Михаил Алексеевич Кузмин Собрание прозы в девяти томах Том 7. Антракт в овраге. Девственный Виктор

Антракт в овраге



I. Мирное житье

Бабушка Маргарита

I

Бабушке была отведена самая темная комната. Она сама ее выбрала, находя, что там будет очень удобно стоять ее комодам и что все равно почти все время она будет проводить в общих комнатах, помогая по хозяйству и занимаясь с внучкой Сонечкой. Она бы охотно занималась и со старшим, Жоржем, но в гимназиях учат совсем не так, как в институтах сорок лет тому назад, да и то, что она знала, путалось в ее голове.

– Кто испытал в жизни столько несчастий, тот легко может иметь голову не совсем свежей.

Так говорила Маргарита Дмитриевна, очевидно имея в виду себя и свою жизнь. Но жизнь ее не была так несчастна, как ей казалось. Конечно, к шестидесяти годам бабушка была уже вдовой, жила у замужней дочери в полутемной комнате, всегда ища работы, но наполовину она все это делала добровольно, и потом это доставляло ей неисчерпаемый материал для жалоб, с которыми она адресовалась обыкновенно к своей еще институтской подруге Лизаньке Монбижу.

Лизанька давно уже жила во вдовьем доме, была очень бедна и приходила от времени до времени к Кудрявцевым пообедать, провести вечер и даже переночевать в бабушкиной комнате. Эти визиты были настоящим праздником для Маргариты Дмитриевны. Сколько рассказов, воспоминаний и жалоб, особенно жалоб! Бабушка любила жаловаться и даже, представляя себе некоторые события или обстоятельства, несколько перекрашивала их в более мрачные и безнадежные краски, чтобы иметь новый сладостный источник для жалоб. Было трогательно видеть двух институток, которым вместе было полтораста лет, но которые, как двадцатилетние девушки, секретничали и изливались, лежа в темной бабушкиной каморке. Лизанька Монбижу была существо до такой степени доверчивое, что иногда даже сама просила знакомых:

– Вы мне, пожалуйста, господа, не врите, потому что я всему поверю.

Притом она часто приходила в ужас и все любила видеть в приятных и чувствительных тонах, так что более подходящую слушательницу для Маргариты Дмитриевны трудно было бы найти, потому что, преодолевая радостное недоверие Лизаньки, бабушка сама себя убеждала в реальности своих печальных фантазий. Монбижу знала все истории бабушки, но или забывала их, или ее воображение после каждого раза вновь получало свою девственность, как Магометовы гурии, во всяком случае, внимание и впечатлительность ее не зависели от свежести мрачных новостей.

Маргарита Дмитриевна со скорбным восторгом говорила, лежа на плохенькой кровати:

– Вот уж больше полугода Михаил Николаевич без места ходит, поди, все сбережения прожил! Еще я у них на шее сижу! Мне просто совестно Анюте в глаза смотреть.

– Ну что вы, Риточка! Вы же помогаете им по хозяйству, и они вас любят. Не объедите же вы их, в самом деле!

– Не говорите. Я сама знаю, каково им, и стараюсь, как могу; хотя не так я была воспитана, но жизнь не для всех может быть праздником.

– Да, вы правы! – вздыхает гостья со своего дивана. Помолчав, бабушка продолжает.

– Я не виню Анюту, она сама бьется, как рыба об лед, притом так не экономна. А Михаил Николаевич хоть бы пальцем двинул! Конечно, человеку благородному трудно пороги обивать, я ничего не говорю, но ведь он не барон же какой-нибудь, простой попович, и делал бы это для себя и для своей семьи. Не хочешь работать, хочешь барина изображать – тогда не женись, не плоди детей! И ведь мало ли что приходится делать, к чему никакой склонности не имеешь. Вот я тоже не рассчитывала в бедные родственницы, в приживалки попасть!

– Ангел мой! Ну какая же вы приживалка?! Как вам могут в голову приходить такие мысли?!

– Вы мне не говорите! Я сама лучше знаю, и даже прислуга так на меня, смотрит, и дети тоже. Этот Жорж у них шалопай невероятный – прямо каторжником растет.

– Но, Риточка, ангел мой, отчего же вы не скажете Анне Петровне? У нее же есть чувства, и как-никак она вам дочь и любит вас.

– Захотели от нынешних детей любви! Она и мужа-то своего не любит. Положим, любить-то его особенно не за что.

– А что? Разве изменяет? Она такая душечка, Анюта!

– Наверное, изменяет: разве можно верить теперешним мужьям!

Помолчав, бабушка снова заводит:

– Не знаю, как они только жить будут без жалованья, без денег.

– Бог милостив. Михаил Николаевич найдет место. А потом, ведь мало ли что может случиться? Можете наследство откуда-нибудь получить.

– Да нет, откуда же? Разве от сестры, Павлы Дмитриевны?

– Ну, вот от нее и получите.

– Вряд ли: во-первых, она на наших сердита и едва ли им откажет что-нибудь, а во-вторых, она – невероятная упрямица: если только узнает, что наследники нуждаются, – нарочно еще лет пятьдесят проживет. И самой хотеться не будет, а проживет.

– Это же – невозможные вещи!

Уже потушив свет, при одной лампадке, Маргарита Дмитриевна вдруг спросила:

– А вас клопы, Лизанька, не кусают?

– Нет, не чувствую. А разве есть?

– Еще какие! Как коровы! Я все ночи напролет не сплю…

– Так отчего же вы их не выведете?

– Да как же их выведешь? Разве это возможно?

– Отчего же? У Кошкиных уж на что было клопов, да и то всех вывели.

– Так вы забываете, что Кошкины – богатые люди. Это совсем другое дело. А человек бедный – сиди да терпи. Ничего не поделаешь!

– Риточка, может быть, вы хотите… позволите, чтобы я поговорила с Анной Петровной?

Но бабушка только махнула рукой, от которой на стене будто подняли и опустили шлагбаум.

II

Но очевидно, Лизанька Монбижу все-таки поговорила с Анной Петровной, потому что через несколько дней рано утром пришли в каморку Маргариты Дмитриевны клопоморы с какой-то кишкой, из которой выходил горячий пар, и стали действовать. Бабушка и тут навела критику, что клопы все равно оживут после кишки и лучше бы смазать их уксусной эссенцией. Потом стала уверять, что клопоморы стащили у нее с комода деревянную коробочку из-под конфект. Вообще, была крайне недовольна и обижена и на своих, и на Лизаньку, даже назвала ее сплетницей, что, мол, она, бабушка, всем довольна, а та так повернула дело, что будто Маргарита жаловалась. Анна Петровна, наоборот, была в очень веселом настроении и не скрывала этого. Бабушка и на это обиделась:

– Что это ты, Анюта, так развеселилась? Кажется, не с чего бы.

– Просто так: весело – и весело! Разве я виновата?

– Беззаботная ты, Анюта, необычайно. Сама знаешь, каково наше положение, какие обстоятельства, – до веселья ли тут?

– Но если я буду грустна, то ведь этим горю не поможешь, только духом упадешь. А потом, наши дела совсем уже не так плохи: Мише обещали хорошее место.

– Какие теперь могут быть места? Я говорила, что нужно на Высочайшее Имя прошение подавать, все-таки ты – генеральская дочка.

– Нет, это место верное, сегодня пришла бумага, – сказал, входя, сам Кудрявцев.

– Может быть, бумага-то неправильная, у министра могут быть однофамильцы. У меня был знакомый Шереметьев, настоящий Шереметьев, только не граф, а никакой он не был Шереметьев, а просто мазурик. Всем векселей надавал; думали, что из скромности не подписывается графом, а потом, как пришло время платить, ничего и не получили. Подпись еще ничего не значит.

– Ну, тут это едва ли произойдет.

– Да я ничего. Дай Бог, чтобы все так вышло, как ты говоришь. По крайней мере, Анюта вздохнет, да и о сыне надо подумать: вряд ли прок из него выйдет!

– Отчего? Ученье у Жоржа идет очень порядочно.

– Не про ученье я говорю, а про воспитанье. Конечно, это не мое дело, но что я вижу, то вижу.

За обедом был горох, который бабушка очень любила. Анна Петровна сказала:

– Вот, мама, ваш любимый горох.

Маргарита Дмитриевна сразу обиделась:

– Что ж? Я прежде очень любила его, но в детстве мало ли какую дрянь ешь? Напрасно ты беспокоилась, Анюта, горох ведь очень вреден для желудка. Конечно, вам теперь нельзя еще разносолов заводить. Вот если место выгорит, наверно, журфиксы будешь устраивать. Тогда, пожалуйста, не стесняйся: из моей комнаты можно устроить курилку или закусочную.

– Зачем же мы будем вас тревожить? Да и потом, я никаких празднеств устраивать не собираюсь.

– Да что ты, Анюта! Раз в неделю могу же я с Машей переночевать!

– Да, кстати, я Машу вчера рассчитала. Ведь и вы, кажется, были ею не особенно довольны? Действительно, она очень распустилась.

– Я недовольна Машей? Да мне-то какое дело? Хоть она вам на голову садись. Нельзя быть такой требовательной к прислуге: они – такие же люди.

– Вообще, она мне не подходила.

– Это твое дело. Маша хоть воровкой не была.

Подали телеграмму: «Павла Дмитриевна тихо скончалась, все состояние – Кудрявцевым, немедленно выезжать».

Анна Петровна перекрестилась и радостно взглянула на мужа.

– Ну, теперь, мама, кажется, все ваши желания исполнились?

– Я смерти никому не желала. А потом, с этими телеграммами такая выходит путаница! Всегда нужно телеграфисту двугривенный дать, чтобы не напутал. У Сергеевых мать умерла, а телеграмму получили: «Поверни ключ налево» – на всех даже страх напал.

III

Действительно, казалось, желания Маргариты Дмитриевны, даже самые тайные, исполнились. Никакие душевные протесты не помогли. Зять ее получил настоящее, неподдельное место, сестра ее в самом деле умерла, накрепко отказав все состояние Анне Петровне, Маша была упразднена, Жорж выдержал экзамены, между Михаилом Николаевичем и его женою было полнейшее согласие, и клопы были выведены. Но все это даже как-то мало касалось теперь бабушки Маргариты, потому что она жила уже отдельно в небольшой квартире, на покое. Но именно это благополучие и покой и делали Маргариту Дмитриевну поистине несчастной, лишив ее как бы права жаловаться. Лизанька Монбижу, которая по-прежнему к ней ходила, сделалась сразу почти ненужной. Что было теперь говорить, в чем изливаться? Все было спокойно, благополучно. Только Маргарита Дмитриевна сделалась более тихой и печальной – как-то погасла.

– Вы, Риточка, будто недовольны? Кажется, вам бы теперь жить да Бога славить, редко кому такое счастье дается!

– Я на Бога и не ропщу, а про Анюту всегда скажу: покуда была нужна, держали и холили, а как разбогатели, так и иди, куда хочешь.

– Так ведь вам же гораздо удобнее теперь, чем было с вашими!

Бабушка только скорбно улыбнулась.

– Уж лучше бы меня в богадельню определила за ненадобностью: прямее было бы, откровеннее. Убирайся, мол, старая рухлядь! Если бы богата была, как Павла покойница, так небось ходили бы на задних лапках, а я же не виновата, что муж мой не воровал. И то всем, что имела, делилась с Анютой!

Напрасно Лизанька расхваливала бабушкину квартиру, находя, что она и теплая, и светлая, и клопов нет.

– Клопов и там у меня не было.

– Сами же вы жаловались!

– Когда это? Вы, Лизанька, на меня, как на мертвую, наговариваете. Я еще из ума не выжила, все отлично помню: премилая была комнатка! Да и потом, когда семьей живешь, всегда лучше уход. А ведь теперь, что со мною прислуга делает? Запрет обе двери снаружи да и уйдет – сиди, как дура, взаперти…

– Неужели так осмеливается?

– Да еще как! За милую душу!

Бабушка сама обрадовалась, найдя новый ресурс для волнений, потому что без волнений, притом печальных, она не понимала жизни. Положим, коварство новой прислуги было целиком выдумано Маргаритой Дмитриевной, но разве для ее сердца было это не все равно?

Впрочем, скоро она была утешена уже не выдуманной радостью. Внук Жоржик, который выдержал так хорошо экзамен, был пойман с горничной в коридоре. Маргарита Дмитриевна надела даже шоколадное шелковое платье по этому случаю и отправилась к дочери. Начала она издалека, желая продлить удовольствие; поговорила обо всем, о чем полагается, и в конце только спросила:

– Что же, Анюта, за границу собираетесь?

– Да, муж уже достал билеты.

– Как же детей-то оставишь?

– Я их беру с собой. Жорж совсем большой уж.

– За большими-то еще больше присмотра нужно. Теперь так быстро развиваются, что не поспеешь оглянуться, как в прабабушки попадешь.

Анна Петровна поняла вызов Маргариты Дмитриевны, но не приняла его, а промолчала, так что умолкла и оскорбленная бабушка, а когда вечером пришла к ней Лизанька Монбижу, та ее не пустила к себе, сославшись на мигрень, и никогда не жаловалась на эту последнюю обиду, переполнившую, по ее мнению, чашу ее терпения.

Родственный визит

I.

Снег лежал так ровно, было так ясно, колокола звонили так по детски, в окнах так весело горели огни и кое-где ёлки, улицы на Петроградской стороне, несмотря на современные громады, были так похожи на провинциальные, и так золотел тоненький месяц, ещё не успевший зайти, – что Аграфена Николаевна Сухова почти забыла, что ей тридцать пять лет, что она давно замужем, а не девушкой живёт в Звенигороде, что родители её давно померли, что муж её солидный и степенный человек, – так молодо и озорно почувствовала она себя, куда моложе восемнадцатилетней племянницы Любы, шедшей с ней рядом. Та только боялась упасть, скользила, просила идти тише и в опасных местах держалась за тёткин рукав. Ах, поваляться бы в сугробах, забросать снежками незнакомого прохожего, на салазках скатиться с вывалом, покричать, посмеяться с молодыми людьми попроще, пощёлкать орехи, погадать, с подружками, замирая, пошептаться, ждать чего-то, бояться. Как снег скрипит. Ух! Аграфена Николаевна даже расстегнула ворот, словно ей стало жарко на морозе, тоскливо обвела тихую улицу глазами. Что бы сделать, что бы сделать? Хоть бы Люба была поживее, а то тетеря какая-то – идёт, спотыкается.

– Любка, давай гадать.

Та высунула нос из пухового платка.

– Давай. Как же гадать-то? я не умею.

– Слушать давай. Что первое услышим, то и сбудется.

– Хорошо. Вон две дамы извозчика нанимают. Их и послушаем.

– Их неинтересно, ну что они с извозчиком могут говорить? поторговаться да сказать, куда вести их.

В это время необычайно как звонко раздалось:

– Наверное, твой муж уже дома.

Аграфена не обратила было внимания, но племянница заметила:

– Это тебе, Груша, предсказание: наверное, дядя Степан Андреевич пришёл!

Муж Суховой действительно был по делам в отъезде, но раньше Крещенья его не ждали обратно. Аграфене Николаевне как-то сразу стало неинтересно и скучно, и всё её веселье и озорство пропало, осело. Зато Люба, против ожидания, оживилась, даже позабыла, что скользко. Она всё беспокоилась, не приехал ли в самом деле Степан Андреевич, почему бы это могло быть, и вдруг вспомнила, что вчера весь вечер кошка на кухне умывала морду.

– Скучная какая ты, Люба!

– Нет, право, Груша, весь вечер Матроска лапой мылся к гостям.

– Я не про кошку, а вообще ты скучная, старушка какая-то. Да и старухи бывают весёлые, а тебя будто кто смолоду запугал.

Люба поморгала глазами и умолкла, но через минуту воскликнула:

– Ну видишь, дядя и приехал. В гостиной свет.

– Маша что-нибудь прибирает.

Окна дома, где жили Суховы, были довольно высоко от земли, так что для того, чтобы заглянуть в них, нужно было забраться на каменный фундамент, держась рукою за выступ подоконника.

Аграфена Николаевна почти рассердилась, когда увидела, что её племянница неуклюже полезла на обледеневшие кирпичи и, подняв нос, старалась заглянуть в освещённые три окна.

– Да что ты, Люба, с ума сошла! вот нетерпенье одолело. Войдём и увидим. Всё равно, ничего не видно. Лучше подальше отойти, на другую панель – виднее будет.

– Я, Груша, вижу! – от волнения даже зашепелявила племянница.

Аграфена ничего не возразила, она сама с другой стороны улицы вглядывалась в неясную тень, там, в комнате, склонившуюся над столом.

– Это Степан Андреевич, непременно он, и борода ихняя! – не унималась Люба.

– Да, это – не Маша! – задумчиво отозвалась Сухова, затем, улыбнувшись, добавила:

– Обойдём с чёрного крыльца, без, звонка. Он нас удивил – и мы его удивим.

– Он нас удивил – и мы его удивим! – восторженно повторила Люба, с увлечением глядя на Аграфену, как на атаманшу.

А на последнюю снова нашло озорство.

Не снимая шубки, на цыпочках, приостанавливаясь на каждой скрипевшей половице, она осторожно вошла в гостиную, сдерживая смех. Люба следовала за нею.

Быстро подошла Аграфена Николаевна к сидевшему мужу, закрыла ему глаза руками и вдруг пронзительно закричала.

Люба бесследно исчезла в кухню.

Перед Суховой был совсем не Степан Андреевич, а какой-то совершенно незнакомый ей мужчина.

II.

Аграфена закричала от неожиданности, конечно, не от страха, но по мере того, как она вглядывалась в черты гостя, лицо её всё яснее выражало настоящий испуг.

– Узнали? – спросил незнакомец и как будто улыбнулся, но улыбка не была видна из-за густой бороды.

– Павел Ильич?.. но… как же? ведь вы… ведь вы же… умерли… десять лет, как… умерли…

– Не бойтесь… я умер, но я пришёл не с того света… я не привиденье.

Он протянул руку, будто желая дотронуться до Аграфены Николаевны. Та невольно попятилась. Гость опять усмехнулся в бороду.

– И так верите? хорошо, я не трону вас.

Аграфена Николаевна, не спуская глаз с мужчины, отступила к двери и повернула ключ за спиною.

– Это вы хорошо придумали, так будет спокойнее разговаривать; хотя наш разговор и будет короток, тем не менее он не для посторонних ушей. С вами кто-то пришёл… мне показалось… Я знал, что ваш муж в отлучке, нарочно выбрал этот вечер, чтобы вы были одни…

Очевидно, Сухова уже убедилась, что перед нею находится не привидение, но страх всё ещё не сходил с её лица: страх, досада и неудовольствие. Человек, которого она звала Павлом Ильичом, как-то печально и удивлённо в неё вглядывался. Он стоял у стола, и зелёный свет колпака от невысокой стоячей лампы странно делал его лицо молодым, почти детски мягким, несмотря на бороду.

– Чего же вы теперь боитесь, Аграфена Николаевна? Ведь вы же знаете теперь, что я пришёл не с того света. Неужели вы думаете, что я как-нибудь обижу вас, да ещё в сочельник?

– Я не боюсь. Я просто ничего не понимаю. Я не думала, что вы живы, тогда так определённо нас известили о вашей смерти. Вы, оказывается, знаете, что я вышла замуж, и сами можете понять моё беспокойство… а бояться… чего же мне бояться?

– Вы, может быть, думаете, что я намерен как-то объявиться, заявить свои права?

– Я не знаю, я и прежде плохо вас понимала, а с того времени прошло уж почти десять лет.

– Зачем же тогда я делал бы всю эту процедуру: подменивал паспорт у умершего бродяги, извещал вас через третьих лиц, наконец, зачем мне было покидать свой дом, – неужели для того, чтобы самому всё это свести на нет?

– Иногда намерения меняются. Вы думали, что так будет лучше, а вышло ещё хуже (может быть, я ведь не утверждаю, я говорю к примеру), вы и раздумали. Не очень только удобно вышло относительно меня. Я же связана, и очень, с вами, а потом стала считать себя свободной. Я теперь уж и не знаю, как мы всё это распутаем. Теперь сюда замешан ещё муж мой, Степан Андреевич, я не знаю, как он посмотрит на всё это…

– Нечего ему будет и смотрет, потому что я действительно для всех умер, и для тебя, Груша.

– Зачем так говорить, Павел Ильич?

– Я говорю правильно. Я никому не мешаю.

– Кому же вы мешали?

– Я хочу сказать, что никаких осложнений моё появление не произведёт, так как я даже и не появлюсь. Перед тем, как уйти в монастырь, я хотел только видеть вас.

– Вы идёте в монастырь? зачем? Впрочем, как это я глупо спрашиваю, будто не русская. Дело в том, что я думала, что вы уже монах.

– Нет ещё. А почему вы так подумали?

Аграфена Николаевна ничего не ответила, а отошла от двери и, обойдя стол, приблизилась к Павлу Ильичу.

– Что же мы так стоим, как в театре? Не хотите ли чаю или закусить чего? Будьте гостем. Я думаю, не мало вы видели в эти десять лет. Не то, что мы, сидя на месте.

Павел Ильич сел и, не отвечая на предложение закусить и выпить чаю, начал:

– Конечно, я много видел и перенёс много, но это всё довольно однообразно, так что никак не могу я сказать, что «моя жизнь – настоящий роман». Нет, роман вышел бы скучный. Но для меня самого сколько было радости, горькой и сладостной, в этих бездомных скитаньях по городам, деревням, обителям, в ночёвках под открытым небом, в зимней стуже и летних красных днях. Будто время остановилось, и спроси меня, сколько прошло лет, год, пятьдесят ли лет, я не отвечу, пожалуй. И никаких забот и, в сущности, никаких лишений. Как-то прямо лицом к лицу, сердце к сердцу ты – и Бог, и солнце; и все люди – как родные, и вместе с тем ни один из них не роднее другого. И как-то не замечаешь, кто зол, кто обидчик, все как одна семья. Да такого бездомника трудно обидеть (не улыбайтесь): что другому (да и мне самому прежде) – обида, мне – нипочём. Теперь вот обрету покой, ничего не теряя. Ах, Грушенька, мне даже жалко, как другие этого не видят, какой сладости себя лишают! Видела ли ты, к примеру, как солнце восходит в полях? И так каждый день. Что ни день, что ни час, ни минута – то всё радость, всё как молитва Богу.

Аграфена Николаевна даже щёку подпёрла рукой, как бабы, когда слушают странников, словно забыв, что рассказчик когда-то был ей мужем, что Люба может подслушать, что час уже поздний, а бродяге, хоть он и бывший муж и собирается в монастырь, мало ли что может придти в голову. Она смотрела, и в глазах её словно медленно проходили зимния широкие зори. Она отвечала каким-то осёкшимся голосом:

– Голубчик Павел Ильич, будто я вас в первый раз вижу. Я вас не знала.

Помолчав, продолжала как бы с неохотой:

– Я живу спокойно, но скучно мне иногда до смерти. Вы, вероятно, не знаете, что такое скука. Конечно, я могла бы завести знакомых, влюбиться, обманывать мужа или хозяйством до беспамятства заняться, но ведь всё это тоже скучно. Верно, в себе, во мне самой чего-то нет, чего-то не хватает, а то чего-то лишнего наложено. Знаете (хотите – верьте, хотите – нет): я очень рада, что вы зашли, и что случилось это в сочельник. Вероятно, мы с вами не увидимся больше, так вы меня простите, что я вас не так любила, как нужно было бы. Если бы годы-то повернуть, я бы вас любила гораздо больше.

Павел Ильич, будто не слыша, что ему говорили, смотрел на женщину печально и ласково. Наконец, сказал:

– Что же говорить о том, чего не может быть! Годов назад не воротить.

Лёгкая краска покрыла лицо Аграфены Николаевны. Она встала и начала досадливо ходить по комнате, от стола до убранной уже ёлки и обратно. Не останавливаясь, она спросила:

– Павел Ильич, я вас хочу спросить… всё равно теперь так странно, так необыкновенно, что ничего уж, по моему, не будет удивительным. Я не скажу, чтобы всё время над этим голову ломала, но теперь хотела бы знать. Зачем, в сущности, вы тогда на мне женились?

Не доходя до мужа, она на секунду остановилась, посмотрела на него хмуро и опять заходила.

Павел Ильич не спешил с ответом.

– Вы сами знаете, Аграфена Николаевна, как мы венчались! Я не хочу на других сваливать вину, нет, но по любви ли мы обещались друг другу? Я ещё нс так чувствовал, к чему повлечётся моя душа, думал устроиться, как все. И родители наши так думали. Притом, вы мне нравились, зачем же мне скрывать это! Вы и теперь чудо как хороши! У вас добрая душа и смелый, правдивый нрав. Какой же ещё желать жены?!

– Совсем захвалили! А всё-таки вот и хороша, и добра, дородна и бела, а муж-то году не пожил, да и убежал!

– Да разве я потому?

– Ну, ну, я понимаю. Я пошутила. Ведь по праву я весёлая, за Степан Андреевичем скисла немного, а так-то я весёлая.

– Вы счастливо живёте?

Аграфена пожала плечами:

– Спокойно, нужды не вижу, муж меня любит, пожалуй, что и счастлива.

– И вы его любите?

– Да что это, Павел Ильич! вы ещё не старец, чтоб меня так спрашивать. Ну конечно, люблю – как же иначе?

Аграфена Николаевна помолчала немного, будто ожидая, что её ещё будут спрашивать, но видя, что и гость умолк, только смотрит на лампу, сама начала:

– А знаете, Павел Ильич, вот вы как будто нашли своё счастье и настоящую жизнь, а мне вас всё-таки немного жалко. Вы лишены многого, что мы не ценим, потому что привыкли, но что имеет подлинную прелесть. Каких-то пирогов домашних. Возьмём хотя бы ёлку. Вот она стоит в углу, мне её и не надо, а без неё неуютно. Уюта нет у вас, хотя бы привычного, даже постылого, но уюта!

– У вас есть дети? – вдруг спросил гость.

– Нет. Что вы так спросили?

– Почему же нет?

– Ну, почему? не родились, – вот и нет.

Ей почему-то показалось, что её бывший муж хочет предложить ей уйти с ним. Она бы не пошла, но предложение её бы не удивило, даже обрадовало бы, пожалуй. Но опять Павел Ильич не угадал её мыслей, её желания и только тихо молвил:

– Без детей к чему же уют?

– Ну, это и для себя приятно.

Аграфена Николаевна слегка раздражалась, хотя, если бы проследила причину своего раздражения, конечно, рассердилась бы на самое себя. Она досадовала, что Павел Ильич говорит с нею как-то равнодушно, ласково и справедливо, но без всякого трепета, без боли почти, будто и не с ним она полгода прожила как с мужем. А скажи он ей, например, «ах, Груша, тряхнём стариной на прощанье», она оскорбилась бы, пожалуй, ещё больше. А может быть, и не больше. Теперь же Аграфена Николаевна не сознавала ясно хода своих мыслей и просто досадовала на что-то и чувствовала себя неловко. Может быть, от этой неловкости она и предложила несколько неожиданно:

– Зажжёмте ёлку, Павел Ильич. Сегодня сочельник – встретим вдвоём перед разлукой праздник.

– Зажжёмте, – серьёзно согласился гость.

Они молча начали зажигать разноцветные свечи. Аграфена Николаевна указывала Павлу Ильичу висевшие более высоко, до которых ей было не достать. Тот помогал деловито и серьёзно. Когда их руки касались около одной и той же ветки, Сухова быстро взглядывала на Павла Ильича, краснела и хмурилась. Когда всё было зажжено, Аграфена Николаевна отошла в сторону, посмотрела и сказала:

– Вот видите, как хорошо.

– Очень хорошо, как следует, – ответил тот и как-то застенчиво улыбнулся.

– С праздником вас, Павел Ильич.

Гость поклонился и запел вполголоса:

– Рождество Твоё, Христе Боже наш.

На лице хозяйки даже появилось что-то вроде негодования. Помолчав, она спросила:

– Вы в Петрограде живёте?

– Да. То есть временно остановился. Завтра уйду. А вы думали, что мне негде ночевать? Нет, нет. Я сейчас вас покину. Я зашёл только проститься, да вот как засиделся.

– Ничего, мне спать не хочется.

– Так простите меня, Аграфена Николаевна, в чём я виноват, и теперь уже окончательно считайте меня умершим.

– Зачем так страшно говорить? А прощать мне вас не в чем.

III.

Или Аграфене Николаевне не спалось, или она хотела предупредить Любу, но только пришла к ней в комнату и села в ногах. Племянница тоже не засыпала ещё.

– Знаешь, Люба, кто это приходил?

– Нет. А кто?

– Муж мой первый, Павел Ильич. Он, оказывается, и не думал умирать.

– Ай, ай! Как же ты теперь будешь?

– Никак. Он ушёл и больше не вернётся. Я хотела тебя просить, не говори ты Степану Андреевичу про гостя-то. Что его зря беспокоить?

– Да, да, что его зря тревожить? – повторила Люба, с любопытством и гордостью глядя на тётку. Ей очень хотелось расспросить подробнее, но та была задумчива и молчалива. Наконец, проговорила будто про себя:

– Душу спасает? Чего спасать, когда спасать-то нечего! Бездушный, бесчувственный человек. Всегда был таким!

Аграфена вдруг встала, отошла на середину спальни и спросила:

– Любка, хороша я?

Та заморгала глазами, ничего не отвечая.

– Хороша я, спрашиваю я тебя? – повторила в волнении Сухова.

– Ты, тётенька, будто ещё пополнела! – прошепелявила племянница.

– Ну так вот! а он… а он хоть бы поцеловал, муж тоже называется!

И Аграфена Николаевна вдруг по бабьи заплакала, снова сев на кровать. Люба в восторге повторяла:

– Хоть бы поцеловал, муж тоже называется!

Аграфена Николаевна высморкалась и, словно оправдываясь, добавила:

– Конечно, кому ни доведись, обидно, да ещё в такой праздник.

Тётка ещё долго сидела у Любы, как вдруг та вспомнила:

– Груша, а ведь барыни-то правду сказали.

– Какие барыни?

– Которые извозчика нанимали… что тебя муж дожидается. Вот и приехал.

– Да, уж напророчили! желала бы я им самим таких мужей побольше!

Секрет о. Гервасия

I.

Почти забыли первое название «коровья смерть», данное плоскому большому камню на тропинке, идущей по верху лесистого кряжа, далеко выступающему, как бы висящему над широкой долиной, открытой к востоку. Это старое название было дано с незапамятных времён, когда ещё не существовало Нагорно-Успенской обители, – было дано крестьянами, воображение которых было раз навсегда поражено зрелищем неизвестно откуда забредшей в лесную чащу коровы и там издохшей, жалобно мыча у всех на глазах. Никаких последствий: ни падежа, ни засухи, ни болезней, ни войны не последовало за этим странным явлением, только за камнем осталось прозвище «коровья смерть». Теперь, вот уже лет десять, камень называют «Гервасиева думка», с тех пор, как новый игумен Нагорно-Успенского монастыря, о. Гервасий, облюбовал эту скалу для долгих своих дум и мечтаний.

Внизу широко разбегалась долина, почти уже сибирская, зауральская, с тёмною зеленью дубрав и лугов, с густою синью будто недвижной реки, с сизо-чёрными тенями от облаков. Жилья почти нет, кругло всё, просторно, густо и тёмно-кудряво! Словно разлили медленно каким-то чудом ожиженный синий с празеленью лабрадор-камень, или павлин-птица хвост распустила, да так и осталась.

К этому застылому раздолью необыкновенно подходило лицо о. Гервасия, когда он сидел на камне, охватив руками колени, – строгое, смелое, тёмное, с благородным сквозь чёрную бороду ртом и какими-то «петровскими», своевольными, теперь слегка притушенными глазами – «вещими зеницами».

Будь Успенский монастырь ближе к губернскому городу, вероятно, благочестивые дамы не замедлили бы создать вокруг сравнительно молодого игумена романтическую легенду. Десять лет тому назад о. Гервасию не было тридцати лет, он был красив, из благородных, в миру любил и обладал энергичным и сдержанным характером. Конечно, сейчас же оказалось бы, что он был лихим гусаром, графом, имел массу связей, дуэль с сановным лицом, что ему грозила опасность ссылки и т. п. И, наверное, не одна из губернских львиц захотела бы повторить историю «Отца Сергия».

Но Успенский монастырь находился в такой глуши, что губернские дамы туда не забредали, а простые богомолки не интересовались любовными легендами, так что все охотно верили, что небольшой круглый портрет молодой женщины с милым лицом, висевший в келье о. Гервасия, изображает, действительно, его будто бы покойную сестру. Да и в самом деле, она умерла для его сердца, для его памяти, и он молился за неё, почти как за сестру.

Игумен не был слишком популярен ни в своём монастыре, ни среди прихожан и богомольцев, может быть, потому, что в самом его характере мало было свойств чисто русского старца. Сдержанный и энергичный, благочестивый каким-то воинствующим благочестием, всегда борющийся и с собою, и с замечаемой вокруг неправдою или слабостью, – он производил впечатление строгого строителя, одинокого и несколько гордого, далёкого от умильного растворения простоты и блаженности весенних русских старцев, что сидят под яблонями в пчельнике и простыми, простыми словами, которые неизвестно откуда идут, – от старцева сердца, от яблонного духа, от неба родного, от жужжания пчёл, «Божьих работниц», – прямым лучом растопляют простые, унынием опустошённые, озлобленные, умилённые, слёзные сердца, – идут в самый заветный покойчик, который, хоть неприбранный, загаженный, но у всякого есть.

О. Гервасий был одинок, но, по-видимому, не тяготился этим, всю энергию своего характера направив на устройство как своей души, так и вверенной ему обители.

Монастырь сравнительно был не старый, основанный при императоре Николае Павловиче для распространения православия среди населения, преданного расколу. Миссионерская деятельность не особенно процвела, и сам монастырь поприпал до такой степени, что к семидесятым годам был даже возбуждён вопрос, не преобразовать ли Нагорно-Успенскую обитель в женскую, или же совсем упразднить. Но тут местный купец Маслов оставил почему-то именно этому монастырю весь свой капитал, так что в смысле матерьяльном существование монастыря было обеспечено. Почему Маслов завещал все свои деньги именно Нагорно-Успенскому монастырю, было неизвестно, так как сам жертвователь, хотя и был родом с Урала, как раз из этих мест, умер в Москве, не бывавши в родном селе лет пятьдесят. Тело его привезли из Москвы, по желанию завещателя, в Нагорную обитель и похоронили около заложенной тогда же каменной церкви, где каждый год в день его смерти служили панихиды. На похоронах никого из родных и близких не было, потому что Маслов умер бездетным и никаких родственников к тому времени не имел.

Когда о. Гервасий вступил в управление монастырём, далеко не все постройки были закончены, и в хлопотах чисто хозяйственных новый игумен словно искал поддержки для первых годов одинокого и трудного житья.

А между тем, под внешностью строгого строителя у игумена было и сердце, даже пламенное, и высокие мечты, и непреклонная правдивость, которых он не открывал из горделивой стыдливости, чтобы не быть непонятым, или чтобы его чувства не подвергались неправильному толкованию. И вместе с тем трудно было ему, несмотря на добровольное, так сказать, одиночество, всё это держать в себе неразделённым и не оценённым. Поэтому он был обрадован, когда в их монастырь пришёл Гриша Плотников, сын сибирского купца. Неизвестно, что привело к монашеской жизни почти ещё не начавшего жить молодого человека, но о. Гервасий почувствовал в нём редкое горение и настоящую устремлённость, потому сразу отметил его между послушниками, взял под непосредственное своё руководительство и как-то перестал быть таким одиноким, как прежде. Всё лучшее, что заключается в словах «учитель» и «ученик», – всё было в отношениях о. Гервасия и Гриши. Последний привязался к своему игумену со всею силою мечтательного сердца, тем более, что видел, как мало оценён этот правдолюбивый, редкий, по его мнению, человек. Ведь, если знаешь, что только тебе, тебе одному открыты сокровища большой и одинокой души, то вместе с досадою на слепоту окружающих, всегда есть и радость, что тебе известно неизвестное другим.

II.

За неделю до Успения, а то и с самого первого Спаса, в монастыре, несмотря на его отдалённость, начинали появляться богомольцы, чтобы отговеть и встретить храмовой праздник.

Короткое, буйное, почти сибирское лето уже сломило свой жар, но дни ещё тёплые и погожи, появляется первая отчётливость, вестница скорой, не за горами, осени, ягоды ещё не прошли, налились яблоки, грибы из бора выперли на самую опушку, – спожимки-лакомка! Хорошо идти по дороге: ноги будто сами летят на далёкий впереди звон!..

О. Гервасий в этот вечер не пошёл в церковь, а у себя в келье читал повечерие, – нездоровилось что-то. В двери постучались. Игумен, не отвечая на стук, не переставал читать. Очевидно, за дверью поняли, потому что стук повторился уже минут через десять, когда о. Гервасий, отложив книгу, смотрел в окно на расходившихся из церкви богомольцев. Чувство слегка горделивого довольства, что вот его энергией, его трудами монастырь крепко и благополучно стоит, прошло в сердце о. Гервасия.

Вошедший служка сообщил, что игумена хочет видеть какой-то человек.

– Кто такой?

– Не знаю; из богомольцев, древний уже старик.

– Чего ему нужно, не знаешь?

– Нет. Только всё твердит, что нужно что-то важное сказать.

Игумен поморщился, думая, что старый странник будет говорить ему о каких-нибудь видениях, снах, предзнаменованиях.

– Ну что же, пусть приходит завтра после обедни.

Служка замялся.

– Так что он не может прийти, о. игумен.

– Как так не может?

– Дюже болен, пластом лежит. Как пришёл третьего дня, лёг – так и не встаёт. Придётся вам самим побеспокоиться, зайти к о. Иринарху – там лежит.

– Может, его исповедать нужно, так неужели из братии никого не нашлось?

– Он именно вам, о. игумен, хочет сообщить нечто.

– Странно. Ну хорошо, я зайду.

– Только вы, о. игумен, не мешкайте, – того гляди, старичок-то помрёт.

– Чего же ты не сказал мне с самого начала? Дай трость.

Старик совсем не был похож на умирающего. Хотя он, действительно, лёжа на узкой кровати, даже сложил руки на груди, словно приготовясь к отходу, но лицо его было достаточно оживлённо, и глаза горели почти весело. Говорил не совсем, как деревенский старик, а как человек, видавший виды и бывавший в различных компаниях, что и немудрено, раз он был профессиональным странником. С виду ему казалось лет шестьдесят, не больше.

– Не можется, братец?

– Ох, отец игумен, ваше преподобие, не знаю уж, дотяну ли до праздника!..

– Бог милостив!

– Милостив, батюшка, милостив, сколько времени моим грехам терпел.

– Много ли лет-то тебе?

– Восемьдесят два года.

– Не молоденький, что говорить!

– Не в молодости дело, ваше преподобие, а в чистой совести.

– Исповедаться хочешь?

Старик промолчал.

– Пособоруйся, это и в болезни помогает, и душу укрепляет.

Старик всё молчал.

– Ведь ты же хотел мне что-то сказать, звал меня.

– Звал, ох, звал! Великую тайну открыть имею.

– Вот и открой, полегчает!

О. Гервасий махнул рукою, чтобы все вышли, и повторил:

– Вот и открой!

– Страшно.

– А перед Господом не страшно будет? Он же вся тайная весть! Может быть, минуты твои сочтены, а там, на том свете, поздно уже будет каяться.

Старик долго молчал, закрыв глаза, наконец, тихо и спокойно произнёс:

– На кровавых, слезовых деньгах обитель стоит!

– Что такое?

– На кровавых деньгах обитель стоит!

– Какая обитель? Чего ты путаешь?

– Ваша обитель, вот эта, Нагорно-Успенская.

О. Гервасий даже вскочил со стула, но опомнился и строго заговорил:

– Ты бредишь или фарсы разыгрываешь! Ты хочешь каяться, так говори свои грехи, а нечего тень наводить.

– Свои грехи и сказываю.

– Вот и сказывай.

– И скажу, – произнёс старик и умолк, водя глазами. Наконец, остановил свой взгляд на игумене и тихо повторил:

– И скажу… Маслов-то, Пётр Трофимович, как наследство получил? Брата на тот свет отправил, чтобы не делиться. Я знал, но я молчал, не мог говорить. Я мальчишкой у них в лавке служил, – кто бы мне поверил? Вот и молчал. Потом, когда уж старика Маслова в живых не было, я сказал один раз (совесть мучила) Петру Трофимовичу: «Пётр Трофимович, большой грех: я ведь знаю, как Виктор Трофимович померли, не своей они смертью жизнь кончили». А он посмотрел на меня и говорит: «Умный ты малый, Алёша (меня Алексеем звать), умный и толковый, а какой вздор мелешь! Делать тебе нечего, так я тебе дело дам!» И сделал меня старшим приказчиком, а было мне всего двадцать лет. Словно глаза мне отвёл, сделал правой своею рукою, ничего от меня не скрывал; многое я и сам по его поручениям делал, но всему был свидетель. Связал он мою совесть и невольным злодеем сделал…

О. Гервасий слушал, крепко сжав ручку монастырского кресла, не спуская глаз со странника, который тоже всё время смотрел на игумена. Казалось, что это монах признаётся в страшных грехах, а странник бесчувственно его слушает, до такой степени ужас всё яснее изображался на лице о. Гервасия, и как-то странно-равнодушно и обстоятельно раздавался рассказ старика. По мере того, как рассказчик развёртывал картину обманов, мошенничества, грабежей, убийств, – голос его делался всё глуше, повествование всё суше, он словно торопился, сокращал, – одни упоминания, имена, названия городов, суммы, годы, – будто чужой кто-то, какой-то демон читал обвинительный свиток, перечень, записную книжку…

Вдруг игумен прямо с кресла бросился на колени и, подняв одну руку кверху, другою схватив за руки умирающего, громко воскликнул:

– Заклинаю Богом Живым, клянись мне, что правду ты говоришь!

Тот презрительно скосился и торопливо вставил:

– Что мне врать? Видите – я умираю. – Продолжал свою исповедь.

Неизвестно, слушал ли дальше о. Гервасий. И того, что он узнал о деньгах, оставленных Масловым, которые так помогли и монастырю расцвесть, как сельский цветущий куст, и ему, игумену, строительствуя, забывать свои горькие слабости, – было более чем достаточно. Как сквозь сон, он слышал:

– Одному тебе, отец, сказал, душу отвёл. Пятьдесят лет в себе носил, теперь ты поноси!

О. Гервасий поднял голову и отшатнулся от умирающего: тот, закрыв глаза, улыбался во весь рот, обнажив гнилые зубы. Игумен перекрестился, прошептав: «да воскреснет Бог», по улыбка не исчезала, и когда он дотронулся до старика и сказал: «чему смеёшься, безумный?» – то узнал, увидел, что странник уже умер.

О. Гервасий долго оставался в келье о. Иринарха, а когда выходил из неё, слегка шатался и слабым голосом, не похожим на свой обычный, произнёс:

– Там… скончался.

Гриша видел по лицу учителя, что случилось что-то важное, такое, что всю жизнь может перевернуть, а когда тот опёрся рукою на его плечо, Гриша окончательно уверился в этом. Принимая благословенье, он сказал ласково:

– Терпите, о. Гервасий, правда Божия явит себя!

Игумен отпрянул слегка и, ничего не ответив, низко поник головою и побрёл к себе. Гриша в первый раз заметил, что у о. Гервасия голова трясётся, как у старика.

III.

Господь, Ты видишь сердце человечье, Ты видишь слабость людскую, Ты знаешь, как легко соблазну войти в простые души! Ты не допустишь, сильный пусть носит тяжесть!

Всех удивляло, что игумен эти дни обходит все службы, на всё внимательно смотрит, ко всем находит слово, всем интересуется: и птичником, и скотным двором, и пекарней, и иконописной, и переплётной, будто покупщик, или словно уезжать собирается. На всех так жалостно и любовно взирает, будто и не о. Гервасий.

Господь, Ты видишь непоправимое, Ты видишь простоту их, свет их видишь и не допустишь! Сильный пусть молчит и терпит.

Гриша всё время по пятам следовал за учителем, будто ждал, когда тот скажет слово: тот много и ласково говорил, но словно не этих слов жаждало сердце отрока.

Господь, Ты землю кроешь снегом! Я замолю! Я знаю, что нужно всё открыть, ото всего отказаться, но, Господи, не за себя молю, а за них. Я замолю! Но дети должны ли быть без гнезда? Да не будет!

Гриша ждал до самого Успенья, но ничего не менялось. Всенощную служил о. Гервасий так же благолепно, как и всегда, так же о. дьякон возглашал «о создателях св. храма сего», так же служили панихиду над плитою Маслова.

Когда Гриша вошёл в келью о. Гервасия, тот молился. Лицо его было заплакано и решительно. Конечно, как хорошо, благородно – открыть всё, отказаться от денег – как легко будет! А обитель? Эти простые люди, что будет с ними? Пусть тайна будет его тайной, его и тяготит, их не коснётся. Он потеряет доверие Гриши, его преданность, так как тот видит его борьбу и соблазнится, твёрдость приняв за ложь. Молод, горяч. Но пусть опять будет о. Гервасий одинок, – лучше, милостивее ему молчать, всё взяв на себя одного.

«Вземляй грехи мира, помилуй мя!»

Гриша сказал:

– Простите, о. Гервасий, я ухожу, отпустите меня.

– Почему же, Гриша?

Они говорили так, будто между ними всё известно, даже слов не нужно.

– Как я любил вас и всё ждал, что правда Божия явит себя.

– И не дождался?

– Нет.

– Гриша, нет нужды говорить, как я привязался к тебе, но хорошо ли одного спасти, а сорок соблазнить?

– Нет, конечно.

– И я так думаю. Если не можешь не соблазняться, – иди. Я отпускаю тебя. Может быть, ты и вернёшься.

Тот с надеждой взглянул.

– Когда правда Божия явит себя, тогда?

– Когда ты поймёшь, что милость Божия уже явилась в молчании, и что она выше, чем правда Его.

Пример ближним

Часть 1

Брат Геннадий был не только добродетелен, но стремился всею своею жизнью быть как пример ближним. Он стремился к этому не для того, чтобы его имя покрывали похвалами, но думая, что ничто так не укрепляет и не наставляет слабых грешников, как хороший, живой пример. Изо всех святых изречений он лучше всего помнил о зажженном светильнике, которого не помещают под спудом. Хотя брат Геннадий не искал похвал, но он не был равнодушен к порицаниям, полагая, что нарекания и даже явная клевета могут поколебать в глазах слабых людей достоинство и настоящее понятие о высоте христианского и, в частности, монашеского звания.

Брат Геннадий пришел в общую обитель уже давно, восемнадцатилетним тонким юношей, и вот скоро двадцать лет, как спасал свою душу. Но многие помнили, как молодой Главкон (тогда еще он был Главконом) три дня стоял перед монастырскими воротами, не вставая с колен, а за ним толпились разряженные слуги, держа за поводья лошадей и верблюдов, навьюченных тканями и золотыми сосудами, как рисуют на «Поклонении волхвов». Братья подходили к решетке и смотрели, как, разметав в пыли сизые кудри с павлиньими перьями, лежал Главкон, не поднимая головы, и слуги молчали, только кони ржали тонко да жевали верблюды. Так они простояли три дня. На четвертый игумен принял пришельца, продал рабов и имение, нарек Главкона Геннадием и велел ему чистить хлевы.

С каждым годом крепла добродетель молодого инока, и даже мирские пересуды и сплетни не касались его имени. Наконец он захотел жить отдельно, отшельником. Напрасно игумен убеждал его, что, живя в общежитии, он большим людям оказывает помощь и меньше рискует впасть в гордость, брат Геннадий только кланялся и твердил: «Авва, отпусти меня в пустыню».

Часть 2

Брат Геннадий поселился в заброшенной каменоломне, невдалеке от дороги, по которой проходили торговые караваны. Вдали была видна полоска моря, а на западе желтела холмистая пустыня. Верстах в двух была маленькая долина с травою, чистым ключом и несколькими запыленными кустами. Ходя туда за водою, брат не раз встречал там диких зверей и должен был ждать, когда они уйдут с водопоя, чтобы самому зачерпнуть в той же глубокой луже. Часто он там отдыхал и пел псалмы, будя каких-то жирных птиц, которые сидели в траве, как в силках, и не летали, только поворачивали круглые головы.

Уединение пустынника было случайно открыто погонщиками верблюдов, искавшими источник, а нашедшими монаха. Тогда через некоторое время от проезжей дороги протопталась пешеходная тропа к заброшенной каменоломне. Стали ходить и женщины, которым хотелось знать, в чем особенно сильна молитва нового пустынника. Решили, что он – сновидец, истолковывает виденья и исцеляет глазные болезни.

К тому времени брату Геннадию было лет сорок пять. По-прежнему он был высок, худ и строен, но от юношеской красоты остались только глаза, низко посаженные, будто сползшие на щеки, все же остальное лицо заросло бородою, черной и длинной. Волос он стриг и носил козью милоть.

Теперь уж ничто не могло затускнить чистого имени брата Геннадия, и он стоял у всех на виду, как далеко разливающий свет Божий факел.

Каждый вечер, утро, ночь и полдень он благодарил Творца за свою участь и за небесную милость, дающую ему крепость и силу.

Часть 3

Однажды монах плел, по обычаю отшельников той страны, ивовые корзины, не поднимая головы от своей работы, как вдруг заметил, что на его руки упала тень. Подняв глаза, он увидел, что вход в келью загораживал высокий человек, по одежде солдат. В руках у гостя был большой ларь, окованный медью, и дальше на солнце стояла молодая женщина, держа за руку мальчика лет пяти. Монах подумал, что эти люди имели вещее сновидение или страдали глазами, но оказалось, что воин просто шел в город, где никого не знал, и, опасаясь, чтобы жители не отняли у него имущества и не обидели женщины и ребенка, просил брата Геннадия сохранить до его возвращения ларь и родственников, обещая пробыть в городе не более двух суток. Напрасно отшельник отговаривался, что женщине будет неудобно, холодно по ночам, нечего есть, и что пещера не защищена от диких зверей, – воин так усиленно просил его, что брат Геннадий начал колебаться. Наконец пришлец сказал:

– Ведь я могу подумать, отец, что ты не надеешься на свое целомудрие, оттого не хочешь исполнить моей просьбы, потому что все твои доводы – не более как пустые отговорки. У сестры есть дорожная провизия, которой она легко может питаться эти два дня, в пути она привыкла к прохладным ночам, а ребенок тих и послушен.

Если бы солдат был сердцеведцем, он не мог бы найти лучшего способа убедить брата Геннадия, как выразить сомнения в его крепости. Ведь и отказывался-то он от страха, какая про него пойдет молва, когда узнают, что у него провела ночь женщина, но когда он вместо предполагаемых толков увидел уже родившееся подозрение в душе пришельца, – он быстро согласился, принял тяжелый ларь и ввел в свое жилище женщину и ребенка. Воин поблагодарил старца, подтвердил еще раз, что через два дня вернется, и пошел от кельи по дороге. Брату Геннадию показалось, что чем дальше удалялся гость, тем выше и туманнее становился, словно растекаясь в вечернем воздухе; но в пустыне бывают странные освещения, обманчивые и соблазнительные, особенно для глаз, усталых от непрестанного созерцания раскаленных песков.

Часть 4

Женщина была молчаливой и дикой. Сначала отшельник заговаривал с ней о том, о другом, но видя, что она ничего не отвечает, только поводит глазами да крепче прижимает к себе ребенка, – бросил расспросы и принялся за свои дела, как будто в келье, кроме него, никого не было. Может быть, гостья была чужеземкой и не понимала языка, на котором говорил монах.

По временам она вытаскивала из мешка лепешки и вяленую рыбу, кормила ребенка и сама ела, отвернувшись от брата Геннадия, как дикий зверь. От циновки, предложенной ей монахом на ночь, она отказалась, а провела ночь сидя у углей, клюя носом. Мальчик заснул у нее на руках.

Так прошел день, другой, третий, а солдат все не возвращался. К счастью, в эти дни брата Геннадия не посещали богомольцы, так что присутствие у него в келье женщины осталось неизвестным.

Наконец гостья на чистом греческом языке объявила, что она дольше ждать не хочет, сама пойдет в город и отыщет брата, и попросила Геннадия дать ей на дорогу немного денег из тех, что хранились в ларце, ключ от которого висел у нее на шее вместе с амулетами. Монах стал говорить, как опасно пускаться в путь одной женщине, что она не знает, как отыскать в большом городе никому там не известного ее брата, что лучше подождать еще некоторое время, потому что в конце концов вернется же сюда солдат. Но гостья оказалась упрямой, сварливой и подозрительной. Она возвысила голос и, держа ребенка обеими руками за плечи, будто отшельник мог его обидеть, заговорила:

– Ты просто не хочешь мне дать денег, которые мне же принадлежат! Может быть, ты убил моего брата и меня с ребенком замышляешь убить! Почем я знаю! Ведь я же не все и деньги-то у тебя прошу, только сорок монет, и того ты не можешь дать мне! Жестокий ты человек – жестокосердный и алчный! Кто тебя знает: может быть, ты меня лишишь чести!

Она долго еще кричала; наконец монах взял у нее ключ, отомкнул шкатулку и, отсчитав ровно сорок монет, сказал:

– Иди с Богом! Я хотел сделать как лучше и сохранить тебя до возвращения брата, но неволить тебя не могу. Раз ты сама такая безумная, делай как хочешь!

– Конечно, тебе все равно, хоть сожри меня сейчас лев или тигр. Знаю я вас, монахов!

И потом стала уверять, что брат Геннадий дал ей только тридцать девять, а не все сорок монет. Тот отлично знал, что дал ей сорок, даже два раза при ней пересчитал, но та не унималась, все кричала, что он вор, что он ее ограбил, погубил, обесчестил, притом так плакала, вопила, рвала на себе волосы, что легко можно было поверить ее словам.

Между тем на тропинке показались богомольцы: две слепых женщины с поводырем, мальчик с бельмом и человек семь верблюжьих погонщиков. Очевидно, до них донеслись крики из пещеры, потому что они остановились и прислушивались.

Брат Геннадий, заметив это, не взвидел света Божьего. Что же о нем подумают?! Он зажал гостье рот руками, твердя:

– Молчи, молчи, безумная! Не сорок, а все твои монеты отдам тебе, только молчи, не срами меня!

Он долго говорил и все держал руки у рта женщины. Наконец она умолкла, а старец поспешно вышел навстречу богомольцам и принял их под открытым небом, не допуская до кельи, где бы они могли увидеть, чего видеть им не надлежало.

Помолился о слепых и мальчике с бельмом, успокоил погонщиков, растолковав им кошмары, мучившие их по ночам, а сам все оглядывался, думая, не начнет ли опять кричать оставленная в келье женщина. Но та молчала: видно, успокоилась.

Часть 5

Вернувшись, он увидел, что женщина, устав от слез и крику, заснула, и мальчик тут же свернулся комочком. Только как-то тихо и странно спала женщина, будто не дышала.

Наплакалась, натревожилась – и устала.

Сорок монет, рассыпанные, блестели.

Монах пересчитал их – ровно сорок. А ведь как спорила, как кричала! Смешные – эти мирские, чего расстраиваются!?

Брат Геннадий прочитал двенадцать псалмов, гостья все не пробуждалась. Мальчик проснулся, тихонько захныкал и стал теребить спящую, – та не шевелилась. Тогда отшельник подошел к мальчику и сказал:

– Оставь ее, она устала и спит, сейчас проснется!

Но тот не унимался и громче плакал. Брат Геннадий неловко взял его на руки и стал показывать псалтырь с картинками, где изображался пророк царь Давид с гуслями и органами.

А женщина все спала. Время уже подходило к вечеру, когда монах стал сам будить спящую. Окликал – не слышит; дул – не открывает глаз; перекрестившись, дотронулся до руки – и тотчас отступил в ужасе: холодная рука тяжело упала обратно.

Как, неужели умерла? Когда же? Не он ли ее задушил?

Мальчик уж один перелистывал псалтырь и все спрашивал:

– Дядя, а это что? А это что? Коровка?

Не получая ответа, он снова побрел к телу лежащей и вдруг громко заплакал. Его плач привел в себя и брата Геннадия. Что же делать? Что же теперь делать? Боже мой, какой соблазн: прости меня, накажи как хочешь, но других спаси от соблазна!

Мальчик кое-как уснул, а монах ночью далеко в пустыню занес тело умершей и положил там, слегка покрыв песком, в добычу гиенам.

Часть 6

Но потом на Геннадия напал невыразимый ужас и страх, что же он скажет воину, когда тот вернется? Сказать, что сестра его отошла от кельи и была растерзана зверями? Но ребенок все видел и, может быть, понял все, как следует, своим детским умом!

Долго молился брат Геннадий, но молитва, по-видимому, не дала ему успокоения, потому что наутро лицо его было черно, и решение, которое он принял, не небом ему было внушено.

Он сказал мальчику, что тетя скоро вернется, а пока предложил ему прогуляться в долину, где журчал ключ. Ребенок радовался и траве, и кустам, и воде, и жирным, неповоротливым птицам. Он старался их поймать, а те, распустив широкие серо-розовые крылья книзу, как тетерева, прыгали, вертели головами и громко крякали. Видя, что мальчик занялся, Геннадий быстро выбрался на песок и побежал (домой или нет, сам не знал), не оглядываясь. Вдруг ему послышался сзади тонкий крик. Обернулся – маленькая тачка катится вдали и звонко так верещит. Наверное, мальчишка. Кому же больше?

Где бы бежать, Геннадий остановился и ждет. Комочек все приближается, было видно уже, как семенили тонкие ножки, и так ясно слышно:

– Дядя, дядя! Постой, погоди!

Монах ничего не ответил, а поднял валявшийся кирпич и опять ждет. Наконец, словно дискобол (молодость, верно, вспомнил), оперся одной рукой о колено, прищурил глаз и пустил кирпич, как пускают блинчики по воде.

Еще громче закричал мальчик, вскинул ручками и упал, – верно, угодил кирпич в голову метко.

Геннадий не подошел к лежавшему и не побежал, а медленно побрел к своей каменоломне.

Вдруг ему показалось, что тень от него похожа на тень огромного вооруженного воина, но когда он посмотрел на нее пристальнее, она оказалась обыкновенной тенью высокого монаха.

Придя в келью, Геннадий прямо повалился на землю, но даже слова молитвы не шли ему на ум, только зубы стучали, как в лихорадке. Он не мог без ужаса подумать не только о том, что он наделал, но и <о> том, что теперь будут про него говорить и как будут покрывать позором не только его самого, но и всех отшельников. А воин? как взглянуть ему в глаза? Какой соблазн на всю округу! Лучше бы навязали ему мельничный жернов да бросили в море! Что ж теперь делать? Скрыть все, во что бы то ни стало, и одному в тишине каяться всю жизнь!..

Потемнел разум у брата Геннадия и изобрел решение, не только противное какой бы то ни было христианской совести, но даже лишенное, по-видимому, всякого смысла.

Он тайком ушел из пещеры, захватив с собою деньги, и направился в сторону, противоположную тому городу, где его знали, главным образом заботясь, чтобы не открылось его преступление и не позорилось честное имя монаха.

Часть 7

В первом городе он скинул отшельническую милоть и обстриг волосы и бороду и, взглянув на себя в зеркало, не узнал сам себя: такое чужое, печальное и темное лицо глянуло на него из медной поверхности. Будто ночь коснулась темным крылом своим этого лика, и что-то общее с тем воином, который был невинной виною его бед, было в нем, что пугало и привлекало преступную душу.

Много земель прошел брат Геннадий, стараясь, главным образом, чтобы не узнали в нем монаха, наконец достиг отдаленного государства, куда, конечно, не могла долететь никакая молва. Это были крошечные владения малоазиатского царька, едва ли даже просвещенного христианскою верою. Геннадий нанялся к нему в солдаты и скоро подлинною храбростью достиг доверия и любви и сделался ближайшим советником царя.

После одной из побед царь, в порыве благодарности, решил отдать за Геннадия свою дочь, хотя ей едва минуло четырнадцать лет. Геннадий помнил монашеские обеты и сначала отказывался, ссылаясь то на свою старость, то на низкое происхождение. Но царь был человеком упрямым и подозрительным, притом он не мог допустить, чтобы его дочь была отвергнута неизвестным пришельцем. Наконец, будто что вспомнив, он сказал:

– Может быть, ты – монах и дал обет безбрачия, так ты прямо и скажи. Ведь это бывает, что монахи совершают преступление, потом бегут и скрываются под мирским платьем. Не бойся, признайся мне.

Но Геннадий стал клясться и уверять, что он никогда не был монахом и на брак согласен. Царь просиял и дал знак отдернуть завесу, скрывавшую внутренние покои. У самой занавески, очевидно, слушая весь разговор, находились две фигуры, почти одинакового роста и похожие платьем, невеста Геннадия и ее любимая обезьяна Сафо.

Сначала монах увидел только какие-то вертящиеся клубки зеленого шелка с торчащими отовсюду перьями и бренчащими золотыми цепочками, но потом разглядел, что одна – маленькая девушка с смешными ужимками в высоком парике, набеленная и нарумяненная, а другая – сморщенная мартышка в платье со шлейфом, державшая, как охапку дров, опахало, зеркало, трость, зонтик и блюдо розовых яблок. Царевна отнимала яблоки и путалась высокими каблуками в зеленом шлейфе, обезьяна роняла яблоки, забиралась под карниз и смеялась оттуда, раскрыв розовый зонтик.

Отшельник удивленно и печально смотрел на эту возню. Царевна, поймав его взор, покраснела, подошла тихо к нему и, взяв за руку, сказала нежно:

– Не удивляйся и не сердись на Сафо. Я еще девочка, но буду тебя любить и останусь верна до гроба.

Часть 8

Так нарушил брат Геннадий и обет девства. В пятьдесят лет печально и тяжко нарушать такие обеты.

Жена оказалась смешным и проказливым существом; временами Геннадию казалось, что он женился на мартышке Сафо. Ему было столько хлопот и беспокойства с молодою женою, что это было почти достаточным наказанием за нарушенный обет. Царь назначил его, как зятя, ближайшим своим помощником и поручил суд и разбор всяких тяжб и преступлений.

Геннадий судил милосердно и мягко, так что возбудил даже ропот придворных, которым давно было неприятно возвышение пришельца.

Опять царь ему сказал:

– Вот и видно, что ты монах: кто же иначе так станет судить? Я только удивляюсь, чего ты от меня скрываешься?

Геннадий снова, начал клясться и отпираться и, чтобы не открывать своего настоящего звания, начал судить немилосердно, за малейший проступок наказывая жестокими пытками и казнями.

Однажды, когда он сидел на судейском помосте рядом с царем, из толпы выступил высокий воин с темным и прекрасным лицом и сказал:

– Геннадий, как можешь ты судить людей, сам будучи клятвопреступником, убийцею и вором?

И потом рассказал по порядку всю жизнь, все мысли брата Геннадия, будто все время незримо находился в его сердце. Все слушали молча, и царев зять, бледный, отирая пот, закричал:

– Это – дьявол! Ложь и отец лжи. Кто тебя послушает?

Воин улыбнулся и тихо сказал:

– Ты узнал меня? Да, я – дьявол и тебя погубил, но говорю я правду. Ты все время думал не о своей душе, не о ближних, а о своей чести, о достоинстве, о примере другим. И ты погубил все, о чем думал, потому что думал. И что же? Ты можешь умереть спокойно, – ты дал пример ближним. Вот я сказал.

Воин исчез. Все обернулись к Геннадию, но тот сидел на судейском кресле уже мертвым, ухватившись за ручки. Лицо его было черно, как обожженное молнией, а на спинку кресла забралась мартышка и раскрыла розовый зонтик над покойником.

II. Мамы и дамы

Антракт в овраге

I.

Все исторические воспоминания нашего города, как большинства городов на Волге, сводились к указаниям мест, где стояли пушки Пугачева, утеса, «где думал Степан», двум-трем оползням, холерному кладбищу и надгробной плите, где, по преданию, застрелились два несчастных любовника. Город лежал как бы в яме, и невысокое плоскогорье, окружавшее его, было изрезано разной величины оврагами, носящими прозвища: «бараний овраг», «вонючая балка», «собачий ручей» и т. п. Все эти названия указывали беспристрастно на бывшие события или существующие свойства данных мест, но люди с идеалистическим направлением фантазии предпочитали именовать их, руководясь сравнениями или фиктивными качествами. Таким образом, наш город окружали «Дарьяльское ущелье», «долина роз», «монрепо» и даже «Стешин рай», хотя не знаю, чем последнее название поэтичнее «собачьего ручья», которое оно вытеснило. Конечно, наиболее упорными идеалистами оказывались дачники, которые покидали пыльные улицы, деревянные домики с фруктовыми садами для деревянных же построек посреди арендованных садов близ городских свалок и пыльных больших дорог, по которым не громыхали ломовики, но весь день и всю ночь скрипели обозы.

Дачи были расположены гнездами, по четыре, пяти посреди сада одного владельца, не образуя никакой улицы или чего-нибудь похожего на стройное размещение. Как из мешка их высыпали: где густо, где пусто, где нет ничего. Каждое гнездо с садом было обнесено общим забором, который как бы объединял жильцов одного дачевладельца, отделяя их некоторой враждебностью от жителей, окруженных другим забором. Нечего говорить о населении другого, соседнего, оврага, куда нужно было попадать или делая крюк по дороге среди безнадежно выжженного поля, или перебираясь через лесистый хребет. Те были окончательными врагами, по крайней мере, на лето.

Такое распределение развивало до последних пределов, где нелепость уже граничила с юмором, местный колоколенный патриотизм. Потому люди, связанные личною дружбою или общею службою, старались поселиться в одном и том же овраге и даже преимущественно за одним забором: судейские – в одной куче, палатские – в другой, коммерсанты – в третьей. Если личная привязанность действовала на выбор летнего помещения, то, с другой стороны, совместное житье в одном овраге влияло и на зимние отношения. Поделены были даже поставщики, извозчики, торговки, – только венгерцы с мозаичными брошками и тряпичным хламом сохраняли нейтралитет, перенося вести из одного лагеря в другой.

Младшие подражали старшим еще более нелицемерно и безбоязненно, тем более, что такие отношения живо напоминали всякие воинственные игры., и в частности, игру в «казаков разбойников».

В «бараньем овраге», или, по другому, в «долине роз», жили судейские, купцы и немцы за тремя заборами, принадлежавшими доктору Кушакову, священнику Успенскому и староверу Суслову. Но распределение жильцов по дачевладельцам было как-то наперекор природе: у доктора помещались купцы, у батюшки – судейские, а у старовера разместились немцы. Последних изображало, собственно говоря, одно семейство пастора Гросмана, занимавшее три сусловских дачи, так как, кроме замужней сестры с детьми, двух теток и дедушки, у самого Гильдебранта Ивановича было три дочери и три сына: Берта, Гертруда, Фредегонда, Карл, Оттон и Герман. Несмотря на звучные имена, вся эта компания была подростками, которые и вели нескончаемую войну с судейскими ребятами. Купеческие дети держались в стороне, дрались между собою, а когда по воскресеньям их всех отвозила в собор к обедне общая линейка, они без различия дразнили встречных немцев и судейских, крича хором то «немец, перец, колбаса», то «нехристи», то «выкуси – прапорщицей будешь!» – вообще, что придется, не сообразуясь, насколько подходят эти обращения к тому, к кому они адресованы. Если эти встречи происходили еще в виду дач, из окна высовывалась чья-нибудь бабья голова и кричала: «Я те побалую!» Если же дач уже не было видно, с тем же замечанием обращался к ним извозчик.

Притом мальчиков рано отправляли в лавки «присматриваться», когда еще и русские, и немецкие барчуки скакали козлами, задрав хвосты. Девочки же чистили ягоды для варенья, метили белье, лишь в промежутках бросая безграмотные письма судейским мальчишкам. Немецкие слишком мало обращали внимания на женский пол, предпочитая играть в теннис, крокет, или попросту в лапту.

У немцев было самое красивое место оврага, то, где он делался всего уже, и по дорожке, обсаженной алым, белым и желтым шиповником, можно было достигнуть тенистой чащи над ручьем, поросшим горной смородиной. Небо казалось так высоко сквозь ветки кленов и лип, и в самый жар тут было прохладно, пахло водой, смородинным листом и груздями. Пастор на свой счет поставил там скамейку, нарочно небольшую, «потому что», говорил он, «это место – не для компании и смеха, а для размышлений и мечтаний».

II.

За судейским забором имела летнее помещение и семья прокурора Кравченка. Это была, как говорится, «красная семья», т. е. состоявшая из отца, матери, сына и дочери. Гриша, хотя шел ему уже одиннадцатый год, учился дома, хорошо кормился, ходил в цветных рубашках, гонял трех голубей, был маменькиным сынком, воевал со старой нянькой, имел вид незанятого и независимого человека, – вообще, повторял сознательно или бессознательно в сокращенном виде житье старинных российских недорослей. Если не считать независимости и потому меньшей заносчивости и назойливости, по внешнему виду он мало отличался от соседних мальчиков, посещавших реальные или классические гимназии. Притом он вел почти одинаковый с ними образ жизни, по крайней мере, летней жизни, главный интерес которой и составляла непримиримая война с немцами. Без особенного увлечения и запальчивости, но с полной готовностью, он участвовал во всех перипетиях этой компании, исполняя даже иногда самостоятельно разные поручения, в роде того, чтобы пробраться ночью и вырыть глубокую яму на дорожке с шиповником, прикрыв ее сухими листьями, куда на следующее утро и ввалилась пасторша. Это именно он придумал в местных памфлетах называть детей Гиль дебранта Ивановича, девочек: Бря, Тря и Фря, а мальчиков: Тошка, Гошка и Кошка.

Зина, как и две другие судейские девочки, служила караульщицей, таскала тяжести и провизию, в противоположность немкам, которые были крепко сбитыми баварками и не боялись никаких сражений и стычек. Особенно амазонничала младшая, Фредегонда, или, по нашему, Фря. Она была почти неуловима и неистощима на сложные каверзы.

В смысле словесной полемики немцы сплоховали. Например, найдя, что отец Гриши похож на Дарвина, они выдумали всех противников называть «дети отца обезьян». Это было длинно, непонятно и нисколько не смешно, – просто глупо. Русские же не щадили даже своих. Например, сами же они назвали членскую пятилетнюю Клашу Олилу, которая всего боялась, и с которой всегда случалось несчастье, «Обклаша навалила». Вот это здорово! а то – «дети отца обезьян». Полчаса думай, а додумаешься – скучно станет.

Девочки были еще незаменимы, как доносчицы; кажется, эту обязанность они исполняли всего охотнее. Донисчицы и вдохновительницы, мужчины – исполнители. У немцев, по-видимому, было как-то равномернее: тяжеловатые выдумки и добросовестное исполнение делилось пополам, то и другое, между мальчиками и девочками.

Старшие делали вид, что не замечают военного положения; когда злые шутки касались их непосредственно, они жаловались вражеским родителям, а те журили своих детей, но потом при них же смеялись над шалостями, так что выходило в роде поощрения свыше. При встречах кланялись, в начале лета делали визиты и даже, в случае недостатка в партнере, приглашали на винт Гильдебранта Ивановича или его родственников, но для общих пикников не соединялись, а когда случайно встречались, то дети не пропускали случая устроить маленькую стычку, а именно: всадить несколько репейников в косу Три, Бри или Фри. Для этого в кармане, вместе с перочинным ножом, спичками, какой-то трухой и изредка засморканным платком, носились и сваленные репейники. Потом эту моду переняли и немцы. Действующие думали, что и в высших сферах сохраняется то же распределение женских и мужских ролей, потому что матери, например, были твердо уверены, что чужие господа только исполняют наивно и тяжеловато то, что нашептали им их жены. И, действительно, когда приглашали Гильдебранта Ивановича на партию винта, только одно лицемерие заставляло посылать записку к нему самому:

«Дорогой Гильдебрант Иванович, вы нас совсем забыли. Приходите по-соседски выпить чаю и повинтить».

По правде сказать, нужно было бы писать его жене:

«Анна Николаевна, конечно, вы – уродина и смешная сплетница, а ваш муж – колпак, но всё-таки уступите его сегодня нам часа на три: мы его не съедим и даже трогать не станем».

Но, кажется, это все понимали, и смысл записок был достаточно ясен, потому что, получив приглашение, пастор передавал его жене, а та говорила: «ну что же, пойди, только не засиживайся. Наверное, у них партнера не хватило. Эта m-me Кравченко – префальшивая женщина. Я даже не нахожу ее интересной. Черты, пожалуй, ничего себе, но без всякой приятности».

III.

Ночью шел большой дождь. Судейская партия решила откомандировать на следующее утро представителя под небольшой клен, растущий у пасторской скамейки, чтобы стряхнуть всю воду с листьев на первого врага, который придет «размышлять и мечтать». Прием был не нов и достаточно невинен, а не применялся еще, вероятно, потому, что это был первый дождь за лето. Конечно, рассчитывали на кого-нибудь из взрослых, так как маленьким немцам неожиданный душ в жару был бы только приятен, особенно девочкам, которые, в качестве настоящих амазонок, мало обращали внимания на свой костюм.

Поручили это как раз Грише Кравченку.

Долго никто не приходил, и Грише оставалось разглядывать из своей засады сырой песок и камешки под скамейкой. Взад и вперед ползали муравьи, неся хвоинки в ближайший муравейник. Лежать было неудобно, ныл правый локоть, и хотелось есть.

Наконец, послышались шаги, более легкие, чем поступь пасторши, и более основательные, нежели пробежка девочек.

«Наверное, тетка!» – подумал мальчик и замер, обхватив ствол обеими руками.

Подходила, очевидно, дама, и довольно странная дама. Гриша никогда не видал таких туфель на высоких каблуках, какие оказались перед его глазами. По стрельчатым сиреневым чулкам с ажуром были переплетены ленточки, скрываемые наверху белым платьем с вышитыми крошечными фиалками. Запахло сильно духами в роде сухих листьев, когда в сентябре их ворошишь палкою. Дама долго не могла усесться, очевидно, ища и не находя тени. Гриша терпеливо ждал, весь занятый созерцанием незнакомых ног. Только теперь он заметил зонтик, конец которого чертил по дорожке Е. и М. Почему-то эти буквы вывели Гришу из забытья и почти рассердили. Он дернул за ствол и отпустил его. Брызги пригоршней рассыпались на сидевшую, и Гриша хотел было удрать, как вдруг его крепко схватили за рубашку, и женский голос произнес:

– Ты что?

– А что?

– Зачем шалишь?

– Я не шалю.

– Зачем же ты меня облил? Я тебе уши надеру.

– Попробуйте.

Дама, действительно, попробовала и пребольно надрала Грише уши. Так как он рассердился и обиделся, то даже не убежал, а, надувшись, сел на скамейку, с которой встала незнакомая немка. Это была отнюдь не Фря и не тетка, как думал сначала Гриша. Это была взрослая, но совсем молодая женщина, очень красивая и нарядная. То, что Гриша из-под скамейки принял за зонтик, была высокая тросточка с пестрым бантом.

– Что это вы писали тут? – спросил он, будто затем и сидел под кленом, чтобы узнать это.

– А тебе что за дело, что я здесь писала?

– А я знаю, что вы писали!

– Ну, что же?

Гриша молча ковырял скамейку.

– Не порти скамейки. Вот видишь – и не знаешь.

– Нет, знаю.

– Так отчего же ты молчишь?

– Не хочу говорить.

– Не хочешь – не надо.

Она была очень красива; немного мала ростом, но пропорциональна; во всяком случае, выше мальчика.

– Вы – немка?

– Нет, я скорее полька. А что?

– Вы всё врете. Никаких полек не бывает.

– Ну, тогда я – русская.

– Зачем же вы тогда живете у немцев?

– Сколько тебе лет?

– Двенадцать, – соврал Гриша.

– Отчего же ты такой глупый?

Тот встал, чтоб уходить.

– Ты, кажется, рассердился? мне бы скорей нужно было сердиться на тебя.

– Я не вас хотел облить.

– Это, конечно, уменьшает твою вину.

– А вы мне уши надрали. Я скажу нашим мальчикам – они вас вздуют.

– И тебе не стыдно жаловаться? Ну, хочешь драться?

– Нет, не хочу: у вас очень хорошее платье, я могу его запачкать.

– Скажите, какой аккуратный! Просто трусишь.

– Ого!

– Нечего храбриться. Всё равно я не буду драться, я пошутила. Я никому даже не скажу про то, что ты меня облил, и когда ты к нам придешь, сделаю вид, что вижу тебя в первый раз. Хорошо? Это будет наш секрет.

– Хорошо. Только я к вам не приду.

– Почему?

– Мы к вашим не ходим.

– Так ты ко мне приходи в гости.

– А как вас зовут?

– Зоя Петровна Залесская.

– Зоя Петровна Залесская? – переспросил мальчик.

– Да. Так вот, будем знакомы.

– Хорошо, – сказал Гриша и пошел было прочь, как вдруг, вернувшись, спросил:

– А что значит Е. и М., которые вы писали на песке?

– Так ты же говорил, что знаешь, что это значит.

– Я просто так говорил, врал.

– Мне очень хотелось есть, и я писала «ѣмъ».

– Так «ѣмъ» через е пишется.

– По-русски через Ѣ, а по-польски через е, – понял?

– А буквы были русские!

– Ну, будет! Не приставай! Какие есть, такие и есть. Иди себе, и я пойду завтракать.

IV.

Встреча под кленом, не произведя, вопреки всем традициям «первых любовей», неизгладимого впечатления на Гришу Кравченко, тем не менее не выходила у него из головы. Он не рассказал о ней никому: старшим не требовалось отчета, а товарищам он соврал, что облил самое пасторшу, и для большей правдоподобности насказал таких подробностей, что вышло ни на что не похоже.

– На скамейке была смола, а пасторша-то толстая: как села, так и прилипла. Я поливаю, она хочет встать и не может… кричит, а я всё трясу… Прибежали Кошка с Тошкой немку отдирать, – я тут и удрал. Не знаю, как всё кончилось; наверное, горячим утюгом отпарили или скамейку разрубили. Так с дощечкой и ходит… мокрая вся, чулки полиняли!

Картина представлялась такой привлекательной триумфальности, что не хотелось делать логических и исторических исследований.

Дня три говорили об этом подвиге, и когда встречались немцы, кричали им:

– Ну, как поживает ваша мамаша? Высохла ли она, и отклеилась ли дощечка?

– Какая дощечка? Это у тебя в голове бревно.

– Да, да, говори! Мамаша-то прилипла, так со скамейкой, поди, и ходит.

Немцы не понимали, сердились и начинали драку.

Однажды Грише показалось, что во вражеской компании прошла и его знакомая. Больших немцев не было, шли только дети и она с ними. Навстречу им попался верхом Евгений Павлович Масловский, гостивший у члена, дяди Обклаши; немецкая банда что-то ему крикнула хором, он придержал лошадь и повернул обратно за пасторской семьей. Значит, там был кто-нибудь, кроме детей, потому что иначе зачем же приезжему корнету было ехать за той компанией? Грише стало слегка неприятно почему-то, но он сейчас же возобновил занятие, от которого отвлекла его эта встреча – строгать какую-то палку.

Вечером за чаем он опять смутился, думая, что домашние говорят именно о Залесской, хотя ничто не указывало на это точно. Говорила больше мать и тетка, отец только изредка вставлял замечания, которые, казалось, еще больше воспламеняли говоривших.

– Я страшно боюсь, что она разлетится к нам с визитом. Нельзя будет её не принять, обидеть почтенное семейство. Конечно, у нас мало общего, но всё же мы знакомы, и мне бы не хотелось никаких ссор.

Отец, желая всё успокоить, представлял резоны, что летние знакомства не есть знакомства, ни к чему не обязывают, что данная особа, вероятно, долго не засидится, что она, если будет делать визиты, то сделает их всем, так что при таком уравнении никому не будет особенного позора и неловкости. Но г-жа Кравченко не сдавалась.

– И на лето неприятно иметь всякую канитель. У Олилы теперь гостит Евгений Павлович, наверное, эта цаца с места в карьер примется за него!

– Ну, что тебе за дело до чужих молодых людей? Не поручен же тебе этот офицер!

– Ноу меня у самой дети: какой пример для них!

– Дети ничего не поймут.

– Напрасно ты думаешь! И я не могу у себя в доме терпеть такую грязь.

– Ну, как хочешь. Тогда скажись больной и не принимай её, а потом не отдавай визита, – так знакомство и прекратится.

– Но я не хочу обижать Гросманов.

– Тогда прими ее.

– Я и этого не хочу.

Г. Кравченко махнул рукою и умолк, как вдруг раздался голос Гриши:

– Мама, вы о Зое Петровне говорите?

– О какой Зое Петровне?

– О Залесской.

Наверное, если бы стол на балконе не был так задвинут, Гришина мама свалилась бы на пол от удивления, но тут даже покачнуться было некуда. У прокурорши только голос пресекся, когда она прошептала:

– А ты откуда же ее знаешь?

– Я с нею знаком, – выдал свой секрет Гриша.

Г-жа Кравченко перевела глаза на мужа, тот – на нее.

– Я тебе говорила…

– Это скорее я говорил…

– Нет, это я говорила.

Гриша снова прервал своих родителей:

– Если тебе, мама, так не хочется, чтобы Залесская к нам приходила, я могу сходить и сказать ей потихоньку об этом, – она и не придет…

– Сейчас же вон из-за стола! – закричала мама, но прокурор остановил ее.

– Постой. Это не лишено остроумия. Раз Гриша, как он сам говорит, знаком с этой дамой, ему терять больше нечего. Пускай поговорит. А в случае обиды можно всегда сослаться на то, что словам ребенка нельзя придавать значения.

– Я не могу опомниться! Какой позор! И это называется женщина, фу!

– Это, конечно, ужасно, но пускай Гриша сходит, – ему теперь терять нечего.

Прокурорша печально посмотрела на сына и подтвердила:

– Да, ему теперь терять нечего, – пусть поговорит.

V.

Гриша долго ходил около Сусловского забора, ожидая, чтобы все враги вышли на теннисную площадку и дали таким образом ему возможность незаметно, без насмешек и драки, проникнуть в дом.

На балконе была только прислуга, убиравшая со стола. Некоторое время она продолжала стряхивать крошки, нс обращая внимания на пришедшего. Наконец спросила, опершись на щетку:

– Вам чего? Вы с запиской от мамаши?

– Нет, я сам.

Горничная успокоилась и начала мести. Гриша стоял, не выпуская из рук фуражки, и осматривал вражеский стан. Впрочем, он почему-то не думал о том, что вот этот балкон, стол, занавески, тарелки со следами сладкого пирога с малиной, – принадлежат немцам. Всё было странно, как во всяком чужом месте, но нисколько не неприятно.

– Вчера за водой ходила, целый десяток груздей нашла, – заметила вдруг горничная, очевидно, чтобы занять посетителя.

– А мама уже варенье сварила.

– Почем Матвей-то вам носит? Он всегда дорожится не в свою голову.

– Я не знаю. Зато у него ягоды крупнее.

– Рассказывайте! Будут на судейские дачи хорошие ягоды носить!

– Конечно. Наша дача ближе к дороге, к нам первым и приносят, а вам одна дрянь остается. Горничная даже остановилась мести и с искренним сожалением воскликнула:

– Рассчитал! Так ведь к вам Матвей носит, а к нам Сергей. Сергей-то мимо вас идет, даже не глядит. Хоть озолотите его, не продаст.

– Отчего же не продаст?

– Вот ты и подумай, отчего. Значит, хороши господа, что даже ягодник гнушается!

Грише хотелось еще что-то сказать, но на балкон влетела Фря с ракеткой в руках. Влетев, она остановилась и, заметив Гришу, обратилась к нему с холодной учтивостью:

– Чего тебе нужно, дурак?

– Сама дура! Я с тобой и разговаривать-то не хочу.

– Зачем же ты пришел?

– Я пришел в гости.

– В гости? – воскликнула Фря, поднимая ракетку.

– Не к тебе вовсе; я пришел к Зое Петровне.

«Он совсем с ума сошел!», решила девочка, но тем не менее крикнула внутрь дома смеющимся голосом, будто сообщая что-то невероятно смешное:

– Зоя Петровна, к вам пришли!

– Ко мне? Кто же, Евгений Павлович?

– Нет, не он. Выйдите, вы сами увидите.

– Что за таинственность! – раздалось из комнат, и Залесская показалась на пороге. Девочка и прислуга остались на балконе в качестве зрительниц. Фредсгонда хотела было сбегать за братьями и сестрами, но, очевидно, боялась пропустить хотя бы малейшее слово из встречи Гриши с Зоей Петровной, – и любопытство одолело великодушие.

Залесская сейчас же узнала маленького Кравченка.

– Ах, вот кто меня ждет! Ну, спасибо, что не забыл. Маша, дайте чая и варенья!

Гриша не знал, куда девать глаза и руки. Зоя Петровна была не так разговорчива, как тот раз. Очевидно, она делалась добрее только после того, как ее обольют, но чем же ее облить теперь? Фредегонде, по-видимому, надоело ждать: с гостем обращались, как с гостем, – ничего особенного, – и она выскочила обратно на двор, где вдали раздавались немецкие крики и смех.

Оглядевшись, Гриша встал и шаркнул ножкой.

– Ты что: уходишь или благодаришь за чай?

– Не то и не другое, а я вам хочу сказать секрет.

– Какое страшное вступление! Ну говори.

– Вы собираетесь к нам придти?

– Не знаю. Может быть, и приду. В чём дело?

– Вы лучше не приходите.

– Вот это называется быть любезным? Отчего же мне к вам не приходить?

– Так, не приходите. Мама сердится, зачем вы гуляете и катаетесь с Евгением Павловичем.

– Что такое? Твоя мама сердится, зачем я гуляю с Масловским?

– Да.

– Да ей-то что до этого?

Гриша ничего не мог ответить. Наконец, он начал:

– Мама у нас вообще очень строгая.

– Это очень хорошо, может быть, но я ей не дочка, и Евгений Павлович – не сын, насколько я знаю.

Помолчав, она спросила как-то не спроста:

– А у вас Евгений Павлович часто бывает?

– Часто.

– В карты играет по вечерам?

– И в карты играет, и так.

Залесская опять подумала и потом, прошептав: «не может быть», продолжала:

– Что же, тебя послали передать мне это?

– Нет, я сам.

Зоя Петровна пристально посмотрела на мальчика, потом тряхнула головой и будто про себя сказала: «это еще глупее!» Но второе предположение, очевидно, понравилось ей больше первого, на которое она сказала «не может быть», потому что, вдруг улыбнувшись, она произнесла весело:

– Да ты, мой друг, уж сам меня не ревнуешь ли?

– Как это?

– Бедный кролик: он еще спрашивает, как ревнуют.

Она мечтательно задумалась, а Гриша почему-то вспомнил о Масловском, – и ему стало скучно и неприятно.

– Да, я – тоже.

– Что тоже? – равнодушно отозвалась Залесская.

– Тоже ревную.

Зоя Петровна ничего не ответила и начала будто совсем не о том:

– Вот что. Нехорошо быть сплетником. Я уверена, что ты всё наврал и напутал. Твоя мама не может на меня сердиться, потому что меня не знает. Может быть, я и не приду к вам, но вовсе не потому, что ты мне тут говорил. А теперь пойдем к детям, они играют в лапту.

– Я не пойду, они меня вздуют.

– Какие глупости! Ты гость, и никто тебя обижать не будет…

Она встала и, взяв Гришу за руку, повела к лужайке, откуда несся всё время крик.

Появление врага вызвало молчаливое и удивленное негодование, но Зоя Петровна сказала что-то по-немецки, и Гошка, подойдя к Кравченку, проговорил только:

– В какой партии ты будешь играть?

Но как-то крик и веселье уменьшились, и лишь когда гость не поймал мяча, а Фря дала ему за это подзатыльник, всё пришло в желательную норму.

VI.

Посещение Гришей пасторского семейства нс осталось тайной для судейской партии. Не зная причин такой очевидной измены, все напрасно ломали голову, стараясь догадаться, чем был вызван этот непонятный визит. Так как Гриша отмалчивался, или даже совсем отрицал свой поступок, то решили устроить суд. Место выбрали на небольшой полянке, между кустами, недалеко от судейских кухонь. Там почти всегда была страшная вонь, так что туда никто не ходил. Притом, по слухам, там водились змеи. Так что место для суда было самое подходящее, напоминая преступнику и черноту его поступка, и близкую возможность наказанья. Конечно, это же впечатление оно производило и на судей, так что с Обклашей с места в карьер случилось несчастье, и ее на время освободили от исполнения обязанностей, а посадили под коноплю, где она сначала ревела, а потом занялась раскапываньем муравейника. Так как муравьи начали ее кусать, и она подумала, что змеи, которые сейчас выскочат, кусаются еще больнее, то она опять принялась реветь. Тогда ее определили в караульщицы, отвели к кухне и посадили на помойку, а голос свой она передала председателю Евграфу Лукьянову. Он был гимназист первого класса и, чтоб отличить себя от прочих членов собрания, перевернул форменную фуражку козырьком назад и взял в руки палку.

Было ужасно торжественно. Зачем-то принесли даже пепельницу из дому. Принесла ее Обклаша и долго не соглашалась ее отдавать, желая сохранить ее и на помойке. Ее поддерживала и Зина, в качестве женщины, уверяя, что мальчишки всегда всё отбирают, и что пепельница караульщице может пригодиться. Но кое-как их уговорили, и вместе с голосом она передала Лукьянову и пепельницу. Пепельница была в виде коровьей головы с рогами, что было очень кстати, так как к рогам привязали веревочки и повесили ее на шею председателю, что вместе с перевернутой фуражкой производило не только торжественное, но даже устрашающее впечатление. полагали было вымазать лица сажей, по решили, что и так хорошо. Так что с внешней стороны всё было очень прилично, но речь обвинителя не очень удалась. Начал он хорошо:

– Подсудимый, Григорий Кравченко, вы обвиняетесь. – Но в эту минуту коровья голова как раз оборвалась и упала ему на ногу. Он поджал ногу и продолжал совсем просто, очевидно, не будучи в состоянии без атрибутов сохранять торжественности.

– Зачем ты ходил к немцам? Их дуть надо, а не играть с ними! Тоже нашел товарищей! Они и говорить то по-русски не умеют, как следует. У нас же был уговор с ними не водиться. Ты им не верь, они тебя вздуют, и мы теперь будем тебя дуть.

Он долго говорил в таком роде, но кончил опять хорошо:

– Да, Григорий Кравченко, так только паршивцы делают, и как мы тебе морду набьем, тебе же стыдно будет.

Так как Гриша молчал, то его стали спрашивать по вопросам.

– Ведь ты был у немцев?

– Был.

– Зачем же ты туда ходил?

– Просто так.

– Таких вещей просто так не делают. Ты там что-нибудь ел?

– Ел пирог с малиной и варенье.

– Может быть, ты хотел съесть у них весь пирог и всё варенье, чтобы они умерли с голоду?

Очевидно, обвиняемому указывали пути, которыми он мог оправдаться.

– Ты играл там?

– Играл.

– Может быть, ты забросил мяч или сломал ракетку, чтобы они больше не играли?

– Нет.

– Зачем же ты туда ходил?

– Он высматривал позиции, – подсказал кто-то, но Гриша ответил:

– Меня туда мама послала.

К такому объяснению отнеслись недоверчиво. Самый старший из мальчиков, брат Клаши, высказал предположение, что, может быть, Гриша ухаживал за немками. Но преступник так возмущенно посмотрел и даже сказал: «балда дурацкая», что рассуждения Балды сейчас же были прекращены, а девочки стали наводить критику на немок, что у них чулки с заплатками, и что они ходят, словно редьку сажают. Это была неправда, но предположение было единогласно отвергнуто, после чего Клашин брат стал очень скептичен и, закурив краденую у отца папиросу, отказался от участия в суде. Объяснение Гриши тоже казалось неинтересным. Ведь если бы его послала мама, незачем было бы так долго там сидеть. Ну, передал, что нужно – и уходи. По дороге постарайся сделать какую-нибудь гадость – больше ничего. Брось под балкон пасторские калоши, насыпь соли в кофе, – вот и всё. Так что гораздо больше привлекало предположение, что Гриша высматривал позиции, это делало его поступок не преступлением, а известным геройством, единственный недостаток которого был тот, что оно было произведено не с общего одобрения, а, так сказать, на свой страх.

Тут же уполномочили Гришу и вперед поступать так же и предупреждать о вражеских замыслах. Если же от немцев ему будет попадать, то наши не выдадут. Это была очень сложная задача, так что к бывшему преступнику все прониклись уважением. Даже Балда отбросил свой скептицизм и нашел, что здорово придумано.

Торжественность минуты была нарушена пронзительными криками караульщицы, которая, соскучившись, открыла крышку помойки и, закрывая ее, прихлопнула себе подол. Очевидно, всякие привычки имеют свой предел, потому что с Обклашей даже при таком пассаже ничего не случалось, и она вознаграждала себя за потерянное удовольствие только криками. Караульщицу освободили, а Грише дан был титул «оберълазутчика».

VII.

Хотя Гришу возмутили предположения Клашиного брата, но они его и заинтересовали несколько. Верзилу, которого он назвал «дурацкой балдой», по правде, звали Константином, а сокращенно «Стяк» – Костя, Костяк, Стяк. Известно, что при таком методе сокращения, можно из любого слова сделать, что хочешь.

Стяк жил на чердаке, куда нужно было залезать по приставной лестнице, и где не были настланы доски, что приводило в восхищенье мальчиков и давало в их глазах особый ореол Клашиному брату. Там было всегда накурено, стояла одна и та же пустая бутылка из-под пива, и в узенькое окошко без рамы и стекол можно было видеть, когда в городе случался пожар, потому что дача гг. Олил была расположена на самом высоком месте «долины роз», и перед домом находился луг без всяких деревьев или кустов.

Гриша не без трепета лез на Стякову вышку, из окна которой шел дым, как из фабрики или прачешной. Хозяин сидел без куртки, в одних подтяжках, курил и смеялся сам с собою, читая какое-то письмо. В углу висел несложный гардероб и толстая палка, на которой было вырезано Б. О. К. О. М. Конечно, люди глупые читали «боком» и могли догадываться сколько угодно, что именно делает боком Клашин брат, нисколько не подозревая, что литеры эти значили ничто иное, как: «бараний овраг, Константин Олила Машка». Последнее слово, конечно, оставляло налет некоторой таинственности, даже после того, как надпись была дешифрирована. Вообще, Стяк и его обиталище представлялось идеалом мужчины. Не прерывая смеха, он обратился к гостю:

– А, это ты, Гришуха? Ползи, ползи! Я думал: кто такой? Хочешь папиросу?

– Нет, я не курю.

– Не хочешь – не надо. Не в коня корм, – так?

– Так.

Очевидно, чтобы быть любезным, хозяин предложил Грише прочесть письмо.

– От Сусловской девчонки. Можешь меня поздравить с победой.

– Поздравляю.

– Нет, ты послушай только!

И он начал читать, ворочая глазами:

«Милый брюнет, вы очень авантажны, когда надеваете сапоги с голенищами. Я видела, как вы шли с удочками, и не могла заснуть. Жалею, что теперь не Пасха, а то бы я пришла к вам христосоваться. Но если вам всё равно, приходите сегодня, как наши пойдут спать, под третью грушу, где вы еще один раз с Машкой сидели».

Гриша сказал, помолчав:

– Чего же она так смешно пишет?

– Потому что влюблена. И потом, почему смешно? Тут она много ошибок наставила, и стиль грубоват, но для любовного письма сойдет.

– А это хорошо – быть влюбленным?

– Спросил! Еще как хорошо-то! Особенно, если без канители, попросту.

– В роде как на велосипеде ездить?

– Да ты шутник! Право, это не лишено остроумия: на велосипеде ездить! Ты бы записывал такие выражения.

– Это потому, что я не понял, что ты говоришь.

– Да полно представляться! Как это так не понял? Не маленький… Ведь я только связываться не хотел, а ведь это же правда, что ты за немками ухаживаешь, потому и ходишь туда.

– Нет, неправда, неправда! Ей-Богу! Лопни мои глаза!

– Ну, хорошо. Мне то что, мне наплевать! Чего ты кипятишься?

Гриша страшно боялся, что его будут расспрашивать, и он выдаст. Что? Он сам не знал.

Но, к счастью, Стяк был эгоистом и мало интересовался чужими делами. Он подумал с минуту и потом произнес мечтательно:

– Вот еще нужно подбить малышей устроить какую-нибудь пакость этой приезжей польке. Зазнается Бог весть как. Тоже нашла ухаживателя, офицеришку несчастного. Ты поговори с малышами, хорошо? Что-нибудь попикантнее.

– Да ты про кого говоришь?

– Про польку.

– Про Зою Петровну?

– Да, а что?

– Зачем же ей делать гадости? Она приезжая.

– Важничает уже очень.

– А нам-то что до того?

Хозяин встал, прошелся по комнате и начал более независимо:

– Тебя никто не просит рассуждать. Когда старшие говорят, нужно слушаться – вот и всё. Иначе никакой игры не может быть. Еще курить не научился, а лезешь разговаривать! Польку нужно проучить – и всё тут.

Гриша, собрав всю свою храбрость, вдруг объявил, что он на это не согласен. Удивлению Балды, казалось, не было пределов. Он даже перестал ходить и почему-то посмотрел на часы.

– Ты не согласен на это?

– Да.

– Твоего согласия никто не спрашивает, но почему?

– Потому что… потому что я влюблен в Зою Петровну.

Оба вдруг смолкли. Гриша страшно боялся, что хозяин расхохочется на его слова, но тот, наоборот, стал необыкновенно серьезен. Не двигаясь с места, он сказал:

– Дрянь, тихоня! Пошел вон, пока я тебе по шее не накостылял!

Затем добавил:

– Вы понимаете, что мы не можем быть с вами знакомы, потому что мы – соперники?

И бросил в соперника подушкой. Подушка пролетела мимо, а Гриша стоял, нс уходя.

– Ну что стоишь? Сказано: пошел вон!

– Стяк, Стяк! – вдруг взмолился Гриша.

– Чего еще?

– Не говори никому, что я… ну, что ты знаешь.

Но Стяк ничего не ответил, только еще раз указал рукою на отверстие, через которое попадали в его жилище.

VIII.

Иногда из оврага устраивали пикник к «ручью». Хотя местность там ничем не отличалась от ближайших окрестностей и отстояла от дач всего на полторы версты, но было интересно уже накануне заготовлять провизию и заказывать линейки. Обыкновенно поставка провизии распределялась по семьям: одно семейство доставляло чай, сахар и сласти, другое пекло пироги и лепешки, третье привозило мясные продукты. Мужчины иногда захватывали с собою водку и коньяк и почти всегда жалели, что у ручья нельзя играть в карты. Один раз попробовали, но на каждую взятку нужно было накладывать камешек или ставить перечницу, чтобы карты не раздувал ветер, нечем было записывать, и старому Олиле в ухо залез жук. Тогда отказались от карточной игры на воздухе и просто, истребивши все запасы, изнывали, торопили домой жен и детей. Иногда же совсем не ездили, тогда это называлось «дамский пикник». По праздникам в пикниках принимал участие священник Успенский. Он умел петь романсы, и поездки с ним назывались «ездить с батюшкиной гитарой», как будто ездила одна гитара. Матушка никогда не участвовала, потому что или была беременна, или кормила. Дамы ею пренебрегали и называли «святая женщина». Впрочем, когда бывали комнатные вечера, они и с батюшкой стеснялись танцевать вальс. А он был ужасный танцор и любил напевать вальс из «Веселой вдовы», но у него всегда выходило в роде «Господи воззвах». Конечно, это лучше, чем если бы «Господи воззвах» у него выходило в роде «Веселой вдовы». Насчет распределения провизии соблюдалась очередь, так что не случалось, чтобы одно и то же семейство два раза подряд доставляло, скажем, лепешки. Вместо ковров обыкновенно Кравченки привозили огромное старое одеяло, и Гриша сначала любил рассказывать происхождение каждого пятна на этом одеяле; потом его отучили. Хотя одеяло и было старое, но г-жа Кравченко всегда следила, чтобы на него нс сажали Клаши, и уверяла, что та любит сидеть на пенечках, и что это полезно, потому что кровь отливает к ногам, а что Клаша вообще склонна к головным болям. Потом рассказывала, что у неё была знакомая: вот так же голова всё болела, – и сделалась идиоткой, а лицом была вылитая Клаша. Г-жа Олила беспокойно оглядывалась на свою дочку и в свою очередь передавала, что одна дама всюду лечилась от нервов, покуда не долечилась до одной знаменитости, который ей сказал, что нервы у неё в совершенном порядке, а просто она злая и неуживчивая дура. Конечно, доктор сказал это по-немецки, так что вышло не так грубо, как по-русски, но смысл был тот же. Дама очень обиделась и, будучи высокой особой, стала доктору портить, говоря, что он – вовсе не знаменитость, а неотесанный мужик, но доктору это не повредило, и публика стала ходить к нему еще больше, так как она любит, чтобы с нею обращались серьезно. Все великие люди были со странностями, а доктор был женат на племяннице иностранного министра, но вскоре помер, так как ему было восемьдесят лет, и у него была ходячая почка, которая к этому возрасту вступает в область мозга и делает там отложение.

Дамы ничего не поняли, но всем стало не по себе. Особенно их напугало отложение.

Все пикники были похожи один на другой и обыкновенно устраивались разными компаниями в разное время, чтобы нс было совпадений, так что, если, например, судейские собирались ехать к ручью, то посылали горничную за несколько дней к немцам узнать, не едут ли они туда в этот день.

Купцы, те никуда не ездили, а пили чай на дворе. Иногда же вытаскивали перины и подушки под яблоню и все лежали вповалку, в роде как «мала куча». Иногда до того разоспятся, что сами своих ног не узнают. Одна спрашивает:

– Марья Семеновна, не твоя ли это нога у меня на животе?

А Марья Семеновна отвечает:

– А право, нс знаю. Посмотри сама: если красный чулок, значит, моя.

Судейские дамы никогда себя до такой срамоты не допускали.

Уже батюшка проиграл на гитаре, и мужчины давно просились домой, лишь мальчики отыскивали в золе картофель, который тоже давно был съеден, – как вдруг к компании подъехала амазонка, которая оказалась г-жей Залесской. Никто даже от неё не ожидал такой наглости. Она, как ни в чём не бывало, закричала:

– Вот где веселятся-то! А меня дома просто одурь брала, захотела прокатиться.

Г-жа Олила очень сухо заметила, что здесь дороги плохие, и лошадь очень легко может засечь ногу, а седок свалиться.

– Ну, я, пожалуй, не скоро свалюсь, а дороги здесь совсем не так плохи.

Одним словом, она присоединилась. Мужчины понадевали пиджаки, опять разожгли костер, и, несмотря на протесты дам, один из кавалеров отправился в ближайшую деревню за картофелем, яйцами и молоком. А в ожидании попросили батюшку опять пророкотать романсы.

Гриша всё это слышал, но не поднимал головы от золы, в которой копался. Как был, так и застыл, – будто уснул.

– Ах, вот и знакомый здесь! Ты что же, меня не узнаешь или заснул?

И она сделала жест, будто хотела поднять Гришу.

– Не надо, не надо! – закричал он и бросился в кусты.

Никто этой сцены не видал, и слова Зои Петровны отнесли к приехавшему на карафашке Евгению Павловичу.

Появление Масловского было уже совершенным скандалом, но Гриша ничего этого не слышал, а, вытащив из-за рубашки какой-то скомканный листок, стал быстро закапывать его в землю под рябиною. Он не читал его, он наизусть знал, что там написано, и только, закопав, припал к той земле, будто целуя ее и не чувствуя, как ему на нос ползла разбуженная букашка.

Шаги и звук голосов заставили его встать и спрятаться. Вышли Масловский и Залесская. Они держались за руки и оба смеялись.

– Как у них у всех вытянулись лица! Я перед отъездом хотела устроить бенефис.

– Это всё прекрасно, но я этот месяц совершенно измучился. Так редко вас видеть! Урывками… Так что для себя я никак не могу назвать это время бенефисом.

– Да, для нас это скорее – антракт. Зато как будет хорошо потом!

– Но когда же, когда?

– Очень скоро!

Гриша видел, как офицер обнял Залесскую и долго ее целовал. Наконец, она сказала:

– Довольно. Ведь еще какая-нибудь неделя только осталась. Идемте! Впрочем, погодите, я обронила сумочку.

Масловский долго искал, наконец, стал даже раскапывать землю, будто сумочка могла уйти туда.

– А вот какое-то закопанное письмо!

– Бросьте, охота подымать всякую дрянь!

– Интересно, что здесь написано.

– Не надо, не надо! – хотел закричать Гриша из своей засады. Но офицер зажег спичку, которой одной хватило на всё Гришино послание. Мальчика как будто секли, когда он слушал собственные слова, произносимые нестерпимым голосом:

«Я люблю Зою Петровну Залесскую больше всех и буду всегда ее любить. Гриша Кравченко».

– Нет, нет! – закричал Гриша, выскакивая из-за кустов.

– Фу, как ты меня напугал! и что такое «нет»?

– Это неправда, что здесь написано!

– Ну, прекрасно, – зачем же ты тогда это писал?

– Я не знаю, кто это писал. Это – мальчишки!

– Я не понимаю, чего ты так огорчаешься. Я тебе верю, что это неправда, но если бы было и правдой, то что тут обидного?

IX.

Заседание было на том же страшном месте, где судили Кравченка за его визит к пастору. Собственно говоря, заседания не было, а просто собрались за кухнею, как это часто делали, потому что туда никто не ходил, и можно было, не уходя далеко от дому, потолковать на свободе.

Гриша страшно боялся встретиться со Стяком, которого он с того времени не видел, но, с другой стороны, было бы еще ужаснее, если бы тот в Гришином отсутствии всем рассказал про его позор. И этот последний страх пересилил его малодушное желание удрать, скрыться. Он нарочно забрался па конопляную поляну раньше всех, даже не дозавтракав и спрятав в карман полотняных брюк две ватрушки с черной смородиной.

Наконец, явился и Стяк, последним. У Гриши быстро созрел план действий, и не поспел кто-нибудь внести какое-либо предложение, как он заявил, что недурно бы сыграть штуку с немецкой гостьей. Судейские давно уже нс делали никаких серьезных предприятий, так что Гришино предложение их оживило, хотя то обстоятельство, что нападение будет направлено именно на Залесскую, оставило их достаточно холодными, не произвело осбенного впечатления. Только губы Стяка растянулись в странную улыбку, когда он слушал подробности предполагаемой шутки. Эта улыбка и пристальный взгляд лишали Гришу последней сообразительности, так что он всё больше и больше путался, даже не понимая, излагает ли он свои мысли или вспоминает обрывки из «Степки-растрепки» и «Макса и Морица».

План его состоял в том, чтобы ночью забраться под кровать к Зое Петровне и выстрелить несколько раз из пугача. Все перепугаются, она упадет, конечно, в обморок, а тем временем убежать в окно, захватив спальные туфли, которые и забросить на крышу: пусть подумают, что это всё кошка наделала.

Кто-то заметил, что в таком случае нужно на хвост кошке привязать гремушку и прикрепить Трю, Фрю и Брю косами к кроватям. Но нашли, что это слишком сложно и к делу нейдет, а достаточно одной польки.

Вдруг Стяк сказал:

– И конечно, выберется на это дело как раз тот, кто его изобрел, т. е. Гриша Кравченко?

– Да, да, Гриша! он тогда пасторшу так хорошо на смолу посадил, к немцам ему легче пробраться… – раздались голоса, как вдруг перечисление Гришиных заслуг опять прервал голос Клашиного брата.

– Это всё прекрасно, но дело в том, что Кравченко в польку влюблен и, наверное, ничего не сделает. А завел об этом разговор, чтобы отвести глаза.

– Что ты врешь! Это ты влюблен в Зою Петровну! Стал бы я предлагать такие вещи, если бы любил ее! И потом, я не гонюсь за тем, чтобы непременно мне дали это поручение.

Скосив глаза Стяк спросил:

– Ну, хочешь, я пойду и сделаю то, что ты придумал?

При мысли, что Балда пойдет пугать Залесскую, как будет говорить с ней, может быть, поцелует ее, как Масловский, а Балде всё равно, что Машка из-под груши, что Зоя Петровна, – в глазах у Гриши заплавали круги.

– Мне всё равно; хочешь – иди ты; я не гонюсь. По моему, лучше конаться, – пробормотал Гриша с лицемерным спокойствием.

– Конаться, конаться! – послышались общие крики. Затем все стали в кружок, и раздалось уже «тани, бани, что под вами, под железными столбами?»

Жребий выпал на Клашу Олилу. Так как такой выбор был ни с чем не сообразен, то решили переконаться уж на «яблоко катилось вокруг огорода».

Хотя при частом применении такого способа считаться всегда заранее можно ожидать, на кого падет жребий, но Гриша от волненья всё забыл и со вниманием, весь в поту следил за пальцем Евграфа Лукьянова, прикасавшимся к груди присутствующих.

– «Кто его поднял, тот воевода».

Как сквозь сон ему слышалось.

Что это? Остановились на Стяке, на Балде? Боже мой! Что же это будет? И подумать, что это он сам и придумал такую муку!

Гриша не видел, как подмигнул Стяк. как все разошлись, не заметил даже, как сам пришел в свою комнату. Сел на сундук, но тотчас вскочил, вспомнив, что Стяк Олила должен забраться под кровать Зои Петровны. Но что же делать? А оставить так немыслимо. Забраться самому раньше туда же? Стяк его отдует, и выйдет скандал Предупредить!.. Ну, конечно! Как раньше не приходило этого в голову? И она увидит, как он ее любит! Он всё простил ей, всё забыл и оберегает её покой.

Зоя Петровна одна была на балконе, одетая как-то слишком по-городскому.

– Мило, что ты пришел. Я сегодня уезжаю.

– Надолго?

– Совсем уезжаю.

– А Евгений Павлович?

– Евгений Павлович? Не знаю. Он, кажется, остается до конца отпуска. Потом, ведь нам ехать в разные стороны. А тебе жалко что я уезжаю? Хоть ты и не любишь меня, но всё-таки мы – друзья, не правда ли?

– Правда. И потом, я люблю вас. Мне тогда было просто стыдно.

– Что ж ты перед самым отъездом признаешься мне в любви! Теперь всё равно я уезжаю.

– Но вы приедете?

– Не знаю. А ты собираешься ждать меня и всё любить?

– Да.

Зоя Петровна помолчала, неизвестно о чём думая. Потом встала и поцеловала Гришу, говоря:

– Ты – хороший мальчик. Лет через пять ты уже не будешь так уверен в своей верности.

Так он и не предупредил Залесскую об опасности, и не увидела она, как он ее любит.

* * *

Зоя Петровна уехала, но оказалась плохим пророком. Грише вовсе нс нужно было пяти лет, чтобы разубедиться в прочности своей любви. В ту же осень он изменил. Сначала Зою Петровну заменила тетя Лена, потом водовоз, потом г-жа Кондратьева, жившая в своем доме на Соборной площади, а потом он поступил в гимназию. И когда на гимназическом балу его тайком поцеловала Оля Бычкова, это совсем было не похоже на поцелуй Зои Петровны, который она дала ему, когда он приходил предупредить ее насчет Стяка, да так ничего и не сказал.

Петин вечер

I.

Как скучен вечер, когда нет ни братьев, ни сестёр, а папа с мамой дома не обедали и уехали в театр!

Театр освещён, вокруг стоят экипажи, разведены костры, так как морозу пятнадцать градусов, извозчики и кучера греются и хлопают рукавицами, а на них из решётки летят искры. Поминутно из карет выскакивают дамы в капорах, до того похожие одна на другую, что вся эта церемония напоминает игрушку: будто всё одна и та же фигурка выскакивает из дверцы в подъезд, обежит, где-то снова сядет в карету и опять вынырнет, а кавалер всё стоит и высаживает, словно в театр набирается на целых три театра одних дам в капорах.

Как раз окна квартиры Тулиных выходили на театральную площадь, и Петя наблюдал и карсты, и выскакивающих дам, и костры, и кучеров в рукавицах. Все дамы были похожи на маму, а все шофёры на самоедов с картинки.

Через час пора уж будет идти спать, но чего он только не переделал с того времени, как обедал один в большой столовой! Накрыли только часть раздвижного стола, зажгли одну лампочку, – было темно и уныло. После его обеда нянька ушла на кухню; он занимался один: смотрел прошлогоднюю «Ниву», заводил органчик, расставлял солдатиков, просто так гулял по тёмному залу, освещённому только с улицы фонарями. Потом играл с нянькой в дурачки, опять заводил органчик, теперь вот смотрит, как мамы в капорах ныряют в подъезд театра. Наверное, сильный мороз, не потому только, что костры, а небо стало необычайно голубым и прозрачным, облака – розовыми, и всё: бороды, шубы, трубы, крыши, – как-то задымилось и закурчавилось. На окне мохнатая звезда из крестиков… Скоро спать, не прощаясь с мамой. Когда она вернётся, она зайдёт к нему в детскую и сонного перекрестит. Он это знает, хотя и не будет просыпаться.

Петя потихоньку слез с подоконника и пошёл в кухню, но и нянька, и кухарка, и кухаркина дочка, Катиш, – все были в девичьей.

Катиш служила в модной мастерской и часто забегала к матери по дороге, когда её посылали по заказчицам.

И теперь на столе под лампой находилась раскрытая картонка с ярко-зелёным платьем, которое, очевидно, Катиш только что показывала женщинам. Девушка была небольшого роста, кругленькая, с румяным лицом и гладкими, тёмными волосами. Увидя входившего мальчика, она тотчас отодвинула недопитый чай и бросилась к Пете.

– Здравствуйте, Петенька, как ваше здоровье?

– Здравствуй, Катиш. Что это ты принесла?

– Пирог!

– Какой пирог? ведь это же платье!

– А знаете, что платье, зачем же спрашиваете?

И, обратясь к няньке, добавила:

– Маленький, а понимает, что – платье.

– Он у нас умный! – заметила та и стала гладить Петю по головке жёсткою рукою.

– Уж теперь не говорит: «Суворовский, 34?»

Дело в том, что, будучи ещё совсем маленьким, года два тому назад, мальчик на вопрос, как его зовут, приучился отвечать: «Петя Тупик, Суворовский, 34», – будто на случай, если бы он заблудился.

– Нет, теперь он большой, – ответила няня и посадила мальчика рядом с собою, чтобы снова приняться за чай. В комнате было тепло и уютно, и вообще она производила впечатление бабьего царства. Пете казалась необыкновенно, как-то по особенному, вкусной полбаранки, данной ему Катишиной матерью. Девушка, дуя на блюдечко и не обращая внимания на Петю, спросила, очевидно, продолжая разговор, прерванный приходом мальчика:

– Ну что же, Анна Алексеевна теперь успокоилась?

Кухарка обтёрла ладонью рот и не спеша ответила:

– Теперь куда тише! Чего же и беспокоиться? Окна в окна живём.

– Неужели окна в окна? – в каком-то восторге воскликнула Катиш.

– Окна в окна.

– Вот интересно-то!

– Да мы теперь и не на Суворовском вовсе живём, – заметил вдруг Петя, допив чай и будто желая направить разговор в более интересную для себя сторону.

– Вспомнил! – рассмеялась Катиш, – а мне гак ваша прежняя квартира больше нравилась!.. И она как-то необыкновенно громко отгрызла кусок сахара. Пете ни за что бы этого так не сделать. Из зависти ему хотелось противоречить.

– А мне так эта квартира больше нравится!

– Чем же?

– Удобнее.

– Да чем удобнее-то?

– Ближе, – ответил мальчик, будто вспоминая чьи-то слова.

– Ближе? – повторила девушка и молча переглянулась с кухаркой. Та её успокоила:

– Ничего он ещё не понимает, – где ему?

– Разве ничего не понимает? А я думала, вы, Петенька, понимаете?

Затем Катиш, ровно кто её за язык тянул спросила весело:

– А Владимир Петрович у мамы часто бывает?

– Дядя Вова?

– Да, да, дядя Вова.

Но Пете не дала ответить нянька, степенно вступившая в беседу.

– Полно глупости болтать! Петеньке давно спать пора.

Но Петя ни за что не хотел уходить в детскую раньше, чем не поиграет с Катиш в прятки. Он почему-то именно в эту игру любил играть с девушкой. В углу темно, душно, тихо… Катиш подкрадывается… зажмуришься, думаешь, что от этого тебя не видно, – и ждёшь, за что тебя схватит тёплая, шарящая рука: за руку, за ногу, за голову. И так ждёшь, так хочется, чтобы до тебя наконец дотронулась ищущая, что часто не выдержишь и расхохочешься от ожидания. Самому искать тоже приятно и страшно: комнаты кажутся незнакомыми, большими, каждого тёмного угла боишься, а голос Катиш слышится совсем не с той стороны, откуда ждёшь его…

II.

Гостиная по-прежнему была освещена уличными фонарями через окна; иногда по потолку косолапо и кругло проплывает светлое пятно, – из театра, что ли, разъезжаются? Петя подумал, что Катит забыла его, – так она долго не шла искать в гостиную. Он через щёлку в портьере видел паркетный пол, дверь, потолок. Петя только что хотел тихонько закричать: «я здесь», причём тоже так изменить голос, чтобы Катиш подумала, что её зовут совсем из другой комнаты, – как вдруг комната осветилась, и в неё вошла мама и дядя Вова, т. е. Владимир Петрович Холмогоров, который был Петиным дядей только как всякий взрослый господин, знакомый или незнакомый. Он, конечно, был знаком Пете, но как-то по близорукому, как часто бывает в детстве. Когда ему случалось, Холмогоров сажал мальчика на колени, изображая то гусарскую лошадь, то извозчичью клячу, тот внимательно разглядывал его лицо, казавшееся ему огромным, больше стенных часов, и ясно запомнил, что у дяди Вовы выпуклые глаза с красными жилками на белках, толстый нос и удивительные уши, которыми он мог шевелить но желанию, причём двигались и волосы, будто всё это было не более, как надетая шапочка. Но вместе с тем Петя не сказал бы, сколько Владимиру Петровичу лет, – для него он был просто «дядя», как и доктора. Николай Карлович, хотя последнему было на самом деле лет семьдесят, а первому лет двадцать восемь, всего на три года больше, чем Петиной маме.

Теперь они вошли с мороза раскрасневшиеся и словно сами играли в прятки: зажгли огонь, остановились, улыбаясь, сейчас же снова потушили электричество и быстро-быстро прошли в мамину комнату, совсем близко от притаившегося Пети, так что он ясно слышал, как пахнуло сладкими духами и чуть-чуть поскрипывали дядины сапоги.

Свет погас, а мальчик всё не двигался.

На пол упал лунный квадрат, паркет заблестел, как вощёный, выбежал мышонок на светлое место, остановился, сел на задние лапки, умыл наскоро мордочку (длинный хвостик лежал прямо-прямо) и юркнул дальше, в тень.

Пете показалось, что мышонок чихнул; он не был в этом уверен, потому что не знал, умеют ли мыши чихать. Пора идти в детскую! Мама, наверное, не вернётся, – в замочной скважине розовел слабый свет…

Петя снял сапожки и в чулках направился к себе.

Тоже и нянька хороша! Совсем его забыла. Хоть всю ночь в пустой гостиной сиди – ей хоть бы что!

Но нянька совсем про него не позабыла. Хотя она уже молилась перед углом, где рядом с тремя иконами были пришпилены большие картинки житий столь известные во всех подробностях Пете, и висела синяя лампадка, величиной с большую чайную чашку, тем не менее, не прерывая почти благочестивого шёпота и не поворачивая к мальчику головы, она поспела проворчать:

– Ложись скорее! мамаша узнает, забранит. Беда с тобою!

Пете очень хотелось ещё, сидя посреди тёплой детской, спеть, как всегда: «Кончен, кончен дальний путь», но он не посмел, и, кое-как сам раздевшись, оборвав пуговицу на лифчике, он наскоро перекрестился и закрылся одеяльцем.

Нянька начала земные поклоны, – значит, скоро моленью конец, потом она зажжёт огарок и примется ловить блох; но на этот раз всё вышло не по программе.

В комнату вошла мама. Она была в шубке, шапочке, опять раскрасневшаяся, но, кажется, уже не от мороза. Дяди Вовы с нею не было!

III.

Тупина прямо подошла к Петиной кровати и хотела его разбудить, но, увидя, что он не спит уже, нисколько не удивилась, только как-то сердито проговорила:

– Одевайся, Петенька, одевайся!

– Как, мама, разве уже пора вставать? – пробовал было он рассуждать.

– Раз тебе говорят одеваться, значит, одевайся. Ну, скорее, скорее!..

И она сама своими ручками в перчатках старалась надеть ему штанишки вместо куртки.

– Мама, ты мне…

– Ну, что такое «мама»?

– … Штаны на руки надеваешь!..

Мама совсем рассердилась.

– Что же вы, Васильевна, не поможете ребёнку? Стоит как столб! И совсем не этот костюма, ему нужно! самый старый, понимаете, самый старый! Нет ли у него драного? Вот его и давайте.

И она стала смотреть, как нянька, став на колени, начала натягивать на Петю старый летний костюмчик, розовый с белыми полосками, из которого мальчик уже вырос, которого всегда терпеть не мог, и на обеих коленках которого было по огромной дырке. Васильевна ворчала, ничего не понимая, Петя заплакал, а мама всё торопила:

– Скорее, не копайтесь! Теперь старую шапку, полушубок, калоши!..

– Мама, куда же мы поедем? в театр?

– Я тебе дам театр! Я все твои игрушки выброшу!

– И плясуна?

– Плясуна-то первого и выброшу.

Петя от огорчения даже перестал плакать, только воззрился заплаканными глазами на мать. Неужели все эти несчастья только за то, что он играл с Катиш в прятки?

Тупина отвернулась, и мальчику показалось, что она совсем не сердится, а даже смеётся. Он тихонько обеими руками повернул её лицо к себе, – брови хмурились, словно насильно, а глаза, конечно, смеялись. Вдруг она обняла мальчика и воскликнула:

– Глупенькие мы с тобою, Петруша, правда?

Петя попробовал было тоже засмеяться, но мама, заметив это, опять злобно зашептала:

– Всё выброшу, всё, всё! В первую голову плясуна.

Нянька между тем совсем обрядила ребёнка, повязала даже ему наушники и, хлопнув по мерлушковой старой шапке, сказала по привычке, будто провожая на прогулку: «Ну, с Богом!»

– Можете обойтись без замечаний! – сказала мама и потащила Петю за руку из комнаты.

– Мама, куда же мы поедем?

– А вот увидишь!

IV.

Поехали, а вернее, пошли они покуда только в папин кабинет.

Алексей Никанорович Тупин сидел у письменного стола, закрыв лицо руками, Жена остановилась на пороге и, не выпуская Петиной руки, сказала тихо:

– Прощайте, Алексей Никанорович, я уезжаю. Надеюсь, вы ничего не имеете против того, что я Петю увожу с собою? Это, кажется, и по закону так полагается.

Тупин долго смотрел на жену, будто не понимая, что она говорит. Наконец, хлопнул рукою по столу и закричал:

– Вздор!

Затем тише:

– По закону полагается вам оставаться здесь и не изменять мне, – вот что по закону полагается.

Потом опять закричал:

– И я прошу вас оставить эти комедии и сейчас же раздеться!

Неужели всё это только из-за того, что Петя поиграл с Катит? Лучше бы она и не приходила!

Мама, не двигаясь с порога, отвечала скорбно:

– Согласитесь сами, что я не могу остаться в доме, где меня оскорбляют ни на чём не основанными подозрениями.

– Как ни на чём не основанными?! Но я же видел собственными глазами…

– Уверяю вас, Алексей Никанорович, что между мною и… этим человеком ничего не было. Это была просто минута забвения…

Мама заплакала, и в ту же минуту Петя почувствовал, что его больно дёрнули за волосы, и чей-то шёпот донёсся сквозь наушники:

– Плачь, плачь! всё выброшу!

Неужели это мама? она же стоит молча и плачет! Но дёргала-то его, очевидно, мама и притом так больно, что Петя в голос расплакался. Тупин поморщился и взглянул на сына с удивлением, будто только сейчас его заметил. Мама вдруг сказала, обращаясь к мальчику:

– Не плачь, Петенька, папа тебя не тронет! Петя вдруг сквозь рёв заговорил:

– Никогда больше не буду… но только… зачем ты выбросишь и плясуна?.. и за волосы!

– Что он говорит?

– Не всё ли вам равно, что говорит мой ребёнок?

– Но он – и мой вместе с тем, надеюсь!

– Петя останется с мамой!

Тупина протянула руку к Петиной голове, тот, думая, что мама опять хочет его дёргать за волосы, совсем залился слезами, но мама обняла его и как-то ловко душистой ладонью закрыла ему рот, чтобы он не плакал, а может быть, чтоб и не говорил. Тупик продолжал:

– Ты говоришь «минута забвения», но теперь она прошла, – зачем же ты уезжаешь?

– Потому что я не могу оставаться с человеком, который мне говорит «вон!»

– Когда же это было?

– Сегодня, час тому назад.

– Простите. Если это так, то это тоже была минута забвения!

– Я пришла сюда не для того, чтобы слушать, как вы повторяете мне мои же слова!

– Я этого и не желаю делать!

Мама как-то выдвинула сына вперёд и заговорила обиженно:

– Хоть бы пожалели и постыдились бедного ребёнка!

– Да я тебя хочу просить о том же самом!

Тулина только пожала плечами и на всякий случай дёрнула Петю за волосы. Муж начал спокойнее:

– Сядьте на минуту. Я понимаю… со всяким может случиться, но во всяком случае…

– Этого не было!

– … Во всяком случае это – страсть, увлечение, а не любовь. Страсть неожиданно приходит, но она и быстро проходит. Зачем же ломать всю жизнь, нашу и Петину? Подождём… проверь себя и, главное, успокойся. Я тебе не буду ни о чём напоминать, но и ты забудь мои необдуманные слова!

Как только заговорили о Пете, так про него самого и позабыли. Мама села, и он сел на кожаный диван и скоро заснул.

Когда он проснулся, мама стояла перед диваном на коленях и тихо смеялась, глядя на спящего сына. Тупин стоял рядом и улыбался. Никто не кричал, Петю не дёргали за волосы, но на всякий случай он прошептал:

– Мама, я больше никогда не буду…

– Мы все больше никогда не будем!

– А плясун?

– Плясун у нас останется!

Мама вдруг сделалась страшной плутовкой, когда это говорила, но милой плутовкой. Она, наверное, хорошо играет в прятки!

Тупина взяла Петю на руки и обратилась к мужу:

– А поехали бы вместе в театр, ничего бы и не произошло.

– Да я не очень люблю смотреть драмы.

– Лучше смотреть их в театре, чем дома устраивать.

Муж в ответ только поцеловал жену.

Мама сама принесла Петю в детскую, где нянька храпела, и лампадка коптила вовсю. Петя первым делом посмотрел, цел ли его плясун, но тот спокойно спал на окошке, рядом с коровой и трубой.

Уже после того, как мама перекрестила мальчика, тот вдруг спросил:

– Мама, ты любишь играть в прятки?

– Что, милый, ты говоришь?

– Ты с дядей Вовой в прятки играла, да?

Тупина вдруг рассмеялась, стала на минутку плутовкой, потом нахмурилась и ответила серьёзно:

– Ты, пожалуйста, не говори больше про дядю Вову. Он не придёт к нам.

– Отчего? ты его выбросила, как плясуна?

– Вот, вот!

Мальчик подумал и потом, нагнув мать к своему лицу, прошептал:

– Мама, если тебе будет скучно, ты можешь играть с моим плясуном… Он ещё лучше дяди Вовы: в красной рубашке и пищит, когда его тиснешь!

Аврорин бисер

1.

Муар под лампой горел китайской розой, он был уж так розов, так розов, что, казалось, еще минута, и по комнате разольется вялый и сладкий запах. Дальше розы чехла смягчались золотистым газом, словно закатный шафран тронул алую щеку. Ниже, к краю платья, розовое неистовство слабело, меркло и словно стекало неровно бисерными кружевами, розово-золотыми, где, казалось, медлило и застыло коралловое мерцанье, как последний взгляд зимней зари гаснет на звездах инея.

Собственно говоря, и костюм-то Авроры затеян был Катериной Петровной Быковой только ради старинных бисерных кружев, оставшихся еще после бабушки. Она ждала этого маскарада, этого вечера, в который многое должно было решиться.

Вероятно, не только бабушка, но и мать Катерины Петровны любила подолгу смотреть на розовый бисер, особенно, когда носила под сердцем последнего ребенка, – оттого на щеках дочери осталось какое-то розовое мерцанье, словно заблудившееся, удивленное, то разгорающееся, то меркнущее, вовсе не похожее на румянец.

Теперь же сияющая материя освещала розовым блеском простую мастерскую и пять наклонившихся девушек над столом. И было неизвестно, отчего горели их щеки: от волненья, или пришли все они сейчас только с мороза, или заревом ложился на их лица отсвет розового шелка.

Швейка Ксюшка только что кончила этот костюм и молча высасывала кровь из уколотого пальца. Она боялась, как бы не капнуть на изготовленное платье, хотя вряд ли на этих розах осталась бы заметной капля Ксюшкиной крови. Она гордилась, что заказ достался ей, и вместе с тем ей было жаль, что костюм готов, уже нашит аврорин бисер, и придется расстаться с этою прелестью, в которую она была влюблена десять дней, покуда шила.

Счастливая барышня Быкова! Ксюшка ее видела, когда ходила примерять. Ничего себе: высокая, тоненькая, голова маленькая, только нос… будто всё время что-то подозрительно нюхает. Или это уж от важности?

Перед праздниками работы было по горло, оттого девушки посмотрели немного на костюм и сейчас же принялись за шитье, кто за что, только Ксюша сидела в задумчивости, словно не замечая, что картонку уже давно закрыли, и комната освещается только лампой. Уж так ей нравилось это платье, что не знаю, чего бы она ни дала, чтобы иметь его!

Ксюша будто не могла даже сидеть на месте, накинула платок и вышла. Холодно, в небольшом квадрате неба, видного высоко над двором, горит большая звезда («Рождественская!» – подумала девушка), кто-то кличет двух мопсов в ваточных попонках, из отворенных дверей прачешной валит пар: торопятся к праздникам.

Вдруг ее окликнули:

– Ксении Петровне наше почтение!

По двору проходил мужчина в переднике поверх теплой, длинной куртки и в котелке. Ксюша даже не сразу узнала приказчика из соседней фруктовой, который уже давно за ней ухаживал. Мастерицы смеялись над невзрачным кавалером, но девушка справедливо думала, что такой скорее женится, и потом, Евграф Семенович казался человеком, хотя несколько и смешным, но солидным и добрым.

Не получив ответа на свое приветствие, Евграф снова заговорил:

– Воздухом дышите?

– Да, вот вышла немного, – неохотно сказала Ксюша.

– Так. А я думал, не меня ли грехом поджидаете.

– Была нужда! И с чего это вы, Евграф Семенович, так о себе воображаете, что я вас буду на холоду ждать?

– Давно не видались.

– Захотела бы, в магазин бы забежала!

Помолчав, приказчик снова начал:

– Холодно-с! А на третий день обязательно на бал приходите. Я себе уж костюм приготовил.

– Воображаю!

– Хороший костюм! Обязательно приходите: у меня с вами разговор серьезный будет.

– Да как же я вас узнаю, раз вы будете в костюме?

– Узнаете, пари держу, что узнаете! Кто другой не узнает, а вы узнаете.

– Что же вы карточку на спину пришпилите, что ли, что я вас узнаю?

– Нет, вы одни узнаете, только приходите.

– Ладно, уж слышала!

– Так придете?

– Может быть.

Евграф вздохнул. Девушка вдруг громко рассмеялась.

– Только ведь, если я приду, то так оденусь, что вы меня ни за что не узнаете. Я-то вас узнаю, а вы меня нет! Ну, прощайте, замерзла совсем!

Ксюша было позабыла о сшитом костюме, а теперь разговор с Евграфом Семеновичем опять ей о нём напомнил. Было трудно удержаться, чтобы не открыть картонки и не посмотреть еще раз на розовое сиянье, но она превозмогла себя, отгоняя разные мысли.

Ксюша и жила при мастерской, будучи племянницей и крестницей хозяйки. Спала она отдельно от прочих мастериц, за шкафом в коридоре, даже не на кровати, а на сундуке. Но она вовсе не оттого не могла заснуть, что ей было жестко или душно, нет, она всё не могла забыть текучий нежно-белый блеск костюма Авроры. Если бы Евграф Семенович увидел ее в таком платье, с ума бы сошел!

Ксюша осторожно встала со своего сундука, прислушалась: все спят спокойно. Хотя все находились в разных комнатах, но квартирка, за исключением мастерской, была так мала, что из коридора было слышно, что делается во всех концах помещения.

Девушка тихонько открыла дверь в мастерскую. Темно. Лампадка в углу чуть теплится, в окнах какая-то бурая темнота. Там, на небе, наверное, звезда-то горит; если присесть на пол, пожалуй, ее даже видно! Но Ксюшу занимало что-то другое. Быстрым оком она нашла картонку, повернула штепсель, открыла крышку, минуту стояла словно в нерешительное, и, потом вдруг быстро-быстро стала надевать на себя приготовленное для Катерины Петровны Быковой платье, не попадая крючками в петельки, громко щелкая кнопками. Только совсем уже готовою она повернулась к зеркалу и несколько минут стояла, будто с ума сошла.

По правде сказать, трепаная, со сна, Ксюшка не очень была похожа на Аврору, костюм даже совсем не шел к ней, но едва ли что-нибудь и различала в поверхности зеркала, кроме неопределенной розовой прелести, зная при том, что это она, Ксюша.

Подойдя к комоду, девушка порылась в верхнем ящике и, достав карточку Евграфа Семеновича без передника уже и без котелка, поставила ее на венский стул, чтобы и приказчик мог полюбоваться, как нарядна та, которую он любит. Но фотография, прислоненная к полированной, круглой спинке, всё скользила и падала, будто не желая смотреть, так что Ксюша скоро снова убрала ее даже с некоторой досадой в комод, а сама потушила огонь и, как была в Аврорином костюме, долго стояла перед иконами, изредка крестясь и неизвестно о чём думая, о чём молясь. Одно можно сказать, что только что сшитое платье было очень причём в этой молитве.

2.

На следующее утро девочка, посланная к Быковым, вернулась с неразвязанной картонкой и сказала, что господа за работу заплатили, а заказа не берут, – дарят его Ксюшке.

Ксюша выскочила из кухни, где она умывалась, набросилась на ученицу, думая, что та насмехается и всех дурачит, но девочка указала На действительно нераспакованную картонку; кроме того, было и письмо, в котором г-жа Быкова писала, что посылает деньги за работу, но чтобы костюма ни в каком случае ей не отправляли, а передали, как подарок, той мастецире, которая его шила.

Ксюша думала, что она во сне всё это слышит.

Как сквозь воду, доходили до неё поздравления, восхищения и советы подруг. Платье уже без церемонии вытащили и разглядывали и со всех сторон смотрели на свет, щупали, мяли. Наконец, хозяйка спросила:

– Что же, Ксюша, продавать его будешь?

Та смотрела молча.

– Платье-то, говорю, продавать будешь? Куда же тебе его, а тут за один бисер сколько дадут!

– Нет, нет! – ответила, наконец, девушка, – я его продавать не буду, его продавать нельзя!

– Куда ж тебе его? сама, что ли, будешь носить?

– Может быть, и сама.

– По маскарадам ездить будешь?

– Я его в церковь надену.

– В церковь в таком платье и не пустят еще.

– Почему не пустят?

– Неприлично потому что.

– Богу всё равно, в чём придешь.

– Про это я не знаю. Богу, может быть, и всё равно, а народ осудит, да и просто, если сторож увидит, какой у тебя наряд, так не пропустит. А продать – другое дело. Я бы сама у тебя купила, хоть сегодня же четвертной бы дала, к праздникам и пригодились бы, на земле не валяются.

Но Ксюша наотрез отказалась продавать новое платье и даже спрятала его в комод, сама отпросившись в церковь, так как был сочельник.

Хотя она совершенно обыкновенно шла по улице и ничем не отличалась от остальных людей, бывших в церкви, она тем не менее всё время находилась в каком-то столбняке. Лишь к концу службы она вдруг поняла, что произошло, и заплакала не столько от радости, что ей достался желанный наряд, сколько от благодарности за то, что вот её молитва, её желание (на первый взгляд, казалось бы, такое суетное, неважное) исполнено Богом.

Ей захотелось сейчас пойти поблагодарить и тех людей, через которых к ней пришла эта радость.

К Быковым она почти летела и через минуты две была у них, так как они жили тут же на Моховой.

В кухне была еще уборка, что-то стряпали, гладили… Казалось даже, что суеты как-то еще больше, чем полагается, и притом она какая-то не праздничная. На Ксюшу не обратили особенного внимания: горничная всё бегала с уксусом, кухарка исчезала в чаду, а толстая нянька гладила и ворчала:

– Господи, прости, что праздник, что будни – им всё одно. Могли бы отложить свои иллюзии, не маленькие, слава Богу! Будто и не для них поется: «с нами Бог, разумейте языце!» Где уж тут разуметь, покоряться, когда у нас не Бог в голове, а глупости одни!

Ксюша посидела, посидела и, видя, что к ней никто не обращается, наконец спросила:

– Барыня дома?

– Дома, – ответила горничная и убежала на высоких стоптанных каблуках.

– А ты, милая, барыни, что ли, ждешь? – спросила нянька.

– Барыни или барышни Катерины Петровны, мне всё равно.

– Не во время пришла, зайди в другой раз как-нибудь.

В эту минуту лавочный мальчик изо всей силы дернул дверь, рванув цепочку. Из облачка чада кухарка крикнула:

– Ты что ломишься, выпуча глаза? У нас барышня помирает, а он тут стучит, как лошадь.

– Разве Катерина Петровна нездорова? – спросила Ксюша.

Нянька только махнула рукою.

– Ведь она же, слава Богу, была дня три тому назад совсем здорова, на маскарад собиралась, костюмчик заказала.

– Вот этот самый проклятый маскарад-то всему и причина!

– Да что у вас было-то, скажите, ради Бога?

– Спроси лучше, голубчик, чего только у нас не было. Всего было достаточно: и крику, и слез, и ругани, и нас-то гоняли по двадцати раз туда и сюда, и доктор по два раза в день ездит, и обе лежат. Барышня от огорченья заболела, а мамаша за компанию! И смех, и грех.

– И серьезно больна?

– Говорят, что серьезно, ну, да ведь доктора любят зря пугать!

– Да ведь кому ни доведись, обидно такой афронт получить, да еще перед самыми праздниками, – вставила вернувшаяся горничная.

– Да что случилось-то?

– Ну… у барышни был жених… не то, что жених, но вроде того. И вот было решено, что как раз на этом маскараде всё откроется, он с нашей старухой поговорит и всё честь честью. И что же бы вы думали! Всё это они решили, вместе костюм обсуждали, а он возьми, да и укати с другой барыней в Финляндию. Прислал записку, что на маскараде быть не может и сожалеет. Да добро бы просто уехал, а то ведь так уехал, что всему городу стало известно. Вот как сумел, подлец, сделать! Да и барыня-то эта, Финтус по фамилии, тоже всем известна, что зря в Финляндию не ездит: как с кем поехала, значит, ейный хахаль… Ну, конечно, барышня слегла. И влюблена, да и обидно!..

– В любви какие же обиды?

– Ну, этого не скажи. Другие в любви еще больше обижаются. Да возьми хоть меня: я бы эту Финтусиху живо кислотой облила.

– В Сибирь бы и прогулялась, – заметила кухарка.

– Ничего не прогулялась бы! Теперь женщин всегда за это оправдывают.

Резкий звонок из комнаты прервал беседу. Горничная рванулась с места, схватила какие-то салфетки, стукнулась об косяк, сказала: «о, чтоб вас!» – и быстро затопотала уже вдали коридора.

3.

Ксюша так живо вспоминала лицо Катерины Петровны с наморщенным носом и то исчезавшим, то разгоравшимся неровным, нежным румянцем! Ей казалось, что вся эта история с уехавшим женихом не так пуста и смешна, как думала Быковская горничная. Сама бы Ксюша заболела от обиды, а тут барышня, да еще такая гордая!

Ксюша вынула карточку Евграфа Семеновича и долго на нее смотрела. Хотя по простодушному лицу фруктовщика вовсе нельзя было предположить, что он способен уехать в Финляндию с какой-нибудь г-жей Финтус, но Ксюша, очевидно, не особенно была в нём уверена, потому что всё хмурилась, глядя на изображение, потом вздохнула и спрятала карточку в комод. Тут же лежало и Аврорино платье. Девушка не чувствовала никакой радости оттого, что теперь ей принадлежит этот предмет её мечтаний. Конечно, оно теперь её, но сколько из-за этого розового шелка пролито слез! Лучше бы ей не дарили его, а у Быковых всё было бы благополучно, спокойно и хорошо! Она его сохранит, но, конечно, никогда не наденет.

Почему-то Екатерина Петровна всё не выходила у Ксюши из головы. Даже за ранней обедней на второй день праздника девушка молилась всё как будто о барышне Быковой.

День был ясный, и от низкого солнца розовый иней деревьев и снег, свисавший с ограды, словно Аврорин бисер, нежно и жадно алел в холодном утре. Только тогда он легок и мил, когда за вашим желанием не скрыты чужие слезы!

Недели через две, много спустя после Крещенья, в мастерскую прошла горничная от Быковых и сказала Ксюше, что, если у неё цел еще костюм, то барышня хотела бы его снова купить за какую угодно цену.

– Он у меня цел, но ведь Катерина Петровна не хотела даже видеть его, ей тяжело было.

Горничная весело махнула рукой:

– Тогда не хотела, а теперь захотела. У нас это живо делается!

– Что же у них опять всё наладилось?

– Да. Только я удивляюсь. После таких историй я бы его на порог к себе не пустила!

– Ну что же! Видно, Катерина Петровна крепко любит этого барина.

– Чудные! Конечно, кому же и чудить, как не господам? У нас и времени-то нет. Заходите, Ксюша, когда!

Ксюша отослала обратно костюм, но она немного соврала, говоря, что он цел. Полоску бисерных кружев, шириною вершка в два, она отпорола и повесила к образу. Образ был не важный, печатная крашеная копия с Нестеровского Рождества, но когда Ксюша молилась о чём-нибудь, то, взглянув на золото-розовый нежный узор бисера, всегда прибавляла:

– Только, Господи, сделай так, чтобы от моего добра другим худа не было. Ты всё можешь, устрой и это как-нибудь. А если этого нельзя, лучше и просьбы моей не слушай.

Синий ридикюль

I.

Как раз против своего бинокля Екатерина Михайловна опять увидела такие же два стекла другого бинокля с противоположного ряда лож и снова ей не удалось рассмотреть сидевшей там дамы. Кажется, не только её внимание привлекала эта женщина на первом представлении нового балета. Она сидела в ложе почти одна, потому что маленькая скромно одетая старушка всё время скрывалась в аванложе и высаживалась вперед только тогда, когда гасили в зале свет. В меру нагримированная, в ярко желтом, экстравагантного покроя, платье, она смотрела робко и вызывающе, замечая нелестное внимание публики и порывисто хватаясь за бинокль в ответ на любопытные взгляды. Несколько мужчин заходило к ней, говорили стоя, не присаживаясь, смеялись и подталкивали друг друга. В фойэ она не выходила, а с порога аванложи смотрела на гуляющих по коридору, не обращая внимания на нескрываемое шушуканье. Представление, по-видимому, не интересовало ее, её присутствие в театре носило исключительно характер вызова, от которого она сама изнемогала.

Екатерина Михайловна Лобанчикова не могла объяснить себе, почему ее так интересует эта женщина. Впрочем, ею интересовался и Катин брат, Сережа, и жених Лобанчиковой, Алексей Иванович Турин. Последний интересовался не столько самой дамой, сколько вниманием Кати к противоположной ложе. Он всё говорил, что молодой девушке нельзя так лорнировать людей, в чём его поддерживала и будущая теща. Сережа громко засмеялся, а Катина мать сказала:

– Я даже удивляюсь, как на первом представлении балета могут быть такие особы!

– Разве ты ее знаешь, мама? – живо обернулась к ней Екатерина Михайловна.

Та пожала плечами и промолчала.

В антракте Катя, несмотря на отговоры старой Лобанчиковой, вышла с женихом пройтись по коридору. Можно было подумать, что девушка имеет определенную цель: так прямо и быстро она направилась вперед, почти увлекая за собою Алексея Ивановича.

На пороге аванложи стояла желтая дама, напряженно, робко и нагло щуря глаза. Кате показалось, что она смотрит прямо на нее, или на Алексея Ивановича. Слегка повернувшись к жениху, она заметила досадливую и какую-то извиняющуюся улыбку на его лице, вдруг сделавшемся неприятным и надутым. Екатерина Михайловна внимательно взглянула на лицо женщины, так что та слегка улыбнулась, заметив этот взгляд. Может быть, она улыбнулась просто так, независимо от Катиного взгляда.

Они уже шли обратно мимо той же ложи, когда Алексей прижал плотнее Катину руку, прошептав:

– Катя, я прошу вас не смотреть на эту женщину. Это неприлично, понимаете?..

– Почему? – спросила было девушка, но в эту минуту в публике произошло какое-то волнение. Дама в желтом платье вдруг отклонилась, схватясь рукою за косяк. Она тихо выгибалась назад, меж тем как пожилая дама тщетно силилась втащить ее в аванложу, отдирая руку, впившуюся в дверь. Проходившие недоумевали, пересмеиваясь. Лобанчиковой почему-то показалось, что незнакомка была взволнована шёпотом Алексея Ивановича, который она могла каким-то чудом услышать.

Если она и не слышала, то отлично могла видеть, что Турин что-то говорил невесте и что эти слова относились к ней. Между тем старуха всё тащила свою спутницу внутрь ложи и ей никто не помогал. Екатерина Михайловна вдруг освободила свою руку из-под руки жениха и бросилась вверх по лестнице.

– Катя, куда вы? – спросил было Турин, но та, ничего не отвечая, продолжала подниматься. Вернулась она почти сейчас же, держа в руке стакан воды. Увидя воду, все будто поняли, что с барыней просто дурно и, успокоившись, стали расходиться. Тем более, что звонок уже звонил конец антракту.

Дама в желтом полулежала на диване, старуха расстегивала ей лиф сзади, ворча и трясясь.

– Пусть она выпьет воды! Не бойтесь, это – простой обморок, она, наверное, утомилась, в театре так душно!.. – говорила Екатерина Михайловна, рассматривая молодую женщину. Небольшое лицо с острым носом и большими темными веками было просто и как-то изысканно. Оно могло бы принадлежать светской даме и простой крестьянке, – очень русское, несмотря на черные, вероятно, глаза, черные, но не синеватые, волосы и продолговатый овал.

– Что это за выходки, Екатерина Михайловна? Идемте в нашу ложу… Что подумает ваша матушка! – раздалось за Лобанчиковой.

– Выходки? Мне не нравится ваш тон, Алексей Иванович! – начала было девушка, но сдержалась, взяла упавший на пол свой ридикюль и вышла, сопровождаемая униженными благодарностями старухи, между тем как незнакомка только что, может быть, на звук мужского голоса, медленно открыла огромные, томно замерцавшие глаза.

II.

Вернулись домой в некотором расстройстве, хотя Катина мать и не заметила, что Екатерина Михайловна заходила в ложу к незнакомке. Алексей Иванович был вежлив и ласков, но известная досада не сходила с его не особенно выразительного лица. Кажется, это был первый вечер с тех пор, как две недели тому назад Турин сделался объявленным женихом Екатерины Михайловны, что они расстались не то что поссорившимися, а как-то не совсем любовно. Невеста не обратила на это особенного внимания, всё еще не оправившись от происшествия в балете. В сущности никакого происшествия не было и во всяком случае оно никаким образом не касалось, даже не могло касаться Лобанчиковой и её жениха, но у неё не выходило из памяти простое и изысканное лицо дамы, лежавшей в обмороке, её робкий стесненный и вместе с тем вызывающий вид, её богатое, несколько смешное платье и мерцающие глаза. Екатерина Михайловна хотела было даже спросить у брата Сережи, не знает ли он, кто эта женщина, но побоялась его насмешек.

Заплетая косы на ночь, она опять вспоминала то лицо и внимательно взглянула в зеркало. В ночном туалете она еще больше казалась деревенской барышней. Да, Екатерина Михайловна и в самом деле проводила большую часть времени в имении, месяца на четыре только приезжая в Петроград, да и то только последние два года. До семнадцати лет была в Смольном и тоже не видела города, выезжая на праздник в деревню.

– Как у меня блестит нос! Нужно попудрить! – подумала девушка, сама не зная, зачем на ночь пудрить нос, – и протянула руку к ридикюлю, где была тетрадочка с пудреной бумагой. В ридикюле тетрадки не оказалось, Там, была крошечная пудреница с веночком на крышке, карандаш для губ, сильно надушенный платок в мелких синих цветочках, полумужское портмоне и связка ключей.

– Боже мой, кто же это мне всё сюда наложил?

– Так вот как ее зовут! Зинаида Евгеньевна. Подходит! Отчего же с ней случился обморок?..

В первый раз Катя не заметила маленькой записной книжки со сломанным карандашом, из которой почти все листики были выдраны. На уцелевших было написано:

Сторожу на кладбище – 15 рублей.

В два часа придет Анна Евграфовна.

В переплетную послать.

И потом две даты: 17 марта и 2 октября.

Эти даты были поставлены вверху страницы, а под ними карандашем нарисованы в беспорядке головы, лошади, домик, кораблик, дерево. Рисунок был неумелый, будто художник не стремился к искусству, а чертил в задумчивости, что придется, думая, может быть, тяжело, может быть, влюбленно о верхних двух числах.

Лобанчикова тоже задумалась.

– 2 октября и 17 марта, что это за числа? знакомые какие-то!.. День рождения и именины Алексея Ивановича… Они те же. Вот странное совпадение.

III.

Екатерина Михайловна никому не сказала о чужом ридикюле, решив отнести его на Казанскую самой. Она надеялась увидеть Солнцеву, сама не зная точно, для чего ей это нужно. Выбрала воскресное утро, сказав, что пойдет к обедне с Сережей, – и потом, отпустив его до двенадцати часов, чтобы тогда снова сойтись в соборе и вернуться вместе, – сейчас же сама, торопясь и оглядываясь, наняла извозчика на Казанскую.

Обстановка передней и маленькой гостиной, куда Екатерину Михайловну ввела та же старуха, опять ничего не говорили Лобанчиковой о хозяйке квартиры. Комнаты были темны и грязноваты, мебель производила впечатление старой (не старинной, а старой) с отставшей в нескольких местах фанеркой. Затем у окна стоял комод, покрытый вязанной скатертью, в углу сияла лампада перед образом. Странными казались совершенно новенькие кушетка и три пуффа в ярких розах, поставленные у китайских ширм, сплошь утыканных фотографиями. Отворила двери ей старуха и недоверчиво смотрела на гостью, пока та объяснила о ридикюле. По-видимому, эта женщина была и прислугой, потому что больше никто не появлялся. Поблагодарив Лобанчикову, старуха стояла, не приглашая Екатерину Михайловну войти и будто дожидаясь, когда та уйдет.

– Мне нельзя было бы видеть г-жи Солнцевой?

– Вы не беспокойтесь, я мешочек передам.

– Её нет дома?

– Я право не знаю… Сейчас спрошу. Вам по делу?

– По делу.

– Зайдите в комнату. Я сейчас узнаю.

Старуха говорила шепотом и с видимой неохотой. В зале было необыкновенно тихо. Вдали пробило одиннадцать. Среди фотографий не было изображения Алексея Ивановича; были какие-то мелкие артистки с открытой сцены, мещанки, молодые люди с усами, два-три юнкера и молоденький дьякон. Дверная ручка брякнула, повернутая с другой стороны двери, но никто не вошел. Тихо, тихо ручка приняла прежнее положение, а старуха вернулась через переднюю.

– Простите, барышня, Зинаида Евгеньевна еще спит.

– Не скоро встанет? Я бы подождала…

Вы не беспокойтесь, я мешочек передам, а когда встанет, это неизвестно.

И опять остановилась, выжидая.

– Это их спальня? – спросила вдруг Лобанчикова, указывая на закрытую дверь.

– Чего это? – встрепенулась старуха.

– Я спрашиваю – эта дверь в спальню Зинаиды Евгеньевны?

– Нет. Это просто так комната.

И как будто в подтверждение своих слов она широко распахнула дверь в соседний покой.

Екатерине Михайловне показалось, что в ту же минуту, как дверь открылась, кто-то хлопнул другой дверью той же комнаты, торопливо выходя. Тут ничего не стояло кроме большого сундука у стены и лампы на подоконнике. Комната была узенькой и проходной. Над сундуком висел увеличенный круглый портрет. На фоне морской декорации сидели Зинаида Евгеньевна и Турин, оба читали одну книгу, обнявшись. Лобанчикова быстро подошла к фотографии, сразу узнав жениха. У Солнцевой было необыкновенно милое и молодое лицо, без малейшей стеснительности и таинственности.

– Давно Зинаида Евгеньевна снималась?

– Года два тому назад.

– Вы знаете Турина?

– Турина? нет, не знаю.

– Но Зинаида Евгеньевна с ним знакома?

– Может быть. Я не знаю всех её знакомых.

– Ну вот этого господина вы знаете?

Катя указала на группу. Старуха долго из-под руки смотрела на фотографию, будто видела ее в первый раз. Наконец, произнесла:

– Этого знаю. Я только не знала, что это – Турин.

– Турин, Алексей Иванович, – подтвердила Лобанчикова и хотела прибавить, – мой жених… – до остановилась.

– Всё может быть! – согласилась старуха.

– Вы давно служите у Зинаиды Евгеньевны?

– Я не служу у них. Я – родственница.

Лобанчикова, выйдя на улицу, перешла на другую сторону и обернулась, чтобы посмотреть снаружи на дом, где жила Солнцева. В форточку виднелось лицо Зинаиды Евгеньевны, которая, встав коленями на подоконник, следила, очевидно, за ушедшей посетительницей. Она была совсем одета и причесана, так что, по-видимому, давно встала. Увидев, что Екатерина Михайловна обернулась, та быстро захлопнула форточку и отошла от окна.

IV.

Сережи еще не было в церкви, так что Екатерина Михайловна поспела пробраться на свое прежнее место. Визит на Казанскую оставил смутное впечатление неопределенной загадочности, серьезности и вместе с тем чего-то родного, полузабытого, будто она побывала у старой няни. Конечно, это могло быть оттого, что Лобанчикова увидела там портрет своего жениха… Странно, что Алексей Иванович ничего не говорил ей об этом знакомстве. А знакомство, очевидно, было не мимолетное, раз снялись даже вместе. Нужно будет спросить его.

Катя взглянула искоса на брата и, мелко перекрестившись в последний раз, вышла из церкви. Видно было, что она хочет что-то сказать, но начал Сергей; начал задумчиво, почти элегически, что было совсем не в его характере:

– Я завидую тебе, Катя. Есть какой-то приятный идеализм в твоей жизни: сначала институт, семья, жизнь в имении, теперь ты – невеста, Алексей тебя любит, будете счастливая пара, потом дети, семья.

Заметив, что сестра улыбается, он продолжал:

– Это смешно, конечно, от меня слышать, но, право же, я говорю серьезно. Может быть, достанься мне такое счастье, я на третий день повесился бы, но мне надоело мое болтанье! Всегда какой-то невыспавшийся… даже иногда сам не знаешь, с кем у тебя роман!..

Молодой человек как-то окончательно закис и смолк. Екатерина Михайловна неожиданно спросила совершенно ясным голосом, даже будто без тревоги:

– Скажи, Сережа, у Алексея Ивановича был роман с Солнцевой?

– С какой Солнцевой?

– С Зинаидой Евгеньевной.

Лобанчиков даже остановился, глядя на сестру.

– Да откуда ты ее знаешь?

– Не всё ли равно, откуда я ее знаю. Ты мне ответь на вопрос.

– Ну какой же с ней может быть роман?

– Отчего же с ней не может быть романа? Я ее видела. Она очень интересная по-моему.

– Нет, я не могу придти в себя! Катя, – и заводит разговор о таких особах! Или ты это от чрезмерной невинности?

– Брось, пожалуйста! Ну, что ты думаешь, что я ничего не знаю, никаких слов… ну, что бывают падшие женщины, камелии, содержанки?

– Фу!

– Видишь: я говорю и не краснею…

– Во-первых, – начал Сережа докторальным тоном, – теперь никто не говорит «падшие женщины», «камелии» – это устарело. Ты бы еще «погибшее создание» вытащила из архива! Теперь они называются совсем иначе. Что же касается «содержанки», то это страшно грубо. Кто тебя научил таким словам? И всё-таки ты ничего не доказала, ты, наверно, не понимаешь смысла этих слов.

– Ты ужасно глуп, Сережа! Глупый и грубый! Я тебя спрашиваю серьезно, а ты говоришь со мною, как с подростком. Это нехорошо с твоей стороны.

– Да мы, кажется, сердимся?

– Ну, конечно!

– Но что ты хочешь, чтобы я рассказал тебе?

– Что было между Солнцевой и Алексеем.

– Самая обыкновенная история, которой никто не станет придавать значения.

Екатерина Михайловна долго шла молча, наконец сказала:

– А она, может быть страдает!

– Кто это страдает?

– Эта женщина.

– Зинаида-то? Ну, как же с тобой говорить серьезно, когда ты в состоянии думать только глупости, что «камелия», скажем, страдает. Ведь, это бывает только в старых драмах.

– Мне даже стыдно, что ты, мой брат, и так пошл!

Теперь молодой человек надулся и умолк.

– Как это всё сложно! – будто про себя проговорила Лобанчикова.

– Удивительно сложно! пять раз в день случается.

– Тем хуже!

– Но Зинаида во всяком случае утешилась и никаких сентиментов не заслуживает. Такая же, как и все. Устроилась и прекрасно живет… ты меня заставляешь делать бестактности! Не могу же я тебе всего рассказывать! Одним словом, твоя протеже чувствует себя прекрасно.

– Отчего же она падает в обморок при встрече с Алексеем?

– Кто ее знает! это не в счет абонемента! Подойдя к дому, Екатерина Михайловна обратилась к брату:

– Хотя ты мне ничего не открыл, но лучше не говори о нашем разговоре Алексею Ивановичу. Всё обойдется!

– Конечно, всё обойдется! Умные речи приятно и слышать. Хотя стоило бы тебе в наказанье всё рассказать Турину, да не хочется путаться в историю.

V.

А история действительно, поднималась, т. е. не столько поднималась, сколько сама Лобанчикова раздувала и растравляла собственные чувства. Брошенные на ветер Сергеевы слова о завидном положении невесты принесли совершенно неожиданный плод. Кате так самой понравилось быть чистой, идеалистически, несколько по-старомодному, настроенной, что ей было тягостно перенести что бы то ни было, что хотя бы малейшим образом могло нарушить то идеальное состояние, ту позицию счастливой невесты, которая теперь стала казаться ей необыкновенно привлекательной. Не вполне выясненная история с Солнцевой томила Катину душу, и Лобанчикова захотела сама развязать этот последний узел, притом развязать так, чтобы не выйти из взатого тона, т. е. возвышенно, идеально и благородно. Видя, что Зинаида Евгеньевна не очень-то ее принимает, Екатерина Михайловна написала ей письмо, прося придти в Летний сад. Но помимо того, что ей хотелось прочно утвердиться в положении безоблачной невесты и похвастаться этим перед таинственной, опасной женщиной, имеющей какие-то связи (может быть, права?) с Алексеем Ивановичем, – кроме этого ее как-то странно влекло к Зинаиде Евгеньевне, так что не приди та на её записку, Лобанчикова не только обиделась бы, но ей было бы больно, почти как если бы ею манкировал сам Алексей Иванович.

Она пришла первой и начинала уже беспокоиться, как увидела издали приближающуюся к ней Зинаиду. Сначала она хотела остаться на месте, но сообразив, что, может быть, та не помнит ее в лицо и может не узнать, пошла поспешно к той навстречу.

– Зинаида Евгеньевна, спасибо, что пришли.

– Это вы писали ко мне?

Голос у пришедшей был несколько глухой и низкий, говорила она как-то «в себя», отчего многих слов не было слышно.

– Да, да. Пойдемте вот сюда, тут никого нет! – твердила Катя и пошла в боковую аллею, не выпуская из рук тонкой, сухой и горячей руки Солнцевой. Её лицо было не таким, что в театре, и уж совсем другим, чем на той увеличенной фотографии.

– Вы – невеста Алексея Ивановича Турина? – спросила просто и прямо Солнцева.

– Да. Вот о нём-то я и хотела вас спросить.

– Что же я могу вам сказать?

– Ведь вы любили его?

Зинаида промолчала. Катя повторила свой вопрос.

– Какая там любовь! – Нет… любили, любили! – настаивала Лобанчикова.

– Ну, хорошо. Ну, скажем, любила, но, ведь, Алексей Иванович меня уже не любит.

– Вы думаете?

– Разумеется, думаю, раз он на вас женится.

– Это еще ничего не значит!

– Положим, кое-что значит.

Девушка вдруг крепко сжала руку своей соседки и радостно воскликнула:

– Ну вот видите! я говорила вам, что вы его любите!..

Невольно, улыбнувшись, Солнцева заметила:

– Вам, по-видимому, очень этого хочется!

Катя встала, сделала несколько шагов, и снова села в видимом волнении. Объяснение выходило как-то совсем не таким, каким она его ждала. Зинаида сидела серьезная, не то усталая, не то сердитая, полузакрыв глаза. Днем она казалась гораздо старше, чем в театре.

Лобанчикова заговорила взволнованно, почти капризно, как ребенок:

– Ну, что же это такое! я ждала этого объяснения, как какого-то большого события, была готова на жертвы, на благородство – и вот ничего не выходит!.. Заметив ридикюль у Зинаиды такой же, как у неё самой, она живо добавила:

– А знаете? если б я не захватила тогда вашей сумочки, я бы ничего, ничего не узнала!

Не обратив внимания на Катины слова, Солнцева начала медленно, словно отвечая на молчаливые вопросы собеседницы:

– Вы угадали: я его очень любила, и он меня тоже… Хорошее было время! потом всё прошло…

– Ничего не прошло! Милая Зинаида Евгеньевна, всё вернется! я вам его уступаю!

– Благодарю вас, но Алексей Иванович не вещь, которую можно передавать из рук в руки. Едва ли он согласится, чтобы вы мне его уступили.

– Нет. Я поговорю с ним, – и он поймет, он же чуткий человек! Я не хочу никому причинять страдания. Мое счастье не должно быть омрачено ничьей слезой, ничьим вздохом.

Катя так волновалась, что почти не заметила, какими общими, избитыми фразами она говорит. Солнцева слушала, как старшая, без гнева, слегка умиленно и снисходительно.

– Милая барышня, – начала она ласково, слегка привлекая к себе Лобанчикову, – я верю, что вы искренне хотите сделать, как можно лучше; может быть, даже помочь мне, но право же, нужно раньше поговорить с вашим женихом.

– Да. Вы позволяете мне? Я это сделаю сегодня же. Он меня послушается. Нельзя же так страдать, как вы страдаете! Он мне ничего не говорил, считает меня за малолетку… и брат мой, Сережа (вы знаете его?), тоже так же ко мне относится, но уверяю вас, я всё могу понять! Клянусь вам, я не хочу ничьего страдания. Милая Зинаида Евгеньевна, я найду в себе, в своей любви достаточно силы, чтобы всё вынести!..

Зинаида Евгеньевна долго слушала восторженный лепет Лобанчиковой, причём устало-ласковое выражение на её лице сменялось какой-то досадой.

– Всё это прекрасно! – резко начала она, – но вы, кажется, совершенно забыли про меня! Что ж вы думаете, я приму вашего уступленного жениха? Владейте сами! Вы думаете, что я… что я не могу быть его невестой, так меня можно оскорблять, потому что это – оскорбление, весь ваш разговор со мною. Сплошная насмешка! Вы – чистая девушка, а я – дрянь, которой, может быть, нельзя подавать руки, – и вы со мной гуляете, разговариваете, собираетесь уступить жениха… Скажите, какая честь! Да я плюю на эту честь! понимаете? плюю! Я – простая ярославская мещанка, а вы – барышня, да мне вас не надобно! ни ваших разговоров, ни жалости, ни участья не надобно! И жениха вашего не надобно, пользуйтесь! Одно только знайте, что никогда он вас любить не будет, как меня любил!

– Вы врете! – закричала вдруг Лобанчикова, – никогда он вас не любил, а просто увлекался, как с каждым может случиться!

Зинаида только махнула рукой, ничего не отвечая. Умолкла и Катя. Наконец, старшая начала снова ласково, но как-то равнодушно:

– Видите, милая барышня, всю эту историю надо бросить. Вам – своя дорога, мне – своя. Не стоит подымать расстройства. Мой совет: не расспрашивайте ни о чём Алексея Ивановича и выходите за него, не сомневаясь. Всё равно, ничего вы в моем сердце не поймете, да и не надо вам этого. Если хотите быть счастливой, не касайтесь этого, – не то у вас сердце. Я думала это, когда сюда ехала, хотела прямо вам сказать, да не пришлось. Идите прямо домой, выходите замуж и живите с Богом, а всякие истории оставьте, – это будет для всех лучше: и для вас, и для Алексея Ивановича, и для меня.

– И для вас?

– Да, и для меня.

Еще раз взглянув на синий мешочек, Катя сказала:

– Зинаида Евгеньевна, давайте, по крайней мере, поменяемся сумочками.

– Давайте! – ответила та серьезно. Она молчала, пока девушка перекладывала вещи из одного ридикюля в другой, затем тихо молвила:

– Ну Господь с вами! – и вдруг перекрестила Екатерину Михайловну. Та тихо пожала ей руку и пошла, не оборачиваясь. Ей казалось, что она обидит Зинаиду, даже если только посмотрит на её печальное, такое милое и снова таинственное лицо. Да, этой области не следует ей касаться. Её судьба быть невинной, чистой невестой, но как-то эта судьба перестала казаться ей такой завидной.

Федра

Юр. Юркуну.

I.

Флоренция встречала Филумену Барди не только как знаменитую артистку, но как свою уроженку, свою дочь, которая в своем произношении, в своих чертах, правильных и прелестных, с легкой суховатостью, носила доказательство, что она – коренная флорентинка. И этот особенный, задушевно-отеческий оттенок овации, казалось, был понят и приезжей актрисой, – никогда еще так свежо, так любовно, так приветливо не расцветал её талант в бессмертных стихах Шекспировой «Ромео и Джульетта»; никогда с большею радостью, почти детской, не выходила она на вызовы; нигде цветы, которыми ее забрасывали, не казались ей такими милыми, такими благоухающими, и толпа, наполнявшая театр Пергола, представлялась ей многочисленнее и блестящее нью-йоркской и парижской публики; – никогда она не была так молода, даже при начале своей карьеры, двадцать лет тому назад, – так что крики «bambina benedetta» (благословенное дитя!) не казались странными. Кажется, могла бы она привыкнуть к восторженному неистовству зрителей, а между тем, у неё закружилась голова (не в переносном смысле, а в буквальном, так что она даже остановилась, опершись на руку своего импрессарио), когда она пробиралась через толпу, словно праздничной церкви, к автомобилю.

Машина могла идти только тихим ходом, шофёр тщетно трубил несколько раз начало всё той же мелодии, народ не расступался, руки с цветами и без них цеплялись за края экипажа, вдали бросали шляпы, носовые платки и скомканные газеты. До собора ехали полчаса.

Наконец, можно было усилить скорость.

Филумена подняла лицо к темному небу и молча слушала похвалы своего импрессарио, своего друга, пожилого англичанина и маленькой Вероники Гибо, сопровождавшей ее во всех поездках, играя небольшие роли и помогая одеваться премьерше. Говорили, что импрессарио, главным образом, потому уверил Барди, будто она не может обойтись без услуг Вероники, что он сам не переносил разлуки с веселой статисткой.

– Никогда я не была так счастлива, как сегодня, – проговорила Филумена, – это оттого, что я – флорентинка. И я чувствую себя такой бодрой: ни малейшей усталости, ни лени! Сердце, голова, нервы – свежи, как в шестнадцать лет.

– Да вам и есть всего шестнадцать лет, дивная наша Джульетта! – льстиво проговорила Гибо, целуя Филумену в плечо.

– Я охотно сейчас готова играть снова, скакать на лошади, отправляться в Америку!

– Мы и так через две недели должны будем туда отправиться. Но я советую вам не очень храбриться и не рисковать. Несмотря на ваш гений, вы можете устать, как всякая женщина.

– Синьор Цампьери прав, – заметил англичанин, – не следует бравировать.

– Какие вы скучные, господа, будто няньки! Надеюсь, я могу поужинать в ресторане, – это не будет «бравадой» – не правда ли?

– Мы к вашим услугам!..

Филумена снова задумалась, как вдруг на её колени упала роза. Почему-то актриса не вскрикнула, а ждала, что будет дальше. Мотор шел полным ходом. В полумраке из-за борта коляски показалась рука со вторым цветком. Барди быстро схватила эту руку.

– С нами кто-то едет!

Все посмотрели на нее, не понимая, в чём дело.

– Там кто-то есть: вот его рука, вот цветы.

Англичанин, посмотрев в окно, произнес:

– Это не хулиган. Успокойтесь. Вероятно, поклонник.

Экипаж остановился. На подножке сидел скрючившись, без шапки, молодой человек.

– Кто вы?

– Меня зовут Карло д'Орсо.

– Почему же вы так странно едете, так ведете себя?

– Я хотел вам передать эти розы. На подножке не так удобно, как я это думал.

– Представляю себе! Нужно быть специалистом… не для того, чтобы передать розы таким образом, нужно быть очень милым молодым человеком. Я вам благодарна за цветы, я принимаю их, но с условием: вы поедете с нами ужинать. Конечно!

– Милая девочка! – прошептала Гибо.

– Простите, но я без шляпы.

– Ничего, мы пойдем в кабинет, вас никто не увидит. Ну, что же, согласны, синьор Карло? А то берите ваши розы обратно.

– Согласен?! Я умру от счастья.

– Может быть, и не умрете! – говорила Филумена, усаживая д'Орсо между собой и Вероникой.

– Сегодня Джульетта резвится, – заметил импрессарио.

– Сегодня ей шестнадцать лет! – продолжала Гибо, – не правда ли, синьор Карло?

– Она – божественна! – ответит тот.

II.

При более ярком свете незнакомец оказался почти мальчиком с открытым, простым лицом, хорошими манерами, застенчивым и милым. Филумене было приятно видеть его глаза, влюбленно прикованные к малейшему её движению, но она всё более убеждалась, что новый гость почти стесняет их компанию. Вообще неразговорчивый англичанин, совсем онемел, импрессарио заученно рассуждал об океанской поездке, Вероника льстила и восхищалась молодостью Филумены, которая уже не чувствовала себя девочкой, а будто исполняла какую-то не особенно любимую роль. Карло был влюблен, почтителен и молод, т. е. обладал тремя свойствами, вполне оценить которые можно только в довольно зрелом возрасте. А так, он казался милым ребенком, не будучи даже забавным.

На следующее утро он был с визитом, когда Барди еще спала; вечером принес цветы в уборную, ужинать не ездили. Он бывал в театре всякий раз, как играла Филумена; к этому привыкли и считали в порядке вещей. Артистка привыкла также почти всякий раз, как выходила на балкон, видеть идущего мимо по улице Карло, который приподымал соломенную шляпу, улыбался и проходил.

Однажды случилось так, что она сидела одна с легкой мигренью, представления вечером не было, д'Орсо куда-то пропал, дня три его не было видно. Она только сейчас обратила на это внимание, рассеянно наигрывая неаполитанские песни. Чувство к Флоренции, как к родному городу, охладело и Барди думала уже о близкой поездке тоже не очень радостно. Как-то однообразна жизнь в своей пестроте.

Она съела конфету, поправила цветы в вазе, тоскливо взглянула на толстую рукопись молодого поэта, – «Пурпурная девственность», – сыграла тихохонько еще песенки две и вышла на балкон. После комнаты с жалюзи горячие камни мостовой казались белыми, серые листья сквера не шевелились и на безлюдной площади так заметно шла фигура Карло в белом. Он шел медленно, держа шляпу в руке и отирая лоб голубым платком.

– Синьор д'Орсо! – окликнула его Филумена, – если вы не торопитесь, зайдите ко мне на минуту! Не следует так забывать друзей!

Мальчик надел шляпу и вошел в подъезд.

Актриса закрыла балконную дверь и в комнате сразу стало темно и прохладно; сильнее запахло цветами, пудрой и шоколадными конфетами.

Карло, пришедший с солнца, не сразу заметил Филумену, и шел скорее на её голос к дивану.

– Ничего, что я вас зазвала? Я вас давно не видела и мне скучно сегодня.

Д'Орсо поклонился.

– Вы шли не на свиданье?

– Нет.

– Кстати, куда вы ходите мимо меня, если это не секрет?

Мальчик чуть слышно ответил:

– Никуда. Я хожу в надежде увидеть вас.

Филумена протянула с дивана руку, такую бледную в полумраке.

– Благодарю вас, д'Орсо, – сказала она серьезно. Потом замолкла, задумавшись, не отнимая руки и словно не замечая, что молодой человек гладит эту тонкую руку.

– Как вы прекрасны сегодня! Именно сегодня!

Филумена, ничего не отвечая, продолжала молчать; наконец, начала медленно, будто сама себе:

– Любовь! Вы любите меня, д'Орсо, я это знаю! И вы любите не так, как другие. Я ничего не говорила, боясь себя, боясь нарушать ваше чувство. Оно – как свежий утренний ветер в такой вот комнате! Я сама себя чувствую около вас молодой и простой… Ваша любовь делает чудо! Боже мой! Я молчала, ждала, опасалась, но теперь я вижу свою ошибку. Я люблю вас, д'Орсо, люблю такою любовью, которой сама удивляюсь, какую знала только на сцене!..

Филумена говорила всё это, не двигаясь; потом, умолкнув, закрыла глаза, словно в ожидании. Карло осторожно поцеловал её темные веки и тоже молчал, тихонько гладя её руки, будто не знал или позабыл другие ласки. Наконец, начал, останавливаясь, словно, подбирая слова:

– Я не могу верить своему счастью! Если для вас моя бедная любовь представляет что-то новое, то для меня она – совсем небывалая, будучи первой и, надеюсь, единственной. Не только ваш талант, ваш гений меня поработил. С той минуты, как я увидел это поблекшее лицо, эти усталые (словно от собственного огня усталые) глаза, эти следы страстей и желтоватые, прозрачные руки…

Барди открыла глаза и хотя не меняла положения, но внимательно слушала, слегка нахмурясь, слова д'Орсо, который теперь уже не запинался.

– … и желтоватые, прозрачные руки, – я понял, что это пришло мое счастье или моя гибель, пришло, как молния, как пожар, как вихрь. Мне стало стыдно своей молодости, неопытности, будто я не жил, еще не родился. И вместе с тем, такая гордость, такая радость, что я так долго буду молод, силен, жив, чтобы всё это отдать вам, вам!.. Я понял, что я давно уже мечтал о такой женщине, о таком чуде, как вы, хотя бы и лишенной вашего гения. Мне казалось сладким отдать себя этой прелести, усталой, увядающей, вечерней. Если бы Шекспир видел такую Джульетту, он написал бы…

– «Даму с камелиями»? – вдруг резко прервала его Филумена, продолжая лежать неподвижно.

Д'Орсо замолк.

– Вы рассердились? Я говорю, может быть, не умно, не понятно, но искренне. Я могу любить только вас и другой Джульетты не хочу себе представлять!

Актриса отстранила его руки, встала и вышла в соседнюю комнату, ничего не говоря.

Карло остался сидеть всё так же на кончике дивана, будто перед ним продолжала лежать та, которую он так любит.

– А так я вам нравлюсь? – вдруг раздалось за ним.

Филумена стояла на пороге. На ней было то же платье, она только переменила прическу, собрав волосы под легкую диадему и, по-видимому, наложив грим, от которого еще более выступила чувственная усталость, так пленившая Карло, и еще более светились темные, теперь мрачные глаза, словно она изнемогала в тяжелой борьбе.

– Божественно, несказанно! – прошептал молодой человек.

– Я буду Федрой! – для вас, моя любовь! – прощай, Джульетта!

– Зачем, зачем?

– Так надо. – И она обняла его, будто в крепких объятиях ища опоры и подтверждения чего-то.

III.

В дверь постучали. Вошел импрессарио, жалуясь на жару.

– Вы пришли очень кстати, синьор Цампьери. Я хотела вам звонить. Нужно отменить завтрашний спектакль и ускорить поездку. И вот еще что – распорядитесь поскорее назначить репетиции «Федры».

– Постойте! Что за перевороты, милая синьора Филумена? Почему отменяется спектакль? Это немыслимо.

– Хорошо, не отменяйте, только я не буду играть. Я нарушу контракт.

– Капризы?

– Может быть, и капризы. Я не хочу играть Джульетты. Я вполне согласна с синьором д'Орсо – я стара для Джульетты (импрессарио подымает руки к небу и опускается в кресло). Я буду играть Федру, а лет через пять леди Макбет. Сценическое искусство стареется скорее других искусств.

Когда Цампьери ушел, Филумена подошла к Карло и спросила:

– Вы довольны?

– Зачем, зачем? – начал было тот, но актриса прекратила его речь поцелуем.

Но на следующий день спектакль отменен не был, а д'Орсо получил письмо.

«Милый синьор д'Орсо, простите за всё, что произошло вчера. Мне горько вас разочаровывать, но, как старшая, я яснее вижу и нахожу, что оба мы много надумали и, во всяком случае, преувеличили наши чувства. Для вас же лучше не видать меня больше. Вы еще так молоды, что я позволю себе дать вам один совет. Никогда не говорите даже самой умной женщине, что она – стара, из этого ничего хорошего не выходит. Итак, без обиды.

Филумена Барди».

После спектакля было устроено факельное шествие в честь артистки. Она была блистательна и молода в этот вечер, лишь временами сжимала руку Вероники, шепча:

– Говори, говори, Вероника!

– Милая малютка, благословенное дитя, всегда шестнадцатилетняя Джульетта!..

– Говори, говори еще! – шептала Филумена, опуская темные веки.

Пять мартовских дней

26 марта.

Я как-то совсем позабыла об этом господине. У него еще такая странная фамилия… кажется, Жевердеев… По-моему, есть такой парчовой магазин, а, может быть, я и путаю. Но я помню наверное, что зовут его Анатолий Алексеевич. Откровенно сказать, тоже не важно. Анатолий – довольно пошло, в роде водевиля… В сущности, не всё ли мне равно!?

На выставке я была одна и почти обрадовалась, когда он ко мне подошел и напомнил, что летом мы встречались у Зины. Я с утра была не в духе и мне было почти приятно сдерживаться и вместе с тем безразлично, что он о вас подумает. Я знаю, что мне к лицу быть не в духе, быть недовольной. Если бы меня полюбил какой-нибудь эстет, наверное, он постарался бы, чтобы с моего лица не сходило выражение досады. Хорошенькая была бы жизнь!

Я спросила: «вам нравится?», указывая на картину. Конечно, с моей стороны это было приглашение, он так и понял и, пробормотав что-то, пошел за мною.

Выставка была мне известна, я просто будучи не в духе, хотела куда-нибудь себя деть, и знала, что знакомых из общества здесь не встретишь. Я всегда хвалю «Мир искусства», – это дает независимый и опасный вид в гостиных, и мужчины пожимают вам руку как-то особенно, но один портрет меня удивил. Не столько сам портрет, сколько дама, согласившаяся выставить такое свое изображение. Я выше предрассудков, «по ту сторону тетушек и кузин», как говорит дядя Андрей, но ни за что бы на это не решилась. Да, по-моему, даже самый яркий футурист не нашел бы во мне никаких зеленых кубиков.

Странно, что, смотря на портрет, я вспомнила, кто такой этот Анатолий Жевердеев. Летом я всегда его видела в теннисовом костюме. Конечно, это он и есть.

Довольно нелепо я спросила:

– Это с вами я ездила на мельницу?

– Со мной, – ответил он просто, ничего больше не прибавив.

Какой стыд не узнать сразу человека!

Сославшись на головную боль, я тотчас же оставила выставку, не позволив ему проводить меня, хотя бы до передней.


27 марта.

Я сама удивляюсь, как я могла забыть этого… ну, как его?.. Жевердеева. Летняя история была, вероятно, предчувствием старости, потому что я до сих пор люблю влюбленность, чувствительные рассуждения о любви, прогулки, – вообще всю канитель, которую называют ухаживаньем. Я знаю, что это – глупо и тем не менее люблю это. Но Анатолий даже не делал ничего этого, он только таращил глаза, вздыхал и краснел, краснел, да вдруг взял и поцеловал меня… Иногда робость трудно отличить от дерзости.

Он – очень стройный, я заметила это во время тенниса, – стройный и ловкий. Мне нравится, что у него длинные сильные ноги и что он моложе меня лет на пять. Нет, положительно я начинаю стареть! Почему «стареть»? – умнеть, это будет вернее.

Анатолий не производит впечатления мешковатого молодого человека, но страшно не развит, совсем не чувствует искусства. Я даже не понимаю, зачем он явился на выставку? Я пробовала говорить с ним, образовывать его вкус, а он меня поцеловал без стесненья. Если бы мне не стало смешно, я бы рассердилась, даже на Зину: что же она меня знакомит Бог знает с кем!

Это случилось во время поездки на мельницу. Мельница верстах в шести от Зининой усадьбы на реке Вороне. Очень живописный уголок, там есть и пчельник. Поехали после обеда, так как днем невероятная жара. Лошадей было достаточно, но кучеров мы взяли только двоих, правили сами. Случайно или нет, но мне в спутники достался именно Жевердеев.

Сначала всё шло, как полагается: «пыль золотилась от косых лучей заката, тени на лугах мягко удлинялись», но потом… потом я говорила из вежливости о чём-то, а мой кавалер взял обнял меня и поцеловал. Это было так неожиданно, что я даже не нашла, что ответить, так минут пять проехали молча. Он смотрит на дорогу, я – в сторону. Наконец, я говорю:

– По-моему, вам следовало бы извиниться.

– Ах, я не только извиниться, я сквозь землю провалиться готов!

– Ну, сквозь землю, пожалуй, лучше не проваливайтесь (иначе, как же я одна явлюсь?), а извиниться не мешает. И чтобы больше этого не было.

Извинился. Но мне интересно всё-таки было знать, почему он это сделал. Ну, понравились мои щеки, губы – взял и поцеловал… дико, но до некоторой степени понятно. Нет, отвечает, что любит меня. Признаться, это удивило меня еще больше. Жду, как он будет объясняться. Ничего. Повторил еще раз: «Я вас очень люблю, Елена Евгеньевна» – больше ничего. Будто немой или кретин!

Ведь если так всё молчать и не уметь говорить о своих чувствах, то можно дойти Бог знает до чего, до Геркулесовых столпов!..

Он уехал через три дня, не говоря мне больше ничего о своей любви. Всё-таки странно, что он так вылетел из моей головы, из памяти! Только, смотря на портрет, я вспомнила точно его и весь летний случай, довольно смешной в сущности.


28 марта.

Сегодня он был у меня с визитом. Кажется, я не говорила ему своего адреса. Посидел минут двадцать и ушел, ничего не сказав, т. е. не сказав про свою любовь. А между тем, очевидно, он меня любит, – иначе, зачем бы ему и приходить ко мне? Разговор вела больше я, он кое-как отвечал, всё краснел и был печален.

Я живо представляю себе его жизнь, скромную, ни богатую, ни бедную, очень буржуазную и известную заранее до самого конца. Одна мысль о подобном существовании наводит на меня уныние и грусть. Я понимаю, что можно полюбить человека не равного себе, другого круга, воспитания, – «не пару», но тогда должен быть романтизм, тогда хочется прелести контраста. Можно полюбить бедного поэта, акробата, даже, скажем, шофёра, но мелкого чиновника – без будущего, без нищеты, среднего маленького обывателя, – это немыслимо. В старину, когда были разные смешные названия: «титулярный советник», «коллежский регистратор», это могло быть еще забавно, но теперь все эти чины существуют только на бумаге, так что повторение романса: «Он был титулярный советник, она – генеральская дочь», было бы лишено почти всякой поэзии.

Однако, я так много пишу о Жевердееве, будто это для меня имеет большое значение. Но это объясняется очень просто: сегодня не случилось ничего, что стоило бы записывать. Мне не хотелось ни выходить, ни петь, ни принимать кого-нибудь. Анатолий проник как-то воровским манером, я не дала еще достаточно ясного распоряжения служанке. Не хотелось ничем заниматься. Стала приводить в порядок свой книжный шкаф. Попалась «Франческа» д'Аннунцио. Я зачиталась ею среди разбросанных книг, стоя, почти забыв об обеде. Оказывается, я еще помню итальянский. Воспоминания о Рамине, Равенне, Флоренции так набежали на меня, что закружилась голова. Всё-таки, это – какая-то общая, сладкая родина всего прекрасного. И как, как в этой книге говорится о любви!! После этого жизнь делается вдвое милее.

Написала записочку Викентию Петровичу.

Ложась спать, вспомнила о Жевердееве и вслух рассмеялась. Полюбить его – всё равно, что спрашивать мнения о французской музыке у моей горничной.


29 марта.

Сегодня отвела, как говорится, душу. Мне было жалко, что Викентий Петрович не влюблен в меня, хотя бы слегка. Это было бы восхитительно. Конечно, он не очень молод и нельзя сказать, чтобы был очень красив, особенно когда наклоняет голову (у него откуда-то берется длинный-предлинный нос), но какой умница и как говорит!

Мы вспоминали Италию, и мне казалось, что я снова брожу по золотым пустыням Римской Камлании, вижу зеленую Лукку, гордую, темную Геную и навсегда драгоценную Флоренцию.

Я помню… были сумерки, я шла около Палатина, и маленькие девочки, лет по пяти, взявшись за руки, тихонько пели и кружились хороводом. И они даже были торжественны – эти малютки, – и как печальны! Эти пустыри в двух шагах от шумных улиц, катакомбы, белые акации и вдали тень акведуков!.. Как бы мне хотелось опять увидеть всё это с кем-нибудь, кто бы меня любил!

Будто в насмешку над моим желанием, сейчас же, как ушел Викентий Петрович, является Жевердеев.

Спрашивает: «Можно?»

Я говорю: «Пожалуйста», но жду, что он объяснит свой визит. Ничуть не бывало. Сидит, говорит о погоде. Я смотрю на часы, звоню служанку, распоряжаюсь насчет обеда… Наконец, понял.

– Я вас задерживаю? Я понимаю, что делаю бестактность, но мне трудно провести день, не видя вас.

Я молчу.

– Вы мне позволите иногда заходить к вам?

Я всё молчу. Помялся и говорит:

– Я приду завтра, можно?

– Знаете, не совсем удобно встречаться каждый день. Я выше всяких пересудов, но в данном случае хотела бы их избежать.

– Вы боитесь сплетен?

– Иногда я не люблю их.

– Да… до свиданья… я так люблю вас!

Я взяла его за руку и сказала ласково:

– Бросьте эту мысль! Это – безумие!..

– Может быть, вы и правы. До свиданья. Я постараюсь последовать вашему совету.

И ушел. Я была взбешена. Хоть бы (ну, не бросайся на колени, не обнимай), хоть бы руку поцеловал или заплакал! Ничего! И смеет еще что-то мямлить о любви! Никогда я так не сердилась!


30 марта.

Не утерпела и всё рассказала по телефону Викентию Петровичу. Он говорит: «Смотрите, не пройдите мимо настоящей любви!» Благодарю покорно! Еще бы меня глухонемой паралитик полюбил… Но Викентий Петрович серьезен и слишком поэт, притом он не видел Жевердеева.

С досады поехала на острова и расстроилась еще больше. Грязь, никуда не пускают, везде рогатки!.. Ах, укатить бы в Рим!

На обратном пути мое внимание привлекла какая-то фигура у решетки одной из дач. Она стояла неподвижно, заложив руки за спину, словно что-то внимательно разглядывая. Я велела ехать тише, почти совсем остановилась, как вдруг узнала в этом странном наблюдателе Анатолия Алексеевича. Он всё продолжал стоять. Меня это так заинтересовало («не сошел ли он с ума?» мелькнуло не без приятности у меня в голове), что я рискнула даже окликнуть. Он обернулся, взгляд рассеян, на губах улыбка, меня будто не узнает.

– Чем это вы так увлеклись, Анатолий Алексеевич?

– Я? Да глупости… Я смотрел, как сохнет земля… земля без мостовой, на которой вырастет трава… я люблю это. Она так пахнет!.. И ночное небо! Будто жаворонки запоют… Весной у меня часто бывают… такие слабости…

– Но как же вы добрались сюда?

– Я пришел пешком.

Ну, не чудак ли? Я довезла его до Марсова поля, где он простился. По-моему, он просто хотел меня видеть еще раз. Но как он мог знать, что я вздумаю кататься? Стоит ли, впрочем, об этом думать?

Вечером опять читала «Франческу», но была рассеянна и как-то всё вспоминала: «как сохнет земля, на которой вырастет трава… она так пахнет… и какое небо! будто жаворонки запоют!»

Иногда вот такие пустяки забьются в голову и ничем их не выгонишь!

Нужно позвонить Викентию Петровичу. Впрочем, нет… он всё так серьезно принимает, что, пожалуй, и тут найдет что-нибудь поэтическое!

Двое и трое

I.

Конечно, не пьеса его интересовала. Это была современная костюмная комедия, переводная, каких сотни, сентиментальная и бессмысленная, с буржуазной моралью. Не было никаких заманчивых гастролеров, ни знаменитых художников, ни модных режиссеров. Сам театр не был популярен среди того круга, к которому принадлежал Бушменов, так что случайно заходя туда, он всегда удивлялся, откуда в этом театре берется публика, впадая в наивную, но довольно распространенную ошибку, заставляющую думать, что кроме «своего общества» людей не существует. На этот раз, однако, не было похоже, что Бушменов зашел в театр случайно, доказательством чему служил не только фрак и белая гвоздика в петлице, но и то, что он на себя одного взял целую ложу бенуара, причём просил именно пятый номер.

Он приехал за полминуты до занавеса. В зале было уже темно, но, приотворив дверь, он ясно увидел у барьера мужской силуэт. Бушменов вернулся в коридор, посмотрел на дверь, – нет, он не ошибся номером. Вероятно, тот, другой, ошибся. Может быть, даже ему показалось. Нет, сидит. Бушменов теперь, при свете со сцены, видел высокую несколько плотную фигуру во фраке, с белой гвоздикой в петлице, на стуле раскрытая коробка с конфетами, – тертые каштаны от Беррэн.

Что же это? Ведь Бушменов принес сам такую коробку – любимые конфеты его покойной жены! Очень уж бесцеремонно – забраться в чужую ложу, да еще есть не свои конфеты! Заглянул осторожно в аванложу: его коробка, завязанная лиловой мочалочкой, лежит на диване.

На Бушменова напал страх. Может быть, это – двойник? Осторожно пересел так, чтобы видеть профиль соседа. Красивый молодой человек с пробором, смуглый, печальный и мужественный, в роде героев из банальных французских романов. Ему подходило бы уезжать на яхте после неудачной любви. Вероятно, нравится женщинам, но как смеялась над такими типами покойная Варенька, называя их «брюнеты с профилем».

Ах, Варенька, Варенька! Печаль застлала туманом и соседа, и сцену, и тертые каштаны. Таких женщин больше не встретишь! И подумать, что всего три года тому назад они сидели в этой ложе и слушали эту же пьесу… Вернее – она слушала его признанья, а он ждал ответа, не видя, как и теперь, ни сцены, ни открытой коробки с тертыми каштанами от Беррэн…

– Это – ваши конфеты? – спросил он раздраженно.

– Да. Пожалуйста, прошу вас.

Незнакомец повернулся к нему лицом. Как мог он принять этого молодого человека за виденье, а тем более за двойника!

II.

Хотя первый акт был чисто комедийный, почти фарсовый, на глазах брюнета были слезы, когда он вышел в аванложу. Он прямо подошел к Бушменову.

– Прежде всего, простите меня, пожалуйста, что я забрался в вашу ложу, но, право, я не мог поступить иначе.

– Пожалуйста. Вы приехали поздно, ошиблись дверью, и не захотели пересаживаться во время действия.

– Нет, нет. Я специально пошел в пятый номер.

– Но вы знали, что она занята?

– К стыду моему знал. Но если бы вы в свою очередь знали, в чём дело, вы бы меня простили.

Бушменов молчал, глядя на смуглые красивые черты молодого человека. Но тот, как будто, и не ждал ответа, весь, казалось, занятый своими чувствами, или воспоминаниями. Взяв Бушменова за руку, он продолжал в волнении:

– Я должен был непременно быть в этой ложе, во что бы то ни стало. Это – дело сердца, сердечных воспоминаний. Вы скажете сентиментальность! Может быть…

– У вас связаны воспоминания с этой именно ложей?

– Да.

– Может быть и гвоздика, и каштаны играют какую-нибудь роль в ваших воспоминаниях, или это случайность? – спросил и со страхом ждал, что тот ответит. Тот не заставил долго ждать.

– Всё, всё имеет связь: и ложа, и цветок, и конфеты – всё это её вкус.

Бушменову казалось, что он видит сон. Бессознательно он рассуждал, в роде прекрасной Елены из оперетки: «раз это только сон»…

– А как звали эту женщину?

Во сне ему отвечали:

– Варварой.

– Варварой Леонтьевной Бушменовой?

– Да, да, – элегически подтвердил брюнет.

Сонная лень на секунду словно рассеялась.

– Но послушайте. Я вам запрещаю… вы не смеете так говорить о моей жене!..

– Вашей жене?

– Ну да! Я – Константин Иванович Бушменов.

– Владимир Николаевич Кривцов. Я так много о вас слышал от покойной.

– А я о вас ничего не слыхал.

– Это вполне естественно! – молвил молодой человек и улыбнулся.

Бушменов вспыхнул.

– Естественно это, или неестественно, об этом мы будем иметь официальный разговор завтра!

– К вашим услугам. Вы мне позволите остаться в этой ложе? Тем более, что действие началось…

III.

Всё происшедшее было так неожиданно для Бушменова, что он долго не мог себе представить, настроить себя на мысль, что у сидящего перед ним молодого человека, у этого «брюнета с профилем», могут быть какие бы то ни было сердечные воспоминания, связанные с Варварой Леонтьевной. Ему казалось правдоподобнее, что незнакомый человек может его мистифицировать, каким-то чудом узнав имя и вкусы его жены, нежели то, что она, хотя бы невинно (в этом он был уверен), его обманывала. Когда он говорил об «официальном разговоре», он и имел в виду первое предположение, желая именно наказать за неуместную и бестактную шутку, – потому что, если бы верным оказалось второе несчастье, ужас, крушение, – то кого тут наказывать, особенно после смерти жены!..

– Вы знали Варвару Леонтьевну еще девушкой?

– Нет, я познакомился с нею года полтора тому назад.

– За год до её смерти, значит?

– Да приблизительно.

Подумав, Бушменов произнес спокойно:

– Мы жили тогда на Моховой.

– Да. Но я не был у вас на квартире. Это случилось, когда вы получили командировку в Киев.

– Да, да… Была такая командировка. Значит, вы познакомились еще летом?

– В Павловске.

– У нас была милая дача.

– Сад выходил углом на три улицы.

– Варвара Леонтьевна помещалась во втором этаже, там было две комнаты: одна с балконом выходила в сад, из другой была видна аллея дороги. Жена носила лиловое газовое платье…

– Она была как раз так одета, когда я ее увидел в первый раз.

– Да? Оно очень шло к ней!..

– Замечательно!

– К брюнеткам идут лиловые оттенки. Вы говорите, что познакомились с нею во время моей командировки… это продолжалось почти два месяца: август и сентябрь.

– Да. Она без вас и переехала в город.

– Тогда вы и посетили театр?

– Варвара Леонтьевна пожелала, чтобы я взял пятую ложу бенуара. Это, кажется, был её единственный каприз. Вообще для женщины она была не капризна.

Бушменов задумчиво проговорил:

– А знаете, что как раз в этой ложе и во время этой самой пьесы я сделал ей предложение?

– Может быть, она специально потому и захотела начать тот счастливейший для меня вечер именно посещением этого театра? Кто знает?

– Весьма возможно. Что ни говорите, а у неё было чувствительнейшее сердце.

– И очень пылкое… Иногда я боялся, что она упадет в обморок, целуя…

– Представьте, с ней и был раз такой случай.

– Легко можно поверить…

Казалось, еще минута, – и откровенность сделается оскорбительною. Первым опомнился муж. Кривцов вдруг серьезно заметил:

– Так, завтра я жду ваших друзей.

– Хорошо, хотя знаете, что? Стоит ли? Я уверен, что, будь Варвара Леонтьевна в живых, она сумела бы уладить такое дело.

– Она умела это делать.

Бушменов оглянулся, словно боясь, что их могут подслушать.

– Я страшно одинок… Я почти рад, что встретился с вами. Вы понимаете, как мы тесно связаны с вами. А ревность теперь была бы неуместна. Всё-таки Варенька сделала мою жизнь счастливою! О вашем романе никто не знает?

– Только вы.

– Тогда знаете, что? Оставим воинственные замыслы. Ну, какие мы дуэлисты? Будемте друзьями.

Кривцов молча пожал руку Бушменову и они вошли в ложу. В полумраке Бушменов смотрел на лицо молодого человека и думал:

– А всё-таки какая хитрячка была эта Варенька! – выдумала, что ей не нравятся брюнеты с профилем!

И мысль о её слабости, недостатке, сделала как-то еще привлекательнее память о любимой жене.

IV.

Актеры в последний раз вышли на вызовы: и маленькая ingenue, и дядюшка с биноклем через плечо в клетчатом костюме, и простоватый жених, и влюбчивая старуха. Казалось, конец пьесы должен был бы почему-то положить конец и всему странному вечеру, но Кривцов не исчезал, а реальнейшим образом надевал пальто, две коробки тертых каштанов лежали на диванчике, и Бушменов в своем сердце чувствовал новую дружбу, которая, как это ни удивительно, не омрачала памяти Вареньки.

Ну что же делать! Женское сердце, женская душа так сложны! Кто их разгадает? Одно верно что он был счастлив, любим и что у него теперь есть с кем говорить о прошлой любви, есть человек, который его поймет. К тому же новый приятель казался порядочным и симпатичным человеком… Да и могло ли быть иначе? Варенька была женщиной с редким вкусом!

Бушменов мельком взглянул в зеркало и, пожав руку Кривцову, сказал:

– Мы поедем поужинать вдвоем, не правда ли?

– Хорошо. Я сам об этом думал.

Они ни разу не выходили в фойе и буфет, словно забыв о курении. Расходящаяся толпа задержала их у ложи. Случайно взор Бушменова остановился на господине, стоявшем прямо против них. Маленького роста, с животиком, он был в расстегнутом пальто, из-под которого виднелся фрак с белой гвоздикой в петлице, в красных, без перчаток, руках незнакомца была конфетная коробка, перевязанная лиловой мочалой.

Бушменову снова показалось, что он во сне. Подойдя к чужому господину, ничего не видя, он спросил громко, будто допрашивал:

– Тертые каштаны от Беррэн?

Тот заморгал глазами, бормоча:

– Что вам угодно?

– Это у вас, – тертые каштаны от Беррэн?

– Да, но какое вы имеете право?

– Я муж! Понимаешь, дрянь ты этакая? Я – муж!

Несколько голов обернулось в их сторону.

Кривцов тихо сказал:

– Не стоит!

– Конечно, не стоит.

– Сейчас же выбросить цветок из петлицы и советую не попадаться мне на глаза!

Человечек покорно бросил не только белую гвоздику, но и коробку на пол, хотел что-то сказать, но Бушменов остановил его глазами.

Бушменов долго не решался повернуться к Кривцову, – так ему было горько и стыдно за Вареньку. Наконец, наполовину обернулся, но молодого человека уже не было. Последние зрители расходились. Дама лет тридцати с бледным и томным лицом, идя под руку с молодым офицером говорила:

– Нет ничего слаще и как-то священнее воспоминаний!

– Дура! – выругался почти вслух Бушменов. Но, однако, и тот, с профилем, тоже, должно быть, сейчас здорово страдает!

И зачем только черт принес эту третью чучелу?!.

Прямо срам!

Слава в плюшевой раме

М. Бамдасу.

I.

Виктор Карпинский любил сидеть у топящейся печки, потушив наполовину или совершенно огонь. Хотя он был поэт и мечтатель, он делал это не для того, чтобы вызвать какое-нибудь настроение, а потому, что в полумраке, при неровном дрожании красноватой полосы от поленьев, он мог воображать свою комнату совсем другою. Мебель, еле видная по стенам, казалась ему из карельской березы (или, может быть, розового дерева с бронзой!), на стенах расцветали краски любимых художников, старых и новых, высились до потолка переплеты избранных книг, тихо шли английские часы в футляре, ловкий лакей в соседней комнате мелодично расставлял серебро и хрусталь для обеда; нужно ответить на десять писем, отказаться от пяти приглашений, проучить невежливого редактора, сказать, чтобы за следующей главой нового романа прислали только послезавтра, поехать на четверть часа в скучнейшее собрание, покинуть его после двух-трех удивительных замечаний, произнесенных ленивым тоном, – и спешить, мчаться, лететь на концерт, где уже ждет его Барберина! Там кстати он переговорит об условиях с переводчиком, который вот уже три недели ищет с ним встречи.

Тлейте дальше, дрова! не зажигайтесь лампочки! иначе – прощайте письма, лакей, переводчик, английские часы, редактор и концерты!

А где портрет Барберины, он знает и без всякого света!

На его письменном столе в рыжей плюшевой рамке подле засохшего букета находится изображение высокой девушки, вероятно, брюнетки, с прекрасными, но несколько невыразительными чертами лица. Она сидит за роялем, отвернувшись от закрытых нот, на которых отчетливо можно разобрать: «Чайковский. Осенняя песнь», в волосах у неё цветок, одна рука оставлена на клавиатуре, другою она оперлась на спинку стула. Только необожженные свечи у пюпитра указывали на некоторую искусственность этой инсценировки. По всей карточке было написано крупным почерком наискосок, как подписываются знаменитости: «Ищите славы! Барберина».

Варвара Павловна Свечина не была пианисткой или актрисой, она была дальней родственницей Карпинского, у отца которой, сенатора Свечина, Виктор Николаевич обедал по воскресеньям.

Карпинский приехал в столицу полтора года тому назад, приехал, как и полагается, с пустым чемоданом и головой полной планов, мыслей и желаний, которых хватило бы на пять Бальзаков и десять Наполеонов. Нс будучи нищим, он был очень беден тою приличною и тяжелою бедностью, когда, имея кров и хлеб, нужно рассчитывать каждую копейку и сводить концы с концами. Вообще последнее занятие было совсем не в характере нашего героя. И часто, сидя без гроша, в своей достаточно комфортабельной, даже нарядной комнате, он думал, как странно и несправедливо устроен мир, что деньги приходят не в пору заносчивой и увлекающейся юности, а потом, когда и прелесть бесполезных трат и потребность в милых, ненужных, но дорого стоющих мелочах жизни притупляется, проходит. Выходит, в роде горчицы после ужина!

На столе лежала его первая, пока единственная книга «Воскресный ветер». Полоса от печки делала красноватым золотой обрез сафьяного переплета, и Виктор Николаевич знал, что на первой странице было написано: «посвящается со всею любовью музе моей, В. П. Свечиной». Посвящение было писанное, а не напечатанное и его никто не видал, не исключая и самой Барберины.

По мере того, как обрез делался всё более красным, Карпинскому показалось, что и карточка Барберины начала светиться желтым, теплым сияньем. И в ту же минуту до его слуха дошли еле различимые, звенящие звуки, которые, усиливаясь и постепенно отделяясь один от другого, распределились в прелестный напев, ласковый, простой и ценящийся, и уж совсем не похожий на осеннюю песнь Чайковского. Но почему бы ему и походить на этот известный салонный морсо?.. Дело в том, что Виктору Николаевичу показалось, почудилось… Да нет, и на самом деле это было так!

Последние уголья уже погасли, а из плюшевой рамки продолжал литься розоватый свет и стеклянные звуки какого-то далекого инструмента. Необожженные свечи на сфотографированном рояле явственно зазвездились и именно оттуда доносилась музыка, хотя руки Варвары Павловны не меняли своего положения там, на портрете.

«Она играет Дебюсси, конечно!» – подумал Карпинский, не особенно как-то удивившись чудесному оживлению.

«Играй, играй, дивная Барберина, муза моя! Как огненные буквы я пронесу твое имя через века! Моя слава прославит тебя со мною!»

Он любил не только возвышенно думать, но и облекать мысленно свои думы в возвышенную форму.

Звуки прекратились, но освещение не сходило с портрета. Виктор Николаевич поднялся и, подойдя к столу, наклонился к рамке. Она освещалась из противоположного окна на дворе. И окно в комнате Карпинского, и то, из которого исходил свет, не были завешаны. Там, в другом флигеле, под какой-то необычайно сильной лампой сидел молодой человек и писал, не подымая головы, даже не поправляя волос, спустившихся с одной стороны ему на лоб. Виктор подождал несколько минут, думая, не подымет ли тот головы, но тот писал, не отрываясь.

Рамка уже не светилась. Разумеется, свет из противоположного окна был не при чём в странном оживлении портрета. А может быть, Виктор Николаевич переставил карточку так, что на нее не падало луча из комнаты незнакомого молодого человека.

II.

Карпинский и кроме воскресений заходил иногда к Свечиным. Считалось, что тогда он бывает у Варвары Павловны. Он сам не помнил, как это повелось. Кажется, Барберина, мельком, спросила, почему он не заходит запросто, он ответил, что не смеет отнимать время у Павла Денисовича, кузина пожала плечами и недовольно молвила:

– При чём же тут папа? вы будете приходить ко мне.

Карпинскому не нужно было повторять этого приглашения. Нечего говорить, что он влюбился в Варвару Павловну с первого визита, почти еще до того, как увидел ее. Как я уже сказывал, дочь сенатора Свечина обладала правильными, несколько неподвижными чертами лица, прекрасными темными глазами, высоким ростом и черными, густыми волосами. Может быть, при её рождении судьба вспомнила, что в роде Свечиных были итальянцы. Сама Варвара Павловна любила об этом вспоминать и потому, вероятно, ей нравилось, что Карпинский называет ее Барбериной, что без этого итальянофильства могло бы легко показаться совершенно несносною претенциозностью.

Может быть, в силу того же итальянского происхождения Варвара Павловна, будучи сенаторской дочкой и девушкой отлично образованной, любила иногда рассуждать, чувствовать и поступать свободно, конечно, насколько это было терпимо и допустимо в её кругу. Эта её свобода, принимаемая Виктором Николаевичем за артистичность, её внимание к его таланту (она всегда говорила «гений»), вообще любовь к искусству, неплохое, несколько дамское исполнение музыкальных вещей, которые завтра должны сделаться модными, всемирноизвестными, – всё до такой степени пленяло Карпинского, что было вполне естественно для него именно ее, эту принчипессу, королевишну Барберину счесть за свою музу.

– Виктор Карпинский! – говорила она медленно, словно прислушиваясь к звукам собственного голоса.

– Виктор Карпинский! это звучит европейски!

Только какое-то обожание удерживало молодого человека в эту минуту, чтобы не броситься к её маленьким ногам и благодарно их целовать.

Казалось, что они сходятся и в литературных вкусах, о которых Карпинский очень любил рассуждать. Да и во всяком случае Виктор думал, что человек, оценивший (может быть, и не вполне) его, не мог обладать дурным вкусом! Одним словом, Варвара Павловна была музой, Лаурой, Беатриче своего кузена, и для сенатора Свечина – самым приятным домом для молодого писателя.

В качестве первых шагов к достижению славы, Барберина раза два созывала своих и отцовских знакомых, важных дам и щеголеватых министерских молодых людей, – и Виктор Николаевич читал свои рассказы. Публика хлопала, ужинала, молодые люди спрашивали у Карпинского, где он печатается, имеют ли его рассказы автобиографическую подкладку, – но больше никаких последствий эти вечера не имели, так что Варвара Павловна больше их не устраивала, и только ждала и мечтала о славе своего поэта.

В этот вечер сенаторская дочка была в каком-то волнении и беспокойстве. Это было видно из того, как она ходила по гостиной, заложив руки за спину и почти не слушая, что рассказывает дядя Коля, Николай Денисович Свечин, старый холостяк, банальный, весельчак и покровитель, тоже довольно банальной, молодежи. Барберина не перестала мерить шагами комнаты даже тогда, когда пришел Карпинский, и только Николай Денисович встретил того заученными шумными восклицаниями. Виктор Николаевич рассеянно слушал дядю Свечина, следя взглядом за быстрыми поворотами Варвары Павловны.

– Оставьте ее, не беспокойтесь! – обратился к нему старый холостяк – мы сегодня в бурно-поэтическом, загадочном и байроническом настроении, так что совершенно неспособны опускаться до обычной болтовни.

Варвара Павловна улыбнулась слегка и, не переставая ходить, заметила:

– Какие глупости, дядя!

– Ну да, по вашему старые дяди всегда говорят глупости. Я только удивляюсь, как вам, молодежи, не надоест повторять в сущности довольно посредственный и не достаточно хорошо забытый, чтобы быть опять новым, роман!

– Какой?

– «Отцы и дети».

– Ах, я совсем не на то сказала «глупости»! Глупости – все эти настроения, которые вы мне приписываете. Я думаю совсем не о поэтических вещах, а наоборот, об очень милой прозе. Мне что-то скучно, действительно, но скука эта совершенно не байроническая. Хорошо, что приехал Виктор Николаевич, он составит нам компанию.

Карпинский поклонился и сказал, что рад служить, хотя и не знает, что для этого нужно делать.

– Ровно ничего! – ответила Варвара Павловна, – быть свободным на сегодняшний вечер, запастись весельем и аппетитом и протелефонировать в гараж.

– Эскапада? – спросил дядя, – кажется тучи расходятся.

– Их и не было, дядя Коля! это всё твое воображение. Действительно, мне захотелось проехаться в ресторан, с условием, конечно, что ты поедешь с нами. Иначе, всё-таки, не совсем прилично.

– Нельзя сказать, чтобы ты выбрала удачного спутника в смысле приличия! – засмеялся старый холостяк.

– Я знаю, дядя, что вы – большой проказник и нисколько не хочу уменьшать вашей славы в этом отношении, но мне больше некого выбрать. И чем вы рискуете? Для меня опасны только встречи со знакомыми, которые знают, что вы – мой дядя и для которых, следовательно, вы служите достаточной гарантией, а незнакомые подумают, что вот Николай Денисович Свечин (вас-то, разумеется, все знают) имеет успех у красивой и довольно шикарной дамы – ваш же престиж повысится!

– Как она умеет льстить! – воскликнул Николай Денисович, давно уже согласившийся; меж тем, как племянница, прогнав Карпинского к телефону, заиграла бравурно и отчетливо модный танец.

III.

Выпавший снег лежал на дороге; на тротуаре от шагов оставались черные, мокрые, следы, дул сильный теплый ветер, пахло снегом, мехом Барбериновой шубки, и только темная вздутая вода незамерзшей Невы говорила, что до зимы еще не так близко. Фонари моргали, тряслись, стучали стеклами, временами совсем замирали, будто они были керосиновые, какие бывали лет двадцать тому назад за Малым, проспектом.

Дядя Коля, сев в мотор, сначала без умолка болтал, потом вдруг замолк и как-то сразу задремал, уткнувшись в воротник. Варвара Павловна, глядя в окно, обратилась тихо к Карпинскому:

– Вот так мы поедем с первого представления вашей пьесы! что я говорю… конечно, не так! Мы будем упоены, отуманены славой, успехом, криками! Сердца всех будут у ваших ног! цветы, записки, предложения! А вы поедете со мною вдвоем справлять ваш праздник. Можно будет взять с собою и дядю Колю, чтобы больше было похоже на сегодняшнее…

– Да, но я не пишу пьес, я пишу романы…

– Будете писать и пьесы! – упрямо возразила Барберина. Потом, будто ей самой сделалось неловко от горячности своей реплики, она заговорила быстро, словно доказывая что-то самой себе:

– Для непосредственного ощущения славы, для того, чтобы ее вполне чувствовать, разумеется, необходимы какие-то публичные выступления: чтения, рефераты, я не знаю, что… Чтобы вас видели, знали в лицо, слышали ваш голос. Тогда приходит известность, настоящая известность, а за нею и слава, и деньги!..

Карпинский молча поцеловал руку у Варвары Павловны. Та ничем не выразила неудовольствия, может быть, боясь привлечь внимание дремавшего Николая Денисовича, может быть, увлеченная собственными мыслями.

– Сколько писем, сколько визитов с просьбой указать, как жить, как поступить в данном житейском случае! Все слушают вас, ждут вашего слова, передают ваше имя на ухо соседу, при вашем появлении… Какое счастье, какое потрясающее, головокружительное счастье!

– И все будут знать, – в тон Барберине, словно продолжая её речь, докончил Карпинский, – что всем этим богатством, этим счастьем я обязан вам, дорогая!

– Да! – ответила твердо Варвара Павловна, нисколько не смущаясь таким оборотом разговора. На запотелом стекле её профиль вырисовывался отчетливою, почти грубцю тенью, но Виктор Николаевич хотел видеть в нём величественность и решимость – и еще раз поцеловал руку кузине.

– Кажется, я вздремнул? что значит года! – вдруг заговорил очень оживленно из своего угла дядя Коля.

– Причём тут года? я сама чуть не заснула. Виктор Николаевич не очень занимательный кавалер. Будем надеяться, что он оживится в ресторане.

– А мне казалось, что вы что-то говорили, но мне казалось также (простите за оскорбительное предположение), что это было что-то отвлеченное, поэтическое, чуть ли даже не стихи!..

– Нет. Стихами мы не занимались! – сухо ответила Варвара Павловна, и снова её профиль застыл на стекле.

Что-то не нравилось, чего-то не хватало в речах Барберины, по мнению Карпинского. Не то, чтобы он был не согласен с её мечтами, они, пожалуй, даже совпадали с его собственными, но девушка не всё до конца договаривала, не исчерпывала планов, брала их, может быть, слишком внешне и, вместе с тем, слишком откровенно. Виктор склонен был объяснять тот же восторг славы и счастья, о которых говорила Свечина, как-то более идеалистически, более возвышенно. Но Варвара Павловна была так прекрасна, так искренне, с таким жаром желала ему успеха, так любовно и преданно присоединяла свое имя к этому успеху, что Карпинский сейчас же стал упрекать себя в неблагодарности и в недостаточном понимании этой чудной девушки.

Он даже не заметил, как они вошли в ресторан, сели против сцены, где англичанка в детском костюме с короткими чулками и голыми коленками пищала нелепые и невинные слова шансонетки, – последнее чувство было сознание своей неблагодарности по отношению к Барберине.

Карпинский поднял глаза на сидевшую рядом с ним Свечину, но та смотрела куда-то вдаль, по направлению но входу, сузив густые ресницы. Словно почувствовав обращенный на нее взгляд, Варвара Павловна шепнула Виктору, почти не оборачиваясь.

– Викентий Брысь!

– Викентий Брысь? – переспросил тот, совершенно забыв фамилию и имя популярного, уличной популярностью, романиста.

– Что Викентий Брысь?

– Здесь. Идет сюда.

– Разве вы с ним знакомы?

Барберина тряхнула головою, продолжая смотреть всё в том же направлении. Невольно и Виктор Николаевич взглянул туда же.

От входа приближался невысокого роста господин с глазами на выкате и маленьким брюшкомъ. Он шел быстро и, действительно, было похоже, что он направляется именно к столику Свечиных. Многие оборачивались на него и что-то шептали соседям, очевидно, фамилию знаменитого романиста. Были, вероятно, и знакомые г-на Брысь, потому что время от времени, не останавливаясь, он кивал головою и улыбался куда-то вдаль.

Карпинского заинтересовала чисто внешняя, довольно комичная сторона этого шествия, но вдруг он снова взглянул на Барберину. Та, не отрывая глаз, смотрела на человечка с каким-то скорбным восторгом. Углы её рта опустились, глаза блестели, почти слезами и всё лицо потеряло свою твердость, изваянность, размягчилось и словно дрожало. Наконец, она пожала руку Виктору, прошептав:

– И вас ждет такая же известность!

– Благодарю покорно! – проворчал тот не особенно любезно, но Барберина, казалось, не замечала его тона. В эту минуту знаменитый романист проходил как раз мимо них. Варвара Павловна тихонько зааплодировала, её примеру последовали некоторые другие, и Брысь, улыбаясь, кланялся направо и налево.

Виктор видел и слышал всё это, как во сне. Даже дядя Коля обратил внимание на поведение Барберины. Слегка поморщившись, он шутливо заметил:

– Не надо смешных экстравагантностей! Ты знаешь, как я терпим, но мне бы не хотелось, чтобы тебя Приняли за психопатку.

Барберина, ничего не отвечая Николаю Денисовичу, повторила еще раз, обращаясь к Карпинскому:

– И вас ждет такая же известность.

Тот покраснел.

– Какие выражения! какие выражения! – покачав головою, заметил дядя Коля. Но Варвара Павловна не смутилась «такими выражениями» и спокойно заметила:

– Известность не может быть без толпы, потому что какая же это известность, если вас признают родные и друзья?

– Но толпа толпе рознь!

– Толпа всегда одна и та же, и никогда не ошибается.

Варвара Павловна говорила запальчивее, нежели, может быть, следовало бы. Николай Денисович, давно уже тревожно оглядывавшийся по сторонам, заметил примирительно:

– Мне кажется, что ты несколько преувеличиваешь значение толпы. Конечно, в последнем счете толпа всегда права, что бы ни говорили эстеты, но она права в оценке лишь того, что было лет пятьдесят, сто тому назад. Насчет же современников она склонна к заблуждениям. И я согласен с Виктором Николаевичем: будь я человеком опрятным, успех г-на Брысь меня не пленил бы.

– Через сто лет! – воскликнула, рассмеявшись Варвара Павловна, – нужно быть Мафусаилом или человеком очень терпеливым, чтобы дожидаться такой славы!

– Хотите, я укажу вам верный и скорый путь к известности? (я избегаю слова «слава», – в моих устах оно звучало бы несколько устарело!)

Никто не ответил, и дядя Коля, выдержав эффектную паузу, докончил, не обращая внимания на невнимание слушателей:

– Умрите.

– Что такое?

– Умрите, – и вы завтра же будете известностью.

– Вы, дядя, известный шутник, но не во всех областях хороши шуточки.

– Простите, пожалуйста, я не знал, что в ресторан мы едем с серьезными и возвышенными настроениями.

– Это зависит не от нас!

– Я уже извинился и потом я совершенно пасую, когда речь заходит о том, что не от нас зависит!

Посидели молча, слегка надувшись. Чувствовала и Барберина сама некоторую комичность своего выступления, жалко ли ей стало Карпинского, но, спустя минуту, она проговорила, словно оправдываясь:

– Всё это гораздо проще и вовсе не так ужасно, как кажется. Виктор Николаевич – поэт, и потому не в большой дружбе с здравым практическим смыслом. Я хотела ему помочь в этом, – и вот сама оказываюсь неспособной, прямо бездарной. Для меня это – горестное открытие, но я ничего не могу поделать, ему придется искать другого руководителя, другого министра иностранных дел.

– Ну, уж тут пошли дела совсем семейные, и я не слушаю! – заявил дядя Коля окончательно шутливо, видя, что дело пошло на мировую.

– Да и слушать-то больше будет нечего! – заметила Барберина и под столом пожала руку Карпинскому.

Казалось, что случай исчерпан и Варвара Павловна по-прежнему ласкова, величественна, с безошибочным вкусом рассуждает о различных вещах, – лишь набегавшая временами складка на лбу показывала, что какие-то отголоски досады еще не исчезли. Скорее всего это была досада на собственную сплошную бестакность. Карпинский не задумывался над объяснением морщинки на лице Барберины, он мало вообще о ней думал; мысли его касались, пожалуй, даже определенно его самого; он просто чувствовал себя разбитым, уничтоженным, будто у него отняли какую-то очень дорогую ему вещь, да к тому же и его самого избили до полусмерти. Может быть, Варвара Павловна смутно понимала его состояние, потому что, когда, прощаясь, она сказала: «значит, до завтра», слова её звучали довольно безнадежно.

IV.

Последние слова Барберины не дали и Виктору никакого успокоения и надежды. Придя домой, он зажег полный свет и стал осматривать свою комфортабельную комнату, будто видел ее в первый раз. Больше всего теперь его занимала подозрительная мысль: не похоже ли его жилище на обстановку писателя Брысь? Ему казалось, что, не говоря уже о его произведениях (этого, к счастью, не приходило ему голову), но даже если бы малейшая вещица, принадлежащая ему, могла получить одобрение того знаменитого романиста на коротеньких ножках, он бы, Карпинский («Виктор Карпинский – это звучит европейски!» вспомнилось ему) готов был лишить себя жизни! сейчас же, моментально.

А Барберина! Боже мой! недаром она снялась, имея перед глазами осеннюю песнь Чайковского! Но разве могут лгать эти глаза, эти несколько застывшие, но прекрасные черты, этот почти классический нос, эта крутая, точеная шея? Нет, конечно! Она просто сболтнула, хотя музам и не совсем подходило бы болтать на ветер. А может быть… В его мечтах о столовой с хрусталем, о переводчиках и проученном редакторе… не было ли там тоже переодетого на более элегантный манер г-на Брысь, знаменитого романиста?

Нет, нет, это были мечты о настоящей, прекрасной славе!

– Слава!

– Gloria! – произнес он вслух, почему то по-итальянски. Почему по-итальянски? Может быть, вспомнился д'Аннунцио, художник Бакст, интервьюеры, репортеры, publicitИ! поклонники, виллы Байрет, Вагнер, – опять не маскарадные ли шуточки г-на Брысь? Нет, это прекрасно, это звучит европейски. При жизни, Витя, при жизни? Старый дядя шутник и любит говорить парадоксы!

Капринский отмахнулся рукой и стал пристально рассматривать портрет в плюшевой раме. Конечно, она – муза, она единственная, несравненная. И слава ест, есть! при жизни – прекрасная, шумная, опьяняющая слава!

Он потушил свет, ожидая, что из плюшевой рамы польется розовый, игрушечный блеск и напев, как нежно холодный, сладкий и чистый ручей Дебюсси.

Но он напрасно ждал. Рамка молчала, как спящий дом. Карпинский подошел к окну. В противоположном окне у переписчика было темно. Смешная мысль! Какая же может быть зависимость?..

V.

Нерадомский был школьным товарищем Виктора. По-видимому, им не было никакой надобности и необходимости встречаться, так как оба пошли по совершенно разным дорогам, которые, если и пересекаются! то разве где-нибудь в беспредельности, на том свете, но Павел Нерадомский всё-таки посещал Карпинского, может быть, испытывая удовольствие быть знакомым с писателем, или, как он сам старомодно выражался с «сочинителем». Виктор не придавал большого значения мнениям и оценкам своего бывшего товарища, но ему была приятна беззаветная уверенность Павла что он, Карпинский – «молодец» и «голова с мозгами», что «он далеко пойдет» и что «не всякому дано». Его даже не коробили эти простоватые выражения уверенности, отнесенные к его персоне. Но сегодня после вчерашнего случая, после бессонной ночи, ему не очень хотелось видеть Нерадомского, слышать его громкий бас, который тот тщетно старался смягчить, говоря театральным шёпотом.

На этот раз Павел пришел не один, из-за его плотной фигуры в передней виднелся незнакомый молодой человек, коротко обстриженный, незаметно и обыкновенно одетый.

– Вот привел к тебе поклонника, – зашептал басом Нерадомский, – уж я тебя ценю, знаешь, как? а Андрей Платонович прямо без ума от твоего романа! Сам поэт!..

– Очень приятно! вы пишите стихи?..

Виктор Николаевич чувствовал, как расцветает, рассердился на себя за это, рассердился и на молодого человека и стал ломаться. Гость посмотрел на него удивленно и укоризненно. Он был, по-видимому, не робок, но и не нахален, волновался, чем-то опечалился. Фамилия его была Ветка.

– Малоросс, поляк? – спросил Карпинский, совсем уже, как судебный следователь. Гость снова взглянул на него и отвечал тихо, немного печально.

Я – русский. Я давно хотел увидеть вас, чтобы поблагодарить за вашу книгу. Она так много для меня сделала, вы, наверное, сами не знаете. Не то, что там какие нибудь мысли, которые бы меня, как говорится, переродили! нет. Я их, по крайней мере, не заметил, но ваша книга доставила мне столько радости, дала такую уверенность в собственных силах, что я почти не нахожу слов для благодарности. Конечно, я далек от мысли ставить себя наравне с вами, но когда я подумаю, что, может быть, где нибудь есть, существует человек, который так бы меня читал, как я вас, то я готов забыть все труды, невзгоды, неудачи. Тогда я вижу, что стоит жить и какое счастье быть писателем!

Нерадомский сиял, как бы гордясь, какого поклонника привел он к Карпинскому. В голове последнего завертелось какое то колесо из вчерашнего разговора со Свечиной, собственных мечтаний и признаний Ветки. Молодой человек, между тем, продолжал: – Конечно, вы все это знаете сами лучше меня, но мне доставляет необыкновенное удовольствие повторить вам еще раз, чтобы вы от меня услышали подтверждение прекрасных, хотя и известных, истин. Если бы ко мне пришел такой человек, т. е. в таком же ко мне отношении, как я к вам, и говорил бы, что я говорю (а иначе ведь зачем бы он и приходил?), то, я считал бы себя счастливым. У вас прекрасная, настоящая слава (Карпинский болезненно вздрогнул), она горит тихим и легким огнем. Вы любите Гофмана, Диккенса? да?.. я так и думал! когда вы, прочтя их, начинаете бегать по комнате, или сидите, ничего не видя, а мысли в голове крутятсяпенятся, – такая радость, любовь к искусству, людям, жизни, вами овладевает, что вы готовы целовать руки тем чудотворцам!

Андрей Платонович замолчал, потом добавил конфузливо:

– Вот и при чтении вашего романа я испытал такое же чувство!

Карпинскому уже не было никакой охоты ломаться, или изображать великого писателя, принимающего поклонника. Он сказал просто, пожав руку Ветке:

– Благодарю вас. Заходите ко мне чаще. Где вы живете?

– Здесь, в этом самом доме, только во дворе, Я думаю даже, что от вас видны мои окна.

Молодой человек направился было к окну, но Карпинский почему то подумал, что тот может увидеть портрет в плюшевой рамке. Он удержал его за руку и спросил только, улыбаясь:

– Вы недавно обстриглись?

– Вчера.

– Раньше у вас были спереди довольно длинные волосы и одна прядь всё спускалась на… левый (да, на левый) глаз, когда вы писали.

– Но откуда вы это знаете?

Тут вмешался громким басом Нерадомский:

– Он всё знает, на три аршина сквозь землю видит. Вы его еще мало знаете, это такая голова!

VI.

Карпинский после ухода гостей вынул карточку Варвары Павловны из рамки, осторожно залил чернилами то место, где виднелась «осенняя песнь Чайковского», высушил и снова поставил в плюш. Отошел на несколько шагов и посмотрел. Кажется, осмотром остался доволен. Потом он долго ходил по комнате, потом взял с полки том Гофмана, посмотрел на часы, но остался дома, зажег лампу, взглянул в окно, на дворе лежал снег, казалось, было тихо и тепло, «переписчик» писал, но прядь волос не падала ему на левый глаз. Карпинский улыбнулся и сам сел за стол. Может быть, никогда так весело, легко и свободно он не писал, будто около него мелькали прозрачные бледно-золотые оборки чьего то платья. Самого слова «слава» не приходило ему на память и уж, конечно, далек был от мыслей и знаменитый романист и даже, пожалуй, столовая с хрусталем.

Кто-то его благословляет и будет благословлять; его имя прошепчут не под звуки румын, а запишут в бедном дневнике, почти школьном. Из рамки глядит Барберина с чернильным пятном на пюпитре. Она – его муза, он влюблен в нее, но она – итальянка, живет, может быть, в Америке, в Австралии и не будет играть «осенней песни» и аплодировать г-ну Брысь.

Еще усилие – и огоньки свечей зазвездятся и нежный ручей Дебюсси (может быть, Моцарт или еще небывалый?) запоет стеклянной, райской флейтой, будто дети у сентябрьской замерзшей лужицы прощаются с белым в небе треугольником журавлей.

III. Смутное житье

Реплика

«Заклинаю вас, г. лейтенант, всем святым, у вас есть сестры, у вас была мать вспомнить их, вы верите в Бога! вы молоды! ведь вы не воюете с женщинами, отпустите же мою дочь!».

Таковы были единственные слова, которые актеру Мамаеву приходилось произносить в новой пьесе. После этой реплики раздавался выстрел, и Мамаев падал. В пьесе, вообще, было много выстрелов и всякой пальбы на сцене и за кулисами. Сначала немцы стреляли в жителей, потом русские в немцев, от времени до времени прибегали те и другие и просто так стреляли, вроде как в публику. В зрительном зале пахло порохом и с дамами делалось дурно, потому что на сцене раз пять обижали женщин, которые очень естественно и пронзительно кричали.

Пьеса шла уже четвертый раз, предполагалось, что может пройти и десять, небывалое явление для нашего города. Особенно, радовались этому музыканты, потому что им и, по пьесе, нужно было играть раз пять марши и, по требованию публики, исполнять, не считая русского, гимны: французский, бельгийский, английский, японский, сербский и черногорский. Публика кое как знала еще Марсельезу, остальные же путала, и можно было бы играть одно и то же пять раз. Значит, Мамаеву еще раз шесть придется заклинать дылду Крочкова, исполнявшего роль прусского лейтенанта, и, после слова «дочь», валиться ничком, головой к суфлерской будке. Настоящее имя актера Мамаева – было Фома Ильич Душкин. Вероятно, не будь он провинциальным «третьим нейрастеником», он мог бы казаться чистеньким и приятным стариком, но когда и лето и зиму, круглый год на сцене впроголодь и впроголодь, какая уж тут чистота и опрятность? Костюмов особенных по его ролям ему не надобно было, так что даже обстоятельства его не принуждали заботиться о своем гардеробе.

Часто даже бывал не брит: еще жалостнее и глубже выходило. Но публика мало обращала на него внимания.

Совсем не то, конечно, он себе готовил лет сорок тому назад, когда из реального училища уехал за проезжей труппой. Конечно, он отправился скорее за маленькой актрисой, которая улыбнулась ему однажды в уборной, где стояли и ждали этой улыбки, офицер, член суда и исправник. Она прямо подошла к Фоме, пожала ему обе руки и сказала:

«Вот молодец, Душкин, что пришли!».

Это решило судьбу молодца, но и к сценическому искусству он чувствовал настоящее влечение. Господи, как это было давно! И актрисы той давно нет на свете, он даже не помнит, как ее звали: не то Стефанка, не то Феофанка, вообще, какая то «анка» Фома Ильич был такого маленького роста, что не мог играть героев, разве в клоунских фарсах; один раз дали ему тень отца Гамлета, он играл на ходульках, и вышло бы очень хорошо, если б он не свалился и всё не испортил. С тех пор он и пошел на «третьих нейрастеников» и стариков. Он не женился и даже романов, кроме того первого, не заводил. Актеры на этот счет сочиняли разные нелепицы в актерском вкусе, но Мамаев с ними не связывался, отмалчивался, потому что, сцепись с такими ребятами, сам не обрадуешься. Но, кажется, сами шутники удивились, когда вдруг к Мамаеву приехала никому неизвестная особа и поселилась у него. Где бы усилить свои остроты, но все как то замолчали. Фома Ильич объяснил, что это его племянница из Польши, девушка была некрасива, никуда не показывалась, – на том дело и кончилось. Притом и звали ее Куля, т. е. Акилина. Даже не заметили того, что Душкин с приезда Кули стал как то оживленнее и рассеяннее в одно и то же время. Оживленность его была какая-то внутренняя, а к собеседникам и их словам он относился довольно безразлично. Улыбнется, пошевелит беззубым ртом и побежит дальше. Непоседой он всегда был. Всё это вспомнили позже, когда произошел случай, о котором идет рассказ, а в те несколько дней Мамаев казался обыкновенным, по крайней мере, для насмешливых, но не очень наблюдательных товарищей.

Куля Душкина была, действительно, племянницей Фомы Ильича, дочерью его брата Якова. Яков Ильич в противоположность Фоме кончил гимназию, потом Петровское в Москве училище, в свое время женился, управлял имением в одной из западных губерний и, вообще, спокойно жил и так собирался умереть, будучи лет на десять старше брата. Изредка переписывались, но особенной дружбы между ними не было. Кули же Фома Ильич и в глаза никогда не видел, так что она с своим чемоданчиком свалилась, как снег на голову. Он даже долго не мог понять, что это за девица к нему приехала и чего ей от него нужно. Наконец, объяснились, обнялись и сели за чай. Куле было лет 26, очень смуглая и коренастая, она почему то казалась рябой и походила несколько на трамбовку, но узкие темные глаза сверкали смышленно и бойко. Мамаев торопился на репетицию и только перед самым отходом спросил у племянницы:

– «Яков то здоров?»

– Папа умер. – ответила уныло девица.

– «Как умер, не может быть!»

– Немцы убили.

– «Разве он был запасной?

– Что вы дядя! Ему было около 70 лет.

У нас в городе убили. Да вы идите, я вам потом всё расскажу. Ну, ну, идите, повторила она, видя, что Душкин даже сел на диван от расстройства. Всё равно, папы не вернуть!».

– Какие негодяи! семидесятилетнего старика не пожалели.

Фома достал из папиросной коробки рубль и двугривенный и суя их в Кулину руку, лепетал: пойди, Куля, к вечерне, отслужи панихиду, а я тотчас вернусь.

«Отслужу» – угрюмо ответила девушка, пряча деньги.

– «Господи, Господи, до каких времен дожили!» шептал Мамаев, путаясь в вязанный шарф, когда-то бывший сиреневым. Не мог дождаться конца репетиции, всё спрашивал, который час.

Вечером Куля ему рассказала всё. Странно говорила она, так монотонно и без волнения, будто не про себя, а книжку читала.

Отец ночевал на хуторе, когда пришли немцы. Сражения не было, они просто заняли наш город, нас предупреждали, так что я не знаю, почему мы остались, вероятно, не верили, что это будет так скоро. Меня разбудила кухарка. Я удивилась, что проспала, со мной этого никогда не случается, всегда первая встаю.

– «Барышня, позвольте ключи, там ножей спрашивают».

– Который же час? спрашиваю, разве папа приехал?

– «Да не барин, а немцы. Теперь половина седьмого».

Я живо оделась, ключи дала и подошла к окну. Да, лошади, солдаты, улан курицу ловит, в столовой голоса. Наверно, в окно меня увидели, входит офицер и просит меня в залу. Говорит по-русски, хоть и с акцентом. «Зачем?» спрашиваю.

– «Кофе с нами откушать».

– Мне не хочется.

– «Ну идите, идите, выпейте первую чашку и мы вас не будем задерживать. Относительно ваших кур и поросят, вы не беспокойтесь, Вам выдадут квитанцию и потом заплатят».

Придется, думаю, идти, с ними разговоры плохи. Наверно, думают, что я могла в кофе подсыпать чего-нибудь, и заставят попробовать самой, а потом и отпустят, чего им меня держать!

В столовой было человек десять офицеров, только трое было постарше в усах, остальные мальчики вроде юнкеров или даже кадет, лет, казалось, по шестнадцати, один говорил по-русски и предложил быть переводчиком, но я сама немного умею по-немецки, а продолжительных разговоров не предполагала. Поздаровались со мною, не вставая, я выпила, тоже стоя, первую чашку, разлила остальные. Они похвалили кофе и всё повторяли, что выдадут квитанции на потраченные продукты. Когда я подавала одному из офицеров, тот меня поцеловал и сразу покраснел.

«На это капитан выдаст вам уже лично от себя квитанцию», сказал другой и все захохотали. Тут я заметила, что большая часть была не совсем трезва.

– Отчего барышня не сидят? – спросил усач.

– «Благодарю вас, я не устала».

– Пустяки! не стесняйтесь. Сюда, например, продолжал он и хлопнул себя по голубой толстой коленке. Я молчала.

– Ну, сюда! – повторил он таким тоном, что мне ничего не оставалось, как исполнить его слова. Я неловко присела на теплые колени толстяка. Все засмеялись, но кажется, я им не нравилась и делалось всё это больше для куража. В самом деле, у меня совсем не такой вид, чтобы меня хотелось насиловать. Не забавно, по моему. Прежде всего, я не люблю визжать и верещать, а без крика что же за забава! Но они оказались людьми систематическими и, кроме того, повторяю, были пьяны. Офицер, на коленях у которого я сидела, обнял меня левой рукою, – как вдруг в столовую вошли мой отец и еврей Вилейчик. Вошли они в шубах, очень поспешно. Наверно, им сказали, что у нас делается.

– Явление пятое, те же и две чухны, – сострил один из офицеров. Я так и замерла. Отец весь трясся, руки и борода ходуном ходили и голос его стал каким то чужим, визгливый, почти бабий.

– «Мерзавцы, негодяи, сукины дети! что вы здесь делаете! вон!».

Солдат, вошедший вслед за папой, стукнул его прикладом и отец повалился, много ли старику надо. Вилейчик повалился вместе с ним, но потом подполз к командиру и стал его просить, чтобы тот пожаловал к нему, Вилейчику, на дом, что там мол скрылись все знатнейшие русские дамы и господа офицеры могут повеселится, у Вилейчика был дом ну, понимаете, веселый дом. Туда-то он и приглашал немцев, думая выдать своих жилиц за русских чиновниц. Немцы, мол, не разберут. Не знаю, пошли ли они туда, но все ушли. На меня уже давно перестали обращать внимание. Папа лежал маленький в своей шубе. Господи! как всё неожиданно произошло. Я наскоро похоронила его, забрала, какие были, деньги и приехала к вам. Вот и всё.

Фома Ильич вдруг воскликнул в необычайном волнении, причем голос его стал визгливым, каким, вероятно, был голос его брата, когда тот выкрикивал свои последние слова.

«Геройскою смертью пал Яков Ильич! геройскою, геройскою. Пусть думают, что бесполезно, но храбро сказал, что следовало, значит не бесполезно».

Куля уныло посмотрела на дядю и произнесла:

«Стар был, 70 лет, а задорный. Я не предполагала».

– Молодец, упокой Господи его душу, молодец! – повторял Душкин, бегая по комнате.

Его рассеянность и внутреннее оживление всё усиливались, так что, гримируясь, он так волновался, будто ему предстояло играть главную роль. Он весь дрожал, стоя у кулисы и ожидая своего выхода, как бомба вылетел на сцену и остановился. Теперь ему нужно падать на колени, а он всё стоял. Суфлер шепчет: «заклинаю вас, г. лейтенант», – как вдруг визгливым, почти бабьим голосом Мамаев кричит:

«Мерзавцы, негодяи, сукины дети, что вы здесь делаете? вон!».

Дальше по пьесе. Фому Ильича вызывали и никогда он не имел такого успеха. Его оштрафовали и думали, что в тот вечер он был пьян.

Автор пьесы, конечно, никогда не узнал о замене «третьим нейрастеником» его жалостливой реплики подлинными словами, выхваченными из печальной, простой, но куда более геройской деятельности.

Прощальная середа

I.

Даже в тихом лязге ножниц за соседним столом и мелком стрекотанье машинки Николай Петрович слышал какие-то намеки на перестрелку. Вдруг он необыкновенно заинтересовался мастером, который был взят в солдаты, расспрашивал о нём, узнал, что тот ранен и лежит в Самаре. Варенков взглянул в зеркало; показалось, что лицо после короткой стрижки сделалось моложе и значительнее, гораздо значительнее. Всё виделось необыкновенным и имеющим прямое отношение к войне.

– А вы не подлежите призыву? – спросил он у парикмахера.

– Нет, я – второго разряда.

Дойдут и до вас.

– Всё может быть.

– Да уж поверьте!

Николай Петрович так уверял в этом, что даже забыл дать на чай, пришлось вернуться.

Вспоминая свое лицо в зеркале, Варенков думал о рассказах, где говорилось, что вот самые обыкновенные люди, когда приходит нужный час, делались героями, проявляли и мужество, и присутствие духа, и сообразительный характер.

– Как это верно! – как это верно! – шептал он, смотря в окно военного магазина.

У каждого объявления о мобилизации он останавливался, будто там была напечатана его фамилия.

– Читаешь? – раздалось за ним, – вот так история! Это тебе не с первым апреля!

Варенков обернулся к высокому господину с клочковатой бородой, который протягивал ему руку. Он едва узнал Гришу Зойкина, хотя виделся с ним довольно часто. Переменив настроение и прическу, Николай Петрович как-то не так скоро стал соображать, что другие люди могут остаться и неизменными.

– Что и тебя тянут? – продолжал Зойкин.

– А ты тоже? – радостно воскликнул приятель – вот хорошо!

– Удивительно хорошо! – Я только что женился, устроился и изволь отправляться Бог знает куда!

– Разве можно так говорить!

И Николай Петрович принялся горячо доказывать высокое значение предстоящей их службы. Может быть, он говорил это не столько для Зойкина, сколько для самого себя, потому что давно ли и с ним случилась такая перемена?

Сначала овладело недоумение и некоторая досада: тормошиться, устраивать денежные дела, квартиру, оставлять жену и ребенка, насиженное место! Он только что вернулся из Киева, уговорился с приятелем на лето приехать к тому в имение… Трудно менять раз принятые планы.

Жена как-то еще более печально приняла известие о мобилизации, совершенно не будучи в состоянии колебать непреложность домашних намерений. Может быть, это первое бессознательное движение жены и направило мысли Николая Петровича в противоположную сторону. Он не только подчинился неизбежности, но нашел в своей душе, в своем характере черты, которые позволяли ему искренне высказывать те мысли, которые он только что развивал Грише Зойкину. Кроме того, он считал свое положение значительным и ему было себя очень жаль. Вот, думалось ему, я последний раз вижу и Невский, и Неву; и даже Гороховой, может быть, не увижу! Всё запечатлевалось в его глазах ярко и бесповоротно мило. Но, кроме сожаления, это ощущение будило еще другое чувство, похожее на несколько горькую гордость и сознание самоотверженного достоинства. Не хотелось вспоминать, что такая же участь постигла многие тысячи других людей и вместе с тем как-то требовалось, чтобы всех мобилизация волновала и меняла какие-то оценки, отношения.

II.

Жена, едва увидела его обстриженным под гребенку наголо, вскрикнула и заплакала.

– Что же ты так торопишься, Коля? – поспел бы еще обстричься.

– А что, разве нехорошо, не идет?

– Уж не знаю, идет, или нет, – просто жалко! Николай Петрович считал, что он уже перешел период жалости и потому почувствовал себя сильнее Вареньки, полюбил ее как-то больше прежнего. Ему не приходило в голову раньше, любит ли он Варвару Павловну или нет после десяти лет совместной жизни, хороша она или дурна, – так жена и жена, как у всех, какая-то часть обыденной жизни, которой почти не замечаешь.

Теперь же он взглянул на Варвару Павловну новыми жалостливыми глазами и увидел ее дорогой себе, милой и мало изменившейся с тех пор, как он был влюблен в нее. Немного побледнела, но это, пожалуй, еще лучше. Он не замечал недостатков за обедом, на что прежде обязательно рассердился бы. Бог знает, когда еще будет так обедать в тесной темненькой столовой с простоватой горничной и восьмилетней Катенькой! Жена, словно заметила настроение мужа, была внимательнее и нежнее.

III.

После обеда, отослав девочку с прислугой в гости, подошла к Николаю Петровичу, обняла его тихонько и сказала:

– Коля, мой милый!

Он поцеловал ее, взял за руку, и так, не разъединяясь, они пошли в кабинет. Варвара Павловна говорила о том, как она передаст квартиру, где проведет лето, – о вещах самых житейских, нов каждом звуке слышна была любовь к отъезжающему. Начали вспоминать прежние свои квартиры, расположение комнат, мебели и маленькие домашние дела, которые их так крепко связывали, незаметно и нерасторжимо. Там родилась Катенька, там Николай Петрович получил повышение, там у Варвары Павловны был тиф, – насилу выжила.

– Милая моя, ведь вот живешь и забываешь, что рядом существует такая прелесть! Мы от покоя делаемся неблагодарными.

– Я как тебя ревновала сначала, Коля!

– Да к кому же? Разве я давал повод?

– Так просто, ни к кому особенно.

– Глупая!

– Вот и глупая! Ты, ведь, у меня хорошенький, все смотрят…

– Нашла красавца!

– Конечно. И не смей мне ничего говорить.

Она провела рукою по стриженному затылку мужа. Тот налету поцеловал Варину руку и крепче ее обнял.

В комнату вошла без стука кухарка.

– Что тебе, Маша?

– Паспорт принесла.

– Какой паспорт?

– Ваш. Дворник прописывал.

– Хорошо. Положи тут.

Говорили вполголоса, не двигаясь, будто боясь, что-то спугнуть, что не вернется. Подождав, когда уйдет Марья, Варвара Павловна снова начала:

– А помнишь, как мы в Ревеле жили? Еще Катеньки не было… Хорошо было! Сколько там роз в садах! Есть даже черные…

– А как мы ходили в монастырь св. Бригитты!..

– Да, да. Я даже всё помню, что ты тогда говорил. Мы жили на Институтской, недалеко от Салона…

– Это было в 1906, по моему.

– Нет, в 1906 мы жили в городе, никуда не ездили. В 1907 скорее… Да вот я сейчас посмотрю в прописке.

– Не стоит!

– Это недолго…

Варвара Павловна, не вставая с дивана, протянула руку за паспортом.

– Твой паспорт, милый паспорт, родной! Тут и я вписана. Ну, вот видишь: в 1907 году!

Она любовно перебирала листки, замусоленные пальцами дворников и паспортистов. Николай же Петрович нежно и тихо целовал ее в наклоненную шею. Вдруг Варенкова вскрикнула:

– Коля, а ведь ты родился в 78-м, а не в 79-м!

– Ну так что же?

– Ты на год старше, чем мы считали.

– И что же тебя это так радует?

– Не в том дело! А призыв!.. Ты ведь призыва 1899, а не 1900-го, – так что не подлежишь приказу о мобилизации.

– Что так?

– Ну, конечно, вот и здесь опять сказано… Вот здорово-то!..

– Чему же ты радуешься?

– Да как же! И ты рад, – если ты будешь отрицать, это будет просто лицемерием.

– Вот уж я и в лицемеры попал!

– А что же? Когда захочешь, ты можешь быть страшным плутом! Хоть в том же Ревеле… помнишь баронессу?

– Ничего я не помню. Это ты не можешь забыть букетов, которые тебе там подносили, – чистые воспоминания сохраняешь!

– Во всяком случае, чище твоих! Я ничего не таю, и что делаю, всегда у всех на виду делаю, не скрываюсь!

– Иногда не мешало бы!

– Ты, Бог знает что выдумываешь про свою жену!

– Ну да, ты – моя жена, я уж десять лет это знаю!..

Николай Петрович не поверил бы, что это он минуту тому назад чувствовал такую нежность к этой вздорной и, как ему вдруг показалось, вульгарной женщине. Забыв о паспортной отметке, он начал.

– В такие дни, когда я уезжаю, ты не можешь удержаться от сцен!

– А кто их начинает?

– Во всяком случае, не я!..

– И не я тоже! И потом, куда ты уезжаешь? Очень там нужно таких грубиянов! Сиди уж! Обстригся тоже, как чучело!..

Катенька пищала в передней, возвратясь из гостей. Сам не в себе, Варенков кричал:

– Народят ребят еще, которые пищат и капризничают…

– Что же, вы скажете, что вы тут не при чём!?

Николай Петрович лег в ужасном расстройстве, не мог заснуть, стриженой голове было холодно и горький осадок после разговора почти ощутимо чувствовался во рту. Даже выходил в гостиную и неловко крестился на крошечную иконку, повешенную недалеко от «Острова мертвых».

На следующее утро он встал желтый, но успокоенный. Когда он поцеловал у жены руку, Варвара Павловна тихо спросила: «прочванился»? но в этом вопросе слышалось какое-то извинение. Николай Петрович еще раз приложился к жениной руке и сказал:

– Я вот что решил, Варенька. Я так настроился, что уж не могу оставаться. Я попрошусь добровольцем. Так будет лучше.

Совпадение

Часть 1

Дверь во внутреннюю комнату полуоткрылась и показала высокую фигуру дамы в черном и часть большого живота, обтянутого клетчатой юбкой.

– Вы думаете, он вернется ко мне?

– Непременно. Лиза никогда не ошибается.

– Благодарю вас. Когда это произойдет, я еще раз приду поблагодарить вас. Я не забуду, поверьте.

Голос хозяйки добавил ласково:

– Можно выйти другой дверью, не проходя через переднюю.

– Все равно, все равно.

Две барышни, сидевшие у окна и все время шептавшиеся, умолкли и вонзились глазами в повернувшуюся даму. Спущенная вуалетка с темной стрелой позволяла заметить только круглое личико и опущенные глаза.

В открытой створке двери снова показалась часть шотландской юбки: очевидно, владелица не могла не только пройти в это отверстие, но даже показать целиком своей фигуры.

– Следующий! – проговорила она шепотом. Две барышни встали и пошли вместе. Зотов остался один. У него почти пропало желание узнать участь своего друга, и он не уходил только по какой-то инерции, рассеянно разглядывая фотографии борцов, благодарности, вывешенные под стеклом, и коробку засушенных бабочек. Прислуга впустила нового посетителя, по виду старшего дворника или мелкого лавочника. Он несколько минут постоял у двери, потом сел и зазевал, крестя рот.

– Долго как! – заметил он шепотом, обращаясь, по-видимому, к Зотову.

– Да, долго. Ведь это очень утомительное занятие.

– Утомительное? – скажите, пожалуйста. Уж как что кому дано…

Барышни, очевидно, воспользовались другим выходом, не проходя через приемную, потому что хозяйка снова показала свой живот из святилища и механически повторила: «Следующий!»

Лавочник встал, даже перестал зевать, а Павел Андреевич вступил в узкий темный кабинет, где не было никакой мебели, кроме двух кресел и столика между ними. На столе стоял зеленый графин с водою, такой же стакан и коробка с мармеладом, к которой поминутно протягивалась полная белая рука сидевшей на кресле девушки. Это была почти девочка (хозяйка уверяла, что ей всего двенадцать лет), но болезнь и сидячая жизнь сделали ее какой-то вздутой массой, белой и болезненной.

Освоившись с полумраком, Зотов различал полузакрытые глаза и толстые губы, которые медленно жевали напиханный в рот мармелад. Хозяйка легко и бесшумно, несмотря на свою толщину, шевелилась около кресла.

– Засни, моя крошка, засни еще!

Углы толстых губ опустились с капризным отвращением, между тем как веки видимо тяжелели.

– Опять? – проговорила девушка.

– Ну что же делать? не надолго! мы отдохнем завтра, я дам тебе три фунта мармеладу. Спи, мой Лизок, спи, дружочек! Сосредоточьте ваши мысли на том, что вас интересует, фиксируйте это лицо, – проговорила хозяйка в сторону Зотова, не переставая гладить воздух над засыпающей.

В комнате стало необычайно тихо, и только теперь Павел Андреевич услышал тиканье часов, не замеченных им прежде. Он сам чуть не засыпал, и ему стоило немалого усилия сосредоточить свои мысли хотя бы на внешности Флора Ильича Зарембы. Он представлял себе Флора именно таким, каким видел его в последний раз, уже в форме, с коротко обстриженными рыжими волосами, похудевшим и помолодевшим. Он даже почему-то все воображал сцену, которой в действительности не было: будто Флор, уже в шинели, стоит у дверей и говорит, обернувшись и держась за ручку:

– До свидания! в пятницу, значит, увидимся, – асам не уходит…

Наконец раздался голос Лизы, он стал ниже и тверже, но слова выходили с задержкой, будто лениво или со сна:

– Это высокий, молодой человек… блондин, или рыжий…

Хозяйка тревожно повернулась к Зотову, но тот закивал ей головой, чтобы она не сомневалась и не думала, что это ошибка.

– Он стоит в комнате, избе, держится за ручку двери, но не уходит… говорит: «До свиданья, до пятницы!» – кому говорит, – не видно.

«Вот почему и я его представлял в таком виде! – подумал Павел. – Что же это значит? Разве я имею способности, или это заразительно?»

Ясновидящая между тем продолжала:

– Вы тесно связаны с ним… местность гористая… Боже, как блестит снег, как бегут ручьи… На небе белые хлопья… и на земле… Если он не наклонится и не отбежит, он погиб!.. И вы тоже… скорее, скорее, к ящику на той стороне улицы!.. Не думайте!.. Его жизнь зависит от этого… Опасность – сверху.

Девушка замолкла, а Зотов продолжал сидеть не двигаясь, будто ждал еще чего-то. Наконец он услышал голос хозяйки:

– Она больше ничего не скажет. Она очень устала. Я никогда не видела, чтобы она так волновалась.

Павел дал денег и вышел, взглянув мельком на Лизу, которая белела кучею, как узел с бельем, опустив руки и раскрыв рот, где видны были крошки недоеденного мармелада.

Часть 2

Павел Андреевич помнил, что не следует думать об опасности, и потому все время о ней думал. В сущности, он сам точно не знал, зачем пошел к гадалке, не будучи суверен и даже вовсе не так беспокоясь о судьбе своего друга. Почему-то он был уверен, что с Зарембой ничего ужасного не случится; отсутствие же писем приписывал неисправности почты и занятости молодого офицера. О Лизавете Бажо рассказала ему, смеясь, сестра, которая бегала к этой популярной предсказательнице по поводу каких-то пустяков. Популярна ясновидящая была главным образом среди простого населения, и такие визиты, как Зотова или его сестры, были редкими исключениями. Он шел туда, совсем не рассчитывая встретить что-нибудь занятное, тем более значительное. На полчаса, когда Лиза Бажо говорила во сне, им овладело какое-то странное волнение, но сейчас же внешний вид предсказательницы и ее обстановка разгоняли это настроение, заменяя его недоверием и досадою.

Придя домой, Павел Андреевич подумал:

«Какой вздор! И что за особенная связь между мною и Зарембою!?»

Они вместе учились в корпусе, потом вплоть до последнего времени видались как бывшие товарищи, но их отношения нельзя было назвать дружбой. Знакомство, приятельство, но далеко не какое-то там «сродство душ». Очевидно, ясновидящая повторяла обычные общие места оккультизма.

Но все-таки он написал письмо Флору, ничего, впрочем, не говоря о своем визите к Бажо. Затем, казалось, позабыл и о письме, на которое не получил ответа, и о предсказательнице, и о самом Зарембе.

В эти весенние недели на Павла Андреевича напала какая-то почти летняя лень; ему представилось, что на улице пыльно и жарко, в городе никого нет, только солдаты около церкви учатся, громко крича: «Рады стараться, ваше-дительство!» Все время, когда не был на службе, он проводил лежа, читая романы Дюма, будто желая самого себя убедить, что жизнь невероятно скучна.

Но какая-то тревога не оставляла его, и, когда Павел Андреевич особенно ясно ее чувствовал, ему становилось очевидным, что это чувство есть не что иное, как ожидание неминуемой опасности (для себя, для Зарембы?). И опять вспоминались слова Лизы Бажо о том, что не надо думать, и снова, именно вследствие предостережения, ему думалось все об одном и том же. Павел помнил еще, что опасность грозит сверху, потому время от времени вставал с дивана и смотрел на небо, будто ждал дождя.

Часть 3

Написал еще раз Флору, опять скрыв свое беспокойство, и вышел сам опустить письмо. Кажется, Зотов дней десять не бывал на улице иначе как торопясь в министерство. Оказалось, вовсе не так пыльно и жарко, как ему представлялось с дивана; на близость лета указывали только начавшийся ремонт, разрытая кое-где мостовая и обилие откуда-то взявшихся детей у каждых ворот и подъездов. Из отверстий строящихся домов веяло пронзительной, грибной сыростью.

Зотов остановился, чтобы пропустить воз с кирпичом, около которого шумели рабочие, как вдруг вспомнил про письмо. Нужно сейчас же его опустить, а то так в кармане можно его протаскать несколько дней.

Павел Андреевич, почти бегом, поспешил на другую сторону, где желтел ящик. Не успел он опустить конверт, как странный треск с глухим раскатом заставил его обернуться. На том месте, где он только что стоял, поднимался столб пыли, откуда раздавались ругань, ржанье и стоны. Народ бежал к месту происшествия, не подходя слишком близко, потому что повисшие бревна и доски лесов грозили вторичным падением. Изредка стукали недокатившиеся кирпичи и потрескивали висящие доски, медленно обрываясь, ломаясь и падая.

Зотов зачем-то снял шляпу и быстро пошел домой. Он тотчас лег на диван, начав читать, сам того не замечая, третий том вместо второго и думая, что теперь, может быть, все кончилось, все исполнилось. Тревога будто проходила, но окончательно прекратилась, когда он получил письмо от Зарембы. Это не было ответом на его письмо, его друг самостоятельно сообщал разные подробности своих однообразных военных дней. Павел Андреевич читал внимательно, но спокойно, пока вдруг… или его глаза видели то, что хотело его воображение?.. Прочел еще раз… Нет, буквы верно складывались в слова, слова в фразу, и легкий, даже слегка небрежный рассказ Флора обращался для читающего в тяжелую повесть, которую хотелось представить себе еще тягостнее, чтобы она своим грузом отвела несносную докуку от сердца.

– …на днях меня чуть не убили. Прямо каким-то чудом спасся. Нужно тебе сказать, что накануне я все тебя видел во сне, особенно о тебе не думал, а все, как закрою глаза, так ты и стоишь, как живой! Да. И сохранило меня любопытство, даже, если хочешь, легкомыслие. Подробно не буду тебе описывать, ты хоть и учился в корпусе, но, наверно, позабыл подробности боевых положений. Между окопами запутался как-то заяц; бегал, бегал, наконец в него угодил немецкий снаряд. Не знаю почему, я и еще человека три побежали посмотреть, что с косым стало. Об опасности я как-то позабыл. Ну, конечно, от зайца-то ни рожек, ни ножек не осталось, но в ту же минуту за нами разрывается снаряд, как раз там, откуда мы отбежали. Секунду промедли, и я бы тебе не мог писать, разве с того света. А всего и расстояния-то было, что улицу перейти, не больше…

Предрассудок

1.

Казалось, что девушка никогда не бывала в гостиницах, – так испуганно она взглядывала на полутемную лестницу, узкий, грязный коридор с окном в конце, которое выходило в угол двора. Взглядывала и сейчас же опускала снова глаза, словно боялась этого ряда закрытых дверей, то с освещенными, то с темными стеклами над входом, откуда в эту пору дня не доносится ни голосов, ни каких-либо звуков. В такой гостинице, действительно, она никогда не бывала, хотя предосудительного в помещении было только то, что оно было темно, нечисто и беспокойно, – словом, совсем не такое, такое нужно было бы Розе Фаддеевне и её матери после перенесенных потрясений. Казалось, после того, как их именье было разорено, сожжено, вытоптано, родной, любимый город занят неприятелем, сами они из владетельных, счастливых людей обратились в «беженок» – несчастья как бы исчерпались, но обе женщины имели храбрость считать, что их мытарства только еще начались.

– Впрочем, чего же нам и ждать? Самое подходящее место!

Мать, Марианна Антоновна Слива, стояла у окна, смотря на гостинодворские склады. Огня не было зажжено, и свет проникал только с улицы да из коридорного окна над дверью, ничем не занавешенного.

– Отчего вы в темноте, мама!

– Разве темно? Я не заметила, задумалась.

– Устала я очень!

Марианна Антоновна быстро повернулась. Она казалась, скорее, сестрою, нежели матерью Розы. Круглое лицо с широко расставленными и приподнятыми скулами, живые, темные глаза и блестящие черные волосы были нежны, но вместе с тем, энергичны. Дочь казалась более элегической, с капризным ртом и бледными, слегка одутловатыми щеками.

– Зачем же ты ходила? Я тебе говорила, что этого совсем не нужно: я всё сделаю, я отыщу брата Эспера, и он всё устроит.

– Что он там устроит!

– Что может. Теперь нужно делать, что можно, не мечтать, немного пожаться. Что ж делать? У нас есть крыша и хлеб, и за это слава Богу! У других и того нет!

– Что же, мама, вы сравниваете нас с нищими? Конечно, им еще хуже, но они к этому привыкли.

– У нас ничего нет, значит мы – нищие.

– У нас есть фамилия – Слива, значит, мы не можем быть нищими. Если бы был жив отец!

– Тадеуш понял бы меня…

Дочь сомнительно покачала головой, отодвинула стул от стены, по которой полз таракан, и, помолчав, начала:

– Ты не выходила, мама?

– Нет, нет… Ведь ты же просила!..

– Да, я просила этого не делать, не унижаться…

– Я и не ходила.

– Спасибо.

Шляпа из черной соломки с желтой одной розой лежала на переддиванном столе. Девушка, глядя на нее, снова спросила:

– Вы, правда, не выходили?

– Нет, нет… Я подшивала цветок на шляпе.

– Спросим чая.

– Не знаю, дадут ли нам.

– Позвонить. У меня есть деньги.

Роза вынула четыре скомканные десятирублевки и положила их на скатерть.

– Откуда, Роза? ты продала серьги?

– Нет.

– Откуда же?

– Я их заложила.

– Зачем, дочка?

Роза пожала плечами.

– Они еще бабушкины, старинной работы. Только сорок рублей! Как только будут деньги, нужно будет выкупить…

– Конечно, мы их выкупим, мама, – отозвалась дочь совершенно безнадежно.

В двери постучались.

– Войдите! – сказала Марианна Антоновна, ду мая, что слуга принес чай, и совершенно забыв, что она не звонила.

На пороге стоял господин в пальто и шляпе, с газетой в руках.

– Это – седьмой номер?.. была публикация…

– Это ко мне, ко мне!.. – заговорила, вся покраснев, Роза и поспешно вышла в коридор.

– Что это значит, Роза? – спросила старшая Слива, когда дочь вернулась минут через пять.

– Ничего особенного. Я поместила объявление, что ищу письменной работы, – и вот нашла…

– Боже мой, Боже мой! Но почему ты мне ничего не сказала? Что о тебе подумают! Приходят какие-то чужие мужчины!

– Вы – смешная, мама. Конечно, чужие! Откуда же ждать знакомых, когда их нет? И потом этот господин уже не молодой и с виду показался порядочным.

Она посмотрела на визитную карточку и прочла вслух:

– Калист Петрович Роланов.

– Как, как?

– Калист Петрович Роланов.

– Ты не пойдешь туда, Роза! – воскликнула Марианна Антоновна.

– Почему? Я уверена, что ничего дурного не произойдет, а, между тем, нужно же что-нибудь делать! Это лучше, чем вам ходить и выпрашивать подачки.

– Я не об этом. Место – Бог с ним, иди, но не к Роланову.

– Разве вы его знаете?

– Что ты! откуда мне его знать?

– Почему же иначе вы против того, чтобы я у него занималась?

– Это невозможно! Ну, мне его лицо не понравилось.

– Не понимаю! пожилой человек! я думаю, – он вам ровесник.

– На полтора года моложе! – вырвалось у Марианны Антоновны.

Роза пристально посмотрела на покрасневшую мать и потом, рассмеявшись, заметила:

– Хорошо, я откажусь от этого места, но нельзя же так проговариваться.

– Ты, Роза, Бог знает, что думаешь!

– Что же я могу думать? Я просто думаю, что вы г. Роланова знаете и имеете какие-нибудь причины, которых я не доискиваюсь, не желать, чтобы я у него занималась. Вот и всё.

2.

Вероятно, Роза не написала письма Роланову, потому что дня через три он опять стучался в ту же дверь седьмого номера. В комнате находилась одна старшая Слива. Посетитель хотел было сейчас же уйти, но хозяйка его удержала.

– Вы хотели видеть мою дочь? Её нет дома.

– Я не знаю, дочь ли ваша та барышня, которая условилась у меня заниматься и потом не пришла.

– Да, она передумала. Она вам писала.

– Я не получал никакого письма. Очень жаль. Нельзя узнать, почему?

– Присядьте, если у вас есть время.

Хозяйка всё время держалась спиной к свету, словно намеренно оставляя свое лицо в тени.

– Я свободен. Калист Петрович Роланов.

– Я знаю. Марианна Слива.

Если бы в коридоре закричали: «пожар!», наверное, это произвело бы на гостя не большее впечатление, как эти два имени: Марианна Слива. Он вскочил, держась руками за грудь и испуганно моргая.

– Марианна Слива?!

– Я вам говорю свою фамилию и имя.

– Да, да… я понимаю… я вижу… Но как же это могло случиться? Какая ужасная встреча!

– Теперь для всех странное и неизвестно время, – заметила вскользь Марианна Антоновна.

– Значит, эта девушка…

– Моя дочь, Роза…

– Сколько же ей лет?

– Семнадцать.

– Боже мой! Семнадцать лет прошло!..

Оба замолкли, наконец, Слива тихо сказала:

– Вы видите, теперь, что я не могла отпустить Розу к вам заниматься…

– Конечно, конечно… хотя я не знаю, почему.

Марианна Антоновна в волнении встала и, ходя мимо Роланова, говорила отрывисто:

– Я слишком хорошо знаю вас, знаю себя и свою дочь. Одно только мне странно: как вы не понимаете, что теперь нам лучше не видаться.

– Отчего?

– Ну, оттого, что теперь такое время, мы совершенно разорены… мне бы не хотелось…

– Да. Я забыл… ведь, у вас имение там!..

– У нас ничего нет!

Марианна Антоновна так произнесла последнюю фразу, так после неё умолкла, что гость мог только пробормотать: «простите», и умолк сам.

Хозяйка начала, словно с трудом выговаривая:

– Калист Петрович, я почти догадываюсь, о чём вы думаете. Я думаю о том же. О том, что было, или, вернее, могло быть семнадцать лет тому назад. Но если эти мысли заставляют вас искать средства как бы мне теперь помочь…

И искать нечего: всё мое к вашим услугам!

– Позвольте!.. То меня они же заставляют отклонить какую бы то ни было помощь с вашей стороны. Вы понимаете меня?

– Плохо, но чувствую, что вы – благородная, навсегда любимая мною.

– Не надо об этом! Я требую…

– Подчиняюсь, – проговорил Роланов, разводя руками.

– Узнаю прежнего «рыцаря»!

– Не знаю, рыцарь ли, но прежде и теперь, и всегда неизменно ваш.

Марианна Антоновна словно ждала еще каких-то слов, но Калист Петрович прибавил только:

– До свиданья!

Хозяйка снова заволновалась и, вынув из жалкого комода какую-то переплетенную тетрадку, подала ее Роланову, бормоча:

– Возьмите и прочтите, – вы всё узнаете. А теперь уходите.

– Мне очень жаль, Марианна Антоновна, что вы не обратитесь ко мне, если вам нужна какая-нибудь услуга, как будто я – не друг вам. Ведь я не сделал вам ничего дурного, ничем вас не оскорбил. Неужели вам настолько неприятно мое чувство к вам, которое я сохранил до сих пор?

Марианна Антоновна повернулась к говорившему, словно хотела ответить что-то, но повторила только:

– Прочтите, вы всё узнаете, а теперь уходите. Прощайте!

3.

Через неделю Роланов снова стучался в ту же дверь, и опять Марианна Антоновна была одна. Она вспыхнула, но и поморщилась слегка досадливо.

– Никак не ожидала вас видеть. Вы довольно странно доказываете внимание к моим словам и деликатность.

Калист Петрович улыбнулся и, поцеловав у хозяйки руку, которую та не поспела отнять, произнес:

– Я пришел, чтобы вернуть вам вашу тетрадку, ваш дневник, который вы так любезно мне дали.

– Да. Я совсем забыла тогда вам сказать, что он мне не нужен.

– Я вам благодарен за вашу рассеянность, – она дала мне возможность увидеть вас еще раз.

– Прошлое у меня уничтожено, как уничтожено наше имение. Оно не скоро может возродиться. Но там, в этом дневнике, есть неверные чувства, которых я теперь стыжусь, от которых отказалась… и я хотела бы, чтобы вы это знали.

– Что именно вы называете «неверными» чувствами?

– Мое предубеждение против русских. Это – польский предрассудок, от которого я избавилась, как только жизнь открыла мне шире глаза.

– Конечно, это – предрассудок, но ведь он-то и помешал вам послушаться влечения вашего сердца, не правда ли? Ведь, вы же любили меня!

– Может быть.

– Да не может быть, а это сквозит в каждой строке вашего дневника! И только из-за предрассудка…

– Я была замужем.

– Потом вы овдовели… и только из-за предрассудка…

– У меня дочь.

– Я стану ей отцом… и только из-за предрассудка…

– Не только.

– Отчего же еще?

– Мне стыдно.

– Чего?

– Во-первых того, что вы узнали о моей любви к вам. Потом, ведь мы теперь беспризорные нищие и вы можете подумать…

– Ради Бога, не надо!

– … можете подумать, что теперь, при нашем бедственном положении, я нарочно… напоминаю вам ваши чувства, чтобы…

– Как вам не стыдно подозревать меня в такой низости! Чтобы я мог это подумать!

Марианна Антоновна тихо прошептала, «простите»: и умолкла. Роланов тяжело дышал, будто поднялся на шестой этаж. Наконец начал:

– Никаких препятствий нет. Я вам предлагаю, прошу, умоляю согласиться стать моей женой. Тогда все эти семнадцать лет ожиданья, тоски, страдания мне будут, как будто их не было. Как будто сейчас после того объяснения у пруда (вы помните?), когда вы так жестоко мне ответили…

– Я повторяю, это был предрассудок!

– … будто сейчас же наступает вот эта теперешняя минута.

Марианна Антоновна сидела, закрыв лицо руками. Наконец, отвела руки и сказала:

– Мне скоро сорок лет.

– Вы для меня еще прекраснее прежней.

Он осторожно поднял ее с кресла и подвел к длинному зеркалу над диваном.

– Посмотрите, какая прекрасная пара!

В испорченном стекле обе фигуры искривились вправо и напоминали футуристические рисунки. Но Слива, очевидно, не заметила этого, потому что ничего не сказала, а, улыбнувшись, только пожала руку Роланову.

– Предрассудка больше нет?

– Нет.

– Значит, да?

– Да, – ответила она и закраснелась, как молоденькая.

Калист Петрович едва успел снять руку с талии своей невесты, как в комнату вошла Роза.

– Ах, мама, вы не одна! Простите.

Узнав Роланова и, словно не заметив молчания, Роза продолжала:

– Вы пришли, вероятно, узнать, почему я вас обманула и не пришла заниматься?

– У вашей мамы, вообще, много предрассудков, от которых она начинает избавляться.

Марианна Антоновна быстро подошла к дочери и, обняв ее, покраснела. Роза переводила глаза с матери на гостя, – и вдруг как-то разом все трое улыбнулись.

– А посмотрите, какая мама у нас стала молодая и красивая!

Марианна совсем переконфузилась и заметила было:

– Поверь, Роза, что это только для тебя я делаю!..

Но дочь и Роланов так откровенно рассмеялись, что, посмотрев с секунду на них, словно не зная, не обидеться ли, не рассердиться ли, она сочла за лучшее присоединиться к их смеху.

Волнения г-жи Радовановой

I.

– Я рассуждаю зигзагами! Я не претендую на мужской ум! Слава Богу, у меня ум женский, считающийся с сердцем, чувствами. И потом, я горю, толкаю, воспламеняю, – в этом моя жизнь, мое назначение.

Такою характеристикою собственного ума Валентина Петровна Радованова старалась оправдать отсутствие какой бы то ни было логики в своих поступках, спорах и других словесных выступлениях, к которым она имела непреодолимый зуд, считая их общественною жизнью. К общественности же Валентина Петровна относилась с большим азартом и запальчивостью, всё время, «реагируя» и уличая кого-нибудь без различия партий. Но главным её занятием было негодование, что кто-то чего-то не делает и никто не знает провинции, причем «дело» ею понималось в смысле шума и треска, да ораторского темперамента, так что крестьяне, купцы, чиновники, духовенство и военное сословие у неё в счет не шли.

Я так ясно себе представил эту даму, обложенную русскими и иностранными газетами (кроме газет и некоторых тенденциозных книг с трескучей репутацией, она ничего не читала – некогда было), с поминутно соскакивающим пенсне на носу, убеждающую случайного посетителя, что «они там воображают», «они там копаются», «они там спят» – причем, под «они» подразумевалось то земство, то дума, то полиция то святейший синод, то революционеры, – «а на самом деле».. но что было «на самом деле», зависело от фантазии Валентины Петровны в данную минуту, – и всегда «зигзагами».

Подъезжая к городу Н., где жила Радованова, отделенному многими сотнями верст от обеих столиц, я невольно подумал:

– Какие-то теперь выделывает зигзаги добрейшая Валентина Петровна? – или время настолько серьезно, что и ее угомонило?

На душе было как-то неспокойно, так что не хотелось никаких декламаций, и я решил не заезжать к своей знакомой, которой не видал почти десять лет, как вдруг на повороте в боковую улицу с Волжской набережной, я очутился лицом к лицу с г-жой Радовановой, которой хотел было избежать.

Она ехала с каким-то господином в фуражке, против неё на скамеечке помещался худенький мальчик. Валентина Петровна меня узнала, остановила кучера и в одну секунду поспела удивиться, обрадоваться встречи со мною, представить своего спутника, оказавшегося учителем местной гимназии, Терентием Васильевичем Пилочкиным, «светлой головой» и «горячим деятелем», сообщить, что мальчик, сидевший против неё, – её сын Вася, с которым она не знает, что делать, что она по горло занята и т. д. Всё это говорилось с необыкновенной быстротой и было пересыпано возгласами:

– Дела-то, дела! До каких времен мы дожили! Я – горда! Но что они там думают? Сознайтесь, что никто не знает провинции! Это такие залежи, такие залежи!

Взяв с меня обещание завтра же придти к ней обедать, Валентина Петровна исчезла в столбе пыли, не переставая восклицать не то «реагировать», не то «редактировать». Видно было, что волнения ее переисполняли и она купалась в событиях.

На следующий день я звонился у подъезда того же дома, что и десять лет тому назад, с тем же зеленым палисадником перед пятью фасадными окнами, с медной доскою: Валентина Петровна Радованова. И дверь отворил мне тот же слуга, конечно, на десять лет постаревший. Вообще, вид какого-то запустения и небрежения можно было бы приписать количеству протекших годов, если бы не сам обед, который был пережарен и испорчен, совершенно независимо от промежутка между теперешним моим визитом и прежними посещениями.

Кроме меня, к обеду был приглашен только Пилочкин. Очевидно, Валентина Петровна до некоторой степени хвасталась просвещенным педагогом и хотела доставить мне возможность всецело оценить его достоинства в интимной беседе. Но собственный её темперамент свел речи Терентия Васильевича к незначительным репликам и поддакиваниям. Вася сидел напротив и, казалось, не слушал, что вокруг него говорили. А, может быть, Радованова так его воспитывала, чтобы он не вмешивался в разговоры старших, хотя это на нее и не было похоже.

Хозяйка забросала меня вопросами, конечно, о войне, петроградских настроениях, знаю ли я больше того, что сообщают, что думаю о военных операциях такого-то и такого-то генерала и т. п. Я отвечал, что я не стратег, чтобы высказываться насчет действий генералов, а слухов принципиально не слушаю, так как их пускает всякий, кому не лень, и потом, всем известно, что, чем дальше сколько-нибудь достоверный источник, тем больше всяких слухов и тем они поразительнее.

Валентина Петровна погрозила мне пальцем.

– Вы, уж известно, петроградский скептик: ни во что не верите и ничего не знаете, – а послушали бы, что у нас тут говорят!

– И слушать не хочу, потому что, наверное, говорят вздор.

– И это тоже известно: «После нас – хоть потоп!». Известно также, к чему такое отношение приводит!

– Да, но согласитесь, что я в моем положении никак не могу ни в какую сторону вертеть колеса истории!

– Можете! Тут важно душевное горение и заразительность. Не принято говорить о себе, но возьмите хоть меня. Вы сами знаете, какое у меня знакомство (и я его еще расширила нарочно), и все взволнованы, все трепещат. Вот что значит живое слово и настоящее одушевление!

– Да? – рассеянно спросил я.

– Да, да. Вот вы ничему не верите, а это действительно так.

Вася поднялся из-за стола, очевидно, не будучи в состоянии дождаться, когда кончится наша беседа.

– Мама.

– Что тебе?

– Ты еще не подумала, о чём я тебя просил?

– Есть у меня время думать о всяких глупостях!

– Но ты же обещала, и потом, от этого зависит вся моя жизнь…

– Завтра Парфен Михайлович будет у меня обедать и мы поговорим.

– Завтра? Пожалуйста, мама.

– Хорошо, хорошо…

Когда Вася вышел, Валентина Петровна слегка нахмурилась и будто, чтобы оправдать себя, обратилась ко мне:

– Совершенно не знаю, что делать с сыном!

Не зная, что, вообще, делается с её сыном, я промолчал, но Валентина Петровна сама продолжала:

– Совершенно не понимаю, откуда у мальчика какой-то мистицизм. Вы знаете, я совсем не ханжа, это у нас не в роду… так, с ветра откуда-то у него. Представьте себе, просится в монастырь! Ни на что не реагирует, а, кажется, взрослый человек. У них в гимназии образовался кружок для ознакомления с политикой, ну… не кружок, – а так, собирается человек шесть, десять и обсуждают дела. Сколько раз я предлагала ему пойти туда, – нет!..

– А сколько лет вашему сыну? У него такой болезненный вид…

– Да уж семнадцатый год. Я уверена, что это всё влияние Бородаева…

– Кто это Бородаев?

– Обскурант. Здешний купец. Вы будете, конечно, и завтра у нас обедать, – вот и увидите его. Но не думайте, что это, – типичное явление. Слава Богу, нет.

II.

С виду Парфен Михайлович Бородаев ничем не отличался от любого купца, но, конечно, Валентине Петровне лучше было известны свойства её знакомого, за которые она его называла обскурантом.

Судя по вчерашним Васиным словам, я думал, что Радовановой предстоит какой-то специальный интимный разговор с Бородаевым, потому тотчас после обеда собирался удалиться, но Валентина Петровна завела общий спор, которому не предвиделось конца Может быть, она хотела показать мне свою диалектику, а, может быть, просто старалась убедить своего гостя, но яростно на него наскакивала, до такой степени забыв обо всём, что после того, как только что была убрана съеденная курица, раскричалась, почему её не подают. Вася печально и с упреком смотрел на мать, а та вела спор сократическим способом, т. е. задавала противнику такие вопросы, ответы на которые могли бы быть только самые глупые и уничтожающие совопросника. Конечно, главной темой служили переживаемые события и отношение к ним. Наконец, несколько успокоившись, но всё еще не спроста, Радованова спросила:

– Ну, что же, Парфен Михайлович, как ваша торговля идет?

– Ничего торгуем.

– Всё-таки тише, наверное, чем до войны?

– Нет, особенно незаметно.

Валентина Петровна недовольно помолчала, затем продолжала, обращаясь ко мне:

– Удивительно, как в такое время люди могут покупать что-то, продавать, вообще, чувствовать себя, как ни в чём не бывало!

Парфен Михайлович, по-видимому, был слегка задет, судя по брошенному на хозяйку недружелюбному взгляду исподлобья, но отвечал спокойно:

– Очень трудно, сударыня, знать, кто как себя чувствует.

– Значит, ничего не чувствуют, коли делают всё то же, что и прежде, никакой разницы нет.

– Сердце-сердцем, дело-делом. Иной раз какие кошки скребут, а за прилавок становишься. Иначе, какие же бы мы были люди? Вам так хорошо рассуждать, раз вы никаким делом не заняты.

– Как не занята?

– Ну, а что же вы делаете?

– Да у меня ни минуты свободной нет.

– Так это ваша добрая воля так себя расстраивать, что у вас свободной минуты нет. Только ведь, кроме вас самих, никому это не надобно.

– А ваша купля-продажа надобна?

– Вероятно, иначе прекратилась бы.

Повременив несколько, Радованова, очевидно, решила перейти на систему причин и сравнений.

– Вы – человек русский, вы знаете, что значит пост, как он, когда его соблюдают как следует, изменяет весь образ жизни и образ мыслей человека. Ну, вот и для нас настал теперь такой же пост.

Парфен Михайлович улыбнулся и сказал:

– Я то отлично знаю, что есть пост, а сами вы, сударыня, бывали когда-нибудь постом в церкви?

– Конечно, бывала, – ответила Радованова несколько опрометчиво.

– Слышали, что там читают?

– Я думаю!

– Какая же самая главная молитва?

– Ну, какая… я не знаю… все главные… «Господу помолимся!»

– Плохо слушали. Наиглавнейшая молитва, которую батюшка неустанно возносит в св. Четыредесятницу, есть молитва св. Ефрема Сирина. И от каких же грехов так настойчиво просит церковь избавить нас?

И Парфен Михайлович стал загибать к ладони свои толстые пальцы для счета.

– Дух праздности, уныния, любоначалия и праздно словия, – вот от чего очиститься нам надобно, а не прекращать от какого-то малодушие своих дел. Наоборот, уныние и праздность гнать велено.

– Конечно, можно и так толковать… – неохотно согласилась хозяйка.

– Да, иначе-то и толковать нельзя, как ни вертись. Конечно, всем этим можно пренебречь, но, если вам угодно тексты приводить, нужно смысл понимать.

– А другие иначе понимают.

– Наслышаны, что есть такие слабые и вредные люди. Говорят, скоро в лавочках золу продавать будут.

– А что, разве хлеба ее хватает?

– Нет, хватит! Да и всё равно, из золы хлеба не спечешь. А продают, чтобы головы посыпать.

– Какие глупости!

– Вот и я то же самое говорю, что это всё глупости. А про пост еще в Евангелии сказано: «а когда поститесь, то не будьте, как лицемеры»…

– Знаю, знаю – досадливо отозвалась Радованова, махая рукою, и, помолчав, спросила насмешливо:

– Так что, по вашему, нужно на одной ножке какать?

– Не знаю, откуда вы это могли вывести! Я ничего подобного не говорил, а говорил только, что каждому, кто не в армии, следует своим делом заниматься.

– А я по вашему не своим делом занимаюсь?

– Боюсь сказать, Валентина Петровна. Вам, конечно, виднее. А по моему так: у вас есть имение, хозяйство, сын, – а вы хотите быть политиком, стратегом и богословом. Ведь, для этого нужно много наук проходить, да и способности иметь.

Вася поднял было глаза при слове «сын», но Радованова словно не поняла намека, а снова пустилась в бесплодные споры.

На прощанье она сказала мне:

– Не правда ли, интересный обскурант? Но не думайте, что это, – характерное явление. Теперь уж и купечество делается интеллигентней.

Я было пожалел немного купечество, но, зная Радованову за барыню довольно вздорную, не придал её словам особенного значения и успокоился.

III.

На следующий день я должен был ехать дальше, так что не видал больше Валентины Петровны и для меня осталось неизвестным её решение насчет Васи, с которым она не знала что делать. Возвращаясь из поездки через тот же город, я уже не ждал случайной встречи с Радовановой, а прямо прошел к её дому, почему-то интересуясь именно участью её сына, а также надеясь увидеть еще раз «обскуранта», сбивавшего молодого человека идти в монастырь.

В доме был еще больший беспорядок, чем в первый мой приезд, но я приписал это тому, что Валентина Петровна, вообще, «не от мира сего» и всегда в волнении. Но раскрытые сундуки в гостиной и мебель, зашитая в рогожу, показывали, что дело обстоит серьезнее и проще. Сама хозяйка, не дожидаясь моего вопроса, объявила, указывая окрест:

– Я эвакуируюсь!

– Господь с вами, Валентина Петровна! Да, ведь, до вашего города хоть три года скачи, ни откуда не доскачешь!..

– Да, да, говорите! А вы послушайте, что говорят. Я и знакомых своих уговариваю эвакуироваться.

– И что же слушаются?

– Три семейства уже уехало.

Я с некоторым испугом посмотрел на подлинную жертву собственных волнений и страхов, потом спросил:

– А что ваш Вася?

По лицу Радовановой прошла легкая судорога не то боли, не то досады.

– Это ужасно! Он… Вася застрелился. Оставил письмо, что всё ему кажется пустым и фальшивым. Странный мальчик! В такое время, когда всё кипит…

Я молчал, думая, что даже такое время в изображении Радовановой может показаться пустым и фальшивым для всякого человека. Но мне хотелось знать, что унес с собою Вася: какие желания, стремления, какую душу? Молчала и Валентина Петровна, наконец, тихо молвила:

– Может быть, отчасти я и виновата: не сумела подойти, но теперь такое время, что, право, как то не до личных отношений.

Обедать я не остался, да Радованова не особенно и приглашала, я в тот же день уехал.

Конечно, Валентина Петровна – тип вздорный и несносный, но для кого-то заразительный, хотя бы для тех трех семейств, которые, благодаря её увещаниям, эвакуировались из Н. Больше того: уже приехав в Петроград, я до такой степени не мог освободиться от впечатления Радовановой, что часто, слушая разговор, или даже читая рассуждения думаю:

– Не Валентина ли Петровна это говорит, добровольный стратег, политик и богослов.

Конечно, я сейчас же прихожу в себя, и вижу, что никакой Валентины Петровны здесь нет, но убеждения, что дух её веет там и тут, мне никак не уничтожить.

Обыкновенное семейство

Против окон дачи Рошковых как раз помещались казармы. Весной это даже чуть было не остановило Клавдию Павловну от того, чтобы, вообще, снимать этот дом, но он был построен так удобно для размещения их семьи, за жильем был разбит такой приятный, хотя несколько и запущенный сад, прилегавший к пустынному полю, что примирились с военным соседством. Клавдии Павловна, выросшая в имении, сохраняла достаточно вкуса, чтобы приходить в ужас от всего, что напоминало дачи. Потому ей нравились и нелепые темноватые комнаты с разнокалиберною старинною мебелью, и неудобная кухня через двор, и плохой сад с дикими яблонями, и кочковатое поле за ним; даже вечерние зори трубачей ее не слишком тревожили, будучи характерными, во всяком случае, не для дачной жизни. Может быть, единственно эту уступку своему вкусу, да и то стыдясь и скрываясь, сделала Клавдия Павловна, во всей своей жизни тихо и незаметно без вида святой женщины, подчиняясь удобствам мужа и еще более детей: Лизаньки, Калерии и Кирилла. Желания и удобства тех иногда представлялись всякому человеку сплошным неудобством и несносием и для других, и для них самих, но Клавдия Павловна даже не старалась понять и объяснить себе чужие причуды, полагая, что, значит, чему то они удовлетворяют, раз практикуются, несмотря на очевидную свою нелепость. К числу таких непонятных удобств относилось и пристрастие младшей дочери Рошковых, Лизаньки, к барышне Цветковой, Феофании Ларионовне, в просторечьи Фофочке. Действительно, нужно было иметь какое-то извращенное терпение, чтобы, не удовольствовавшись за зиму вздорной, несмолкаемой болтовней Фофочки, приглашать ее еще и на лето гостить, т. е. находиться в непрерывном и непосредственном общении с нею. Конечно, словоохотливость и даже странности можно легко простить, если они не такого назойливого дурного тона, что из-за них как-то даже не хочется разбираться, какого человека они скрывают и уродуют.

Фофочка следила за модою и потому менялась почти каждые три года, а то и чаще, но на все фасоны умела накладывать какой-то свой фасончик, отчего все выходили скверными, а иногда и прямо оскорбительными, когда её увлечение коверкало не моду, а искреннее и глубокое стремление. В настоящую минуту Фофочка находилась в неопределенном положении, так как после того, как она только что приучилась к демоническому образу мыслей, ей сейчас же пришлось перестраиваться на легкомысленный, а теперь как-то непонятно опрощаться (не по-толстовски и не по-народнически) и чуть ли не обращаться к религиозности. Самым удобным она нашла пуститься в теософию, зная, что там не будут гонять ко всенощным, можно оставаться легкомысленной, а при желании можно найти даже демонизм. Но достаточно ли это просто? Об этом-то Феофания Ларионовна и думала, помещаясь на очень неудобной коротенькой кушетке, спинкою к окну. Брови Фофочки сдвинулись от напряжения, а, может быть, и от досады, что никого нет около неё, кому бы она могла изложить свои затруднения, пожаловаться, спросить совета. В последнем она не особенно нуждалась, но говорить хотелось ей неудержимо. А между тем все куда-то разбрелись по летнему.

Феофания Ларионовна поднялась на локте, и, чуть не свернув шеи, но всё же не вставая с кушетки, посмотрела в окно. Оно выходило в сад, но деревья были посажены так близко к дому, что через их листья едва можно было рассмотреть, что делается на крокетной площадке. Два белых платья, два черных, подросток и защитный китель. Все в сборе, значит, и Андрей Иванович приехал. Фофочка провела рукою по прическе, сорвала астру, перегнувшись через окно, хотела было всунуть ее в волосы, но потом бросила и, приколов к кофточке листок сирени, вышла в сад. Фофочка заговорила весело еще на ходу:

– Вот кто приехал! сам Андрей Иванович! и привез нам солнце не только для Лизы, а для всех. Вы не верите? ну, смотрите: даже матушка Девора вышла погреться, а она и по характеру, и по сану – затворница. Не ревнуй, Лизок, но я так рада Андрею Ивановичу, что готова его расцеловать. Не бойтесь, это я нарочно. Но почему вы все такие скучные? я вам помешала? у вас семейный совет какой-нибудь?

Действительно, все находившиеся на крокетной площадке имели пасмурный вид, совершенно не соответствующий ясному дню, которому так радовалась Фофочка.

– Отчего, правда, вы такие смешные какие-то?

– Андрей Иванович уезжает и прощался с нами – ответила за всех мать Девора.

– Андрей Иванович? куда, зачем?

Объявили мобилизацию и он отправляется. Вероятно, войны не миновать – добавил Кирилл.

– Война! как это интересно! – воскликнула было Феофания Ларионовна, но общее молчание остановило ее. Все без слов переглянулись, а Андрей Иванович пробормотал не то смущенно, не то обиженно:

– Конечно, можно смотреть и с такой точки зрения.

Видно было, что Калерия Семеновна хотела что-то вымолвить, но воздержалась и вместо неё снова заговорила мать Девора:

– Тягостно это слышать, сударыня, что такое дело, как война, вам представляется только интересным. Если бы даже не были замешаны ваши близкие, и то не следовало бы так неосмотрительно говорить.

– Я совсем не то хотела сказать. Я именно согласна с вами. Во время войны должен быть такой подъем, такой восторг, что нечего вешать носы только от того, что Андрюшу куда-то мобилизуют. Вот, что я хотела выразить.

Опять все молча переглянулись и снова речь взяла на себя мать Девора:

– Кто вешает нос? опомнитесь! Но не на одной же ножке прикажете скакать, или интересоваться, как вы интересуетесь. Проводи меня, Лизанька, в дом. Не беспокойтесь, Андрей Иванович, я ее не задержу, тотчас пришлю обратно. Я понимаю вас.

И взяв под руку девушку, чуть наклонившись, так как была почти на голову выше своей спутницы, мать Девора не спеша направилась к трехколонной лестнице балкона.

– Прямо «Дворянское гнездо!» – попробовала пошутить Фофочка, но Андрей Иванович так пристально смотрел вслед уходившим, что, казалось, не слышал слов девицы Цветковой. Кирилл надуто поправлял кушак, лишь Калерия Семеновна смотрела на гостью с сочувствующей улыбкою, сидя на скамейке и болтая ногами.

– Неправда ли, похоже на Тургенева? – снова обратилась прямо к ней Фофочка. Калерия громко рассмеялась, так что Кирилл, обернувшись к ней, даже фыркнул и зашагал прочь. Ободренная Феофания Ларионовна обняла девушку и совсем весело воскликнула:

– Ужасно смешно, неправда ли?

Та ее крепко поцеловала.

– Если бы ты знала, какая ты смешная, Фофочка! Ну, чего ты расстраиваешься и пробуешь разные штучки? Всё так просто, что, если хочешь, даже неинтересно. А ты страшно смешная!

Прошло уже много времени с тех пор, как Андрей Иванович Тихонов отправился на место своего назначения; действительно, была объявлена война, события следовали за событиями, а Рошковы продолжали пребывать в видимой неизменяемости. Так же гостили мать Девора, сестра Клавдии Павловны, и Феофания Ларионовна, так же почти ежедневно посещал их дальний родственник – Антон Казимирович Скоблевский, так же играли в крокет, Лиза не имела чрезмерно грустного вида и только Фофочка всё не могла придумать, как ей держать себя! Все манеры, которые она практиковала до войны, казались ей теперь несколько неуместными, новых она еще не приметила и ходила, как потерянная, от Лизаньки к Калерии, от Калерии к Кириллу, обращаясь иногда даже к матери Деворе и пану Скоблевскому.

Старики Рошковы были в городе, когда однажды к ним на дачу явился Антон Казимирович в большом волнении, с развернутой газетой в руках. Узнав, что старших нет дома, он не остался с барышнями, а прошел к матери Деворе, на ходу только сказав Лизе:

– Ну, Лизавета Семеновна, теперь я вижу, что ваш жених – герой.

– Да?

– Да, да, несомненно, так же, как то, что меня зовут Антоном.

– Из чего же вы это заключаете? – вмешалась Фофочка.

Скоблевский взглянул на нее орлом и, помолчав, ответил:

– Заключаю-с. А почему, вы, милая барышня, всё равно не поймете.

– Почему же я не пойму? что же я – такая глупая?

– Не в глупости дело. Вам дан ум, чтобы нас дураков, обольщать, и больше – ни-ни! Ну, какой сегодня день?

– Пятница.

– Вот и ошиблись! Сегодня не пятница, а великий день, единственный, которого я не смел думать, что дождусь. Вот какой сегодня день, а не пятница. И он быстро направился к дому, помахивая газетою.

– Удивительно! – заметила ему вслед Фофочка – что поляки и французы, т. е. нации, наиболее выработавшие рыцарские отношения к женщине, обращаются с нами оскорбительно! Какое-то пренебрежение, как к малолеткам, вместе с тем обожание, возвышение и т. п. выдумки!..

– Как же прикажете с вами обращаться, особенно, с вами лично? – недовольно проговорил Кирилл.

Феофания Ларионовна вздохнула.

– Уж вы то бы хоть молчали, Кирилл!

– Я не знаю, чему же тут удивляться? это вполне естественно! – отозвалась довольно равнодушно Калерия, а Лиза только произнесла, ни к кому не обращаясь:

– Отчего Андрюша – герой? не понимаю… т. е. отчего он сегодня больше герой, чем вчера? Не случилось ли с ним чего? В газетах я ничего не читала. Может быть, письмо, но почему тогда не мне, а Антону Казимировичу?

Она пошла тоже было по направлению к терресе, как Фофочка догнала ее и зашептала, беря за локоть:

– Лиза, друг мой, отчего ты так отдалилась от меня? если ты меня разлюбила, или я тебе неприятна, скажи прямо без церемонии.

Замедлив шаг, девушка ответила:

– С чего ты это взяла, Фофочка? я совершенно так же к тебе отношусь, как и прежде. Но это время такое, что, может быть, я кажусь несколько рассеянной. Это ничего не значит.

– Нет, ты не говори. Меня не обманешь. Я чувствую, да и просто вижу, что ты не та со мною. Ты даже мне не расскажешь, как ты любишь Тихонова.

– Но как же это рассказывать? Я думаю, что я его люблю, как вообще любят, не как-нибудь особенно.

– Отчего же такое бесчувствие? Ты даже ходишь в цветных платьях…

– Зачем же я буду носить траур?! Андрей Иванович, слава Богу, не умер.

– Но, вообще, такое время. Хоть бы пошла в сестры милосердия.

– Я, может быть, это и сделаю.

– Правда, Лиза, правда? вот и я тогда пойду с тобою!..

– Я не знаю. Ведь для этого тоже нужны способности…

– Ну, какие там способности! Просто желание. А подумай, как это будет хорошо! Жених на войне, невеста ухаживает за ранеными, может быть, за ним же самим…

– Что ты, Фофочка? зачем Андрюша будет ранен? Бог милостив!

– Я так, к примеру. Как жаль, что у меня нет жениха в армии!

Лиза не поддержала разговора, а Фофочка задумалась, вероятно, о том, как хорошо было бы, если бы она имела сражающегося жениха. В зале их встретил Кирилл, выходивший из комнаты матушки Деворы. Сад он покинул раньше наших девиц. Теперь он будто не видел их, так что столкнулся нос к носу. Вместо извинения он сказал зачем то очень громко:

– Можете меня поздравить: я иду в добровольцы.

– Как? – воскликнули обе девушки враз.

– Так же, как обыкновенно идут. Вместе с Антоном Казимировичем.

– Он тоже идет?

– Идет! Он сегодня сам не свой, даже поблагословился у тети Деворы… Объявили манифест, – вот он с ума и сходит. Наша игуменья тоже молодец: так храбрится, что мое почтенье. Обещалась поговорить с мамой, чтобы меня отпустила…

– А от Андрея Ивановича ничего не получал Антон Казимирович?

– Нет, кажется, ничего.

– Они там еще?

– Там. Восторженны оба необычайно…

Лиза прошла в комнату игуменьи, а Фофочка стояла с широко раскрытыми глазами, молча, будто онемела.

– Что вы, Феофания Ларионовна, так глаза таращите? – спросил Кирилл.

Фофочка сказала тихо, будто вздохнула:

– Вот и вы – герой!

– Чего это?

– Вот и вы – герой, лучезарный всадник с пылающим сердцем! Вы поедете далеко, далеко! Какое наслажденье в битвах! грудь трепещет, как при страстных свиданиях… Отчего мы не в средних веках?! я бы переоделась вашим пажом, отирала бы пот с вашего чела, в шлеме приносила бы вам воды из ручья!

– Ну, что вы, Феофания Ларионовна, зачем это? будто у нас солдат мало!

– Да что же делать мне? не могу же я делать то, что делала до сих пор! Я хочу приобщиться, хочу гореть, вдохновлять и вдохновляться. Кирилл, почему я не ваша невеста?! Вы – герой, наш рыцарь, наш витязь!.. Боже мой, Боже мой, какие переживания, какая острота! можно ждать десять лет, чтобы однажды испытать такие минуты!

– Перестаньте, право, Феофания Ларионовна!

Но Фофочка уже ничего не слыхала. Она будто закусила удила и помчалась, нагромождая сравнения одно другого изысканнее и поэтичнее, закрыв глаза, как соловей и не отпуская рукава Кирилла, за который она его ухватила при начале речи. Наконец, молодой человек снял свободной рукою руку Фофочки и произнес, задыхаясь:

– Ради Бога, замолчите! Еще несколько слов, и клянусь вам, я не пойду в добровольцы!

– Отчего?

– Оттого, что мне самому всё делается смешно и противно, когда я вас слушаю.

– Вы не понимаете поэзии, мой друг!

– Я не знаю, понимаю ли я, или не понимаю поэзии, я просто хочу идти сражаться, потому что я русский, здоров, не труслив и ничем особенно не связан, – вот и всё. А вы городите какой-то вздор!

– Но, Кирилл, послушайте, ведь тот подъем, который одушевляет вас…

– Ради Бога, не надо! – кричал Кирилл, затыкая уши – я был, как именинник, а вы мне всё портите! – и он быстро вышел в сад. Фофочка состроила гримаску и, подождав немного Лизу, отправилась отыскивать Калерию, которая, как ей казалось, более всех понимает мечты, которые ее, Фофочку, одушевляли.

Калерия Семеновна, по своему легкомысленному и какому-то вместе с тем равнодушному характеру, терпеливее всех переносила разговоры и излияния Фофочки, часто даже сочувствуя им. Теперь Феофания Ларионовна спешила с необычайною новостью, что Кирилл идет в добровольцы, забыв, поводимому, о его нелюбезности. Калерия и это известие приняла равнодушно и легкомысленно.

– Может, хвастает только! – проговорила она лениво.

Она всё так и сидела на крокетной площадке, покуда все ходили в дом. Может быть, она от лени и выслушивала терпеливо Фофочкины тирады, но последнюю некоторая апатичность слушательницы только шпорила. И теперь она с необыкновенным жаром набросилась на собеседницу:

– Совсем не хвастает, а твердо решил, и Антон Казимирович идет, а я и Лиза поступим в сестры милосердия.

– Вот как! Значит, все распределились, одна я осталась ни при чём.

– Ты, конечно, будешь с нами: со мной и Лизой.

Калерия, замолчав, спросила:

– Да Кирилл-то говорил с родителями?

– Нет еще.

– Ну, тогда дело ясное! Они его не отпустят, так что он может болтать, что ему угодно.

– Противная ты какая, Калерия, если б ты знала! С родителями будет говорить тетя Девора, она взяла это на себя и достигнет, потому что ты знаешь, какая она убедительная.

– Да, если тетя Девора взялась за это дело, то еще может что-нибудь выйти. Только Кириллу нечего особенно форсить: я бы на его месте поступила так же!

– Неправда ли? Вот и я тоже говорю, какая досада, что мы не можем переодеться и отправиться в армию, или устроить отряд амазонок! Вот было бы чудно!

– Я говорю: на его месте, а на своем я не собираюсь производить никаких экстравагантностей.

– Что же ты будешь делать.

– Я? То же, вероятно, что и прежде, я не знаю. Я думаю, что дела всем найдется, особенно теперь.

– Нет, нет, нет. Нельзя так говорить, быть такой бесчувственной. Что ты, не русская, что ли, или у тебя вместо крови простокваша?

Калерия отвечала, слегка нахмурясь:

– Не нам судить, кто из нас более русская. Что я не сотрясаю воздух и не ломаю стульев, еще ничего не значит.

– Что же по твоему что-нибудь значит?

– По моему, теперь наиболее русский тот, кто не теряет бодрости, верит и добросовестно делает что умеет и может.

– Точь-в-точь Кирилл – никакого полета!

– Полет – свойство обоюдоострое и чем важнее минута, тем он менее пригоден, может быть.

Фофочка от досады даже умолкла и сидела, смотря на видневшиеся через сад казармы, чуть белевшие в сумерках. Вдруг тихий воздух всколыхнулся от звука трубы, как-то одиноко и особенно чисто пропевшей ноты вечерней зори.

– Вот так и у нас. Вдруг тихий воздух прорежет звук трубы и всё изменится; мы сами не знаем как, одно знаем только, что изменится – … произнесла Фофочка задумчиво.

Калерия, не двигаясь, отвечала:

– Это верно, но изменимся душою, внутренне.

– Да, но изменившись внутренне, мы будем и поступать иначе.

– Может быть. Но возьмем тебя, Фофочка… Разве ты изменилась? Ты прости меня, я тебя очень люблю, но какая ты была бестолковая болтушка и хвастуша, такою и осталась, только всё это направилось в другую сторону. И знаешь? Покуда ты болтала о своих переживаниях, это было забавно, но теперь это делается несносным и почти оскорбительным.

– Скажите, пожалуйста, какая чувствительность! Что же, по твоему лучше сидеть колодами, как вы все?

– Вероятно, лучше. Ты не думай, что я это говорю от себя. Мне бы до этого не додуматься, – я ведь глупая, в сущности, и не будь так ленива, может быть, скакала бы вроде тебя. Меня тетя Девора надоумила. Ты тут как-то при ней юродствовала и развивала свои экзальтации, она внимательно очень слушала, не противоречила, а потом, когда ты ушла, и говорит: «Какое пустомыслие! Даже если бы эта барышня искренне говорила, следовало бы сообразить, что нельзя о совершенно разных вещах говорить в одном и том же тоне. Этим она показывает, что ей важен не предмет, о котором она волнуется, а само это её волнение. Это, говорит, эпикурейство и самый пустяшный дилетантизм. Такому горению – грош цена». Меня очень поразили тогда слова тети и я долго думала. Мне кажется, она права. Потом, это как-то безвкусно. Я не с точки зрения эстетизма говорю, а про то, что твоя восторженность что-то оскорбляет…

Вероятно, за всю свою жизнь Калерия Семеновна не произносила такой длинной речи. Она даже будто утомилась, или сконфузилась, потому что лениво добавила:

– Может быть, и вздор, конечно. Я так разговорилась, потому что тогда слова тети мне очень запали в душу.

Фофочка притихла в темноте; наконец, произнесла: «Вот как!» с совершенно непонятной интонацией, с укором ли, недоверием, вопрошая, или подтверждая – ничего неизвестно.

Неизвестно также было, имели ли слова Калерии какое-нибудь практическое влияние на поступки и поведение Феофании Ларионовны, или она по каким другим случайным причинам была гораздо тише, когда вечером вошла в комнату Лизы, где та сидела при свечах над полуисписанным почтовым листком.

– Можно у тебя посидеть, Лиза? Я буду тихо сидеть, мешать не буду!

– Что за вопрос! Конечно, – отвечала Лизавета Семеновна, не оборачиваясь, и снова заскрипела пером.

Фофочка вздохнула раза два, но так как пишущая на её вздохи не обратила внимания, она, наконец, спросила:

– Андрею Ивановичу?

– Да.

Еще помолчав, гостья взяла книгу, подержала ее минут пять, взяла другую из низенького шкафчика, зевнула и снова завела, будто в пространство:

– Счастливая ты, Лиза!

– Я?

– Да, ты.

– Конечно, счастливая.

Ответ как будто несколько обескуражил Феофанию Ларионовну, так что она возразила с некоторой обидой:

– Почему же ты счастливая?

– Чему же ты удивляешься! Ты сама находишь меня счастливой!

– Да, но самой себя находить счастливой как-то странно. Тут есть, согласись, какая-то ограниченность, отсутствие стремления.

Лизавета Семеновна не тотчас ответила, так как, кончив письмо, как раз запечатывала его. Не спеша сделав и это, она повернулась к Фофочке и сказала, будто связывая оборвавшуюся нить:

– Ограниченность, ты говоришь? Может быть. Но ведь я и на самом деле очень обыкновенный и, если хочешь, ограниченный человек. Я люблю искренне Андрюшу, знаю, что он меня любит, уважаю его, как защитника родины, верю, что мои молитвы его спасут. Но если бы для победы отечества потребовалась Андрюшина жизнь, я бы ни минуты не роптала даже в мыслях. Я окружена людьми мне близкими и дорогими, здорова, в мире сама с собою – чего же мне еще?

– Да, но ты сама, ты сама…

– Что я сама?

– Как ты себя проявляешь?

– Во-первых, это не для всех необходимое условие счастья, а, во-вторых, разве в том, что я сказала, не достаточно проявления? Я не знаю, что я должна еще делать?

– Ну, прекрасно. У тебя масса мужества, так его нужно проявлять, темперамент – тоже!

– Но как же я буду на нашей мирной даче проявлять свой темперамент и мужество, которое ты во мне предполагаешь? Я бодра, терпелива, не падаю духом, делаю, что могу…

Фофочка даже вскочила и в нетерпении заговорила:

– Не то, не то, не то! ты говоришь, как бесчувственная машина. Нужно зажигать!

– Кого?

– Хотя бы меня!

– Кажется, этого не требуется. Вообще, я не понимаю, из-за чего ты волнуешься. Мы все, конечно, волнуемся, но к чему это так выставлять напоказ?

– Мне так легче.

– Ах, тебе так легче, это другое дело. А представь, что мне легче вести себя, как я себя веду.

– Меня это возмущает!

Лиза пожала плечами, взяла запечатанный конверт и, будто про себя, начала:

– Я писала Андрюше. Может быть, тебе тоже показалось бы, что в письме нет ничего бодрящего. Там нет громких фраз, да, но я уверена, что он в новостях, мелочах, словах любви увидит, что я добра, люблю его, верую в победу России – и это даст и ему большую уверенность и спокойствие.

– Нервы, нервы нужны, а не спокойствие!

– Нервы сами дадут себя знать, когда нужно. Нечего их винтить.

– Письма не всегда доходят! – с азартом выговорила Фофочка.

Лиза пристально на нее посмотрела, потом отвела глаза и заговорила спокойно:

– Иногда и доходят… я не об этом. Так вот, я писала искренно, не думая даже, подбодрит мое письмо Андрюшу, или нет. Я потом это увидела. Но у меня у самой такая явилась тихая любовь к родине, покуда я писала туда, я так поняла себя русской, так сильно и свято, что, прости меня, твои «горячие слова» не спугнули (о нет!) и не испортили этого чувства, но показались мне каким-то назойливым органчиком, ну, скажем, в часовне. Неуместно.

– Но ведь и я – живой человек, и я не могу!

– Чего ты не можешь?

– Жить так.

– Живи иначе.

– Но как, как? не пустят же меня в действующую армию.

– Конечно. И хорошо сделают.

– Что же мне делать?

Ты искренне спрашиваешь моего совета?

– Ну, конечно.

– Прежде всего успокоиться, а там видно будет.

Фофочка хрустнула пальцами, но ничего не отвечала.

Она, действительно, страдала, но не совсем так, как думала и как говорила, что страдает. Её неудовлетворенность состояла, главным, образом в неумении найти тон и в сознании очевидной своей ненужности. Самые простые мысли обыкновенно находятся труднее всего, так и Фофочке никак не представлялось, что в сущности никакой тон не надобен. Чем больше она старалась, тем больше сбивалась с толку и вчуже было жалко человека, что он так хлопочет чего-то и всё напрасно. Ее охватывал настоящий подлинный ужас при малейшем намеке на чье-либо видимое спокойствие. Не находя горячего сочувствия, она принялась за чтение газет и за собирание ходивших слухов, причем известия и сплетни угрожающего и неблагоприятного характера принимались ею с большею охотою и жадностью, как дававшие больше причин для тревог и волнений, без которых теперь она не мыслила возможным жить.

Кроме занятий политикой, она обратила еще свое внимание на Кирилла, но, потерпев неудачу в героизации этого молодого человека, Фофочка адресовалась к нему с более доступным и довольно обыкновенным флиртом на сантиментальной почве. Юный доброволец не мог этого не заметит, но был доволен уже тем, что Феофания Ларионовна не так много говорит о войне, хотя некоторое беспокойство не оставляло его ни на минуту; вдруг заговорит, вдруг заговорит.

В этот вечер, поджидая Фофочку в саду, он как то не думал об этом, может быть, потому, что вообще мысли его были заняты скорее предстоящим отъездом, нежели покидаемой барышней. Он даже не заметил, как она подошла к нему, и очнулся от задумчивости только, когда почти около самого его уха раздалось:

– Я вас заставила ждать. Простите.

– Ничего, я задумался.

– О чём же вы задумались?

– Да вот скоро уеду…

– Да, скоро вы уедете. Это – ужасно, но хорошо! Кирилл ничего не ответил, почувствовав только, что его собеседница зашевелилась в темноте, так как запах духов более сильной струей достиг до него и его руку взяли две небольшие холодные ладони.

Несколько времени и в таком положении посидели, не говоря. Наконец. Фофочка спросила совсем тихо:

– Но вы будете писать?

– Т. е. как писать?

– Письма.

– Вероятно, иначе будут беспокоиться. Конечно, важнее мне получать известия из дому, но и сам буду посылать домой письма.

– Не только домой, но и мне.

– Не знаю… ведь много-то писать у меня времени не будет.

Фофочка помолчала, лишь сильнее сжимая Кириллову руку. Чувствовалось, что ей трудно удержаться от какой-нибудь тирады. И то, что она произнесла, было почти искренне и просто, хотя истерическая нотка и звучала слегка:

– Но, милый, ведь мы же любим друг друга, неправда ли! так как же без переписки? это очень обидно.

– Я не говорю, что я совсем не буду писать, но не так часто, как вы бы, может быть, хотели и как нужно было бы.

– Милый, я буду так ждать вестей от моего героя, от моего рыцаря! Мыслями и всегда буду лететь туда… под шрапнель, под град пуль… Может быть, тебя определят авиатором и вот мой возлюбленный, как вольный орел, будет рассекать тучи!

– Господи, – подумал Кирилл, – не успел я упомянуть о письме, как уж она, Бог знает, что заговорила! а что же будет, если я, действительно, пойду на войну и буду ей писать!? Он так подумал, но вслух сказал только:

– Чтобы быть авиатором, нужно учиться, и не мало.

– Разве? а почему, если бы пришел такой случай, например, бросить бомбу в неприятельский лагерь, я бы безо всякого ученья села бы и поехала. Тут подъем духа важен.

– Не только…

– Ну да, я знаю, ты такой противный! позируешь на простоту и равнодушие, вроде Лизы. Это у вас семейное. А в глубине души ты не можешь быть таким, ты только скрытен, правда.

– Нет, по-моему, я такой и на самом деле, как говорю, я не притворяюсь.

– Зачем же ты тогда идешь в добровольцы?

– Во всяком случае, не для того, чтобы искать там каких-то особенных сенсаций. Я молод, здоров, свободен, у нас война и я – русский, как же мне не идти? Я могу быть полезен в общей массе – и я иду.

Фофочка в темноте вздохнула и, помолчав, начала уже на другую тему:

– Как странно! вот мы любим друг друга, вы не сегодня, завтра уезжаете, а мы разговариваем совсем не как влюбленные.

– Отчего же? мы разговариваем, как придется. По-моему, чем люди больше любят, тем они ближе один к другому, следовательно, меньше стесняются, более откровенны и беседы их более разнообразны.

Девушка рассмеялась.

– Ну, уж знаете, это рассуждение никуда не годится. Это всё равно, как люди после свадьбы должны ходить в капотах и халате. Это – не дело, да я совсем не о том и говорила. Люди влюбленные – чутки один к другому, понимают с полуслова, их сердца бьются в унисон, мысли и чувства точно соответствуют, а у нас всё как-то врозь.

– Я не знаю, по моему это зависит не от любви, и тем менее от влюбленности…

Фофочка одной рукой обняла шею Кирилла, другою положила его руку к своему левому боку и тихо спросила:

– Слышите, как бьется мое сердце?

– Слышу!

– Для вас, Кирилл, для вас!

– Я вам очень благодарен, Феофания Ларионовна.

– А ваше сердце бьется ровно и мужественно!

– Да. У меня здоровое сердце. Я вообще очень здоровый и сильный, хотя и не произвожу такого впечатления.

«Кирилл!» раздался с балкона голос Клавдии, «ужинать пора!»

– Вас зовут; идите один, милый, я потом пройду черным ходом в свою комнату и скажу, что спала. А всё-таки… всё-таки чего-то в вас не хватает…

– Чего же?

Но Фофочка не поспела ответить, потому что еще раз раздался голос Рошковой, так что влюбленная девушка только мельком поцеловала своего героя и даже слегка толкнула его в плечо по направлению к дому, как бы показывая этим, что срок всяким объяснениям давно истек.

За последнее время Феофания Ларионовна по утрам была в заметно дурном расположении духа. Даже от Калерии Семеновны, несмотря на некоторую её апатичность, это не утаилось и она раз спросила со всею простотою:

– Отчего ты, Фофочка, такая злая по утрам?

– Я не злая. Меня беспокоят политические новости.

– Так ведь, кажется, у нас всё идет очень хорошо.

– Да, это так кажется, а ты послушай, что говорят.

– Охота слушать всякие пустые разговоры!

– Может быть, и не пустые.

– Или ты недовольна, что Кирилл уезжает: ты, кажется, завела с ним какие-то шуры-муры…

– Удивительно, Калерия, как ты пошло выражаешься!

– Ну, флирт, если тебе это слово больше нравится.

– Наоборот, я потому и полюбила его, что он уезжает.

– В чём же дело? и почему ты недовольна особенно по утрам?

– Я уж тебе говорила, что меня тревожат новости, а потом…

И Фофочка замялась.

– Что потом?

– Я терпеть не могу черного кофе…

– Какого черного кофе?

– Ну, кофе без сливок…

– Я тебя не понимаю.

– Да, потому что ты встаешь Бог знает когда и ничего не замечаешь. Вот уже неделю, как я решила по утрам не пить кофе со сливками и это меня нервит.

– Зачем же ты это делаешь?

– Ну, как же иначе? Должна же я себя проявлять! Там каждую минуту гибнут братья, в окопах, болотах… а я буду сидеть на балконе и пить кофе со сливками! какая гадость!

Калерия слегка улыбнулась.

– Но послушай. Если бы ты откладывала стоимость сливок на нужды войны, другое дело. Или хотя бы и лишала себя, но не злилась – я понимаю. А так, поверь, лучше что угодно пить, хоть шоколад с пирожным по утрам, только не злиться. С веселым и радостным духом делать это, потому что иначе твои лишения никому не нужны…

– Ну хорошо, хорошо!.. можно и без наставлений, особенно, таких плоских…

Фофочка всё еще не успокоилась от утреннего кофе, когда вместе с Калерией вошла в гостиную, где старик Рошков сидел с газетой, Клавдия Павловна вязала, а Кирилл и пан Скоблевский расставляли флажки на большой карте. Поздоровавшись, Феофания Ларионовна посмотрела с минуту на флажки, потом вымолвила.

– Может быть, это всё неверно.

– Что неверно? – отозвался Скоблевский, не отрываясь от занятия.

– Ваши флажки.

– Ну, как это неверно, когда есть официальные сообщения!

– А вы бы послушали, что говорят!

Старик Рошков отложил газету и, сдвинув на лоб очки, произнес сдержанно:

– Знаете, барышня, сколько было приказов, чтобы не верили всяким слухам и не распускали их. Приказ приказом, а у себя в доме я не хочу и не допускаю подобных разговоров.

– Что вы на меня кричите! я вам не крепостная. И лучше меня не удерживайте! вы совершенно лишены психологии.

– Это к делу не относится и совсем я на вас не кричу, это ваша фантазия, а я давно хотел вам сказать то, что сказал. Ваше поведение недопустимо в русском доме.

– Что же, по вашему, русские дома лишены энтузиазма? Возьмите хоть Кискиных: там всё горит, чуть не до драки, с пеной у рта обсуждают и Италию, и Англию, и Японию. Саксонский сервиз разбили, портреты Гете и Шопенгауера убрали – вот это я понимаю. А вы, как копчушки в жестянке – апатичны, систематичны, сонны, будто сами – немцы.

– Что вы сказали?

– Будто сами – немцы! – с азартом повторила Фофочка.

– Молчать! сами то вы – немецкая шпионка!

– Кирилл! – крикнула Фофочка и пошатнулась.

– Мы – немцы! Боже мой! оттого что я не треплю языком без толку, я – немец!

– Семен!.. – пыталась успокоить Клавдия Павловна мужа, который в необычайном волнении стал ходить по комнате.

– Я – немец! Я сына, Андрюшу, послал на бой, мой родственник идет туда же, я половину своего состояния пожертвовал на лазарет, я скорблю, молюсь, радуюсь, но я верю в Бога и Россию, я верю словам Великого Князя, я не выставляюсь на показ – и потому я – немец! Я не малодушен и не страдаю истерией – и потому я – немец! Я не делаю из священных вещей эффектной болтовни, и потому я – немец!

Семен Петрович опустился снова в кресло, закрыв лицо руками. Все окружили его, как-то забыв о Фофочке, которая, видя себя в забросе, сама легла на кушетку и закрыла глаза, будто в обмороке. Но внутренне она была даже почти рада, думая «не будь меня, и не волновались бы, а так всё-таки некоторый подъем». Внимание и радость её еще усилились, когда открылась боковая дверь и в комнату вошла мать Девора и Лиза, взявшись за руки. Фофочка не рискнула повернуться на бок, но приоткрыла один глаз, чтобы смотреть, что произойдет. Лиза отделилась от тетки и, подойдя прямо к отцу, опустилась на колени.

– Да, папа, ты – настоящий русский. И ты им останешься: ты отпустишь меня с тетей Деворой.

– Куда еще? – спросила со страхом Клавдия Павловна.

Тогда игуменья заговорила спокойно и убедительно:

– Выслушайте меня, как христиане, русские и родители Лизы, которым должно быть дорого её счастье и спокойствие. Она уедет со мною, я же отправлюсь в свой монастырь.

– Лиза хочет постричься?

Девора улыбнулась.

– Нет, покуда не собирается, да я бы сама ее отговорила. Сегодня я получила письмо от казначеи, что нам разрешено устроить лазарет частный. Конечно, там будут сестры милосердия, но простую работу под их присмотром и Лиза может исполнить. Притом она внесет в это занятие ту веру без слов, ту любовь, самоотверженность и спокойствие, которые так необходимы, и которых у неё, как у русской девушки, как у вашей дочери, так много. Ей будет лучше, уверяю вас, и она будет со мною. При малейшей опасности я ее отправлю к вам обратно.

– Не надо, тетя! я с вами! – не вставая с колен, проговорила Лиза.

– Там видно будет. Тебе это незачем, ты для другого должна беречь себя, а я останусь до конца. Неизвестно, что случится. Я уповаю на милость Божию, но монастырь наш в местах, которые могут и быть занятыми неприятелями, а игумен, как офицер, должен при всяких случайностях быть на своем посту.

Семен Петрович молча поцелован дочь, перекрестив ее, потом то же сделала и Клавдия Павловна, вздохнув, потом сказала:

– Кто же останется с нами?

– С вами останется… – начала мать Девора, но за нее договорила Калерия.

– Я, конечно. Обо мне то вы и забыли?

– Прости, милая, прости. И ты никуда не уйдешь? Калерия весело ответила:

– Никуда! и мы будем ждать, спокойно, радостно ждать. Кто радостно, с молитвою ждет, тот дождется.

Когда все вышли из комнаты, Фофочка приподнялась было, но, увидя возвращающегося Кирилла, снова опустилась и громко зарыдала.

– Феофания Ларионовна, вы здесь?

– А!..

– Придите в себя, выпейте воды. Фофочка отпила глоток и таинственно произнесла:

– Этот обморок… я ничего не понимаю… я больна, по-моему.

– Как больны? Что же вы чувствуете?

– Младенца.

– Какого?

– В себе.

Кирил подумал, что девушка бредит, но та совершенно рассудительно повторила:

– Я чувствую в себе ребенка.

– Вы хотите сказать, что вы – в известном положении?

– Вот именно…

– Но откуда же!?

– Какой глупый вопрос!..

Несмотря на свою молодость, Кирилл понимал, что от слов, хотя бы самых пламенных, и от поцелуев дети не рождаются, – потому он' сказал с тревогой:

– По моему, вам это приснилось…

– Желала бы вам такие сны!

Фофочка, лежа на кушетке, так ясно себе представила всю поэтичность такого положения себя: с младенцем, что сама почти поверила в его действительность.

– Ведь этого же не может быть! – настаивал Кирилл.

Девушка, криво усмехнувшись, произнесла с горечью:

– Может быть, вы станете уверять, что и мое чувство к вам мне только приснилось?

– После такого афронта, всё может быть.

– Ну, и отлично. Дайте мне шляпу, я выйду, пройдусь.

Небрежно нахлобучив поданною шляпу, Фофочка медленно сошла в сад, но за калиткой уже ускорила шаги, а потом почти летела к Кискиным, горя нетерпением сообщить, какие банальные, обыкновенные, без полета и поэзии, люди – эти Рошковы.

Может быть, она и права, и семейство Рошковых – самое обыкновенное русское семейство, но тогда можно одно только сказать – Слава Богу!

Загрузка...