрушка, — он подбросил револьвер. — К са-ажалению, я не умею обращаться.
«Врет», — решил я.
Конечно, десятки вопросов мучили меня. Прежде всего о загадочном субъекте, который должен подать знак. Но не все сразу. «Терпение! — сказал, я себе. — Излишняя любознательность может только повредить. Пусть пока спрашивает Командор».
И он спрашивал. Пришлось рассказать ему все: про беглого курсанта Трофимова и про бывшего продавца сельпо Вальковского, разбазарившего товару на триста пятьдесят тысяч. Корочка застенчиво потупился при этой цифре, словно услышал похвалу, потом сказал:
— Один раз живем на свете, Командор. От зарплаты много ли удовольствия!
«Ловко, — подумал я, — актер!» Но Командору этого было мало; он жаждал подробностей, и Корочка так непринужденно, истово начал сыпать бухгалтерскими и торговыми словечками, что я опять пришел в восторг. Молодец! И мне показалось, он нашел общий язык с Командором. Сразу нашел!
Затем Командор спросил, что мы решили делать дальше. На это ответ был готов давно.
— Уходить, — сказал я.
— Куда?
— Туда, где нас примут.
Он поднялся, сделал несколько шагов в темноту и точно ухнул в яму.
— Пра-ашу!
Мы ощутили под ногами ступени и вошли в землянку. Командор зажег телефонный провод, подвешенный над столиком.
Я заметил: Тишка по знаку Командора оставил для кого-то порцию баранины и водку, к которой никто из нас так и не притронулся. Для кого?
Тишка не спит. Детские губы его шевелятся — молитву читает! Чудно слышать ее из уст юноши. Его сверстники там, на передовой, дерутся, чтобы не пустить фашистов в свой дом, а он — несмышленыш. Я уже говорил ему дорогой, и он, верно, вспомнил это сейчас и шепнул;
— А страшно человека убить.
Я молчал.
— Страшно, — вздохнул Тишка. — И он тоже говорил, — нельзя убивать. Бог не велел.
Кто? Пресвитер в селе? Спросить Тишку? Рискованно при Командоре. Проклятая темнота!
— Младенец, — раздался ленивый голос с противоположных нар, — не мешай людям спать!
Здесь была сырость, смешанная с горьковатым духом хвои, брошенной на топчаны, как в землянке переднего края; только эта была старая, покосившаяся, сооруженная, видимо, давно, во время каких-нибудь войсковых маневров.
Тишка — он выполнял обязанности вестового при Командоре — принес нам ужин: баранину, поджаренную на костре, и бутылку чачи, домодельной виноградной водки.
— Угощайтесь, — молвил Командор. — Я са-авершенно не употребляю. В моем деле, — он протянул пальцы с кольцами, — нельзя. А-аттражается на работе.
Мы понимали, какую «работу» имеет в виду Командор — известный на юге казнокрад и потомственный «медвежатник» — взломщик несгораемых касс.
Ночь мы провели в землянке с Командором и Тишкой. Все пока шло как нельзя лучше. Похоже, настороженность Командора улетучивается; я ему нужен, определенно нужен, с моей картой, знанием местности. Он возлагает какие-то надежды на меня. Какие? Я сдерживал себя; вопросы мои так и не были высказаны в тот вечер. Они множились, пока я лежал на топчане и слушал возню мышей за стенкой. Знает ли эти леса Командор?
«Все вопросы на утро», — приказал я себе.
Однако утром мои планы опять нарушились. Мы с Корочкой еще пили кипяток, закусывая вареной свеклой, а Командор сидел на койке полуодетый и чистил ногти, как снаружи зашумели. На порог влетел Тишка; он тер глаза, и басок его спросонья был густой и хрипловатый.
— Прокурора привели! — выдавил он.
Мы выскочили из землянки все — Командор со спущенными помочами — и на ходу узнавали от Тишки подробности. Прокурор ехал в таратайке из Хопи; караульщики схватили его, доставили сюда. Вот еще история!
Из оврага, примыкавшего к стойбищу, неслись крики. Спускаясь, я узнал Анисима с берданкой, Мусу Арджиева. А в центре группы и в самом деле стоял районный прокурор Мисян, мой добрый знакомый.
— Застрелят его! — вырвалось у Тишки; и он, качнувшись, ткнулся мне в бок.
Мисян — низенький, черный, как жук, только большой, с горбинкой нос белел на лице — молчал, глядя исподлобья на бушующих бандитов, и грыз семечки. «Молодцом держится», — отметил я про себя. А они в самом деле требуют казни. Муса подбежал к Командору и закричал:
— За что семь лет? За что? Закон постановил — четыре года, а он — семь лет мне…
— Кудахтать нечего, — крикнул один из группы. — Кончай базар!
Он выругался и щелкнул затвором ружья. Этот вполне отвечал моему представлению об уголовниках: нездоровое, серое лицо, ненавидящие, воспаленные глаза.
Сейчас Мисян увидит меня. Узнает? Вряд ли. И все равно, я должен выручить его. Каким образом? Атмосфера накалена, кое-кому не терпится свести свои счеты с прокурором. Я обернулся к Командору.
Он замедлил шаг, вслушивался, растерянно поднял один ремешок помочей, другой остался висеть. «Я глуба-ако штатский», — вспомнилось вдруг. Нет, аферист, растратчик не хочет брать на себя еще «мокрое дело» — так именуется на жаргоне преступников убийство. Явно не хочет. Но ему трудно, власть его, видимо, не очень-то прочна, и он теперь поддержит меня… Я шагнул вперед и крикнул:
— Минутку тишины!
Мисян выплюнул шелуху и поднял голову. Узнал? Брови его зашевелились… Потом густые, сине-черные брови резко сошлись, он бросил в рот семечко и стал жевать; под кожей с силой заходили скулы.
— Разум у вас есть? — начал я. — За прокурора, если кто попадется, расстрел обеспечен.
— А-абсолютно верно, — услышал я.
— Отпустить надо прокурора, — продолжал я еще увереннее. — Завязать глаза и вывести подальше отсюда. Но условимся с ним: если кто угодит за решетку и получит по самой высшей норме, — тогда пусть на себя пеняет.
Говоря так, я на деле ничем не грозил Мисяну — не в районе будет решаться судьба шайки. Но речь моя возымела действие. Мисян поглядывает на меня и, забрасывая в рот семечки, как будто кивает. Узнал?
— Господин офицер! — крикнул мне уголовник. — Не больно командуй!
— Ма-алчать, Мохов, — нервно сказал Командор.
«Теперь сдать прокурора Корочке, — подумал я. — Пусть выведет». Командор согласился и назначил еще Анисима. Я не возражал.
Я не успел и словом обмолвиться с Мисяном. Настроение в шайке могло перемениться, пленного надо было освободить немедля. Я даже не выяснил тогда, узнал он меня или нет. Если бы я мог поговорить без посторонних с Мисяном, дать инструкции Корочке, многое пошло бы по-другому…
Да, дело приняло неважный оборот. Мы ждали посланных час, два, три. Они не вернулись.
Понятно, на стойбище поднялся переполох. Мохов носился от шалаша к шалашу и кричал, что Анисим и «продавец кислых щей», то есть Корочка, изменили, перекинулись на сторону «лягавых», уехали вместе с прокурором в его таратайке. И что не следует очень полагаться на «господина офицера», то есть на меня.
Что мне было делать? Только одно — самому тревожиться не меньше других.
— Надо уходить, — сказал я Командору. — Скорее!
Мы засыпали ямку с костром, замаскировали кусками дерна, раскидали по веточке шалаш, потом — по моему предложению — завалили вытоптанный папоротник буреломом и поспешили прочь.
Что же случилось с Анисимом и Корочкой?
Всю дорогу Корочка и Анисим шли с Мисяном, ничем не выдавая себя, как заправские подручные Командора.
Мисян меня не узнал. То ли я удачно изменил голос, или не смог он в те короткие, напряженные минуты как следует освоиться. А с Корочкой прокурор вообще не был знаком, и лейтенант не имел нужды раскрывать себя.
Лошадь прокурора обгладывала куст. Поодаль, в зарослях, стояла двухколесная повозка. Здесь Анисим положил берданку и стал запрягать.
Мисян наблюдал за ним. Сам в прошлом рабочий Зангезурских копей, Мисян тотчас увидел перед собой труженика.
— Руки у тебя работы просят, — сказал он. — А бандит.
Анисим вздрогнул.
— Я-то бандит? Э-эх, — вздохнул он, закрепляя на шее буланого хомут.
— А кто же? — спросил Мисян. — Дезертир? Тоже замечательно! — и он скривил губы. — Весь народ воюет, а ты…
То, что Анисим совершил в следующую минуту, конечно, складывалось в его уме раньше, но обещание во всем слушаться нас, согласовывать с нами каждый свой шаг, сдерживало его. Сейчас его прорвало. Он, словно подстреленный, бухнулся перед прокурором на колени.
— Простите! — молил Анисим прокурора. — По дурости. Партизан я… В двадцатом году, против англичан… Да мы Командора в один момент… Гоните в город, зовите солдат. Вот и лейтенант тоже…
— Вы Миронов? — спросил его прокурор. — Я слышал про вас. Это вы просились на фронт?
— Я, я… Позвольте, я за кучера… Мигом домчим.
Он кончил запрягать, вывел лошадь на проселок и вскочил на облучок.
— Садитесь и вы, — спокойно сказал Мисян. Берданка Анисима оказалась у него и направилась на Корочку.
Он повиновался. Впоследствии я ругал его за то, что он не проявил находчивости, был безучастным, растерявшимся зрителем, когда Анисим отдался на милость правосудия. Но, в сущности, положение у Корочки было сложное, и укорял я его, пожалуй, напрасно.
Допустим, он назвал бы себя и вместе с Анисимом убедил Мисяна, вернулся ко мне. А дальше? Как объяснить Командору исчезновение Анисима? И Корочка, а с ним и я, наверное, серьезно подорвали бы доверие Командора. Вернуться вдвоем с Анисимом? Не вышло бы! Решение Анисима покинуть шайку было — по всему видно — твердое.
А главное, Мисян, повторяю, не знал Корочку. Возможно, и я на его месте ничего бы путного не придумал и под дулом ружья поднял бы руки.
Да, вот как это произошло. Конечно, в тот день я мог только гадать о судьбе Корочки и Анисима. Раз они не вернулись, — значит, вернее всего, Мисян увез их и, надо полагать, поднял на ноги милицию и пограничников.
Теперь единственный мой помощник — Тишка. Маловато! А события надвигались решающие.
Бросив стойбище, мы скитались по лесу. Подошвы сапог мы смазали снадобьем, отбивающим запах следа, и тут, кстати сказать, мне попался на глаза пузырек, смутивший Анисима. Пузырек с этикеткой французской парфюмерной фирмы, только и всего. Не буду описывать наши блуждания подробно. Главное, я окончательно рассеял настороженность Командора. Хорошим артистом я себя не считаю — куда мне до Корочки! Все дело в том, что Командор искал опоры, его забирал страх.
— А-ажиотаж невыносимый, — сказал он однажды, протирая свой револьвер. — А Трофимов? Слава са-аздателю, завтра все решится.
— А именно? — спросил я.
— Марч или па-ажалует завтра вечером или нет. А-адно из двух.
Так ночной посетитель обрел имя, а вслед за тем — из уст Командора — и биографию.
Узнал я следующее.
Некогда в Днепропетровске — он назывался в то время Екатеринославом — был маслодельный завод иностранного подданного Томаса Марча. В двадцатом году он умер от сыпняка; четырехлетнего сына Андрея взяла на воспитание кухарка Фелицианова и усыновила, дала ему свою фамилию. Командор в детстве жил на одной улице с Андреем, они вместе играли, вместе пошли в школу.
До войны Марч — по паспорту Фелицианов — окончил в Ленинграде институт водного транспорта, был направлен на Каспий, поступил на пароход, совершавший рейсы между Баку и иранским портом Пехлеви. В 1938 году Марч исчез. А недавно, перед тем как бежать в эти леса, Командор навестил в Баку старушку Фелицианову. Она растрогалась. Для нее и он и Андрей остались милыми мальчиками. Нет, она не имела вестей от своего приемного сына. Командор простился с ней, сказав, что едет в Хопи. И вот в начале этого месяца Андрей Марч, бог весть каким образом, разыскал его в лесу. Очевидно, он побывал у Фелициановой, сообразил, зачем Командор направился к границе. Свидание старых друзей было короткое, Марч очень мало рассказал о себе. Устроился он сперва в Иране, потом получил место в Анкаре. В Советском Союзе находится нелегально. Готов помочь Командору и его шайке перейти границу.
Тогда же, у лотка с виноградом — встретились они на базаре в Хопи и беседовали, прицениваясь к фруктам, — Командор пригласил Марча в свое лесное логово. Через несколько дней Марч пришел, принес пузырек с этикеткой французских духов. Пробыл у Командора около часа. Знакомился с бандой, у каждого спросил имя, профессию. С Тишкой говорил о боге. Всем обещал работу за границей, обеспеченную жизнь.
Наверное, Командор открыл не всю правду, умолчал о каких-нибудь связях своих с Марчем. Пусть так. Бесспорно одно — это ловкий, опасный враг. Он свободно владеет русским языком, знает местность, имеет друзей.
Зачем ему Командор? Зачем Анисим и Тишка, Муса, Мохов? И его приятель Оловянный, о котором я еще не упоминал, — вор-домушник, вечно пьяный верзила с неприятными, тусклыми, словно остановившимися глазами? Нет, я не мог объяснить интерес Марча к этим разным людям.
Где же обретается Марч? Откуда должен прийти?
Командор ответить не мог или не хотел. Но я и без того узнал порядочно. Завтра вечером все решится! Надо немедленно дать знать нашим.
Каждый день я уходил на разведку — намечать расположение дозоров. Командор привык к этому, называл меня своим начальником штаба.
Над поляной, где мы остановились на отдых, навис гребень горы, весь красный от осенних кленов. На нем вздымалась тригонометрическая вышка, одна из многих, расставленных по горам и долам. Мы с Царевым условились, в каком бревне и приблизительно в каком месте будет лежать мое послание — крохотная бумажка, засунутая в щель.
Набегали клочья тумана; вышка то теряла свои очертания, то снова вырезывалась на фоне хмурого неба. Я спешил, чтобы добраться засветло. В голове складывался текст записки, — подтянуть к стоянке банды поисковую группу, ждать моего сигнала. Три выстрела подряд. Кроме пистолета, у меня есть еще граната; быть может, придется ее пустить в ход. Да, три выстрела или взрыв гранаты. И тогда…
— Стой! — раздалось в чаще.
Я вздрогнул, потом засмеялся — на меня смотрел солдат с карабином.
— Саратов, — сказал я.
— Затвор, — ответил солдат.
Прекрасно — значит, записка не нужна. Обо всем сейчас же договорюсь, узнаю про Корочку, про Анисима.
Сам Царев ждал меня в шалаше с радистом Комовым возле вышки. Я подбежал. После тягостных часов в роли Трофимова встреча со своими — желанная передышка, и я готов был расцеловать их, Комова и даже Царева. Я забыл, что мне следует прежде всего доложить капитану. Вопрос о Корочке, об Анисиме не удержался на языке.
— Спокойнее, капитан, — услышал я.
Только выслушав меня, Царев сообщил — очень коротко и с видом весьма недовольным — о судьбе моих помощников.
— Вы не должны были их отпускать от себя, — сказал он. — Особенно Корочку. Это серьезный промах.
— Да, досадно, — согласился я. — Но как я мог предвидеть…
— Не знаю, — он сплел свои пальцы и после паузы хмуро повторил: — Во всяком случае, вы не имели права оставаться в единственном числе.
— Есть еще Тишка.
— Пустое место!
Хвалить Тишку я не собирался. Однако высокомерный тон Царева сердил меня, и я сказал:
— Парень он неплохой. И будет полезен мне, — я не сомневаюсь.
На это он ничего не ответил, только брезгливо поморщился и отпустил меня.
Увы, я не представлял, какую важную роль сыграет в предстоящих событиях Тишка. Я слишком доверился ему.
— Вот что, Тихон, — шепнул я ему, вернувшись на стойбище. — Может статься, услышишь выстрел… Давай тогда сразу ко мне. Понял?
— Кто стрелять будет?
— Я. Наших пора вызывать. Хватит нам тут в лесу жить, как волкам.
План у меня был такой: дождаться Марча, потом выйти в лес и дать сигнальный выстрел. Царев и его люди с вечера подтянутся поближе и смогут быстро окружить банду.
Не только я, весь лагерь был в тот вечер возбужден ожиданием и долго не засыпал. Командор дольше обычного чистил свои ногти, потом брился, готовил в дорогу пожитки. Я спросил его, когда появится Марч.
— А-ачевидно, до рассвета, — протянул Командор, растянулся на топчане и тотчас вскочил.
— Дятел стучит, — сказал я.
Нервы Командора сдавали. Он боялся своих подручных и не скрывал этого.
— Мохов, А-алавянный, — произнес он, прислушиваясь к шепоту, донесшемуся снаружи. — Шушукаются. Вы не представляете, какая пытка для интеллигентного чела-авека с такими… Нет, как сказал классик, трепетная лань не может ха-адить в упряжке с а-аслом.
— Сейчас вам не позволительно быть трепетной ланью, — заметил я, впадая в тот же тон. — Вы думали, как нам быть, если ваш Марч не придет?
— Нет, нет. — Он томно потянулся и сжал ладонями виски. — Это было бы ужасно.
— Но допустим, — настаивал я.
— Нет, он придет. Если… Если не случится с ним катастрофа. Та-агда… Га-алубчик, выручать нас будете вы. Вы нас поведете за кордон. Кто же еще? Га-алубчик, ведь правда?
Он обнял меня и поцеловал мокрыми пухлыми губами в щеку.
«Отлично, — подумал я. — Как раз такой ответ мне и нужен. Значит, Командор по-прежнему доверяет мне».
Наконец мы оба уснули.
Тишке я приказал разбудить меня через два часа. Последний раз я проверю и сменю посты… И затем, не позже рассвета, преступник Трофимов перестанет существовать, капитан Новиков возродится, и вся банда, а с ней и загадочный Марч станут нашими пленниками.
Марч придет — в этом я не сомневался. Наши пограничники не помешают ему прибыть сюда, в ловушку…
Теперь, когда я вспоминаю все это, мне ясно, — тогда я был слишком уверен в успехе и излишне спокоен. Было бы полезно прислушаться к тому, о чем шептались Мохов и Оловянный.
Вскоре к этим двум голосам присоединился еще третий. Я спал, я не мог слышать Тишку, который подсел к костру, едко дымившему в ямке, и… выдал меня.
— Дяденьки! — он обращался так ко всем старшим. — Дяденьки! Зачем нам за границу уходить? Не надо! Грехи ведь не отвалятся от вас, еще больше греха возьмете на душу! А лучше вы покайтесь, покайтесь!
Бандиты сперва отмахивались от Тишки, гнали его. И тут Тишка не выдержал, выболтал все.
— Ей-богу, Новиков, капитан, — клялся он, — не убитый, живой.
Ему поверили. Мы с Корочкой вызывали у бандитов смутное подозрение. А Тишка еще настойчивее стал уговаривать их не уходить за рубеж, покаяться перед капитаном Новиковым, помочь ему изловить Марча. И заслужить прощение.
Наивный мальчишка! Он действовал из хороших побуждений. Но он еще не избавился от влияния елейных сектантских проповедей, он надеялся «божьим словом» обезоружить бандитов, направить на стезю добродетели.
— Грех-то иначе не смоете, — говорил он. — Еще больше будет грех, коли сбежите.
Во сне кто-то словно кинулся на меня и крепко стиснул руки. Я проснулся. Руки мои были стянуты веревками. И тотчас же в этот момент раздался хриплый бас Мохова:
— Здравия желаю, товарищ капитан.
Посмеиваясь, он шарил по мне лучом фонарика. На миг я онемел. Я оглядывал физиономии уголовников, набившихся в шалаш — Мохова, Оловянного, Мусы, — и силился разобраться, сон это или явь.
Нет, увы, не сон. У Мохова — фонарик Командора. На топчане Командора нет. Не видно и Тишки. Где он?
Я понял, что я один, что веревки мне не разорвать.
— Товарищ Новиков, следовательно, — Мохов светил мне прямо в глаза.
Новиков? Кто же мог… Огромных усилий стоило мне сохранить равновесие. Мохов отвел луч фонаря.
— Полежи, товарищ капитан, — насмешливо сказал он. — Полежи, отдохни.
Шалаш опустел.
Я напрасно напрягал мышцы — веревки врезались в тело, держали меня крепко. Устав бороться с ними, я попытался трезво обдумать свое положение. Почему они не прикончили меня? Должно быть, судьба моя решится с приходом Марча.
Не стану описывать вам свое состояние подробно. Понятно, невесело мне было.
Время близилось к рассвету. В шалаш никто не заходил, но по шагам, раздававшимся снаружи, по голосам я разумел, что меня караулят.
Марч медлит что-то.
А Царев ждет моего сигнала. Если он выследил Марча, то следует за ним. Все равно без моего сигнала Царев не вмешается. Так у нас условлено. Ведь главное — захватить всю компанию, и Марча вместе со всей шайкой, чтобы он не смог отпереться… Правда, Царев не станет ждать бесконечно. Если до утра сигнала от меня не будет, он, верно, предпримет какие-нибудь шаги… Так я размышлял, стараясь не поддаваться отчаянию.
Ночь уже отступала, чернота сменилась серой мглой, когда я снова увидел у своего топчана Мохова и его приятелей. Еще две веревки обвились вокруг моего тела, под них продели кол, Мохов и Оловянный взялись за концы и понесли меня. Понесли, как мясники баранью тушу…
— Будет разговор, капитан, — сквозь зубы произнес Мохов, и больше ни слова не было сказано мне в пути.
Какой предстоит разговор, почему его нельзя было начать сразу, на стойбище, — об этом я мог только гадать, покачиваясь под упругим шестом. Шалаши скрылись, потонули в серой, сырой мгле, затопившей лес. Мохов и Оловянный шагали быстро, — ветви хлестали меня по голове, по плечам, царапали куртку. Сзади шли остальные. Запрокинув голову, я иногда мог различать Мусу, Тишку.
Как негодовал я в те минуты на Тишку, вам нетрудно себе представить.
Бандиты спешили. Я был нелегкой ношей, — особенно на крутых подъемах и спусках, но Мохов и Оловянный шли без передышек. Выбившись из сил, они передали меня другой паре носильщиков. Я заметил, что шайка сторонится прогалин и троп, прячется в чащах, выбирает самые глухие, самые темные заросли.
Муса отрывистыми, гортанными возгласами показывал дорогу. Очевидно, он один знал этот лес.
Остановились в ложбине, у старого, усеянного наростами, дуплистого дерева. Всю жизнь буду помнить его! По толстому — в добрых три обхвата — стволу словно мелькали смутные тени. То мельтешили муравьи.
Меня опустили на прелые, слежавшиеся листья, головой в кущу папоротников. Мохов подошел к дереву, повернулся к нему спиной и отмерил несколько шагов.
Возле меня грохнули брошенные кем-то два заступа. Мохов и Муса подняли их, вонзили в землю.
Мягкие, пахнущие плесенью комки откатывались ко мне, лопаты с сочным хрустом входили в жирный грунт. Мне невольно подумалось, что меня собираются закопать здесь, закопать живьем.
— Могилу роем тебе, господин капитан, — прохрипел Мохов, как бы отзываясь на мои мысли.
Я отгонял страхи. Не для того же они тащили меня сюда, выбиваясь из сил. И все-таки временами становилось до того страшно, что хотелось извиваться, биться о землю, кричать. Мерные удары заступов, хмурое молчание бандитов, глухое безмолвие предрассветного, еще окутанного мглой леса — все действовало непередаваемо гнетуще.
Когда приступ страха — необычайно острого и, в сущности говоря, неразумного — схлынул, меня постигли новые муки. Сотни муравьев забирались ко мне за ворот, в рукава и немилосердно жгли. Я только сейчас ощутил это. Но я старался не шевелиться, не выказывать свои страдания врагам.
Между тем яма быстро ширилась. Я заметил, что бандиты пристально следят за движениями двух землекопов. Следят, как зачарованные…
У моих ног стоял Тишка. Он один не смотрел на Мохова и Мусу. Взгляд его был обращен ко мне, жалкий, умоляющий…
Я ни о чем не спрашивал их. Яростное упрямство сковало меня в те минуты — я сжал зубы и не издал ни звука. И с каждым ударом лопаты ярость во мне росла.
— Ну-ка, давай! — бросил Мохов.
Только троим оказалось под силу вывернуть из ямы тяжелый мешок. Да, обыкновенный холщовый мешок, с виду наполненный зерном, показался из ямы и лежал теперь у самого моего бока.
Мохов развязал мешок. Я слышал, как внутри с шорохом пересыпалось зерно. Потом затрещали нитки, распарываемые финским ножом Мохова. На свет появился еще мешок, большой, тяжелый…
Еще минута — и обнажился продолговатый, из темного полированного дерева ящик, похожий на пенал. Мохов отодвинул крышку, Муса зажег фонарь; неяркий луч упал в ящик, рождая золотые и серебряные отсветы.
Я не произнес ни звука, пораженный неожиданностью, а Мохов рылся в ящике, положил на холст браслет, усеянный искорками, брильянтов, миниатюрный портрет какого-то гвардейца в парике и треуголке, вправленный в золотую рамку.
Коллекция Лызлова!..
Да, нет никакого сомнения. Перстни, табакерки, браслеты, трубки, уникальные драгоценности, шедевры ювелирного искусства многих стран, скупленные в осажденном Ленинграде у голодных людей за буханку хлеба, за мороженую треску, за кусок мяса.
И тотчас я понял, зачем меня принесли сюда, чего от меня хотят. Нет, я не удивился, когда Мохов сказал:
— Красиво, а, капитан? Одна такая штука — и ты до старости сыт, пьян и нос в табаке. А?
В руке его блестела золотая коробочка. Он поднес ее к самым моим глазам. Я различил на гладкой крышке три крупных камешка, источавших голубоватое сияние, и вензель — латинское «Н» с короной. Табакерка Наполеона?
— В чем дело, Мохов? — спросил я. — Что тебе надо от меня?
— Нравится? — Он ткнул меня табакеркой в подбородок. — Нет? Врешь, нравится!
— Развяжи меня, — сказал я. — Иначе никакого разговора у нас не получится.
Я произнес эти слова твердо, и Мохов, поколебавшись, послушался. Я с болью расправил затекшие руки.
— Разговор короткий, капитан, — молвил Мохов.
То, что я услышал дальше, подтвердило мои догадки. Марч не пришел, угроза провала вызвала среди бандитов смятение. Перспектива бегства за кордон и раньше пугала их, а теперь они отказались от этой мысли. Командора они связали и оставили в лесу. Теперь они хотят уйти от преследования, выбраться из пограничья, замести следы, скрыться в глубине страны. Для этого им нужна моя помощь.
— Ну, капитан, как? — молвил Мохов, сорвал ветку, сломал и бросил. — Не хочешь с нами, тогда тут останешься в яме. Весь вопрос.
— И мама не придет поплакать, — пробасил Оловянный.
Чтобы обдумать положение, я оттягивал время. Я с сомнением взвесил на руке табакерку Наполеона — много ли она стоит? Небрежно откинул ее, взял портрет гвардейца. На меня глянуло розовое, напудренное, курносое лицо.
Лицо у кавалера было юное, свежее и какое-то утреннее, — он словно только что умылся, напудрился и смотрел на меня из своего далекого века с некоторым недоумением. Очень странно и неуместно выглядел этот гвардеец времен Екатерины здесь, в диком лесу, сейчас… Что-то в нем напоминало Тишку. Я протянул ему портрет и со смехом сказал:
— Похож на тебя. Гляди!
— С косой, — протянул Тишка. — Чудно.
Услышать голос Тишки — вот что мне требовалось. Важно было, как он ответит мне, с каким видом посмотрит мне в глаза. Обманывать он еще не научился как будто…
Может быть, вам покажется это странным, но тон Тишки обрадовал меня. Нет, он не отвел глаза, как сделал бы предатель. Взгляд его, когда он говорил, был так же ясен и чист, как всегда, и я сказал себе, что он, верно, не замышлял против меня ничего дурного. И он еще будет полезен мне.
Понятно, полагаться только на интуицию рискованно, но в данных обстоятельствах… Впрочем, даже если Тишка — союзник, нас с ним всего двое. Двое безоружных. Я не ощущал в карманах привычной тяжести пистолета и гранаты. Бандиты отняли их у меня, как и планшетку с картой.
Значит, действовать надо не силой, а хитростью. План еще не сложился в моей голове, как вдруг в чаще раздался шорох. Кто-то шел сюда.
Кто там? Царев? В первую же секунду я подумал о нем. Еще на пути сюда я спрашивал себя: неужели он оставил наблюдение?! Когда передо мной заблестели сокровища коллекции Лызлова, я, по правде сказать, ругал Царева.
В дрожащем луче фонаря выросла высокая фигура офицера-пограничника. Я остолбенел — так неожиданно было это появление. Молчали и бандиты. Офицер шагнул вперед.
Он оглядел меня, открытый ящик, положил руку на кобуру и спросил:
— Вы кто такой?
Я вглядывался в офицера. Я не встречал его до сих пор. Бандиты шевелились. Оловянный полез за пазуху, должно быть, за ножом, но Мохов удержал его.
— Я капитан Новиков, — сказал я.
— Не болтайте чепуху, — произнес он спокойно, насмешливо скривив тонкие синеватые губы. — Капитан Новиков убит.
Только что я обрел свое подлинное имя, и вдруг его опять отбирают у меня. И кто? Кто этот офицер? И что вообще происходит тут? Почему бандиты так растеряны, Мохов держит за шиворот Оловянного, а Муса, с моим пистолетом в руке, выжидательно поглядывает то на Мохова, то на меня…
— Что, не узнали? — властно выговорил он и выпятил грудь. — Слушать меня! Вы тоже! — кивнул он небрежно в мою сторону. — Со мной не пропадете, — промолвил он, оглядев смешавшихся бандитов.
Мучительную паузу внезапно прорезал тонкий, срывающийся голосок Тишки;
— Дяденька, — он прильнул ко мне, — дяденька, он не наш… Он чужой. Чужой…
Человек в офицерской форме вынул пистолет и направил его на Тишку. Не помня себя, я рванулся вперед и схватил его за руку. Пистолет выпал. Мой противник нагнулся, чтобы поднять его, но я обхватил его. В тот же миг грянул выстрел.
Стрелял Тишка.
Катаясь по земле, выворачивая руки врага, который силился сжать мне горло, я успел увидеть Тишку, палившего вверх.
— Наши идут, наши, наши! — кричал Тишка в исступлении и снова спускал курок, и грохот выстрелов нестерпимо бился в уши.
И еще я успел увидеть бандитов, судорожно запихивавших драгоценности в мешок. Когда я осилил врага, наставил на него оружие и с помощью Тишки скрутил веревками, шайка уже скрылась.
— Вы с ума сошли! — кричал пойманный. — Какого черта вы набросились на меня! Я офицер из округа! Вы пожалеете! Отпустите немедленно!
— Я вас не спрашиваю, кто вы, — ответил я. — Я знаю. Вы — Марч.
Я сдал его подоспевшим пограничникам и успокоил дрожащего, плакавшего от волнения Тишку.
В тот же день все разъяснилось.
Марч направлялся к Командору и по пути наведался к дуплистому дереву, проверить, не потревожил ли кто тайник с сокровищами. Потом наткнулся на наших, вернулся к дереву, решил здесь дождаться шайки. Прорваться с коллекцией Лызлова через кордон — такова была задача международного авантюриста Марча. Для этого он при содействии Командора и сколачивал шайку. Когда бандиты принесли меня к дереву, он заметил это, подошел и прислушался. Он понял намерения Мохова и его компании. Марч попытался взять инициативу в свои руки, вывести меня из игры. Между тем Царев следил и за Марчем и за нами. Бандиты в тот же день были задержаны. Коллекцию отправили в Ленинград. Так как потомок Лызлова, у которого она хранилась, умер, табакерка Наполеона и все прочее поступили в музейный фонд.
Ну, что еще вам сказать? Тишка пошел в армию, стал артиллеристом. Вернулся в колхоз с двумя орденами. Анисиму тоже разрешили загладить свою вину перед Родиной в бою. Он погиб на Одере.
С Царевым мы по-прежнему спорим. Вот и третьего дня, когда я вызвался проверять охрану границы, он удивлялся: что за страсть к приключениям у подполковника Новикова. Ни по возрасту, ни по званию, мол, не пристало.
Ну, меня он не удержит.
Интересная операция, и без меня? Нет, позвольте, не могу я этого допустить. Кто сказал, что я убит? Жив Новиков, жив!
Мне хотелось пойти туда. Пойти в дом на Боровой, подняться на четвёртый этаж, дёрнуть рукоятку звонка. Откроется тяжёлая, обитая войлоком дверь. Зажжётся свет. Да, в тёмном коридоре, знакомом мне наощупь, зажжётся свет. Что будет дальше — я не знаю. Вернее всего — ничего не будет. Я ничего не узнаю. Тайна останется тайной.
И всё-таки мне хочется, мне нужно пойти туда. Иначе нельзя. Иначе я не выясню всех деталей этой истории…
Началось всё декабрьским утром 1941 года. Я топтался у шлагбаума в Колпине и ждал попутной машины. Ко мне подошёл невысокий чернявый военфельдшер и спросил:
— В город?
— В город, — сказал я.
Он улыбнулся. Скользнув взглядом по моему счастливому лицу, он протянул мне небольшую, аккуратно зашитую в холст посылочку.
— Очень вас прошу, — начал он. — Семья голодает. Передайте, если не затруднит.
— Давайте, — сказал я.
— Это на Боровой. Почти в центре.
— Знаю.
— А вы — Селезнёв?
— Точно, — весело отозвался я. — Сержант Селезнёв.
— На слёт едете?
— На слёт.
— Знаю. Снайпер Селезнёв. Как не знать! Так, пожалуйста, посылочку мою…
Он говорил громко. Все стоявшие у шлагбаума стали смотреть на меня. Зардевшись, я сунул посылочку в туго набитый мешок и сказал симпатичному военфельдшеру:
— Не беспокойтесь. Всё будет сделано тотчас же, как приеду в Ленинград.
Квартиру я нашёл не сразу. Короткий день уже кончился, и на лестнице было темно. Темно и совершенно тихо. В провалы окон врывался тонкий едва уловимый запах гари. На лестнице жилого дома пахло так же, как и на передовой у потушенного снегом пожарища.
Долго я мёрз на площадке, дёргая рукоятку звонка. Литая птичья лапа, сжимающая когтями шар, успела согреться. Наконец, за дверью послышались тихие, неторопливые шаги и мужской голос произнёс:
— Вы к кому?
— Шараповы здесь живут? — спросил я, вспомнив фамилию на посылке военфельдшера.
— Что у вас?
— Посылка.
Дверь открылась в темноту. Тот же голос, удаляясь куда-то, позвал:
— Прошу за мной.
— Спичек у вас нет? — спросил я.
— Нет. А у вас?
— Тоже нет. Я некурящий.
— Добродетельный мужчина, — сказал незнакомец с усмешкой, и голос его вдруг показался мне смутно знакомым. — У вас и фонаря нет?
— Есть трофейный фонарь, — сказал я небрежно. — Да чёрт бы драл — батарейка села.
— Трофейный?
— Да.
— Воюем, значит?
— Воюем…
Так мы разговаривали, двигаясь по длинному-предлинному коридору, и я терялся в догадках — где я слышал этот голос? На фронте? Нет, не на фронте. До войны? Да, должно быть, ещё до войны. Но где?
— Это ничего, что у вас нет света, — проговорил незнакомец. — Всё равно зажигать здесь нельзя. Рядом трахнуло. Штучка на четверть тонны. Все рамы вылетели.
В коридоре становилось тепло. Двигаясь в бесконечных потёмках, задевая за какие-то углы, я вспомнил путешествие к центру земли, описанное Жюль Верном, и невольно засмеялся. Температура явно повышалась. Мы, точно герои фантастического романа, как бы приближались к раскалённому центру земной планеты.
— Чего вы смеётесь? — услышал я.
— Ничего. Так.
— Вам смешно?
Это был тот же голос, но встревоженный, даже испуганный. И определённо знакомый. Я уже раскрыл рот, чтобы спросить, но в эту минуту оглушительно скрипнула дверь. Пахнуло жаром раскалённой печи.
Мы вошли в комнату с одним окном. Хозяин застеклил его, но, как видно, не успел устроить затемнение. За окном, в слабом сиянии ущербной луны, виднелась крыша примыкающего дома и на ней флюгарка.
От ветра флюгарка металась и жалобно дребезжала. Я посмотрел на неё, и вдруг мне показалось, что в комнате никого, кроме меня, нет. На миг стало тревожно, жутко даже, и я крикнул:
— Вы здесь?
— Здесь, — послышалось в ответ.
— Вот вы где, — сказал я, всматриваясь в угол комнаты. — Подождите. Сейчас.
— Что вы хотите?
— Ничего. Сейчас достану посылку.
«Странно мы разговариваем, — подумал я. — Он впрямь напуган чем-то. А голос…» Я снова и так же безуспешно пытался вспомнить и бросил наудачу:
— Вы не учились на химическом?
— Где?
— На химическом?
— Нет. Вы ошибаетесь.
Я наткнулся на стол, опустил на него мешок и извлёк посылку. Человек быстро вышел из угла, взял посылку со стола и отошёл. Одет он был, кажется, в куртку или ватник, на голове что-то вроде берета. Черты лица я рассмотреть не мог. Стоя, он распарывал и развёртывал посылку.
— Я никогда не учился на химическом, — сказал он раздельно. — Я вообще не ленинградец.
— Вот как?
— Да. Приехал перед войной. Застрял тут совершенно случайно. Ну-с, большое вам спасибо.
— Пожалуйста.
— Я не предложил вам сесть, — сказал он, видимо, успокаиваясь. — Простите. Мне надо уходить. Я вас выпущу. Вот сюда. Другим ходом — покороче.
С этими словами он вывел меня в коридор, затем на кухню и отпер дверь на чёрную лестницу.
Тёмная комната осталась позади. Я спускался по лестнице, нежно озарённой лунным светом, и подозрения мои затихали. Мало ли что взбредёт в голову в темноте! А похожих голосов такая масса!
Очутившись на широком, пустынном, заснежённом дворе, я с облегчением зашагал к воротам. Что-то певуче задребезжало наверху, и я остановился. Флюгарка! Да, та самая флюгарка, которую я заметил из окна. Вот и окно. Прежде, чем я отыскал его глазами, у меня мелькнула мысль: «А если он соврал, что нет света? Что, если теперь из окна сочится свет?» Нет, света в комнате не было…
Успокоившись окончательно, я направился по Боровой. Навстречу спешила девочка лет восьми. Худенькое и сморщившееся от холода личико выглядывало из большой старомодной плюшевой кофты. Девочка шла, должно быть, из булочной и несла хлеб. Это была крохотная порция хлеба, наполовину завёрнутая в листочек бумаги. Девочка прижимала этот свёрток обеими руками и смотрела на него, не отрываясь. Тропинка, проложенная по тротуару, вилась среди сугробов, девочка спотыкалась, но не смотрела на тропинку. Она смотрела только на хлеб.
— Постой, — окликнул я.
Я вытащил из кармана сухарь и протянул ей. Она ещё крепче прижала к себе свёрток.
— Что вы, дядечка!
— Держи!
Она не решалась взять. И я смутился, потому что мне ещё не приходилось протягивать хлеб голодному. Чтобы помочь девочке, я сказал:
— Бери. Шура или как?
— Зоя.
— Правильно, Зоя. Маме привет…
Я отдал ей почти все сухари. Она хотела что-то спросить, но я резко повернул и ускорил шаг. Потом я посмотрел ей вслед. Как она несла хлеб! Женщина так не несёт своего первенца, как эта девочка несла хлеб…
Да, тяжело им здесь, в осаждённом городе. Тяжелее, чем нам. И опять я подумал о нём, о незнакомце. Изголодавшийся, изнервничавшийся человек, вот и всё. До чего я глуп со своими подозрениями! До чего глуп!
Примерно так рассуждал я про себя, когда заприметил ещё одного пешехода. Он вывернулся из-за угла, стремительно пронёсся мимо, и я застыл на месте.
Шинель. Петлицы военфельдшера. Лохматые брови. Сомнения не было. Это тот самый военфельдшер, который мне передал посылку на Боровую.
Он здесь! Так зачем же… Зачем он дал мне свою посылку? Я стоял ошеломлённый и следил за удаляющейся фигурой. Догнать его, спросить? Какой-то внутренний голос шепнул мне, что это не нужно. Лучше проследить. Я повернул назад. Через несколько минут произошло то, к чему я уже приготовился. Фельдшер исчез в знакомом парадном. Я вошёл во двор и расположился здесь на страже, приковав взгляд к окну в четвёртом этаже.
Раза три звонко встрепенулась флюгарка. И вдруг слабая, едва приметная мерцающая желтизна проступила в окне. В комнате за шторой горел свет…
Капитан Смоляков слушал мой рассказ. Он делал пометки в блокноте, скрытом от меня огромной каменной чернильницей, выпускал уголком губ папиросный дым и не прерывал меня. Когда я кончил, первый вопрос его был:
— Вы учились на химическом?
— Да.
— Кончили?
Я сказал, что перед войной учился на втором курсе и работал лаборантом у профессора Вощажникова — крупного специалиста в области органической химии. Лаборатория его слыла в институте… Тут капитан кивнул, давая мне понять, что имя Вощажникова ему известно. А в начале войны я ушёл в ополчение. Капитан опять кивнул и спросил:
— Вы узнали его?
— Фельдшера? Конечно, узнал.
— А того, в комнате?
— Нет, никак, товарищ капитан. Ну, никак.
— Подумайте.
— Да я уже думал.
— А он узнал вас? — спросил капитан выпустив весь дым сразу, и положил перо.
— Не знаю.
— Но он испугался?
— Да.
— А потом он пришёл в себя?
— Точно.
— Пришёл в себя, когда вскрыл посылку?
— Вот-вот, товарищ капитан. Стоя, развёртывал, торопился. Нитки рвал.
Смоляков улыбнулся.
— Понятно, — бросил он.
— Товарищ капитан! — воскликнул я. — Вы знаете? Вы знаете, кто это такой?
— Условимся, — ответил он, — что вопросы задавать буду я. В комнате никого больше не было?
— Нет.
— Голоса за стеной? Стук?
— Нет. Ни звука. Жуткая квартира. Тьма — и ни звука.
Он молвил с улыбкой:
— Темноты боитесь, снайпер…
Потом тень усталости набежала на его лицо. Мне показалось, что события на Боровой, о которых я сообщил, совсем не интересны. В самом деле — с чем я явился к капитану? С одними догадками и страхами. Но он не отпускал меня. Он повёл разговор о слёте снайперов. Тут я не преминул похвастаться. В повестке дня — мой доклад. Из дивизии на слёт послали меня одного. Воодушевившись, я начал доказывать, как важно изучить особенности своей винтовки.
Капитан остановил меня решительным кивком.
— Слёт откроется утром?
— Точно.
— Не знаю, удастся ли вам быть на открытии, — сказал он. — Может быть, и не удастся…
Я привскочил.
— Товарищ капитан…
— Сидите, — приказал он и закрыл блокнот. — Война, товарищ Селезнёв, не только на передовой. Иногда требуется сменить оружие. Кстати, из пистолета вы как? Не очень мажете?
— Не очень.
— Хорошо. Против темноты, которую вы не переносите, снабдим вас фонарём. Повторяю — с врагами мы сталкиваемся и здесь, в городе. Одно предупреждение: вы будете делать только то, что я скажу. Строго. Ясно вам?
Я в недоумении пробормотал, что мне всё ясно. Неужели я не попаду на слёт? Всей своей душой я рвался на этот слёт. И вдруг, из-за какой-то чепухи… Я ведь отлично видел, что капитан скучал, когда я рассказывал. В городе враги? О шпионах я читал, и читал с интересом, но мне представлялось, что они таятся в таких трущобах, окружены такими хитросплетениями паролей и шифров, что случайному человеку их не обнаружить. Может быть, и здесь идёт война. Не спорю. Но мне, снайперу, сподручнее всё же воевать на передовой, со своей винтовкой…
Так и надо было заявить капитану. Жаль, что подходящие, убедительные слова приходят мне в голову слишком поздно. Капитан ушёл, велев мне сидеть.
Он показался через полчаса. Подмышкой у него был толстый-претолстый портфель. Смоляков сел и оглядел меня.
— Учтите, Селезнёв, — произнёс он с неожиданной мягкостью, — это очень важное дело.
— Товарищ капитан! — начал я.
— Минуточку. Это очень важное дело. Имеете ли вы понятие, какое в городе положение с хлебом? Знаете ли вы, что сейчас муку доставляют на самолётах? Муку на самолётах — как слитки золота! Запасы у нас в Ленинграде… я не назову цифр, но мне страшно думать, какие это ничтожные запасы. И вот есть группа мерзавцев, которая хочет оставить город совсем без хлеба. Уничтожить хлеб.
— Уничтожить хлеб?
— Да. Со временем вы узнаете больше.
А пока — вот поручение. Отнести сегодня же и доложить.
Смоляков открыл портфель и вручил мне небольшой свёрток. Я чуть не вздрогнул от неожиданности: на свёртке, зашитом в холст, был адрес знакомого, теперь уже ненавистного дома на Боровой…
Что в посылке? Зачем она? И кто этот субъект, которому я должен её вручить? Враг? Наверное, враг — так же, как и тот в форме военфельдшера. Но если так, то почему они гуляют на свободе? Смоляков их как будто знает — и позволяет им разгуливать… Чепуха какая-то!
Смолякова я не спрашивал. Нельзя, так нельзя! Я не показал и вида, что мне хочется узнать от него что-нибудь больше. Сухо откозыряв, как полагается, я вышел. И вот я иду к Боровой с этим несносным грузом невысказанных вопросов.
Ветер порывисто сбрасывает с карнизов снег. Качаются обвисшие, ненужные провода. Я голоден. В левом кармане куртки, кажется, ещё остался один сухарь. С усилием стаскиваю перчатку, долго, старательно шарю. Платок, фонарь, записная книжка… Здесь! Шагаю дальше. Вот сдам посылку, вернусь к Смолякову, доложу — и ужинать…
Боровая. Прежде всего во двор. Флюгарка дребезжит так, точно кто-то скребёт ложкой пустую кастрюлю. Поднимаю голову. В том окне темно. Но не весь ряд окон одинаково чёрен. Правее, в двух окнах сквозит свет.
Теперь я уже не думаю о еде. Я думаю, как поступить. Идти через парадную или с чёрного хода? Не сводя глаз с окон, я пересекаю двор. Отсюда ближе. Страшное нетерпение подгоняет меня.
Скорее, скорее, поспеть туда, пока не погасили свет, не сняли шторы. Застать в квартире свет!
А что, если…
Под окнами — крыша трёхэтажного флигеля. Что, если подняться туда по пожарной лестнице, подкрасться, прислушаться? Правда, капитан велел передать посылку — и только. Ну, что ж. Разведаю, спущусь и отнесу.
На крыше безумствует ветер. Встревоженная стайка облаков мчится надо мной. Луна пока закрыта, и хорошо, что закрыта. Я ползу, ползу, прижавшись всем телом к ледяной поверхности, так, как только снайпер умеет ползти. Над самым ухом грохочет громадная ржавая флюгарка. И это кстати. Меня не слышно. Облако не успеет открыть луну, а я буду уже у цели.
Наконец-то! Рука уже упёрлась в стену. Осторожно, медленно поднимаюсь и приникаю к окну. В первой раме стёкол нет. Во второй, внутренней, их мало. Вся рама заклеена плотной чёрной бумагой. Заклеена, как видно, наспех, потому что кое-где остались щёлки. Проклятая флюгарка! Теперь она мне мешает. В короткие интервалы тишины я пытаюсь уловить, что происходит в комнате. Прошуршали чьи-то шаги. Если бы не флюгарка… Сломать её разве? Нет, это не годится. Лучше вот так. И рука моя тянется к чёрному эрзац-стеклу.
Нащупываю плохо прикреплённый край и, не дыша, отгибаю к себе. Щёлка расширяется, мой жадный взгляд проникает в освещённую комнату и впивается во что-то серое, складчатое. Чуть больше отгибаю я бумагу. Серое отодвигается. Я вижу большую прозрачную реторту на маленьком, покрытом пятнами столике. Стискиваю зубы. Ясно, здесь что-то вроде лаборатории. Молнией проносится в мозгу фраза капитана: «Хотят уничтожить хлеб…» Чем уничтожить? Ядом каким-нибудь, который изготовляется здесь, за окном, в двух шагах от меня?..
«Спокойно, Селезнёв, спокойно, — говорю я себе. — Сейчас мы узнаем, кто там». На нём серый пиджак. Значит, чтобы увидеть его лицо, нужно заглянуть повыше. Пальцы мои дрожат. Я напрасно сую их в рот — дрожат они не от мороза. Второй проём я делаю в форточке. Ничего. Ничего, кроме жёлтых птичек, глупых жёлтых птиц на обоях. Но вот слышатся шаги. Я вижу его.
Да, я вижу его и не верю своим глазам. Это невероятно. Это чудовищно. Передо мной — с поднятой в руке пробиркой мой бывший учитель, профессор Вощажников. С минуту я смотрю на него в полнейшем смятении, не зная, что подумать и что предпринять, а затем…
Затем произошло то, чего я меньше всего ожидал в эту минуту. В комнате погас свет. Почти одновременно раздался звон разбитого стекла, и всё стихло…
Я не отходил от окна.
Может быть, свет зажжётся снова?
Вощажников! Он с ними, с фрицами, он враг, он хочет отнять хлеб… Вырвать кусок хлеба из хрупких, тоненьких пальцев Зои…
Должно быть, в этот миг я почувствовал, что Смоляков прав. Война не только на передовой. Война везде. Уж если Вощажников здесь… А старик он был жёсткий, замкнутый. Многие студенты его не любили. Как он кричал на меня, когда я сказал, что у него неинтересно работать! С ним жили дочь и зять. У зятя, помню, немецкая фамилия: Клих.
И тут словно прорвалась в глубинах памяти сокровенная плотина. Клиху я отдал первую посылку. С Клихом я разговаривал в тёмной комнате. Клих, зять профессора, здесь, это был его голос! Теперь ясно. Вощажников и зять — одна шпионская компания. Мерзавцы! Что же я стою, как истукан, стою и не двигаюсь, когда надо выдавить к чёрту раму, отыскать их там, схватить и представить Смолякову! Нет, нельзя. Приказ есть приказ. Вручить свёрток, не поднимать шума, доложить… Сознаюсь, никогда не было у меня такого соблазна перевыполнить приказ начальника, как в это мгновение.
Скрепя сердце, я спустился вниз, зашёл с чёрного хода и долго молотил кулаками в дверь. Никто не отпирал. Дверь крепкая, массивная — не сломаешь. Попытался с парадной. Там я так же безуспешно стучал, дёргал звонок, и вдруг, случайно задев скобу, выяснил, что дверь не заперта. Она подалась и впустила меня в кромешную тьму.
Я крикнул:
— Эй! Есть кто?..
Только слабое, звенящее эхо ответило мне.
Полосуя лучом фонаря темноту, я вступил в коридор. Обернулся, осветил пройденную переднюю. Что, если за мной следят? Вдруг я в ловушке и меня схватят сзади, зажмут рот?..
Каким-то чутьём уразумел, что надо запереть за собой парадную дверь. Вернулся, заложил засов, снова устремился в коридор. Из мрака выплыла белая, мертвенная голова. Холодным потом прошибло меня… Спокойно, спокойно! Это бюст, странный бюст какого-то вельможи с буклями. Что там мерцает дальше? Зеркало, прислонённое к стене. Рядом ваза. Из неё, вместо букета цветов, торчат железные угольные щипцы. Неожиданные, разнообразные вещи расположены вдоль стен — похоже, что, когда рядом взорвалась бомба, они все сдвинулись со своих привычных мест, перемешались…
При свете коридор кажется короче. Мелькнула белая дверь. Она чуть приоткрыта. Я замедляю шаг, подтягиваясь на цыпочки. Ох, не верю я этой тишине, не верю! Луч моего фонаря просовывается в комнату, освещает стол без скатерти, остывшую железную печь. Никого… Неужели никого? Но ведь тут спрятаться положительно негде. Шкаф набит книгами. Больше и мебели нет, если не считать стульев.
Не тратя времени на осмотр, я толкаю дверь в соседнее помещение. Это лаборатория. Лаборатория Вощажникова.
Не задерживаясь, я сразу прохожу в следующую комнату. Это спальня с одной кроватью, со стопой толстых фолиантов, заменяющей тумбочку. Дальше хода нет. Я перевожу дыхание. Вощажников исчез. Пусто.
Что я теперь скажу Смолякову? Видел Вощажникова, но не задержал. Не успел.
Бегло знакомясь с лабораторией, я уже собираюсь уходить. Мысленно складывается в уме рапорт капитану. В лаборатории обнаружен набор реактивов. На полу разбитая пробирка с серебристо-серым порошком. Неприятный, горький запах. Вощажников уронил её или бросил, когда погас свет.
А это что? Поднимаю с пола два листка бумаги. Почерк профессора. Чернила свежие. Листки заполнены формулами. Я читаю их с яростью. Формулы ядов. Сильнейших ядов.
Нет ли ещё бумаг? На подоконнике — маленькая записная книжка. И в ней формулы, набросанные угловатым вощажниковским почерком. Но это старые записи. А вот свежие, карандашом. Он, видите ли, каждый день мерил себе температуру и снабжал примечаниями: «Дело швах», «Шалит сердце», «Сегодня надо встать, а ноги, как из сырой глины». Мелькает немецкая фамилия Корн. «Нет Корна». «Спросить Клиха — не видел ли Корна». И ещё: «Проклятье! Если бы тут был Корн».
Кто такой Корн? Небось, один из шайки. Я прячу записную книжку в карман — отдам капитану. Ещё раз провожу лучом по подоконнику. Жёлтый конверт. Адресован Вощажникову на Васильевский остров, где постоянная его квартира. Извлекаю сложенный вдвое листок.
«Дорогой профессор!
Довольно вам прозябать в своей скворечнице. Перебирайтесь ко мне на Боровую. Есть дровишки и ещё кое-что для организма. Смею надеяться, что мы друг другу пригодимся. Жду непременно. Ваш Клих».
И письмо я оставил у себя. «Да, они пригодились друг другу», — подумал я. На письме дата — третье декабря. Сегодня восьмое. Значит Вощажников недавно перебрался сюда.
Все эти мысли промелькнули в моём сознании, когда я засовывал в карман письмо. В ящике лабораторного стола я нашёл ещё открытку от дочери профессора Лизы — жены Клиха. Она писала из Омска. И, наконец, я выяснил, как освещается лаборатория. В углу стоял большой аккумулятор с круглой лампочкой на крышке. Концы проводов были разъединены.
Теперь — к Смолякову.
Но тут снова случай вмешался в мои намерения. В парадную дверь постучали.
— Кто там? — крикнул я.
В свете фонаря жирно блеснула тяжёлая задвижка. Я положил на неё руку. Секундная пауза. Затем:
— Вам посылка.
Голос глуховатый, слова произнесены торопливо и с лёгким акцентом. Я спросил:
— Для кого посылка?
— Для Шараповых.
Я отодвинул засов, быстро отошёл в сторону и погасил фонарь. Когда стучавший переступил порог, я запер дверь. Потом, сообразив, что прикрытие темноты мне не нужно, включил фонарь. Очертилась спина невысокого, коренастого человека, одетого в шинель.
— Идите прямо, — сказал я.
Не оглядываясь, он пошёл по коридору. Когда я поровнялся с входом в комнату Клиха, я крикнул посетителю, чтобы он вошёл туда. Затем проводил его в лабораторию, предложил сесть и включил свет от аккумулятора. С минуту я смотрел на него, а он на меня. У него было плоское лицо с жиденькими усиками. Красный, припухший от мороза нос. Я первый нарушил молчание:
— Где посылка?
— Я вас не знаю, — проговорил он.
— Это неважно.
— Я не доверю посылку случайному человеку. Это очень большая ценность сейчас.
— Продукты?
— Да. Продукты.
Боится. Врёт. Ну хорошо же. Повинуясь внезапному решению, я сказал:
— Но Клиха нет.
Он помолчал и спросил:
— Где Клих?
Верхняя губа его поднялась и дрогнула. Он растерялся. Я понял — почему: условленная встреча с Клихом не состоялась. А у меня план действий созрел окончательно. Я смотрел на вздрагивающую губу и гадал — выйдет ли? Попробую.
— Клих ушёл по срочному делу, оставил здесь меня.
— Да?
То, что я назвал имя Клиха мимоходом, непринуждённо, видимо, успокоило негодяя. И тут я, совсем осмелев, выложил последний козырь.
— Можете быть спокойны. Я тоже участвую в операции по уничтожению хлеба.
— Ах, так?
— Вообще, странно — чего вы опасаетесь? — продолжал я, подавляя ярость. — Что вам может угрожать? Судьба города решена. В нём ещё нет немецких войск, но он, по существу, уже взят. Вам говорили это? Город умирает с голода. Город не может сопротивляться. Говорили?
Он заёрзал. Моя резкость подействовала на него. Он выдавил смущённо:
— Натурально… Говорили.
— До сих пор был жалкий кусок хлеба, — продолжал я, тая желание ударить его. — Теперь не будет.
— Конечно.
— Очень скоро, — сказал я.
Он ещё улыбается! Ему весело! Вот бы двинуть его сейчас. Нет, сперва надо узнать. Он должен что-нибудь раскрыть. Должен. Он раскроет, чтобы парировать мой иронический тон, блеснуть своей осведомлённостью. Я не ошибся. Но я получил меньше, чем ожидал. Он сказал:
— Завтра утром.
Где они нанесут удар? Где они собираются рассыпать яд? Я тщательно обдумал фразу, прежде чем начал:
— Утром. С таким порошком операция пройдёт быстро. Раз — и нет склада.
— Разве и на складе?
— Да, и на складе, — должен был согласиться я.
— Ну и прекрасно, — заявил он, разбивая мои ожидания. — Надо поесть. Вы кушали?
— Кушал.
К счастью, он и не угощал меня. Один раз он протянул мне на острие складного ножа кусок колбасы, но я отвернулся и сказал, что сыт. Странное дело — он сидел и чавкал против меня, сидел и чавкал, отрезая толстые, жирные куски, а во мне ни разу не проснулся голод. Кажется, никакая сила не заставила бы меня проглотить кусок из его банки, с его ножа.
Доканчивая банку, он сообщил, что родом из Сарепты, двенадцати лет был увезён в Германию. Потом он долго тёр лезвие ножа полой шинели, вложил нож в кожаный футляр.
Чёрт! Рука моя сама сжалась в кулак. Долго ли мне ещё возиться с ним? Время за полночь, стрелка идёт к двум.
— Скоро утро, — сказал я.
— Значит, и складу — капут! — вдруг выпалил он. — Я думал, что только на хлебном заводе N 10.
Десятый хлебозавод! Самый крупный в Ленинграде! У меня перехватило дух. Я долго ждал, что он скажет, мучительно ждал — и вот он сказал. Я могу оставить эту игру, сейчас же оставить и вести его к Смолякову. Но я не тороплюсь. Я не двигаюсь с места. Может быть, можно узнать ещё что-нибудь! Наверно, можно. Минуту, две я думаю. И вдруг за окном раздаётся гулкий удар, окно жалобно звенит, что-то где-то рушится. Гитлеровец вскакивает с кресла.
— Стойте! — кричу я.
— Наша артиллерия, — кричит он. — Надо идти вниз. Это наша артиллерия.
— Стойте, стойте!
Он бледнеет и, пригнувшись, бежит к двери. Ещё миг — и он исчезнет в коридоре. Там нет света. Молнией мелькнула мысль: что, если я разоблачил себя сейчас этим окриком, и он прячется не только от обстрела, но и от меня, исчезнет в темноте, я не смогу его поймать и он уйдёт? Машинально я выхватил пистолет, а он обернулся на пороге и увидел. И всё быстро кончилось, потому что я спустил курок. Моя пуля настигла его на самом пороге. Он рухнул в коридор, и только ноги его в больших, подбитых железками башмаках высунулись из темноты.
Обыскав диверсанта, я нашёл свёрток, предназначавшийся Клиху. В свёртке была банка с серебристо-серым порошком. Сунув её к себе в мешок вместе с бумагами гитлеровца, я поспешил к капитану Смолякову.
Обстрел продолжался…
Смолякова я не застал.
Часы показывали три. Оставив на имя Смолякова краткое донесение, я помчался на хлебозавод. Оттуда, решил я, снова позвоню капитану, а если его не будет на месте, подниму на заводе тревогу. Страшное открытие, сделанное мной, целиком захватило меня. Мне пришло в голову, что, может, капитан уже знает и что он уже на заводе. Когда я, запыхавшись, вбежал в проходную, кто-то схватил меня за рукав и остановил
Это был Смоляков.
— Товарищ капитан, — начал я. — Разрешите объяснить…
Смоляков кивнул и обратился к вахтеру:
— Отоприте ворота. Проведут арестованных.
Потом он обнял меня и подвёл к окошечку проходной. Показался боец с автоматом. За ним — трое арестованных. В последнем из них я узнал Клиха. А замыкал шествие второй военный с наганом в руке. И этого человека я узнал. Зелёные петлицы военфельдшера, лохматые брови.
— Он! — крикнул я.
— Кто? — спросил, обернувшись, Смоляков.
— Военфельдшер… Товарищ капитан, это тот самый, который тогда у шлагбаума…
Капитан тихо засмеялся,
— Да, да, Селезнёв. Тише…
После этого решительного «тише», до крайности озадачившего меня, я не проронил ни звука и покорно последовал за Смоляковым к нему в отдел.
Выслушав меня, он снял куртку, шапку, достал из ящика стола трубку — словом, всем своим видом показал, что больше спешить ему некуда.
— Вы убили Рольфа. Он должен был явиться к Клиху и получить диверсионное задание. Мерзавцы не сомневались, что хлеб испортить удастся, и запланировали ещё ряд диверсий — на сегодня и завтра. Но вы, очевидно, спугнули Клиха. Он узнал вас по голосу, решил, что и вы его опознали, и оставил свою конспиративную квартиру на Боровой. Он ведь жил под русской фамилией, с чужими документами. Накануне вылазки на хлебозавод бандиты проявили двойную осторожность. Нам приходилось успокаивать их, усиленно подбрасывать им посылочки. Да, Селезнёв, посылочки… Ну-с, с Боровой Клих ушёл, но от нашего глаза не скрылся — с ним был товарищ, которого вы называете военфельдшером, хотя он по специальности химик — хороший химик! — и превосходный разведчик. По нашему заданию он вошёл в доверие к диверсантам, и сам, не на Боровой, конечно, а в другом месте, обезвреживал отравляющее вещество, поступавшее на Боровую. На хлебозавод тамошним двум немецким агентам переправлялся порошок, который не отравит и мухи. Только и есть у него общего с ядом, что цвет. Попутно выяснилось, кто соучастники Клиха. Ну-с, — тут глаза Смолякова заблестели, — сегодня бандиты усердно высыпали весь запас порошка на стеллажи с печёным хлебом. Их здорово огорошило, когда мы прервали это занятие…
Секретарь внёс пачку донесений. Смоляков прочёл их и помрачнел.
— Печально, — сказал он. — Вощажников умер.
— Где?
— Его нашли на Загородном. Он шёл из Технологического института и упал. Перед смертью он бормотал что-то бессвязное и часто упоминал нерусскую фамилию…
— Корн?
— Да. Корн.
— Товарищ капитан, — сказал я, — не всех поймали. Есть ещё этот Корн. Вощажников с ними был.
— Не знаю, — задумчиво проговорил капитан. — Вощажников был очень болен, когда переехал на Боровую. Он не подымался с постели. И что-то важное заставило его встать, войти в лабораторию, а потоп отправиться в институт. Видимо, Клиху захотелось завербовать профессора, чтобы иметь возможность проверять содержимое посылок, — ведь Клих не химик по специальности. Он и лабораторию устроил для Вощажникова. Ну-с, товарищ Селезнёв, задерживать вас надобности больше нет. Желаю вам снайперских успехов.
Пять лет прошло с тех пор. Только теперь я разгадал тайну профессора Вощажникова — теперь, когда я демобилизовался и вернулся в Ленинград.
Вы спросите: неужели я не забыл всю эту историю за пять лет? Нет, не забыл. Я хотел узнать, с кем был мой учитель. Чью руку я пожимал — врага или друга? Вот почему я сразу по приезде позвонил Смолякову. Мне сказали, что он работает в другом городе. Как быть? Наведаться в знакомую квартиру на Боровой? Что я смогу выяснить там? Всё-таки я решился.
Я снова поднялся на четвёртый этаж, дёрнул медную птичью лапу. Мне открыли. В передней горела люстра — чудесная яркая люстра! Я ничего не узнал. От Клиха не осталось ни бумаг, ни лабораторной посуды, ничего — как будто и не было его никогда. Но я не оставил надежды.
И вот сегодня я разговаривал со старшим библиотекарем Химико-технологического института. Он не выезжал из города во время войны, хорошо знал Вощажникова и, оказывается, видел профессора в последний день его жизни.
Вощажников пришёл в библиотеку поздно вечером. Он был очень возбуждён. Он ругал Клиха и грозил, что выведет его на чистую воду. Кроме того, профессор ругал меня. Да, библиотекарь положительно помнит это. Очевидно, Вощажников слышал мой голос, когда я беседовал с Клихом. Профессор провёл в библиотеке около часа. Он читал справочник.
По моей просьбе библиотекарь принёс мне эту книгу. Я рассмеялся от неожиданного облегчения, как только прочёл фамилию автора — Корн. Вот какого Корна искал профессор!
Я спросил библиотекаря:
— Это тот самый экземпляр?
— Да. Профессор делал пометки. Он, видимо, забыл, что находится в институте…
Я раскрыл книгу. Пометки профессора Вощажникова не спутаешь ни с какими другими. Он делал их всегда в углу страницы, мелкими каракулями, и не подчёркивал нужное место в тексте, а чётко замыкал в скобки.
Книга рассказала мне всё. Вощажникову нужен был раздел ядов… Он отыскал формулу того серебристо-серого порошка, которым Клих и его банда собирались отравить хлеб. На последней странице Вощажников сделал несколько выкладок. Они заканчивались формулой. Всё стало ясно. Старый учёный, независимо от нашего «военфельдшера», нашёл способ обезвредить яд. Вощажников знал, какого рода посылки поступали в лабораторию. Знал и готовился разоблачить преступников.
Жаль, что не встретился я с ним тогда, на Боровой. В его глазах я остался предателем. Жаль. Ведь хочется быть чистым и перед собой и перед друзьями, даже если они и погибли…
Странный посетитель сидел у майора Лухманова, когда я вошёл.
Он был широк в кости, крупен и нескладен, — так нескладен, что я, разглядывая его, вдруг подумал, как же сумеет он подняться с кресла, как соберёт себя эта грузная фигура, вытянувшая вперёд одну ногу в огромном сером валенке, разбросавшая в стороны длинные, жилистые руки. Тонкая шея вылезала из мехового воротника пальто. В ней было что-то птичье, и мне припомнился гриф с голой шеей, перехваченной ожерельем из перьев, — гриф из учебника зоологии. Однако в лице незнакомца не было решительно ничего, напоминавшего хищную птицу, — тонкий, с горбинкой нос, глубокие глаза и под ними синеватые тени — как у всех ленинградцев в ту блокадную зиму. В ту минуту, когда я вошёл, майор возвращал посетителю его документы — целую пачку, перетянутую резинкой.
— В порядке, — сказал Лухманов.
Я улыбнулся и посмотрел на майора, уверенный, что в моём взгляде читается недоверие и сарказм. — Документы-то, может быть, в порядке, — давал я понять Лухманову, — но это немного стоит. Мы-то знаем это. Можно раздобыть любые бумаги, особенно теперь. Я был тогда новичком и силился продемонстрировать то, что успел усвоить.
Из разговора я понял, что фамилия посетителя Астахов, что один наш сотрудник встретил его в доме на Стремянной, где нащупал гнездо спекулянтов, и Астахов вызвался нам помочь.
— Товарищ Астахов, — сказал майор, поймав мой иронический взгляд, — хочет рассказать нам что-то интересное.
Лухманов потёр глаза и откинулся. А посетитель повернулся в кресле, причём левая рука его выбросилась на лухмановский стол, и заговорил.
— Я служил на Афганской границе. Ошкар слыхали? Есть такой городок. Да нет, какой к чёрту городок, — деревня. Представляете? Так вот, в этом самом Ошкаре ловили мы одного басмача — Заур-бека. Фамилии у него были разные, умирал он и воскресал неоднократно и с великим искусством. Работку он нам дал — ай-ай-ай. Песок, скалы, жарища, — представляете? Ну, как мы его ловили, рассказывать не стану, это к делу не идёт, а главное огорчение вот в чём — ушёл он. Был в Ошкаре два дня, рядом с нами, даже зашёл на главную улицу и купил у чеканщика мундштук. Заметьте — мундштук. Пропал Заур-бек. Это был первой марки пройдоха и нахал. Я, так сказать, по горячему следу явился, к чеканщику. Был, говорит, такой. По всем приметам — он, Заур-бек. Что купил? Какой мундштук? Показывает. Всего-то я сделал таких четыре, говорит, с новым узором. Я стою, молчу, злость во мне, представляете, ужасная. Ушёл, гадюка! И вдруг мысль — авось мундштук-то пригодится как примета. Надо только, чтобы никто из посторонних — вы понимаете меня — не взял из этой партии, а значит, нам надо их забрать. Хорошо, говорю, беру все три себе и товарищам. И никому про это — понятно? Вскоре чеканщик, между прочим, умер. Узнал или нет Заур-бек про нашу покупку, я не знаю. Только он мундштук оставил всё-таки себе. Это уж так, если… Если я не ошибаюсь, конечно. А как иначе? Те двое, которым достались мундштуки, — ребята хорошие. Один из Горького, другой, кажется, из-под Житомира или Винницы, или… Ведь четырнадцать лет прошло. Ну-с, и вот прихожу я сегодня в свою комнату. Всё вот так, — он сделал руками вращательные движения, — ящики — вон, бельё из сундука — вон. Вы можете убедиться. И на полу я нашёл это.
Он порылся в кармане и достал небольшой серебряный мундштук, покрытый тонким черноватым узором. Лухманов снова потёр глаза, взял предмет и проговорил:
— Занятно. А ваш…
— Точная копия, — кивнул Астахов и извлёк из кармана второй мундштук, такой же. — Это мой. Сравните. Представляете?
Где-то недалеко, должно быть у Московского вокзала, рвались немецкие снаряды. Вздрагивали стёкла, внизу затянутые льдом. А на столе майора Лухманова лежали два мундштука, покрытые зубчатым восточным орнаментом, и подкрепляли историю, диковиннее которой мне ничего не приходилось слышать.
— Заур-бек? — спросил Лухманов, ни к кому не обращаясь. — Заур-бек…
— Кто же? Конечно, не на сто процентов, но… Я не досказал. Простите. Перебил вас?
— Нет, пожалуйста, — сказал Лухманов. — Что же он искал у вас, этот бек или просто грабитель?
— Я как раз и собирался… Видите, мне уже несколько раз предлагали продать кое-какие вещи. Вещи, доставшиеся от бабушки. Она была артистка балета, я бы сказал даже прима-балерина, — так, кажется, говорили прежде. Моя жизнь сложилась невероятно — я мальчишкой оставил родителей.
— Дорогие вещи?
— Не ахти что — камешки разные, пара брильянтов. Предлагали масло, килограмм за всё. Представляете? Но я ещё не дошёл до такой степени. С маслом набивалась одна тётка из нашего дома. Идёт слух, — Астахов обвёл нас глазами, — что какие-то субъекты скупают в Ленинграде драгоценности и переправляют куда-то. Представляете?
Он встал, чтобы поплотнее запахнуть пальто. И когда он стоял, высокий, ссутулившийся, с обвисшими неуклюжими руками, я понял, что передо мной старик. Ему, наверное, лет шестьдесят. Не знаю почему, но это как-то сразу усилило моё недоверие к Астахову, на время усыплённое рассказом. Скорее всего — это просто выживший из ума старик. Старый пограничник? Допустим. Но разве мы так работаем, как они четырнадцать лет назад. Чем он может нам помочь? Что он воображает — Заур-бек, иностранный агент, сейчас в Ленинграде! Чушь. Может, сотни таких мундштуков гуляют по свету. Так я решил про себя — и уже безо всякого интереса ожидал, что ещё скажет Астахов. Я смотрел на него с суровым пренебрежением моей всезнающей двадцатидвухлетней молодости.
— Верно, — произнёс Лухманов. — Враги скупают золото, дорогие камни. Для этого воруют продукты. Гитлеровцы, видимо, опасаются, что ценности в городе могут пропасть. Бомбёжки, пожары, возможный штурм… Вчера мы конфисковали у одного молодчика вот это.
Он открыл портфель и подал Астахову крупный, голубым огоньком блеснувший камень. Астахов взял его, подержал на ладони и, на глаз измерив стоимость, сказал:
— Целый дом.
— Завод можно выстроить, — усмехнулся Лухманов, кладя камень обратно. — Сейчас за ним приедут из Госбанка. Товарищ Астахов, вы, разумеется, можете быть нам полезны. Вот сей улыбающийся молодой человек, — он показал на меня, — как раз занимается этими делами. Берите его с собой, покажите всё.
— Молодой человек не нуждается в помощи, я уверен, — проговорил Астахов.
Уловив иронический и даже слегка покровительственный тон в его словах, я сдержанно промолчал. Ты-то, герой, — подумал я, — упустил Заур-бека. А теперь носишься с фантастической идеей поймать его в Ленинграде. Странно, почему майор Лухманов принял всерьёз болтовню этого человека.
— Так вы живёте на Стремянной? — спрашивал между тем Лухманов. — В доме тридцать три? Адрес знакомый, в наших делах фигурировал. Вы готовы, Саблуков?
— Готов, — ответил я подчёркнуто сухо.
— Отлично.
Несколько минут спустя мы шагали по тихой, тёмной улице — я и Астахов. Где-то очень далеко, едва слышно стреляли зенитки — в небе вспыхивали и гасли звёздочки разрывов. Под ногами хрустнуло стекло. Стена магазина была пробита снарядом. Вывеска с надписью «вина, гастрономия» раскололась — остались висеть три буквы «г», «с» и «я». Из магазина не пахло съестным. Он был давно заколочен.
— С вами мы придумаем что-нибудь, — примирительно сказал Астахов и взял меня под руку.
Я отстранился. Нет уж, я не склонен первого встречного принять в качестве друга и наставника. Правда, я не был уверен, что мне удалось бы — будь я на месте Астахова — изловить Заур-бека. Но я мог кое-чем гордиться. Во-первых, я, приехав в Ленинград после ранения, выследил и захватил двух ракетчиков, после чего меня направили в распоряжение майора Лухманова. Во-вторых, розыски пятидесятикаратного бриллианта, что лежит сейчас в потрёпанном портфельчике Лухманова, не обошлись без моего участия. А враг, переправлявшийся через Ладогу под видом эвакуирующегося, запрятал бриллиант очень искусно — в коробку с кремом для чистки летней обуви. Но, посудите сами, кто же станет зимой, в трескучий мороз, класть крем «Сочи» в дорожный саквояж вместе с вещами первой необходимости? Да, наше дело требует таланта, так же как и всякое другое, — думал я. Правда, Лухманов заметил однажды, что талант не качество, а скорее процесс, но я не совсем понял этот афоризм.
На перекрёстке, где снег засыпал ненужные теперь трамвайные пути, Астахов опять взял меня за локоть. Но на этот раз я не отстранился, потому что услышал:
— Та тётка, торговавшая маслом, — пешка. Есть старик один. Лесник зовут его. Фамилия — Лесников.
— Лесник?
— Вам известно?
— Да, — мог только выговорить я. — Слышал что-то.
Тут же я выругал себя. Не должен я выдавать того, что знаю. Всё-таки я обязан быть с ним настороже.
— Лесника я видел один раз на нашей лестнице. Он шептался с той тёткой — Агриппиной Пазутиной. Я осветил их фонарём, они шарахнулись.
— Интересно, — сказал я.
Я попытался произнести это слово небрежно, но ничего не вышло. Слишком захватило меня то, что сообщил Астахов. Я знал Лесника. Я чувствовал, что он связан с шайкой и играет в ней не последнюю роль, но определённых улик не было. «Астахов всё-таки пригодится, — подумал я. — А вдруг Заур-бек и Лесник — одно лицо».
— Вы бы узнали Заур-бека?
— Никакого сомнения, — отозвался Астахов. — Никакого сомнения, молодой человек.
— Он мог изменить внешность.
— Всё равно. У вас есть табак?
— Я не курю.
— Вы паинька. В вашем возрасте я… Как-нибудь расскажу вам. Это эпопея.
Я молчал. Обычная моя разговорчивость исчезла, должно быть потому, что я не знал, как себя держать с Астаховым. Конечно, он нужен нам. Я не мог не думать о Леснике, о Заур-беке. И в то же время я был настороже, точно ждал, что вот-вот раскроется какой-то обман. Оттого запомнилась мне со странной тревожащей резкостью и его комната в четвёртом этаже тихого, точно обезлюдевшего дома, портрет бабушки — черноволосой танцовщицы в испанском костюме, множество дам в кринолинах и офицеров с бакенбардами, отгороженных друг от друга задымлёнными, когда-то блестевшими позолотой рамами, а среди них большая картина, повёрнутая лицом к стене.
— Натюрморт, — объяснил Астахов. — Арбузы, ветчина, гуси. Невозможно смотреть. Вы не возражаете — я лягу.
Не раздеваясь, он опустился на диван, заполнив его целиком. Я же сел на подушку, сброшенную с дивана, у раскрытого сундука. Офицеры и дамы, измазанные копотью от железной печки, скорбно взирали на перемешанное в сундуке и вывернутое на пол добро. Я вытащил подсвечник, залитый воском, настольный звонок в виде черепахи, кусок газовой материи с блёстками, затем большую морскую раковину с острыми вытянутыми отростками. Она напомнила мне отцовский дом в Гатчине. Там была такая же раковина. Мне захотелось приложить раковину к уху, как я делал в детстве, веря в то, что она каким-то таинственным образом сохраняет шум прибоя, — но постеснялся, потому что встретился взглядом с Астаховым.
Я положил раковину обратно — положил осторожно и выпрямился. Я устал. Чужие, ненужные вещи утомили меня. Незачем, совершенно незачем в них рыться.
— Хватит и того, что он оставил тут мундштук, — сказал Астахов, зевая.
— Он? — спросил я.
— Да.
— Вы уверены, что тут был один человек?
— И меня ловите, юноша? — засмеялся Астахов и повернулся на бок, отчего диван едва устоял. — Чудно. Давайте-ка лучше подумаем. Знаете, как я поступил бы на вашем месте? Вы — мой племянник, допустим. Вы идёте к Агриппине и говорите: «Дядя согласен». Откройте отдушник — там комок газетной бумаги. Разверните. Это как раз то, что им нужно. Торгуйтесь. Агриппина пообещает спросить, выяснить цену ещё раз. Понимаете! Это и требуется. Заур-бек вам скорее попадётся на дорожке, чем мне. Мы друг друга знаем, слава богу. Когда нужно будет — вы меня выпустите, так сказать, из засады.
Не совсем хорошо, что Астахов опередил меня. И у меня складывался подобный план. Я ничего не мог возразить. Молча достал я из отдушника свёрток и нашёл в нём пяток мелких бриллиантиков, три брошки с камнями и крест девяносто шестой пробы.
Я сунул всё это в карман, но брошки стали колоть меня, и я прикрепил их к подкладке моей куртки. Затем, сообразив, что бриллианты лежат вместе с носовым платком и ключом от моей квартиры и их легко вытряхнуть, я переложил их в левый карман.
Простившись с Астаховым, я спустился этажом ниже и постучал. Голос за дверью спросил:
— Кто?
— От Константина Ивановича.
Открыла закутанная в платок женщина с сонными, чуть приоткрытыми глазами. На щеке маленькая, глубокая ямка, похожая на оспину.
— Дядя плохо себя чувствует. Он купит масло, — сказал я. — Если вам это подходит…
Я распахнул куртку.
— Что это? — попятилась Агриппина. — Да мне не нужно. Мне-то ничего не нужно. Я спрошу.
Мы условились встретиться завтра, и я вышел. Спустился до самого конца лестницы, открыл и с грохотом захлопнул парадную дверь, но не вышел на улицу, а остался стоять в тёмном коридоре. Пусть и эту ночь не придётся спать, но я прослежу за спекулянткой.
Стоял я очень долго и смертельно озяб. Стал шарить в карманах, в надежде отыскать хоть крошки сухарей, но наткнулся на ключ, на острые края золотого креста, на бриллианты и выругался.
А зачем я, собственно, торчу на одном месте? Поднялся на площадку второго этажа. В разбитое окно летел снег. Снежинки поблёскивали в луче огромной холодной луны. По двору шёл человек в полушубке.
Лесник!
Он повернулся, и я увидел бинт, закрывавший половину лица. Стремглав я кинулся на улицу и через ворота — во двор. Мне показалось, что Лесник что-то прячет за пазухой или достаёт.
— Здорово, дед, — сказал я.
— Бывай здоров, — ответил он.
— Что не спишь?
— Спать? Как спать? Вон она, проклятая, — он показал на луну. — Налетят.
Я улыбнулся. Лесник не может успокоиться после первых бомбёжек. Странное дело — спекулянты, всякие жулики, подонки нашего города больше всего боятся бомбёжек и обстрелов.
— Сюда не упадёт, — вдруг зашептал он. — Тридцать три. Ладный номер. Тридцать три.
— Ты о чём?
— Дом-то тридцать три. Вот.
Он, верно, намерен поселиться здесь. Целыми ночами бродит Лесник, разговаривает сам с собой, считает перекрытия, осматривает — прочно ли. Он ищет дом понадёжнее. Многие считают Лесника помешанным.
— Гляди, что у меня есть, — вдруг засмеялся он и снова полез за пазуху. — Сладкое.
Я невольно подался к нему и получил крепкий удар по голове, упал и едва не потерял сознание. Несколько мгновений я держался на шаткой, скользкой грани между сознанием и обмороком. Когда же способность ясно воспринимать окружающее вернулась ко мне, Лесник мелькнул в дверях, ведущих на чёрную лестницу, и исчез.
Налетев в темноте на ступеньку, я упал. Я ещё слышал его шаги. Потом они стихли.
Цепляясь за перила, я добрался до шестого этажа. Никого. Луна освещала потрескавшийся цемент площадок, заколоченные двери.
Куда теперь? Голова слегка кружилась, я не выпускал перил. К Астахову, — решил я. — Он знает дом лучше, чем я. Дежурной, сидевшей у ворот, я велел не выпускать Лесника. Вьюжный ветер обдал меня холодом, и я застегнул куртку, не спросив себя, когда и почему она расстегнулась.
Астахов не спал. Узнав о моём приключении, он первым долгом спросил:
— Всё цело?
— Цело, — сказал я и осёкся.
Брошек на подкладке не было. Значит, Лесник видел Агриппину, узнал от неё, где у меня броши. Существенная улика налицо. Я повеселел, и Астахов тоже.
— Ладно, — сказал он. — Я вам дам ещё, если надо. Идёмте. Я и сам не очень-то знаком со здешней географией. Есть тут один ход…
На площадке второго этажа он толкнул дверь. Она открылась, и мы погрузились в кромешную темноту. Я зажёг фонарь, осветив прихожую с рогатой стальной вешалкой, коридор, который повёл нас на кухню. Квартира была нежилая.
Подался ржавый засов, и мы вышли на чёрную лестницу.
— Видите. Здесь вовсе не заколочено. Только видимость. Доска прибита, да не к косяку, а… Что это такое? Посветите-ка сюда. А? Что это, по-вашему?
В пространстве между дверьми, поверх ящика с песком, лежал полушубок — полушубок Лесника с оторванной полосой и дырой на плече.
— Здорово, — вырвалось у меня.
— А это что?
Астахов извлёк из кармана! полушубка грязный серый бинт. Я сунул руку в другой карман и обнаружил лоскуток бумаги. На нём был крупно написан телефонный номер — Г-2-25-73.
— Здорово, — повторил я. — Бинт. Слушайте, Константин Иванович, это удивительно. Значит, Лесник играл кого-то. У меня один раз мелькнула мысль — может, Лесник и есть ваш Заур-бек. Такое творится, что и в самом деле вообразишь…
— Сомнительно. Хотя…
— Что?
— Неужели он опять меня провёл. Вы что-нибудь знаете про Лесника?
— Мало, — сказал я. — Он жил до войны на юге. Судился за воровство.
— Заур-бек, — проговорил Астахов, — был мастер менять обличье. Он и накладной бородой не брезгал. Старомодный шпик… Но… мне тоже не верится. Ну, вы, очевидно, доложите обо всём своему начальнику…
— Конечно.
— Заходите.
— Непременно, Константин Иванович.
По дороге к майору Лухманову я мысленно укорял себя. Я сделал ошибку, конечно. Я должен был получше приглядеться к Леснику. Нелепо было так подставлять голову. Незачем было ускорять события. Попробуй теперь отыскать след. А я подозревал в мистификации Астахова, который так помог мне. Скверно получилось, очень скверно.
Лухманов, к которому я явился с находкой, долго рассматривал полушубок, бинт, что-то записал и сказал:
— Так. Нет больше Лесника. Если человек на виду, в самом проходе оставляет свою маскировку, то он, стало быть, намерен исчезнуть с нашего горизонта. Словно нарочно положил для нас. Видно уверен в себе. Есть укрытие. Похоже, что и записка специально для нас. Чтобы сбить с толку. И с чего это он вдруг обнаглел так! Драться полез! Странно. По-вашему, это телефон- Г-2-25-73? Сомневаюсь. Проверим.
Он перелистал толстую тетрадь в полотняном переплёте и продолжал:
— Этот телефон давно выключен. Номер машины — вот что это такое.
— Машины?
— Да. Сейчас наведём справки.
Он позвонил в автоинспекцию. Оттуда ответили, что под номером Г-2-25-73 числится санитарная машина, совершающая рейсы Ленинград — Кабоны, через Ладожскую ледовую трассу. Машина находится в ведении санитарного управления фронта. Через полчаса мы знали о ней всё. Шофёра зовут Анатолий Петров. Он уроженец Ленинграда, холост, не судился. В настоящее время он за Ладогой. Послезавтра должен быть в городе.
— Нужно будет пронаблюдать, — сказал майор. — Вы с Астаховым примите участие.
— Слушаю.
— Привыкли к нему? Вы, студент, иногда чертовски некстати покрываетесь иголками. В ежа превращаетесь. Подозрительность и наблюдательность — не одно и то же. Кстати, вы помните, я показывал Астахову пятидесятикаратный бриллиант. Помните?
— Да.
— Зачем я это сделал?
— Допустим, алмаз ему знаком. Он, скажем, сам из той компании, что… Ну, допустим…
— Поехал, — отмахнулся майор. — Вы имели дело с лакмусовой бумажкой? Так. Бумажка окрашивается под влиянием тех или иных веществ и сигнализирует вам — кислота, мол, имеется. Так вот, такой бриллиант — хорошая лакмусовая бумажка, студент. Скажите мне, как вы относитесь к такому камешку, и я вам доложу, что вы за человек. Имейте в виду, нашего советского человека отличает, помимо многих других качеств, отношение к богатству, к ценностям. Каким надо быть мерзавцем, — голос Лухманова стал жёстким, — каким мерзавцем, чтобы здесь, в Ленинграде, в такое-то время наживаться.
— Астахов как раз не очень-то привязан к своему добру, — сказал я, вспомнив брошки.
— Да, конечно, — кивнул майор. — Вы ели? Столовая закрыта. У меня есть для вас сухарь. Возьмите и идите. Сейчас ко мне придут из Эрмитажа.
— Чая у вас опять нет?
— Нет. Вышел весь.
Теперь майор засядет с сотрудниками Эрмитажа. Ведь некоторые экспонаты остались в Ленинграде. Сотрудники придут с длиннейшими списками этих вещей и будут советоваться с майором, где укрыть их от огня, от бомб, как организовать это дело, чтобы не разнюхал враг. А у майора нет крепкого чая. Я знаю, как он устал, как ему трудно работать без чая.
Следующий день прошёл спокойно. А утром, на рассвете, на Кондратьевском шоссе показалась крытая санитарная машина N Г-2-25-73. Вахтенный у шлагбаума проверил пропуск водителя — Петрова Анатолия Петровича, но дверцу кузова не открыл — санитарные машины осмотру не подлежали. Позади, в некотором отдалении, катил поцарапанный газик с пробитым ветровым стеклом. В газике рядом со мной сидел Астахов.
У Финляндского вокзала мы попали под артналёт. Санитарная машина замедлила ход, потом рванулась вперёд — очевидно, Петров решил проскочить. Справа, за каменной оградой, взметнулось грязносерое облако, и тяжёлый грохот тряхнул нашу машину. Я крикнул шофёру:
— Нажимай!
И в этот миг ударило ещё раз. Снаряд разорвался впереди санитарной машины, она остановилась, медленно отъехала назад и встала. Новый взрыв — и машина исчезла в дыму. Когда дым рассеялся, мы не сразу сообразили, где машина. Заднюю часть кузова сорвало. Внутри никого не было. Два тёмных продолговатых предмета лежали на снегу. Я сразу заметил их, но не придал, им значения. Кинулся к кабине, уверенный, что Петров ранен или убит. Но его только оглушило.
Опираясь на меня, он слез. Он нервно кусал ноготь большого пальца и морщил лоб — точно силился вспомнить что-то. К нам подошёл Астахов.
— Извольте, — сказал он.
Астахов держал в руке два зелёных валика, и тут я понял, что это такое. Я взял Петрова за плечи, потряс и крикнул;
— Откуда это?
Он молчал.
— Ракетчиков снабжаешь, — крикнул я. — Ракетчиков снабжаешь, сволочь!
— Где… где взяли вы?
Он перестал кусать ноготь и смотрел на меня с выражением ужаса.
— Ящик, — сказал мне Астахов. — Масло там и ракеты.
— Идём, — сказал я.
Не отпуская от себя шофёра, я осмотрел всё, что осталось от кузова. Осколок проломил ящик с надписью: «Маслосбыт». Вперемежку со щепой лежали зелёные и красные ракеты и куски твёрдого, как лёд, жёлтого масла.
— Вы побудьте здесь, — сказал я Астахову. — Я пришлю к вам милиционера. Да вот он бежит.
— Отведёте шофёра?
— Да.
— Справитесь? Не сбежал бы.
Вокруг собралась порядочная толпа. Женщины с лопатами, разгребавшие снег, красноармейцы, продавщица в шерстяном платке, дворник. Все они, не сводя глаз, смотрели на шофёра.
— Дай-ка я его хвачу, — спокойно сказала пожилая женщина. — Дай-ка.
Она подняла лопату.
— Он своё получит, — сказал я громко. — Пропустите. Веду арестованного.
Мы пошли. Шофёр ссутулился, вобрав голову в плечи. Но никто не тронул его. Люди шарахались в сторону, давая дорогу, — точно боялись, что он коснётся их. И кто-то произнёс:
— К стенке его… Прямо…
— Знал про ракеты? — спросил я его.
— Нет.
— И про масло не знал?
Он долго молчал, потом ответил:
— Ты грамотный?
— Я вопросы задаю, — сказал я со злостью. — Не ты, а я. Понял?
— Сам читал, коли грамотный. На ящике написано. Как же я не знал, — заговорил он и, глянув исподлобья, прибавил: — Я тебе ничего не скажу. Только уж не тебе.
— Кому должен был передать?
— А никому. Ты веди, знай. Твоё дело вести — ну и веди.
На допросе Петрова я не присутствовал. От Лухманова я узнал потом, что шофёр давал показания охотно. Он уже месяц как работал на Ладожской трассе. В Кабонах сдаёт раненых и иногда берёт в обратный рейс продукты для госпиталя. Получал он их обычно на складе, с накладными — как положено. Но последние два раза ему пришлось ехать за поклажей в другое место — километрах в шести от станции. Это очень трудно. Туда и дороги настоящей нет — место лесное, глухое. В темноте из чащи какие-то два парня вынесли ящик и скрылись. Кладовщик, ездивший вместе с Петровым, объяснил — неподалёку разбомбило товарный поезд. Поэтому груз сняли и сложили в лесу.
— Кладовщик остался за Ладогой, — сказал Лухманов. — Он, разумеется, один из шайки. А шофёр, видимо, скрывает что-то. У него нашли план, нарисованный карандашом, — дорога в лесу, крестик, видимо, обозначающий тайник. Тот самый тайник, конечно. Спрашиваю, зачем вам план, если с вами был кладовщик? Откуда план?
— Не знаю, — говорит, — откуда. Понятия не имею.
— Трусит, между прочим, страшно. Уверен, что его расстреляют. Надо съездить туда, Саблуков, — в лес. Он нас свезёт.
— Астахов поедет с нами?
— Да. Предупредите его. Вдруг, чёрт его знает, натолкнёмся на самого Заур-бека? А?
Я поспешил на Стремянную. Долго стучал в знакомую парадную, но никто не отпер мне. С переговорного пункта я позвонил Лухманову и спросил, что делать дальше. Искать Астахова?
— Нечего искать, Саблуков, — ответил майор. — Астахов ранен.
— Ранен?
— На лестнице, когда он поднимался к себе, его стукнули по голове. Вот какие дела.
— Где он?
— Не знаю. Сообщили из жактовского медпункта. Астахова увезли.
С колотящимся сердцем я повесил трубку. Значит, Заур-бек здесь. Кто напал на Астахова? Тот, кому Астахов был опасен, — Заур-бек или его подручный. До сих пор ещё шевелились у меня сомнения — уж слишком всё казалось удивительным. Теперь они исчезли.
— Заур-бек — матёрый шпион, переменивший много имён и многих хозяев, — сказал Лухманов. — Служил и за доллары, и за фунты, и за франки.
Итак, я окончательно уверовал в существование Заур-бека, реального, хитрого, жестокого врага, здесь, в городе, может быть, в нескольких шагах от меня. Невольно я всматривался в прохожих, но как узнать его? Как узнать, если Астахов на больничной койке?
Что же делать? Найти Астахова, узнать у него хоть какие-нибудь приметы, по которым можно отличить шпиона. Нет, Лухманов сказал, что искать Астахова не нужно. Приказ начальника. Да и чем может помочь Астахов теперь? Ведь Заур-бек так ловко меняет маски. Не он ли, в самом деле, разгуливал в виде полусумасшедшего Лесника. Но что-то нужно предпринять.
Нехорошо, конечно, критиковать начальство, но Лухманов, кажется, допустил ошибку. Вместо того, чтобы преследовать Лесника, он занялся санитарной машиной. Я так и скажу ему. Так и скажу, — ошибка, товарищ майор.
Однако ничего подобного я не сказал. В кабинете Лухманова я очень скоро позабыл всё, что собирался выложить. Лухманов был не один. Он представил мне высокого, худого человека с иссиня-чёрной щетиной на впалых щеках.
— Знакомьтесь. Это товарищ Алиев. Он служил бойцом на Афганской границе вместе с Астаховым. Астахов у них командовал ротой. Помните его?
— Помню, конечно, — тихо сказал Алиев и улыбнулся одними глазами.
— Встречался с Заур-беком, — добавил майор. — Видите, студент, а вы приуныли. Небось, хотели бежать к Астахову. И, как всегда, сомневались во всём. Я перебил вас, Товарищ Алиев.
— Я голос Заур-бека знаю, — говорил Алиев, — хорошо знаю. Почему? Я с винтовкой стоял около камеры, когда он у нас сидел. Он убежал потом. Не из камеры убежал — потом, — пояснил Алиев, смутившись. — Четырнадцать лет миновало.
— Голос вы ясно слышали?
— Ясно. Как они вошли, не слышал. Я спал, наверно. Их двое было. В комнату ко мне заглянули. Один спросил: «Откуда взялся новый жилец?». — Заур-бек ответил: «Из разбомблённого дома. Впрочем, какая разница? Долго не протянет». И ушли. И я потом совсем проснулся.
Не знаю почему, но Алиеву я поверил. Я верил каждому его слову. Я мечтал о помощнике. И вот помощник явился. Я с восхищением смотрел на Алиева. Если он ещё сможет поехать с нами на Ладогу… Пожалуй, не сможет.
Но Алиев так упрашивал майора взять его, в больших, запавших глазах светилось такое упорство, что Лухманов согласился. Через час мы выехали.
Начался рейс, который врезался мне в память на всю жизнь. Я сидел в кузове санитарной машины — точно такой же, как та, под номером Г-2-25-73, дремал и стукался о стенку. Всё складывалось пока удачно. Некоторое беспокойство вызывал лишь шофёр Петров. Если он уверен, что его расстреляют, тогда на него нельзя очень-то надеяться. Ещё удерёт. Усталость мешала мне додумать до конца — чего ещё можно ждать от шофёра, который ждёт расстрела и везёт следователя.
Алиев начал излагать мне тему своей работы в институте востоковедения, что-то о падежах в арабском языке, но вскоре тоже устал. Он сидел с раскрытым ртом и только, когда машина замедляла ход, было слышно, что он поёт. Он пел бесконечную, протяжную восточную песню.
Я не заметил, где кончилась суша. Но деревьев не стало, за обоими оконцами тёмного, пропахшего овчинами и йодоформом кузова потянулась гладкая равнина с тёмными кругами застывающих воронок. Почти непрерывно громыхали встречные машины. Изредка зажигались фары — снег искрился, голубел, а затем пропадал, залитый кромешной тьмой. Вдруг мне показалось, что лёд под нами сдвинулся. Я ощутил толчок от разрыва, но, странное дело, не увидел вспышки, ничего не услышал. Где-то рядом оглушительно затрещал зенитный пулемёт. Его яростную скороговорку прервала раз, другой, третий гулкая зенитка, ей тотчас отозвались другие зенитки, и нас точно бросило на дно огромной гремящей камнедробилки. Очевидно, из-за облаков неожиданно вырвались немецкие самолёты. Лёд гудел и дрожал. Огненные вихри носились по равнине. Но мы ещё не чувствовали близкой опасности. Я уразумел её лишь тогда, когда за оконцем, метрах в двадцати, взлетел столб воды. Ещё бомба. Ещё. Толчки следовали один за другим всё чаще, всё сильнее. Было невыносимо сидеть взаперти в тесной душной клетке кузова. Я открыл дверцу. На равнине, полыхавшей красным и жёлтым огнём, вырастали и рушились столбы воды, и на их месте очерчивались круглые чёрные проруби. Машина вихляла, меняла скорость, круто поворачивала, и я понял, что впереди — то же самое, что шофёр Петров лавирует среди воронок, и мне, признаюсь, стало жутко. Что стоит Петрову направить машину в прорубь и спрыгнуть? Мы с Алиевым, конечно, не успеем выскочить, не успеет и Лухманов, хотя он и сидит в кабине. В одно мгновение дело, возбуждённое по обвинению Петрова Анатолия Петровича, будет похоронено в пучине Ладоги, и никто даже не подумает приписать гибель машины и людей злому умыслу. Я велел Алиеву сесть поближе к выходу и всё время коченеющими от стужи пальцами держал дверцу открытой.
Один раз, когда машина съезжала с ухаба, я уже приготовился к прыжку и крикнул Алиеву:
— Поднимайтесь!
Много раз я попадал под бомбёжки и под обстрелы, но мне никогда не было так страшно, как в этот раз. Не знаю, сколько времени продолжалось это испытание. Наконец, как видение оазиса в пустыне, возникли островерхие ели. Машина с натугой взбиралась на берег.
Через полчаса мы проехали станцию и по извилистой, плохо проторённой просёлочной дороге углубились в лес. Машина остановилась, хлопнула дверца кабины, голос Лухманова спросил:
— Что там?
— Бревно кто-то положил, товарищ майор, — ответил Петров. — Как нарочно.
Я соскочил. До меня донеслись ещё чьи-то голоса. Сзади подходил трёхтонный грузовик, что-то шевельнулось за его высоким бортом. Длинная автоматная очередь прострочила темноту, и я, ещё не понимая, кто стреляет и откуда, ошеломлённо смотрел, как из трёхтонки высыпают люди в шинелях, с автоматами и очередями прочёсывают лес. Помнится, я выхватил наган и тоже побежал вперёд, нагнулся и лёг у пенька, чтобы перезарядить барабан.
На опушке мелькнули какие-то фигуры. Отстреливаясь, они уходили в лес, и часть наших автоматчиков кинулась в заросли, чтобы перерезать им путь.
Увязавшись за одним из автоматчиков, я долго продирался сквозь частый ельник, по команде солдата падал в канаву, стрелял. Потом выстрелы затихли, солдат, оглядывая снег, сказал:
— Тут следов нет. Айда назад.
Мы проблуждали ещё некоторое время и вышли на поляну, где бойцы уже раскладывали костёр. На поваленном дереве сидели Лухманов, Алиев и молоденький, румяный лейтенант — командир автоматчиков.
Лейтенант докладывал. Противник потерял четверых убитыми. Они оказались гитлеровскими парашютистами. Два раненых диверсанта попали в плен. Они довольно хорошо говорят по-русски. Вся группа была сброшена сегодня вечером со специальным заданием.
— Их было шестеро? — спросил Лухманов.
— Да.
С нашей стороны двое были ранены и один — шофёр Анатолий Петров — убит. Когда гитлеровцы, вышедшие на дорогу, начали стрелять, Петров, стоявший рядом с майором Лухмановым, подался вперёд и получил пулю в грудь. Похоже, что он хотел загородить собой Лухманова.
— Так или иначе, погиб он, как солдат, — сказал Лухманов, глядя в костёр. — С оружием в руках.
— С оружием? — воскликнул я.
— Да. Я дал ему оружие, когда мы въехали на берег. Он заслужил это.
— Мне вы не дали оружия, — Вздохнув, произнёс Алиев. — Вы обидели меня.
Лухманов улыбнулся.
— Вы ещё так слабы…
— Очень, очень обидели, — повторил Алиев.
Что-то хрустнуло в этот момент. Нет, не ветка в огне. Позади. Я инстинктивно обернулся. Из ельника, в немногих шагах от нас, высунулась чья-то голова, блеснула сталь.
Не раздумывая, я выхватил из костра горящую еловую ветвь, с размаху швырнул её в незнакомца и вскочил. Он не успел выстрелить. Я разрядил всю обойму, не попал и увидел, что бандит медленно, как бы нехотя, поднимает руки. Бойцы наставили на него автоматы. Срывающимся голосом бандит проговорил:
— Я- я не узнал вас.
Отблеск костра упал на его лицо, и я вздрогнул от неожиданности.
— Астахов! — крикнул я.
— Нет, не Астахов, — тихо сказал Алиев. — Здравствуй, Заур-бек.
— Не огорчайтесь, студент, — сказал мне на другой день Лухманов… — Из вас выйдет разведчик. Главное — ищите лакмусовую бумажку. Учитесь распознавать человека из чужого мира. Я не сказал вам, что я заметил, когда показывал Заур-беку алмаз, я вообще не хотел отпугивать его. Он притворился, будто не знает настоящей стоимости камня. Но глаза у него загорелись. Играл роль хорошо, ничего не скажешь, даже голодать пытался, а как подержал на ладони целое состояние, не выдержал. Прорвалась всё-таки, стяжательская душонка. Нет, это не бывший пограничник Астахов, подумалось мне. Стал проверять. Словом, я принял гипотезу- если Астахов — враг, то враг не простой, изобретательный. Оставалось выяснить самое существенное — для чего понадобилось Заур-беку втираться к нам в доверие? Ведь он рисковал, когда явился со своими двумя мундштуками.
Конечно, первой заботой его было отвести от себя угрозу тогда, в самом начале, когда к нему явился наш товарищ, выслеживавший спекулянтов. Их следы вели к дому на Стремянной, спекулянты бывали у мнимого Астахова и его — матёрого волка — охватил двойной ужас и досада. Засыпаться, да ещё из-за небольшой сделки со скупщиками! А у него были широкие планы. И вот тогда-то, очевидно, ему и пришло в голову навязаться к нам в помощники. Он выложил нашему товарищу историю с мундштуками, тот доложил мне, я велел пригласить Астахова и, как вы видели, не стал отпугивать его недоверием и, больше того, — приставил к нему самого юного работника, то есть вас, Саблуков. Не обижайтесь. И враг, без того уверенный в скорой победе фашистов, в конец распоясался. Он решил завлечь нас в ловушку. Он тонко делал это. Он следил за вами. Он подсунул в полушубок своего помощника — Лесника записку с номером машины и помог Леснику удрать. Заур-бек хотел заманить нас в лес, выведать у нас под пытками, где укрыты ценности Эрмитажа, Русского музея, убить нас, а затем — с этими сведениями и с грузом награбленного золота и бриллиантов — перейти линию фронта, завершить свою шпионскую карьеру, купить землю… Да, негодяй мечтал завести усадьбу и разводить тюльпаны! На помощь ему был спущен парашютный десант.
У Заур-бека была своя логика. Жаль, вы не присутствовали на допросе. С ним вместе — семеро, с нашей стороны, по его мнению, должно было быть двое. Вы и я. Шофёра он считал своим союзником. Понятно, он не ожидал увидеть ни автоматчиков, ни Алиева. Людей наших враг не знал. Не раз шпионил против нас, а не знал. Не в силах был понять их. Не мог вообразить, что шофёр Петров повернёт против него. Что найдётся в голодном, мёрзнущем городе обличитель Алиев. Где же Заур-беку, человеку без родины, не знающему любви к своему народу, понять всё это? Думал, что уйдёт безнаказанным и с добычей. Самонадеянный негодяй. В последний момент попытался разделаться с нами автоматной очередью.
— Так Алиев, значит, — начал я.
— Алиева разыскал я, — сказал Лухманов. — Я застал его почти умирающим, но вы бы видели, как он оживился, когда узнал, что я хочу от него. Мы поместили его, под видом переселенца из разбомблённого дома, в квартиру рядом с астаховской. Заур-бек не мог его узнать, но пограничник Алиев запомнил, узнал старого врага.
— А где Лесник?
— Лесника он выдал на допросе.
Лухманов отхлебнул кипятку из кружки, погрыз сухарь и поманил меня пальцем:
— Смотрите, я записал его слова «Операцию было предложено закончить в январе, так как в феврале возможен штурм города…» Они не оставили мысли о штурме. Ну, рассказывайте, что нашли на квартире у Заур-бека.
Я положил на стол список изъятых предметов — два револьвера с патронами, радиопередатчик, вмонтированный в плиту на кухне, килограммов восемь разных продуктов. Лухманов улыбнулся и спросил:
— Больше ничего?
— Ничего.
— Никаких сувениров у вас не осталось от Заур-бека? Вспомните-ка.
Я вспомнил и густо покраснел. Чёрт, как я мог забыть? Смутившись, я стал выкладывать из кармана мелкие, блестящие камешки. Нащупав там же батарейку от электрического фонаря, я зачем-то извлёк и её и положил на стол, поверх кучки бриллиантов.
— Честное слово, вылетело из головы, товарищ майор, — пробормотал я.
— Верю, верю, Саблуков, — засмеялся он. — Таскать с собой целое богатство и не вспомнить о нём. Это похоже на вас, товарищ Саблуков. Хотя, позвольте, позвольте. Посмотрим, велик ли в них прок, — и он поднёс к камням лупу. — Так и есть, — закончил он и смахнул камни в корзину.
— Товарищ майор…
— Они фальшивые, — сказал Лухманов. — Они не дороже стекла. Иначе, дорогой мой, Заур-бек вряд ли оставил бы их у вас.
Я, Саблуков Андрей Платонович, родился в 1920 г., в Гатчине, под Ленинградом. В 1938 году, после окончания средней школы, поступил в Академию Художеств. В июле 1941 г. ушёл на фронт и приобрёл специальность разведчика. Потом был ранен…
Впрочем, — к чему вам моя автобиография. Никакого интереса она не представляет. И не потому я начал так, что хотел выпятить свою личность. Просто — не привык я рассказывать о нашей работе.
Назвать-то следовало прежде всего полковника Лухманова. Вот кому принадлежит главная заслуга в этом деле! Что же касается моей роли, то она более чем скромная. Именно Лухманов дал первый толчок поиску, — в тот день, когда я вернулся из командировки в Алуксне. Он обратил моё внимание на детали…
Но теперь я, кажется, рискую завязнуть в длинном предисловии. Перейду к сути. Вот здесь под рукой у меня старый альбом с зарисовками, — он поможет мне собраться с мыслями и изложить всё по порядку. Некоторые зарисовки сделаны во время той, первой командировки. Как и всякого приезжающего, в Алуксне меня потрясла красота бухты, красота спокойная, северная. Она не сразу открывается вам. Мой набросок, разумеется, не даст вам надлежащего представления. Побывайте там сами, полюбуйтесь на гигантские дюны — золотые в солнечный день, на сосны — такие сочнозелёные на фоне песка. С дюн, как на карте, видна вся бухта — полукруглая, словно вычерченная циркулем.
Не скажу, что в Алуксне у меня было много лишнего времени. Но всё-таки до отхода обратного поезда часа полтора нашлось, и я попытался запечатлеть пейзаж на бумаге. Заметьте, — почти на самой середине бухты из воды торчит мачта. Когда ветер дует с суши и гонит воду из бухты в открытое море, показывается и труба затонувшего парохода.
Это — «Меридиан». Некогда он носил на себе людей, занятых обновлением карт и лоций. Судя по тому, как меняется в этих местах фарватер, как быстро исчезают и наращиваются банки, «Меридиану» немало пришлось поплавать. В начале войны на его бортах и крыше мостика появились яркокрасные кресты. Гидрографическое судно сделалось госпитальным. Это не спасло его от фашистских бомб. Вместе с «Меридианом» ушли на дно три десятка раненых советских моряков.
После войны были здесь водолазы, осмотрели судно и нашли, что восстановить его нельзя. Разве только на лом годится изуродованный корпус. Так и остался здесь «Меридиан» — напоминанием о тяжёлой године, надгробием для матросов и офицеров, погибших на нём.
Кое-кто с «Меридиана» пробовал спастись вплавь. Но побережье было уже захвачено врагом. В Алуксне обосновался гитлеровский комендант, капитан Зайдель. Впоследствии он был заочно приговорен советским судом к смертной казни за свои зверства.
В поезде, на обратном пути из Алуксне, я начал набрасывать физиономию Зайделя. За точность не поручусь — внешность этого негодяя известна мне лишь со слов одной женщины, дежурной в Доме колхозника, где я остановился. Зайделя-то она запомнила! Его тонкие сухие губы, которые он постоянно облизывал, пудру на щеках, кольца на костлявых пальцах — всё это вдавила ей в память сила ненависти. Зайдель замучил её сына. В тряском вагоне узкоколейки трудно было рисовать, но фигура гитлеровца стояла передо мной, как бы освещённая гневом пожилой женщины, матери партизана. И когда я водил карандашом, у меня было такое ощущение, точно я столкнулся с врагом лицом к лицу.
Кому как, а мне рисование нисколько не мешает думать. Напротив — нередко помогает. С раскрытым альбомом на коленях я подводил итоги своей командировки в Алуксне. Обнаружено ещё одно преступление гитлеровских оккупантов — быть может, самого Зайделя.
До сих пор ничего не было известно о судьбе раненых, которые спрыгнули с тонущего «Меридиана» и выбрались на берег. Народная молва утверждала, что они попали в руки врагов. Но точных данных не было. Теперь завеса как будто приподнялась. Землекопы рыли котлован и нашли останки трёх человек. Судя по обрывкам одежды, один был офицером. Все в Алуксне говорили в один голос:
— Это раненые с «Меридиана».
Я спрашивал, откуда такая уверенность. Мне объяснили, что на месте котлована стоял дом кулака Карху. Моряков закопали у самого дома. А в первые дни оккупации — как раз во время гибели «Меридиана» — у Карху размещался Зайдель со своими, подручными.
На следующей странице альбома вы увидите дюжего парня, круглолицего, со свисающими на лоб волосами. Это один из грабарей, нашедших могилу. Меня поразила чудесная детская улыбка этого великана, и я старался уловить её, когда рисовал портрет по памяти — в вагоне. Почти всегда на лице грабаря была если не улыбка, то отблеск её. Когда же исчезал и отблеск и парень становился совсем серьёзным, невольно думалось, что не поздоровится тому, кто попадёт под его ручищу. Сидя у края могилы, грабарь сказал:
— Эх, жаль, удрали злодеи!
— Плачет петля по ним, — отозвался другой грабарь.
Они пришли в Алуксне на строительство рыбокомбината. На берегу, за дюнами, уже поднялись стены цехов, а здесь, на месте усадьбы Карху, будут коттеджи рабочего посёлка. Строители радовались тому, что война позади, что мирная жизнь снова расцветает на родном побережье, — и вдруг находка в котловане словно отбросила их назад. Оглядывая их, я видел, — каждый думает сейчас и о своих пережитых бедах. Я вспомнил мать, погибшую в Ленинграде во время блокады. Да, в самом деле, тяжело сознавать, что многие преступники ушли от кары и, больше того, продолжают действовать против нас.
— Зайдель, например, жив-живёхонек, — думал я. Он обосновался в Западной Германии и служит новым хозяевам. Попрежнему у него шайка подручных. И, быть может, сейчас какой-нибудь из этой шайки пробирается к нашей границе.
Как вы, наверно, догадались, я ездил в Алуксне не только для того, чтобы дополнить список злодеяний коменданта Зайделя. Полковник Лухманов послал меня с заданием — попытаться выяснить имена погибших. Но это оказалось нелёгким делом. Документов, конечно, не было. Между тем, если не бумаги, то обложки могли бы уцелеть. Но, очевидно, документы остались в руках у гитлеровцев. И значит, тем более важно найти хоть какие-нибудь признаки, позволяющие установить личность. Ведь Зайдель мог пустить в ход захваченный документ, снабдить им лазутчика. И как знать, возможно, этот лазутчик и теперь находится на советской земле.
— Есть основание предполагать, — сказал Лухманов, напутствуя меня, что Зайдель оставил у нас «корешки». Поэтому не упускайте ни одной детали. Как писал один восточный поэт: «Не всякое тёмное пятно в пустыне есть тень камня. Иногда это — притаившийся тигр». Пусть иная деталь кажется вам мелкой, ничего не значащей, — не отбрасывайте её. В дальнейшем она может вам открыть многое.
В меру своих способностей я старался выполнить это указание.
Приехал я в воскресенье и не хотел тревожить Лухманова, но он сам позвонил мне.
— Ничего срочного нет, — сказал я. — Отдыхали бы, товарищ полковник.
— Что-нибудь привезли?
— Кое-что. Очень мало.
— И то хорошо, — сказал он. — Жду вас.
Когда я вошёл к нему… Впрочем, я ещё толком не познакомил вас с Лухмановым. Внешне он ничем не примечателен. Говорят, что профессия накладывает отпечаток на человека. Лухманов, по-моему, представляет исключение из этого правила. Пожалуй, его скорее можно принять за учёного. Да, за учёного, — особенно когда он у себя дома, в своей комнате, где со всех четырёх стен смотрят плотные шеренги книг, а на столе громоздятся тетради с выписками. Тут и синие ученические тетрадки и толстые конторские книги, которые Лухманов особенно любит. Он не пропускает ни одной новой книги по марксистско-ленинской теории, по истории, следит за художественной литературой, за критикой. И вот что самое удивительное, — как он находит на всё время!
Впрочем, когда я вошёл к нему, он не читал. Две девочки-близнецы — Таля и Зоя — забрались к нему на колени, заставив отложить томик Фадеева.
— Ну вот, зайчика вам нарисует дядя Андрюша, — сказал он со смехом, завидев меня. — Попросите его.
Девочки тотчас подбежали ко мне. Но в это время строгий женский голос за перегородкой произнёс негромко:
— Пора спать.
Словно ветром их сдуло. Мы остались одни с Лухмановым. Он пристально разглядывал мой вещественный отчёт о поездке — маленький, потемневший металлический кружок. На нём едва проступала фигура спортсмена, подбрасывающего мяч. Это был призовый жетон — награда волейбольной команде, завоевавшей первенство.
— Больше ничего? — спросил Лухманов.
— К сожалению, всё, — ответил я. — И то странно, как жетон сохранился. Верно, гитлеровцы не заметили его при обыске. Все личные вещи, не говоря о документах, они отобрали у моряков.
— Ясно, ясно, — сказал Лухманов, поворачивая кружок в пальцах. — Он много радости доставил кому-то. Кому — вот вопрос? Надо выяснить, Саблуков.
Следующий мой разговор с Лухмановым по этому делу состоялся недели через две. Всё это время я наводил справки. Я узнал, что жетон был выдан в 1940 году команде военно-морского училища имени Фрунзе. Запросили данные обо всех участниках соревнований и остановились на одном — Сергее Казанцеве. Он был призван в начале войны на Балтийский флот, дрался с немцами на острове Саарема, затем, как сообщали официальные источники, пропал без вести. Вероятнее всего, что именно он попал в лапы Зайделя. Затем я, следуя инструкции Лухманова, принялся разбирать бумаги гестаповского архива, захваченного нашими войсками при наступлении.
В этом архиве хранились донесения и из комендатуры в Алуксне, и можно было ждать, что в каком-нибудь из них найдётся упоминание о Казанцеве.
Развязывать затхлые, пахнущие горькой, ядовитой плесенью папки, разбирать писанину всевозможных гитлеровских чинуш — занятие не очень весёлое. К тому же, немецкий язык я знаю неблестяще и нередко тонул в длинных, тягучих, тяжёлых фразах, как в болоте. Пять дней прошли впустую. Однако надежда на успех не покидала меня. Почему? Должно быть, потому, что я глубоко, с юношеской восторженностью верил Лухманову. Не зря он направил меня на эти поиски! И, может быть, в конечном итоге кровь младшего лейтенанта Казанцева и его двух товарищей не останется без отмщения! Эти мысли поддерживали меня. Какова же была моя радость, когда на листке, густо, дочерна заполненном машинописью, вдруг возникло — «Казанцев». Я перечитал несколько раз, сомнений не было.
«Список вещей, изъятых у расстрелянного Сергея Казанцева», — стояло в заголовке. Резолюция сверху гласила — «полковнику Штадтлер вместе с предметами». Уцелел картонный ящичек, приготовленный для доклада начальству. Я разложил на столе вещи, пронумерованные согласно описи, — перочинный нож с кривым лезвием, сильно сточенным, носовой платок без инициалов, автоматический карандаш, простой портсигар из карельской берёзы с проломленной крышкой. Тускло, невесело выглядели эти предметы, принадлежавшие когда-то молодому человеку, который смеялся, мечтал о будущем, брал призы на соревнованиях по волейболу. Я сверил содержимое ящичка с описью, и мне бросилось в глаза, что двух вещей не хватает.
«Ключ» — стояло в перечне под номером третьим. Но никакого ключа не было. Не было и неотосланной записки Сергея к товарищам по части.
После этого я ещё дня два поработал в архиве, пока не просмотрел все бумаги из комендатуры Зайделя: Казанцев больше не встречался мне. Зайдель в своих реляциях обстоятельно и напыщенно распространялся о мерах, предпринятых им против партизан, раза три упоминался кулак Петер Карху как «дружественно настроенный местный житель» и автор доносов. Вот и всё.
Впрочем, что ещё ожидал я найти? Я сам не знал. И всё-таки ощущение неудовлетворённости, досады донимало меня. Я мечтал об открытии, о неожиданном открытии, которое могло бы не только пролить свет на события прошлого, но и осветить следы врагов, действующих сегодня.
— Похвастаться нечем, — сказал я Лухманову. — Единственное, что удалось сделать, это-получить подтверждение, что один из трёх убитых моряков действительно Казанцев.
Затем я доложил насчёт ключа и записки. Может быть, Лухманову эта деталь скажет больше, чем мне.
— А ваше мнение? — спросил он.
— Предметы затеряны, вероятно. Что за ключ — неясно. Гадать трудно, товарищ полковник.
— Не так уж важно, какой ключ, — ответил он, — от двери или от шкафа.
Полковник встал, захлопнул окно. Тарахтенье грузовика во дворе отдалилось, в кабинете стало тише. Лухманов медленно прошёл к столу, повернулся ко мне, я увидел, что глаза его оживились.
— Вы имеете представление, кто такой отец Казанцева?
— Он инженер, — ответил я.
— А какой инженер? Я навёл справки, пока вы сидели в архиве. Василий Павлович Казанцев — старший научный сотрудник исследовательского учреждения. Он выполняет секретное задание, очевидно, важное. Можем мы утверждать, что вражеская разведка не интересуется инженером Казанцевым, что она не хочет познакомиться с ним, не ищет путей, чтобы втереться в доверие к нему?
Я согласился, что это весьма возможно. Лухманов продолжал:
— Конечно, ключ могли потерять. Но почему именно ключ? Это не такой же предмет, как все. Карандашей, платков таких же точно можно найти множество. Ключ — особая статья. Он ведь отпирает один определённый замок. На нём — как бы печать владельца. Предъявить ключ в доказательство вашего знакомства с Сергеем Казанцевым можно, остальное — не годится для этого. Конечно — может и потерян. Тогда и голову ломать нечего. А если нет? Если он остаётся в чужих руках? Будем делать выводы.
Ещё часа полтора длилась наша беседа.
А через несколько дней я отправился в новую командировку — к Василию Павловичу Казанцеву.
Тяжело говорить с матерью о погибшем сыне. Тяжело, потому, что каждое твоё слово болью отдаётся в её сердце и ничем этой боли не облегчить. Время бессильно перед ней. Я начал с того, что был в Алуксне, видел могилу. Оказалось, Анна Григорьевна сама собирается туда. Она порылась в сумочке, показала извещение.
— Теперь хоть знаем, где он, — сказала она. — Вот в это время он ушёл, в конце июня. Товарищ с ним был, Виктор, фамилии не знаю. Их на один корабль назначили. По пути на вокзал зашли.
Со стены на меня смотрел портрет Сергея. Что-то стремительное, нетерпеливое было в выражении глаз, во взлёте бровей, словно для него слишком долго тянулись секунды выдержки фотоаппарата. Не терпелось сорваться с места! Только этим выражением лица он похож на свою мать.
Невысокая, седая, очень подвижная, она доставала из туалетного столика карточки Сергея, снова и снова благодарила меня за то, что я зашёл.
Не без волнения задал я приготовленный вопрос.
— Ключ? — встрепенулась она. — Ах, конечно, как же! Серёжа взял ключ. Он сказал — не беспокойся, мама мы скоро разобьём фашистов, всё будет в порядке, вот увидишь. Я не оставляю ключ от квартиры — видишь, мама. Я беру его с собой. Да, да, он унёс ключ с собой. Ключ от нашей прежней квартиры на Некрасовской. А где он? Его нашли? Он у вас?
Что ответить на это? До сих пор я открыл ей половину правды. Я поведал ей о списке, сохранившемся среди гестаповских бумаг. Почему не сказать всё до конца? Я знал, Казанцевы — честные советские люди. Знакомство с Анной Григорьевной, пусть короткое, только утвердило меня в этом мнении. Лухманов велел мне решать на месте. Что же, решение принято. И я сказал Анне Григорьевне, что ключ Сергея, возможно, находится в распоряжении иностранной разведки и если он не был пущен в ход до сих пор, то это может произойти теперь. Положим, явится кто-нибудь, станет выдавать себя за боевого товарища Сергея, принесёт в доказательство его вещь…
Должно быть, я от смущения изъяснялся слишком длинно, потому что она схватила меня за руки и прервала:
— Понимаю вас.
— Вот и прекрасно, — сказал я обрадованно. — Вы тогда немедленно дадите нам знать.
— Как же иначе, господи, — заволновалась она. — Вы бы сразу…
— И Василия Павловича предупредите. Но никого, кроме вашей семьи.
— Поняла, поняла. Вы ему сами скажите… Господи, да неужели мы допустим… Вася собственными руками подлеца…
— Собственными не стоит, — успокоил я. — Наши покрепче. Вы только предупредите. Я не сомневался, Анна Григорьевна, что вы поможете нам.
— И вам и себе, всем нам, — просто ответила она. — Дело общее. Нет, до сих пор не было случая, чтобы… Может, и пробирался к нам какой мерзавец, да не добрался. Мы ведь в Челябинске жили.
Оказывается, Василий Павлович до августа 1941 года работал на судоверфи, где строились торговые и военные корабли. Но затем оборудование верфи эвакуировали, а он сам с семьёй уехал в Челябинск. Там он преподавал механику в политехническом институте. Если у иностранных разведок вначале и было намерение сунуться к нему, то вскоре они должны были отказаться от этого намерения — теоретическая механика, которую читал студентам Василий Павлович, вряд ли могла их привлечь. Правда, он по вечерам продолжал свои изыскания, начатые в лаборатории судоверфи. Продолжал, потому что, как и все советские люди, верил в победу, верил в то, что его труд пригодится для будущих кораблей. Но где было фашистам догадаться! Самодовольные гитлеровцы воображали себя в то время хозяевами мира Так складывались мои мысли, пока я слушал Анну Григорьевну.
Вернулись Казанцевы из эвакуации летом 1944 года. Тогда-то и начал Василий Павлович опять работать в своей лаборатории.
Итак, часть наших предположений получает почву. Но тут я почувствовал досаду. В итоге мы всё-таки обречены на ожидание. На пассивное ожидание.
— Одна сослуживица Серёжи ходит к нам, — вдруг услышал я. — Тоня Луковская.
Понятно, я насторожился:
— Сослуживица? Давно ли она обнаружилась?
— В прошлом году, как назначили её сюда. Да вы не думайте, за неё я ручаюсь. Она санитаркой была у них там, когда они дрались на островах.
— А раньше вы знали её?
— Нет. Да за неё я ручаюсь… Вы не воображайте, пожалуйста.
«Всё-таки следует проверить, что это за санитарка», — подумал я.
Кстати, представился случай. Анна Григорьевна решительно заявила, что я буду обедать у них. Тоня тоже зайдёт. Она почти каждый день бывает здесь.
— Нет, не ради меня, старухи, — прибавила она и не договорила.
Было условлено, что я буду представлен за обедом как бывший ученик Анны Григорьевны. Она и теперь преподаёт в средней школе.
Василий Павлович Казанцев оказался богатырём почти двухметрового роста. Обыкновенная ложка в его ручище, тарелка перед ним казались игрушечными. У этого богатыря был, впрочем, тихий, певучий голос. Как глава рода восседал он за длинным столом, вокруг которого собрались домочадцы и гости. Дочь Лидия с мужем-танкистом и двумя мальчиками, младший сын Казанцевых — Анатолий. В нём ничего не было общего с Сергеем, — хмурый, с невыразительным, сонным лицом, он несколько оживился, узнав, что я художник, и спросил:
— Что это вам даёт?
— В каком смысле? — спросил я.
— В смысле вот этого, — усмехнулся он и перед самым моим носом сделал движение пальцами, означающее деньги.
Не понравился мне этот молодой делец.
Василий Павлович начал разговор о грибах, и ему вторил щупленький, длинноволосый человек, сидевший справа от меня. Хозяин и хозяйка звали его исключительно по фамилии — Федюшкин.
— За Ширяевым боровички есть, — говорил хозяин. — В воскресенье мы с Федюшкиным выходим, значит, в экспедицию. Надо будет в осиннике поискать. Там канава есть — в лесу, за совхозным выгоном. В канаве, глядишь, и торчат.
— Натаскает пуды, а вам не ест, — пожаловалась Анна Григорьевна.
— Действительно, я их не ем, а собирать люблю, — отозвался он, обращаясь ко мне. — Ну, да в здешних краях небогато. Вот у нас в Ярославской области! Возле нашей деревни болото — Великая Чисть, и через него вал тянется, ледником насыпанный, вал шириной метров до ста пятидесяти. Вот где грибов! Возами вывозили!
Частенько я поглядывал на дверь, дожидаясь появления санитарки.
— Придёт, придёт, — шепнула мне Анна Григорьевна. — Стесняется она. Я, говорит, и так у вас в нахлебниках. Верно, после обеда заглянет.
Наконец, когда за столом оставались только хозяин и Федюшкин, спорившие, какую погоду предпочитают боровики, вошла молодая женщина, — загорелая, в очень ярком платье.
— Покушали? — произнесла она непринуждённо. — Вот и хорошо.
Я посмотрел на Луковскую, и что-то показалось мне знакомым в ней. Словно бы, я где-то видел её или человека, очень похожего на неё. Но я ничего не мог припомнить. И в следующую минуту понял, — всё дело в моём воображении. Внешность у Тони Луковской отнюдь не оригинальная. У многих такая манера взбивать волосы, красить губы.
К величайшей своей досаде, я не успел обменяться с ней и двумя словами. За дверью, ведущей в комнату Анатолия, послышалось:
— Тоська!
Она скрылась за дверью. Анна Григорьевна неодобрительно сжала губы.
— Грубый он, — вздохнула она. — И в кого такой — не знаю.
Неприязнь моя к Анатолию коснулась и Луковской, и насторожённость, поднявшаяся во мне, усилилась. Однако в тот вечер мне не довелось поближе познакомиться с Луковской. Волей-неволей я вынужден был довольствоваться лишь тем, что сообщила о ней Анна Григорьевна.
— Она на передовой была с ними. Сережу ранили два раза — в бедро и в голову. Серёжа не хотел ложиться; чуть не силой заставили его. Тоня его и на пароход провожала. Что между ними было, мне неизвестно, а только они, видно, подружились, и Сережа ей адрес свой дал, когда прощался, чтобы встретиться после войны. А пароход-то не дошёл до места назначения… Всё же Тоня решила навестить нас, когда получила здесь должность. Она ведь университет окончила, теперь врач. Ну, мы вообще рады гостю, а тем более такому. Ни у меня, ни у Васи этого нет, чтобы людей сторониться. А с Анатолием, — вдруг прибавила она, — ничего у неё не склеится. Ему разве такая нужна? Его надо крепко взять в руки. А она не умеет.
Я не стал больше расспрашивать и попрощался. Насторожённость или, лучше сказать, ощущение близости врага не покидало меня, когда я шагал в гостиницу по узкой, затенённой деревьями улице.
Впоследствии выяснилось, что в морской бригаде на самом деле была санитарка Луковская. Она участвовала в боях, имеет награды. Дальше этого поиски, начатые в Алуксне, не повели.
Шли месяцы. Лухманова повысили по службе, но я попрежнему работал с ним в тесном контакте. В ноябре моряки-пограничники задержали…
Впрочем, расскажу по порядку. Катер, которым командует лейтенант Троян, нёс дозор за мысом Антеи, километрах в пятидесяти южнее Алуксне. По ту сторону морской границы, в международных водах, маячили иностранные моторно-парусные суда, на вид промысловые. Разумеется, моряки не спускали с них глаз. В бинокль видно было, как с бота забрасывали сеть, вытягивали её лебёдкой. Иногда наши моряки даже определяли размеры улова. Наконец, суда стали удаляться и скрылись. Троян приказал, однако, не ослаблять наблюдения. Через несколько часов вахтенный матрос заметил при свете прожектора бревно на поверхности воды. Сдавалось, что оно плывёт быстрее, чем обычный плавник, влекомый течением. Вытащили бревно, а затем и человека, державшегося за него.
Два чувства отразились и застыли на его физиономии — удивление и злоба. Должно быть, он никак не ожидал, что его плавание к советскому берегу потерпит такой крах. Он, видимо, твёрдо верил в качество своего снаряжения, сработанного в Америке, в свою ловкость и считал успех обеспеченным.
Он сидел передо мной, нервно подёргиваясь.
Сидел и упрямо молчал.
Видал я таких. Если бы его поймали на борту судна, он стал бы уверять, что он рыбак или турист, что он потерял ориентировку в тумане, заблудился. Но его выволокли из воды. У него нашли багаж, не оставлявший сомнений в целях его путешествия, — липовый паспорт на имя Коневского, оружие, карту и объёмистую пачку советских денег.
— Я знаю, почему вы молчите, — сказал я. — Придумываете какую-нибудь ложь, чтобы выпутаться. Не поможет. Лучше выкладывайте всё. Кому эти деньги?
— Не знаю.
— Ложь.
— Не знаю, — процедил он.
На другой день он стал более разговорчивым. Признался, что никакой он не Коневский. Он — Ханс Эйдем, датчанин, живший до войны в Риге. К нам пожаловал из Западной Германии.
— Профессия?
— Я служащий фирмы. Я мирный человек.
— Вот как, — усмехнулся я. — Какая же фирма вас послала?
— Техническая контора Кромби.
— Где такая контора?
— В Бонне.
— Зачем вас послали?
Помедлив, он выговорил:
— Передать деньги.
— Кому?
— Не знаю.
— Ложь.
— Не знаю, — повторил он. — Меня не касается. Я должен был положить деньги в условленном месте.
— В каком?
— В лесу. В дупло.
— А затем?
— Больше ничего. Я очень маленький служащий, я не знаю — кому.
— Так. Сунуть в дупло и уйти? — спросил я. — Воображаете, что я поверю такой чепухе?
Но лазутчик твердил своё. Полковник Лухманов, которому я доложил об итогах допроса, сказал:
— Врёт. Открыл часть правды, чтобы легче было скрыть остальное. Вы слыхали о Кромби? Нет? Ну, в следующий раз, когда он начнёт разглагольствовать насчёт технической конторы, вы сможете поправить его. Кромби — американский майор, предприниматель и обер-шпион. Шпионаж- главный его бизнес. Вот, пожалуйста.
Раскрыв одну из своих папок, он протянул мне вырезку из немецкой газеты. Повидимому, автор корреспонденции бежал из Западной зоны в Германскую демократическую республику, бежал, полный ненависти к американским оккупантам и стремления разоблачить этих лютых врагов мира в свободной печати. Героем статьи был не кто иной, как майор Кромби, — хозяин пойманного нашими моряками нарушителя. Обстоятельно перечислялись богатства Кромби — его виллы, собрания награбленных и скупленных за бесценок картин, фарфора, приёмы в его особняке, на которых он позволял себе отпускать сентенции вроде: «Зачем нашим парням класть голову в огонь, если есть европейская шваль, довольствующаяся к тому же небольшой платой».
— Видите, Саблуков, — сказал мне Лухманов. — Наши враги даже там, у себя, за рубежом демократического мира, не могут орудовать безнаказанно. Таковы нынче времена. Всюду есть люди, обличающие вот этаких Кромби. Вспомните того англичанина, который опубликовал попавшие ему в руки записки американца Гроу — бывшего военного атташе в Москве. Какой был скандал для заговорщиков-янки! Весь мир узнал, как атташе Соединённых Штатов ездил по Советскому Союзу и выискивал цели для бомбометания.
На следующем допросе я попытался уличить лазутчика во лжи.
— Ваша контора, — сказал я, — не техническая, а шпионская. Кромби вас не выручит. Облегчить свою участь вам удастся только полным признанием.
Он злобно встретил мой взгляд.
— Я всё сказал.
— Вы знаете Зайделя?
Вопрос был неожиданный. На мгновенье он смутился. Глаза забегали.
— Какого Зайделя?
— Вопросы задаю я, — напомнил я. — Во всяком случае, нам многое известно, и мы можем проверить ваши показания. Не советую играть в прятки.
— Я не играю.
Он уже оправился. Передо мной был прежний Ханс Эйдем — весь сжавшийся в кулак, силящийся выгородить себя, не проронить ни одного уличающего признания. Но он уже выдал себя минутным замешательством.
Он кивнул. Да. Зайдель? Руперт Зайдель у них был. Но теперь его нет. Ещё весной Кромби послал его в Польшу. Там Зайдель попался.
Откровенно говоря, я почувствовал зависть к полякам, которые схватили этого преступника. Позднее мы проверили это — провал Зайделя подтвердился.
— А Карху вам известен?
Не помню точно, почему я задал этот вопрос. Определённого расчёта у меня, кажется, не было. Но в моей памяти эти двое — Зайдель и Карху, отложились вместе. В ту же минуту я понял, что попал в цель. Имя Карху задело его — и куда чувствительнее, чем имя гитлеровского коменданта. Шпион ответил, глядя в сторону.
— Слышал фамилию. Мельком.
— От Зайделя?
— Да.
— Вы видели Карху?
— Нет, нет, — дёрнулся он. — Ни разу. Никогда не видел. Я не был здесь…
Он явно оборвал начатую фразу, умолк и испуганно воззрился на меня. Что это его так испугало? Почему именно Карху? И что значит — «я не был здесь?» Карху, стало быть, здесь, на советской земле, а не за границей? И не потому ли так встревожен лазутчик, что я опять попал в точку. Кромби посылает агента, назначает ему явку у Карху — что может быть естественнее.
Такая гипотеза сложилась у меня, и я решил её проверить.
— Правильно, — сказал я. — Вы первый раз по этому маршруту. И с Карху пока не знакомы.
— Нет, не знаком.
— Собирались познакомиться?
Он отшатнулся.
— Я мелкий служащий, господин офицер. Мне дали поручение — я выполняю, — заговорил он быстро. — Я слышал действительно, фамилию. Мистер Кромби получил депешу из России от Карху, но я ничего не понял. Там были слова — «ключ в замке».
На этот раз я сам выдал себя. Кажется, я хлопнул ладонью по столу или сделал другое движение, показавшее, что мне известна история с ключом. И лазутчик испугался. Он намеревался продолжать свою роль наивного мелкого служащего, простого курьера и для этого открыл частицу правды, которая казалась ему безопасной. Он так испугался, что перестал отвечать на мои вопросы.
Его увели, и я помчался к Лухманову. Ключ всё-таки выплыл? Карху здесь! По дороге я думал о значении услышанного.
Первый вывод — инженеру Казанцеву и его работе угрожает опасность. В ближайшем окружении Казанцева есть враг. На это как будто указывает и депеша — «ключ в замке».
Лухманов согласился со мной.
— На днях поедете к Казанцеву, — сказал он. — Мы должны оберегать его. А пока я займусь лазутчиком.
Потом он заговорил о Карху.
— Принято считать, что он удрал, но доказательства были скудные. Я знакомился с материалами, — сказал Лухманов.
И полковник рассказал, что осенью 1944 года немцы в районе Алуксне попали в котёл. Наши танки ударили им во фланг, смяв тылы, вышли к морю. Гитлеровцы, державшие там оборону, пытались пробиться на запад, но капитан Зайдель не решился на это. Покинув в панике свою комендатуру, он бросился к Карху. У Карху была лодка, приготовленная на случай бегства и спрятанная на берегу. Зайдель, очевидно, знал это. Он и Карху вышли из дома вместе и двинулись туда. Что произошло дальше, никто не видел. Но следы на мокром, плотном песке сохраняются долго. Через день Алуксне был освобождён, и советские офицеры, занявшиеся Зайделем и Карху, нашли следы двух пар ног и глубокую борозду, проделанную килем лодки. Тут же валялись еловые ветки, которыми лодка была укрыта. Погода благоприятствовала побегу — стоял густой туман.
— Однако я никогда не был полностью уверен, что Карху удрал, — сказал Лухманов. — И когда я вам говорил, помните, что Зайдель оставил здесь корешки, я думал о Карху. Конечно, они вместе спустились с дюн, вместе сдвинули лодку. Вы обратили внимание на тамошние рыбачьи суда? Одному человеку с места ни за что не стронуть. Зайдель волей-неволей должен был привлечь на помощь Карху. Но брать его с собой? Была ли необходимость? Разве Зайдель заботился о Карху? Ничуть. Напротив, — у гитлеровцев были все основания оставить на советской территории бывшего сообщника по преступлениям, человека, который будет продолжать служить — хотя бы из страха быть разоблачённым. Это больше похоже на Зайделя, — не правда ли? Мне так представляется ход событий — Зайдель воспользовался услугами своего подручного, отъехал несколько шагов от берега, а затем попросту вытолкнул Карху из лодки. Чтобы скрыть следы, Карху вернулся другой дорогой — скажем, через камыши, простирающиеся невдалеке.
— Теперь ясно, Карху действует здесь, — закончил Лухманов. — Это хитрый, опасный враг. Ну-с, подумаем, когда вы сможете выехать в Приморск. Сегодня у нас среда. Давайте, в воскресенье.
Но поездку пришлось ускорить. Ночью у меня на квартире зазвонил телефон. Вызывал Приморск. Я услышал голос Василия Павловича Казанцева. Он просил меня прибыть и, если можно, немедленно.
И вот я снова в вагоне. За окном развёртывается бесконечной серебряной лентой мокрое от дождя шоссе, и по нему, словно стараясь обогнать поезд, бегут грузовики с зерном нового урожая. На коленях у меня альбом. Я вспоминаю неделю борьбы с упрямым лазутчиком, увёртки хищника, схваченного за шкуру. Страница альбома заполняется набросками.
Нет — рожу лазутчика мне не хочется рисовать. Рука выводит линии перекрещивающихся дорог, деревья, наклонённые ветром в одну сторону. Всё настойчивее складывается мысль, — звонок Казанцева и появление шпиона, направленного Кромби, как-то связаны между собой. Предпринята вылазка. Надо разгадать её вовремя. Сумею ли я?
В Приморск я приехал утром.
Первый раз я видел Казанцева летом — в кругу семьи. Теперь в широком коридоре института навстречу мне шёл другой Казанцев. Под высоким потолком он уже не выглядел таким великаном, как прежде, с лица исчезла добродушная беспечность, весь он подобранней и строже, как строевой командир, вернувшийся из отпуска в свою часть — на фронт. Я всмотрелся и заметил не только озабоченность человека, поглощённого работой. Произошло что-то серьёзное…
Меня не так-то легко удивить. Я знал, что такие, как Кромби и их наймиты, — двуногие существа, не имеющие ни родины, ни чести, — способны на любую подлость. И всё же то, что я увидел, было неожиданным. Некоторое время я молчал, держа листок бумаги, вручённый мне Казавцевым. Строки прыгали перед глазами.
«Дорогой отец! Если мои прежние письма дошли до тебя, то тебе известно, что я жив. Лучше сказать, пока ещё жив, так как в результате ран у меня развилась тяжёлая болезнь, а средств на лечение нет. Здесь, как и всюду, нужны деньги и деньги. Слышал, что ты стал крупным учёным, и рад за тебя. Твой Сергей».
— Ну, что же вы скажете? — проговорил Казанцев. — Почерк, мерзавцы, неплохо подделали. Но всё равно, даже если бы не нашли могилу Сергея… Даже если бы не нашли… Меня никакой почерк не убедил бы, что мой Сергей — предатель.
Гордость и гнев звучали в этих отцовских словах. Я мог только подтвердить, — да, гнусная фальшивка. Казанцев схватил меня за руку.
— Кто и как это сделал? Вы можете мне сказать?
— «Кто?» — думаю, отвечу со временем. А «как?..» Почерк Сергея они изучили по его неотосланной записке друзьям. Записка числилась по описи его вещей, но бесследно исчезла. Теперь ясно для чего. Когда вы получили письмо?
— Третьего дня, почтой.
Он показал конверт с западногерманской маркой. Название города на штемпеле было смазано.
— Не говорите Анне Григорьевне, — попросил он. — Побережём её нервы. Дайте совет, что мне делать. Похоже, они намерены шантажировать меня. Неспроста тут о деньгах…
— Конечно. Не исключено, что вам предложат заработать доллары, — якобы для больного сына. Успокойтесь, Василий Павлович, — сказал я, заметив, как дрожат его пальцы. — Мы их выловим. Держите меня в курсе событий. Враги очень хотят завладеть вашим проектом, и они ни перед чем не остановятся.
— Как они узнали о проекте?
— Тема ваша известна многим. Недавно, я слышал, вы с триумфом защитили докторскую диссертацию.
— Ну, уже и с триумфом…
Теперь мы находились у опытного бассейна. В миниатюре он заменял море. От бетонированных его берегов отчаливают морские корабли, — только уменьшенные во много раз. Здесь бушуют штормы на семь, на восемь и даже на двенадцать баллов — смотря по условиям эксперимента!. Здесь изучают сопротивление воды, способность корабля держаться на поверхности, влияние качки — и фиксируют выводы на листе ватманской бумаги, где рождается чертёж нового судна, либо в тетрадке для расчётов длинными рядами цифр.
— Вы не специалист, не знаю, как вам объяснить, — сказал Казанцев, — без формул трудно. Но чтобы вы имели понятие о моей теме, — позвольте я вам процитирую его…
Василий Павлович кивнул в сторону висящего на стене портрета академика Крылова, — даже не кивнул, а скорее поклонился славному учёному-кораблестроителю.
— Лучше его всё равно не сумею определить суть проблемы. Вот слушайте, — «чтобы корабль не был валок или, говоря морским языком, был бы остойчив, выгодно его делать пошире, а чтобы он был ходок, очевидно, что его надо делать подлиннее и поуже, — требования противоположные».
— Насколько я понял, — сказал я, — вы хотите примирить это противоречие?
— Ну, уж и примирить! Хватили! Насколько возможно, найти выход из трудности, сохранить хорошую остойчивость и в то же время дать кораблю более быстрый ход. Ускорить ход наших кораблей! Задача очень важная, и не я один ломаю голову. Хорошо, если хоть малый вклад внесу.
Казанцев скромничал. Хотя его корабль ещё не спущен на воду, он во всяком случае теоретически уже обоснован и проектирование идёт успешно.
Для корабля, как и для самолёта, превосходство в скорости — одно из непременных условий победы в бою. И здесь, в институте, мне стало ещё яснее, что работа Казанцева — лакомый кусок для мистера Кромби и его начальников за океаном. Я вернулся мысленно к задержанному лазутчику, к гнусной фальшивке.
— Мне нечего вам доказывать, — сказал я, — что и здесь, в лаборатории, нужно укреплять оборону. Враг нигде не должен найти лазейки.
Он показал мне, где хранятся чертежи.
— Здесь всё под замками, за печатями, — заверил он. — Ни одна бумажка не заваляется, можете быть спокойны.
— А у вас дома?
— Дома я чертежей не держу. Правда, голова работает и после шести, ей не закажешь. По вечерам иной раз уйду в расчёты — сапоги снимите с меня, не услышу.
— Разрешите вопрос: по тем материалам, которые у вас дома, можно составить понятие о проекте?
— Почти никакого… Впрочем, я на ночь запираю всё это — что настрочил — в ящик, а утром кладу в портфель и уношу в институт.
— За вами машину присылают?
— Нет, предпочитаю пешком. Если опаздываю, ну тогда на трамвае едем.
— Это неосторожно. Кто же с вами ездит?
— Антонина, моя невестка, Луковская. Вы не знаете разве? Ах, да это после вас было. Они месяца два как поженились. А на службу нам по дороге. От института квартал пройти — её поликлиника. Антонина помогает мне — ведь иной раз у меня, кроме портфеля, ещё здоровая пачка книг библиотечных. С полпудика набирается.
Улыбнувшись, он расправил ладонь, как бы взвешивая тяжесть. Я подумал, что книги несёт, конечно, он сам, а портфель доверяет невестке.
Потом я узнал, что хлам из мусорной корзины сжигает та же Антонина. Она, оказывается, очень заботится о том, чтобы у Василия Павловича ничего не пропало. Посторонние в кабинете не бывают, если не считать Валентины. Это подруга невестки. Валентина работает в театральной кассе и приносит билеты на все премьеры.
— Летом моя страсть — экскурсии за грибами, — пояснил Казанцев, — а зимой — театр.
В тот же вечер я увидел Валентину. Высокая, с костистым, почти мужским лицом, она столкнулась со мной в прихожей казанцевской квартиры, мельком взглянула на меня, надевая пальто, и вышла.
Как родного встретила меня Анна Григорьевна, повела к себе, усадила у письменного стола со стопками ученических тетрадок, за которыми виднелась гипсовая фигура балерины Улановой. Через час я уже знал все семейные новости.
Анатолий и Тоня живут неважно. Кто виноват? Анна Григорьевна не намерена взваливать всю вину на невестку. Нет, если по справедливости рассудить, виноваты оба.
— Он плохой муж, чёрствый, о себе только печётся. А она безвольная, потакает ему во всём. Разве так можно? Когда женщина капризничает — плохо, но уж если мужчина! Это, милый мой, в сто раз хуже.
За стенкой слышался недовольный, визгливый голос, Анатолия. Потом хлопнула дверь — Антонина вышла в столовую. Я застал её там одну, когда Анна Григорьевна повела меня пить чай. Молодая женщина сидела, вытянув перед собой руки, глаза её были красны. Медленно повернувшись ко мне, протянула: — Здравствуйте. Ведь вы рисуете?
— Да.
— Я помню. Вы были у нас. У меня есть просьба.
— Пожалуйста.
— Нарисуйте меня. Можете? Оставлю ему, — она показала на дверь, за которой поскрипывали шаги Анатолия. — Пусть помнит, кого потерял.
— Успокойся, Тоня, — сказала Анна Григорьевна. — Накрывай на стол.
— А что, мама! Я Вальке его отдам. Ей-богу! Валька в него влюблена. Ну и пусть. Простите, — обернулась она ко мне, — простите, что я так откровенно, при вас… Но вы друг нашей семьи, правда?
Василию Павловичу чай отнесли в кабинет. Анатолий держался хозяином. Мы вынуждены были слушать его бесконечные, самодовольные разглагольствования. Ему, видите-ли, предложили место на другом заводе. Его переманивают. Стало быть, у него есть имя. А ведь это очень важно — приобрести имя! Трудно было переносить без смеха эту болтовню двадцатитрёхлетнего балбеса.
Два дня я пробыл в Приморске и возвращался к Лухманову далеко не в победном настроении. Досадно сознавать, что враг где-то поблизости от Казанцева, быть может в его доме, а ты его не различаешь. Ключ в замке — утверждает депеша. Значит, враг занял исходные позиции, наймиты Кромби наготове, чтобы шантажировать, подкупать или грабить. На кого падает подозрение? Анатолий неприятен мне, но это не основание. Антонина? Насторожённость моя к ней не утихла, но улик никаких нет. Валентина? О ней я знаю очень мало. Знакомство её с Антониной началось ещё весной. Валентина явилась в поликлинику на приём, затем — в знак благодарности за лечение — пригласила Луковскую в театр. Впрочем, сейчас дружба под ударом — Валентина подметила, что Анатолий не ладит с женой, и пытается увлечь его.
Ключ в замке, ключ в замке, — стучало в мозгу, в такт с колёсами вагона. Пойманный лазутчик, наверно, знает, что это значит. Он ещё изворачивается, не говорит всей правды. Но в конце концов он должен сказать.
— Ясное дело, он у них не последняя спица в колеснице, — так сказал о лазутчике Лухманов. — Нет, он не простой передатчик денег. Его прислали, чтобы руководить диверсией против Казанцева, или, как они говорят, — «операцией» «ключ». Они ведь любят давать громкие названия своим грязным вылазкам. Торгашеская натура требует рекламы. Их первый козырь — шантаж. Но, конечно, есть и другие средства в запасе. Так или иначе, мы достаточно знаем, чтобы припереть посланца мистера Кромби к стенке.
Действительно, шпион вынужден был сознаться, что деньги, которые он нёс, предназначаются Казанцеву. Но при этом он выкинул новый манёвр.
— Ваш Казанцев, — процедил он, — продал своё изобретение нашей фирме.
Не могу передать, как это возмутило меня.
Хищник, угодивший в капкан, ещё норовит укусить! Не удалось пустить в ход деньги — клевещет, чтобы навредить честному советскому труженику, помешать его работе.
— Ложь, — сказал я. — Не продал и не продаст. Казанцев получил вашу фальшивку и ничего, кроме презрения, к вашей шайке не испытывает. Вы, конечно, понимаете, о чём я говорю. Вы подделали почерк убитого.
Кольцо вокруг лазутчика замкнулось. Теперь он уже не отнекивался, не юлил, не огрызался.
— Не я… Не я писал письмо, господин офицер, — произнёс он испуганно.
— Кто же писал?
— Мистер Кромби. Я вам скажу, господин офицер, — вдруг выпалил он, — я знаю, кто убил сына инженера. Это Зайдель и Карху. Они убили тогда ещё двоих — матроса и молодую барышню, санитарку.
Санитарку? Значит, у Зайделя были её документы. Он мог снабдить ими шпионку, переправить её через линию фронта! Луковская?..
Я сказал:
— Письмо отправили почтой, а с деньгами, с инструкциями послали вас. Вам назначили явку, разумеется. Где и у кого?
Помедлив, он ответил:
— У Карху.
Я задал ещё несколько вопросов. Он ответил и на них. Поединок кончился.
До ночи сидели мы с Лухмановым, обдумывая план дальнейшего поиска. Такое сложное задание я получал впервые. А на другой день я с двумя помощниками сел в поезд, направляющийся в Приморск. Не доехав до него, мы слезли в пригороде. Я спросил у прохожего, где чайная.
Прохожий указал мне жёлтый деревянный дом с резным крылечком и узорчатыми занавесками.
Я толкнул дверь и очутился в узенькой, тесной раздевалке. За барьером, на табуретке, прислонившись спиной к стене, сидел человек средних лет. На лице его, обрамлённом редкой бородкой, блестели капли пота от жара, волнами шедшего из кухни. Несмотря на это, гардеробщик сидел в меховом жилете и валенках, обтянутых резиной.
Ещё весной, в Алуксне, слушая дежурную в Доме колхозника, я думал: «Столкнуться бы лицом к лицу с кем-нибудь из шайки Зайделя». И вот — сбылось. Человек, вставший с табурета, чтобы принять моё пальто, — Карху.
Я отдал пальто, взял номерок и, стараясь ничем не выдать волнения, сказал:
— Номер несчастливый.
Он метнул на меня быстрый взгляд и сдавленным голосом пробормотал:
— А какой же вам нужен?
— Мой любимый номер — сто двенадцать, — произнёс я последнюю фразу пароля и прошёл в зал. Занял столик, заказал что-то и съел, не ощущая вкуса. Мучила мысль, — а что если лазутчик солгал, исказил пароль!
Опасения были напрасны. Выйдя из чайной, я опустил руку в карман пальто и нащупал записку. Карху наспех нацарапал твёрдым карандашом — «Советская 18, кв. 2, сегодня в 9 вечера».
Я облегчённо вздохнул. Хорошо, пока всё идёт, как по маслу. Что-то будет дальше.
Короткий осенний день тянулся на этот раз невыносимо медленно.
Я встретился с помощниками, отдал необходимые распоряжения.
Было совсем темно, когда я позвонил в квартиру гардеробщика. Он сам открыл мне. По узкому, заставленному сундуками коридору провёл в прокуренную комнату. За окном качался от резкого холодного ветра фонарь. Лучи неяркого жёлтого света, пробивавшиеся сквозь штору, шарили по стенам, по столу.
— Привет от шефа, — начал я.
Карху молчал. Не дожидаясь приглашения, я сел. Стул заскрипел. Этот скрип показался мне очень громким, потому что в квартире царствовала мёртвая тишина. Только над нами, на чердаке, бегали и шуршали крысы.
— Вы слышали, что я сказал, — повторил я. — Вам привет от шефа.
— Это слова, — проговорил он.
— Чем вы недовольны? — спросил я, уловив в его голосе раздражение.
— Вы привезли деньги?
— Деньги после, — сказал я. — Кромби требует сперва дела. Вы недостаточно активны. Деньги после операции.
— Мало активности? Так? — глухо отозвался Карху.
— Так!
Он придвинулся ко мне и на меня пахнуло потом. — Сами испортили всё и требуете дела?
— Что вы имеете в виду?
— Дурацкое письмо, — проворчал он. — На кой чёрт это нужно было. Всех всполошили. Старик давно знает, что сын мёртв.
Я изобразил удивление.
— Как! Каким образом?
— Так. Раскопали. Мне нельзя оставаться здесь. Нельзя! Поняли?
В колеблющейся, нeвеpнoй полутьме я не мог видеть выражения его лица, но в голосе звучал страх.
— Без паники! — одёрнул я, стараясь сохранить начальственный тон. — Вы должны были предупредить нас. Почему вы этого не сделали?
— Почему? Сами знаете, как со связью.
— Надо решить, как поступать теперь. Есть другие пути. Нужно завладеть проектом. Что вы сделали для этого? На кого можете опереться?
— Марта нащупывает, — ответил он. — Она надеется на младшего сына, Анатолия.
Марта? Кто это? Луковская, Валентина или какая-то третья, о которой мы ещё не имеем понятия? Но выведаю после. Я спросил:
— Марта говорила с ним?
— Нет. Она пытается. Но теперь, из-за вашего письма, всё это очень трудно.
— Что вы предлагаете?
— Хорошо, я скажу, — встрепенулся он. — У меня есть ваша посылка. По-моему, это лучший выход. Если вы сразу переправите меня на ту сторону.
Посылка была тоже новостью для меня. Лазутчик не упоминал о ней. Что в посылке? Из предосторожности я не стал расспрашивать и сказал только:
— Вы всё сводите к одному. Вас отзовут, когда найдут нужным. А насчёт посылки вы же получили указания.
— Да. Она на крайний случай.
— Я пока не вижу крайности, — сказал я.
— А вы побеседуйте с Мартой, тогда увидите, — произнёс он угрожающе.
— Где я её встречу?
— Она скоро придёт сюда. Она скажет то же самое. Что она может? Ничего! — Он закашлялся, помолчал и прибавил:
— Она достала ерунду, клочки какие-то, ни одной цифры разобрать нельзя.
«Это те домашние черновики, за которыми Василий Павлович сидит по вечерам», — подумал я. Не просочились ли наброски за границу? Но Карху заявил, что они пока у Марты, и у меня отлегло от сердца. Надо будет получить их у Марты, и так, чтобы самому не попасть впросак. Свидание с неведомой Мартой, которая, весьма возможно, знает разведчика Саблукова, сулило неожиданности.
Размышления мои были прерваны. Стекло окна — второго, обращённого во двор, — вдруг задребезжало: Карху вскочил.
Секунда, две — и ещё горсть земли пробарабанила по стеклу.
— Марта! — прохрипел Карху.
Прежде чем я успел опомниться, он потянул меня за рукав и бросился вон из комнаты. Я за ним. Если бы у меня было время обдумать случившееся, я бы всё равно поступил так же. Чтобы удержать Карху в поле зрения и вместе с тем раскрыть его связи, его тайные пути, единственно, что оставалось, — это бежать вместе с ним. Но в ту минуту я не делал столь связных выводов. Я просто чувствовал, что не должен упускать его. Мы поднялись по крутой лестнице на чердак.
— Сюда, — шепнул Карху.
Он толкнул меня в узкий, тёмный проход. Что-то царапнуло меня по руке — похоже, неровный край фанерной перегородки. Кажется, мы на чердаке соседнего дома. Шлёпают по лицу сырые простыни, развешанные для просушки, — я раздвигаю их, отбрасываю в стороны и наощупь пробираюсь вслед за Карху. Постепенно способность соображать возвращается ко мне, и первая мысль — о моих помощниках. Они виноваты в этой кутерьме. Они вели себя неосторожно. Марта обнаружила засаду, дала знак Карху.
Из слухового окна потянуло холодом. Впереди, совсем близко, шевелились тёмные ветви дерева. Мы вылезли на крышу и стали спускаться по пожарной лестнице в сад. Высокий забор отделяет его от улицы.
Что же будет дальше? Где наши? Может, поджидают нас. Чего доброго, придётся вступить врукопашную с моим товарищем — лейтенантом Чубинским и шепнуть ему, чтобы он не мешал мне «бежать» с Карху, а двигался за нами на известном расстоянии. Но в саду тихо. Карху отворил калитку, высунулся в переулок. И там тихо, пустынно. По другой стороне шёл толстый мужчина с зонтиком. Больше ни души! Где же Чубинский и Гаенко? Сумели ли они, по крайней мере, задержать Марту или дали ей ускользнуть!
Конечно, проще всего прекратить этот побег и арестовать Карху. Но я решил продолжать свою роль. Не досадно ли бросить её, когда она идёт так успешно. Карху поверил мне. Нет, я последую за ним. Как знать, возможно в результате откроются ещё сообщники.
Жаль, однако, что нет связи с нашими. Теперь я могу надеяться только на свои силы.
Мы вышли из посёлка. Помнится, я шагал по кочкам, а над головой тянулись провода высоковольтной передачи, видимые лишь у самой опоры, где горела лампочка, и исчезавшие во мгле. Затем мы зашлёпали по болоту. Карху шёл быстро, пригнувшись, и я старался не отставать от него ни на шаг. Иногда я проваливался по колено в жидкую грязь, прикрытую тонкой коркой упругого, хлюпающего мха.
По приметам, знакомым ему одному, Карху отыскал тропу в чёрной стене леса, вставшего перед нами. Гонимый страхом, он не произносил ни слова, не позволил и минуты передышки. Так мы шагали часа три. Всё чаще хрустел под ногами песок, принесённый ветром с дюн, всё явственнее ощущалось дыхание моря. Наконец за стволами сверкнула искорка далёкого маяка — блеснула в кромешной темноте, погасла, опять зажглась.
Ещё полчаса ходьбы — и мы миновали лес. Берег у самой воды зарос густым камышом. Огибая его, Карху свернул вправо, полез на песчаный холм. Обнажённые корни сосен схватывали ноги, словно когтями. Я шёл и не чувствовал усталости. Впереди маячила широкая сутулая спина Карху. Я готов был пройти десять, сто раз столько же, но дойти до последней его берлоги.
Вот снова лес. Фигура Карху стала вдруг проваливаться в землю.
— Здесь спуск, — сказал он.
То была одна из тех землянок, что в огромном числе разбросаны по здешним лесам. Многие из этих неприглядных памятников войны обвалились, гнилые брёвна торчат из размытого грунта. Отбросив хворост и обломки, маскировавшие вход, Карху пролез внутрь и чиркнул спичку. Вот оно — логово хищника!
Оно прикрыто плотным накатом и дёрном, не пропускающими дождь, и песок, который осыпается со стен, сух. Карху разгрёб его при свете стеариновой плошки, и вскоре показался шкафчик. Отсвет огня заиграл на сером лаке, на чёрных эбонитовых верньерах. Рация!
Убедившись, что всё на месте, в целости, Карху перевёл дух и сказал, что по утрам бывают туманы.
Я не сразу понял его.
— Сильные туманы, — повторил он. — Молите бога, чтобы ветер не отогнал.
Он включил аппарат, сдвинул обрезок бревна, сел. Я видел его руку, лежащую на рычажке, — грязную, с потрескавшимися плоскими ногтями.
Дробно застучали позывные. Вены на руке набухли, — преступник держался за рычажок рации, как за якорь спасения, с губ его срывалось:
— С-сатана! Посидел бы он тут на моём месте. Не на яхте, а вот тут…
Он бранил Кромби, потом принимался жаловаться, что шеф отправит его обратно, просил меня заступиться, убедить, что провал полный, что нас преследовали. Чем больше у него сдавали нервы, тем хуже он произносил русские слова. А рука от натуги сделалась почти синей, уродливой до отвращения.
Несколько раз он отправил позывные и перешёл на приём. Что ж, подождём ещё, — решил я. — Надо узнать, кто ответит.
Ждали долго. Карху начал терять самообладание. Его обступили страхи. Он боялся, что там, на той стороне, не приняли его сигналов, а если и приняли, то пограничники всё равно помешают ему уйти. И ветер может в любую минуту перемениться. Медвежья спина Карху сгорбилась, ногти впились в доску стола.
И вдруг Карху вздрогнул, прижал ладонями наушники и застыл.
— Что там? — спросил я.
Он отозвался не сразу.
— Нет… Почудилось.
Не в первый раз ему чудилось. Не выпуская из поля зрения Карху, я ходил по узкому пространству землянки, вернее, переминался с ноги на ногу, и думал о своём.
— Не пойму ничего, — проговорил Карху. — Шум какой-то странный.
Он снял наушники, протянул их мне. И я взял их, надел и наклонился к аппарату.
Теперь, когда я вспоминаю это, я спрашиваю себя, — почему я не сумел во-время разгадать манёвр Карху? Быть может, если бы я более внимательно следил за ним, я почуял бы обман. Но лицо его было в тени, в тоне Карху я не уловил ничего необычайного.
Аппарат молчал. Только шорох эфира раздавался в эбонитовых тарелочках. Я хотел было вернуть наушники, но в ту же минуту почувствовал удар по голове и потерял сознание.
Очнулся я…
Но раньше расскажу, как действовали мои товарищи — Чубинский и Гаенко. Если бы не они, история приняла бы менее благоприятный оборот. Во всяком случае, Карху на этот рае ускользнул бы.
Оглушив меня, он выбежал из землянки и начал заваливать вход камнями и песком. Он делал это, как я узнал после, с лихорадочной поспешностью. Только когда от сосен, стоявших вблизи, отделились два человека и приблизились, — он обернулся.
Уже светало, и Карху отлично разглядел два пистолета, направленных на него.
Враг поднял руки.
Чубинский привёл меня в чувство. Я открыл глаза и увидел совсем близко плечо с лейтенантским погоном: Чубинский сидел около меня на корточках, а над ним возвышался Гаенко, и в руке его что-то блестело.
Я приподнялся.
— Лежите, лежите, — сказал Чубинский.
— Нет, — сказал я и оттолкнул его. — Карху! Где Карху?
— Успокойтесь, товарищ капитан, — ответил он. — Они у нас. И Карху и она.
Блестящий предмет шевельнулся, и я увидел наушники с никелированной дужкой. Она была помята, потому что по ней пришёлся удар Карху.
Чубинский докладывал. Арестовав Марту, он оставил её под стражей и вместе с Гаенко двинулся по пятам за мной и Карху. Чубинский пытался осторожно, не привлекая внимания Карху, подать мне весть о себе, но это не удалось. Оба проследовали до землянки я здесь встали в дозоре.
Словом, я напрасно сетовал на них.
Досказать осталось немного.
Вы спросите, верно, — что же спугнуло Карху? Дело в том, что он достучался-таки до своих. Где-то за нашей морской границей, на судне, услышали Карху, который требовал немедленно взять обратно агента, засланного на советскую землю, и сам рассчитывал спастись вместе с ним. И Карху принял ответный сигнал. Это был сигнал тревоги для Карху, сигнал, означавший, что он в ловушке, что лазутчик из Бонна провалился. Когда морзянка умолкла, Карху передал мне наушники. Он хотел убить меня и бежать.
На допросе Карху признал это. Надо прибавить, — его позывные и ответ из-за рубежа слышал ещё один человек, радист сторожевого пограничного катера, которым командует лейтенант Троян. Лейтенант приказал усилить наблюдение. Но море было пустынно, один иностранный бот, маячивший далеко на западе, вскоре ушёл за черту горизонта. Во всяком случае, как ни взывал Карху о помощи, его друзья не решились сунуться к нашему берегу. Они предоставили ему выпутываться самому.
Есть у вас, вероятно, ещё вопрос — о личности Марты… Могу сказать. Марта оказалась племянницей Карху. Я тотчас узнал её, когда её привели — передо мной была Валентина. Ещё в сентябре 1941 года Зайдель отправил Марту через линию фронта с заданием — втереться в доверие к инженеру судоверфи Казанцеву и вручил ей документы расстрелянной санитарки и ключ. Да, ключ Сергея был у неё. Но тогда — в начале войны — она не пустила его в ход, так как инженер оставил службу на верфи и потерял интерес для вражеской разведки. А после шпионка боялась выступить с ключом, — ведь в семье Казанцевых появилась санитарка Луковская, которая действительно находилась вместе с Сергеем на островах и могла бы разоблачить Марту. Тогда она решила сблизиться с Луковской и через неё проникнуть к Казанцевым. Луковская по беспечности и не подозревала, кого ввела в дом.
Кроме ключа, у Марты при обыске нашли «посылку», о которой говорил Карху, — ампулы с ядом. Злодеи намеревались, коли не удастся купить или выкрасть проект, убить учёного и этим задержать создание скоростного корабля.
Вот и всё как будто.
Нет, лучше сказать — пока всё. Последняя точка ещё не поставлена.
— Видите, как получилось, Саблуков, — сказал мне Лухманов. — Враг, который был в ваших руках, напоследок извернулся и напал на вас. Урок вам на будущее. Сделаем ещё вывод. Помните, провал лазутчика стал очень скоро известен на той стороне. Каким образом? Похоже — не всех мы выловили из шайки Карху. Успокаиваться мы не должны, тем более, что Кромби не примирится с неудачей. Нам придётся ещё встретиться с его агентами, разоблачить их, какие бы ключи они ни подбирали.
В вахтенном журнале дозорного катера, которым командует лейтенант Касьянов, есть короткая запись:
«Задержан моторно-парусный бот, нарушивший государственную границу у о. Кривого».
Вахтенный журнал немногословен. Он не откроет ни национальности непрошенных посетителей, ни цели их вторжения. Судя по тому, как изогнулась в одном месте последняя строка, можно предположить, что море было в тот день неласковое. Впрочем, об этом имеется пометка — «волнение до 9 баллов». К тому же у острова Кривого мелко, а на мелководье известно, какая волна, — частая, злая, не качает, а колотит, подбрасывает, душу вытрясти хочет. Новичок в такую погоду не вывел бы как следует и двух слов. Заметьте ещё, что рука лейтенанта Касьянова, державшая перо, закоченела от холода и всё на нём промокло до нитки.
Хотя Касьянов и называет себя в шутку самым молодым лейтенантом в дивизионе, — ему уже за сорок. В офицеры его произвели недавно, в мае — из уважения к его долгой мичманской службе и опытности.
Если верить матросу Стаху, командир заранее предвидел встречу с нарушителями. Но Стах — здоровенный горец с Карпат — большой фантазёр. Просто-напросто Касьянов приказал усилить наблюдение, а это необходимо в ненастную пору. Стаху, стоявшему на носу, лейтенант сказал:
— Видишь, как «два рыбака» подпоясались.
«Два рыбака» — это две острые скалы, торчащие из воды у входа в бухту. С утра их стянуло белыми кушаками пены. Кушаки эти становились шире и поднимались выше, потому что ветер, набирая силу, гнал воды в бухту.
Были и другие приметы надвигавшегося шторма. Солнце всё реже показывалось среди туч, стремительно набегавших с севера. Очертания туч делались резче. Когда солнце скрывалось, синие лужицы, заброшенные волной на песчаный берег бухты, чернели и как будто проваливались, сгустки водорослей на песке теряли свой тёмнозелёный цвет, казались коричневыми и будто острее пахли плесенью и горькой морской солью.
К полудню вода в бухте поднялась настолько, что труба «Меридиана» — госпитального судна, потопленного в начале войны фашистскими бомбами, — погрузилась вся и только мачта возвышалась над поверхностью.
Вокруг затонувшего судна кипели буруны, каруселью кружились воронки. Рыбачьи ладьи обходили его. Перегоняя их, нёсся пограничный катер, посланный с базы для усиления дозора. Стах с удивлением смотрел на отважных людей в ладьях. Идти на промысел в такой скорлупке!
Он ни за что бы не решился. Плыть на катере — это другое дело. Тут всё уже стало родным и понятным после трёх месяцев службы, а потому и надёжным. И лейтенант Касьянов тут — командир, особенно заботливый к Стаху, помогающий ему уразуметь сложный язык моря и искусство охраны невидимой морской границы.
В первый свой рейс Стах долго всматривался в волны, стараясь разглядеть её и запомнить. Нет, никаких признаков рубежа! Ничего! Товарищи посмеивались над ним, но он не мог отвести глаз. Должно быть хоть что-нибудь! Ему объяснили — линия границы определяется здесь только астрономическим счислением. Там, дальше на запад, точно такое же море, — свинцово-серое, беспокойное. Умом он понимал это, но чувствовал иначе. Нет, разница всё-таки есть. Оттуда веяло чем-то безотрадным, чужим. Дали, открывавшиеся там, не манили к себе. «Даже чайки не летят туда, — подумалось Стаху. — Кричат и жмутся к кораблю».
— Я первый раз увидел границу лет двадцать назад, — рассказал Стаху лейтенант. — Сухопутную. Обыкновенная канавка в лесу.
Затаив дыхание, стоял Касьянов у этой разделявшей два мира канавки. За ней странно было видеть простую, такую же, как и на нашей стороне, старую берёзу, малинник, оплетённый паутиной и усеянный пунцовыми, переспелыми ягодами. Их некому собирать, должно быть. Касьянов на всю жизнь запомнил этот малинник и ягоды, опадавшие, никому не нужные, запомнил так же хорошо, как Стах пугливых чаек, жавшихся к катеру под ударами ветра.
— Неважно, есть черта или нет, — говорил Касьянов матросам. — Какая разница. Надо, главное, понимать, что ты сам из себя представляешь здесь, на границе. Наших впереди нет, мы самые передние.
Командир хотел, чтобы чувство границы, воспитываемое у молодых матросов, было проникнуто гордым сознанием своей значимости, уверенностью в себе.
…Катер вышел из бухты. Он двигался навстречу ветру, зарываясь носом. Вот остров Кривой — последний кусок советской земли. На нём нет ничего, кроме маяка, горстки пограничников и лодочника — рыжего Эльмара. Часто, тревожно мигает маяк, ему сдержанно, долгими вспышками отвечает другой — на материке, далеко справа.
Сейчас мгла окутывает остров, скорее угадываются, чем различаются деревья возле дома Эльмара, конус маяка.
— Товарищ лейтенант, депеша!
Радист подал командиру листок бумаги. С базы сообщали: «Одна ладья из колхоза «Искра» не вернулась с лова. Фамилия бригадира — Тоомп».
— Ну ясно, Тоомп, — сказал лейтенант с досадой.
Дальше в депеше следовали номера квадратов, где надо искать рыбаков. Едва взглянув на номера, Касьянов дал с мостика команду о перемене курса. Он давно знает наперечёт места лова, — а уж в особенности те, которые облюбовала бригада Тоомп. Ещё бы! Не раз приходилось выручать этих сорви-голов.
— Сумасшедшая девка! — проворчал Касьянов, глядя на улыбающегося радиста. — Нет, я буду говорить в правлении колхоза насчёт Эльзы.
Это уже не соревнование, это азарт, чёрт знает что! Сама утонет и других угробит!
— Она на учёбу уезжает, товарищ лейтенант, — крикнул радист в самое ухо Касьянову, потому что в это время на палубу обрушилась волна, подрезанная носом катера.
— И что же?
— Говорит, напоследок дам такие показатели, чтобы меня помнили.
Извольте видеть, выбрала погоду — ставить рекорды. Восемнадцатилетняя девчонка болтается в море, когда все разумные люди уже дома сушат свои робы. Он представил себе Эльзу Тоомп, — маленькую, цепкую, в зюйдвестке, нахлобученной на белесые косы, туго стянутые вокруг головы. Упряма до невозможности! Теперь возись с ней, спасай её! К ладье вплотную не подойти, конечно.
Ох, надо её проучить! Мысленно произнося обвинительную речь против бригадира Эльзы Тоомп, Касьянов развернул карту. От острова Кривого, похожего на отрубленную половину подковы, тянутся к западу каменистые банки, местами выступающие наружу. Вокруг них, на отмелях, — масса водорослей и другой живности, сулящей рыбам богатое пиршество. Здесь и промышляет колхоз «Искра».
Катер полным ходом спешил туда, разбивая высокие валы, чередой выносившиеся навстречу из темноты.
Достигнув, района лова, он пошёл медленнее, осторожнее. Касьянов ждал, что вот-вот блеснёт огонёк Эльзы Тоомп. Рыбаки, попавшие в беду, вешали фонарь как можно выше на мачте. Но кругом было черно и пусто. Касьянов подумал, что, может быть, опоздал… Отгоняя эту мысль, крепко стиснув пальцами медную трубку, он крикнул:
— Прожектор!
Просто у них сели батареи, потому и не горит огонь. Ничего страшного; сейчас они найдутся.
Катер огибал рифы, белевшие шапкой пены. Луч прожектора скользнул по ней, осветил мутно-жёлтую, суматошно приплясывавшую волну. Блеснула золотом щепка на её гребне и пропала.
Пусто! И за камнями пусто. Оглядели все банки, пересекли во всех направлениях рыбные колхозные угодья. Оставалось одно — идти к острову Кривому, куда могло отнести ладью. Если отказал мотор, значит рыбаки там, их неизбежно повлекут туда и течение и ветер. Мигающий глаз островного маяка, оставленный позади, теперь переместился к носу. Иногда его гасил, заливал свет неустанно шарившего прожектора.
Касьянов не сразу поверил глазам, когда на Дорожке, проложенной лучом, вдруг появилась ладья с голубой полосой на борту, взлетела на волне, и человеческая фигура в комбинезоне, державшаяся за мачту, подняла руку и помахала. Пальцы Касьянова разжались и выпустили трубку — горячую и мокрую от пота. Теперь надо подойти ближе к ладье, развернуться боком, прикрывая её от ветра…
Волна резко ударила в борт, катер накренился, лейтенант ушибся плечом о стенку и выругался. Ему снова захотелось пробрать озорницу Эльзу Тоомп. Как только она очутится на катере, он выложит ей всё, что думает о её поведении. Глупая девчонка! Мотор у них, разумеется, сдал. Ещё полчаса — и ладью выбросит на скалистый берег.
Но что это? Мотор у них работает… Ладья проворно поворачивает, спеша подставить волне свою корму. Теперь оба судна быстро сближаются. Катер застопорил.
— Да они нормально держатся, — сказал командиру боцман. — Есть ли необходимость снимать людей? Подать им конец — и всё дело.
— Нет, буксировать я не возьмусь в такую бурю. Зальёт посудину.
Между тем, люди в лодке — теперь можно различить трёх женщин и старика — делали какие-то отчаянные знаки. Они явно торопили моряков.
На катере всё готово. Боцман, приставив ко рту рупор, кричал, чтобы рыбаки не подходили, слишком близко, — не ударило бы ладью о корабль.
Но Эльза управлялась ловко. Ладья проворно отрабатывала назад, как только расстояние от неё до корабля становилось угрожающе коротким. Вот-вот швырнёт её волна, — но посудина, не задержавшись и секунды, соскальзывала с гребня, пропускала волну дальше.
— Странно, — заметил боцман. — Не сказал бы, что у них аварийное положение.
Боцман любил рассуждать вслух и никогда, даже в очень напряжённые минуты, не расставался с этим обыкновением. Касьянов же подумал, что уж если Эльза просит помощи, то случилось, наверное, что-то серьёзное.
На миг ладью подняло вровень с катером. Стах протянул руки, чтобы схватить девушку, но не успел, Тотчас лодка скрылась за волной, тяжело громыхнувшей о палубу. Эльза сделала нетерпеливое движение, сбросила куртку, чуть-присела и, резко оттолкнувшись ногами, прыгнула в воду.
— Ах, чёрт, её же стукнет сейчас… Живо подать конец! — крикнул Касьянов.
Ладья отступала, лавировала, чтобы не задеть Эльзу, храбро барахтавшуюся в воде. Она поймала брошенный с катера трос, но новая волна, неожиданно выросшая у самого борта корабля, вырвала трос у девушки. Тогда соскочил с катера Стах. Уцепившись одной рукой за трос, он другой схватил за ворот Эльзу. Обоих вытащили на палубу.
Касьянов ввёл её в рубку.
— Доченька, — вырвалось у него.
Он провёл платком по её мокрому лицу. Переведя дух, она заговорила сбивчиво:
— Там… Там не наши. Не наш бот там.
— Где?
Она показала в сторону острова. Касьянов посмотрел туда и увидел, что рыбачья ладья удаляется от катера. Она шла к острову, прямо на маяк, и две женщины, оставшиеся в ней, жестами звали пограничников за собой.
— Я сразу вижу — не наш, — повторила Эльза. — Не похож на нашего «Комсомольца» или на «Форель». И в «Пятилетке» нет такого…
— Ясно, — прервал лейтенант. — Лево руля, — крикнул он. — Радиста ко мне!
Катер ринулся к острову. Рация его заработала, передавая на базу, на посты тревожную весть о нарушении границы.
— Мы домой собирались, когда он прошёл мимо, — рассказывала Эльза. — Я сказала: «Стоп, девушки, это не наш, гасите фонарь, будем следить». Он прошёл туда и остановился. Я говорю: «Никак, девушки, он сел на банку».
— Где? На какой банке?
Касьянов положил перед ней карту. Эльза, подумав немного, решительно накрыла пальцем чёрную точку чуть западнее острова.
— Я все наши боты знаю, — продолжала Эльза. — У «Комсомольца» рубка не такая. А главное — он шёл без огней. И аккурат на эту банку.
— Возможно, что и нарочно, — сказал Касьянов. — Ты вот что, — кто у тебя на руле? Не зальёт их?
— Дядя Антон на руле, — сказала девушка таким тоном, точно это имя должно рассеять всякие опасения.
Больше Касьянов не спрашивал. Он отправил Эльзу в свою каюту и велел дать ей рабочую пару — переодеться. Всё ясно. Молодец Эльза, — поступила умно и смело. Она не пошла со своей новостью в гавань, чтобы не тратить время, не потерять из вида нарушителей. Рыбаки остались в бурном море, погасили фонарь на мачте, чтобы можно было наблюдать, самим оставаясь невидимыми. Это правило известно здесь, на рубеже, где каждый колхозник считает себя стражем родины. Рыбаки были уверены, что катер придёт к ним, придёт на выручку, как только узнают на берегу, что ладья не вернулась с лова во-время вместе с другими.
Скоро необычное зрелище открылось морякам: чужой бот стоял неподвижно у острова, серым пятном на фоне чёрной массы берега, — стоял, стиснутый каменными клещами. Волны хороводом бесновались вокруг него, лезли на камни, взлетали к высоким бортам.
В ту же ночь бот был снят с банки и отведён на базу. Нарушители попались.
Они хотели присоединиться к каравану рыбачьих судов, возвращавшемуся с промысла, и незаметно, пользуясь темнотой, войти в бухту. Но незваные гости были обнаружены. Попытались они удрать, но в панике сбились с пути и угодили на рифы.
Я родился в среднерусском селе Клёнове. Мой отец, Николай Сергеевич Ливанов, был учителем.
Впрочем, спешу оговориться. Не потому я начал свои записки с нескромного «я», что намерен приписать себе главную роль в событиях. Нет, я далек от такого стремления. Если бы не мои друзья, вместе со мной боровшиеся и с силами природы и против коварного, опасного врага, я не продвинулся бы и на шаг в своих поисках и, конечно, не сидел бы сейчас в своей комнате на Васильевском острове, — живой, с пером в руке.
Я мог бы в первых же строках сказать о партизане, который, преодолев тысячи опасностей, пришел из вражеского тыла к своим и сообщил важные вести. Я мог бы начать с того дня, когда наши бойцы захватили в плен парашютиста Гейнца Ханнеке, сброшенного близ Дивногорска, и затем рассказать о том, как странный документ, найденный у Ханнеке, помог раскрыть заговор, составленный много-много лет назад. Я мог бы…
Нет, не сто?ит забегать вперед. Ведь события, связанные с черным камнем, начались для меня очень давно — в детстве.
Итак, родом я из Клёнова. Село это — если смотреть сверху — чаша садов, разделенная, словно пробором, широкой и прямой улицей, по-нашему «плантом». Теперь наше Клёново знаменитое: мичуринцы вывели замечательный сорт яблок. А тогда, в доколхозное время, яблоки были мелкие, кислые и мало отличались от диких. К тому же, чуть не каждый год львиную долю урожая съедала болезнь. Не успев созреть, яблоки валились на землю и покрывались пятнами гнили.
Один дом в Клёнове резко отличался от прочих. При нем не то что сада — кустика не было. Не было ни клумбы с цветами, ни скамеечки под окном. Ветер шевелил бородки пакли, торчавшие из пазов. Некрашеный, без наличников на окнах, без навеса над крыльцом, дом выглядел голым, неуютным, холодным. Он был известен под названием «приказчиковой дачи», или «Сиверсовой дачи». Хозяином ее был приказчик Сиверс — датчанин, служивший до революции у крупного нефтепромышленника.
В Клёново Сиверс наезжал вербовать рабочих и здесь женился на дьяконовой дочери Тамаре. Говорят, что дача воздвигалась на ее приданое. Тамара хотела, будто бы, осесть с мужем в Клёнове и умножить капитал торговлей. Но впоследствии Сиверсы перестали бывать в Клёнове. Дача осталась неотделанной; для присмотра за ней Сиверс поселил старуху.
Много лет прожила эта женщина на «приказчиковой даче» совершенно одна. Сиверс пропал куда-то. Его домоправительница добывала кусок хлеба тем, что вязала из цветной шерсти варежки и остроконечные шапочки.
Я помню ее. Труша — так окрестили у нас Гертруду — была тощая высокая старуха с глазами младенческой голубизны — робкими и кроткими. Из своего жилья она выходила редко, потому что у нее болели ноги. Она переставляла их медленно, с опаской, словно шагала на ходулях. По-русски она говорила плохо. Мальчики дразнили ее, а девочки защищали, — она учила их вязать.
Перед смертью Труша помешалась. Должно быть, одиночество доконало ее. Она заперлась в «приказчиковой даче» и несколько дней ничего не ела. Потом собрала свои пожитки в мешок, взвалила на плечи, шатаясь спустилась с крыльца и упала. Фельдшер Николай Кузьмич не мог помочь ей. Сельчане жалели Трушу. Несчастная умерла вдали от родины! Вспомнили про Сиверса. Где он? Если жив — должен прибыть, чтобы распорядиться домом.
И Сиверс прибыл. Это событие прекрасно сохранилось в моей памяти, хотя мне было тогда тринадцать лет.
Я полол гряду с брюквой, елозя голыми коленками по канавке. Подошел отец и велел мне переодеться: «у нас гость».
Новость удивила меня. День был будний, трудовой. В такой день нам никогда не случалось принимать гостей. Для этого существуют праздники. Необычный гость заинтриговал меня. Чтобы не показаться ему в затрапезном виде, я влез в свой мезонин снаружи, по пожарной лестнице, вымылся и надел парадную толстовку.
В столовой я увидел низенького, коротконогого человека с отвислыми усами, которые придавали его узкому лицу выражение сокрушенное. Он обмахивался платком от жары и от мух.
— Ваш наследник? — произнес он, посмотрев сперва на меня, потом на отца. — Мое почтение, молодой человек.
Меня никто не называл наследником. Судя по иллюстрированному журналу «Нива», лежавшему в коробах на чердаке, наследником именовали царского сына. Там было черным по белому написано под портретом: «Наследник цесаревич». В применении ко мне, советскому мальчугану, готовившемуся вступить в комсомол, слово «наследник» звучало странно и даже обидно. Я пожал протянутые мне жесткие, прохладные пальцы и сел.
Сидел я между двумя тетушками. Поглощенный созерцанием гостя, я всё же заметил, что с тетей Клавой — младшей сестрой отца — творится неладное. Она словно окутала себя непроницаемым, недобрым молчанием. Худое скуластое лицо ее еще больше обтянулось. Отец поглядывал на тетю Клаву с некоторой опаской и сам держался необычно: говорил мало, угощал гостя с какой-то забавной церемонностью.
Я понял, что гость очень неприятен тете Клаве. Отец тоже не питает к нему симпатии, но боится взрыва со стороны тети Клавы. И только разбитная тетя Катя — старшая сестра отца — тараторит как ни в чем не бывало: она решила выжать из гостя как можно больше городских новостей.
Гость жевал и говорил. Он как будто не примечал сурового взгляда тети Клавы. С легким акцентом, временами коверкая фразу, он обстоятельно и с жаром рассказывал о себе. Мне казалось, он хвастается. Однако ничего особенного он не совершил. Он служит бухгалтером — вот и всё.
— Да вы на все руки мастер, — подал голос отец. — Вы и бухгалтер, и механик…
— Приходится, — ответил гость. — Я на этих руках, Николай Сергеевич, обошел земной шар.
Тут произошел небольшой конфуз. Я представил себе нашего гостя, идущего вокруг света на руках. К несчастью, рот мой был наполнен супом. Я фыркнул и окатил скатерть. Одна капля попала даже на запасное пенсне отца, висевшее на лацкане его люстриновой куртки.
Естественно, разговор за столом сосредоточился вокруг моего поведения, а затем коснулся воспитания детей вообще. И тут отец выдал мою тайну. Не знаю, зачем он это сделал. Возможно — хотел сгладить впечатление от моей неловкости.
— У Сережи серьезные интересы, — сказал он. — Пишет историю нашего села.
Отрицать было бесполезно. Я действительно писал историю Клёнова. Но никто из посторонних не должен был этого знать. Работа только начата. Еще неизвестно, что получится. Я надулся и стал смотреть на плакат, приклеенный к стене. Плакат изображал прилавок сельского кооператива, у которого теснятся довольные, смеющиеся мужики. У них квадратные плечи и квадратные ярко-желтые бороды. А напротив, через улицу, виднеется лавка частного торговца. Там нет ни одного покупателя. Частник стоит всклокоченный и злой. В него я и вцепился сумрачным взглядом, но ненадолго. За столом заговорили о Труше.
Гость скорбел о ней вместе с нами. Но что можно было сделать? Ревматизм, как известно, лечат на юге, грязевыми ваннами. Да и то не всегда вылечивают. У него тоже ревматизм. Суставы трещат, как сухая лучина, а спину по утрам не разогнуть. И однако он ждет путевки на курорт. Так, без путевки, он не может себе позволить… Он скромный служащий. Некоторые думают, что он нажил бог знает какие ценности при старом режиме. Но это смешно. Он всегда трудился. Его хозяин — тот, совершенно верно, нажил и теперь живет себе припеваючи за границей.
Уже не раз я мысленно спрашивал себя — кто такой наш гость. Теперь я начал догадываться. Неужели — сам «приказчик»? Откуда, с какой стати?
— Гертруда служила у моего покойного папаши, — говорил между тем гость. — Она нянчила меня. Можете быть абсолютно уверены: я не бросил бы ее так, на милость божию, если бы не превратности судьбы.
Сомнений больше не было. Помнится, я сжал кулаки и нахмурился. Пусть видит Сиверс: я всецело на стороне тети Клавы.
Обед кончился, отец увел гостя к себе, а я еще сидел некоторое время, удивленный и сердитый. Тетя Клава срывала тарелки со стола.
— Николай как хочет, а я не поеду, — вдруг произнесла она. — Не поеду я.
— Подумайте, радость какая! — отозвалась тетя Катя, размешивая пойло для поросенка. — На юру ветер свищет. В подвале, чай, вода. И для скотины ничего нет.
— Ясное дело, нет. Двор самим надо строить, — сказала тетя Клава. — Нет, вы как желаете, а меня простите… Проклятое место.
Оказывается, Сиверс предлагает нам купить дачу. Просит он недорого. Но, по мнению тети Клавы, дом не сто?ит и этих денег. А главное — это дом Сиверса! Ноги? ее не будет там.
Я понимаю тетю Клаву. Я знаю, почему она терпеть не может Сиверса.
Тетя Клава — вдова. Со своим мужем, дядей Ефремом, портрет которого висит у отца в кабинете, она прожила очень недолго. Принесла нелегкая Сиверса в наше село нанимать рабочих. Он и подсунул контракт дяде Ефрему. Соблазнил его хорошим заработком и увез куда-то за тридевять земель. Там обманутый дядя Ефрем затосковал, пристрастился к вину и однажды, возвращаясь в рабочую казарму, упал в шахту и разбился на?смерть.
Я всем сердцем сочувствовал тете Клаве. Мы были друзьями, хотя характер у нее был далеко не из-легких. Она часто бывала резка, иногда выпивала и после этого ругалась нехорошими словами. Отец в таких случаях запирался с ней наедине и часами стыдил ее. После она долго ни с кем не разговаривала, молча, яростно работала и неизменно ломала что-нибудь — косу, грабли, а то рассыпа?ла крупу или соль.
Ласки от нее доставались мне редко. Тетя Катя — та расточала их без счета. И всё же я любил тетю Клаву и заодно с ней ненавидел Сиверса.
Неужели отец купит «приказчикову дачу»? Нет, это немыслимо. Оставить наш уютный старый дом, поставленный еще дедушкой, наш сад, с узловатыми, раскидистыми яблонями! Расстаться с моей комнатой в мезонине, с чердаком, где лежит в коробах «Нива», висит дедушкина домра и где найдется, если поискать получше, еще много-много неизведанного! Всё это сменить на холодную, мрачную «приказчикову дачу»! Нет, ни за что!
— Я тоже не поеду, — сказал я тете Клаве. — Я с тобой буду.
Мы напрасно волновались, — отец отказал Сиверсу. «Приказчикову дачу» купил кулак Нифонтов. А Сиверс уехал и больше не напоминал о себе.
В сентябре мне исполнилось четырнадцать лет. Тетя Клава испекла сладкий пирог и воткнула в середину пучок бумажных цветов. Они очень смущали меня. Парадная толстовка резала под мышками: я вырастал из нее. Пришли мои приятели — Женя Надеинский и Шура Петелин. На них тоже всё было тесное и до того чистое, что они боялись сделать лишнее движение. Я не пытался их развлечь. Не знаю почему, но на торжестве, устроенном в мою честь, я чувствовал себя ужасно неловко и глупо.
Вечером отец позвал меня к себе, чтобы побеседовать по душам. Он любил такие беседы. Он был доволен, когда ему удавалось «пронять», «взять за живое» меня, тетю Клаву или кого-нибудь из своих учеников.
— Я наблюдал за тобой и мальчиками, — начал отец, — и нахожу, что вы представляли жалкое зрелище. Вы стесняетесь взрослых. Вам не о чем говорить в их присутствии. Чем же заняты ваши головы, возникает вопрос? Я не случайно коснулся сегодня этого. Ты уже почти юноша.
Словом, отец советовал мне подвести итог прожитому году, составить план на следующий и постараться больше и упорнее заниматься. Как обстоит дело с историей села Клёнова? Что-то она медленно подвигается. Смогу ли я выполнить такую задачу один? В этом году в школе будет организован краеведческий кружок — кружок юных историков, натуралистов, собирателей песен и сказок.
Тут я стал слушать отца внимательней. Целый кружок? Это интересно. Я как историк зашел в последнее время в тупик. Из столетнего деда Евдокима — самого старого клёновского жителя — я выудил всё, что мог.
Вдруг отец встал и указал на старую, пожелтевшую фотографию на стене. Портрет выцвел неравномерно: лицо сделалось белобрысым, безбровым, зато на рубашке можно было пересчитать все полоски и пуговки. В семейном альбоме был другой портрет этого же человека, — там он снят примерно в моем возрасте, с матерью. Стройный мальчик с вздернутым носиком, который словно тянет за собой верхнюю губу и чуть открывает ровные зубки. Поэтому кажется, что он улыбается. Именно по той детской фотографии знаю я этого человека и чаще всего рисую себе его как своего сверстника.
— Ты знаешь, кто это? — спросил отец.
— Дядя Ефрем.
— А всё-таки… Кто он такой был?
На это я не знал, что ответить. Простой и понятный в свои тринадцать или четырнадцать лет, он куда менее ясен взрослый. Отзываются о дяде Ефреме различно. Тетя Катя, например, удивляется: как могла тетя Клава выйти замуж за такого беспутного! Он забросил жену и дом ради каких-то сумасбродных фантазий; не хотел работать, как все: невесть что воображал о себе. Если послушать тетю Катю, выходило, что Сиверс не ахти как виновен в гибели дяди Ефрема: он сам себя погубил. Возразить тете Кате я не умел. Я только думал, что чудаковатый дядя Ефрем был, верно, не так уж плох, если завоевал любовь строгой тети Клавы.
— Дядя Ефрем, — сказал отец, — прожил свой век неудачником.
— Что значит неудачник? — спросил я.
Отец засмеялся, снял очки и протер ладонями близорукие глаза:
— Да, к счастью, теперь это слово исчезает. И скоро его вообще не будет. Видишь ли, умный, талантливый был дядя Ефрем, а сруб сгорел.
Да, так оно и было. Я не раз видел у отца газету царского времени, с иллюстрацией, отчеркнутой красным карандашом. В кольце зрителей пылал бревенчатый сруб. Невозмутимые всадники с саблями возвышались над толпой. То были полицейские. Подпись я знал наизусть: «Плачевный результат испытаний огнеупорной краски крестьянина Ефрема Любавина». В толпе был и Сиверс. Впрочем, искать его в черном сгустке голов, похожем на икру, бесполезно. Даже дядю Ефрема и то не найти. Голова в платке, белеющая в задних рядах, за лошадью полицейского, — быть может, тетя Клава. Отец в то время учился в Петербурге, так что подробности знаменательного дня мне известны только со слов тети Клавы.
— Дядя Ефрем был очень несчастен, — продолжал отец. — Даже самый близкий человек не сочувствовал ему. Ведь мой отец мог дать образование только сыну, на дочерей средств не хватило. Клава не могла даже понять, чем занят ее муж. Она считала его талант проклятием, ненавидела его талант. Ты понимаешь, Сергей, какой это ужас? Какая страшная была жизнь!
Волнение отца передалось мне. События, знакомые с детства, поворачивались передо мной, обнаруживали неведомые до сих пор стороны и новый смысл. Я вдруг почувствовал себя старше. Ведь отец впервые заговорил со мной так.
— А дарование у Ефрема было. Самоучкой постигнуть такую сложную науку, как химия! Сколько опытов он проделал, с каким упорством! Он жег костры за деревней, в овраге, клал в огонь деревяшки, покрытые краской. Над ним издевались, а он всё палил свои костры. Он хотел избавить наше крестьянство от пожаров, от «красного петуха», уносившего каждый год многое множество дворов. И заметь: в кострах краска вела себя хорошо, а на публичном испытании сруб сгорел. Почему? Я в свое время снесся с одним специалистом, который принимал близкое участие в трудах дяди Ефрема. Правда, специалист не ахти какой… Он уверял меня: Ефрем стоял на правильном пути и непременно добился бы своего, если бы поработал еще. Одно дело — маленький костер, другое — сруб, обложенный кучами хвороста. Нужно было усовершенствовать состав краски.
— Папа! — воскликнул я. — Значит, он мог стать знаменитым изобретателем?
Эта мысль поразила меня. Наш дядя Ефрем мог занять место рядом с создателями паровоза, парохода, электрической лампочки! Чего доброго — и о нем было бы сказано в школьной хрестоматии. Но почему же он бросил свои поиски и уехал куда-то с Сиверсом? Должно быть, решил, что ничего не выйдет? Вот ведь досада!
Я обрушил град вопросов на отца. Он печально улыбнулся, кутаясь в плед:
— Мальчик мой, дядя Ефрем был беден. На опыты нужны были деньги. Не думай, что он упал духом. Нет, нисколько. Но ему никто не помогал. Он поехал добывать деньги.
В тот вечер я долго не отставал от отца. Куда отправился дядя Ефрем? Правда ли, что Сиверс обманул его? Я хотел знать всё. У отца на столе лежала стопка тетрадок по русскому языку, ему предстояло проверять их, он уже несколько раз раскрывал одну. Раскрывал и клал обратно, — ему жалко было отпускать меня. Да, дядя Ефрем не получил того, что сулил ему Сиверс. Так, по крайней мере, говорится в дядином последнем письме: «попутал меня бес довериться Сиверсу». А подрядился дядя Ефрем в Дивногорск, — это километров восемьсот от нас. Там капиталист, у которого Сиверс служил в приказчиках, затеял добычу асфальтита. В то время вербовщики, нанимая рабочих, обычно привирали: расписывали беднякам разные блага, хотя надобности особой в этом не было, — местность наша была малоземельная, голодная, и мужики соглашались на любую плату. Выходит, Сиверс и дяде Ефрему наврал. Однако первые месяцы дядя Ефрем не жаловался; а потом, вслед за последним его письмом, пришло другое — из конторы, с черной траурной каемкой. В нем не было никаких подробностей; Любавин Ефрем Федорович стал жертвой несчастного случая, — вот и всё. О том, как это произошло, написал Сиверс. Дядя Ефрем был нетрезв и оступился в темноте. Сиверс присовокупил: его-де, как цивилизованного человека, всегда неприятно поражал странный характер русских. Напрасно он, Сиверс, поощрял Любавина в его работе над огнеупорной краской, напрасно подыскал место с хорошей оплатой. Любавин показал, что у него нет той твердости воли и дисциплины, которая необходима для достижения цели.
— Высокомерное, холодное письмо, — сказал отец. — Не понравилось оно мне. Вместо того чтобы утешить родных Ефрема, он вздумал поучать. Ну вот, Сергей, я и предлагаю. У вас будет краеведческий кружок, займитесь Ефремом Любавиным. Разберитесь в его записях, рецептах, составьте его биографию. Может, из трудов Ефрема удастся извлечь что-нибудь полезное. Тут понадобятся и историки и химики.
Так закончилась беседа с отцом — беседа, повлиявшая на всю мою жизнь. Нужно ли говорить, что мне не терпелось начать изыскания: сию же минуту кинуться на чердак, рыться в коробах. Но спускались сумерки, а тетя Клава запретила ходить на чердак с лампой. И главное, надо было сесть за уроки.
Наконец воскресенье. Я снова лезу в короб. Надо мной то лениво, то настойчиво барабанит по дранкам дождь. Дверь в мой мезонин открыта, полоса света, протянувшаяся оттуда, затеняется набегающими тучками. Запахи чердака в сырую погоду еще сильнее, — особенно лекарственный дух мяты, напоминающий о зубной боли. Я откладываю в сторону черные тома «Нивы», знакомые от корки до корки. Дальше — слой бумаг, еще мало изведанный. Там, должно быть, и записи дяди Ефрема.
Вот они! Пухлые счетоводные книги, заполненные цифрами, перечнем товаров, — чай, сахар, соль, керосин. Загадочные цибики, дести, гарнцы. И всюду, где лавочник оставил чистое место, — выписки из научных книг. Как отец объяснил мне потом, бумага для дяди Ефрема была слишком дорога, он выпрашивал у сельских торговцев приходо-расходные книги и писал в них. Отличить его строки нетрудно: очень мелкие из-за экономии места, но четкие, вдавленные.
Эти драгоценные конторские книги я передал Жене Надеинскому, взяв с него клятву не терять, не закапать чернилами. Краеведческий кружок уже начал жить, и кому, как не Жене, надлежало взять на себя химическую часть исследования о Ефреме Любавине. Еще два года назад Женя чуть не спалил дом своими экспериментами. Он пытался заливать горящий бензин водой, отчего огонь растекся еще шире по полу. Но, конечно, не по невежеству Женя так сделал, а от страха. Теперь, в седьмом классе, он занял по химии первое место.
Полмесяца спустя Женя сделал доклад на кружке. Пришел Шура Петелин, решивший стать, по моему примеру, историком. Сестра его Тося взялась измерять глубину снежного покрова и направление ветра, а подруга Тоси — Зина Талызина, краснощекий, вечно смеющийся живчик, захотела собирать песни и частушки. Женя сел за учительский стол, рядом с моим отцом. Жесткие черные волосы Жени, обычно топорщившиеся, были смочены и зачесаны назад. Как сейчас, вижу его темные глаза, слышу его неторопливую речь с заиканием, на «у».
— У-у-уже ясно, что? это такое. Мы с Вадимом Александровичем прочитали…
Пробежал смешок. Все знали: формулы читал один Вадим Александрович — учитель химии. Но авторитет Жени в этот вечер всё же вырос еще больше, о чем мне тут же на собрании сообщила запиской Зина.
Из доклада Жени следовало, что дядя Ефрем избрал стекло как основу огнеупорной краски. Состав несложен. Надо продолжать опыты изобретателя-самоучки.
Разумеется, все горячо откликнулись. Зина Талызина, комментировавшая каждое событие нашей школьной жизни, послала мне записку:
«Т. говорит, что Надеинский герой вечера. Ревнуешь?».
Буквой «Т» была обозначена Тося Петелина, самая хорошенькая девочка в классе, при которой Зина состояла в адъютантах. Записка смутила меня, я спрятал ее в карман, потом, долго мусоля карандаш, обдумывал ответ, и рука вывела против воли, упрямое:
«Ну и пусть».
Учитель химии Вадим Александрович, или сокращенно Ваксаныч, прибыл в Клёново со студенческой скамьи. Он привез с собой теннисную ракетку и повесил ее в своей комнате над письменным столом. В Клёнове играть в теннис было негде и не с кем, и Ваксаныч жаловался на это всем и каждому. Потом он влюбился в Стрункину — преподавательницу начальной школы. Это не сразу обнаружилось бы, если б не Зина Талызина. У нее была страсть лазить на деревья. Устроится там с книгой и читает. Однажды она просидела на ветвях битых два часа, ни жива ни мертва: под деревом на лавочке были Ваксаныч и Стрункина. Они целовались!
Сперва об этом потихоньку шушукались девочки, потом стало известно и мальчикам. «Меня мама ужинать кличет, — рассказывала Зина, краснея. — А как мне слезть!»
Вскоре они поженились; молодой химик попытался отрастить усы, по это не прибавило ему солидности. Ученики старших классов держались с ним запанибрата. Урок он вел с увлечением, любил повторять, что химия — это музыка, но часто терял нить изложения и принимался объяснять какую-нибудь теорию, понятную разве только Жене Надеинскому. Предмет Ваксаныча так и окрестили: «музыка».
Однако с осени химия начала завоевывать умы. Всё реже слышалось пренебрежительное: «музыка». Надеинский убеждал меня:
— Переходи в нашу секцию. Что — история! То ли дело химия. Химия, понимаешь, везде. Человек, например, дышит — и тут химия.
Как я ни упирался, увлечение химией, охватившее многих моих товарищей, тревожило меня. Коллекция старинных книг уже не радовала, как прежде. Я уже не ощущал трепета, переворачивая толстые, пожелтевшие по краям, изъеденные жучком страницы «Диоптры», изданной до Петра, реже снимал с полки любимый роман — «Юрий Милославский» Загоскина. А ведь бывало я по нескольку раз читал то место, где Юрий, застав в русском доме врага, приказывает ему под дулом пистолета доесть огромного жареного гуся — доесть до последней косточки. Враг давился, лопался, но ел. Этот жареный гусь поражал мое воображение не меньше, чем кровавые битвы, описанные в романе.
Нет, не хочется читать Загоскина!
— Знаешь, что я буду делать? — сообщил я Жене Надеинскому. — Я буду клёновским летописцем, раз у нас затеяли такие важные дела с краской.
До зимних каникул химики варили песок с поташом, добавляли различные красящие вещества, испытывали составы на огне. Ваксаныч внес поправки в любавинский рецепт шестнадцатилетней давности, — ведь наука за это время ушла далеко вперед. Настало решающее испытание.
Километрах в двух от села была сторожка лесника. Лес вокруг вырубили, и она торчала на Копейкином бугре никому не нужная. По преданию, записанному Зиной Талызиной, некогда на этом бугре один бродяга убил другого из-за копейки. Эту сторожку мы и решили обмазать краской Любавина и поджечь. Восемь слоев краски положили на дощатые стенки, на тесовую крышу, кругом навалили сухого хворосту. В воскресное утро клёновцы, стар и млад, обступили Копейкин бугор. Остались дома только дряхлые старики и старухи, да еще наша тетя Клава, которая с утра заявила с раздражением:
— Все уйдут, а дом на кого? Обворуют — вот и будете знать. Нет, нет, я всё равно не пойду.
Отец чуть не силой тащил ее, но под конец обругал темной бабой и отступился.
Не было у Копейкина бугра и Тоси Петелиной. Она еще в августе уехала в город и поступила в педагогический техникум. «Но это, пожалуй, кстати, что ее нет, — думал я. — Если бы я стоял там, на вершине бугра, в числе ассистентов Ваксаныча, вместе с ними поливал хворост керосином, тогда мне только приятно было бы показаться Тосе». Но я был внизу, среди зрителей, и чувствовал себя не у дел.
Горючее занялось быстро, и сторожка мгновенно скрылась в огне. Ваксаныч увел всех с холма, и ветер швырнул вслед клубы густого дыма. Ветер в тот день неистовствовал. Но клёновцы, обдаваемые горьким дымом, стояли неподвижно и молча, захваченные зрелищем пожара. Скоро у подножия холма стало жарко, люди отодвинулись. Хворост сгорел, теперь пылали дрова. Языки пламени стали ниже, но как будто яростней. И всё же сторожка держалась. Поленницы таяли, съедаемые огнем, а сторожка вздымалась из огня и возвышалась в нем, словно волшебная. Держится краска Любавина! Клёновцы хлопали и улыбались нам. Аплодировал и мой отец, стоявший на большом березовом пне. Когда пламя затихло, отец легко соскочил и первый побежал к сторожке. Она потемнела от копоти, но сохранилась прекрасно. Лишь кое-где обуглились доски. Удача! Сельчане еще долго обхаживали и разглядывали сторожку; поздравляли Вадима Александровича.
На долю Жени Надеинского, Шуры Петелина и других ассистентов тоже досталось немало похвал. Как я завидовал им в тот день!
В понедельник, после урока литературы, мой отец задержал нас в классе.
— Деятельность наших краеведов, — сказал он, — не мешало бы осветить в газете.
— Ливанов напишет, — подала голос Зина Талызина, которая всегда совалась первая. Подумать можно, она лучше всех знает, кому что надо делать! Зину поддержал Женя Надеинский.
Я встал и, глядя в парту, сказал:
— Я не буду.
— Почему, Сергей? В чем дело? — полетело со всех сторон.
— Пусть Надеинский напишет, — сказал я, — он работал…
Как еще объяснить, что? со мной произошло? Почему я потерял вкус к своей миссии историка и летописца? Но других слов я не нашел и замолчал.
— Кто же возьмется? — спросил отец.
Поднял руку Женя.
«Ишь ты, как ему не терпится, — подумал я, хотя только что назвал его имя. — Обрадовался, что я отказался. А еще друг! Ну и пускай пишет, пускай. Мне всё равно».
На следующем уроке я получил записку от Зины:
«Ты поступил благородно. Тосе будет сообщено».
Это несколько ободрило меня, но ненадолго.
Статью Жени напечатали. Ваксаныч вырезал ее, приложил рецепт огнеупорной краски и послал в Москву — своему университетскому профессору.
Через две недели пришел ответ. По мнению профессора, начинание Любавина было смелым. Времени, однако, прошло много. За границей имеются краски, в основе своей весьма сходные с любавинской. Но честь и слава тому, кто обгонит иностранцев. Главная задача — обеспечить долговечность огнезащитного слоя. Пока что все силикатные краски быстро разрушаются от сырости. Дождь губителен для них. В заключение профессор советовал продолжать опыты и давал указания. Эта часть письма состояла из сплошных формул.
Незадолго до весенних каникул пришел еще один отклик на статью Жени Надеинского — на этот раз из далекого города Дивногорска.
Вот что мы прочли:
«Дорогие товарищи! Я узнала из газеты насчет Любавина, насчет доброй его смекалки. Я прошу вас ответить, не тот ли это Любавин Ефрем, который работал в Дивногорске на асфальтовой шахте. У нас многие его помнят. Мой муж вместе с Любавиным спину гнул, и злодеи, которые Любавина со света сжили, и супругу моему сократили век. Мой адрес — Дивногорск, Донская, дом 10. Парасковья Шатохина».
Был второй день весенних каникул, когда я слез с поезда в Дивногорске.
— Тебе полезно съездить, — сказал отец, напутствуя меня. — Узнай всё. Не мямли, не фыркай в кулак. Пора быть взрослым.
И вот я совершил первое в своей жизни путешествие по железной дороге, во время которого, понятно, не сомкнул глаз, так как боялся выпустить из рук мешок с хлебом, салом и запасной фуфайкой, боялся проспать Дивногорск и не помню, чего еще я боялся.
Глаза ломит от бессонной ночи. За вокзалом площадь и такой же круглый сквер, как в нашем уездном городе, — только, пожалуй, больше. Впрочем, и дома здесь большие. Я иду по главной улице, читаю вывески, считаю этажи самых высоких домов. Этажей — три, очень редко четыре. Но в нашем уездном городке и трехэтажных зданий только два.
В конце проспекта, за садом, отыскалась Донская улица и повела меня под откос, мимо заборов, складов, мастерских, к реке, покрытой синим льдом. Поют провода, желтеют стволы тополей. Почки набухли, снег вокруг деревьев обтаял, и кажется, что они растут из горшков. Ворота деревянного домика под номером десять приоткрыты. Во дворе высокая горбоносая старуха в очках колет дрова. Я толкаю ворота, они отчаянно скрипят, старуха оборачивается и, с топором в руке, идет прямо на меня.
— Нету, нету тут ваших птиц, — говорит она угрожающе и загораживает мне путь. Я почти касаюсь носом полушубка, горько пахнущего дубленой кожей.
— Ка-каких птиц? — бормочу я.
— А ты чей такой, молодой человек? — слышу я. — Чего тебе нужно?
— Я из Клёнова… к Шатохиной. Я…
Не успел я кончить, как сильные, словно мужские, руки стиснули мне плечи:
— Ах вот кто! Ты бы сразу…
Пахну?ло печным теплом из открывшейся двери, и я очутился в комнате — чистой, светлой, с фикусом, упершимся в низкий потолок.
— Зятек мой голубей приучил. Повадились у нас кормиться. Как улетит у кого голубь — так к нам. Терпенья нет! Ходят и ходят без конца. Ты, молодой человек, раздевайся. Вот сюда вешай. Письмо от твоего папаши получила, хотела бежать встречать, да ведь личность незнакомая, как узнаешь! Сапоги не промочил? А то снимай, мы живо обсушим. Садись, чай пить будешь с нами.
Она с такой ласковой твердостью указывала мне, что я должен делать, что приступ застенчивости быстро прошел. Я сел на деревянный диван с узорчатой спинкой и — совсем как дома — увидел свою нелепо вытянутую физиономию на выгнутой поверхности самовара.
— Горячий ли? А то подогрею?
— Не надо, — ответил я непринужденно. — Горячий. В самый раз.
— Ну, я пошла, — объявила она. — А ты поспи. Глаза-то красные.
Когда я проснулся на лежанке, на окна уже пала предвечерняя тень. В комнате — никого! Я слез и босиком прошелся по жестким половикам, потрогал ногой педаль швейной машины, перебрал книги на этажерке, выронил конверт с адресом: «Депутату Горсовета Парасковье Димитриевне Шатохиной», — повертел в руках, положил обратно. Очень хорошо, — теперь я знаю отчество. Не звать же ее тетей Пашей! Пора быть взрослым. Над этажеркой улыбался в рамке из ракушек некто с усиками и остреньким девичьим подбородком. «Зять, любитель птиц», — подумал я почему-то.
Шатохина вернулась вечером. И вскоре к ней начали собираться гости. То были кряжистые старики, благообразные и степенные. Хозяйку они называли запросто — Пашей, а она подталкивала меня к каждому и говорила:
— Ефрема Любавина племянник.
Мне же сообщала имя, отчество и должность каждого: мастер на лесопилке, начальник пристани, директор фабрики-кухни…
Они крепко жали мне руку, поглядывая так, будто ожидали совсем другого племянника дяди Ефрема — постарше и посолиднее.
Последним явился маленький веселый дядька с трубкой в зубах. Борода его начала седеть снизу, а у самых губ была еще черная. Он подмигнул мне, точно товарищу.
— А вот и Петрович, — сказала хозяйка, и больше ничего я не узнал про него.
Старики смотрели на меня, спрашивали о любавинской краске, о родне Любавина, и я сообразил, что Шатохина пригласила их по случаю моею приезда.
Их заинтересовал мой приезд. Почему? Они любили дядю Ефрема, объяснил я себе мысленно. Но есть — я чувствовал это — еще причина. Нашим опытам с краской они придавали какое-то особое значение. Пестробородый, тот сказал по этому поводу загадочно:
— Пурклин знал, поди, что тут деньгами пахло.
— А то нет! — ответил мастер с лесопилки.
Застенчивость моя быстро прошла, — так захватила меня встреча с друзьями дяди Ефрема.
Мне и раньше приходилось слышать об асфальтитовых разработках под Дивногорском. Страшную они оставили память. Там бедняки, нанятые за гроши, долбили лопатами вязкий, пропитанный загустевшей нефтью грунт, дышали нефтяным газом, который съедает легкие, отравляет мозг. Когда на одной из тетрадей дяди Ефрема мы прочитали «Доннель и К°», напечатанное золотыми буквами, мой отец сказал мне, что фирма эта — иностранная, что на Доннеля работали и добытчики асфальта и еще тысячи других людей. Доннель имел нефтяные промыслы на Кавказе, имел суда, пристани, заводы. Я узнал также, что у Доннеля и состоял в приказчиках Сиверс, вербовавший у нас рабочих. Клёновцы шли на баржи, на буксиры, на заготовку леса, но только самая отчаянная нищета могла заставить человека запродать себя на асфальтитовые копи.
Вот примерно всё, что я знал о Доннеле. Сегодня смысл пышной золотой марки «Доннель и К°», а вместе с тем и судьба дяди Ефрема открылись мне с новой, отчетливой и жесткой ясностью.
— Много ли выжило наших, дивногорских, которые асфальтит ломали? Почитай, тут все они, — и Шатохина обвела рукой сидящих. — Еще кто? Ну, Костя из слободки. Еще Машошин, больной.
— Больной, — подтвердил начальник пристани. — Хоть и подлаживался к Пурклину, а не помогло.
— А мой Степан? — продолжала хозяйка. — Кабы не асфальт, разве погиб бы от пустяковой раны?
Но кто же такой Пурклин? Оказывается, Пурклин и есть Сиверс. Еще в Баку, где Сиверс был буровым мастером, он, по слабости в русском языке, писал в контору о результатах бурения: «Пур клин», — то есть «бурая глина». Так и возникла кличка.
Я рассказал о приезде Сиверса в Клёново, и старичок с пестрой бородой сказал:
— Уцелел, паразит.
При этом он стиснул зубами трубку, и смеющиеся, оплетенные сеткой морщинок глаза его стали строгими. «Сюда бы еще тетю Клаву», — подумал я. Кроме нее, никто в Клёнове не говорил о Сиверсе с такой непримиримой ненавистью, как эти дивногорцы. Мастер с лесопилки спросил меня, откуда пожаловал к нам Сиверс, но этого я не знал. Сиверс не дал нам своего адреса.
— Эх, жаль, — молвил начальник пристани.
Он сидел против меня, грузный, красный, с прилизанными волосами, которые на макушке завивались крючком, и гневно, шумно дышал.
— Кабы не Пурклин, дядя твой и сейчас, может, был бы жив. Крепкий был мужик, — сказал он, обминая пальцами кожаный кисет с табаком.
Никто не курил, и я понял, что в доме Парасковьи Димитриевны это не принято.
Вслед за начальником пристани все заговорили о Сиверсе, и поднялся спор, вначале темный для меня. Упоминались какие-то Ибрагим и Савка, следившие за дядей Ефремом. Шатохина объяснила мне: у Доннеля были свои наемные охранники; Савка — кулацкий сын, в гражданскую войну ушедший к белым, а Ибрагим откуда-то издалека. Как прогнали Доннеля, Ибрагим — ходил слух — удрал за границу.
Я спросил, зачем они следили за Любавиным. Старичка с пестрой бородой мой вопрос почему-то удивил.
— А как же! — воскликнул он, усмехнулся, и трубка в его губах быстро задвигалась.
— За нами тоже шпионили, — сказал мастер. — Верно, товарищ Панфилов?
И тут я с новой стороны узнал дядю Ефрема. Нет, оказывается, мало назвать его изобретателем-неудачником. Крепкий мужик, — так отозвался о нем начальник пристани. Да, крепкий. Однако не физическую крепость имели в виду старые дивногорцы… старые рабочие, говорят так. Дядя Ефрем был их боевым товарищем.
Сиверс поставил Любавина, как грамотного человека, учетчиком. Дядя Ефрем не должен был спускаться в колодец в бадье. Он наблюдал за вагонетками, куда из той же бадьи, поднимавшейся ручным воротом, высыпа?лись комки асфальтита, и вел учет добыче. И платили дяде Ефрему больше, чем грабарям. Но он не продал свою честь. Он не мог спокойно видеть, как рабочий вылезал из колодца, шатаясь, словно пьяный, — нефтяной газ в самом деле опьянял. Одни принимались хохотать без причины, другие буйствовали, рвали на себе рубахи, лезли в драку. Доннель, купивший копи у местного заводчика, тогда еще обещал доставить машины, облегчить труд, провести вентиляцию. «Всё будет новое, заграничное», — похвалялся он, однако обманул рабочих. И Ефрем Любавин выступил против хозяина. В ту пору на копях служил геолог Пшеницын, душа-человек. Он был в дружбе с Ефремом, занимался с ним разными науками и вместе с рабочими пошел против Доннеля, — прокламации писал даже. Началась забастовка. Но геолога Пшеницына арестовали, рабочих стали увольнять пачками. А Ефрема Любавина нашли в колодце мертвым.
— Колодцы не ограждались, — сказал директор фабрики-кухни. — Хозяин-то жалел деньги на охрану труда. А людей не жалел.
— Лучше всего спа-сает ин-стинкт само-сохра-нения, — проговорил Петрович по слогам, и я догадался, что он передразнивает Сиверса.
— Оступился — и готов, — продолжал директор. — Не разобьешься, так газ задушит.
— Оступился! — задорно отозвался Петрович. — Нет, Ефрем не оступился.
— Доказать трудно.
И тут старики опять заспорили. Мастер с лесопилки и Петрович насели на директора фабрики-кухни.
— А ты скажи, — настаивал Петрович, — почему в ту же ночь в казарму — тук-тук. Кто? Ибрагим и Савка. Где Любавин? Я говорю: не возвращался. Они на это ноль внимания, — шасть к нему в угол. Выволокли сундучок из-под койки. Мы, мол, прокламации ищем. Всё выложили на одеяло: книги его, тетрадки. Что в тех тетрадках, мы мало знали.
— И камешек черный в сундучке был, — вставил мастер с лесопилки.
— Да. Образец породы Пшеницын Ефрему дал. На память, верно. Ну-с, прокламаций никаких не нашли. Однако сложили всё обратно в сундучок и унесли. После мы ходили в контору, требовали: выдайте имущество погибшего, родным пошлем. Отвечают: сами пошлем. Три рубля, что в сундучке были, перевели по почте, это верно. А прочее всё сгинуло куда-то.
Я слушал с бьющимся сердцем. И вдруг, словно завеса раздвинулась, — смысл спора стал понятен мне. Я как будто увидел, что? произошло с Любавиным.
— Его столкнули? — спросил я пресекшимся голосом. — Его, значит, столкнули туда?
Помнится, я перестал слышать спорящих. Зато внутри каждая клеточка моего существа кричала: его столкнули в колодец! Его убили!
Несколько мгновений спустя стали до меня доходить чьи-то слова. Не помню, кто говорил, кажется, мастер с лесопилки.
— Конечно — Сиверс. Кто же еще над ним был! Охранниками командовал управляющий, — Сиверс, следовательно.
Директор фабрики-кухни не возражал больше. Теперь все сошлись на одном: Сиверс — убийца! Никто не произносил — Пурклин. Сиверс, и только Сиверс, — отчетливо, как на суде. Я был однажды на заседании волостного суда, когда разбирали дело наших клёновских хулиганов, и знакомые фамилии их звучали необычно, грозно. Так и теперь — фамилия Сиверса. И я подумал, что ведь труды Ваксаныча и ребят тоже обвиняют Сиверса. Ну разумеется! Дядю Ефрема убили и ограбили. В деревянном сундучке Ефрема нашлась лакомая добыча для Сиверса. «Изобретение огнеупорной краски было по тогдашнему времени смелым», — так писал Ваксанычу профессор…
Почему же Сиверсу всё сошло с рук? Почему не заставили его ответить?
— Заставили! — молвил Петрович. — А кому пожалуешься? Кто заставит-то? Записали в акте: несчастный случай. И вся обедня. Ты, молодой человек, учил в школе, что? такое буржуазная власть? Сам разбираться можешь, как оно… А в революцию Сиверса тут не было. Еще до германской войны очистил место. Или после?
— До германской, — подтвердил директор фабрики-кухни. — Как закрыли предприятие. Газ настолько сильно пошел, что никакой возможности не стало копать, — прибавил он, обернувшись ко мне.
— Сейчас-то где он? — сказал Петрович. — Вот, брат, голова с мозгами. Адрес-то не взяли!
Это относилось ко мне, и я почувствовал себя очень виноватым. В самом деле, надо найти Сиверса. Мастер с лесопилки, скрипя табуреткой, требовал, чтобы Шатохина дала ход делу через горсовет.
— А может, не отцу, так другому кому он адрес дал? — спросила она меня, и я ощутил, как тяжесть вины на моих плечах еще больше выросла.
— Не знаю, — выдавил я.
Надо сказать всем в Клёнове: отцу, Ваксанычу, ребятам. Может, кому и оставил. И тут я мысленно представил себе, как много еще предстоит рассказать в Клёнове…
В поезде на обратном пути я думал всё о том же. Эх, зачем доверился дядя Ефрем! Почему не догадался! Подальше бы ему держаться от Сиверса, от Доннеля, тогда он дожил бы до советской власти, стал бы знаменитым изобретателем… Вся моя, с раннего детства взращенная, неприязнь к Сиверсу поднималась во мне и становилась глубокой, недетской ненавистью.
За окном проплывали Дивные горы. С них сползал снег, и я, казалось, различал на рыжих склонах впадины асфальтитовых колодцев. Мрачно смотрели на меня Дивные горы, прославленные своей красотой.
В Клёнове никто не мог сказать в точности, где находится Сиверс. От нас он поехал на Кавказ, — так утверждал дядя Федя, отвезший Сиверса на станцию. Но дядя Федя был мужик забывчивый, рассеянный. Он постоянно терял что-нибудь. При этом он хлопал себя по бедрам и произносил нечленораздельные, кудахтаюшие звуки. На слова дяди Феди положиться было нельзя. И к тому же, разве это адрес — Кавказ!
Дома у нас творилось невообразимое.
— Что? собственно, мы можем предъявить Сиверсу? — вопрошал отец. — Там, в Дивногорске, его лучше знают, но всё же… Свидетелей нет. Очернить человека — проще пареной репы. Я сам не поклонник Сиверса, но убийство! Боже мой!
И отец хватался за голову.
— Ты вечно успокаиваешь, преподобный ты Никола, — задорно ответила тетя Катя.
— Глупости, — сердился отец. — Я стремлюсь быть объективным. Всю жизнь стремлюсь…
— Ну, мы неученые, таких слов не знаем, — пожимала плечами тетя Катя, хотя отлично понимала, что? значит быть объективным. Отец постоянно подчеркивал свою объективность.
И всё-таки тетя Катя не решалась обвинить Сиверса. Она колебалась. Такой вежливый, приличный, воспитанный человек, и вдруг — убийца! Отец уверял, что искать Сиверса всё равно бесполезно: срок давности для возбуждения уголовного дела истек.
Тетя Клава почти не участвовала в дебатах. Можно было даже подумать, что ей безразлично, виновен Сиверс или нет. Выслушав новости, которые я привез из Дивногорска, тетя Клава часа полтора просидела на одном месте как оглушенная. Посуду не мыла, со стола не убирала, только молча сидела и шевелила пальцами узловатых рук. Потом она вышла, крепко стукнув дверью, и вернулась пьяная. Опять был крупный разговор между нею и отцом. Тетя Клава кричала, что ей наплевать на срок давности, — ей нужна справедливость. Она сама будет искать Сиверса и расправится с ним, а отец пусть въезжает в рай на осетре.
Что до меня, то я полностью разделял гнев тети Клавы. Я тоже не мог примириться с мыслью, что приказчику Доннеля всё сойдет с рук. Нет, ни в коем случае! Заступившись за тетю Клаву, я нагрубил отцу и несколько дней не разговаривал с ним. Упорным молчанием отвечали мы с тетей Клавой на рассуждения отца:
— Закон есть закон. Если вы не желаете с ним считаться, это доказывает лишь вашу ограниченность. Жаль, не спросили вашего мнения при составлении законов, Клавдия Сергеевна. Или вашего, Сергей Николаевич. Михаил Иванович Калинин не знал, очевидно, что есть в Клёнове такие головы…
Отец убеждал не только нас, но и себя. У всех было ощущение чего-то невыполненного, какого-то долга перед дядей Ефремом.
Но так продолжалось недолго.
Директором школы был у нас коммунист, бывший боевой комиссар Иван Назарович Масловский. Он нередко заходил к отцу — побеседовать и сразиться в шашки. Мне Масловский нравился своей прямотой. Помню, он как только появился у нас в доме, сразу заметил несходство двух сестер — моих теток — и спросил отца: «Что за причина? Одну словно всю жизнь пряниками кормили, другая глаз не поднимает. Горе на сердце есть?» Отец ответил, что у Кати характер легкий, воробьиный характер, а историю Клавы передал подробно…
Иван Назарович был в курсе всех наших дел. Он поощрял работу с краской Любавина, близко к сердцу принимал судьбу химика-самоучки.
Конечно, Масловский тотчас же вник в наши споры и сомнения по поводу виновности Сиверса и срока давности. И когда Иван Назарович стал высказывать свое мнение, — а он по каждому вопросу старался отчетливо определить свое мнение, — я с восторгом смотрел на него. Казалось, сама справедливость говорит его устами:
— Тут не простая уголовщина. Враг рабочего класса, царский шпик, главарь охранников! Нет, извините, для таких типов срока давности не существует. Это дело политическое.
Не только я и тетя Клава, — все мы ободрились и повеселели, услышав это. Словно большая тяжесть свалилась с плеч. Значит, от кары Сиверс не уйдет, была бы только доказана его вина. Тут же, за чайным столом, как бы под председательством Ивана Назаровича, порешили: ехать тете Клаве в областной центр, требовать расследования.
— Однако не мешало бы вам заглянуть в литературку кое-какую, — сказал дотошный Иван Назарович, считавший, что каждое начинание нуждается в солидной подготовке. — Я вам принесу завтра.
На другой день я, придя из школы, застал в мезонине тетю Клаву. Она сидела за моим столом. Обернувшись ко мне, она прижала пальцем недочитанное место.
— Сиди, — сказал я. — Я еще за водой схожу.
— Здесь потише, так я… Голова-то старая, вколачивать надо, — молвила тетя Клава строго, как будто имела в виду кого-то другого.
С тех пор тетя Клава, улучив свободную минутку, занималась в моем мезонине. Я знал: коли на столе порядок, карандаши собраны и вставлены в стаканчик, учебники мои и тетрадки уложены в две стопки по краям — значит, была тетя Клава. Иногда она спрашивала у меня значение трудных слов — «кассация», «высшая инстанция», а я бежал к отцу и приносил ответ. Через неделю тетя Клава уехала.
Отлично помню ее возвращение из областного города. Весна была холодная, и тетя Клава вошла толстая от накрученных серых шалей. Не говоря ни слова, она освобождалась от них и бросала на лавку. Став прежней тетей Клавой — сухой, скуластой, сказала резко:
— Ищут его… Видишь, он не значится нигде, Сиверс. Пропал.
Эх, а мы не знали! Схватить его надо было, когда он приезжал сюда. Приехал, продал дом кулаку, положил в карман деньги и укатил преспокойно. Какая досада!
Сколько раз я воображал себя обличителем, выступающим на суде против Сиверса. Я даже пробовал произнести речь, как наш волостной адвокат Петелин — с подвыванием и отчаянной жестикуляцией.
За обедом отец хватался за голову и повторял:
— Чудовищно!
Тетя Клава брала горячие чугуны руками. Тетя Катя спрашивала:
— А дети есть у него?
— Один сын, за границей, ровесник Сергея.
— Какой он мне ровесник! — вставил я.
— В одних летах, следовательно, ровесник, — спокойно заметил отец.
— Мало ли что, — буркнул я.
Отец и тетя Катя улыбнулись, но тетя Клава сохранила серьезность.
Сиверса не нашли. Скоро имя его перестало упоминаться у нас в семье. Но тетя Клава не перестала читать книги в моем мезонине. Иван Назарович предложил ей учиться на курсах женщин-активисток.
— Что вы! Где мне! — отнекивалась она. — Там всё молодые, поди…
Но мы все насели на нее, и она, подумав два дня, согласилась.
Вообще, какой это был значительный год!
Поездка в Дивногорск была как бы рубежом в моей жизни. Чем больше я думаю об этой поездке и о последующих событиях, тем яснее становится, что они не только совпали с порой моего возмужания, но и ускорили его. Помогли ответить на вопрос — кем быть. Той же весной преподавательница географии сказала мне:
— Почему бы тебе, Сережа, не сделать доклад о Дивных горах?
Я, собственно, ждал этого. Мы как раз проходили Европейскую часть СССР. Мое путешествие в Дивногорск прославило меня на всю школу и на время затмило даже труды Ваксаныча и его помощников.
— Во-первых, передай свои впечатления. О Дивных горах в песнях поется. Ах, жаль, ты не видел их летом! Тогда они во всей красе, зеленые, как… как…
Она не нашла сравнения, и, к тому же, одышка мешала ей говорить длинными фразами. Когда-то давно, когда у нее не было одышки, не было грузной полноты и серебристых усиков на верхней губе, Анна Ивановна побывала во многих уголках России.
— Не знаю, — сказал я. — По-моему, ничего там красивого нет.
Я вспомнил рыжие склоны с пятнами грязного снега, промоины, которые представлялись мне заплывшими асфальтитовыми колодцами. Нет, вовсе не о красоте Дивных гор я собирался говорить в докладе. О чем же? Это я сам недодумал до конца.
Дома, просматривая книги по географии, я набрел на рисунок, не раз встречавшийся мне и прежде. Голая песчаная равнина. Из почвы вырываются столбы пламени. Среди них, словно охраняемый огненными часовыми, храм с плоской крышей и сводчатым входом.
Рисунок давно был в памяти, но в текст я не вчитывался до сих пор. А тут бросилось в глаза: «Нефтяной газ». У храма огнепоклонников в Баку горел нефтяной газ — тот самый, который губил рабочих Доннеля в Дивногорске. В Баку ему почему-то воздавались почести! Конечно, я прочел главу географической хрестоматии до конца. В докладе нельзя обойти молчанием нефтяной газ. Но тогда уж придется объяснить, откуда он взялся. Если я этого не сделаю, то дотошный Витя Шилов, наш отличник по всем предметам, непременно задаст вопрос. Он хотя и мечтает стать, по примеру отца, начальником железнодорожной станции, но интересуется решительно всем, и Зина Талызина недаром сказала о нем: «Не голова, а Дом советов». «Дом советов» спросит о газе, непременно спросит, — мысль об этом заставила меня погрузиться в следующую главу — о нефти.
Доклад прошел хорошо. Зина Талызина, как водится, многозначительно обещала, что Тосе Петелиной будет сообщено о моих успехах. Образ Тоси, учившейся в городе, начал уже расплываться. Но как признаться в этом Зине! Она сочла бы меня самым низким предателем.
Жене Надеинскому — председателю кружка краеведов — я в тот же день заявил:
— Надо организовать географическую секцию. Может, и у нас обнаружится что-нибудь.
— Что?
— Ну, нефть или железо, например.
— Мы у-у-ужо? обсудим, — кивнул Женя. — Я посоветуюсь с Ваксанычем и с Анной Ивановной.
Женя важничал в последнее время. Чем больше росла моя слава путешественника, тем больше он задирал нос. Должно быть, не хочет уступать пальму первенства, — так оценил я его поведение. Впрочем, возможно, я ошибаюсь? Я обменялся мнениями с Зиной, и она — совесть нашего класса — подтвердила:
— Жуткий воображуля.
— Слушай, Зина, — вдруг решился я спросить. — Ты сама в кого-нибудь влюблена?
— Да. Но этого никто никогда не узнает, — испуганно проговорила она. — Ни одна душа.
— И он не будет знать?
— Нет, ни за что на свете.
— И мне не скажешь?
— Ну уж нет. Во всяком случае, не тебе.
— Глупо.
— Видишь ли, я умею скрывать свои чувства, — ответила Зина тоном такого превосходства, что я не нашел, что ответить.
В июне, после окончания занятий, географическая секция совершила первый выход в поле. Мы осматривали берега речки Сонохты, огибающей Клёново и пропадающей в березняке. Предполагалось обследовать Сонохту до самого районного города, где она впадает в Волгу, но так далеко мы не дошли: задержались в березняке. Там, на обрывах, нависших над рекой, ясно можно было разглядеть земные пласты. Ни дать ни взять — разрез слоеного пирога! Однако Сонохта нас не порадовала ни железом, ни нефтью…
В девятом классе у меня окончательно сложилось решение: поступить на геолого-географический факультет.
Настал, наконец, счастливый миг — в университетском коридоре вывесили списки принятых, и я прочел там, боясь верить собственным глазам:
«Ливанов Сергей Николаевич».
Я студент!
Еще недавно был выпускник клёновской школы Сергей Ливанов, оглушенный громадным городом, растерявшийся в круговороте незнакомых лиц и робко мечтавший встретить земляка, неловкий юноша в толстовке, до боли в затылке уставший считать этажи высоких домов, шагать по бесконечным, размякшим от жары тротуарам. Фамилия этого юноши писалась до сих пор карандашом или чернилами, так как в клёновской школе не было машинки, а здесь, в списке, отпечатанном фиолетовыми буквами, она выглядела необычно, словно речь идет о другом человеке. И в самом деле — появился на свет студент Ливанов, Сергей Николаевич. Студент!
Теперь, когда я вспоминаю свои университетские годы, мне ясно, что студент Ливанов еще долго оставался мальчишкой. Во всяком случае, первый курс был пройден в состоянии умиления и восхищения решительно всем: городом, товарищами, профессорами. Курс геологии читал у нас профессор Подшивалов. Вот уж кого, при всем желании, я не мог сравнить ни с одним клёновцем! Достаточно взглянуть на него: оленья малица, отороченная ломаным якутским узором, мягкие вышитые унты с раструбами выше колен, меховая шапка с ушами, которые не завязывались на макушке, а свободно ниспадали на грудь.
Подшивалов провел десять лет в царской ссылке, в Сибири, обнаружил там залежи угля, а при советской власти отправился в те же места с экспедицией и подробно обследовал запасы, оказавшиеся колоссальными. Он бил медведей картечью и рогатиной, передавали, что квартира его увешана шкурами таежных зверей. Он много раз тонул, замерзал, зарывался в снег от бурана, — приключения Подшивалова стали легендой.
Для лекций Подшивалова отводилась самая большая аудитория, двухсветная, выходящая окнами на Неву. Иногда даже в этом зале не хватало мест, и опоздавшие слушали стоя. Подшивалов читал лекцию без конспектов, на память (а она у него была изумительная), называл возраст пластов, состав минералов, на доске размашисто чертил схемы залегания. Каждая лекция его была путешествием, увлекательным путешествием в недра.
В перерыв его обступали студенты, и он охотно отказывался от короткого отдыха, чтобы ответить на вопросы. Наконец и я, собравшись с духом, подошел к нему.
— Петр Евграфович, — начал я. — В Дивногорске есть асфальтиты и газ…
— Да, да, есть, — отозвался он, круто, всем туловищем, поворачиваясь ко мне. — Вы сами оттуда, да?
— Не совсем, — ответил я.
Меня оттирали другие, но он с улыбкой потянул меня к себе:
— Асфальтит, да, конечно… Загустевшая древняя нефть. Разработки заброшены, кажется?
— Да. Газ очень сильно пошел…
— И вышел весь, — усмехнулся он. — И асфальтита там немного. По нынешним запросам — самые пустяки. Вас интересуют перспективы промышленного освоения? Нефти там нет.
Больше я не спрашивал Подшивалова. Но он запомнил меня.
Однажды после лекции он подозвал меня, указал на молодого человека в синем костюме в полоску, по виду не студента, и сказал:
— Познакомьтесь. Это аспирант Касперский. Все справки даст по Дивногорску.
— Пожалуйста, к вашим услугам, — произнес тот скороговоркой, наклонив голову. — Но я-спешу, к сожалению. Вы прово?дите меня? Безумный цейтнот, понимаете…
Что значит цейтнот, я понятия не имел, но не показал виду. Мы вышли на набережную. Касперский шагал, придерживая меня за локоть, и говорил тоном старшего. Он в самом деле старше меня лет на пять, а главное, уже готовится защищать диссертацию. Мое восхищение новичка перед университетом, профессурой тотчас распространилось и на Касперского.
Говорил он то же самое, что и Подшивалов, только гораздо подробнее. Да, асфальтиты — это остатки древней, загустевшей и потому уже непригодной нефти. Газа очень немного. Правда, сперва он вырывался из асфальтитовых ям бурно и остановил разработку, но скоро иссяк. Словом, для нефтяников перспектив никаких.
— А для кого? — спросил я.
— Ну, боюсь, не сумею в короткое время… Моя работа — чисто теоретическая. Дивногорск — это ключ, понимаете, ключ, который может открыть геологическое прошлое огромной территории. Как бы вам изобразить… Дайте тетрадку! Нет, карандаш дайте!
На белой стене дома он начертил маршрут своей поездки, крестиком пометил Дивногорск.
— Вы нашли ключ? — доверчиво спросил я.
Касперский приосанился:
— Видите, геологическое строение здесь очень сложное, — и он набросал на стене схему. — У Подшивалова очень интересная точка зрения на вопрос… Я, в сущности, развиваю его взгляды.
Он объяснял, а около нас росла кучка слушателей. Два строителя в куртках и беретах, вымазанных штукатуркой, женщина с узлом белья, школьники.
— Вопросы имеются? — весело обратился к ним Касперский. — Нет?
Он засмеялся, осторожно кончиками пальцев отстранил штукатура и, не дожидаясь ответа, зашагал дальше. На минуту он, казалось, забыл обо мне и улыбался своим мыслям. Потом спросил:
— Интересуетесь нефтью?
— Нет, специально заниматься нефтью я не думал, — сказал я. — Я бывал в Дивногорске и вообще хотел знать, что там есть…
Он проворно сжал мне руку около запястья, снова помянул загадочный цейтнот и побежал к трамваю…
Шли месяцы, и Дивногорск оттеснялся в дальние закоулки памяти. Геология нефти и в самом деле не увлекала меня сама по себе, и не о Дивногорске, — о других, куда более далеких, краях мечтал я, намечая маршруты своих будущих путешествий.
В те годы студентов геолого-географического факультета можно было разделить на две группы: одна готовилась плавать в водах Арктики и зимовать на Диксоне или на Земле Франца-Иосифа, другая бредила Средней Азией. Меня полярные края отпугивали холодом и одиночеством. Мой путь — на юго-восток! Туда — на поиски металлов и угля для пятилетки! Всё, всё волновало мое воображение: караванные тропы, песчаные бури, схватки с басмачами и даже тропическая лихорадка.
Но вскоре мои мечты переменились.
Я был на первом курсе, когда наше Клёново стало колхозным.
Летом со станции я ехал на грузовике, придерживая ногами бочку с керосином для трактора, поминутно срывавшуюся с места. Шоссе чинили, машина тряслась по ухабистым объездам.
Если вам случалось приезжать на каникулы в родной дом, то вы, наверное, тоже с удивлением смотрели на постройки и вещи, знакомые с детства и вдруг ставшие совсем-совсем другими. Проснешься утром, лежишь и диву даешься: до чего всё сделалось маленьким и старым, пока тебя не было. И потолок навис до странности низко, не то что в студенческом общежитии.
За стеной катятся машины на Великую Чисть — на торфоразработки. Это громадные, тупорылые машины с высокими бортами; дом дрожит, словно трехтонный «ЗИС» зацепил его и потащил за собою.
Много перемен в Клёнове. В доме Сиверса — колхозный клуб, и самое название «приказчикова дача» быстро забылось. Сын кулака Нифонтова, владевшего дачей, ударил сельскую активистку, его судили в зале клуба при участии народного заседателя Клавдии Любавиной — моей тети Клавы.
Тетя Клава — и в суде и в правлении колхоза. Мой мезонин она превратила в свой рабочий кабинет, по вечерам щелкает там на счетах, разлиновывает бумагу для записи трудодней, ведет беседы с бригадирами.
Бригадиры с интересом расспрашивают меня об университете, о будущей моей специальности, — они ведь знали меня ребенком, и каждый из них считает долгом зайти к моему отцу и поздравить: «Вымахался сынок», «Ливановы все с головой». Отец смотрит праздником, тетя Катя уговаривает меня не спешить с женитьбой.
Первое время мне кажется, что я заехал от Ленинграда за тридевять земель, но потом — странное дело — Клёново словно подвигается к городу, к университету всё ближе и ближе, потому что у клёновцев открылись глаза на широкий мир, им понятнее теперь мечты и заботы студента.
Однажды я застал у тети Клавы бригадира-полевода Федора Матвеевича. Передо мной был тот самый рассеянный мужик, который отвозил когда-то Сиверса на вокзал. Впрочем, рассеянности в нем теперь стало как будто меньше, он подтянут, побрит, старается говорить деловито, твердо. Отец утверждал, что прежний пришибленный, потерянный вид дяди Федора проистекал от бедности и неустроенности его жизни, от тревоги за семью в семь ртов, а вообще он человек дельный и неглупый.
Узнав от тети Клавы, что я буду геологом, дядя Федор вспомнил прошлое.
— Знал я одного геолога, — начал он. — Некто Пшеницын, Кирилл Степанович. Я ведь тоже мотался по свету порядочно, только в голову не входило, на подметках отражалось единственно. Так вот, насчет геолога я начал…
Пшеницын! Я ведь слышал о нем, помнится. Это имя потянуло за собой другое — Ефрема Любавина. Ну да, еще в Дивногорске мне рассказывали про Пшеницына. Он служил на асфальтитовых копях, боролся вместе с рабочими против Доннеля, потом был арестован. Любавин хранил в своем сундучке вместе со своими тетрадками камешек, подаренный геологом, — должно быть образец породы.
Конечно, теперь я весь обратился в слух. Что же знает дядя Федор про Пшеницына, друга дяди Ефрема?
В десятом или одиннадцатом году — дядя Федор точно сказать не может — ватага клёновских мужиков двинулась на заработки в Дивногорск. Сиверс жил там, был управляющим асфальтитовыми разработками и представителем фирмы Доннеля по губернии.
Одних мужиков Сиверс отрядил цистерны ставить, других — на ремонт пристани, а дяде Федору, деду Семену покойному и еще двоим объявил, что они будут сопровождать геолога. Мужики и слова такого не слыхали — геолог. Духовное звание, что ли? Но нет, при чем духовное, не для крестного хода нанимались. Тот геолог и был Пшеницын, Кирилл Степанович — молодой человек приятной внешности, обходительный, обращавшийся к мужикам не иначе, как на «вы». Дед Семен ворчал: мол, что за честь, когда нечего есть, даст ли этот господинчик заработать? Кирилл Степанович первым долгом спросил: есть ли грамотные. Назвались двое — дед Семен и Михаил Стрюков. Кирилл Степанович вздохнул и повел свою бригаду к бурильному станку. Он был разобран, лежал на дворе под навесом и выглядел грудой стальных труб. Пшеницын стал объяснять, да так хорошо и понятно, что дяде Федору геолог понравился еще больше. Оказалось, Кирилл Степанович работает в Дивногорской губернии не первый год. Он нашел нефть в земле, и теперь остается еще пробурить в нескольких местах и окончательно выяснить, где она залегает. А потом Доннель заложит промысел, и народ получит дешевый керосин. Сейчас его из какой дали возят! С Кавказа! Дед Семен ворчал: мы-де не дивногорские, мы клёновские. Но тут дядя Федор встал на защиту геолога и принялся доказывать деду: Клёново от Дивногорска всё равно ближе, чем от Баку. И отправились клёновцы с геологом бурить землю. На привалах Кирилл Степанович читал мужикам Тургенева. Семен — тот сапоги латал на всю партию и отказывался слушать. Некогда, дескать.
Дядя Федор то и дело отклонялся в сторону во время рассказа, и я перебил его:
— Нефть есть? Видел ты ее?
— Постой, — сказал он. — От Дивногорска, от ям асфальтитовых прошли мы всю губернию, бурили в пяти или шести местах. Инструмент высверлит кусок камня — небольшой брусочек. Понюхаешь — крепенько отдает керосином. Были у меня такие камешки взяты на память, да ведь тогда пешком всё… Котомка во как плечи натрет! Я и выкинул их из котомки. Ну, на другое лето мы, мужики-то, сами подались в Дивногорск. Нельзя ли на промысел устроиться… Какое там! Степь как была пустая, так и осталась, — один ветер да суслики. Хотел я Пшеницына повидать, да, вишь, — его уже не было. Сиверс нам: Пшеницына, мол, арестовали за бунт и услали в Сибирь. Сами, говорит, виноваты, понадеялись на Пшеницына. Пеняйте на себя! И даже говорить нам запретил, что мы искали с Пшеницыным. Это-де в секрете надо держать, чтобы народ не смущать. Одним словом, велено было забыть про наши труды с Кириллом Степановичем. Вот какое дело, Сереженька! Извините, вы теперь Сергей Николаевич. А на асфальте, совершенно верно, заварушка была, не одного Пшеницына схватили. И супруга ихнего, — он показал на тетю Клаву, — тогда сгубили… А керосин, — неожиданно закончил дядя Федор, — при царе и вправду дорогой был.
— Дорогой, — подтвердила тетя Клава.
— Мы вот толковали с Клавдией, — сказал бригадир. — Виноват ли Пшеницын-то?
Дядя Федор в школу не ходил, но грамоту знает, начал изучать ее с геологом, а вполне осилил уже при советской власти и понимает, что? пишут в газетах. Капиталисты в море выбрасывают мешки с зерном, только бы удержать цену на хлеб. Не так ли поступал и Доннель! Ему-то чем дороже керосин — тем лучше.
Тетя Клава кивала, ласково глядя на бригадира. Да, и Доннель так поступал, наверно.
В сознании моем возник Ефрем Любавин и встал рядом с геологом Пшеницыным. Может быть, и Пшеницына постигла та же судьба. Он нашел залежи нефти, хотел дать мужикам дешевый керосин, а Доннель скрыл нефть. Скрыл не только от клёновцев — от России…
Я подумал, что в наших руках нить еще одного преступления Доннеля, и, как знать, возможно, это преступление до сих пор не раскрыто и нефть, обнаруженная Пшеницыным, никому неведома.
Но если так, то профессор Подшивалов и его ученик Касперский неправы!
Еще в прошлом году до университета докатились вести, что в Приуралье нашли нефть. Нефть на равнине! Правда, нефть дает только одна скважина, но теория, отрицавшая нефтеносность русской равнины, была поколеблена. Разгорелись споры. Я не следил тогда за этими спорами. Но теперь почувствовал, как они важны.
Знает ли Касперский о работе Пшеницына? Конечно, должен знать. Интересно, что? он скажет…
Сейчас, вспоминая те каникулы в Клёнове, я могу сказать, что именно тогда начали меркнуть мечты о Средней Азии и на смену неопределенной, наивной романтике явились серьезные цели, стали вырисовываться маршруты, ставшие впоследствии моей трудовой жизнью.
Вернувшись в Ленинград, я первым долгом рассказал о Пшеницыне и своих сомнениях друзьям.
Мы жили втроем в комнате общежития: я, Ваня Щекин и Кондратий Алиханов.
Щекин был невысокий, верткий, скуластый крепыш. Ему было свойственно то состояние упоения жизнью, какое бывает у очень здоровых, чистых сердцем. Он хотел слушать лекции всех видных профессоров, переплыть Неву, сыграть в волейбол со всеми командами Ленинграда, — и всё как можно скорее. Он всегда куда-нибудь тащил меня. Утихал он только за едой да еще в присутствии чернокудрой студентки Маши Элинсон, о которой пели:
Есть студентка Элинсон,
Ровно камень аль бетон.
Серые глаза Вани делались большими и жалобными, когда он смотрел на неприступную Машу.
Кондратий Алиханов — родом с Терека, из казаков. Это нескладный, большерукий, смуглый гигант, с точками оспин на носу. Барашковая шапка словно приросла к его голове, остриженной бобриком. Алиханова нельзя представить себе без казацкой шапки, без струйки мелких черных пуговок по груди от высокого тесного ворота. В прошлом у Алиханова — схватки с интервентами, рабфак. Он самый старший среди нас.
— Вот что, — сказал Алиханов и, скрипнув табуреткой, повернулся ко мне. — Научное студенческое общество зачахло у нас. Думали мы на партбюро, сидели и думали… Как расшевелить, а? Доклад об экспедиции Пшеницына прочитать ты можешь? По-моему, можешь.
Щекин фыркнул:
— И вдруг Подшивалов забредет на его доклад? Наш Сереженька сразу языка лишится.
Он попал не в бровь, а в глаз. Застенчивость, которой я страдал в начале своей студенческой жизни, еще не вся выветрилась. Перед Подшиваловым я как-то странно робел. Должно быть, я поставил этого простого и доброго человека на очень высокий и вычурный пьедестал.
— Иди к черту, Иван, — огрызнулся я. — Серьезный вопрос, а ты…
— Поругайтесь у меня! — цыкнул Алиханов. — Так как же, Сергей?
— Не знаю… У меня, понимаешь, минералогия не сдана.
Он сказал, что время найдется. Он прибавил еще, что договорится с Нюрой Ушаковой — секретарем нашей ячейки, — и я могу рассматривать доклад о Пшеницыне как комсомольское поручение. Но я, собственно, не отказывался. Я просто не мог решить сразу, сумею ли я сделать доклад в научном обществе. Там бывают не только студенты, но и преподаватели; Подшивалов, в самом деле, может прийти.
— Но ты держись, Сергей, — предупредил Алиханов. — Бой будет.
Он высказал то, о чем я сам размышлял в эту минуту. Конечно, у меня будут противники.
— Первым налетит Касперский, — сказал я.
Черные глаза Алиханова иронически сузились, как всегда при упоминании о Касперском. Я знал, почему. Алиханов называет Касперского белоручкой. Геологом-белоручкой, который не поднимется лишний раз по обрыву, пожалеет свои брюки.
— Касперский сейчас важный ходит, беда! — вставил Щекин. — Книжку всем сует.
Диссертация Касперского о Дивногорске вышла отдельным изданием. Ее похвалили в научном журнале. Касперского оставили при университете.
— Всем профессорам преподнес свое произведение, — продолжал Щекин. — С трогательной надписью.
— Не только профессорам, — возразил я. — Мне он тоже подарил. Вообще, ребята, Касперский вовсе не плохой парень.
— У тебя все хорошие, — отрезал Щекин.
— Хватит языки чесать, — вмешался Алиханов. — Сергей, доклад за тобой. Так?
— Хорошо, — сказал я.
— Добре, Сергей, действуй… Глинистый раствор при бурении служит для того, чтобы…
И он снова припал к книге. Занимался Алиханов с яростным упорством. При этом его могучее, жилистое тело принимало самые разнообразные положения: он то вытягивался на койке, держа перед собой книгу, то клал ее на подушку и садился, обхватив руками колени, то наваливался на маленький, хрупкий столик так, что тот трещал. Можно было подумать — Алиханов одолевает науку не только умственным напряжением, но и силой своих мускулов.
За подготовку к докладу я принялся на следующий же день: разыскал Касперского и спросил, знает ли он что-нибудь о Пшеницыне.
— Да. Геолог, революционер. Умер в ссылке. Кажется, в шестнадцатом году.
Я попросил указать, имеются ли печатные труды Пшеницына и что? вообще есть в геологической литературе о нем и его экспедициях.
— Зачем вам? — удивился аспирант.
Я объяснил.
— Модные влияния, — улыбнулся он.
Подходящего ответа у меня не нашлось, и я промолчал. В этот миг я впервые, должно быть, почувствовал в Касперском неизбежного оппонента.
— Я должен огорчить вас, Сережа, — произнес он. — Пшеницын не создал сколько-нибудь солидных трудов. Небольшие заметки в журналах, в газетах, вот и всё. Зато в беллетристике он упражнялся весьма серьезно. У него есть неплохие зарисовки пейзажа, народного быта.
— Пшеницын был поэтической натурой, — сказал я, вспомнив рассказ дяди Федора.
— Настоящий ученый чужд беллетристики, — молвил Касперский строго. — Что ж, я могу вам дать библиографию, если вам хочется. Только спишите здесь, — велел он, доставая из портфеля пачку глянцевых карточек. — Навынос я не даю.
Я списал, вернул ему карточки, и он — дружелюбно, но с ноткой иронии — пожелал мне успеха.
— Работы Пшеницына, разумеется, представляют исторический интерес, — молвил он. — Некоторый исторический интерес. Но и только. Если вы рассчитываете на большее, — разочаруетесь, уверяю вас, Ливанов.
— Увидим, — сказал я.
С тех пор я стал проводить вечера в Публичной библиотеке, с головой ушел в комплекты старых газет и журналов. Не вдруг мои старания были вознаграждены: я обнаружил несколько очерков из крестьянской жизни, написанных Пшеницыным, статьи о признаках нефти в Башкирии, которую он обследовал в 1908 году, а вот о второй его экспедиции — в Дивногорской губернии — почти ничего! Наконец я набрел на открытое письмо Пшеницына, помещенное в газете «Отголоски» в апреле 1910 года. Имя Доннеля сразу же бросилось мне в глаза.
Пшеницын писал живо, горячо, и я мог отчетливо представить себе происшедшее.
Зимой, накануне нового, 1909 года, Пшеницын, будучи в Екатеринбурге, получил письмо, написанное собственноручно Доннелем: он узнал об изысканиях Пшеницына в Башкирии, восхищен его умением и настойчивостью и предлагает ему место у себя. Он, Доннель, рад будет поручить Пшеницыну геологические исследования в Дивногорской губернии, в районе своих асфальтитовых разработок. Там замечены сильные выходы газа. Можно предполагать нефть.
«Письмо нефтяного туза, — пишет Пшеницын, — явилось для меня как бы новогодним подарком. Принимая предложение, я надеялся, что необозримые капиталы этого богатейшего предпринимателя будут употреблены на благо России, на использование ее подземных ценностей».
Как поясняет Пшеницын далее, такой маршрут был облюбован им давно. Он не раз высказывал мнение, что из Башкирии к самому Дивногорску тянется нефтеносная полоса. Доннель дает ему возможность доказать это!
Два года провел Пшеницын в Дивногорске и губернии. Он числился геологом асфальтитовых копей: в летние месяцы вел изыскания — те самые, в которых участвовал клёновский дядя Федор, а в холодную пору обрабатывал собранные в поле материалы.
«Доннель вынуждал меня держать мои занятия в тайне и ничего не публиковать без его разрешения. Управляющий Сиверс, как я после узнал, учредил контроль за моей корреспонденцией, дабы не просочилось ничего, что могло бы рассматриваться как секрет фирмы», — прибавляет Пшеницын не без горечи.
Странное чувство овладело мной, когда я сидел, склонившись над пожелтевшей газетной страницей, — я словно читал между строк. Я видел геолога — он представлялся мне сухощавым человеком с бледным добрым лицом, видел рабочих — оборванных, измученных людей. И невольно я думал о Ефреме Любавине. Ведь он был на копях в то время, он и Пшеницын должны были хорошо понять друг друга…
«Результаты двухлетнего изучения местности подтвердили мои прогнозы относительно нефтеносности земель, простирающихся от Дивногорска к южному Уралу. Нефть залетает на большой глубине. Ручной буровой станок, которым я располагал, позволил нам извлечь лишь образцы пропитанного нефтью песчаника, лежащего близ поверхности».
Черный камень! Тот самый пласт черного камня, кусочки которого таскал в своем заплечном мешке дядя Федор! И такой же образчик хранился в сундучке Ефрема Любавина — дружеский дар геолога Пшеницына.
«Подобные находки, по моему глубочайшему убеждению, твердо указывают на наличие жидкой нефти в более древних, нижележащих слоях, откуда часть ее поднялась в верхние слои и в них, под воздействием воздуха и других факторов, окислилась, загустела».
Выписав это место в свою студенческую тетрадку, я прибавил несколько саркастических и, как мне тогда казалось, уничтожающих фраз по адресу Касперского. Касперский не верит, что нефть мигрирует, передвигается из нижних слоев в верхние. И многие не верят, считают, что нечего искать ее внизу, не видят дальше бурового долота!
Пшеницын прав! Прав!
«Послав Доннелю отчет экспедиции, я одновременно обратился к Доннелю с целью испросить средства на более глубокую разведку бурением, более сильными станками. Письменного ответа я не получил, но меня пригласил вскоре управляющий г-н Сиверс и, очевидно на основании инструкций от Доннеля, начал речь весьма курьезную».
Нефтяной король, г-н Доннель, доволен данными экспедиции. Он благодарит Пшеницына, выделяет суммы для награждения геолога, но планы создания промысла неосуществимы: цены на нефтяном рынке падают и без того. Даже слух о новом месторождении может поколебать курс акций. Пшеницыну нужно будет еще раз проехать по тем же местам, и одному.
«Несколько удивленный, я спросил г-на Сиверса, не соблаговолит ли он объяснить мне, чем вызвана такая необходимость. Если г-н Доннель обнаружил какие-либо пробелы в отчете, то восполнить их в одиночку, без людей и аппаратуры, представляется затруднительным. То, что я услышал вслед за тем от г-на Сиверса, побивает все рекорды цинизма. «Дельце деликатное, и следует стараться избегать огласки», — так начал г-н Сиверс, а далее от имени г-на Доннеля предписал мне буквально следующее: в местностях, где я производил изыскания, договориться с сельскими старостами и волостным начальством, чтобы они не допускали на свои земли геологов и не разрешали добычу нефти. Засим г-н Сиверс положил передо мной образчик требуемого соглашения — документ, чудовищный по своему назначению! Мне предлагалось собирать подписи, втягивать в эту преступную сделку наше крестьянство, выплачивать за это деньги, или, проще говоря, действовать подкупом! Меня понуждали скрыть то, что я сам стремился извлечь из земных недр на свет! Естественно, согласиться на это значило бы потерять всякую совесть и стать сообщником самого откровенного разбоя. Я обращаюсь к вам, г-н редактор, дабы через посредство вашей уважаемой газеты мог прозвучать и дойти до слуха общественности голос русского геолога».
Сидя за столом библиотеки, в тишине, под мирным светом люстр, я сжимал кулаки. Соседи с опаской поглядывали на меня.
«Отказ мой, — читал я дальше, — поставил меня в условия невыносимые, какие можно сравнить только с домашним арестом. Доннель не увольняет меня, оттягивает расчет, боясь, что я перейду к его конкуренту, и не разрешает публиковать материал экспедиции. Если бы не было верного человека, изъявившего готовность доставить настоящее письмо вам, г-н редактор, то оно не пошло бы дальше дивногорской почты».
Интересно, кто был этот верный человек? Ефрем Любавин?
Как сложилась дальше жизнь Пшеницына, я уже знаю. Это письмо в редакцию напечатано в августе, а в сентябре на асфальтитовых копях начались волнения. Пшеницына выслали. Любавин погиб. Как много говорит мне эта пожелтевшая страница провинциальной газетки, слежавшаяся, чуть припахивающая плесенью, как «Нива» в клёновских коробах на чердаке, и такая тонкая, что кажется — вот-вот обратится в ничто! Теперь можно считать фактом: Доннель скрыл дивногорское месторождение, сделал всё, чтобы замолчать данные экспедиции Пшеницына, вычеркнуть ее из истории.
Голос Пшеницына прозвучал одиноко. Я перелистывал столичные издания, отпечатанные на плотной, глянцевой бумаге, и в них находил статьи, угодные Доннелю, может быть даже написанные по его заказу, чтобы замять правду, опорочить Пшеницына. Пшеницына принялись обвинять в «легкомыслии», «научной несамостоятельности», называли его мечты о степных промыслах «чистейшим блефом».
Итак, судьба Пшеницына ясна.
Вопрос о дивногорской нефти тоже ясен, кажется. Судьба Пшеницына как будто прямо говорит — нефть он нашел!
Но через минуту та необычайная легкость, которая приходит к человеку с решением трудной задачи, исчезла, как ни хотелось мне удержать ее. Ведь всё, что я узнал, — только начало моего доклада в научном обществе. О дивногорском месторождении Пшеницыну ничего не дали сказать в печати. Мы даже не знаем, из каких слоев получены черные, пахнущие нефтью песчаники, которые были в вещевом мешке дяди Федора, в сундучке Любавина. Известно только одно: эти слои близки к поверхности. По мнению Пшеницына, поверхностные признаки нефти указывают на месторождение в глубине. Такие взгляды высказывали и до Пшеницына геологи, изучавшие русскую равнину; потом эти взгляды подверглись критике и одно время были даже забыты, а теперь снова утверждаются, — в спорах, в борьбе за освоение «второго Баку». Мне не отделаться общими рассуждениями. Скажут: подавай точные данные о геологии Дивногорской области, укажи, как образовалась там нефть и в каких пластах скопилась. И правильно скажут.
Касперский доказывает, что нефти под Дивногорском нет. Пусть в Приуралье есть, а здесь — нет. Я чувствую, что Касперский неправ, что он во власти старых, неверных взглядов. Но чем я опровергну Касперского?
А я должен опровергнуть, отомкнуть запертое Доннелем и Сиверсом, узнать, что? же заперли они… Лицо Сиверса, узкое лицо с опущенными книзу усами, маячит передо мной, я вижу его таким, каким видел в Клёнове. Отступиться сейчас, оставить поиски — значит позволить Доннелю и дальше держать под спудом богатство, принадлежащее нам, нужное пятилетке! Нет, ни за что! Чего бы это ни стоило — не отступлюсь!
Студенты, сидящие за одним столом со мной в тихом зале библиотеки, поглядывают на меня, — это оттого, что я яростно скриплю пером, разбрызгивая чернила. Наверное, я похож в эти минуты на одержимого. Помнится, мне хотелось объявить вслух, всему залу, открытые мною факты и тут же, при всех, принести клятву: не отступать, разгадать тайну дивногорских недр до конца, продолжить дело Пшеницына.
Что же теперь? Надо найти документы экспедиции. Лежат же где-нибудь карты, дневники, буровые журналы Пшеницына! Хранятся же где-нибудь образцы пород — черные камни! Неужели всё ушло с Доннелем за границу? Не может быть. Что-нибудь осталось. Во всяком случае, тяжелые ящики с брусками высверленной породы он вряд ли увез с собой, удирая из России.
Не один я ломал голову. Со мной вместе судили и рядили Щекин, Алиханов, Лара.
Над моей койкой в общежитии висела открытка с видом на площадь Эль-Регистан в Самарканде. На обороте — по диагонали, к верхнему углу — бежала одна размашистая строчка:
«То солнечный жар, то ущелий тоска».
Поэт с филфака сказал мне, что это из Маяковского. В нижнем углу, мелко: «Лара».
Лара Печерникова ходила в лыжных шароварах и в тюбетейке, из-под которой тянулись до пояса две темные косы. Крутой взлет бровей — нарочно слегка подбритых — делал ее глаза чуть-чуть раскосыми. Со всеми на нашем курсе она была на «ты», с шиком ввертывала в свою речь таджикские и узбекские словечки.
Я слушал ее с завистью. Девушка, не старше меня, — и уже побывала на Памире, у отрогов Копет-Дага! Отец ее — начальник экспедиции. Иногда зависть мучила меня так сильно, что я, боясь обнаружить ее, только молча кивал в ответ на ее рассказы, и она отходила обиженная. Эх, если бы я мог тоже показать себя бывалым человеком! Но как?
Иногда она, поощряемая вниманием слушателей, начинала завираться, и меня так и подмывало дернуть ее за косу. Однажды я открылся ей в этом, и Лара сказала:
— Ладно, Сережа. Дергай. Только не больно.
— Уж как выйдет.
— Смотри, сдачи дам!
После этих вскользь и со смехом брошенных слов мы стали как-то ближе друг к другу.
На втором курсе мы всё чаще бывали вместе. Несколько раз я провожал ее домой, и всю дорогу до улицы Декабристов мы разговаривали без умолку. О чем? Обо всем, — не задумываясь, не стесняясь самых случайных ассоциаций, самых причудливых прыжков с одной темы на другую, то есть так, как разговаривают люди, способные стать очень близкими, но еще не догадывающиеся об этом. В марте в пролетах улиц свистели сырые ветры, серый снег распускался в синих проталинах на Неве. Мы не прощались у подъезда с лепными русалками, а шли дальше. Не думаю, чтобы я когда-нибудь в своей жизни ходил больше, чем в ту весну. Мы уходили по Невскому до Лавры и пешком же двигались обратно, пережидая набеги дождя в подъездах, любуясь, как стрелы дождя, невидимые среди серых домов, выбивают миллион фонтанчиков на черном, опустевшем асфальте. Мы бродили между колоннами Казанского собора, как в волшебном лесу. Трамваи для нас не существовали.
Особенно тянуло нас шагать вдвоем по граниту набережных, вниз по течению канала, туда, где за каменными громадами угадывалось море. Однажды незнакомая улица вывела нас к мостику, и мы вступили на небольшой остров. Из него росли, тесно сгрудившись, узкие дома с пятнами от едкого дыхания моря, — высокая, скалой вздыбившаяся куща строений, обнесенных рыбачьими сетями, упруго натянутыми на вешалах. Пахло смолой, в проливе качались, перестукивались бортами лодки, высокая баржа уткнулась в низкий берег. Мы долго гуляли по острову. Была белая ночь, фонари не горели, сиреневый закат лежал на воде.
Остров этот исчез за поворотом, когда мы шли обратно, и больше мы не могли его отыскать, как ни старались. Мы забыли туда дорогу. И теперь наши прогулки имели одну цель — найти остров. Не знаю почему, но мы ни у кого не пытались спрашивать. Мы ходили и ходили по приморским улицам — пустынным, широким, как будто раскрывающимся навстречу простору.
Дома у Лары я бывал редко. Старшую сестру ее — крупную девицу, с полными, тяжелыми руками, коротко остриженную — я видел мельком. И однажды — мы с Ларой стояли в конце какой-то улицы — она мне сказала:
— Я не хотела, чтобы ты видел Ксению.
— Почему?
— Все мои знакомые дуреют при ней. Досадно даже.
— Подумаешь, — сказал я. — Что в ней хорошего!
— Се-ре-жа! В моей сестре!
— Ах, прости!
— То-то же! Но ты не подумай, пожалуйста, что я в тебя влюблена.
— И ты не думай, что я в тебя! — сказал я с веселой запальчивостью, какая всегда присутствовала в наших встречах, и замолчал, смутившись.
Лара тоже умолкла.
Так вырвалось наружу наше первое признание. Но мы не знали этого. Невзначай коснувшись того, что зрело в нас, мы через минуту опять исступленно болтали, шагая в ногу по звенящим плитам набережной.
Я всеми своими заботами делился с Ларой — и, конечно, имя Пшеницына упоминалось в наших беседах очень часто.
— Понимаешь, Лара, — говорил я, — какие-то материалы экспедиции были в геологоразведочном институте. Но их затеряли. Касперский просил найти, но ничего не добился.
— А Касперский вообще добивался? Он ждет, что ему на подносе принесут образцы, — сказала Лара.
— Может, всё-таки мне толкнуться туда? Взять ходатайство из университета? А?
— Возьми, возьми. Только ты, Сережка, либо мямлить будешь невразумительно, либо петушиться. От тебя одного мало толку. Я вот думаю, кого я знаю в институте…
— Ты борца вызови ворочать ящики с керном, — пошутил я.
Среди знакомых Лары — а их великое множество — есть и спортсмены. Она играет в теннис и вместе с Ваней Щекиным болеет за ленинградских футболистов и тяжелоатлетов.
Ходатайство я выправил, и даже за подписью Подшивалова.
Был поздний час, мы с Щекиным, обжигаясь, пили чай из жестяных кружек, Алиханов, корабельным узлом скрутившийся на койке, повторял, закрыв глаза, кристаллографию. В дверь резко постучали, и только мы успели ответить, как в комнату влетела Лара — раскрасневшаяся, радостная:
— Сережа! Материалы Пшеницына есть…
Она говорила не только мне, — всем нам, так как дело, занимавшее меня, стало общим делом.
— Ларка! — вскочил я. — Ты просто невероятная прелесть!
Я стащил с нее перчатки. Она бросила пальто на спинку стула.
— Я тут ни при чем, ребята! Совершенно ни при чем. Только узнала раньше вас и прибежала… Это всё Лукиных.
Московского профессора Лукиных я знал по его статьям. Они очень помогали мне в подготовке к докладу. Лукиных стоял во главе энтузиастов среднерусской нефти, остроумно полемизировал с Подшиваловым. Лукиных был не только выдающимся ученым, но и государственным деятелем. Он работал в главном геологическом управлении. Оказывается, он предложил директору геологоразведочного института отыскать материалы старых экспедиций, положивших начало разведкам на нефть между Волгой и Уралом. И многолетние залежи кернов и документов, скопившиеся в институте, наконец сдвинулись с места. Образцы пород, добытых Пшеницыным, обнаружены.
— А буровой журнал? — спросил я.
Я еще не был на практике, но понимал, что образцы трудно оценить по-настоящему без бурового журнала, куда разведчики недр записывают характеристику каждого каменного кусочка и с какой глубины он вынесен на поверхность.
— Журнала нет, — сказала Лара. — Ни дневников, ни карт — ничего.
— Плохо, — вздохнул я.
— Степан Степанович — знаете, старожил института — говорит, что их не было. То есть, их не было еще в Баку, когда вывозили керны из бывшей конторы Доннеля.
Мы все бывали в институте на лабораторных занятиях и встречали Степана Степановича — кособокого, маленького старичка с трясущейся головой, который когда-то одолевал уссурийскую тайгу и хребты Сихотэ-Алиня. Степан Степанович — ходячая летопись института.
— Ясно. Документы Доннель увез, — сказал я. — Эх, черт! Ну, хорошо хоть керны есть.
Институт помещался в громадном здании на Васильевском острове. Широкие окна смотрели на пустыри, на серо-голубую весеннюю воду взморья, но я погрузился в вечные сумерки, как только вступил в коридор, окаймленный шеренгами шкафов. Двери справа и слева вели в лаборатории, где геологи, возвратившиеся из походов, изучали привезенные образцы пород. Там в свете дня сверкали сотни пробирок и линз.
— Сюда, сюда, молодой человек, — направлял меня Степан Степанович. — У нас и не новички блуждают, как в лесу.
И вот я в комнате без окон. Высокие, до потолка, шкафы заполнены ящиками. Один из них передо мной; у него выдвижная крышка, как у пенала, и внутри, переливаясь оттенками коричневого и желтого, плотно лежат каменные столбики. Их перепоясывают бумажные ленты с цифрами. Чернила выцвели, порыжели… Вот что добыл Пшеницын. Я вспомнил клёновского дядю Федора, — не он ли своими руками крутил буровой станочек, который вырезал эти столбики и извлекал их из недр. Здесь глины, пески, спрессованные в течение миллионов лет.
Затаив дыхание, я стал вынимать камни. Степан Степанович укладывал их на столе, следя, чтобы не нарушился порядок. Его узловатые пальцы бережно обнимали каждый образец. Мы молчали.
Серые, синеватые, красного оттенка образцы глины, желтые, серые, темно-серые песчаники. Доставая их один за другим, я словно погружался в дивногорские недра.
Где же черный камень? Где тот пропитанный нефтью песчаник, о котором писал Пшеницын? Черный камень, крепко отдающий керосином, камень, радовавший дядю Федора?
Мы перебрали весь керн во всех трех ящиках. Я нюхал каждый брусок темного песчаника, но нет — ни один не пахнет. Может быть, мелкие черные точки, рассыпанные по гладкой поверхности песчаника, несут весть о черном золоте? Но Степан Степанович — он стоит рядом в синем рабочем халате — еще сильнее трясет седой головой:
— Смолистые вещества. Нефти они не родня.
— Степан Степанович, как же так? Должен быть запах. Неужели выветрился? — спрашиваю я упавшим голосом.
— Запах долго держится, молодой человек.
Нет, за двадцать с небольшим лет не могли эти камни потерять запах. Мы исследовали их. Да, пустая порода! Степан Степанович смотрит на меня с тревогой и сочувствием.
— Хаос, хаос, — произносит он в сердца?х. — В кернохранилище что делалось, черт ногу сломит! Образцы на полу валялись! Я всегда говорил: хаос у нас тут… Это сейчас немного привели в систему, а то ведь войти невозможно было при Тарасове. Завхоз у нас был, некто Тарасов, ремонт затеял в хранилище. Всё разворошил…
— Степан Степанович! — воскликнул я. — Это не те образцы. Не Пшеницына!
— И очень просто. Тут такой хаос…
— Перепутали образцы, вы думаете? А может, нарочно подменили, Степан Степанович?
Говоря так, я испытывал такое же чувство, как в Дивногорске, в доме Парасковьи Шатохиной, когда узнал об убийстве дяди Ефрема. Да, и здесь преступление. Когда оно совершено? Возможно, керны подменили еще в Баку, в конторе Доннеля. Быть может, Доннель, удирая за рубеж, дал такое распоряжение. Или после. О Доннеле, о Сиверсе я привык думать, как о фигурах далекого прошлого, но ведь это не так. Быть может, враги действуют и теперь, таятся в этом здании, их грязные руки недавно касались этих кусков известняка и песчаника.
Сейчас, вспоминая эти минуты в кернохранилище, я могу сказать, что тогда я впервые почувствовал сопротивление врага. Начиналась борьба — борьба, ставшая неизбежной, как только я решился продолжать дело Пшеницына.
Степан Степанович, бедняга, покраснев от волнения, стоит растерянный, перекладывая образцы на столе. Подменили нарочно! Нет, этого добрейший Степан Степанович не может допустить.
— У нас, в институте! Что вы, молодой человек! Кто же у нас? Нет, нет, у нас порядочные люди… Завхоз? Так он же не геолог, едва грамотный человек. Специалистом надо быть, чтобы нарочно-то. Нет, нет… А я наших специалистов всех знаю, поверьте, молодой человек. Вы директору не брякните, я вас прошу, я сам доложу как-нибудь… Перепутали. Хаос ведь… Хаос!
В ту ночь долго не засыпали три друга в комнате общежития.
— Может, ты и прав, — гудел Алиханов. — Отчего нет? Такие случаи не бывали? Бывали. Старичок, ясно, думает: сам я чистенький, так и все чистенькие. Паразит какой-нибудь есть среди специалистов. Запросто! Это именно специалист мог, старик прав. Попробуй подменить так, чтобы сбить с толку геолога! Вообще — гадать трудно, кто? сделал и когда, но керны не те! Факт! Ты не стесняйся, Сергей, так и заяви.
— Я так и сказал, — ответил я. — Мы вместе пошли к директору.
Алиханов взялся было за учебник, но потом отложил его и продолжил:
— Да хорошо ли искали в институте? Ты попроси всё-таки, пусть еще пороются.
— Я просил, — заверил я. — Обещали.
Но ничего нового о Пшеницыне в институте не нашли. Что же до образцов, оказавшихся на месте пшеницынских, то их директор передал на экспертизу. Мнения разошлись. После долгих прений решение приняли такое: хотя данные об экспедиции Пшеницына, обнаруженные и представленные студентом С. Н. Ливановым, позволяют сомневаться в подлинности кернового материала, хранящегося в институте, тем не менее установить, откуда взяты данные образцы, не представляется возможным. При отсутствии бурового журнала Пшеницына и других документов проверить подлинность керна нельзя.
Мне сообщили это решение в канцелярии института, и секретарша сказала:
— Вас Степан Степанович хотел видеть.
Я застал его в лаборатории, залитой холодным светом зимнего солнца, — аккуратного, заботливого, как всегда. Голова его тряслась, но пальцы крепко держали пробирку. Он много думал обо мне, о моих поисках и вспомнил: у геолога Пшеницына был брат здесь, в Ленинграде.
— Высокий такой, в сюртуке, с бородой, похожий на Льва Толстого. Когда к нам керны привезли в Баку, из конторы Доннеля, старик заходил к нам, справлялся, есть ли пшеницынские. Адрес свой оставил. Вот, пожалуйста, — он раскрыл записную книжку. — Это на Песках.
— Где? — удивился я.
— По-старому это — Пески, по-петербургски. Четвертая Советская, восемь, квартира два. Сам-то он не жив, может. Но вы прогуляйтесь, молодой человек, я вам рекомендую. Вдруг почерпнете что-либо.
Старик, похожий на Льва Толстого, давно умер. В квартире мы с Ларой застали его внучатого племянника — долговязого, вертлявого молодого человека в пиджаке песочного цвета. И волосы у него были такого же цвета. Весь он, за исключением золотых зубов, был какой-то линялый.
— Пра-шу, — говорил он в нос и глядя только на Лару. — Пра-шу садиться. Извините, не прибрано.
Мало сказать — не прибрано. В комнате, смотрящей окном в колодец двора и еще затененной широколистой пальмой, все вещи словно встряхнуло землетрясением. На полу, прислоненные к стене, стояли два пейзажа в золоченых рамах, на крышке рояля красовалась электрическая плитка. На круглом столе в углу чернел большой длинный ящик.
Оказывается, картины, пластинки Шаляпина и Галли Курчи в длинном ящике — всё продается, о чем молодой Пшеницын дал объявление. То, что мы пришли не по объявлению, несколько огорчило его.
— Геолог Пшеницын? — произнес он, обращаясь к Ларе. — Совершенно верно, мой дядя. Интересовались уже, были тут у меня.
— Кто? — спросил я.
— Один гражданин, — ответил он, небрежно скользнув по мне взглядом, и снова повернулся к Ларе: — Я продемонстрировал ему письма дяди, предлагая купить. Он тут читал и ничего не взял. Они якобы абсолютно не имеют значения. Я лично не могу судить, я совершенно другой специальности.
Он помолчал, надеясь, должно быть, что Лара спросит, какой, но она тоже молчала, и он сказал:
— Я артист кукольного театра.
— Ужасно люблю кукольный театр, — весело отозвалась Лара. — Я, знаете, долго думала, что куклы сами разговаривают. Так это вы, значит?
Он засмеялся:
— Э-э, да. Совершенно верно.
— Письма можно посмотреть? — напомнил я нетерпеливо.
Он перестал смеяться:
— Простите, я хотел бы всё же… Каковы ваши намерения? Вы купить смогли бы?
Я замялся, — не ожидал, что разговор примет такой деловой оборот. Но Лара всегда найдет, что сказать.
— Конечно, — решительно кивнула она, тряхнув косами. — Мы из университета. Университет, понимаете, изучает вопрос… Если письма нам пригодятся, то мы, конечно, купим.
Он стал шарить в старом, скрипучем комоде, а Лара подбежала к ящику с пластинками:
— Ах, какая масса у вас!
— Двести штук, — гордо сказал артист. — Громадная ценность. Желаете послушать?
— Мы торопимся, — отрезал я.
— Поставьте что-нибудь, — ответила Лара, не обращая на меня внимания.
Шаляпин запел: «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке», — и я шепнул Ларе:
— На какие деньги мы купим?
Она подмигнула мне, потом сделала глазки артисту и вздохнула:
— Как бы я хотела всё прослушать. Всё!
— Пожалуйста, — услышал я. — В любое время. Вы позволите вас пригласить?
— Боюсь, что не удастся. Так некогда!..
— Мы по делу, — сказал я грубовато, стараясь перекричать пластинку. — Будьте добры мне…
— Пожалуйста, пожалуйста, — он кинулся к комоду и принес пачку писем, перетянутую резинкой.
Письма Пшеницына! Письма, серые от пыли, — не очень-то берег их этот артист, сверкающий своими золотыми зубами. Письма самого Пшеницына!
Пусть Лара кокетничает с артистом. Подумаешь, артист кукольного театра! Пусть, мне всё равно. Я не должен обращать на них внимания.
Почерк тонкий, почерк мечтателя. Чернила были когда-то зеленые, но сейчас лишь местами отливает зелень. Кое-где строки почти растаяли. Писем всего десять. Они все помечены Дивногорском. Пшеницын пишет как будто только о своем житье-бытье, о домашних делах. Да что? бы он ни писал! Мне всё важно, что касается его, каждая мелочь, каждая буква, каждая запятая. Не всё разборчиво. Далеко не всё. Но разбирать сейчас нет никакой возможности, странное нетерпение охватывает меня, и я говорю:
— Всё это нужно. Очень нужно.
Лара выхватывает письма.
— Дай сюда! Что тут есть? А про месторождение? Нет? — частит она вопросы. — Ну, тогда действительно, какое же научное значение…
Я жадно гляжу на письма, и у меня одна мысль в эту минуту: вдруг он не отдаст их, отнимет, спрячет, и я больше не увижу их!
— Десять писем, — слышу я голос артиста. — По десяти рублей, самое малое. Сто рублей. Недорого. Мы всё оформим, пожалуйста. Я выдам расписку.
— Да нет, какая расписка? Зачем расписка? — озабоченно тянет Лара, наморщив лоб.
— А как же? Вам для отчета? Вы же от учреждения.
— Нет, — храбро сказал я. — Мы не от учреждения. Мы студенты. У нас сейчас нет столько, и вообще это много… Но мы соберем вам деньги.
Лара молчала. Она уже не улыбалась артисту. Она смотрела на него сурово.
Он сидел неподвижно. И вдруг артист кукольного театра сделал правой рукой широкий, картинный, даже величественный жест.
— Я ничего не возьму, — сказал он.
Мы охнули.
— Нет, нет, — он загородил себя рукой, словно мы упрашивали его взять. — Нет. Студенты! Ради науки! Нет. Позвольте мне пожертвовать вам. Да, позвольте!
Только спустившись с лестницы, мы оправились от изумления. Лара сказала:
— Я-то разыгрывала, делала глазки, чтобы он не чересчур содрал с нас. А он неплохой парень, в сущности.
— Просто влюбился в тебя и отдал даром, — сказал я.
— Сережка! Значит, в меня можно влюбиться? Да? — и она затормошила меня, потом нахмурилась: — Если он из-за меня только, то это нехорошо, Сережка. Тогда ему надо заплатить.
— И я думаю, надо.
— Давай замнем лучше это дело, — решила она. — Ты шутишь, собрать сто рублей!
— Нет, надо заплатить, — упрямился я. — Ты что, продаешь свои улыбки?
И мы чуть не поссорились. Но Лара сумела успокоить меня и заявила примиряюще:
— Сережка! Мы вот что сделаем: мы пошлем ему благодарность от группы студентов. Верно?
Так мы и сделали.
Письма я передал потом геологоразведочному институту, предварительно сняв копии для себя. Я знал каждое слово наизусть. Еще бы! Одно место, неразборчивое и пропущенное при первом чтении, я помню и до сего дня. Оно до конца открыло мне историю Ефрема Любавина. Правда, имя его не названо в письме, но можно ли отрицать, что речь шла именно о нем!
«Среди рабочих есть чудесный человек, изобретатель-самоучка, которому я по вечерам даю уроки химии. Именно он носит мои письма в город к адвокату Томбергу, а тот переправляет их с оказией в Петербург. Иначе мне не избежать недремлющего ока Доннеля, присутствующего на почте. Увы, я как бы под домашним арестом! Потрудись, братец, зайти в Географическое общество к Антону Эрастовичу, расскажи, в каком положении я нахожусь, а главное, пусть они займутся дивногорской нефтью. Это их святая обязанность. Одновременно посылаю ему письмо, из коего он убедится, что игра, право же, сто?ит свеч. Экспедиция Географического общества, не зависимая от частного капитала, — она одна может разрешить проблему! До свидания, братец, через несколько дней вышлю тебе мою статью, о которой, я, кажется, уведомлял тебя. Намерен опубликовать ее, несмотря на запрет Доннеля, для чего также будешь от моего имени бить челом Обществу».
Письмо написано в сентябре, за несколько дней до убийства Ефрема Любавина. Вот как сплелись, оказывается, судьбы Любавина и Пшеницына! Статья Пшеницына, научная статья, лежала в сундучке Ефрема Любавина. Да, скорее всего так! Он должен был вынести ее с асфальтитовых копей в город, но ему помешали… Статья и, наверно, образец породы, приложенный к ней! Это и было добычей убийц!
Что же до рецепта краски, то у Сиверса была тысяча возможностей завладеть им. Любавин не делал из этого секрета. Он на первых порах доверял Сиверсу, ждал от него содействия…
Доннель — вот главный убийца Любавина! Доннель убил, Доннель руками Сиверса! Доннель, наложивший лапу на труды Пшеницына, как на свою собственность, готовый перегрызть горло всякому за малейшую часть своей собственности!
Весь под впечатлением открывшегося, я не сразу уразумел одну деталь в письме, одну, брошенную вскользь ссылку на другое письмо, более раннее: «вышлю тебе мою статью, о которой я, кажется, уведомлял тебя». Правда, тут есть «кажется». Стало быть, может и не уведомлял. И потом, уведомить можно и устно, не обязательно письмом. Всё же, когда я перечитал внимательно все письма и нигде не нашел намека на статью, мне стало как-то тревожно.
Что если Пшеницын действительно написал брату о своей статье и даже изложил ее содержание, привел данные о месторождении, которые нам так нужны, и это письмо исчезло, перехвачено в пути!
Но почему непременно в пути? Письма Пшеницына переправлялись верными людьми, друзьями геолога. А может быть, исчезновение письма, так же как и керна, — дело совсем недавнее!
И тут я, уже с отчетливой неприязнью, подумал о человеке, который недавно был у артиста Пшеницына, смотрел письма и оставил, сказав, что они не имеют значения.
Выслушав меня (а я всеми своими догадками и тревогами делился с товарищами по комнате и по курсу), Ваня Щекин сказал:
— Фантазия, Серега! Артист заметил бы пропажу. Заметил бы, будь спокоен.
— Я схожу к нему всё-таки, — ответил я. — Спрошу.
Непредвиденное событие ускорило мой визит к артисту.
Было двадцать седьмое мая, день рождения Лары. Я явился в гости первым, ровно к назначенному часу. Во-первых, я спешил к Ларе. Во-вторых, я состоял в обществе «Береги время» — было и такое! — и носил значок с синими буквами Б и В. Лара встретила меня в фартуке, с полотенцем через плечо. Я слонялся за ней по пятам из комнаты в комнату, предлагая помощь: откупорить бутылки, вытереть блюдо для пирога или нарезать хлеб.
— Отстань! — слышал я в ответ. — Не суйся. Посиди тихо.
Она и сестра твердо решили не допускать меня к хозяйственным делам. Я сел и начал от нечего делать разглядывать семейные альбомы. Набрел на большой групповой снимок, сделанный по случаю десятилетнего юбилея геологоразведочного института. Узнал отца Лары, служившего тогда там, узнал старожила, ходячую летопись института, Степана Степановича, отыскал еще нескольких знакомых геологов.
И вдруг… Наяву это или… Прямо на меня из сонма близких, дружеских лиц глянуло другое лицо. Совсем другое, немыслимое здесь, чужое. Но ошибки нет. Я же отлично помню его… Помню эти опущенные книзу усы, которые придают его узкому лицу скорбное выражение, помню прикосновение его прохладной руки тогда, в Клёнове…
— Сережка! Что с тобой? Что, покажи!
Ко мне подбежала Лара.
— Это Сиверс, — сказал я пресекшимся голосом. — Смотри. Это Сиверс.
Убийца Сиверс среди геологов института! Среди людей! Почему он здесь?
Теперь около меня стоял отец Лары, держал обеими богатырскими ручищами снимок и гудел:
— Опять у вас сенсация! Какой Сиверс? Нет, такого не знаю. Сочиняете вы! Это Тарасов, завхоз бывший наш.
— Сережка, ты ненормальный! — воскликнула Лара. — Тебе почудилось.
Она надушилась, надела длинное платье. Сейчас соберутся гости. И вот, в такой день…
— Нет, мне не почудилось, — сказал я и почти крикнул: — Это Сиверс!
«Сиверс, конечно Сиверс, — проносилось у меня в голове. — Его искали. Тарасов — не настоящая фамилия. Его искали, а он устроился завхозом в институт под фамилией Тарасова… Теперь понятно, кто подменил керны! Да, завхоз, который делал ремонт в хранилище кернов… Где он теперь?…»
Так я объяснил им, — не помню, какими словами, наверно очень сбивчиво, путано. И тут мне пришел на память тот неизвестный, кто являлся к артисту смотреть письма. Я взял у Константина Игнатьевича снимок.
— Извините меня, — сказал я. — Можно мне его на час-полтора? Пожалуйста!
Крепко держа фотографию, я кинулся в переднюю одеваться. За мной выбежала Лара.
— Прости, Ларка, — сказал я. — За час обернусь. Я к артисту. Ты понимаешь?
— Понимаю, — кивнула она.
— Я скоро, Ларка!
— Ладно. Иди.
— Я покажу ему Сиверса, понимаешь?
— Да. Постой, Сережка. И я с тобой.
— Нет, нет. Тебе нельзя. Ты новорожденная, и вообще…
— Шут с ним. Новорожденная сбежала, — засмеялась она. — Я подколю платье, и всё. Я хочу быть с тобой.
— Ларка!
— Ну что!
Мы поцеловались в передней, с нашими пальто на руках, поцеловались крепче прежнего, но легко, по-товарищески. Как причудливо сплеталось тогда у нас наивное, детское со взрослым, серьезным!
Дорогой я уверял Лару, что это Сиверс приходил к артисту за письмами и, наверное, украл часть. Я снабжал этот рассказ фантастическими подробностями, и Лара, в подколотом вечернем платье, выбившемся из-под пальто, соглашалась и прибавляла от себя.
Артист был дома. Впустив нас в свою комнату, он первым долгом указал на стену, — там в рамке, под стеклом красовалась наша благодарность, подписанная мной, Ларой, Щекиным и Алихановым.
— Я крайне, от всей души признателен, — протянул он в нос, изгибаясь. — Копию дал нашему месткому. Общественная деятельность, так сказать.
Я положил на стол снимок, показал Сиверса и… предположения, которые вели нас сюда, рассыпались.
— Абсолютно не тот. Ни малейшего сходства. Здесь пожилой, а у меня был гражданин в моем возрасте. Да, лет двадцати пяти. Я еще не скрываю свой возраст, — прибавил он, осклабившись и сверкнув золотыми зубами.
Да, значит не Сиверс! Но я не мог успокоиться. Кто же тогда? Артист не спросил имени, а тот не назвал себя. Ни одно письмо не пропало. Их было десять, всего десять.
Узнав это, мы тотчас ушли, как ни упрашивал он нас посидеть, послушать пластинки.
— Не ты один занимаешься Пшеницыным, Сережка, — сказала Лара. — Есть еще такой же безумный. Это тебе не приходило в голову?
— Нет, как-то не приходило, — засмеялся я. — Вот бы узнать, кто?
— Он не университетский.
— Нет, — сказал я. — А то бы мы знали.
Еще недавно я видел Сиверса в незнакомце, а теперь мы с такой же быстротой освобождали этого неизвестного от подозрений. Такова юность.
Но что же всё-таки с Сиверсом? Где он? Служит где-нибудь, вредит исподтишка, и никто не знает, что он Сиверс, — Сиверс, а не Тарасов! Я должен что-то сделать. Надо сказать… И немедленно.
— Ларка, я минуты не могу ему дать лишней. Ты поезжай к гостям, а я скоро…
Нет, я ни минуты не могу дать ему. Ведь один миг понадобился для того, чтобы столкнуть Ефрема Любавина в асфальтовую яму и чтобы он задохнулся там. В несколько минут перерыли сундучок Любавина, вытащили статью Пшеницына. Ждать до завтра и сознавать, что Сиверс, возможно, на свободе, — нет, это немыслимо.
— Ну, ладно, — сказала Лара. — Гости всё равно уже сели за стол. Поедем.
— Тебе необязательно.
— Нет уж, поедем вместе. И ко мне будут вопросы. Мало ли…
— Ты-то при чем? — удивился я.
— Мало ли, — настойчиво повторила она.
По улице Дзержинского мы почти бежали: Лара боялась, что все следователи, кончив работу, разойдутся по домам. Добежав до большого пятиэтажного здания, мы остановили первого человека в форме, показавшегося из подъезда. Он повел нас в бюро пропусков, позвонил по телефону.
— Давай, Сережка, я буду объяснять первая, — шёпотом предложила Лара. — Ты залезешь в дебри.
Мимо нас по лестнице проносились люди в форме, — люди сурово озабоченные и словно окутанные непроницаемой тайной.
Кого же я увидел, когда вошел в кабинет следователя? Нет, такой встречи я никак не ожидал! Ко мне навстречу из-за письменного стола вышел… Нет, кто бы мог подумать! Женя Надеинский!
— У-ужасно рад, — сказал он, пожимая мне руки. — У-ужасно! Садись.
Карие глаза его блестели, черные волосы топорщились совсем как раньше, в Клёнове.
Я знал, что он оставил химию, поступил по путевке райкома комсомола на юридические курсы. Да, всё это я знал. Он писал мне. Но что он здесь…
— Ты кем же? — спросил я.
— Помощником следователя.
— Значит, химию по боку?
— Да, так получилось, — ответил он деловито. — Но мы у-успеем о личных делах.
Он обмакнул перо в чернильницу. Он не ожидал, что на прием явится товарищ по школе, и смутился. Как я теперь вижу, вспоминая этот эпизод, молодой помощник следователя не совсем твердо знал, как ему надлежит себя вести.
Перо его, однако, застыло в воздухе.
— А ты… на каком курсе?
— На втором, — сказал я и развернул снимок. — Это Сиверс, Женя. Я голову дам отсечь. Да ведь ты сам видел его. Он приезжал в Клёново в двадцать шестом году. А здесь снят в двадцать седьмом.
— Здесь он Тарасов, — вставила Лара.
— Не все разом, товарищи, — взмолился он. — По порядку давайте.
Он всё записал и тотчас доложил своему начальнику, и тот обещал навести справки. Потом Надеинский повел нас отмечать пропуска и затем проводил до часового.
— От Тоси Петелиной имеешь вести? — спросил он по дороге.
— Нет.
— Она в Москве учится…
У часового мы остановились, и Лара сказала:
— Сережа! Зови товарища Надеинского к нам сейчас. Дело в том… — Она поглядела на свое подколотое платье и кончила робко: — У меня сегодня компания собралась и…
— У нее день рождения, — пояснил я.
— Да? Поздравляю. Я никак не смогу, очень благодарен. Никак не вырваться сейчас. Ты звони, Сергей.
Мы шли к трамваю молча; мне всё казалось, что я не сказал чего-то очень важного, и мысленно продолжал свой рассказ.
Лара посмотрела на часы:
— Ну вот. Я уже родилась. Ох, что за день у меня сегодня. Я так еще ни разу не рождалась, Сережка! На улице! Шутишь! Все поздравили, а ты… Эх, ты!
— Поздравляю, — сказал я коротко, так как беседа с Надеинским о Сиверсе для меня еще не кончилась. — Я завтра же позвоню ему, Ларка.
— Он славный, — сказала она. — А что это за Тося?
— Училась с нами.
— Твоя симпатия? Или его?
— Наша, — признался я. — Дело прошлое. Это всё забыто, — оправдывался я почему-то.
— Что ты помнишь вообще, кроме Пшеницына! — заметила она колко.
Но я думал о своем:
— Не ожидал я, что Надеинский бросит химию. По-моему, если выбрал себе путь, то не оставляй его.
Сказал — и встревожился. Лучше бы не брался Надеинский искать Сиверса! Впрочем, надо сказать, для такого дела найдется более опытный человек.
Когда мы вернулись, нас обступили, мы попали в кольцо протянутых к нам бокалов, и я послушно пил, пил и не пьянел, — так велики были волнения этого вечера. Лара сунула мне в рот кусок торта. Отец Лары уже принялся за свое любимое: богатырь саженного роста, на голову выше других, он дирижировал пением и сам был запевалой. Казалось, дрогнули стекляшки люстры от его зычного:
Из-за о-острова на стрежень…
Я никогда не пел на вечеринках, голос у меня прескверный, но тут и я решился. Фальшивил, но пел.
Так завершился этот памятный вечер.
Надеинскому я позвонил на другой же день, но он еще не успел ничего выяснить. Я позвонил на следующей неделе и услышал в трубке:
— У-у тебя есть время зайти?
— Есть! — крикнул я.
— Зайди.
На этот раз меня пожелал видеть начальник Надеинского — седой, с тремя «шпалами» в петлице. Женя держался при нем так же спокойно и рассудительно, как обычно, и это понравилось мне. Начальник поблагодарил меня за стремление помочь чекистам и начал расспрашивать об учебе, о моих исследованиях.
— Сиверс проскользнул, к сожалению, — сказал он, выслушав меня. — Проскользнул между пальцами. Это был очень ловкий враг.
Я опешил. Я смотрел на полковника, не говоря ни слова. Мы опоздали? Та?к я должен понять его? Сиверс удрал?
— Сиверс умер в прошлом году в Курганове, — он назвал город недалеко от Дивногорска. — Устроился в конторе утильсырья под именем Тарасова и умер своей смертью. От гнойного аппендицита.
— Он в самом деле умер? — вырвалось у меня.
Полковник улыбнулся.
— В самом деле, — кивнул он.
— Досадно всё-таки… Своей смертью!
— Но в этом деле не всё умерло, товарищ Ливанов, — продолжал полковник. — Не исключено, что у вас будет случай помочь нам. Кстати, вам известно, что существует сын Сиверса?
— Говорили мне… Да, у Сиверса был сын, я слышал это еще в Клёнове. Отец назвал его как-то моим ровесником, а я обиделся. Но ведь он за границей, как будто.
— Достойный отпрыск отца, — сказал полковник. — Маврикий Сиверс. Быть может, столкнетесь… На узенькой дорожке.
Я сидел, гордый доверием, которое мне оказали, оглушенный новостями, распираемый невысказанными вопросами.
Объяснений мне дали немного, но всё же я смог дополнить и связать всё известное мне про старого Сиверса. Он поступил завхозом в институт вскоре после своей поездки в Клёново. В том же году подменил образцы породы в хранилище кернов и затем уволился. Значит, когда моя тетя Клава била тревогу, требовала найти Сиверса, он был в Курганове, числился Тарасовым.
— А Маврикий Сиверс? — спросил я. — Где он?
— Он за границей, — сказал полковник, — но может появиться и здесь… Товарищ Ливанов, я верю, что вы никому ни под каким видом не разгласите то, что я вам сообщил.
«Зачем он напоминает мне!» — подумал я с удивлением. Я принимал каждое его слово как драгоценный дар доверия и точно становился взрослее и сильнее.
Как убедить его, что он может сказать мне всё, всё, что он может целиком положиться на меня, как на самого себя!
— Желаю вам успеха, — проговорил полковник, и глаза его потеплели. — Желаю большого успеха.
И опять Женя Надеинский — наш клёновский Женя Надеинский — в форме чекиста, скрипя новыми сапогами, проводил меня до часового, застывшего у выхода как изваяние. И снова он, как и в тот раз, заговорил о Тосе Петелиной, и это было странно, неуместно в таком доме, среди озабоченных людей, проносившихся мимо.
Зина Талызина, подруга Тоси, написала ему какую-то глупость. Будто сердце Тоси несвободно. Будто между мной и Тосей что-то есть.
Во-первых, ничего подобного нет. И во-вторых, откуда Зина там, в Воронеже, в мединституте, может знать! Лирическая душа Зина! Всё-то ей видятся вокруг пылкие чувства, любовь! Вечно она болеет за других!
Невдомек мне было, что Женя Надеинский — пылкий и сдержанный Женя Надеинский — до сих пор не может забыть хорошенькую одноклассницу Тосю. Мои мысли были заняты другим. Передо мной неотступно стоял Маврикий Сиверс. Я рисовал себе узкое, как у его отца, лицо… Что ж, давай встретимся, Маврикий Сиверс!
Доклад свой для научного студенческого общества я дописал, будучи на третьем курсе. В докладе, как я сейчас понимаю, было много благих намерений и деклараций, но мало геологических данных о районе Дивногорска, хотя я использовал все известные тогда источники. По молодости лет мне казалось: все, потрясенные судьбой Пшеницына, поверят в дивногорскую нефть, и Касперский не сумеет мне возразить.
Предстояло поставить мой доклад в календарь общества. Научным руководителем был Подшивалов, но он заболел, и профессора замешал Касперский.
— Тема не наша, — сказал аспирант, просмотрев мои тезисы. — Для истфака скорее. Нет, мы будем возражать.
— Простите, — ответил я, — кого вы подразумеваете под «мы»?
Вряд ли тон мой был очень вежлив. Но во мне поднялось раздражение против Касперского, и я не мог сдержаться. Касперский ответил:
— Мы. Вообще — старшие.
— В таком случае, к самому старшему и обратимся, — сказал я.
— Петра Евграфовича сейчас нельзя беспокоить; его измучили лекциями, заседаниями, учеными советами. Врачи велели ему отлежаться и никого не принимать…
Друзьям я сказал:
— Что-то надо сделать, ребята. Подшивалов, говорят, не так уж болен. Касперский стоит у его постели как цербер.
Мы посовещались, и Лара предложила:
— Я пойду к Подшивалову.
— Вот это правильно, Ларчик, — сказал я. — Она пройдет, ребята: Подшивалов дружит с ее отцом. Ларису Касперский не посмеет не пустить.
Пока Лара была у профессора, я ждал в воротах, скрываясь от ледяного ветра.
— Пляши, Сережка! — крикнула она, подбежав ко мне. — План ему понравился. Обещал подумать, но наверно утвердит. А Касперский, знаешь, почему так зазнался? Его за границей превознесли до небес. Там пишут, что дивногорский ребус разгадан.
Дня два спустя Касперский столкнулся со мной в коридоре и бросил:
— Подшивалов разрешил ваш доклад.
Пронесся дальше, потом круто повернулся и подозвал меня:
— Максимально сократить общие рассуждения. Меньше трескотни.
Для моего доклада отвели кабинет картографии. Здесь — в романтическом окружении карт, висящих на стене и свернутых в рулоны, под портретами знаменитых мореплавателей — особенно часто собиралось студенческое научное общество. Но народу явилось много, и мы перебрались в аудиторию.
Судьбу экспедиции Пшеницына я изложил на фоне борьбы монополий за нефть — звериной борьбы стяжателей, безудержных в своей жадности. Таков, например, Эзра Доннель — один из самых богатых хозяев зарубежной нефти, на которого работают миллионы людей в Мексике, Венесуэле и других странах, Доннель, держащий на откупе инженеров и геологов, газеты и радиовещательные станции, министров и генералов, Доннель, диктующий правительству политику разбоя. Изгнанный из России в семнадцатом году, он пытался вернуть свои промыслы силой, тратил миллионы на вооружение интервентов. Потерпев поражение, он сменил личину. Под видом мирного, доброжелательного негоцианта он предлагал советской власти техническую помощь, брался вести разведку на нефть. В концессии ему было отказано. Конечно же, Доннель не успокоился. Он снабжает деньгами германских фашистов, стремится к войне против нас. Доннель и его приказчики пойдут на любую подлость, чтобы помешать нам в освоении наших нефтяных богатств, чтобы лишить наши тракторы, наши автомашины, наши танки и самолеты горючего.
Потом я прочел вслух выписку из заокеанского журнала, издающегося фирмой Доннеля:
«Нефтяные ресурсы огромной России, предпринимающей индустриализацию, ограничены по-прежнему областями Баку, Грозного, Майкопа. Большевикам грозит нефтяной голод».
Я сказал:
— Тот же журнал хвалил работу аспиранта Валентина Адамовича Касперского. Но я думаю, каждую свою работу исследователь должен рассматривать как ступень, которая ведет к следующей, более высокой ступени. А если похвала исходит от доннелей и дело касается района Дивногорска, то тем более нельзя успокаиваться на достигнутом.
Я коротко сказал о геологии района, в свете воззрений Лукиных, и несколько раз повторил, что под Дивно-горском есть условия для скопления нефти.
— Доннель до сих пор смотрит на дивногорскую нефть, как на свое, спрятанное в недрах добро, как на свои владения. Не характерно ли: подручный Доннеля Сиверс проникает в геологоразведочный институт, устраивается там завхозом, и после него мы обнаруживаем подлог. Какая-то подозрительная личность интересовалась письмами Пшеницына у его родственника. И, на мой взгляд, одного письма там не хватает.
Сказав это, я призвал геологов уделить больше внимания Дивногорску. Университет должен снарядить туда экспедицию! Надо бурить там, и как можно глубже! А Касперский не вел буровой разведки, он только обследовал поверхность, видел обнажения пород над рекой Светлой да в степных балках.
Прения были жаркие. В нашем научном обществе, как в капле воды, отразились споры, которые разгорелись тогда среди геологов. Первые ораторы — два студента и один аспирант — встали на мою сторону.
Касперский, как и следовало ожидать, выступил против. Он прочел добрых три страницы из своей диссертации, сказал, что геологическое строение Дивногорского района специфично и сколько бы нефти ни добыли в Приуралье, он — Касперский — стоит на своем: под Дивногорском нефти нет. И нечего бурить, выбрасывать огромные деньги, когда это и так ясно.
И опять он сослался на свою, работу. Как упоенно он цитировал самого себя!
— Керн могли перемешать случайно или подменить, это дела не меняет, — сказал он в заключение. — И Пшеницын и Доннель, поверивший ему, ошибались: наука с тех пор ушла вперед. Пшеницын обнаружил недалеко от поверхности песчаник с запахом нефти, но это вовсе не значит, что ниже есть месторождение жидкой нефти. Его нет и быть не может.
Словом, ничего нового Касперский не сказал. Снисходительно похвалил меня за инициативу и упорство в сборе материала, слегка пожурил за чрезмерную подозрительность, — мол, если верить Ливанову, то кругом притаились враги, приказчики Доннеля. Спокойно улыбаясь, всем своим видом давая понять, что ничуть не поколеблен в своем мнении, он занял место в президиуме. И я понял: это не последний спор с Касперским.
В зале на нашем собрании сидел еще один человек, которому тоже суждено было играть видную роль в дальнейших событиях — студент-дипломант, сотрудник геологического музея Василий Симаков, или, как его звали студенты, — Симаха.
Когда Симаков поднялся на трибуну, слушатели переглянулись. Он ни разу не выступал в научном обществе. Начал он…
Но сперва о самом Симакове.
Краснощекий, шумный, с нагловатым блеском в глазах, он всегда вызывал во мне смешанное чувство опаски и любопытства. Он вышел из беспризорников, а я, юноша, выросший в семье, видел беспризорных в ореоле романтики. Я много читал о них, зная, что среди них немало талантливых людей. За Симаковым знали один талант: он быстро и аккуратно рисовал плакаты, диаграммы и этим зарабатывал деньги в дополнение к стипендии.
Заказчиком его часто был Касперский, читавший популярные лекции в клубах и нуждавшийся в наглядных пособиях. В геологоразведочном институте многие диаграммы сделаны тоже Симаковым.
Учился Симаков средне и постоянно жаловался, что ему, бывшему беспризорнику, плохо помогают. Все в долгу перед Симаковым, который, видите ли, несмотря на равнодушие к его особе, всё-таки кое-чего достиг, до университета дошел. Однако полностью он, Симаков, свои способности еще не развернул. Беспризорным своим прошлым он явно кичился… Охотно рассказывал, как он, четырех лет от роду, был отдан матерью деду-шарманщику, потом попал в детдом, бежал оттуда…
Он любил издеваться над теми, кто вырос «держась за мамкину юбку», и к таким причислял и меня.
Этот-то Симаков поднялся на трибуну, выпятил грудь и начал так:
— Валентин Адамович Касперский слишком мягко, я считаю, отозвался о докладе Ливанова. Я считаю, товарищи, надо подойти принципиально, по-комсомольски, дать опенку со всей остротой. Надо прямо заявить: доклад Ливанова — это выпад против наших специалистов и ученых, ни больше, ни меньше. Что получается, товарищи! Все у него льют воду на мельницу Доннеля! Ливанов бросает тень на коллектив геологоразведочного института, пытается опорочить товарища Касперского. Я бы сказал: Ливанов в последнее время прямо-таки травит Касперского, и невольно приходится делать вывод, что здесь играет роль личный момент.
Он еще долго говорил в таком духе, но я плохо слушал. Личный момент! Что он имеет в виду!? Но самое примечательное было впереди.
— Ливанов и на меня бросил тень. Да, и на меня, товарищи! — крикнул он, наваливаясь на трибуну, и широкое лицо его покраснело от негодования. — Никакой не классовый враг был на Четвертой Советской, у кукловода этого почтенного, а я.
Он так неожиданно сказал это, что я в первую минуту даже не поверил.
Так это он был у артиста? Он, Симаков? Ему-то что там понадобилось?
Оказывается, в музее составляют геологическую карту равнины. Район Дивногорска — трудный, мало изученный. Симаков случайно узнал, что в Ленинграде живет племянник Пшеницына, и решил попытать удачи.
— Ливанов действует в одиночку, товарищи. Он оторвался от коллектива. Я, например, не знал, чем он занят. У него вообще нездоровые тенденции, товарищи…
Как только Касперский закрыл собрание, я пошел искать Симакова и застал его в кружке приятелей. Спиной ко мне стоял Скобыкин — понурый парень, лодырь и завистник. Когда я подошел, Симаков, беседовавший о чем-то вполголоса со Скобыкиным, умолк и выжидательно уставился на меня.
— Какие же у меня нездоровые тенденции? — спросил я громко. — Какой личный момент?
Он ощупал меня взглядом, нагнул голову и нехотя буркнул:
— Сам должен знать, какой.
Я шагнул еще ближе:
— Не увиливай!
— Правильно, пусть ответит, — сказал Алиханов.
Симаков помялся, обвел взглядом присутствующих и подбоченился:
— Ты комедию не ломай, Ливанов. Геоморфологию провалил Касперскому? Провалил.
— Не понимаю, — сказал я.
Я действительно не сразу понял. Да, я не сдал зачет Касперскому. Но при чем тут это?
Симаков сквозь зубы, злорадно пояснил:
— Ребята! Провалил и обозлился на Касперского. Мстит ему.
Мне как будто кипятком плеснули в лицо. Должно быть, я хотел ударить Симакова, потому что руки мои кто-то сжал железной хваткой и отвел за спину.
— Скот! — сказал я.
Нас развели. Меня держал Алиханов. Лицо мое горело, и то, что говорил Алиханов, стоявший рядом со мной, доносилось до меня как бы издалека.
— Мальчишки! Вы где — в университете или во втором классе школы? Симаков! — крикнул он. — Вот что, вы немедленно должны извиниться друг перед другом.
— Нет, — сказал я.
— И я не намерен, — сказал Симаков. — За скота он мне ответит. Я в бюро ячейки подам.
На бюро вызвали нас обоих. Симаков настрочил про меня столько, что Шура Ушакова — секретарь нашей ячейки — читала заявление добрых четверть часа. Широкоплечая девица в клетчатой ковбойке, она откровенно вздыхала и чертыхалась, разбирая мелкий, разузоренный почерк Симакова. Он обвинял меня, во-первых, в том, что я по личным мотивам всячески дискредитирую Касперского. Дальше Симаков «вскрыл корни» моего поведения. Это выражение ему, видимо, очень нравилось, и он совал его к месту и не к месту. Корней он обнаружил два. Один — моя личная обида на Касперского. Другой «корень» — моя «академическая неуспеваемость». Никаких доказательств, кроме двух моих «хвостов» — по немецкому и по геоморфологии, Симаков не мог привести, и, однако, он рьяно утверждал, что я отстал от товарищей и пытаюсь прикрыть это болтовней в научном обществе. Все мои выступления по поводу дивногорской проблемы — это, по мнению Симакова, краснобайство, демагогия и желание выдвинуться.
Себя Симаков изображал страдальцем за правду. Он, дескать, сигнализирует, вскрывает, а его за это осыпают оскорблениями. В заключение он предлагал строго наказать меня.
— Ну и наворотил, — сказала Шура, дочитав. — Послушаем теперь Ливанова.
— Симаков всё извратил, — начал я. — Он хвастается, что вскрыл какие-то «корни». Чепуха на постном масле. Эти корни существуют лишь в его больном воображении.
— Ливанов! — остановила меня Шура. — Ты можешь говорить более спокойно?
— Могу. Мне нечего волноваться — он врет, а не я.
Отвечая, я видел самонадеянную физиономию Симакова и плохо владел собой. Как он возмутил меня! Минутами я от волнения переставал слышать собственные слова.
— В общем, ты безупречен? — сказала Шура. — Так я тебя поняла?
— Нет, но… Никакой личной вражды к Касперскому у меня нет. Даю слово комсомольца. Я не хотел чернить его. Я надеялся, он поймет и сам захочет разобраться в истории с Пшеницыным. Это очень важный вопрос… Что бы ни говорили, я его не оставлю.
— Всяк по-своему с ума сходит, — молвил Симаков в сторону.
— Ему доказывать что-нибудь, — взорвался я, — это всё равно что прививать оспу телеграфному столбу.
Все засмеялись, кроме меня и Симакова. Шура постучала карандашом по крышке чернильницы.
— Ну вас! — сказала она просто, по-домашнему, и я, поймав взгляд ее невозмутимых серых глаз и вдруг испугавшись, что самое важное будет забыто, заявил:
— Я кончу вуз и поеду в Дивногорск. Я для того и учусь.
Должно быть, фраза прозвучала заносчиво, так как Шура сухо заметила:
— Приветствовать будем.
Симаков заерзал на стуле:
— Ливанов разводит демагогию.
Поскрипел стулом, откашлялся и оглядел членов бюро, ища поддержки. Но Шура опять постучала карандашом.
— У Ливанова есть серьезная цель, — сказал Савичев, один из самых старших студентов на факультете. — Демагогии я тут не вижу, — он пощипал редкую бородку. — Не вижу. Зачеркивать доклад Ливанова нельзя, мысли хорошие. Главный вывод такой: мы должны быть ближе к жизни, к задачам пятилетки.
Он помолчал и закончил:
— Но вот с кулаками кидаться, обзывать других — нехорошо, товарищ Ливанов.
При этих словах Симаков приободрился. Не воображает ли он, что я начну оправдываться?
— Перед ним мне нечего каяться, — отчеканил я. — Он налгал на меня. И уж если искать корни поведения, то я у него скорее найду. И не ошибусь. Симаков лижет пятки Касперскому. Это все знают.
Мой выстрел попал в цель. Симаков побагровел…
Закончилось разбирательство тем, что и мне и Симакову решили вынести порицание — ему за склоку, а мне за нетактичное поведение.
Принял я это решение без ропота, но, когда вышел из университета и зашагал к дому, от меня словно отделился другой Сергей Ливанов. И два Ливанова столкнулись в споре.
«Плохо, брат, — сказал один, глядя на другого сверху вниз. — Впервые за свое пребывание в комсомоле ты получил взыскание. И за что! Ты назвал Симакова скотом. Так он же действительно скот. Ты хотел дать ему в морду. И следовало дать. А он вышел чистым. Нет, бюро отнеслось к тебе очень несправедливо».
«Всё же драться не полагается, — пробовал возражать другой Ливанов. — Должна же быть дисциплина».
«Так ведь ты и не ударил. Только замахнулся. И за это — взыскание! Никто тебя не понял, бедняга. Все будут теперь пальцами показывать: вот, мол, Ливанов, тот самый, который выступил с неудачным докладом, затеял ссору с Симаковым и получил взыскание. А Симакова пожалеют, как жертву. И он еще больше зазнается и будет издеваться над тобой, и тебе придется всё покорно переносить».
Этот второй Ливанов — не понятый светом и несправедливо наказанный — взял, наконец, верх. Он поднялся в комнату замкнутый и злой, молча завалился на койку и на расспросы Алиханова невнятно огрызался. Тогда его решили оставить в покое, и он, часа два протаращив глаза в стенку, уснул. На другой день Ливанов на лекциях присутствовать не изволил и явился лишь на комсомольское собрание, где решение бюро было утверждено.
После этого Ливанов — я говорю о себе в третьем лице, так как видел себя как бы со стороны, — провел еще два дня на койке, упорно цепляясь за свою роль невинно пострадавшего. К концу затворничества настроения Ливанова-второго, впрочем, несколько изменились. Дело в том, что товарищи решили испытать, надолго ли его хватит, и отвечали на молчание дружным молчанием. Сперва Ливанов-второй хорохорился.
«И пусть, не всё ли тебе равно, — убеждал он другого Ливанова. — Все от тебя отворачиваются, но ты будь горд и непреклонен».
Товарищи даже не замечали всей красоты и трагичности роли, и это было тяжелее всего. Они вели между собой обычные разговоры, как будто ничего не произошло. Ливанов-второй сбавил тон, сморщился и слился с первым; я впал в тоскливое оцепенение, мысли потекли медленно. Да, все от меня отвернулись, никому я не нужен. Должно быть, я очень глупо выступал в научном обществе. Я наболтал массу лишнего. Недаром Щекин говорил мне: ты обычно самое главное проглатываешь; тебе, верно, кажется, что оно само собой разумеется — и тонешь в подробностях. Впрочем, теперь не исправишь. Я больше рта не раскрою. К чему? Всё равно никто не примет мое мнение всерьез. Придет время — я докажу, кто прав. Докажу, если сумею. Если я вообще годен на что-нибудь…
Вечером — вместе с Алихановым — неожиданно вошла Лара.
— Фу, какая небритая рожа! — сказала она с гримасой. — Немедленно срежь бороду, иначе уйду.
«Ну и уходи», — шевельнулось во мне, но тотчас заглохло. Что-то заставило меня встать с койки и выполнить приказ…
После доклада я ушел с головой в учебу. Первым долгом избавился от «хвостов», чтобы никто не смел попрекать меня, а затем начал читать труды по геологии средней России. И чем больше читал, тем сильнее мечтал о работе в поле, о том, чтобы самому вонзить в недра стальной бур.
Весной приехал из Москвы — на сессию Академии наук — профессор Лукиных. Весть эту принесла Лара (она всегда-в курсе всего, что делается в среде геологов), и я решил пойти к ней с просьбой. Приближается производственная практика! Вот бы провести ее в экспедиции разведчиков-нефтяников, если не под Дивногорском, то на приуральских буровых или в Башкирии! А Лукиных по-прежнему служит в главном геологическом управлении и может мне помочь.
Ко мне присоединились Алиханов, Савичев, Митя Бунчиков — тщедушный паренек, болевший коклюшем и прозванный по этой причине «младенцем», и Лара, — словом, целая делегация.
Собрались у Дворцового моста. Через полчаса я стучал в номер гостиницы «Астория», — как сейчас помню, двести пятый. Человек невысокого роста, с большой рыжей головой, с огненными веснушками на лбу, похожий на озорного деревенского парня, толчком распахнул дверь:
— Входите!
— Мы к профессору Лукиных.
— Я Лукиных, — сказал он. — Садитесь. Ну что? — он быстро оглядел нас. — Поедем во второе Баку?
У меня дух захватило, так просто, буднично назвал он то, что только начинает обозначаться порослью вышек опытного бурения, — пока еще редкой.
— Поедете в Приуралье, — объяснил он. — На реку Чусовую. Слыхали? У Мамина-Сибиряка замечательно описано… Моя родина. Я ведь пермский лесоруб.
Тут я заикнулся о Дивногорске, и Лукиных бросил на меня быстрый взгляд.
— Дале-е-еко туда, — протянул он, разумея не расстояние, а время. — Дивногорск — наша вторая очередь. Конечно, хорошо бы так: карту развернул и провел нефтяной пояс от Урала до Волги, как мечтал Пшеницын. Но пока трудно… трудно.
Огненные крапинки на его лбу шевелились, и были они словно знаки внутреннего пламени, горящего в этом сильном, подвижном, жилистом человеке. Я не успел задать вопрос, — он, словно угадав его, заговорил:
— Очень сложно всё в Дивногорске. Там в университете ваш Касперский доцентуру получает. Я не возражаю. Пусть полазает по балкам, по обрывам. Ему полезно. Вы, — он вдруг нахмурился, — смотрите у меня, я не люблю таких, которые боятся запачкаться… Загорать не дам.
Закончив угрозы, Лукиных вскочил, заходил по комнате.
— Нефтяной пояс проведем, обязательно проведем, — сказал он с неожиданной душевной теплотой, — со временем наладим и у Дивногорска глубокое бурение. Вы должны знать: мы накануне великих открытий на равнине. Многие не верят. Говорят: мало нефти у нас, чайной ложкой черпаете, есть ли смысл… Ничего, второе Баку еще покажет себя…
А в окно смотрит весна. Золотая пыль солнца тлеет на бархате портьеры, лучи его горячие и почти весомые. Бывают такие дни на нашем Северо-Западе, когда весна, долго скованная холодами, вдруг вырывается на волю, и тогда замечаешь, что молоденькое деревцо, высаженное на тротуаре, стоит окутанное прозрачным изумрудным облачком, что в сквере поднялась трава и от самого крохотного газончика, смоченного дождем, пахнет лугами и речкой, затянутой кувшинками.
Сегодня как раз такой день. И слова Лукиных звучат особенно радостно, празднично. Правда, жаль, что решение дивногорской загадки откладывается, — но я поеду создавать «второе Баку», поеду!
Пришли другие посетители. Я так и не успел рассказать Лукиных, почему меня интересует Дивногорск, и вообще не задал и десятой части приготовленных вопросов, но главное ясно: я поеду… Еще месяц-другой, и я отправлюсь в первую свою экспедицию. И Лукиных будет там. Лукиных, покоривший меня сразу и навсегда…
— Ребята, как чу?дно на улице! — кричала Лара, сбегая впереди всех по лестнице, вызолоченной солнцем. — Пошли скорей! Пошли гулять!
Что творится с ней сегодня! Она болтает вдвое против обычного, смеется, кокетничает с Алихановым. Вдруг ей понадобилась ветка каштана, Лара подпрыгивает, тянется к ней. Я хочу поднять ее, но она высвобождается, — нет, пусть лучше Алиханов, он выше. Ветка сорвана и через минуту брошена, мы идем гурьбой через площадь, и Митя Бунчиков — самый рассудительный в нашей шумной компании — останавливается:
— Стоп! Куда же мы движемся?
Лара и минуты не думает:
— Ребята! Давайте искать остров! Мы с Сережей забрели как-то, понимаете, забыли дорогу… Словно приснился.
Она объясняет, в какой стороне должен быть наш остров, и Митя Бунчиков, знающий город как свою ладонь и прочитавший уйму книг по его истории, говорит:
— Никакой не сон, это Лоцманский остров в Нарвском районе. Идти к нему…
Он объясняет своим тихим голоском, покашливая и стягивая потуже шарф, и у меня сразу почему-то пропадает охота идти туда:
— Нет, не сто?ит. В другой раз.
— Мы одни пойдем с Сережкой, — говорит Лара, подбегая ко мне. — Верно?
Не успел я ответить, — она снова берет под руку Алиханова, висит на огромной его ручище.
— Ребята, давайте на пристань, — зовет она. — На пароходе кататься!
Голубая весенняя Нева, ветер. Узорчатая пристань, пахнущая краской, покачивается на дерзкой волне. Желающих кататься много сегодня, на пароходе полно пассажиров. Мы проехали две остановки, Бунчиков закашлялся, и Лара объявила, что мы сойдем у Марсова поля. Но случилось так, что Лара и Алиханов, пробившись сквозь толпу, вскочили на пристань, а я не успел и остался. Должно быть, у меня был очень растерянный, нелепый вид, — Лара смотрела на меня и хохотала, цепляясь за рукав Алиханова.
Бунчиков и Савичев исчезли куда-то, я стоял один, сжатый со всех сторон незнакомыми людьми, брошенный, забытый, одинокий. Ледяные брызги летели через борт, на пароходе стало холодно, неуютно.
У стальной громады Литейного моста я вылез и побрел по набережной обратно, в надежде увидеть Лару, попрощаться, — да, только попрощаться и уйти домой. Лара и Алиханов выбежали ко мне из-за угла, он слегка подтолкнул ее ко мне и сказал, лукаво подмигнув:
— Принимай ее. Соскучилась.
— Ты прости, Сережка, — сказала она, когда мы пошли вдвоем. — Ты рассердился? За то, что я смеялась, да? Но ты застыл, как аист, с поднятой ногой, — ужасно уморительно.
Если бы я решился открыть ей свою душу, я должен был бы сознаться, что обида моя называется ревностью, — да, ревностью, неожиданно вспыхнувшей к Алиханову в этот удивительный, солнечный, такой богатый событиями день, и что через ревность дано мне было осознать другое чувство… Но я ничего не объяснил и только спросил:
— С ума ты сошла сегодня, Ларка?
— Хорошее настроение, — упрямо ответила она. — А знаешь, почему хорошее?
— Нет.
— Фу, надутый какой! А ты не хочешь ехать вместе со мной на практику?
Она записалась у Лукиных, но к этому я не мог отнестись серьезно, — ведь отец Лары и в этом году снаряжает экспедицию в Среднюю Азию и Лара сама собиралась…
— А ты, правда, поедешь? — спросил я.
— Поеду. Ты хочешь?
— Да. Очень хочу.
Эти слова мы произнесли тихо, почти шепотом, как будто высказали тайну, которую надо было скрыть от дворника, подметавшего тротуар, от школьников, игравших в «орла-решку», даже от гипсовой кариатиды с отбитым носом, поддерживающей балкон. И в ту же минуту мы поцеловались под балконом, на виду у всех.
…Мы долго гуляли по городу, держась солнечной стороны гулких, гудящих от ветра улиц, любуясь зеленым прибоем, хлеставшим в решетки садов, — и говорили о будущем.
— Ларка! — сказал я. — Давай всё-таки искать наш остров! Ты не устала?
— Нет, не устала, милый. Пошли, — ответила она.
На практику мы поехали вместе, и там, в Уфе, поженились. Через год мы окончили университет и были зачислены оба в нефтяной институт.
Исполнилась моя сокровенная мечта. По предложению профессора Лукиных меня направили в Дивногорск. Я должен пойти по тем местам, где работал Пшеницын, бурить там, искать нефть!
— Первым долгом — в Клёново, — говорил я Ларе, захлебываясь от воодушевления. — Стариков повидать и дядю Федора. У меня предложение к нему. Авось тряхнет стариной, поедет с нами в экспедицию. Покажет, где бурил с Пшеницыным.
Казалось, стоит погрузить бур поглубже, — и хлынет нефть.
Уговорить дядю Федора оказалось легче, чем я думал. Пожилой колхозный бригадир с завистью смотрел на молодежь, приезжавшую в отпуск с больших строек. Стать снова бурильщиком (эта специальность полюбилась ему в молодые годы, хотя и не принесла радости), поехать снова с геологом, да еще со своим, клёновским, продолжить дело Пшеницына — можно ли отказаться от этого! Он отложил молоток, которым отбивал косу, и, краснея от волнения, заговорил:
— Что ты, что ты, Сережа! Мыслимо ли! Куда мне, я свои версты отмахал, борода уже седая. А бригаду на кого я брошу? На Кольку Авдотьина?
Но я видел, что он уже решился и заместителя наметил, — не кого иного, как Кольку.
Я напомнил ему мечту Пшеницына — промыслы в степи. Теперь она становится явью.
— Не смущай меня, Сергей. Не надо. А то я… Я ведь земляную работу люблю. Вот она — землица. Всё от нее! И хлеб и всякое растение. И золото в ней! Что хочешь…
Я почувствовал, как сильна у него любовь к «земляной работе».
Мы прибыли в Дивногорск в июле. Дикая сирень, одевавшая лиловой шапкой Тугову гору — самую высокую в цепи Дивных гор, — уже отцвела, на вершине дул ветер, шевеля поблекшую листву. Сзади — весь в прозрачных дымках, в бликах раскаленных крыш, там и сям пронзенный острыми тополями — лежал город. Улицы его уступами спускались к синей реке. Другой берег ее почти невозможно было различить: он сливался с горизонтом, растворяясь в жарком мареве. А перед нами раскинулась степь — выгоревшая, желтая. Тени облачков медленно ползли по ней, переваливали через косогоры, тонули в облаках.
— Тугова она и есть, — сказал Федор Матвеевич. — Натужно было тут нашему брату. Вон деревня Корсаковка, прямо.
Там, куда он указывал, сгрудились дюжины две построек. Неподвижные клубы пыли висели над ними.
— Два пальца отмерь вправо. Силосная башня, видишь? Там асфальтовые ямы доннельские были.
Я напряженно всматривался. Всё та же опаленная солнцем степь, волнистая, расчерченная квадратами посевов. Стерлись с лица земли проклятые копи, никто не скажет, где была яма, в которой погиб Ефрем Любавин, — она, как и другие, давно исчезла, занесенная глиной, поросла ковылем и полынью.
Там, у асфальтовых ям, и начал бурить Пшеницын. Но где в точности? Когда мы спустились с горы и уже из города всей партией выехали в Корсаковку, Федор Матвеевич стал в тупик. Местность неузнаваемо преобразилась. Хутор стал селением, пустырь — полем или садом, балки переменили русло. При всем том можно было найти скважины, пробитые экспедицией Пшеницына, если бы уцелели остатки вышек, торчащие из земли концы стальных труб. Ничего, ровно ничего! Районный агроном, которого я застал в сельсовете, посоветовал не тешить себя надеждами.
— Бревна от вышек сгнили либо пошли на стропила. Дерево — большая ценность в степи. А металлическое, если что осталось до наших дней, свезли на утиль. Да, да. Возле Гремячей, километрах в тридцати отсюда, выворотили трубу, диаметром в пять дюймов примерно. Тарасов, прежний начальник конторы утильсырья в Курганове, только что носом землю не рыл.
— Как вы его назвали? — переспросил я.
— Тарасов. Он всю степь обрыскал.
Сиверс! До последнего издыхания он вредил нам, затаптывал следы экспедиции Пшеницына.
В Курганове мне подтвердили: Тарасов, служивший здесь лет пять назад, отыскал и доставил на базу полтонны труб и другого бурового оборудования — старого, проржавевшего.
Я подумал, что путь, который я себе наметил как геолог, неизбежно ведет меня к жестокой борьбе, будет испытанием всех моих сил. Пусть! С дороги я не сверну. С такими мыслями я писал докладную записку в Москву, профессору Лукиных.
Писал я ночью, в палатке. За пологом трещал кузнечик. Федор Матвеевич лежал на койке, глядя вверх, и рассуждал вслух, сумеет ли Авдотьи Карповны Колька — новый бригадир в Клёнове — во?время убрать клевер. Я прочел вслух всю докладную, он вздохнул, ничего не сказал, но погрузился в размышления. Наутро я услышал от него:
— Ты, Сережа, — он всегда звал меня по имени, когда мы оставались с глазу на глаз, — и на будущее лето приедешь сюда шуровать?
— Придется, — ответил я. — Работы еще много.
— Тогда и я с тобой. В Клёнове без меня управятся, я считаю. Надо дело наше доводить до конца.
А конца еще не предвиделось. Чем больше мы трудились, тем дальше он, казалось, отодвигался. Не только преграды, воздвигнутые темными вражескими силами, замедляли разведку дивногорских недр, — сами эти недра были малодоступны, загадочны. Поистине — дивногорский ребус! Не стану утомлять вас подробностями, скажу только, что строение здесь действительно своеобразно и геолог, знающий месторождения в Приуралье или в Башкирии, не будет иметь ключа к Дивногорску. Сложно, подчас причудливо залегают пласты. Вот, думаешь, успех почти в руках: посверлим черный камень, пахнущий нефтью, еще день, два — и отдаст земля свое богатство. Но нет, буровой инструмент выносит на поверхность пустые породы.
Правда, добыли мы немало и образцов, пахнущих нефтью, подобных тем, какие дядя Федор доставал с Пшеницыным.
Иногда меня навещал Касперский. Он стал доцентом дивногорского университета, слыл знатоком местного края, вся фигура его излучала благополучие. Федор Матвеевич прозвал его «майским барином». Помню — Касперский вылез из машины одетый как на прогулку: в соломенной шляпе, защищавшей его лицо от загара, в синем костюме в полоску. Других расцветок он не признавал. Касперский взял кусок керна, покатал на ладони, затем вытер руки платком и сказал:
— Согласитесь, моя концепция устояла.
— Пока да, — ответил я. — Но мы не кончили работу.
— Блажен, кто верует, — молвил Касперский. — Кстати, слыхали? Приехал Симаков.
— Приятная новость, — сказал я.
— Поверьте, и я не в восторге. Устроился здесь, в областном геологоразведочном тресте. Говорит, — тут Касперский пренебрежительно усмехнулся, — что хочет работать под моим научным руководством. Оснований возражать у меня не было, кадры нужны, хотя, между нами, наличие научных устремлений у Симакова весьма сомнительно.
Я молчал.
— Ненависть, я вижу, взаимная, — засмеялся он. — Симаков — субъект злопамятный, он, по-моему, не забыл эпизода в университете и настроен в отношении вас весьма агрессивно. Не подумайте, что я… Я давно искал случая вам сказать, что его выходка меня глубоко возмутила. Я ни словом, ни намеком не поощрял его тогда. По-дружески хочу предупредить: Симаков агитирует против вас в дивногорских учреждениях, намерен писать в Москву, выставить вас чуть ли не растратчиком государственных средств. И должен сказать: мнение здесь не в вашу пользу.
Касперский закончил советом, — чисто дружеским, как он подчеркнул, — прекратить разведку на нефть.
Шел третий год работы, я из начальников отряда был переведен на должность главного геолога всей экспедиции. Тем больше ответственности на мне, тем тяжелее признать неудачу. Признать после того, как миллионы рублей ушли на бурение!
Симаков строчил кляузы в главное управление, обвинял меня во вредительстве, требовал отдать под суд.
Этим он только раззадорил меня еще больше. Я подал заявку на дополнительные ассигнования. Конечно, я старался всё рассчитать спокойно, взвесить трезво все шансы, но возможно всё-таки, что доля азарта в этих расчетах была.
Ответом был вызов в Москву.
— Как же мне быть с вами? — вот первая фраза, которую я услышал от Лукиных. — Печальная картина получается.
— Так, — сказал я. — Понятно. Что же, крест поставим на Дивногорске?
— Сядь, — приказал он, впервые, с отеческой суровостью, обращаясь ко мне на «ты». — Мы тут совещались, обсуждали твою работу. Есть разные мнения…
Он не кончил и потянулся к кипе бумаг. Я вставил:
— В том числе мнение Касперского.
Про себя я решил: клевета Симакова и неверие Касперского проложили дорогу и сюда, в главное управление, к Лукиных.
— Молчи! — сказал он, рассердившись на мое замечание. — Молчи и не ершись. Мнение Касперского, если хочешь знать, давно у нас имеется. Заниматься углем, не нефтью, а глубинным углем, — вот его мнение. По обыкновению, цитирует свои труды, игнорирует оппонентов. А уголь, между прочим, достать нельзя, даже если он и есть на этой сумасшедшей глубине, в чем я лично сомневаюсь. Но всё-таки, товарищ Ливанов, знания у Касперского есть, как по-твоему?
— Григорий Ильич, нет у меня с ним общего языка, — сказал я, уловив, к чему он клонит.
— Касперский замкнулся, считает себя непогрешимым, трудно с ним, — верю. Но ты сделал хоть шаг со своей стороны? Выходит, каждый на своем хуторке? Так? Ох, не терплю я хуторян в нашем деле! Надо учиться работать с людьми. Ладно! Был бы ты постарше, я бы не так с тобой говорил. Одно тебя извиняет — твоя молодость.
Я молчал.
— Так вот, мы рассмотрим вашу заявку и все данные. Вывод такой: прежде чем сверлить новые дырки, надо пересмотреть теоретическую основу. Действовать на ощупь не можем, товарищ Ливанов, слишком дорого. Но я надеюсь, в Дивногорск вы еще вернетесь. У меня есть идея… Потребуются эксперименты. Хотите поступить ко мне в лабораторию?
— Спасибо, — ответил я смущенно, так как не ожидал такого приглашения после разноса. — Но я не знаю… Дайте мне подумать.
Я пошел на улицу Горького, на междугородную телефонную станцию, и заказал Ленинград. Там моя Лариса нянчила дочку. Она знала о наших неудачах в Дивногорске, и то, что я сообщил, не удивило ее.
— Лукиных зовет к себе в лабораторию. Но ты послушай, Ларка, могу я сейчас, после всего этого?… Похоже на бегство. Скажут, оскандалился в поле и спрятался в тихом углу. Нет, буду бурить в другом месте, если разрешат. Пускай пошлют на любой промысел, только не снимают с разведки.
— Очень глупо, — донеслось до меня.
— Почему?
— Ты иногда бываешь таким мальчишкой, Сергей! По-моему, то, что ты решил, это и есть самое худшее бегство. Скажут! Подумаешь, как важно! Я думала, ты тверже.
Умница Ларка! Она права, — я понял это, когда остыл. И как это я сам не почувствовал, что? мне мешает. Ложное самолюбие! Нет, не сворачивать в сторону! Не на буровой, так в лаборатории распутать дивногорскую загадку!
Отдохнув месяц в Ленинграде, я с головой ушел в изыскания. Лаборатория, руководимая Лукиных, — имя его я всегда буду произносить с уважением и благодарностью — готовила те, известные ныне всем нефтяникам, труды по геологии русской равнины, или, как говорят геологи, платформы, которые позволили в конце концов понять строение дивногорских недр. Рассматривая под микроскопом породы, добытые мной и другими геологами, изучая состав этих пород и окаменелостей, мы точнее узнавали историю русской равнины. Миллионы лет назад на месте Дивногорска было море, и Лукиных решил выяснить, как и в какие сроки менялись очертания этого моря. Ведь именно в прибрежных участках — в тихих лагунах — скапливаются остатки морских животных и растений, порождающих нефть.
Вывод у Лукиных сложился такой: в недрах Дивногорска скрыты огромные богатства, о которых Пшеницын не имел, да по тогдашнему состоянию науки и не мог иметь точного представления.
Напутствуемый Лукиных, я выехал с экспедицией в Дивногорск весной 1941 года. В намеченных местах мы заложили пять опытных скважин. Но нефть упорно не давалась.
Война застала нас на буровой. Я пошел в ополчение. Со мной вместе двинулся, несмотря на свои пятьдесят пять лет, буровой мастер Федор Матвеевич — наш клёновский дядя Федор, который работал на Эмбе, пока я жил в Москве, и присоединился ко мне, как только я снова вышел в поле.
Через два дня нас отозвали из ополчения. В Дивногорск пришла телеграмма от Лукиных:
«Постановлением правительства предписано бурение продолжать. Желаю успеха в труде для победы».
Пришлось подчиниться приказу. Пришлось сдать гимнастерку, бриджи, противогаз. Винтовку я не успел получить. Выходя из расположения полка в штатском, я видел, как наш старшина, стоя в кузове трехтонки, вынимал из ящика винтовки, жирные от густой янтарно-желтой смазки, и выдавал моим товарищам, выстроившимся в очередь. Так, даже не прикоснувшись к оружию, я вернулся к буровым. Неделю спустя, в довершение ко всему, слег. Выпил сырого молока, заболел коровьей хворью — бруцеллезом и провалялся в госпитале целых три месяца. До сих пор не могу вспомнить об этом без досады.
Моя Лара и та на фронте. Она капитан, геолог в воздушной армии, а я в тылу, да еще без дела, на больничной койке.
Без меня скважина номер один — первая и самая глубокая, впоследствии почтительно названная «бабушкой», — дала газ. Федор Матвеевич, навещавший меня, рассказывал, как скважина сперва «плевалась», как глинистый раствор клокотал в ней, выплескивался — и вдруг взмыл фонтаном. Как все стало серым от глины: вышка, одежда рабочих, земля вокруг. Фонтан ревел, выбрасывал камни, потом стал бледнее и как будто исчез. Раствор вышел, но скважина гудела, из нее рвался газ.
Всё это было без меня! Не я, а Лукиных, находившийся тогда в нашей экспедиции, набрал газа в бутылку и почти бегом, с бутылкой в кармане плаща, отмахал пятнадцать километров до города, разбудил лаборантов, велел немедленно определить состав. Не передать, какую радость доставил всем нам результат анализа: нефтяной газ — спутник жидкой нефти.
Шли месяцы, забурлили еще две скважины и стали, хотя и скупо, с перерывами, давать нефть. Экспедиция наша гордо назвалась промыслом, а я лежал в четырех стенах палаты. Бороться с тоской помогал мне, как мог, Федор Матвеевич, помогали близкие своими письмами.
В Свердловске дочка моя Таська прижала ладошку к листу бумаги, обвела карандашом растопыренные пальцы и прислала, подписав:
«Папка, это моя ручка, бабушка велела тебе нарисовать».
Лара служила под Москвой, на строительстве аэродрома. Она встретила там Женю Надеинского, — он старший лейтенант, разведчик, спрашивал про меня и передал привет. Даже Симаков — мой старый противник Симаков — и тот был на фронте.
Тогда, лежа на больничной койке, я и вообразить не мог, что Дивногорск тоже станет фронтом жестокой непримиримой, смертельной борьбы.
Он вошел ко мне в кабинет в офицерском кителе без погон, с нашивкой на груди, выданной за ранение, подтянутый и как будто повзрослевший. В документах его значилось, что он, Симаков Василий Андреевич, отозван из армии, как специалист, нужный в тылу, и направлен в Дивногорск в наше распоряжение.
Я прочитал документы и вернул ему.
Он не торопясь вложил их в карман и сказал:
— Значит, так… Если не возражаешь, Сергей Николаевич, будем работать.
Он замолчал, ожидая ответа.
— Люди нам нужны, — сказал я. — Зверски нужны.
— Мне предложили Дивногорск. Я сразу решил — поеду. После всего, что было между нами, Сергей Николаевич, мое место, я так считаю, — здесь!
Я понял — он просит меня забыть прежнее. И я не возражал.
Что я мог возразить?
То, что было между нами, давно прошло. Давно, задолго до войны. Теперь, когда идет война, это кажется таким несерьезным, мелким. И сам он, Симаков, как будто не похож на прежнего Симакова. Он пролил свою кровь на фронте. Пристало ли мне судить его, — мне, пострадавшему во время войны всего лишь от сырого молока!
Передать точнее мое состояние тогда, в день возвращения Симакова, я не берусь. Но вывод, к которому я пришел, помню отлично. Да, надо забыть их, наши былые столкновения. Война велит нам это.
— Под Москвой царапнуло, — сказал он, заметив, что я гляжу на его нашивку. — Хорошо, кости не задело. Из такого ада выскочил!.. А как на промысле дела?
— Нефть даем, — сказал я. — Но мало пока.
— Молодец ты, Сергей Николаевич. Добился.
— Ну, хвастаться нечем, — ответил я. — Не такие у нас успехи, чтобы хвастаться.
План добычи мы не выполняли. Дивногорск вобрал в себя заводы, эвакуированные с Украины, из Ленинграда, заказы на горючее росли, а новых месторождений мы не находили. Нет, не все тайны дивногорских недр удалось нам раскрыть. Далеко не все.
— Где вы остановились? — спросил я.
— В гостинице.
Я подвел его к окну, еще не затемненному черной шторой (у нас тогда не было затемнения), и показал дом геологов, только что выросший в ряду других стандартных домов на главной улице поселка нефтяников.
— Перебирайтесь сюда, — сказал я.
Не мог я, никак не мог, перейти с ним на «ты». Еще не освоился как-то. Возможно, он заметил это.
— Сергей Николаевич, — проговорил он и сжал мои руки. — Значит, вместе работаем? Да? К черту старое! Правильно! Симаков пригодится здесь, будь спокоен!
Всё время он держался со мной скромно. А последние слова вдруг напомнили прежнего Симакова. Однако я ответил на пожатие.
Он ушел. Около полуночи позвонил Касперский.
— Симакова видели? — спросил он.
— Да.
— Война Алой и Белой розы закончилась? — пошутил он. — Помирились? Ну, я сердечно рад, Сергей Николаевич. Серьезно. Вашего полку прибыло. Он товарищ энергичный, горячий. Не то что мы, скептики.
Касперский имел в виду себя. Он числился научным консультантом промысла, носил поверх синего костюма в полоску ватник и сапоги, вникал в наши заботы, но единомышленником моим в геологии не стал. То, что Дивногорск начал давать нефть, не переубедило его. По его мнению, для развития добычи данных нет. «Нет смысла доставать нефть по капле, — твердил он на совещаниях, которые созывал Лукиных. — Рациональнее перебросить силы в Башкирию, — в Ишимбаево». Это особое мнение доцента Касперского неизменно заносилось в протокол. Я спорил с ним, и Лукиных тоже спорил.
В трубке раздалось:
— И как же вы намерены его использовать?
— Не знаю, — ответил я. — Директор решит.
— Армия пошла ему на пользу, кажется. Бравый товарищ!
Как всегда, доцент отзывался о Симакове с легкой, снисходительной иронией.
Утром меня вызвал директор:
— Симаков был у тебя? Дадим ему первый участок. Парень смелый, видать. Фронтовик.
В тот же день Симаков был назначен начальником первого участка — самого трудного. Я, как главный геолог промысла, поддержал это решение…
Симаков приосанился. Прежний апломб вернулся к нему. В час перерыва в столовой слышалось:
— Скажу вам точно: весной фрицы побегут. Мне известно из авторитетных источников. Это не для широкой огласки, конечно, вы понимаете…
На первом участке бельмом на глазу, постоянным укором была скважина номер один, «бабушка». Газовый фонтан не сумели покорить, заковать в сталь. То ли от искры, высеченной камнем, то ли от спички, брошенной вражеской рукой, фонтан загорелся.
Синий пульсирующий сгусток пламени висел над вышкой. Газ выходил из скважины вместе с водой. Бессильная потушить, она гнала его вверх, и поэтому казалось, что струя воды там, на десятиметровой высоте, превращается в огонь. Падая ливнем на землю, вода замерзала, глыбы льда скрыли вышку до половины. А вокруг, на пятачке раскисшего, истоптанного чернозема, обдаваемые брызгами, двигались люди.
Борьба с пожаром шла круглые сутки. Счастье, что другие вышки далеко от «бабушки». Но опасность велика. Не сегодня-завтра придет приказ замаскировать промысел. Надо погасить, во что бы то ни стало погасить, газовый фонтан.
В конце марта водяная струя из скважины усилилась, шапка пламени поднялась, и мы решили добавить еще воды, направить в фонтан струи воды из нескольких пожарных шлангов, — тогда, может быть, пламя уйдет выше и оторвется, затухнет.
Мы не ошиблись. Гнетущее синее зарево, стоявшее над Дивногорском, исчезло, и Симаков — новый начальник участка — сразу стал видным человеком на промысле. Правда, всё было подготовлено до него. И самую большую благодарность заслужил Федор Матвеевич, организовавший тушение. Но ведь он не любил распространяться о себе. И вышло так, что львиная доля славы досталась Симакову.
Так или иначе, пожар одолели. Тот день, когда погасили «бабушку», был праздником, настоящим праздником. Еще вчера огни поселка мерцали тускло, придавленные синим светом газа — мертвенным, больше похожим на тень, чем на свет. Свинцово смотрели окна. Паровоз, шедший по насыпи, которая отделяла поселок от промысла, казался в зловещем сиянии плоским, словно вырезанным из черного листа. Жуткий, несносный свет! А сегодня белеет снег под молодой луной, тени лежат четкие, неподвижные. Эх, друзья! Если бы можно было так всегда различать в жизни светлое и темное, благородство и низость, честность и предательство.
Другая буровая у Симакова, пятая, вела себя неспокойно. «Плюется», — говорил о ней Федор Матвеевич. Из осадной трубы, торчавшее из земли, смачно выплескивался глинистый раствор.
— Надо закрыть ее, — сказал я Симакову. — А то еще ударит…
Он и сам решил сделать это, оказывается. Закроет, поставит отводную трубу.
Но не всё он сказал мне. Знал бы я, что? он собирается учинить на буровой, — крупный вышел бы у нас разговор.
Как только поток из недр начал настойчиво проситься наружу, упираясь в стальную задвижку, Симаков бросился к телефону. Он позвонил в горком, в горсовет, в буровую контору, в трест, в университет Касперскому. Начальник участка приглашал всех на пуск скважины, звал любоваться, как пойдет нефть.
Затем Симаков известил дирекцию о предстоящем спектакле. Я был против. Но директора он всё-таки уломал: промысел-де молодой, надо ему создать авторитет.
Что же получилось? Скважину открыли, в трубе забулькало, заурчало, и хлынул поток, — но не нефти, а воды.
К счастью, зрителей было немного: у большинства приглашенных нашлись более важные дела.
Красный, в расстегнутом ватнике, Симаков носился от вышки к гостям и жаловался на воду, на оборудование, на всё решительно:
— Хоть сам дежурь день и ночь! Скважина капризная, а помощи я много вижу? Настоящей помощи?
Знакомая песня! Я снова увидел прежнего Симакова-студента, вспомнил, как он бил себя в грудь и возмущался, что ему — беспризорнику, сироте — никто не помогает.
Я не был в числе зрителей. О неудавшемся спектакле я узнал от товарищей. Многие жалели Симакова. Директор наш сказал:
— Сильно переживает, бедняга. Всю душу вложил.
Пятая буровая всё же оправдала надежды: воду откачали, просверлили еще несколько метров песчаника — и пошла нефть.
Да, это была очная ставка. И необычная. Но сперва надо сказать о мастере Загоруйко.
Загоруйко — один из лучших наших бурильщиков. Человек он молчаливый, замкнутый. Голос от застарелой простуды сипловатый, тихий. Чуть ли не к каждой фразе он прибавляет: «никаких зверей». Лет ему по паспорту пятьдесят, а на вид — не больше сорока. На войне он был шофёром, возил снаряды через замерзшую реку, под огнем немцев. В конце зимы его, тяжело раненного, вытащили из ледяной воды. В мае он вернулся на промысел — в солдатской гимнастерке, с орденом Славы, — и встал у буровой, хотя нога, поврежденная в колене, повиновалась неважно.
— Никаких зверей, — говорил он. — Выдержит.
Больше всех был рад ему Федор Матвеевич. С Загоруйко он подружился до войны, на Эмбе. С тех пор повелось так — дядя Федор ничего не решит, не посоветовавшись с Загоруйко. И Загоруйко, прежде чем взяться за какое-нибудь сложное дело, непременно обговорит всё с Федором Матвеевичем. Своеобразный технический совет образовали на промысле два мастера-бурильщика, и даже война не могла оторвать их друг от друга. Загоруйко в каждом письме спрашивал, как идет бурение. Дядя Федор подробно отвечал: мол, замучила вода, затопляет скважину. Проходит неделя, — и старый мастер развертывает очередное письмо-треугольник со штампом военной цензуры.
В час короткого отдыха, в землянке, сержант Загоруйко припоминал свой опыт борьбы с подземными наводнениями, давал советы, набрасывал чернильным карандашом схемы. «Алексашка помоложе, пограмотней», — говорил с уважением дядя Федор.
Работали они на разных участках промысла, встречались в перерыв, в столовой. Молча ели, потом, поднявшись на взгорок, ложились на жесткую степную траву, уже начинавшую желтеть от солнца. Федор Матвеевич сосал трубку. Загоруйко, выросший в старообрядческом селе, не курил.
Дядя Федор заметил: Загоруйко всё чаще заводит речь о Симакове. Чем так заинтересовал мастера новый начальник первого участка? Загоруйко не объяснял. Пройдет Симаков мимо, — мастер обернется и долго смотрит ему вслед.
— Симаков! Симаков! — загадочно повторял он, лежа на взгорке и жуя травинку. Казалось, фамилия эта удивила Загоруйко.
Когда при нем говорили о Симакове, мастер слушал, стараясь не пропустить ни слова, Федор Матвеевич — тот недолюбливал своего начальника. Плохой работник? Нет, этого не скажешь. Первый участок не назовешь отстающим.
— Шумит, колготится, — ввертывал дядя Федор клёновское словечко, означавшее чрезмерную суетливость. — Подумать можно, Аника-воин, герой. А для себя всё. К другим — задом.
В общем, отношение к Симакову установилось на промысле несколько насмешливое. Конечно, люди сразу раскусили мелкое честолюбие Симакова, его хвастливость и эгоизм. Над ним посмеивались, — одни сурово, другие добродушно. Работает всё-таки, надо отдать ему справедливость, неплохо!
Федор Матвеевич, знавший Симакова еще до войны, был строг к нему. И Загоруйко соглашался:
— Без отца, без матери вырос. Один — вот главное дело. Без семьи сердце у человека каменеет. Си-ма-ков!..
«Далась ему эта фамилия», — думал дядя Федор. Но он не требовал откровенности, — умел терпеливо ждать.
Однажды в перерыв они сидели на пригорке, и Загоруйко, повернувшись к дяде Федору, спокойно сказал:
— Матвеич! Мне с Симаковым потолковать надо.
— Да?
— Дело к нему. Серьезное.
— Какое дело, Алексаша?
— Трудное. Не знаю, как и взяться.
Матвеич ждал.
— Ты говоришь, матка шарманщику отдала его?
Со слов Симакова было известно: ребенком четырех лет привезла его мать в Алма-Ату на базар и отдала деду-шарманщику. Дед бросил мальчика или потерял, его подобрали и определили в детский дом. Чей он, откуда, малыш толком объяснить не мог. Симаков — фамилия воспитателя. Ее и дали ребенку. Эту историю Загоруйко знал, но теперь ему зачем-то понадобилось услышать ее снова, и со всеми подробностями, какие Матвеич мог припомнить.
— Чумаченко Настька, — сказал Загоруйко тихо, как бы про себя.
Матвеич не понял.
— Была такая в нашем селе. Отдала ребеночка на ярмарке, в Алма-Ате. Никаких зверей! Только не его.
— Не его?
— Нет.
— Этого тринадцати лет отдали. Отец, своими руками… Сам отослал от себя. К чужим людям…
Говорил Загоруйко не торопясь и как будто спокойно, только голос вдруг осекся, упал до шепота. Лица его Матвеич не видел: Загоруйко лежал на животе, подперев кулаком щеку, смотрел вниз, пальцы его выщипывали траву. Она не давалась, корни ее цепко впились в сухую, спекшуюся землю. «Словно волосы на себе рвал», — рассказывал мне Матвеич впоследствии.
— Тринадцати лет мальчишка, — продолжал Загоруйко. — Должен он отца помнить или нет? А?
Ошеломленный, слушал Федор Матвеевич, и не сразу до него дошло, что друг его говорит о себе, о своей отцовской боли.
Впервые Загоруйко открыл ему свое прошлое. Прошлое, о котором писал в автобиографии: «вырубил навек и убедительно прошу не разглашать». Кроме отдела кадров, мало кто знал, что он, Александр Загоруйко, в 1923 году был осужден на десять лет за то, что вместе с приятелем-кулаком поджег сено в соседней сельхозкоммуне. Сперва арестовали его сообщника. Предвидя разоблачение, чувствуя крах всего мира собственников, к которому и сам Загоруйко тогда принадлежал, он решил расстаться с сыном. Чтобы хоть на сыне-то не было пятна! Пусть считают, что Василий — беспризорник, не знающий ни отца, ни матери, как тот мальчонка, отданный шарманщику. Так наказал Загоруйко родственнику своей покойной жены, кустарю-фотографу Кумушкину. К нему, в город Кзыл-Орду, он и отослал сына на воспитание.
Загоруйко отбыл принудительные работы и, отпущенный досрочно через четыре года вместо десяти, вышел на волю со специальностью электромонтера и поступил на лесопилку в Архангельске. В Костроме он стал матросом речного флота, в Баку — бурильщиком, и к этому делу привязался душой. Имя его появилось на Доске почета, среди ударников. Шли годы. Прошлое свое Загоруйко стал вспоминать с удивлением и ужасом, — словно не он, другой кто-то шел поджигать… Пытался найти сына, но безуспешно: кустарь-фотограф умер, воспитанник его Василий исчез из Кзыл-Орды.
И вот нашел теперь…
— Забыл он меня, Матвеич? Или не хочет признать? — спрашивал Загоруйко с тоской. — Боится меня? А? Неужели я и теперь недостоин? Скажи!
Вот что мучило Загоруйко. Федор Матвеевич как мог ободрял его, советовал:
— Ты бы поговорил с ним.
— Да. Предположим, я поговорю. А если он отопрется? От страха возьмет да отопрется? Тогда что? Оставим мы это дело? Что же я врать буду людям, что от сына вестей не имею, а он тут, начальником участка? И тебя врать заставляю? А? Ведь не будешь ты врать, Матвеич.
— Не буду.
— Вот я и соображаю: с глазу на глаз, втихаря, разговор у нас, может, и не выйдет. Никаких зверей. При свидетелях надо.
Не знаю, почему, но Федор Матвеевич решил, что свидетелем должен быть я. Если бы он предупредил меня, я пригласил бы парторга.
Дядя Федор привел сперва Загоруйко, а потом с озабоченным видом отправился за Симаковым, который еще ничего не подозревал. Так состоялась встреча отца с сыном.
Я назвал ее очной ставкой. Действительно, Симаков имел вид пойманного преступника. Он сидел красный как рак. Даже руки его, усеянные рыжеватыми волосами, покраснели. Он не знал, куда девать их. Если у него и пробудилось хоть малейшее сыновнее чувство, то я, во всяком случае, не заметил этого. Он испугался. Страх подавил в нем всё остальное. Однако он понял, что отрицать бесполезно. На это у него хватило разума.
Да, он Загоруйко, а не Симаков. Каким образом он стал Симаковым? Так его записал Кумушкин, у которого он жил. Зять Кумушкина служил в милиции, поверил родственнику, подмахнул документ. Симаковым и в школе числился, и в вуз пошел.
Лицо Загоруйко выражало страдание.
— Простят, Василий, — произнес он тихо, с суровой решимостью.
Сын не взглянул на него. Симаков поспешно шарил своими красными руками по карманам расстегнутого ватника. Потом оттянул обшлаг пиджака, извлек бумажник. На столе выросла пачка серых, замусоленных справок.
— Геологоразведочного треста… От буровой конторы в Грозном… От экспедиции редких земель… Пожалуйста, можешь убедиться. На ответственном деле был всегда.
— Простят, Василий, — молвил Загоруйко еще тверже.
Но сын опять не обратил на него никакого внимания. Вид бумажек придал Симакову бодрости. Видно, он держал свой архив всегда при себе, на всякий случай! Теперь он, слюнявя палец, осторожно развертывал каждую потертую, прозрачную на сгибах бумажонку, расправлял и клал на стол. «Словно деньги отсчитывает», — подумалось мне.
Я посмотрел на Загоруйко. Страдание не сходило с его лица. Как бы я хотел порадоваться тому, что этот человек нашел сына! Но я не мог радоваться.
Вдруг Симаков ободрился. Нагловатый огонек блеснул в его глазах:
— Та-ак! Что же дальше? На собраниях трепать будете? Ну-ну. Вижу, Сергей Николаевич, не забыл ты старое.
Меня передернуло.
— Не понимаю тебя, — сказал я.
— Всё понятно, всё понятно. Было бы желание. Эх!.. От тебя зависит, как подать… Пока до масс не дошло… С авторитетом моим, как начальника, надо считаться? А? Симаков нашел отца, вот и всё. Коротко, ничего лишнего… А то — скрывал происхождение, то да сё. К чему это?
— Товарищ Симаков, — прервал я. — Вы сейчас же возьмете свои слова обратно.
— Ладно. Вижу. Эх…
Он махнул рукой и промолчал, отвернувшись, потом бросил:
— Ладно. Топи?те Симакова.
— Глупый ты человек, — прозвучал голос Загоруйко. — Совесть твою хотят спасти, а ты…
Когда эта необычная очная ставка наконец кончилась, я подошел к открытому окну, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Поселок спал, в тишине светлого летнего вечера звенели шаги двух человек, шедших по дощатому тротуару.
— Ну, и чего ты добился? — услышал я резкий, озлобленный голос Симакова. Он шел впереди. Хромой Загоруйко едва поспевал за ним.
— Василий… Вася… Погоди! Не беги! — донеслось до меня.
Симаков, ускоряя шаг, поднялся на мостик, перекинутый через ручей, и пропал в волне тумана.
Оба они уже давно перешли на тот берег, а я всё еще слышал их шаги — Симакова и его отца, хромого Загоруйко, спешащего вдогонку. Но нет, это мне кажется. Всё тихо, только стучит движок электростанции за ручьем, — стучит неумолчно, размеренно, жестко.
И на партийном собрании, где разбиралось дело Симакова, меня почему-то преследовала одна эта картина: гулкие мостки, ведущие к ручью, туман, ковыляющий Загоруйко, его просящее: «не беги»…
Я готов был сказать во всеуслышание: Симаков не заслуживает доверия. Ему не место в партии. Уже изобличенный в обмане, он придумывал новую ложь. Он озлоблен против нас. Он озлоблен и против своего отца. За что? Отец поступил честно, открыл нам правду. Оказалось, что ходом истории и волей самого Загоруйко социальное происхождение Симакова исправлено. Ему бы благодарить нашу партию, которая такие чудеса творит, так людей поднимает! Но Симаков не понял этого, ничего не понял. И раскаяние его неискреннее, вынужденное.
Но я ничего не сказал. Я колебался.
«Не лучше ли тебе помолчать? — спрашивал я себя. — Вряд ли ты сможешь быть вполне беспристрастным к Симакову. Пусть скажут другие».
За исключение из партии высказался только один из выступавших, но все критиковали недостатки Симакова, советовали ему строже отнестись к себе, оправдать доверие товарищей.
Бюро решило:
«Принимая во внимание, что Симаков пролил кровь за Родину, в партии его оставить, вынести строгий выговор с предупреждением».
За это решение вместе с большинством проголосовал и я.
Потом я жалел, что не взял слова, спрятался за коллектив, оставил при себе свое мнение. И от этого моя неприязнь к Симакову, вспыхнувшая вновь, стала еще сильнее.
Однако не так уж много я думал о нем. Были дела поважнее.
Фронт приближался к Дивногорску, — вот главное, что волновало всех нас.
То была пора Сталинградской битвы. Фашисты силились перерезать Волгу, охватить все средние области России, лишить их бакинской нефти, с тыла выйти к Москве. В июле враги два раза бомбили Дивногорск. Подвоз оскудевал, запасы в городе истощались, заводы, ковавшие оружие для фронта, жгли последний уголь. Теперь как никогда важно было иметь собственное топливо. Между тем из скважин всё чаще вместо нефти лилась вода. Дивногорские недра отдавали нефть скупо, слишком скупо! Промысел по-прежнему не выполнял плана. Когда же удастся освоить это загадочное месторождение, которое то как будто дается в руки, то исчезает? Когда мы избавимся от аварий, перестанем тратить недели на то, чтобы достать инструмент, оброненный по неумелости или по злому умыслу в глубокую скважину?
Неожиданно в самую гущу наших горестей и забот ворвался Надеинский. Капитан Евгений Надеинский.
— Помогать вам прислали, — сказал Надеинский.
Помощь ох как была нужна!
Он сидел у меня в комнате, как всегда чистенький, аккуратный, с вышитыми звездочками на сверкающих погонах, в хорошо начищенных сапогах, которые каким-то образом сохранили свой блеск, несмотря на черноземную пыль. Офицерская планшетка лежала на колене. А вот глаза его остались такие же, как у школьника Надеинского, — большие и мечтательные.
Я спросил его про Тосю Петелину, он грустно усмехнулся:
— Она замужем.
— Да, мне Зина сказала, — отозвался я. — Наша Зина Талызина, клёновская. Помнишь? Она здесь, врачом в госпитале.
— Тося уже пять лет замужем, — сказал он. — Я, как только прослышал, отправил свой гроссбух ей по почте. Пусть знает, что я вздыхал по ней! Смешно? А? Сам не понимаю, зачем я у-учинил такое.
Гроссбухом называл Женя толстую тетрадь, в которой тайком от всех писал стихи, посвященные Тосе.
— Даже мне не показал ни разу, — пожурил я его. — Прочел бы хоть одно.
— Еще чего! — удивился он и поднял брови. — Лариса как? Пишет?
— Пишет. Молодец она, орден ей дали. Не то что я тут…
— И у тебя, по-моему, есть успехи.
— Какие к черту! — сказал я. — Трудно нам, Женя. Придется тебе лекцию по геологии вытерпеть, коли хочешь иметь понятие о наших делах. Не по твоей части, боюсь.
Пока мы говорили, на языке у меня вертелся один вопрос. Ведь я не забыл нашей встречи в Ленинграде. Нет больше на свете негодяя Сиверса, ускользнувшего от правосудия, но есть его отпрыск. Маврикий Сиверс, — вот что сообщили мне тогда, и это крепко засело в моем сознании. Известно о нем что-нибудь? Объявился он? Пойман?
— Ничего нельзя сказать, — ответил Надеинский.
По тону его я понял: ему не пришлось долго рыться в памяти, чтобы ответить мне. Он тоже не забыл и, может быть, видит след врага!
На самом деле Надеинский, как он сам признался мне потом, еще ничего не видел.
В то время, когда коммунисты промысла решали судьбу Симакова, в тысяче километров от нас шел из вражеского тыла партизан. Очень многое в жизни разных незнакомых друг с другом людей зависело от того, сумеет ли он пройти через позиции гитлеровцев, добраться к своим, вручить донесение. В нем сообщалось, что вражеский штаб установил связь с агентом, находящимся в Дивногорске. Этот агент вместе с тремя другими гитлеровцами был заброшен в район Дивногорска еще в конце февраля.
Партизан благополучно перешел линию фронта. Донесение передали капитану Надеинскому, который интересовался всем, что касалось Дивногорска. Надеинский изрядно удивился. Там в конце февраля действительно была сброшена четверка вражеских парашютистов. Но десант считался ликвидированным. Судя по рапорту, полученному тогда из Дивногорска, ни один враг не спасся.
А теперь выходит — один всё-таки ускользнул!
Приехав в Дивногорск, Надеинский первым долгом направился в центр города и вошел в серое трехэтажное здание. Местный работник, лейтенант Карпович, положил перед ним папку с пометкой «секретно».
Папка содержала отчет о ликвидации вражеского парашютного десанта 26 февраля 1942 года. Операцией руководил Карпович. Из протоколов явствовало, что трое диверсантов убиты, один захвачен живым.
Переворачивая страницы протоколов, Надеинский обнаружил имена убитых гитлеровцев: их назвал задержанный.
1. Герман Винд, двадцать пять лет, уроженец колонии Грослибенталь, близ Одессы.
2. Франц Вирбель, двадцать два года, оттуда же.
3. Маврикий Сиверс, тридцать лет, родился в Баку.
И это не было новостью для Надеинского. Тогда, полгода назад, он почувствовал облегчение, узнав о гибели Маврикия Сиверса. Опаснейший, злобный враг не существует больше! Теперь Надеинский перечитывал список с тревогой.
Он крепко запомнил себе со времен учебы: опытные шпионы «погибают» и «воскресают» иногда самым неожиданным образом. А Маврикий Сиверс, капитан гитлеровской армии, главарь десанта, был бесспорно самым матерым врагом из четверых.
Но нет, не похоже, что ускользнул именно он. Труп Сиверса опознан не только задержанным парашютистом Гейнцем Ханнеке, — этот, допустим, солгал, — но еще и нашим человеком — шофёром грузовой машины военторга Петренко Анатолием Ивановичем.
Вот как это было.
В ночь с 3 на 4 марта разыгралась пурга. Благодаря ей парашютисты могли скрытно приземлиться и остаться незамеченными до рассвета. В ту же ночь Петренко возвращался из дальнего района в Дивногорск с грузом картофеля. Близ деревни Михеевки, в тридцати шести километрах от города, машина застряла. Петренко уверяет, что он завяз в сугробе, но это не совсем точно. Просто он плохой водитель, имеет два выговора за халатное обращение с машиной. Колхозники напрасно раскачивали грузовик и толкали. Мотор заглох. Петренко сообразил, что машина встала намертво, что картошку, пожалуй, хватит морозом, и расстроился. Телефона в Михеевке нет, и шофёр отправился в село Раздольное, с тем, чтобы оттуда позвонить в Дивногорск, на свою автобазу, спросить, как действовать. От Михеевки до села десять километров открытой степью. Пройдя примерно полдороги, Петренко сбился и вышел по снегу, крепко схваченному настом, к глубокой балке. Там он встретил незнакомого человека в полушубке, в шапке-ушанке и спросил, как пройти в Раздольное. Незнакомец не знал и даже не слыхал о таком селе и, в свою очередь, задал вопрос Петренко — где находится военный городок.
Петренко знал это, но не сказал и двинулся дальше. Нездешний человек, ищущий военный городок, показался шофёру подозрительным, и он оглянулся. Незнакомец спускался в балку. На дне ее были какие-то люди. Уже светало, сквозь летучий снег люди различались смутно. Петренко не может сказать, как они были одеты. Они что-то делали, сгрудившись и нагнувшись, похоже — пытались разжечь костер.
Что им нужно в голой степи, в балке, вдали от жилья? Кто они такие? Хотя Петренко не отличался доблестью как водитель и политзанятия пропускал постоянно, однако одно он усвоил твердо: время военное, надобно быть начеку.
Светало быстро, пурга слабела, и Петренко смог ориентироваться без посторонней помощи. Часа полтора спустя он рассказывал по телефону дежурному автобазы о происшествии с машиной и о странной встрече в степи.
Лейтенант Карпович уже имел известия о появлении чужого самолета к востоку от Дивногорска и принимал меры. К полудню, силами подразделения автоматчиков и местного населения, диверсанты были окружены.
Итак, труп Сиверса опознал гитлеровец Ханнеке, а шофёр Петренко подтвердил, увидев труп: да, это тот самый подозрительный субъект, который спрашивал дорогу к военному городку.
Перечитав показания Петренко, Надеинский обратился к протоколам осмотра трупов. На Сиверсе была одежда советской выделки. Белье помечено клеймом 213-го госпиталя. В кармане перочинный нож с маркой «Павлов посад», огрызок карандаша «Пионер», советские деньги на сумму 167 рублей 75 копеек. Ничего удивительного! Гитлеровцы отобрали одежду и прочее у советских граждан, запертых в концлагерь, и экипируют своих агентов.
Надеинский закрыл папку. Всё! Бумаги больше ничего не скажут.
И всё-таки он медлил сдать папку в окошечко канцелярии. Он вызывал Карповича, задавал ему еще раз одни и те же вопросы, ворчал по поводу того, что поля документов слишком узкие:
— У-удовлетворительно я бы вам не поставил за оформление. Поля должны быть шире! Научите ваших машинисток! Читать же трудно! Хоть расшивай!
Имя Маврикия Сиверса не давало ему покоя. Уходя, он сказал Карповичу:
— Если вы допустили ошибку, то именно в отношении Сиверса, мне кажется.
— Какую?
— Пока неясно. Поговорю с Петренко. От него самого хочу услышать.
«Карпович — мужик без фанаберии, — решил про себя Надеинский. — Правильный мужик. Хотя ликвидацию десанта он считает самой большой своей заслугой и сейчас ему обидно, всё же он держит себя в руках».
— Надо, значит, исправлять ошибку, товарищ капитан, — сказал Карпович. — Указания от вас будут?.
— Пока нет.
На автобазу Надеинский попал в обеденный перерыв. Шофёр Петренко — молодой парень, щеголеватый, насколько это вообще возможно на работе в гараже, в кубанке набекрень, с пестрым шарфом, лезущим из-под ватника, сидел на ступеньке грузовика и рассказывал товарищам, обступившим его, что-то смешное. Рассказывал живо, в лицах, «ч» произносил с присвистом, как «щ».
«Парень наблюдательный, — подумал капитан. — Запоминает людей, их характерные черты. Тем лучше».
После перерыва он отвел Петренко в сторонку. Разглядев погоны, шофёр обратился по-солдатски:
— Слушаю вас, товарищ капитан.
— В армии служили? — спросил Надеинский.
— До октября сорок первого. Я оконтуженный весь, а на личность — здоровый.
Надеинский попросил его передать встречу с незнакомцем в степи во всех подробностях.
— Опять следователь! — вздохнул Петренко. — Я могу сказать. Он подошел ко мне… Ну, обыкновенно подошел. Говорит: эй, браток, ты здешний? Я говорю: здешний. А я сразу щувствую, как будто меня по голове…
— Так уж сразу?
— Ага, — отозвался он вполне серьезно. — Он мне: в какой стороне военный городок? Я говорю: не знаю. Тут он меня, товарищ капитан, послал.
— Куда послал?
— А подальше. Интеллигентно сказать — в три этажа.
— Так, товарищ Петренко. Честно, без хвастовства, могли вы тогда подумать, что этот человек — только что из немецкого расположения, с парашютом?
— Очень свободно. Меня ровно кто по голове. Стоп, думаю…
Они поговорили еще немного, и на прощанье Петренко вдруг молвил, вздохнув:
— Эх, мне бы на следователя выущиться.
— Пока воевать надо, товарищ Петренко, — сказал Надеинский. — Ваша работа важная и чистая. Да, чистая. Вам не надо в человеческой грязи копаться.
Что осталось от беседы с Петренко? Почти ничего. Разве только одно словечко: «браток». Словечко возможное только в устах человека, который отлично, до мелочей, знает наш разговорный язык.
Из автобазы Надеинский поехал в военный госпиталь. Машина шла сперва по набережной, потом по шоссе вдоль берега. Дивные горы охватывают город полукольцом, прижимая его к реке Светлой. Как раз там, где южный конец подковообразного хребта выходит к Светлой, на скатах, над обрывами стоят белые здания курорта «Красный богатырь», теперь заполненные ранеными.
В коридоре Надеинского встречает женщина средних лет, — невысокая, широколицая. Крепко, по-мужски, жмет руку:
— Майор Талызина, — отступает на шаг и: — Женя? Неужели Женя?
Кинулась к нему, поцеловала в щеку, подтянувшись на носках, затормошила, засыпала вопросами. Он смотрел на нее во все глаза. Та же Зина Талызина, только крупнее и черты лица расплылись немного. Рядом с ней виделась ему Тося Петелина. Они всегда были вместе в школе.
Зина привела его в свой кабинет, включила электрический чайник. Не сразу Надеинский смог приступить к делу.
— Зина! Не имеешь представления, где госпиталь двести тринадцать?
— Это не наш номер, — сказала она.
— Я знаю.
— Двести тринадцать! Постой! Этот госпиталь расформирован. Ну да! Часть его, видишь, к немцам попала. На Украине. Нам кое-что из их имущества передали.
— Например?
— Инструменты.
— А белье?
Она вызвала сестру-хозяйку — белобрысую, розовую, словно облитую горячим молоком, и та, закусив губу, думала.
— Есть белье, — заявила она наконец.
Надеинский попросил показать ему пару. Сестра-хозяйка посмотрела на него, улыбнулась и опрометью выбежала из кабинета.
Метка, обнаруженная на рубашке убитого, была срисована в блокноте Надеинского. Но ему не пришлось вытаскивать блокнот. Одного взгляда было достаточно, — да, метка та самая.
Простое совпадение? Весьма возможно. Но Надеинский не мог уйти, не выяснив одной подробности — когда поступило сюда белье из двести тринадцатого?
Сестра-хозяйка снова улыбнулась ему и помчалась за накладными.
— Ох, бесстыжая, — рассмеялась Талызина. — На всех мужиков пялится. И на женатых.
— Я не женат, — сказал Надеинский.
— Да что ты?
— Из-за Тоси, наверно, — признался он. — Она, злодейка, виновата. А там война…
— Бедный, — вздохнула Зина.
Вернулась сестра-хозяйка. Белье заприходовали пятнадцатого февраля.
Пятнадцатого… значит, за одиннадцать дней до истории с десантом. За это время пара белья вряд ли успела пропутешествовать в Германию и прибыть обратно — на парашютисте. Значит, ему дали пару из имущества, забранного немцами раньше, на Украине. Но это в том случае, если убитый — Маврикий Сиверс.
А если нет? Если шофёр Петренко встретил в степи не Сиверса, а советского человека? Могло ли быть на нем белье с такой меткой? Да, могло. Допустим, это был боец, выписавшийся перед тем из госпиталя и искавший зачем-то военный городок. А задержанный Ханнеке, будто бы опознавший труп Маврикия, солгал.
Догадка крепла. Рождалась гипотеза, — пока еще шаткая. Как проверить ее?
Так размышлял Надеинский. Должно быть, эти мысли не покидали его, когда он сидел у меня в комнате вечером. Уже уходя, он спохватился и вынул из кармана пачку глюкозы:
— Чуть не забыл. Тебе от Зины для поддержания сил.
— Спасибо, — сказал я. — Не хочу я глюкозы, говорил же я ей. Добрая душа Зинка! Ей непременно надо заботиться о ком-нибудь.
Надеинский подал мне руку.
— У-увидимся, — сказал он. — Мне работать еще. А глюкозу ты ешь! Хорошая штука.
Гейнца Ханнеке еще не расстреляли. Полковник Степанов — начальник Карповича — решил, что Ханнеке рассказал не всё.
На первом допросе Ханнеке отчаянно изворачивался, уверял, что оказался в числе диверсантов не по своей воле, а по принуждению. Во всем-де виноват Сиверс.
Как же Сиверс заставил его? Карпович потребовал объяснений. Ханнеке долго вилял, но наконец сознался в одном — он отправился в Советский Союз добывать себе наследство. Дома, у родных Ханнеке, хранится документ, удостоверяющий, что 23 мая 1913 года отец Гейнца — Рудольф Ханнеке, совместно с Генрихом Сиверсом — отцом Маврикия, приобрели у фирмы «Доннель и К°» часть ее земельных владений в Дивногорской губернии. На этом участке ныне расположен курорт «Красный богатырь» с его сернистыми источниками. А в то время значилась лишь небольшая деревушка Шестихино. На востоке участок примыкал к доннелевским асфальтовым разработкам, где теперь нефтепромысел.
— Выходит, Ханнеке за наследством пожаловал к нам? — спросил Надеинский Карповича.
— Точно, — ответил он. — Надеялся досидеть тут до победы Гитлера и стать хозяином.
«Генрих Сиверс, — тот, по всей вероятности, вложил в эту покупку деньги, нажитые на украденном изобретении — на краске Любавина. А Рудольф Ханнеке? Верно, был под стать ему», — подумал Надеинский.
Готовясь к беседе с Гейнцем Ханнеке, он слушал Карповича. Лейтенант допрашивал Гейнца подробно и смог многое сообщить о нем.
Гейнц Ханнеке родился в 1910 году в Баку. Отец его, инженер Рудольф Ханнеке, ганноверский немец, приехал в Россию в начале века и поступил в контору нефтепромышленника Доннеля. Там Рудольф познакомился с датчанином Генрихом Сиверсом. Оба искали одного — наживы. Но, конечно, не асфальт привлекал их под Дивногорском, — залежи его истощились и, кроме того, пугал ядовитый нефтяной газ. Землю купили для того, чтобы соорудить на целебных ключах водолечебницу, — вернее сказать, увеселительное заведение под вывеской лечебницы. Заведение назвали «Квисисана». Дивногорские купцы ездили туда на пароходе кутить.
Гейнц провел детство в Баку, о «Квисисане» знает только по рассказам отца. Другом Гейнца с ранних лет был Маврикий Сиверс. В 1922 году, когда Ханнеке выехали за границу, старый Сиверс отправил Маврикия с ними.
Вернувшись в Германию, Рудольф Ханнеке не потерял связи с Доннелем, определился на службу в туристское бюро «Глобус», созданное на доннелевские доллары. В этом бюро весьма интересовались Советской Россией, и Рудольф слыл специалистом.
Купчая на землю в России лежала в шкатулке вместе с фамильными ценностями. Гейнц помнит: отец иногда вынимал купчую, расправлял, читал вслух, по-русски, и бранил большевиков. В 1928 году надежды семейства Ханнеке ожили: заокеанский миллионер Доннель просил у советской власти концессию на поиски нефти. Однако радость была недолгой: Доннель получил отказ. Ханнеке перенесли упования на Гитлера, на войну.
Себя Гейнц Ханнеке не причислял к фанатикам гитлеризма. По его словам, он стремился жить тихо. Маврикий Сиверс пошел в военное училище, ну а он, Гейнц, предпочел архитектуру. Гитлер покрывал Германию казармами, и Гейнц чертил эти казармы — сходные между собой, как солдатские ботинки. Таланта для такого занятия не требовалось. Однако Гейнц на вопрос о профессии именует себя деятелем искусств.
В 1935 году отец Гейнца умер. Во главе доннелевского «Глобуса» оказался гитлеровец Маврикий Сиверс. В 1939 году Маврикий вызвал Гейнца и поставил вопрос решительно: право на землю в России надо заслужить, иначе Доннель объявит купчую потерявшей силу. Гейнц усомнился, есть ли на это право у Доннеля. Маврикий ответствовал, что Доннель достаточно богат, чтобы не считаться с законами. Потом Сиверс сказал: война с Россией будет, а Доннель стоит на стороне Гитлера против России, так как вложил в нацизм двести сорок миллионов долларов. Гейнц отказывался служить у Сиверса: архитектору-де, человеку искусства, чужда воинская дисциплина. Он хотел, чтобы землю завоевали ему другие. Однако уклониться не удалось. Его мобилизовали в армию и направили в школу альпинизма при «Глобусе», то есть в школу шпионажа и диверсий. Выучившись там на доннелевские деньги, Гейнц пожаловал к нам.
Обрадованный тем, что его не расстреляли сразу, как он ожидал, Гейнц рассказывал о себе подробно, поощряемый лейтенантом Карповичем, которому вообще интересно было узнать, как же формируются такие, как Гейнц, как Сиверс и прочие, им подобные. Гейнц выложил на допросе и задание, с которым летела сюда вся четверка диверсантов: тормозить выпуск оружия для фронта всеми мерами, вплоть до убийства советских и партийных работников, крупных специалистов. Особое внимание приказано было обратить на нефтепромысел, хотя он создан недавно и дает очень немного топлива для промышленности города. Но у Доннеля, говорит Ханнеке, есть какие-то особые интересы, связанные с дивногорской нефтью.
Вот и всё, что сообщил Гейнц Ханнеке. Понятно, Карпович этим не удовлетворился. Есть ли у четверки диверсантов опора на нашей земле? Кто сообщники? Где явки?
Тут Ханнеке начинал отнекиваться. Он никого не знает в Советском Союзе. Явки, наверно, есть, но о них знал Сиверс, убитый Маврикий Сиверс. Карпович и его начальник, полковник Степанов, пришли к выводу: Гейнц рассказал лишь часть правды. Потомственный шпион, друг детства Маврикия Сиверса, должен знать больше.
«С чего же начать разговор с Гейнцем? — спрашивал себя Надеинский. — Вряд ли стоит задавать ему вопрос, жив ли Сиверс. Если предположения верны, то Маврикий Сиверс, главарь группы, удрал, избежав кары. Из этого и надо исходить. Сиверс жив, Гейнц Ханнеке нас обманул. Так скорее подействует».
Гейнца привели. Запоминающихся примет нет, — так говорил мне Надеинский впоследствии. Такого можно увидеть несколько раз и всё-таки не удержать в памяти. В глазах — испуг. Но эти же глаза могут смотреть заносчиво, нагло.
— Вы по-прежнему намерены утверждать, что Маврикий Сиверс убит? — начал Надеинский.
Всё же он удивился, когда услышал ответ, удивился, хотя имел основание предвидеть его. Прежде чем заговорить, Ханнеке дернулся на табуретке и помолчал. Потом ответил с готовностью и даже истово:
— Теперь я могу сказать, господин офицер. Убитый не Сиверс.
— Кто же?
— Не знаю.
— Опять играете в прятки?
— Нет, нет. Теперь я скажу всё, господин офицер. Но я клянусь, что не знаю.
И он объяснил, как было дело. Четверка Сиверса приземлилась в сильную пургу. Пурга, да еще ночь, ориентиров никаких, кроме далекого зарева горящего газового фонтана. Определить свое место непрошеные гости не смогли, забрались в балку, попытались устроить укрытие из снега, но не сумели. Под утро, как только стало светать, Сиверс приказал Ханнеке идти на разведку. Ханнеке вылез из балки, побродил по степи, вышел на полузанесенную дорогу и у колхозника, обновлявшего путь на санях, спросил, куга он едет. Колхозник ответил, что до Раздольного, за четыре километра. С этим Ханнеке и вернулся. Сиверса он не застал. Под обрывом, на снегу, лежал труп неизвестного человека — очевидно, русского. Кто он, как попал сюда, в балку, Гейнц не знает. Сиверс застрелил его, взял документы и ушел, назначив старшим Германа Винда. Гейнц не успел ничего расспросить толком: их окружили, завязалась перестрелка.
— Винд приказал, в случае чего, выдать убитого за Сиверса, — сказал Ханнеке. — Я боялся, нет ли риска. Но Винд сказал, что риска никакого нет, так как этого человека хватятся не скоро.
Надеинский спросил:
— Почему вы сразу не открыли правду?
— Я думал, господин офицер… Я думал, меня всё равно расстреляют… Господин офицер, могу я рассчитывать, что мне сохранят жизнь?
«Ну, это не от меня зависит», — подумал Надеинский. Он бы лично не сохранил его паршивую жизнь. Ханнеке обманывал нас, он позволил удрать обер-бандиту Сиверсу и теперь ищи-свищи его! Да, предположение оправдалось. Но радости от этого было мало. Сиверс жив, шофёр Петренко встретил тогда, утром в степи, не его, а нашего, советского человека, которому нужен был военный городок. Затем неизвестный заметил людей в балке, спустился и, наверно, с той же доверчивостью обратился к ним. Почему Сиверс убил его? Неизвестный, приглядевшись к людям в балке, очевидно, заподозрил, что это чужие, стал опасен для бандитов!
— Винд хотел сперва спрятать труп, — обстоятельно пояснял Ханнеке. — Но тут нас окружили, а убитый был еще теплый… Я сам не трогал, я боялся прикоснуться, это Винд сказал: он еще теплый, надо выдать его, в случае чего, за Сиверса.
— Это я уже слышал, — сказал Надеинский. — Вы хотите быть откровенным сегодня, я вижу. Продолжайте. У вас должны быть явки.
— Я не знаю, господин офицер. Маврикий знал всё и Винд тоже. Мне Маврикий не всё доверял.
— Почему?
— Ну, понимаете… Я человек искусства. Маврикий считал, что это несолидно. Он вообще грубо обращался со мной, господин офицер. Я знал одно: мы должны были устроиться рабочими на нефтепромысел. Документы у нас хорошие. Сиверс обещал, что всё пройдет отлично с такими документами, тем более при нынешней обстановке.
— То есть? Что за обстановка?
— Военная, господин офицер. Но мы ее неправильно оценивали. Нас направляли в прифронтовой район. А оказалось, что наша армия еще далеко. Нам говорили, что у русских в тылу полная неразбериха и наша задача — только усилить хаос. И что вообще война вот-вот кончится. Я не знал ничего, в сущности… Я, господин офицер, в сущности случайно попал в эту компанию… Я вообще…
Глаза его шныряли, он лепетал, заискивал. Надеинскому стало противно, и он сказал:
— Ясно. Я вижу, кто вы такой. И всё-таки вы не сказали всей правды.
— Клянусь вам…
— У вас должны быть явки.
— Клянусь вам, господин офицер, я всё сказал… Я хотел вам помочь…
«Врет, негодяй, — решил Надеинский. — Не нам, себе он старается помочь. Да, про Маврикия он, пожалуй, открыл всё».
Глядя в плоское, бледное лицо пойманного диверсанта, следователь думал о причинах поведения Ханнеке и тут, казалось, до дна увидел подлую его натуру. Ведь Маврикий, судя по купчей, соперник Ханнеке. Война затянулась, авось русские успеют расправиться с Маврикием, а ему, Ханнеке, за откровенность даруют жизнь, и он, выпущенный из камеры своими, вступит во владение землей один! Не эта ли перспектива рисовалась ему?
— Всё, Ханнеке, — сказал Надеинский, вставая. — Пока всё. Не от меня зависит сохранить вам жизнь, — проговорил он, поймав умоляющий взгляд. — Только полной откровенностью, слышите, полной, вы сможете облегчить свою участь.
Всё, капитан Надеинский! Больше ты ничего не добьешься. Вот он опять клянется и умоляет. Что же ты остановился? Ты же ему разъяснил его положение как надо.
— Но знайте: так или иначе, земли вам не видать так же, как Гитлеру победы, — сказал он.
Ну, это уж вовсе ни к чему. Этакая привычка у русского человека — пронять врага не только оружием, но и словом, чтобы осознал безнадежность своих позиций, чтобы признал себя побежденным. Да где там? Этот разве осознает?
Очутившись на улице, Надеинский продолжал размышлять о том, что сейчас произошло. Он шел допрашивать Ханнеке, приготовившись к упорной борьбе, к запирательству преступника, к отчаянным уловкам с его стороны. И вдруг Ханнеке выдал Маврикия. Пришлось выдать, потому что война идет не так, как планировал Гитлер, — война затянулась, и Ханнеке решил извлечь из этого выгоду. История сработала против Маврикия Сиверса: Ханнеке выдал его, не сознавая, что его маневр обречен, что купчая, которую он хранил под подкладкой, никогда не будет иметь силы. Еще не разобравшись во всем этом, Надеинский обрадовался удаче, — очень обрадовался, напав-таки на след Маврикия Сиверса. Но в следующую минуту одернул себя: «Берегись, этак на радостях, упоенный успехом, ты примешь частицу правды за всю правду. Да и нет тут, по сути-то дела, твоего личного успеха».
Да, Ханнеке выдал Маврикия, так как считал это выгодным. Но ведь не лишено вероятности, что есть другие, которых Ханнеке знает, но укрывает. Ханнеке — враг, злобный, непримиримый враг, который силится, во-первых, избежать расстрела, во-вторых…
Ну, условимся, что про Маврикия, по крайней мере, Ханнеке сказал всё. Что же дальше? Опять впереди развилка дорог, капитан Надеинский! Два вопроса: кто убитый диверсантами советский человек и где Маврикий Сиверс? Не лишено вероятности: обе эти дороги в какой-нибудь точке сойдутся, потому что документы убитого — у Маврикия. Но он вряд ли пустит их в ход без особой нужды. Слишком рискованно.
Установить личность убитого надо поручить Карповичу. Он недостаточно внимательно вел следствие, рано ему вынесли благодарность. Пусть исправляет промах.
Маврикию повезло, чертовски повезло. Он уцелел благодаря исключительному стечению обстоятельств и за эти месяцы, наверно, плотно замаскировался, пустил корни.
Видно, у Маврикия есть в Дивногорске опора. В Дивногорске на нефтепромысле, возможно, с давних пор сидит какой-нибудь резидент Доннеля, — ведь на нефтепромысле у Доннеля какие-то особые интересы. И Ханнеке, если и знает, не спешит раскрыть этого резидента: ведь он не стоит на дороге у Ханнеке, как Маврикий Сиверс, сонаследник. Напротив, Ханнеке оттягивает время, спасает свою жизнь…
Шли недели. Ханнеке ничего не открыл.
Фронт еще ближе придвинулся к Дивногорску. Гитлеровцы бросали к Сталинграду всё новые дивизии. Вести оттуда сообщало два раза в день радио, приносили беженцы, нахлынувшие в Дивногорск, и раненые воины. В госпитале N 212 стало тесно. Койки стояли в клубных комнатах, даже под стеклянной крышей оранжереи. Талызина похудела от бессонных ночей, от бесконечной ходьбы по палатам, от забот о новоприбывших.
Иногда ее навещал Надеинский. Вначале она была для него лишь подругой Тоси, живым напоминанием о ней. Я не спрашивал, что произошло у него с Тосей, только ли ради нее он бывает у Зины или появилась другая причина. Кажется, появилась…
— Хорошая она, — говорил он о Зине. — Всё для других! Трех младших сестер воспитала. Правда, свою жизнь так и не устроила, осталась бобылкой.
Он чего-то недоговаривал, умолкал смущенно.
Однажды Талызину позвал безногий сержант Лазарев. Пулеметчик, спасенный санитарами из пробитого, горящего танка, он перенес несколько операций. Прошло более полугода с тех пор, как его привезли в Дивногорск. Спокойное мужество этого человека, упорно цеплявшегося за жизнь и не терявшего веры в будущее, поражало Талызину. Он никогда не жаловался. И на этот раз он говорил не о себе. Его тревожила судьба товарища — ефрейтора Клочкова, гвардейца-минометчика, который лежал с ним в одной палате.
Еще в начале марта Клочков выписался из госпиталя, получил отпуск на родину до полного выздоровления, — и словно в воду канул. Ни слуху, ни духу. Лазарев запросил родных Клочкова, но они переехали на Урал, почта долго искала их, наконец прибыл ответ:
«Клочков дома не показывался».
— Обращался я в его воинскую часть, — сказал Лазарев, — но и там его нет.
— Позволь, — заметила Талызина. — Зачем же туда? Клочкова же домой направили.
И тут открылось: Клочков, еще будучи в госпитале, узнал, что его родная часть, в которой он бился на Волоколамском шоссе, прибыла на переформирование под Дивногорск и разместилась в военном городке. Родная часть! Какой воин не мечтает вернуться после ранения в свою фронтовую семью, в свою роту!
Тогда же между Клочковым и Лазаревым возник спор. Минометчик уверял, что он чувствует себя хорошо и годен в строй, а Лазарев предостерегал: всё равно полк не примет, не отменит отпуск, нет такого права. Клочков всё-таки решил попытаться и взял слово с товарища: никому ни звука!
— Веры у меня в эту затею не было, — сказал Лазарев Зинаиде Павловне. — Однако на всякий случай и туда написал. Выходит, нигде его нет. Как понять, товарищ майор? Человек не иголка, пропасть не может. Куда мне теперь толкнуться, может, посоветуете?
Гвардейский минометный полк давно уже покинул военный городок и дрался под Сталинградом. Запрашивать снова? Вряд ли есть в этом смысл. Кто же тогда мог бы помочь? И Зинаида Павловна подумала о Надеинском.
— Есть тут капитан один, следователь, — сказала она Лазареву. — Он уж наверно все пути знает… Я вот скоро поеду в город и повидаю его, попрошу.
Она спустилась к шлагбауму и влезла в кузов трехтонки, направлявшейся в город. Попутчиками ее оказались два пожилых солдата из строительного батальона, колхозница и два школьника. Зина села на груду мешков, вынула из планшетки пачку бумаг и стала их перечитывать… Не ради одной просьбы Лазарева ехала она в город. Надо было выхлопотать овощи для раненых, посмотреть новую аппаратуру для водолечения, присланную из Москвы, посоветоваться с профессором по поводу редкого заболевания, да и мало ли накопилось дел…
Недалеко от города, у поворота на мост через Светлую, трехтонка нагнала колонну тяжелых, крытых брезентом санитарных машин и пошла в хвосте. В это время завыли сирены, — из облаков вынырнули фашистские хищники. Одни спикировали на мост и на шоссе, другие снизились над промыслом. Трехтонка остановилась. Зина встала, чтобы сойти, но помедлила, пряча бумаги в планшет.
— Прыгайте, прыгайте! — крикнул ей шофёр.
Он вылез из кабины и протянул ей руку, но оглушительный треск и свист осколков, разодравших воздух, заставил его нагнуться. И не он, а солдат-строитель, успевший выбраться из машины и лечь в кювет, увидел, как женщина зашаталась и упала.
Она упала ничком на пыльные мешки и застыла. На виске, там, где вонзился крохотный осколок, розовела тонкая и, казалось, совсем неглубокая царапина. Можно было подумать, что маленькая женщина в шинели с погонами майора медицинской службы и с потертой, туго набитой походной сумкой устала от множества забот и прилегла отдохнуть.
Надеинского на похоронах не было. Поздно вечером, придя ко мне, он признался:
— Пусть она живой останется в памяти, понимаешь? Только живой.
— Понимаю, — сказал я.
Я видел, как ему тяжело. Мы сидели молча, больше думали о Зине, чем говорили о ней.
— Да, ты прав, — сказал я наконец. — Человек хочет бессмертия. Я тебе откровенно скажу: когда погибает кто-нибудь, невольно и о себе думаешь, — правда ведь? Пусть краешком сознания, но думаешь. Единственное утешение: я смертен, но мы, мы все — бессмертны. А ты? Тебе не приходило в голову? Знаешь, когда-нибудь жизнь будет настолько хороша… Ну, когда не будет войны, при коммунизме, одним словом… Настолько хорошо, дружно будут жить люди одной человеческой, всемирной семьей, что чувство коллектива, сознание своего «мы» сделается куда сильнее. Правда?
Так, августовской ночью, рассеченной клинками прожекторов, наполненной гулом самолетов, охраняющих город, два друга скорбели о потере и мечтали о бессмертии.
Между тем безногий сержант Лазарев, озабоченный судьбой своего друга, наводил справки как только мог. И в конце концов, хотя и с большим запозданием, Надеинский от начальника госпиталя узнал об исчезновении ефрейтора Клочкова.
Допрос Ханнеке возобновился.
— Мы знаем, чьи документы у Маврикия Сиверса, — сказал ему Надеинский. — Не сегодня-завтра он будет в наших руках, и если вы что-нибудь скрываете, это всё равно выплывет наружу. Нам надо знать, кто помогает Маврикию Сиверсу в Дивногорске.
Однако Надеинский добился немногого.
— Не знаю, Маврикий никогда не называл его. Этот человек был связан еще с отцом Маврикия в Ленинграде. Теперь я сказал всё, господин офицер.
Всё ли? Надеинский был уверен, что Ханнеке и на этот раз выложил лишь частицу правды.
Шли недели. Однажды Ханнеке попросил плотной бумаги и новое перо. Если бы Надеинский заглянул к Ханнеке, он удивился бы несказанно: Ханнеке рисовал. Он набрасывал какой-то эскиз, рвал его, бросал на пол и снова принимался за работу.
В конце лета в Дивногорск прибыло из-за океана оборудование, а с ним — мистер Джонатан Келли, представитель фирмы «Доннель». Прислали его, как объявлялось официально, для технической помощи.
Не очень я обрадовался такому гостю. Но ничего не поделаешь, надо принять союзника.
Джонатан Келли — лысый, краснощекий — ходил в зеленом пиджаке, усеянном всевозможными значками. Среди них я, к удивлению своему, обнаружил даже эмблему спортивного общества «Локомотив». Ловко пользуясь небольшим числом известных ему русских слов, он смело заговаривал с каждым, через пять минут хлопал собеседника по плечу и просил значок, какой-нибудь советский значок для коллекции. Секретарша его, Хэтти Андерсон, затянутая в темный жакет, молчаливая, с суровым взглядом серых глаз, была, напротив, сама сдержанность.
Для ужина, устроенного в честь мистера Келли, раздобыли икры и семги. Я расстался на этот вечер со своим неизменным ватником и вынул из чемодана пахнувший нафталином парадный костюм.
— Ли-ваноу, о-о! Да, да. Ли-ваноу, — обрадованно повторял мистер Келли, тряся мою руку. — О, йес! Да, да.
Он прибавил английскую фразу, и Хэтти, звонко и старательно выговаривая русские слова, перевела:
— Я много слышал о мистере Ливанове, и меня восхищает его упорство.
Потом ему представили Касперского. Его руку Келли тряс еще дольше, высказал еще больше восторга, а Хэтти, всё так же спокойно, без улыбки, возглашала:
— Я читал труды мистера Касперского. Я рад приветствовать такого выдающегося коллегу. В Штатах высоко ценят его труды.
Келли изрядно нагрузился, и щеки его сделались пунцовыми. Были тосты за союзников, тосты за правительства обеих стран, за Красную Армию, за второй фронт. Мистер Келли каждый раз исправно осушал свою рюмку.
— Второй фронт! — восклицал он. — Да, да. О, да!
Он умолк и уже без всяких спичей хлестал рюмку за рюмкой. Набрал в ложку икры, не донес, обронил часть на скатерть, не заметил и размазал бы локтем, но подоспела Хэтти, нагнулась к мистеру Келли и проворно очистила скатерть ножом.
Хэтти сидела почти напротив меня и рассказывала, старательно, по-ученически закругляя фразы. Она окончила университет. Ее отец три года работал в России, на тракторном заводе. Тогда в Америке был кризис. Отец в России добыл деньги для того, чтобы Хэтти могла учиться. Он много говорил дочери о России. Поэтому она избрала своей специальностью русский язык.
В произношении Хэтти выпадали мягкие знаки, «л» звучало твердо, жестко.
— На каком заводе был ваш отец? — спросил я.
— Краснохолмский тракторный завод, — выговорила она. — Красно-холмский.
— Да. Слышал, — сказал я. — Я жил в одной квартире с инженером, который проектировал этот завод и строил. Ваш отец, верно, знал его. Инженер Шеломкевич, Ефим Семенович.
— О! — брови Хэтти поднялись, глаза оживились. — Шеломкевич! Конечно! Отец вспоминал.
— Вот видите. Есть поговорка — мир тесен.
— Как? Мир тесен? Очень хорошая поговорка, — сказала Хэтти и повторила: — Мир тесен.
После ужина она подошла ко мне и сказала, что еще в Нью-Йорке узнала мое имя.
— Ваш родственник был изобретатель, — сказала она с улыбкой, и у меня дух захватило от неожиданности.
Оказывается, Келли перед отъездом поручил ей перепечатать справку из архива фирмы. Справку о доходе, полученном от какой-то огнеупорной краски, лет двадцать назад. Странная бумага, Хэтти запомнила ее. И сумма солидная — несколько сот тысяч. Старичок конторщик сказал Хэтти, что изобрел краску один русский. А когда она спросила Келли, то он ответил: этот русский — родственник Ливанова, главного геолога в Дивногорске. Келли велел ей молчать, но она не знает, зачем нужно скрывать это.
Кажется, когда Хэтти рассказывала, возле нас терся Симаков. Во время ужина он сидел на дальнем конце стола и молча ел, не поднимая головы, а тут вынырнул откуда-то.
Но я не обратил внимания на Симакова. В полнейшем смятении я слушал Хэтти. Что задумал Келли? Соблазнить меня своими грязными долларами? И Хэтти — такая с виду искренняя Хэтти, просто-напросто прощупывает меня? Я сказал довольно резко:
— Меня совершенно не касается, сколько нажил Доннель.
Глаза Хэтти заблестели.
— Да, мне отец говорил, — неожиданно воскликнула она, — русские — особенные люди! Они не молятся на деньги, точно это есть бог.
Она пристально и с любопытством посмотрела на меня. Овладев собой, я спросил:
— Вы давно у Доннеля?
— Нет. Не давно? — произнесла она раздельно.
Я молчал. Какая-то неловкость сковала меня, и Хэтти почувствовала это и тоже умолкла. Конечно, я бы с наслаждением выложил ей всё, что знаю о фирме Доннеля, о его приказчиках. Но нужно ли это? Надо быть осторожным. Что сказал бы на моем месте Надеинский?
— Вам известно, как изобретение попало к Доннелю? — спросил я.
— Да. Был служащий фирмы. В России… Я забыла имя. Он отнял изобретение. Он продал фирме, понимаете… продал патент. Сиверс. Так его звали.
— Да, — кивнул я. — А почему Келли велел вам молчать?
— Я не знаю. Наверно, он желал говорить с вами сам. Я доставила вам неприятность? — и она тревожно взглянула на меня. — Простите…
В эту минуту подошел улыбающийся Келли, протараторил пару английских фраз и прибавил нетерпеливо по-русски:
— Переводить!
— Господин Ливанов — опасный мужчина, — с усилием, чуть нахмурившись, перевела она. — Но у мисс Андерсон есть жених в Нью-Йорке.
Келли залился смехом и подмигнул мне, а Хэтти бросила ему несколько слов, и Келли прервал смех. Он отвел ее в сторону, и они беседовали некоторое время, как мне показалось, не очень дружелюбно. Грубоватое вторжение Келли, очевидно, не понравилось девушке. Шутливо грозя мне пальцем, доверенный фирмы снова подошел ко мне.
— Хэтти каприз. Да, — молвил он и взял меня под руку.
Я не отнял руки. Мне хотелось знать, что он еще скажет.
— Надо практика. Да, да. Немного водка, не надо переводчик, а? О, да, да!
Однако он подозвал Хэтти.
— Путешествия весьма полезны, — услышал я. — Нам весьма интересно в России. Возможно, господин Ливанов приедет как-либо со временем в Штаты. Ему будет тоже интересно познакомиться с нашей фирмой.
Хэтти обрела свою обычную деловитость и переводила безучастно, как автомат.
— Скажите господину Келли, — начал я, — что некоторое представление о фирме Доннеля я уже имею.
Дипломатическими способностями я не обладаю. Что ж поделаешь!
— Господин Ливанов, я понимаю вас, — сказал Келли. — У вас имеется предубеждение против нашей фирмы, и это весьма прискорбно. Но капитализм теперь другой. Он стал лучше.
— Что вы имеете в виду? — спросил я и отнял руку.
Тут Хэтти не успела подать голос. Я поймал на себе ее внимательный взгляд. Заговорил Келли:
— О, вы это узна?ете. Я уверен.
Начал он ворчливо, но потом снова заулыбался и, хлопнув меня по плечу, отошел к директору промысла. А я остался с ощущением брезгливости, словно чьи-то грязные руки шарили по мне. Отыскав Надеинского, я дал себе волю и, выложив всё, что услышал от Хэтти, крикнул:
— Гнать Келли отсюда, гнать! Нечего церемониться!
Я даже стукнул кулаком по столу.
— Не кипятись, — сказал Надеинский. — У-узнаю студента Ливанова! Нет, не сунется Келли с деньгами, у-учтет, с кем имеет дело. Не так уж он глуп. Зондирует почву. Начал он вон как — с пропаганды капитализма! А присмотреться к этой птице надо. Что за человек Хэтти — секретарша его, как по-твоему?
— Одного поля ягода!
— Думаешь, притворяется наивной? Давай вообще не делать скороспелых выводов.
На утро Келли осмотрел промысел. В легком плаще и кепке блином он носился от одной вышки к другой, хлопал по плечу геологов, мастеров, рабочих, расспрашивал обо всем: о режиме бурения, о глубине скважины, о зарплате. В одной скважине оборвался бурильный инструмент, бригада пыталась достать его, опуская туда различные приспособления. Келли предложил свой способ, и хотя, как сказал мне после Федор Матвеевич, он отнюдь не мог считаться новинкой, отзывчивый мистер Келли сразу завоевал симпатии на буровой.
Один изъян обнаружили в нем нефтяники, и довольно скоро, — трусость. Мистер Келли панически боялся налетов. Вой сирены гасил краску на его щеках и загонял его в первую попавшуюся канаву. — бледного, дрожащего. Сидя в убежище, он силился шутить, уверял, что его могут убить только тринадцатого числа, но зубы мистера Келли стучали, и усмешка получалась кривой. Налеты стали реже. Сирены затихали иной раз на неделю, — битва под Сталинградом поглощала все силы гитлеровцев. Тяжелая была осень. Холод пробирался в палатки госпиталей, в аудитории; многие цехи теперь работали в одну смену. А впереди — зимняя стужа.
Делом жизни для нас стало — добыть больше топлива, скрытого в земле, снабдить город.
Снова — в который уже раз — я попытался проникнуть до дна в загадку дивногорских недр, всё еще не разгаданную до конца. Близость фронта, необходимость отстоять жизнь города, спасти его людей от холода надвигавшейся зимы — всё это придавало мне силы. Я работал ночами как одержимый. Первые эскизы, появившиеся на бумаге, казались мне самому фантастическими. Я показал их Лукиных, он ободрил меня.
Однажды зашел Надеинский. Он хотел тотчас уйти, чтобы не мешать, но я попросил его остаться. Пусть сидит молча, курит, читает. Пусть делает, что хочет. Присутствие спокойного, сильного, упорного человека помогало мне. Я чертил, отпивая крепкий чай, чертил волнистые разрезы пластов, закрашивал их, вдруг отрывался от стола и, глядя на Надеинского, начинал вслух спорить, нападать на воображаемого противника.
Надеинский сидел и думал о своем. Ему было еще труднее, хотя бы потому, что он не имел права сказать о том, что? мучит его. Маврикий Сиверс исчез, как в воду канул. Не найден и его дивногорский помощник. Нет даже намека на след.
И Надеинскому — он признался мне в этом впоследствии — легче думалось рядом со мной.
Чтобы было понятно, я должен, прежде всего, объяснить, как выглядит нефтеносный пласт.
Лучше всего сказал об этом великий Менделеев:
«Представим себе слой песчаника, подобный губке, напитанной водой, вообразим, что такая губка окружена непроницаемыми стенками, и представим себе затем, что в этом замкнутом пространстве имеются возвышения и углубления. Далее вообразим, что в этом замкнутом слое находятся нефть и сжатый газ. Газ должен скопляться в верхних частях такого пространства, нефть ниже, еще ниже вода».
Почему именно так? Да потому, что вода тяжелее нефти, а нефть тяжелее газа.
Обычно пласты пористой породы, собирающие нефть, образуют пологие своды, или, как говорят геологи, куполы. В вершине собирается нефтяной газ, как самый легкий, под ним нефть, а под нефтью вода.
Строение недр под нашим промыслом мы рисовала себе так: вот пласт эпохи карбона, выгнутый кверху. Внизу пласт эпохи девона с таким же выгибом. Купол девона под куполом карбона.
Верно ли это? Ведь здесь очень подвижный район, то есть подвергавшийся бурным изменениям. Что если под куполом карбона — скат девонской складки, а под скатом девона как раз купол! Просверлили здесь скат — вода! Ничего, надо смело бурить глубже. Пробьем купол нижнего пласта, а в нем, возможно, газ! Или в нефть попадем?
Если же верхний пласт дал хоть малую толику нефти, а нижний в этом месте решительно ничего, как у нас часто бывало, то огорчаться, проклинать девон не следует.
Составляя новую схему, я использовал данные полутора десятков скважин, пробуренных нами. Без этого я не мог бы вычертить ничего сколько-нибудь вразумительного. Недаром мы зондировали землю!
Вывод ясен: надо бурить глубже, главное внимание направить на девон! Брать девонскую нефть, о которой Пшеницын и мечтать не мог!
Когда я и Лукиных сказали об этом Касперскому, старый спор разгорелся с новой силой.
— Арабески, красавец мужчина, — молвил он с усмешкой. — Чистейшие арабески.
По мнению Касперского, под Дивногорском вообще нет цельных структур, а есть лишь кусочки. Искать какую бы то ни было систему бесполезно.
Я показал на плане промысла буровую номер три и сказал:
— Предлагаю проверить. Углубим эту скважину до девона и посмотрим, что будет.
Третья была на консервации. Там дошли до карбона, нефти не получили и прекратили бурение.
— Безумие! — пожал плечами Касперский. — Бросаем деньги на ветер!
— Валентин Адамович, — сказал я. — На войне приходится рисковать не только деньгами. Более дорогим — жизнью!
— Что ж, делайте, делайте.
Он отошел от стола, сунул руки в карманы своего синего в полоску костюма и прибавил:
— Келли абсолютно согласен со мной, кстати. А у них, в Америке, опыт нефтедобычи на равнине слава богу какой… Побольше нашего. Желаете, прокатимся к Соломенной балке, перенесем дискуссию в поле. Захватим Келли.
Соломенная балка была издавна яблоком раздора. Я и Лукиных видели там признаки правильной структуры, а Касперский — ничего, кроме разломов и сбросов. Решили съездить еще раз.
Келли, разумеется, принял приглашение с радостью. Он карабкался по откосам, вымазался в глине, как и мы, слушал всё, что говорилось, и сам рьяно поддакивал Касперскому. Но, как и следовало ожидать, каждый остался при своем мнении.
Третью буровую всё же пустили. И вскоре наступил счастливый поворотный день в истории нашего промысла: из скважины, считавшейся безнадежной, пошел газ. Газ из глубины девона!
Кому первому пришло в голову использовать газ для спасения города, соорудить газопровод, перевести на газ заводы, лазареты, столовые, школы, — сказать трудно. Эта идея возникла, кажется, одновременно у многих людей: в обкоме партии, в дирекции промысла, в главке у Лукиных. Только Касперский оставался скептиком, уверял, что месторождение бедное, газа не хватит. Жизнь прошла мимо Касперского.
Развернулась народная стройка. Тысячи и тысячи дивногорцев — рабочие и домашние хозяйки, служащие, студенты — рыли траншеи, укладывали трубы.
В середине октября, как ни пытались гитлеровцы помешать нам своими налетами, мы закончили первую очередь газопровода — до госпиталя и пригорода Коркино.
Мистер Келли поздравлял нефтяников с успехом, сулил Гитлеру скорый разгром. К Касперскому Келли охладел и расточал свои восторги мне и Симакову. Да, и Симакову. Этот решил всех удивить! Шли осенние дожди, газопровод был местами под водой; кто-то из членов комиссии во время приемки потребовал палку, чтобы прощупать стыки. Но палки под рукой не оказалось. И тогда Симаков, не раздумывая, шагнул в лужу, ухнул выше колен в холодную воду и, отыскав ногами трубу, поднялся на нее. Некоторое время он стоял на трубе, подпрыгивал и приплясывал, показывая ее прочность.
— О! Да, да, — возглашал Келли. — Это есть героизм! О! Да, да, героизм!
Кто решился бы утверждать, что энтузиазм розового, говорливого, разбитного мистера Келли — настоящий, не наигранный?
О краске Любавина, которой завладела фирма, о доходах от нее мистер Келли речи не заводил. Надеинский оказался прав: Келли учел обстановку и не пошел на явный провал. Он решил действовать иначе.
Я по-прежнему работал ночами. В печке громко и торжественно, как труба победы, гудел газ — дивногорский горючий газ, отвоеванный нами, освобожденный из подземных каменных казематов. Я сидел без ватника, даже без пиджака, наслаждаясь теплом, а в окно колотился ветер, разгулявшийся в голой степи, набравшийся там ярости. С фотографии смотрела на меня и улыбалась Лара. Ларка, родная Ларка! Подожди, кончится же когда-нибудь война, и мы будем вместе. У нас будет тогда настоящее тепло, — нашей маленькой семьи, нашего дома.
Вошел Надеинский, острым холодком пахнуло от его шинели.
Я показал ему неоконченный чертеж:
— План закладки новых скважин. На бумаге всё более или менее гладко, а на деле… Черт его знает, как обернется! Мы тут привыкли к неожиданностям.
— Что ж, хорошая привычка, — сказал он. — Полезная привычка на войне. Сергей, у-у меня к тебе дело. Очень серьезное.
Он сел.
То, что я услышал от него, не только встревожило, но и удивило меня.
— Береги себя, Сергей, прошу тебя. Ты бродишь один по балкам… Это неосторожно. Обстановка сейчас такая, что…
— Беречь себя на войне! — рассердился я. — Абсурдно! Не меня охраняй, пожалуйста, а промысел.
Я, действительно, лазал вчера часа три по Соломенной балке, где обнажаются девонские пласты, — надо же взять на карандаш всё, что можно, пока не занесло снегом. К зиме там встанут вышки, возникнет новый участок промысла. Симаков уже завозит строительные материалы, — он вызвался осваивать Соломенную балку. Но не могу же я сидеть в кабинете, всё доверить другим! Ну нет! Лукиных постарше меня, он доктор геологических наук, а как лихо орудовал багром, показывая рабочим, как надо вылавливать бревна из Светлой. Я, говорит, пермский лесоруб и сплавщик! А мне — беречь себя! Сидеть в четырех стенах!
— Сережа, — сказал Надеинский. — Я беседовал по телетайпу с моим начальником. Он считает, что тебя надо подготовить. Промысел выходит из прорыва, и враги будут действовать еще активнее.
Он открыл свою офицерскую планшетку, достал листок плотной бумаги. На нем резкими взмахами пера, густыми синими чернилами было изображено лицо мужчины — узкое, бритое, с маленьким, презрительно сжатым ртом. Кое-где рисовавший слишком нажимал на перо, поэтому в волосы, в сетку морщин на лбу вплелись кляксы.
— Незнаком? — спросил Надеинский.
— Нет, — сказал я.
— Это редкий документ. Исключительный. Я вот смотрю и, знаешь, что? думаю? Наступит время, когда не надо будет людям ничего скрывать друг от друга. Никакая грязь не коснется честности и чистоты человеческой. И вот этот портрет я сохранил бы потомкам нашим для музея. Да, чтобы знали они, какие существа попадались раньше на земле. Как тебе известно, наверно, здесь в феврале были сброшены на парашютах диверсанты. Один попал в плен.
— Доходили слухи, — сказал я, не понимая, куда он ведет речь.
— Я допрашивал его на днях. Десятый раз, должно быть. Он и нарисовал. Рисунок не блестящий, конечно. Понимаешь, он архитектор по специальности, а не портретист, но он очень старался. Да, еще бы! Он нарисовал своего друга детства, своего товарища по шайке… и знаешь, зачем? Ведь сам захотел! Мне, по правде сказать, в голову не пришло предложить ему… Его рукой водили жадность и страх за свою шкуру.
И Надеинский рассказал мне историю Гейнца Ханнеке — незадачливого наследника.
Она показалась мне странной, почти фантастической. Человек, развращенный настолько, что даже за решеткой тюрьмы воображает себя хозяином поместья, хочет нашими руками устранить соперника, увеличить свою долю в грабеже!
Надеинский говорил, и вдруг смысл его слов перестал доходить до меня. Я понял, кого нарисовал Ханнеке. Сиверс! Маврикий Сиверс!
В комнате стало как будто холоднее. Лара, кажется, перестала улыбаться из своей рамки, глядя на портрет Маврикия Сиверса.
— Женя, — сказал я. — Ты знал давно, что он здесь. И мне — ни слова!?
— Ну зачем же? — ответил он. — У тебя хватит своих забот. Всё равно ты не мог бы помочь. Он ловко прячется. У него много имен, очевидно. Хитрый негодяй! Я чувствую: все нити ведут к нему. Теперь мы знаем: пожар на первой буровой в марте, аварии — дело врагов. След их вожака, Маврикия Сиверса, оборвался.
«Как спокойно он говорит, — подумалось мне. — Маврикий Сиверс здесь, может быть, рядом с нами. Тут у него подручные, которые указывают цели… Я не знал бы покоя ни днем, ни ночью, пока не нашел бы Маврикия Сиверса, не схватил за глотку!»
— Женя! — сказал я с обидой. — Неужели я ничем не мог помочь?
— Теперь можешь, — кивнул он. — Я уже сказал тебе. Береги себя, вот что требуется пока. Кстати, оружие тебе выдали? Ты стрелял хоть раз?
Он осмотрел мой пистолет, велел получше вычистить, потом выучил меня наводить на цель.
— Тренируйся почаще, — сказал он, садясь и вытирая носовым платком пальцы. — Ну, что нового вообще? Симаков, говорят, не ладит с отцом?
— Нет, не ладит. Трудный человек, никому не принес радости. Для себя живет.
Только вчера был у меня Загоруйко. Просится на другой промысел. Первое время они жили вместе — в деревне Петровской, где Симаков купил дом. Оказывается, Симаков взял к себе отца, чтобы сделать из него батрака. Сад решил развести, огород и заставляет старика после работы, уставшего, окапывать деревья, рыть колодец. Ругает его!
— Как, по-твоему, — произнес Надеинский, выслушав всё это, — Симаков может стать врагом? Изменником родины?
— А что? Есть основания?…
— Нет. Одно известно: у Маврикия Сиверса в Дивногорске есть человек. Он был знаком еще с Генрихом Сиверсом, в Ленинграде.
— Симаков был тогда студентом, — сказал я, — желторотым юнцом. Нет, нет, отказываюсь представить. Я никаких симпатий не питаю к Симакову, ты знаешь. Но подозревать, что он враг! Нет, это слишком. Это чудовищное обвинение!
Надеинский усмехнулся:
— Я вспомнил Клёново, Сергей, Твой отец вот так же хватался за голову и восклицал: «Чудовищно!», когда ему доказывали, что Сиверс — убийца.
Надеинский ушел, а я еще долго сидел в тягостном раздумье. Как помочь Надеинскому? Иногда во мне вдруг поднималась досада на него. Как случилось, что Маврикий Сиверс еще не пойман? Быть может, Надеинский напрасно бросил химию в свое время, — быть бы ему лучше химиком, а поиски врагов предоставить более умелому. И снова настойчивый вопрос: как помочь? Шесть специалистов, работающих на промысле, учились в Ленинграде, когда там, в институте, под видом завхоза Тарасова был старый Сиверс. Мы только что перебрали с Надеинским всех шестерых и, должен признать, я не блестяще знаю людей. Далеко не блестяще! С головой ушел в геологию, а к людям, стоящим бок 6 бок, как-то не нашел времени присмотреться.
Конечно, Симакова и Касперского я знаю получше. Касперский был и остался белоручкой в науке, барином. Да, барином! Нет, уж он-то не полезет лишний раз в балку! Он по-прежнему любит цитировать самого себя, любит покой и тех, кто ограждает для него славословиями этот дешевенький покой. Поэтому — хоть и с иронической усмешкой — Касперский покровительствовал даже Симакову, который, помню, как-то до войны возгласил на одном заседании: «Валентин Адамович — большой ученый! В глаза скажу! Резко, может быть, но правильно, товарищи!» Касперский, верно, и сам не заметил, как оброс самодовольством, стал сторониться свободных дискуссий, критики, превратил свою кафедру в университете в единоличное владение. И не только кафедру! Он удивился бы, если б ему сказали, что он добивался последние годы не столько научной истины, сколько монополии в геологии Дивногорской области. Но это так!
Касперский, вероятно, видел Генриха Сиверса в институте, и, во всяком случае, они имели тысячу возможностей познакомиться. Но это еще не улика.
И снова мои мысли обращаются к Симакову. Я вспоминаю наше столкновение в студенческие годы, его кляузы, когда я закладывал первые буровые под Дивногорском. Я вижу Симакова, стоящего на затопленной трубе газопровода, приплясывающего на ней, и ощущение, возникшее тогда у меня, оживает. Мокрый, в хлюпающих сапогах, он был жалок мне. В нем под внешней лихостью было что-то трусливое, истерическое… А почему он, вернувшись из армии, оставил своего патрона Касперского, решил прослыть энтузиастом дивногорской нефти? Правда, он усердно гасил горящий фонтан… Но во всем — такое неприкрытое жадное стремление сделать карьеру! Теперь открылось его прошлое, которое он так судорожно скрывал. Пусть вся прежняя его жизнь была изуродована, отравлена ложью, но сейчас его освободили от лжи! Ему бы вздохнуть свободно, по-другому посмотреть в глаза людям!
Я вижу мастера Загоруйко — отца Симакова. Вот кого мне по-настоящему жаль! Он всё сделал, чтобы вернуть сына. Надо будет поговорить с Симаковым, пристыдить…
Подумав так, я очинил карандаш и снова нагнулся над картой, где синими крестиками, пока эскизно, обозначались будущие буровые.
Наутро я выехал в Соломенную балку. Осматривал обнажения, уточнял план закладки скважин. Видел мельком Симакова, но не говорил с ним о Загоруйко. Симаков ходил растерянный, жаловался на дождь, вконец испортивший дорогу. Как возить с берега, вверх по откосу, бревна для вышек! Как всегда, нахлынули на меня трудовые заботы промысла, и тяжесть подозрений, вспыхнувших вечером, стала как-то менее ощутимой.
Между тем мы стояли на пороге жестокой схватки. Враг стягивал силы.
В тот самый день в наш поселок на почту явился мужчина лет пятидесяти — грузный, с белесыми бровями, в солдатской шинели, и попросился на временную работу — в письмоносцы. Из бумаг его следовало, что он военнослужащий, находится в долгосрочном отпуске после ранения. Родных своих, живших в Воронежской области, он найти не смог и решил провести остаток отпуска в Дивногорске… Словом, документы ефрейтора Клочкова наконец выплыли!
Об этом Надеинский не сказал мне тогда ни слова, но отныне я буду излагать события, в основном придерживаясь их последовательности.
Нетрудно понять, что лже-Клочков тотчас поглотил всё внимание Надеинского. Впоследствии он ругал себя за то, что на время забыл всё остальное, но кто поступил бы иначе! Не знаю…
Одного взгляда было достаточно Надеинскому, чтобы сказать себе: нет, это не сам Маврикий Сиверс. Почтальон старше. Но он, конечно, связан с Сиверсом: ведь не кто другой, как Сиверс, не мог бы снабдить его отпускным билетом и красноармейской книжкой Клочкова.
Как поступить? Арестовать? Нет, решил Надеинский. Схватить подручного значило бы спугнуть хозяина. Надеинский и Карпович начали следить за врагом — следить неотступно, осторожно…
Новый почтальон обнаружил немалое усердие. Признаться, я с некоторой симпатией смотрел на пожилого человека с сумкой, энергично карабкавшегося по косогору к буровой. До сих пор письма и газеты доставляли на дом, их читали вечером, после работы. Новый работник почты взялся сам обходить буровые. В два-три дня он уже хорошо усвоил расположение участков, и мы видели, как он, покинув проезжую дорогу, шагал по тропе или прямиком через степь — желто-бурую от высохшего ковыля и полыни.
— Люди доро?гой, а черт стороной, — говорил он о себе, снимая сумку и переводя дух. — Здравствуйте, кого не видал.
Держался он бывалым солдатом, охотно рассказывал: служил-де писарем в штабе полка, попал под артналет. Осколком задело легкое. И сейчас еще больно дышать…
Однажды я задержался до сумерек на дальнем участке — не доходя Соломенной балки, откуда берет начало газопровод. Рабочие собрались на перекур, я отозвал в сторону мастера Загоруйко и спросил, как он живет с сыном. Загоруйко ответил, что переехал обратно в общежитие. Не склеилось у них. Светлячок папиросы дрожал в его руке. В эту минуту из полумрака возникла фигура почтальона.
— Фу ты! Испугал даже, — бросил Загоруйко.
Раздав почту, тот ушел, а Загоруйко сказал:
— Полюбился ему наш участок.
— Разве? — отозвался я.
— Ну, не то чтобы полюбился… Спрашиваю его вчера: зачем тащился к нам в такую даль? Почты — почти ничего! А он мне: нет, мол, надо! Сами, мол, критику наведете: почтарь ноги свои жалеет, не ходит к нам. И давай доказывать, что главная его заслуга — нас, то есть дальних, обслужить. До Соломенной балки ему не дойти, дня не хватит, а то бы и туда махнул.
Участок здесь, действительно, самый малолюдный. Работает только одна вышка. Две скважины уже разбурены, закрыты стальными задвижками и тихо, без помощи человеческой руки, подают газ. От них тянутся трубы и срастаются с газопроводом.
— Уж он доказывал нам, доказывал, как ему важно к нам добраться, — продолжал Загоруйко. — Как на митинге… Сергей Николаевич, — неожиданно заключил мастер, — интересно, кто он такой, откуда взялся?
Видно, честные люди уловили нотку фальши. Не укрылось от рабочих и то, что хотя почтарь и служил при штабе, как он говорит, а к аккуратности не приучился, повязку на шее — против кашля — давно пора сменить, до черноты затаскал ее.
Однако главного о почтаре мы не ведали. Надеинский уже сделал свои выводы из наблюдений: похоже, лже-Клочков интересуется скважинами, дающими газ, изучает подходы к ним, бродя вечерами по полям и оврагам.
Но главный враг — Сиверс — еще не пойман. Значит, надо неустанно наблюдать за его подручным и в то же время оградить буровые еще надежней, быть готовым в любую минуту обезвредить противника. Кроме вооруженной охраны, у нас был отряд рабочих для борьбы против вражеских парашютистов. Этот отряд пополнили. В числе добровольцев был и Загоруйко.
Надеинский жил очень неспокойно эти дни. Казалось — след Сиверса ясен! Но нет, негодяй с документами Клочкова хитер, ничем не выдает своих связей. Верно, он и Маврикий Сиверс обо всем условились заранее и день вылазки уже назначен!..
У Соломенной балки, в перелеске, рубил колья невысокий, жилистый человек в ватнике, подпоясанном широким ремнем, — по виду такой же рабочий человек, как и все. Поступил он на промысел плотником недавно, одновременно с лже-Клочковым. Паспорт на имя Корнея Салаги, предъявленный плотником при найме, сомнений не возбуждал.
Никто не заметил, что Корней Салага связан с Келли — доверенным фирмы Доннеля. Два прохожих столкнулись на людной улице, извинились друг перед другом, причем Келли учтиво приподнял шляпу, — и разошлись. Так выглядела эта встреча.
И слова Келли и движение его руки были полны значения для Корнея Салаги. Доверенный Доннеля давал директиву, а Салага — впрочем, будем звать его настоящим именем — Маврикий Сиверс — принимал ее к исполнению.
Если бы Сиверс обнаружил на промысле свое знакомство с лже-Клочковым, карьере гитлеровца, агента двух разведок, был бы тотчас положен конец. Но он принимал все предосторожности, хотя и не знал, что его подручный уже разоблачен.
Однако Маврикию Сиверсу нужен был еще один подручный. Никто не видел, как в ольховой чаще, одевшей склоны Соломенной балки, человек в подпоясанном ватнике подошел к начальнику участка Симакову и спросил:
— Вместе с Ливановым приехали, товарищ начальник?
— Да. А тебе что? — не останавливаясь, грубо отозвался Симаков.
Плотник с топором на плече двинулся следом. Симаков обернулся:
— Ну?
— Старых знакомых забываете, — негромко произнес плотник. — А они помнят вас. Особенно Тарасовы.
Симаков покачнулся, как от удара, и сделал шаг к незнакомцу. Тот спокойно улыбался, поглаживая длинное, в черных пятнах смолы топорище.
Теперь они стояли друг против друга. Сиверс увидел, как плечистый, широкий в кости Симаков вдруг ослабел, обмяк, его красное лицо пошло пятнами. Он задел ольху, она окатила его ледяным дождем, но он остался на месте и смотрел на незнакомца, тяжело дыша и крепко сжав ветку ольхи.
— Вытрите лицо, — приказал Сиверс.
Симаков послушался, стер рукавом холодные ручейки, но по-прежнему не мог выговорить ни слова.
— Хозяин очень доволен вами, — сказал человек с топором. — Вам доверяют здесь. Вы вели себя неплохо.
— Тише! — прошептал Симаков.
— Мы давно не тревожили вас. Мы вам даже позволили ликвидировать пожар на вышке. Вы видите, как мы вас бережем, — чуть усмехнулся Сиверс. — Сейчас… Сейчас от вас нужна маленькая услуга.
Симаков сделал нетерпеливое движение. Он выпустил ветку, она разогнулась и несильно хлестнула незнакомца по плечу. Симаков выругался.
— Нервы! — молвил Сиверс.
— Я не могу, — зашептал Симаков. — Я ничего не могу. Вы ошибаетесь. Мне не доверяют.
— Дело — пустяк. Ливанов ездит сюда каждый день…
— Что вы хотите с ним?…
Тот смерил взглядом Симакова:
— Не волнуйтесь. Ничего плохого. Келли должен побеседовать с Ливановым. Вот и всё. В укромном месте.
К этому Симаков был уже подготовлен. Со слов Хэтти, подслушанных тогда, на вечере, он знал, что Келли имеет какие-то виды на главного геолога. Фраза «мы вас бережем», брошенная незнакомцем, тоже не пропала даром для Симакова. Он несколько успокоился и, чтобы показать себя осведомленным человеком, произнес, с усилием переводя дух:
— Да, деньгами пахнет, а?
И нервно засмеялся.
— Слушайте, — прервал его Сиверс. — Завтра вы сами повезете Ливанова. Сами, без шофёра. Ясно вам?
Не дожидаясь ответа, он быстро, раздельно, тоном командира, объяснил, что? требуется от Симакова. Его дело — везти, вот и всё. Если остановят, вызовут главного геолога — оставаться в машине, отъехать в сторону и ждать.
— Так вы… от Келли? — спросил Симаков.
— Да. От Келли. От союзников. Это вас больше устраивает? Не вздумайте делать глупостей! Слышите? Не подходите ко мне больше.
Симаков ничего не сказал, но Сиверсу достаточно было посмотреть на его лицо, словно окоченевшее от страха. Через минуту над балкой снова зазвенел топор, — насвистывая, как ни в чем не бывало, плотник рубил колья.
Буду и дальше излагать события в их последовательности.
В семь утра, когда я делал зарядку, чтобы согнать сон, мне позвонил шофёр. Это был Петренко, тот самый Петренко, который навел на след парашютного десанта. С автобазой своей он расстался, решил попытать удачи на легковой машине и — не без содействия Надеинского — устроился у нас на промысле. Водил он машину теперь неплохо, так как новым местом дорожил, и заслуживал полного доверия. Выпить любил, но обычно соблюдал меру.
— Товарищ нащальник, — услышал я. — На Соломенную балку поедете?
— Непременно, — сказал я.
— Хана? — вздохнул он. — Я совсем без живота. Лежу, товарищ нащальник. Вчера тут с одним маленькую распещатали.
— А не большую? — спросил я.
Петренко любое количество выпитого называл «маленькой», а самый процесс поглощения именовал каждый раз по-новому: «раздавили», «перекачали», «тяпнули».
— У меня язва, наверно, товарищ нащальник. Мне Екатерина Павловна, женщина-вращ, говорила: не пей, а то будет язва. Вам ехать? Да? Вот номер, а? Пещальный номер!
Обычно Петренко, упомянув Екатерину Петровну, прибавлял, что она была в него влюблена. Он очень гордился этим. Женщина-врач — в него, шофёра! Она даже подарила ему шарф. Но на этот раз Петренко только жалобно охал в трубку.
Кто? напоил его, он сказал не мне, а бригадиру Федору Матвеевичу — соседу по комнате.
— У Салаги пе?ти-ме?ти, видать, водятся, — удивлялся Петренко. — Откуда? Плотничает по мелочи, на дальнем участке. Выработка с гулькин нос!
Петренко на работу не вышел. Федор Матвеевич, обеспокоенный тем, что я остался без шофёра, встретил на улице, у конторы промысла, Симакова и сказал:
— Петренко заболел. Как же Сергей Николаевич? Подвезете его?
В ответ Симаков выругался, велел бригадиру заниматься своим делом и прошел мимо. Однако через несколько минут Федор Матвеевич увидел, как Симаков выкатил свою машину, открыл дверцу и впустил меня. Мы поехали.
Немного спустя подошла трехтонка с брезентовым верхом и скамейками в кузове. Ее ждали, и она в мгновение ока заполнилась. Федор Матвеевич мог подождать следующей машины, но он заспешил и втиснулся последним.
Федор Матвеевич — я всегда буду думать о нем с любовью и признательностью — относился ко мне с отеческой заботой. Он всегда оберегал меня — задолго до того, как Надеинский просил об этом его и еще нескольких наших нефтяников. Правда, сейчас я был не один, а с Симаковым, но старик всё-таки решил поехать следом. Почему? Вряд ли он сам мог бы тогда толково объяснить. Беда, случившаяся с Петренко, его отзыв о Салаге, странное поведение Симакова — всё это встревожило старика.
Между тем я сидел в машине, рядом с Симаковым. Он был в расхлыстанной кожаной куртке, застегнутой на одну пуговицу, небритый, но таким я видел его нередко.
Стало совсем светло, мокрое шоссе блестело, на ветровом стекле возникали редкие капли дождя.
Теперь, вспоминая всё происшедшее, я спрашиваю себя: как же я, сидя рядом, ничего не заметил! Вероятно, я был слишком занят собственными мыслями и не следил за Симаковым, державшим баранку. Я давно собирался поговорить с ним о его отце, усовестить его, и случай представился.
— Мне вчуже обидно, — сказал я. — Ваш отец достоин лучшего отношения.
Симаков сжал губы и промолчал.
— Я сто раз его похоронил, — произнес он, наконец. — Так нет, воскрес!
Было в тоне Симакова что-то откровенно злобное, и это смутило меня, расстроило приготовленную речь.
— Ох, невесело вам жить на свете! — вырвалось у меня.
Он не ответил, рывком припал к баранке, прибавил скорость.
Мелькнул верстовой столб. Симаков резко затормозил. Кто-то постучал по стеклу дверцы, — я заметил только темные от грязи пальцы и рукав ватника.
— Авария! Товарищ Ливанов, авария! Трубу пробили! Газ!
В следующую минуту я перескочил через кювет и побежал, продираясь сквозь кусты, к газопроводу, лежавшему параллельно шоссе, метрах в двухстах от него. Впереди маячил человек, остановивший нас. Невысокий, цепкий, он перескакивал через канавы, нырял под ветвями сосенок. Топор, который он держал в правой руке, казалось, был слишком велик для него.
О Симакове я забыл. Я не позвал его с собой и не задавал себе вопроса, почему он не присоединился к нам.
Тем временем позади меня, на шоссе, прошла трехтонка с рабочими. Хотя Симаков, следуя инструкции, отвел машину в сторону, Федор Матвеевич, сидевший на заднем борту, заметил ее среди деревьев и, попросив шофёра замедлить ход, соскочил. Он застал в машине одного Симакова.
— Авария, — вынужден был сказать Симаков. — Ливанова вызвали. Машину бросить нельзя, а то бы и я…
— Куда они пошли?
— Туда, — показал он.
Теперь в голосе Симакова были нотки испуга…
К трассе газопровода и дальше, к реке Светлой, вела ложбинка, поросшая молодым леском. Шумел ручей, мутный и набухший от дождя. Проводник мой двигался очень быстро, и я потерял его из виду. Я позвал его. Он отозвался не сразу, где-то в стороне, и я двинулся на голос. Густые, плотные кусты противились мне, коряги лезли под ноги. Наконец я достиг газопровода. Проводник мой маячил справа, на гребне ложбины. Там свистел газ, рвавшийся наружу.
Труба в том месте лежала в траншее. Ее вырыли недавно, выброшенный лопатами грунт раскис, превратился в жидкую грязь. Я поскользнулся и, ухватившись за рукав человека, стоявшего рядом, посмотрел вниз. Отверстие было на самом стыке. Действительно, похоже, что сварку повредили нарочно. Но почему мы стоим на месте? Надо что-то делать! И почему мы одни?
Странно ведет себя этот человек! Уснул он стоя, что ли?
Я обернулся и увидел совсем близко худое, темное от жесткой щетины лицо с тонкими губами, лицо смутно знакомое…
— Сиверс! — вырвалось у меня.
Как я узнал его? По рисунку Ханнеке? Нет, если бы я не знал старого Сиверса, плохой рисунок вряд ли помог бы мне. Скорее всего, помогла моя настороженность, ощущение близости врага, вызванные этим портретом и словами Надеинского. Я увидел черты сходства, фамильные черты исконного врага, давно врезавшиеся в память, вдавленные в нее глубоко, навечно, силой ненависти.
В ту же секунду я почувствовал сильный удар по голове и полетел вниз, в траншею.
Я не услышал шагов Федора Матвеевича, подоспевшего вскоре. Дядя Федор вытащил меня из траншеи, а немного спустя явились еще люди, так как давление в трубе от потери газа упало и стрелка прибора в будке диспетчера стала крениться.
Меня положили в госпиталь отравленного газом, с сотрясением мозга. Я был без сознания.
Между тем Петренко почувствовал себя лучше. Он направился было в медпункт, но по дороге решил зайти в контору, чтобы позвонить Надеинскому. Не то чтобы шофёру передалось беспокойство Федора Матвеевича, — нет, для этого Петренко был слишком беспечен, хотя и состоял в числе лиц, которым Надеинский поручил оберегать меня. У Петренко были свои причины для волнения. С тех пор как он стал возить главного геолога, Петренко привык считать себя весьма значительным лицом на промысле, водителем особого класса, незаменимым. И вдруг обошлись без него!
— Сегодня Сергей Николаевич без меня поехал, — сообщил он директору промысла, столкнувшись с ним в коридоре. Смысл этих слов был такой: бог весть, ка?к главный геолог доедет без меня, но я за это не отвечаю.
Надеинскому Петренко сказал:
— Я щуть приболел, товарищ капитан.
— Что? Язва? — спросил Надеинский, зная, с какой мнительностью тот следит за своим здоровьем и внешностью.
— Ага.
Оправдываясь, он рассказал, как тяпнули «маленькую», а она оказалась «вредной», и пожаловался на Салагу, не преминув упомянуть про «пе?ти-ме?ти», водящиеся у Салаги в подозрительно большом количестве.
Словом, первый сигнал тревоги Надеинскому — сам того не зная — дал Петренко.
Надеинский уже собирался на промысел, когда прозвучал второй сигнал. На газопроводе авария!
Мчась на трассу, Надеинский встретил рабочих, несших меня из леса. От Федора Матвеевича он узнал, что я выехал с Симаковым на его машине и, очевидно, был кем-то вызван к газопроводу. Кем? Ответ на это мог дать только Симаков.
Через полчаса Надеинский был на дальнем участке. Симаков не появлялся, сказали ему.
Капитану еще ничего не было известно о Маврикии Сиверсе. Но поиски Симакова, исчезнувшего при странных обстоятельствах, начались тотчас.
Между тем помощник Надеинского Карпович не выпускал из виду лже-Клочкова, вышедшего еще затемно с сумкой на плече в обычный обход. Примерно в то время, когда Федор Матвеевич вытаскивал меня из траншеи, почтарь приблизился к скважине, подающей газ, открыл сумку и прикрепил к задвижке, закрывавшей скважину, небольшой, малозаметный предмет. Как из земли, выросли люди, охранявшие участок. Диверсант был схвачен. В его сумке нашли еще один заряд взрывчатки, для другой задвижки. Несколько минут — и обе взлетели бы на воздух. Два фонтана горящего газа поднялись бы над промыслом.
Сиверса не заметили. Он прошел вверх, к шоссе, по ручью, чтобы скрыть следы, и влез в машину.
— Поехали! — приказал он Симакову.
— А как же… А Ливанов? — забормотал Симаков, включая мотор. — Как он там?
— Ливанов просил не ждать, — бросил Сиверс. — Поехали! Живей!
Симаков не знал, кто этот человек, именующий себя Салагой, хотя старого Сиверса видел не раз. Те черты сходства, которые различил я, были недоступны зрению Симакова хотя бы только потому, что он думал лишь о себе, смертельно боялся за себя, и страх застилал ему глаза.
По-видимому, Симаков надеялся, что никто не явится к нему из прошлого, от «семьи Тарасовых».
Прошло двенадцать лет с того дня, когда Симаков, рисовавший плакаты по заказу института, познакомился с завхозом Тарасовым, как именовал себя Генрих Сиверс. Сиверс каким-то путем узнал, кто был отец Симакова, и дал ему понять это. Симаков страшно испугался. Трусость толкнула его на преступление. Он снимал для Сиверса тяжелые ящики с образцами пород, выкладывал керны, добытые Пшеницыным, и, сам того не зная, помог совершить подлог. Сиверс не оставил его в неведении. Нет, напротив, он объяснил ему всё, дал денег, велел молчать и ждать нового задания. Вскоре Сиверс попался на растрате. Тогда его не удалось разоблачить до конца. И Симаков уцелел. Через четыре года Сиверс, отсидев свой срок, приехал на побывку в Ленинград, отыскал Симакова, задавал ему вопросы, вручил ему еще денег и инструкции. Симаков появился у актера Пшеницына, просмотрел письма, но действительно, как мы теперь знаем, ни одного не взял, — ничего существенного в них не нашлось.
Сиверса уже не было в живых. Десять лет «Тарасовы» не тревожили Симакова. И вот они снова позвали его.
Правда, многое изменилось. Отец Симакова, о котором и кустарь-фотограф в Кзыл-Орде и впоследствии Сиверс говорили, что он не выйдет из лагеря, на самом деле обрел новую жизнь, вернулся другим человеком. Пример отца мог бы подсказать Симакову путь искупления вины, открытый и для него. Но для того, чтобы встать на него, надо было иметь доверие к людям, доверие к нашему строю и уверенность в победоносном для нашей страны исходе войны, а этого Симаков в себе не нашел. И путь искупления, как черным дымом, заволокло недоверием, злобой против нас и страхом.
Новое задание казалось ему на первых порах не очень опасным. Во всяком случае, он больше боялся ослушаться Сиверса и быть выданным за это, чем подчиняться ему. Подвезти главного геолога на свидание с Келли? Только и всего? Но когда Маврикий Сиверс влетел в машину забрызганный грязью и запыхавшийся, с таким видом, словно за ним гнались, беспокойство Симакова усилилось.
— Нехорошо всё-таки, — сказал он. — Ливанову надо к Соломенной балке. Как он доберется?
Сиверс понял, что слова эти — косвенный вопрос. Кабриолет, ковыляя, выходил с ухабистого объезда на шоссе, Сиверс качался, держась за скобу дверцы, и процедил:
— Ничего. Доберется.
— На чем?
— Есть транспорт.
Сиверс хотел успокоить Симакова и обдумать собственное положение. Но Симакова всё крепче сжимали тиски страха.
— Пока я стоял, — сказал он, — бригадир меня видел. Этот… Федор.
Сиверс не ответил.
Симакова прорвало. Он заговорил о себе. Он умеет держать язык за зубами, когда нужно! Он доказал это! Разве не правда? И тут, осмелев, Симаков выложил главное:
— Что же получается? Глаза мне завязали? Я не привык так, извините!
Он хотел знать, что? же произошло там, в ложбине, почему его седок так спешит. Маврикий Сиверс отвернулся. Болтливость Симакова мешала ему думать.
До сих пор обстоятельства складывались для него неплохо. Маврикий Сиверс предвкушал звание майора и еще один железный крест, — на этот раз, быть может, с венком из дубовых листьев.
Еще в 1926 году подростком он с делегацией немецкой молодежи был в Ленинграде, видел отца и передал ему задание от старика Ханнеке из туристского бюро «Глобус», то есть из доннелевского шпионского центра. С этого началась карьера Маврикия. В «операцию Дивногорск» он верил, как в козырного туза. Хлопот она доставляла до войны не много: черное золото там упорно не давалось большевикам, и казалось, сами недра земли содействуют Маврикию.
Во время войны Маврикию Сиверсу пришлось еще раз отправиться в Россию. Ему повезло: случай занес в степную балку ефрейтора Клочкова. Сиверс застрелил его, скрылся, бросив своих, и в том числе друга детства — Гейнца Ханнеке, несколько месяцев выжидал, заметал следы, нащупывал связи. Его считали убитым. Судьба была милостива к нему: он сумел завербовать уголовника, бежавшего из тюрьмы и нуждавшегося в новых документах. Подручный получил их — красноармейскую книжку и отпускной билет ефрейтора Клочкова.
Сиверс гордился и тем, что, не вызвав подозрений, вошел в контакт с Келли, а затем прибрал к рукам Симакова. Всё сулило успех.
Верный прусской военной школе, воспитавшей его, Маврикий Сиверс готовил свой небольшой блиц-криг. Уничтожить главного геолога, который давно стоит на дороге у Доннеля, отвлечь нефтяников к траншее, избранной для нападения, и в это время взорвать задвижки, устроить пожар, вывести газопровод из строя на сутки или двое, а может, на неделю. Фонтанами огня демаскировать местность, открыть цели для ночных бомбовых налетов.
Не всё, однако, шло по плану. И самое неожиданное, непонятное для шпиона стряслось сегодня, — его опознали!
Неожиданное либо веселит, либо пугает, — так говорил Маврикию друг детства Ханнеке. В данном случае оно пугало. Конечно, если бы он был уверен, что я погиб и что Федор Матвеевич, спугнувший его, не слышал моего крика: «Сиверс!» — оснований для паники не было бы. Убийство могло бы, по крайней мере в первое время, сойти за несчастный случай, и тогда он — Маврикий Сиверс — мог бы перебраться через линию фронта без излишней спешки, по плану.
Прежде он мечтал дождаться в России прихода гитлеровских войск. Не раз он рисовал себе, как это произойдет. Он явится к командованию в русской ватной куртке, в шапке с ушами и затем поразит всех метаморфозой: предстанет капитаном разведки, героем немецкого шпионажа. Он будет подобен тому лейтенанту, который жил под видом скромного часовщика на Оркнейских островах и, указав германской подводной лодке проход в базу английского флота, помог ей потопить броненосец «Ройял Ок». Тогда война только начиналась и про лейтенанта не писали в газетах, а о нем — Маврикии Сиверсе — напишут! Он позаботится об этом! И, само собой, он получит награды и сразу же вступит во владение земельными угодьями под Дивногорском — по отцовской купчей.
Но война затянулась, и он понял, что план надо менять. Уходить придется раньше. Когда? Возможно, сразу после нападения на главного геолога. Симаков с машиной как нельзя более подходил Сиверсу.
И всё-таки он не думал, что бегство будет таким стремительным, паническим. Его опознали. И откуда-то взялся бригадир Федор. Следил он, что ли? Маврикий Сиверс ничего не мог объяснить и от этого нервничал еще больше.
Машина приближалась к Соломенной балке. В зеркальце, укрепленном в кабине, Симаков видел своего седока, подскакивающего на заднем сиденье. На крупных, еще не обкатанных булыжниках шоссе машину бросало. И вдруг седок соскользнул куда-то с зеркальца, исчез.
Симаков обернулся. Седок лежал на полу, скрючившись, вобрав голову в плечи: он прятался. Симаков сообразил это. Он свернул к обочине и остановил машину.
— Вам вылезать, — сказал он.
Начинался тот самый лесок, где Салага рубил колья. По условию, Симаков и не должен был везти его дальше. Но седок не пожелал вылезать. Если Симаков, чуя беду, стремился как можно скорее избавиться от опасного пассажира, то у Маврикия Сиверса родились другие намерения.
Не поднимаясь с пола, чтобы случайный прохожий не увидел его сквозь стекла, он велел ехать дальше. И тут Симаков восстал.
— Вылезайте, — повторил он.
Теперь, чтобы удержать Симакова в повиновении, оставался один способ.
— Не валяйте дурака, — сказал Сиверс. — Или вы хотите, чтобы вас поставили к стенке?
Симаков побелел.
— А что?… Ливанов жив? А? Жив? — зашептал он, пугаясь собственного голоса. Зубы его стучали.
— Простись с Ливановым, — отрезал Сиверс.
Не дав оторопевшему Симакову прийти в себя, он пояснил: расстрел грозит обоим, и, значит, лучше держаться друг за друга.
Через минуту машина тронулась. В ней сидели два человека, связанные преступлением.
Маврикий решил бежать, немедленно бежать к своим через линию фронта. До нее было не больше семидесяти километров. Он обещал взять с собой туда Симакова, и тот, парализованный страхом, гнал машину на юг. Маврикий показывал дорогу. Кроме страха, Симаков уже ничего не чувствовал и не сознавал.
У безымянной балки, вдали от жилья, Маврикий Сиверс тронул Симакова за плечо:
— Мотор стучит.
— Нет… Вроде, ничего.
— Я слышу. Иди посмотри.
Симаков вылез, подошел к радиатору и поднял крышку. Сиверс тоже вышел, держа сзади топор, и приблизился к радиатору с другой стороны, незаметно для Симакова, потом сделал быстрый рывок вперед и наотмашь ударил его.
Симаков упал, не вскрикнув. Так кончилась его уродливая жизнь.
Сиверс оттащил труп в кювет и забросал соломой. Он еще издали заметил груды соломы на пашне и поэтому выбрал именно это место для того, чтобы избавиться от Симакова.
Сев за руль, Сиверс проехал еще с десяток километров. На голой грязно-желтой поверхности осенней степи темнела впадина, одетая кустарником. Там Сиверс разбросал дерн, вытащил из тайника чемодан. В нем была одежда. Шпион вынул ее и торопливо переоделся. В новенькой форме с погонами, сверкавшими золотом, он вернулся в машину. Безопасной бритвой, всухую, выскоблил щеки, подбородок.
Проселок заворачивал вправо, к большаку. Там невдалеке — шлагбаум, проверка.
Сиверс знал это. Однажды он видел, как к контрольному посту с бешеной скоростью мчался «Виллис» и в нем во весь рост стоял военный в очень высоком звании и махал рукой. Шлагбаум поднялся. «Виллис», даже не замедлив хода, пронесся мимо. Тогда же Сиверс сказал себе: престиж мундира, гипноз золотых нашивок действует безошибочно. Полуграмотная девчонка-солдат не посмеет задержать такого.
У Сиверса в кармане кителя лежало удостоверение, соответствовавшее погонам и изготовленное в Берлине со всей тщательностью. Но оно было всё же не очень надежно.
Брезентовый верх машины теперь мешал. Сиверс откинул его. Через полчаса он вырулил на шоссе и нажал рычаг.
Все контрольные посты на всех дорогах, ведущих к фронту, уже получили приказ усилить бдительность. Но никто не мог сказать, в каком обличье появится враг.
У шлагбаума стояла низенькая, веснушчатая девушка, в сапогах, в застиранной добела гимнастерке с ефрейторскими лычками. Она знала — смотреть надо в оба, не пропускать никого без самой строгой проверки, но, конечно, она меньше всего ожидала увидеть врага, одетого генералом. Около дежурной топталась в ожидании смены ее подруга.
— Открывай, Шурка, — сказала она. — Генерал! Открывай! Шурища!
— Обожди, — ответила та спокойно. — Дай посмотреть… В военном совете всех знаю, командующего артиллерией знаю…
Сиверс не сбавлял хода. Стрелка спидометра достигла семидесяти. Сиверс несся на шлагбаум, отчаянно сигналя и бранясь. Один раз он привстал, держа левой рукой баранку, и попытался сделать другой рукой повелительный жест, но баранка угрожающе задергалась, свистящий ветер едва не сорвал фуражку. Расстояние до шлагбаума быстро уменьшалось, полосатый брус, перегородивший путь, вырастал, делался толще…
— Манукяна из бронетанковых знаю, Сергеева из связи… — невозмутимо продолжала Шура.
Теперь всё зависело от того, подчинится ли ефрейтор Шура Морозова «гипнозу золотых нашивок», на который враг так твердо надеялся.
— Шурка! Генерал же! — волновалась сменщица. В нетерпении она семенила у столбика, где закреплялся конец бруса, и уже взяла веревку.
— Не надо, — сказала Шура и отвела ее руку.
Шлагбаум не поднялся.
Нервы Сиверса сдали. Он начал тормозить, но полосатое бревно надвинулось так близко, что шпион, испугавшись столкновения, инстинктивно свернул влево. Машина влетела в канаву.
Сиверса вытащили оттуда помятого, оглушенного.
Удостоверение берлинской выделки не помогло: в тот же день Надеинский, подоспевший вскоре, препроводил шпиона в Дивногорск, а наутро свел лицом к лицу Сиверса и Ханнеке — обоих незадачливых «наследников». Сиверс назвал себя, рассказал всё о себе, Симакове и Келли.
На этом можно было бы поставить точку. Но воспоминания обступают меня, не дают положить перо.
Разве забудешь это!
Кажется, всё напоминает мне о тех событиях. Даже часы на руке Лары, маленькие часики на черном ремешке. Ведь это был едва ли не первый предмет, увиденный мной, когда я очнулся тогда в палате дивногорского госпиталя. Глазами вернувшегося к жизни я смотрел на свет, на белизну высокого потолка надо мной, на солнечный луч, лежащий на тумбочке и на одеяле, — нежаркий, невесомый и нежный. И что-то блестело на тумбочке, зажженное лучом. Твои часы, Лара! Ты прилетела на самолете ко мне, просидела двое суток возле меня и, как раз перед тем, как я открыл глаза, вышла из палаты отдохнуть. Ларка, родная! Как ты помогла мне встать на ноги!
Вот здесь, на столе, оттиски моей диссертации о дивногорском месторождении — свеженькие, пахнущие типографской краской. И они напоминают о том же. Ведь всё, что вы прочли здесь, это, можно сказать, история моей кандидатской диссертации, и, коли рассудить по совести, я никак не могу считать себя ее единственным автором. Впрочем, если вы не специалист, она покажется вам сухой и скучной. Съездите лучше в сегодняшний Дивногорск, побывайте на промысле. Еще в конце 1942 года он поддержал город, немало сделал для победы, а теперь снабжает многие промышленные центры. Самое подходящее время для этого — начало лета, когда степь еще зелена, а на склонах Дивных гор цветет сирень.
Не закончен, однако, мой поиск, хотя мечта Пшеницына осуществлена, и черный, цилиндрической формы брусок, лежащий возле письменного прибора, добыт с такой глубины, до которой Пшеницын и в мыслях своих, верно, не осмеливался добираться. Этот камень — крохотный сколок гигантских сокровищ, найденных под поверхностью дивногорской степи, — наших и моих сокровищ, друзья! Вряд ли сам Доннель так счастлив, подсчитывая свои миллионы, как я, богатый нашим всеобщим богатством. Враги наши — жалкие существа, они даже понять не способны, что? значит быть по-настоящему счастливым и богатым.
Глядя на черный камень — твердый, спрессованный в недрах, я думаю о загадках природы, еще не раскрытых нами, таящихся под панцирем земных пластов, о новых кладах. Я думаю также о темных кознях врагов. Но они не спрячутся от света!
Я смотрю на свою папку с письмами. Здесь послания — многостраничные и по-стариковски обстоятельные — от Федора Матвеевича, вышедшего недавно на пенсию и поселившегося в Клёнове. Здесь еще одно, очень памятное письмо. Адрес написан крупными, почти детскими буквами: «Сергею Николаевичу, г-ну Ливанову». И вот снова перед глазами палата госпиталя, у моей койки сидят Лара, Надеинский, — он выглядит в белом халате юношей. Дежурная сестра вносит ужин.
— Ах, извините, — говорит она, — совсем забыла, вам письмо… Давно лежит.
Лара передает его мне.
— Ну-ка, ну-ка! — вопросительно улыбается она, подняв брови. — Почерк женский.
«Глубокоуважаемый Сергей Николаевич! Г-н Келли внезапно принял решение уезжать. Однако я не могу уезжать, не написав Вам. Я имею нечто очень важное сообщить. Я получила письмо из Штатов. Стало известно относительно г-на Келли, что он до войны жил на Тихоокеанском побережье и был членом фашистского «Германо-Американского клуба». Этот клуб является, как говорят, замешанным в большом преступлении. В 1938 году был взрыв на верфи компании «Пасифик», причинивший смерть 179 людям. Г-н Келли также долго служил в филиале фирмы «Доннель» в Берлине и находился в контакте с гитлеровцами. Нельзя доверять Келли, г-н Ливанов! Я не могу больше писать, т. к. пакуем вещи. Поверьте, в Америке большинство — настоящие союзники России, желающие победы над фашизмом, в том числе я. Мое письмо я прошу Вас сохранить на память обо мне, а я всегда буду помнить Советскую Россию и Вас. Ваша Хэтти Андерсон».
Письмо было помечено двадцать вторым октября. Келли уехал вечером, накануне покушения на меня! Бежал, боясь разоблачения!
Где теперь Хэтти Андерсон? Как сложилась ее судьба? Хватило ли у нее мужества открыто порвать с доннелями, встать в шеренги борцов за мир?
Надеинский часто бывает у нас. Он теперь подполковник. Иногда я шутя спрашиваю его: не лучше ли было бы ему заниматься химией? Он сердится. Конечно, не всё было гладко у него тогда, — в Дивногорске. Надеинскому представляется, что он мог бы гораздо раньше пресечь путь врагу, если бы не брался всё делать сам и больше полагался бы на силы и зоркость своих друзей. Не знаю, возможно, он и прав.
Сейчас Надеинский сидит рядом со мной, просматривает эти записки, составленные при его участии, и просит добавить, что борьба не кончена. Надеинский обязан держать в тайне дела, которые он ведет теперь, но и так всем ясно, что Доннель и его шайка не сложили оружия. Не далее, как осенью 1953 года, в газетах промелькнуло имя Келли. Как сообщают беженцы из Западного Берлина, Келли возглавляет там шпионский центр под прежней вывеской — «Туристское бюро «Глобус»». Келли вызывает к себе немцев, бывших в плену в Советском Союзе, и, угрожая лишить работы и хлеба, выпытывает у них разные сведения о нашей стране. Его карьера, как видно, еще не кончилась…
Прошло больше десяти лет со времени событий в Дивногорске, описанных мной. Но они свежи в памяти. Можно ли забыть это? Нет, такое не забывается.
Не правда ли, друзья?