Марья Петровна говорила в нос, что всегда предвещало бурю. Вадим Алексеевич необыкновенно заинтересовался газетной хроникой, стараясь не глядеть на жену. У Зоровых уже недели три стояла какая-то истерическая атмосфера, но сегодня Вадим Алексеевич не ждал особенных вспышек, и потому тревожно сжался, когда услышал такой известный носовой звук. Осторожно взглянул на лицо Марьи Петровны, оно было печально и серьезно, отшутиться, вероятно, не удастся! Он робко опустил глаза опять на печатные строчки. Вдруг жена скорбно произнесла:
– Вадя, поедем в Данилов!
Вадим Алексеевич все еще не верил в простоту и безопасность этого предложения.
Не отрывая глаз от газеты, он спросил как можно наивнее:
– В какой Данилов?
Но он не ослышался. Марья Петровна так же невесело повторила:
– Поедем в Данилов, на мою родину, в Ярославскую губернию.
– Зачем же мы туда поедем?
– Как ты не понимаешь! Мне нужно успокоиться, да и тебе тоже. Необходима какая-то перемена, а в Данилове я не была с восьми лет, скоро двадцать лет! Я его отлично помню и там очень хорошо. Тебе понравится, я уверена. Ты так любишь деревню. (Вадим Алексеевич в первый раз это слышал.) Ты тоже отдохнешь. Недели на две. У меня там даже есть свой дом, со смерти тети Луши он пустует.
– Так его нужно продать!
– Ни за что! Мало ли что может случиться, а тут всегда готовый приют. Нет, продавать его было бы чрезвычайно легкомысленно.
– Что же может случиться? а дом до того времени сгниет и развалится.
– Чудный дом, еще прабабушкин, ни разу не переделывался.
– Вот видишь, какая старая рухлядь!
Марья Петровна заплакала, ничего не отвечая. Вадим Алексеевич никак не ожидал такого следствия своих слов и бросился утешать жену.
– Ну, послушай, Маша, ведь это же глупо. Я ничего не хотел сказать обидного. Я просто рассуждал так, что если этот дом твой принадлежал еще твоей прабабушке, то он мог легко придти в ветхость и быть совсем не таким отличным, как ты думаешь. А может быть, это очень удобный и крепкий дом, я ведь не знаю!
– Он прелестен! – говорила сквозь слезы Марья Петровна. – Я помню очень хорошо. Крепкий и большой, огромный! Я там родилась и жила до восьми лет. Потом там есть сад с яблонями, густой, тенистый… Там старая мебель, какой ты здесь ни у кого не увидишь. Там есть портреты и клавикорды, из окон гостиной виден собор, и утром слышно, как звонят к ранней обедне. Да и вообще весь город – очень мил, как игрушка. Находись он за границей, в Италии, все бы двадцать раз ездили бы его осматривать, а у нас ничего своего не ценят, всегда нужно, чтобы иностранцы нас носом ткнули…
– Что же ты сердишься. Я ничего против Данилова не говорю. Может быть, это рай земной, – я не знаю. Если там так хорошо, как ты говоришь, и, действительно, ты думаешь, что тебе будет полезно прожить там дней пятнадцать, я, конечно, могу взять отпуск…
– Правда? Правда? Милый Вадя, как я тебе благодарна. Прости меня, я была к тебе несправедлива! Но, право, я устала, проведя все лето в городе, да и ты сам утомился. Теперь осень, конечно, но это ничего не значит. Теперь леса цветные: желтые, розовые, лиловые, пойдем за последними грибами. Если б ты знал, как я была счастлива в нашем большом и старом доме!
– Ты тогда была ребенком, тебе было всего восемь лет, ты, я думаю, все позабыла…
– Все помню, до последней мелочи! В детской стены были выкрашены в синюю краску, висели часы с кукушкой. Вот так стояла моя кровать, так нянин сундук, на котором она спала, тут мой столик, в углу образник, из окна был виден двор; летом он был покрыт травою, зимой устраивали на нем каток. Я люблю катание на коньках. И теперь еще люблю. Позабыла, вероятно, но вспомнить недолго.
– Едва ли мы там пробудем до зимы! – решился, наконец, прервать Машины мечтанья Вадим Алексеевич. Та посмотрела на него с удивлением, потом спокойно заметила:
– Я буду кататься здесь, в Петрограде!
Было заметно, что даже планы поездки успокаивают Марью Петровну, так что, с одной стороны, можно было считать счастливою мысль о посещении Данилова. Но с другой стороны, осенью ехать в уездный, захолустный город на две недели! Вадиму Алексеевичу почему-то даже вспомнилась картина Сурикова «Меньшиков в ссылке». А может быть, все это и не так ужасно? Правда, они оба устали, и воздух сделался какой-то истерический. А там розовый осенний лес, колокола, каток, яблоки. У Вадима Алексеевича все сельские развлечения, относящиеся к совершенно различным временам года, начинали сливаться в одну не особенно ясную, но не лишенную приятности картину.
Марья Петровна готовилась к дороге совершенно особенным манером. Казалось, она собиралась делать путешествие по своим воспоминаниям. Она вытаскивала из альбомов старые пожелтевшие фотографии и укладывала их вместе со старыми же письмами. Из сундука, где у нее хранилась, неизвестно для чего, всякая дрянь, она выбирала какие-то ленточки, чуть ли не пустые флаконы из-под духов. Иногда отрыв кусок клетчатого шелка, она звала мужа:
– Вадя, посмотри: еще от маминого платка осталось!
Вадя смотрел больше на улыбающуюся Марью Петровну, чем на обрывок шотландской материи и серьезно подумывал, не новый ли вид нервного расстройства нашел на Машу. Она возобновила лампадки в спальне и весело ходила по комнатам, даже напевая вполголоса: «Не шей ты мне, матушка!» или «Сладко пел душа-соловушек!» И шляпу приготовила, которую уж лет пять не надевала. Недоставало только, чтобы Марья Петровна стала носить детские свои платья. Но смягчилась и успокоилась (успокоилась ли?) несомненно. Даже нельзя было предположить, чтобы эта помолодевшая, милая, такая покладистая, такая уютная женщина могла говорить в нос и держать в страхе своего мужа.
Поехали не через Вологду, а на Рыбинск, думая, что этот путь несколько короче. В вагонах было тесно и несносно, вообще дорога совсем не была похожа на приятную увеселительную поездку. Но, кажется, на Марью Петровну не особенно действовали внешние неудобства: она сидела, с самого начала напряженно смотря в окно, будто город Данилов будет сейчас, через пять минут. Время от времени она улыбалась подбадривающе Вадиму Алексеевичу, который совсем раскис, затиснутый между двух дам, которые каждая держала на коленях по ребенку. О ночном сне нечего было и думать.
Приехали в дождь. Казалось, что тут уже недели три шел дождь, так все было грязно и промокло.
– Вот, слава Богу, приехали! – радостно произнесла Маша. На глазах у нее были слезы.
Опять у Зорова мелькнула мысль, не сошла ли его жена с ума, – так не соответствовал ее сияющий вид той неказистой картине, которая представилась его глазам при выходе с вокзала. Безнадежный серый дождь скрывал пейзаж и дома подальше, но от этого еще более убогими они казались.
Маша стояла с чемоданчиком в руках и осматривалась восторженно.
– Представь себе! – говорила она. – Я тут знаю каждый угол, каждое дерево, почти каждый камень.
– Видишь, как хорошо! – ответил Вадим Алексеевич равнодушно и с тоскою посмотрел на мостовую, где не только знакомых Марье Петровне, но вообще никаких камней не было видно.
– Ты дорогу-то, Маша, знаешь?
– Как же, как же! – отвечала было та с живостью, потом призадумалась. Решили спросить у жандарма, где дом Лосевых. Тот не знал. Проходившая мимо баба в подоткнутой юбке и красных шерстяных чулках долго слушала их объяснения, наконец, уныло произнесла, подперев щеку руками:
– А Лосевых дом-то на соборной площади. Марья Петровна оживилась:
– Ну, конечно, на соборной площади! Ведь я его отлично помнила. Прямо какое-то затменье нашло!
Извозчик без верха через две минуты привез их к собору, но тоже не знал, где дом Лосевых.
– Где же, Маша, укажи ему.
Марья Петровна осмотрела ряд домов, отстоящих на четверть версты от собора и вместо ответа набросилась на извозчика:
– Ну как же ты не знаешь дом Лосевых? Нездешний ты, что ли?
Тот обидчиво зарезонировал.
– Зачем не здешний? а каждого дома не упомнишь. Это тебе не деревня, а город. Вот дом Зыковых, Луковниковых, он теперь Пермента, я знаю, как они большие, видные, а каждый дом, где же его знать.
– Так ты, Маша, говорила, что и твой дом большой.
– Большой, очень большой, двухэтажный. Он все путает.
Выручила все та же баба в красных чулках, которая словно следом шла за нашими путешественниками и, услыша их пререкания с возницей, опять подперла щеку рукой и печально произнесла:
– А Лосевых дом-то вон он, где ворота доской забиты! Вздохнула и пошлепала дальше. Извозчик ворчал:
– Тоже дом, где его запомнить! Одно звание, что город, хуже всякой деревни.
Но не обращая внимание на его воркотню, Марья Петровна радостно звонила в подъезд.
– Всегда в дороге случаются разные приключения. Сначала конечно, неприятно, а потом еще веселее от этого делается, – говорила она, как бы оправдываясь за путевые неудачи, за дождь, за непрезентабельность дома Лосевых. На звонок никто не шел, только вдали лаяла собака.
– Может быть, там никого нет? – осторожно предположил Зоров.
– Как никого нет! Там моя няня Пелагея, – может быть, ушла куда-нибудь, или так что. Старые люди осторожны.
– Может быть, она – глухая?
– Не знаю.
Постояли, позвонили еще раз. Наконец, окликнув раза три из-за двери «кто там», да «по какому делу», им открыла дверь небольшая старушка. Она вовсе не была глухой, но, действительно, какой-то уж слишком осторожной: только после долгих недоверчивых расспросов, она признала Марью Петровну за свою барышню и радостно обняла ее, поцеловала ручку и засуетилась.
– Все-таки узнала! – торжествовала Маша и легкою поступью начала обходить темные, маленькие покойчики. Вадим Алексеевич следовал за нею, не сняв пальто, даже не выпуская из рук чемодана.
– Вот детская – все по-старому: и часы, и сундук. Вот маменькина спальня, вот дедушкин портрет, он был военным. Знаешь, ведь это, может быть, работы Федотова. Вот клавикорды! расстроились, конечно, но к ним идет этот дребезжащий звук. Жалко, что я ничего не знаю из старинной музыки. Смотри-ка, Вадя, даже гитара есть!.. Да отчего ты все в пальто? отчего не раздеваешься? Сейчас Пелагеюшка принесет самовар, молока. Тебе нравится? правда?
Зоров выговаривал с запинкой:
– Нравится, только я думал, что дом гораздо больше.
– Что же, в нем… раз, два, три – восемь комнат.
– Клетушки.
– Чего ж ты хочешь? Конечно, это не дворянское собрание, а хороший провинциальный дом. Я так очень, очень рада, что сюда приехала. Теперь темно, потому что дождь и закрыты ставни, а здесь очень уютно, проживем отлично, успокоимся. Потом, Пелагея – это же золотой человек. Я даже подумываю, не взять ли ее с собою в Петроград.
Закусили, чем Бог послал, так как Пелагея не была предупреждена о приезде господ, а базар уже кончился. Она тоже относилась с большим патриотизмом к дому Лосевых, но как-то более отвлеченно, чем Марья Петровна. Маша любила самые эти стены, эту землю, эту мебель и хотела бы все сохранить в том виде, как есть, а Пелагеюшка мечтала о возрождении дома «Лосевых» в новом блеске, не заботясь о том, сохранится ли существующий дом.
На следующее утро дождь прошел, а веселое солнце с удовольствием освещало невылазную грязь. Но Маша радовалась ему, как девочка. Действительно, при солнечном свете, с раскрытыми ставнями, дом казался веселее и уютнее, но зато виднее были все его недостатки, незамеченные вчера: половицы проваливались, стены облупились, рамы перекосились, и из них дуло, как из погреба. Но Пелагея состряпала чуть не с девяти часов утра сытный завтрак, так что все представлялось в лучшем свете.
Осматривали двор и сад. Марья Петровна снова вспоминала случаи из своей детской жизни, но как-то не так весело и уже не обращалась к мужу с вопросом, нравится ли ему тут. Только при виде яблонь не удержалась и воскликнула:
– Посмотри, Вадя, какая прелесть яблони! Я их так помню, в детстве мне это казалось раем!
– Очень хороши яблоки, коли в пироги, – заметила вышедшая вместе с господами Пелагея, – а так-то кушать кислы.
– Кислые? – обрадовался почему-то Вадим Алексеевич.
– Кислые, барин, кисленькие.
Марья Петровна в секунду обошла сад и мечтала уже отправиться на «Светлый ключ», в далекую и таинственную, как ей помнилось, прогулку. Если он только еще?
– Успеем ли мы до вечера сходить на Светлый ключ? – обратилась она к Пелагее.
– На Светлый ключ? да что вы, барыня! через полчаса обратно будете. Туда и обратно не больше полуверсты. Как к кладбищу выйдете, так он тут и есть, велик ли путь.
– А мне казалось, что это очень далеко! – разочарованно проговорила Марья Петровна.
– Знаешь что, Маша? – начал Вадим Алексеевич, – тут тихо и безопасно, сходи ты на этот ключ одна, а я тебя дома подожду, пасьянс разложу. Ведь всего полчаса.
– Хорошо. Схожу одна! – дрогнувшим голосом ответила Марья Петровна и быстро нахлобучила шляпу, которую с таким трепетом перед отъездом извлекла из архива.
Действительно, она вернулась не более, чем через сорок минут.
Пообедали. Погуляли по саду, вышли на улицу. Вадим Алексеевич еще разложил пасьянс. Легли спать рано. На следующее утро встали чуть не в пять часов, разбуженные колокольным звоном. Обедали, ходили по саду. Вадим Алексеевич раскладывал пасьянс. Рано легли спать. На третий день в городе произошел пожар. Ходили смотреть. Пелагея пекла пирог с яблоками. На четвертый день Вадим Алексеевич застал Машу с расписанием поездов.
– Что это ты смотришь, Маша?
– Ничего! – ответила Марья Петровна в нос.
– Маша, что с тобой? Зачем ты так говоришь? – воскликнул Зоров в испуге.
– А как я говорю?
Положительно, носовые звуки все явственнее слышались в голосе Марьи Петровны. Она встала и, походив по комнате, заметила:
– Уезжать нужно, вот что, Вадим Алексеевич.
– Как хочешь. Если ты отдохнула…
Маша метнула грозный взгляд, но ответила довольно спокойно:
– Да, я отдохнула.
Помолчав, Вадим Алексеевич сам уже начал:
– В сущности, тут не так плохо, особенно летом, я думаю, когда тепло. Притом, если жить долго, то, конечно, можно было бы завести знакомства, наладить жизнь, кое-что починить в доме.
Марья Петровна, улыбнувшись, ответила:
– Я думала, что тут гораздо лучше. Воспоминания детства обманчивы, как всякие воспоминания. Они рисовали мне этот дом и сад раем.
Вадим Алексеевич обнял жену.
– Мы оба преувеличивали: ты – прелесть этого убежища, я – его неудобства. Конечно, все зависит от того, как на это посмотреть, но я думаю, что истина была как раз посредине наших с тобою мнений. Мы оба сделали теперь уступки и, знаешь, мне кажется, что мы оба даже отдохнули.
– Может быть, но мне все-таки грустно терять еще одну иллюзию.
У Нисы были коротко, как у приютской девочки, обстрижены волосы, и она не понимала, почему нельзя играть с дворовыми мальчиками. Катя и Маня, уже с косичками, всплеснули руками и пискливо воскликнули:
– Ниса, бесстыдница! разве можно играть с мальчишками?!
Девочка посмотрела на них недоумевающе. Те рассмеялись и зашептали наперерыв:
– К мальчишкам нельзя даже подходить! Они драчуны и дряни. Они безобразники. Если нас много, а мальчишка один, да никого нет, так можно его отколотить – вот и все!
– Помнишь, как мы Петьку из прачечной исщипали? Шапку в помойку выбросили, рубашку разорвали!.
– Чего же это так? – удивилась и заинтересовалась Ниса.
– Вот орал-то! – восторженно вспоминала Катя, не отвечая на Нисин вопрос.
– Чего же вы его так? – повторила девочка. Ответила Маня.
– Так. Мальчишка потому что. Что на них глядеть? Будешь глядеть, так они тебе на шею сядут, а уж прибьют, как пить дадут.
Она отвечала серьезно и рассудительно, как взрослая, и лицо у нее сделалось вдруг бабье, сухое и хозяйственное. Катя, та более радостно и лирически предавалась воспоминаниям.
– Заревел, кулаки сжал, а мы его за руки-то взяли, да по щекам, да по щекам. Две держат, а две лупят. Да ведь такой подлец, ногами стал драться, кусаться. Однако, тут пришел дворник с метлой, мы все разбежались, а он, дворник-то, Петьку же по затылку метлой и смазал!
Ниса еще хотела что-то спросить, но в комнату вошли две старшие мастерицы, и девочки замолкли. Заведенье г-жи Смоляковой помещалось в первом этаже, и было отлично видно проходящую публику. Шел снег, и работать было темновато, мастерицы шили неохотно, зевая и вздрагивая спросонья и от холода. Ниса еще только выдергивала из сшитого нитки, оставшиеся от наметки. Иногда у окон останавливались молодые люди с поднятыми воротниками, руки в карманах. Мастерицы некоторым кланялись, стараясь, чтоб этого не заметила мадам, хлопотавшая в соседней комнате. Разговор лениво начался с замечаний по поводу уличных молодых людей. Ниса сначала ничего не понимала, словно мастерицы говорили по-чухонски, но внимательно вслушивалась, равно как и две другие девочки.
Бранили какого-то Колю, который не достал билета в театр, деньги отдал брату, не купил себе нового пальто, – вообще, вел себя совсем не так, как хотелось бы мастерицам г-жи Смоляковой, мнением которых, очевидно, он очень дорожил. Попутно досталось и Валерьяну, который, судя по разговору, служил в парикмахерской. Смеялись над каким-то Дмитрием Петровичем, собирались сорвать с него еще триста рублей, пригрозив, что в противном случае напишут его жене про все его похождения. Но не бранили, только смеялись. По-видимому, это была богатая и наивная личность, которую весело оставлять в дураках. Осуждали неизвестную Нисе Клавдию Никаноровну, которая церемонился со своим путейцем.
– Тоже, рвань коричневая! У самого за душой ломаного гроша нет, а туда же, в чувства пускается. А я бы давно его на порог к себе не пустила. Что на них смотреть! Дура Клавдия! Право, дура!.
Вдруг говорившая заметила, что девочка так внимательно слушает и смотрит, что даже перестала выдергивать наметку.
– Что, мышонок, смотришь на меня? Не понимаешь, поди, ничего?
– Нет, я понимаю!. – пролепетала Ниса.
– Ну да, много ты понимаешь! Если бы с твоих лет, да все понимать, так на свете вовсе дур не было бы.
– Вроде нас с тобой! – подхватила другая мастерица и, помолчав, добавила:
– Учись, Анисья, учись уму-разуму. Слушай, что старшие говорят.
Но старшим больше ничего не пришлось говорить, так как затрещал звонок, и через стеклянную дверь было видно, как в магазин вошла высокая барышня, отряхая снег с широкого рыжего пальто. Через полчаса m-me Смолякова сама зашла в мастерскую и обратилась к Нисе:
– Ниса, одевайся и поезжай с барышней Кадниковой. Отвезешь картонку и получишь сорок рублей. Назад иди пешком, а то в трамвае у тебя еще деньги вытащат. Это недалеко, на Казанской. Дорогу-то знаешь? Ну, живо.
У Кадниковых Зинаиду Петровну, старшую барышню, уже ждали и даже, по-видимому, с нетерпением, хотя она и была в отсутствии всего каких-нибудь сорок минут. За это время к ее сестре, Елене Петровне, поспела придти подруга, передать потрясающие новости относительно Леонида Григорьевича Сурова и уйти, оставив дам в полном смятении. Леночка хмуро плакала в столовой, мать, Марья Михайловна, ходила по комнатам, заглядывая во все окна, скоро ли вернется Зина, самая энергичная и находчивая из всех троих, в кухне обсуждалось на все лады положение Елены Петровны, сделавшееся каким-то образом сейчас же известным во всех подробностях.
– Насилу-то тебя дождались, Зина! – заговорила Марья Михайловна, не дав дочери раздеться.
– Что случилось? – спросила та суховато и сдвинула брови. Вообще, она часто хмурилась, причем лицо ее делалось старше и неприятнее.
– Да что случилось! Чего и нужно было ожидать. Леонид себя афиширует и ведет себя Бог знает как! Это все замечают, всем бросается в глаза, даже Лизе Власовой, а уж она такая мокрая курица, ничего не замечает.
Зина пожала плечом, словно не соглашаясь с таким определением Лизы.
– Она с утра прибежала, вся взволнованная – она добрая девушка … из семьи… она не сплетница… это не какая-нибудь m-me Перно. И даже она возмутилась… Что же должны говорить другие? Вчера в театре опять Леонид был с той же женщиной, сидел в ложе… Все видели. Все знают, что он Леночкин жених, и все знают эту его даму. Какая-то русская… портниха или горничная… Мне даже говорили ее имя, nom de guerre, но я не помню. Это скандал. Все жалеют Лену, но все в душе смеются над нами. И все это потому, что у вас какие-то свои дурацкие взгляды на мужчин и на любовь. Я уверена, что со мной, будь я молода, никогда подобных пассажей не случалось бы, а и случились бы, не действовали бы так болезненно!.
– Я вполне разделяю ваши взгляды, мама. Может быть, я не совсем так их формулирую, как вы, но почти так же думаю.
Марья Михайловна кивнула головой и заговорила доктринерски, словно привыкла высказывать свои взгляды, и делала это с удовольствием:
– Мужчина – вечный враг женщины, мы постоянно во вражде. Любовь это поединок. Кто любит, тот и побежден. Я не закрываю глаза, я понимаю, что бывают влеченья, в нас еще слишком много животного… Но чтобы я полюбила мужчину, как тебя, например, это вздор! Тут все свое, родное, женское, а там, а там – враждебное. Да, борьба, любопытство (довольно скверное любопытство), инстинкт, но не любовь! Я скорей могу понять негритянку, китаянку, чем собственного мужа. Я смеюсь, когда говорят о дружбе между мужчиной и женщиной. Конечно, на войне все средства хороши. Можно уверить дурачков в существовании и этой фикции, но между нами мы знаем, что это только фикция. Потом, равноправие женщин! Это же абсурд. Мы – властительницы, всегда были и будем ими, какое равноправие между нами и нашими рабами? Они это чувствуют, поверь мне, и мстят, грубо и глупо мстят. Сначала я считала женщин, говорящих о женских правах, за выродков, но потом убедилась, что они себя на уме, вовсе не так глупы. Это только прием. Для того, чтобы говорить ясно, нужно говорить грубо. Мужчина и женщина – два лагеря, никаких промежутков, и на ножах. Ведь это все вздор, что этот еврейчик писал (который еще имел тактичность застрелиться) про М и Ж! Даже неприлично.
Марья Михайловна умолкла, задумалась и вдруг улыбнулась, очевидно, вспомнив что-то очень забавное. Зина слушала безучастно, очевидно, не в первый раз, рассуждения своей матери. Та закончила спокойнее, в некотором раздумье:
– Недавно я видела в витрине книгу «Промежуточный пол». Какая извращенность! Чего смотрит полиция? Я даже говорила по этому поводу с о. Александром, но он, хоть и духовное лицо и мой духовник, но все-таки мужчина, и ровно ничего не понимает.
– Все это прекрасно, но что же я должна делать? – раздался чей-то голос, и в комнату вступила девушка лет двадцати, совсем не похожая на Зинаиду Петровну, маленькая блондинка с круглым лицом и голубыми, теперь заплаканными, глазами.
– Выбросить все глупости из головы и плюнуть ему в лицо, если уж ты не можешь заставить его вести себя прилично! – крикнула Марья Михайловна и обмахнулась платком. Елена Петровна опустила глаза и, казалось, готова была заплакать. Мать смотрела на нее молча, потом воскликнула:
– Фу, какая ты баба! Будь женщиной, Лена, и вспомни о своем достоинстве. Самолюбия у тебя ни на грош.
– Но я люблю его! – пролепетала Елена Петровна.
Марья Михайловна всплеснула руками и собиралась обрушиться на дочь, но ее предупредила Зина. Она заговорила тихо, но внушительно, поминутно хмуря густые брови:
– Конечно, это очень жалко, Леночка, но тебе придется расстаться с мыслью о Леониде Григорьевиче. Я понимаю, что тебе это трудно, но мы тебе поможем. Посуди сама: если бы он тебя любил, он не ставил бы тебя в такие неприятные, затруднительные и смешные положения. Разве тебе нравится, что всякая пустышка, вроде Лизы Власовой, прибегает к тебе с сожалениями, советами, возмущениями? Ты едва ли исправишь Сурова, у тебя недостаточно твердый для этого характер. Тогда что же? Какая будет ваша жизнь потом? Ты знаешь, как я тебя люблю, я не пожелаю тебе зла. И мой совет: лучше прекратить эту историю теперь же, потому что потом будет еще труднее, может быть, даже невозможно, а сделать это рано или поздно придется. Мама, конечно, преувеличивает, но, в сущности, она права. Не следует любовь идеализировать и считать чем-то непреодолимым. Поедем весной за границу, ты развлечешься, получишь новые впечатления, может быть, еще в кого-нибудь влюбишься (в тебя то, конечно, будет масса людей влюбляться), – все и устроится. Я скучно говорю, потому что иначе говорить не умею, но на самом-то деле все это будет гораздо приятнее и веселей. Поверь мне, дружок! И еще поверь, что тебя никто так любить не будет, как мы с мамой.
Зинаида Петровна обняла сестру и гладила ее по волосам, изредка целуя в закрытые глаза. Марья Михайловна одобрительно кивала головой в такт Зининых слов, и грудь Елены Петровны все спокойнее и спокойнее подымалась. Наконец, она подняла глаза, бросилась на шею сестры и заплакала, но теперь уже облегченно, как бы решившись на что-то. Зина нежно проговорила:
– Я напишу ему письмо за тебя и пошлем его сейчас же.
– Сейчас же?
– Да, конечно, чего же тянуть? Делать, так делать.
Елена Петровна вздохнула и еле слышно, но спокойно ответила:
– Хорошо, напиши. Только потом покажи мне, что ты напишешь.
– Конечно.
– Не нужно его обижать.
– Я не буду писать грубо. Я просто сообщу.
– Отчитать бы его хорошенько стоило! – проворчала Марья Михайловна, но не настаивала, увидя умоляющий взгляд Леночки.
Зинаида поднялась с полу, на который опустилась во время разговора с сестрой, и, проходя через переднюю, вдруг увидела дожидавшуюся Нису.
– Ах, я про тебя совсем и позабыла, девочка!
Старшей Кадниковой пришла какая-то мысль. Постояв с секунду, она спросила у маленькой мастерицы:
– Тебя в мастерской не хватятся, если ты еще не вернешься с полчаса?
– Не знаю. Нет, я думаю.
– Тогда подожди немного и, когда пойдешь домой, занеси письмо на Конюшенную, тебе это будет по дороге.
Зинаида Петровна ушла писать письмо, а Марья Михайловна рассуждала с оставшейся и уже успокоившейся Еленой Петровной, насколько удобнее иметь мужскую прислугу. Мамаша была против.
– Большая приятность: торчит в комнатах мужик, стучит ножищами, курит, водку пьет – фи!
– Зато удобнее для посылок. И потом, мама, приятно, по-моему. Хоть он и мужик, но все-таки мужчина, и ты имеешь право всячески унижать его, кричать, бранить, заставлять делать самую грязную работу, показываться ему почти раздетой, – а он ничего не может ни сказать, ни сделать. Обижается, мучается, может быть, влюбится, а сделать, сказать ничего не смеет. По-моему – занятно.
Марья Михайловна удивленно посмотрела на Леночку.
– Мне это в голову не приходило! Потом поцеловала дочь, пробормотав:
– В некоторых случаях ты вовсе не так глупа, дружок!
Письмо было готово, и Ниса сейчас же прочитала на конверте: Леониду Григорьевичу Сурову.
Двери Нисе отворила высокая молодая женщина в папильотках и домашнем платье. Она сказала, что Леонида Григорьевича сейчас нет дома, приняла письмо, которое Ниса передала ей с колебанием, и, взглянув на картонку, воскликнула:
– Ты от m-me Смоляковой?
– Да, я у них в ученьи.
– Как же мадам поживает? Луша, Клаша?
– Благодарю вас. А вы их знаете?
– Господи, Боже мой, еще бы мне их не знать, когда я, почитай, четыре года у них работала. Вот как! Ну, в таком разе пойдем кофе пить, расскажешь мне все.
Ниса думала, что ее поведут в кухню, но молодая женщина пригласила ее в небольшую столовую, где на одном углу стола стоял кофейный прибор, початый торт, печенье, мед и колбаса в бумажке.
– Ну вот, будь гостьей. Как тебя зовут-то?
– Анисьей, Нисой.
– Чудно. А меня Настасьей Алексеевной. Соломина – мне фамилия.
У новой Нисиной знакомой было приятное лицо, несколько скуластое, с темными запухшими глазами и большим ртом. Щеки были густо нарумяненными и шея, видная из широкого ворота, довольно грязной. Девочка боялась и неспокойно сидела на кожаном стуле, думая, что, того и гляди, придет хозяин и прогонит их на кухню; но Настасья Алексеевна нажала звонок, в комнату вошла еще девушка, рябая и в переднике. Соломина говорила с ней, как барыня. Наконец, Ниса осторожно спросила:
– Это квартира г-на Сурова, Леонида Григорьевича?
– Его самого. А что? Да, ведь ты с письмом. Откуда письмо-то? Из мастерской счет, что-ли?
– Нет, от барышни Кадниковой.
– От барышни Кадниковой? Что за черт! Да и ты-то, дева, хороша! Самой из-под стола не видно, а уж любовные записки переносишь!
И Настасья живо схватила конверт, разорвала его и, вынув небольшой лист, стала читать его, держа далеко от глаз и немного вбок. Окончив, она засмеялась и, хлопнув Нису по затылку, весело проговорила:
– Молодцом, Ниса, такие записки хоть каждый день носи! Здорово отшили Леонида Григорьевича – и поделом, всегда скажу, что поделом! Вот теперь завертится. Только барышня бы на попятный не съехала, они народ слабый!
Настасья снова засмеялась и передернула плечиками. Она все больше и больше нравилась Нисе.
– Курить не хочешь? Ну, не надо – так не надо. Нам больше останется. Верно?
Хотя Нисе и весело было слушать Настасью, но ее многое смущало. Во-первых, зачем та прочитала письмо, адресованное не ей, во-вторых, на каком положении находится сама Соломина в квартире Сурова, в-третьих, не прогонят ли их из столовой. Но спросить она не смела, только на всякий случай отказалась от третьей чашки кофе. Настасья Алексеевна между тем после письма совсем повеселела и болтала с девочкой, как со взрослой, расспрашивая о мастерицах, их делах и романах. Повела показывать квартиру, состоявшую из четырех холостых комнат, убранных, как показалось Нисе, необыкновенно хорошо. Особенно ее поразил граммофон и клетка с серым попугаем.
– Вы здесь живете?
– Нет. Здесь Суров живет, я только в гости прихожу. Подразнив попугая, Соломина лениво продолжала:
– Надоел он мне только. Теперь, когда с невестой у него расстроилось, я его брошу, если он на мне не женится.
– А разве вы его не любите?
Настасья косо посмотрела и ответила, не спеша:
– Что еще за любовь. Поит, кормит, одевает, потешает, – вот и живу. Да и ленива я, мать, лень другого-то искать. А любовь!? Целоваться-то не всегда интересно, только губы трепать.
– Он молодой?
– Молодой.
– Хорошенький?
Настасья Алексеевна, захохотав, села на стул, так что тот затрещал. Попугай захлопал крыльями, закричал «дурак» и отчаянно принялся грызть проволоку.
– Ты меня уморишь, Ниса! Ну, когда же мужчина бывает хорошеньким? Ведь это срам слушать! Вот ты хорошенькая, я недурна, а мужчина… нет, я не могу! Какая ты чудачка! Да и зачем им красота? Разве их за красоту любят?
– А за что же?
– Мала ты, чтобы понимать. Главное для того, чтобы было над кем куражиться, вот для чего их к себе подпускают. Куражиться да обижать – вот и все. Есть, конечно, и бабы, которые лизаться любят, но суть не в том. Мужчина женщине первый враг, вот что я тебе скажу. Скрючить его следует и унизить, а там можно и приласкать, чтоб отдышался. А иногда так готова всем этим подлецам голову оторвать.
– А зачем вы письмо прочитали?
– Какое письмо?
– От барышни Кадниковой.
– Ах, это-то! Прочитала и прочитала. Вот и вся недолга. Что мне на него смотреть. Теперь я вот привыкла немного, а прежде смотришь, бывало, как он это воротничок застегивает, волосы щеткой приглаживает, подтяжки застегивает, – так вот взяла бы и треснула его, или сама убежала бы, куда глаза глядят. А с подругами ничего подобного. Одеваются и одеваются, ничего интересного, иногда пошутишь даже. А тут каждая его вещь – чужая, противная, поганая! Не думай, что я его не люблю там, а так, дух мужчинский нашей сестре не по носу, что бы там ни говорили, каких бы романсов ни разводили.
Словно опомнившись, Соломина стала торопить Нису домой, боясь, что ей попадет, и, взяв с нее слово, что та непременно придет к ней в гости. Нису, действительно, побранили, но всех так заинтересовали новости о барышнях Кадниковых и о Насте, что Нисина вина была почти не замечена.
Прошло месяцев пять. Нисе уже заплели коротенькую косичку, с мальчишками она больше не играла, даже не разговаривала. Доходили слухи, что Елена Петровна уехала за границу и собирается замуж за молодого человека из посольства. О Настасье Алексеевне никаких сведений не было, а Ниса все не могла собраться сходить еще раз к ней в гости. Наконец, в одно из воскресений, она отправилась к своей знакомой, которая ей так понравилась в первый визит. Но в том доме, который ей указала Соломина, ее не оказалось. Дворник сказал, что она переехала на Захарьевскую, и добавил:
– Теперь Настасья Алексеевна скоро генеральшей станет.
– Как так?
– Женится, слышь, на ней старик-то.
– Какой старик?
– Ну, генерал Пальчиков.
Нисе было стыдно спрашивать, – будто она знает дела своей знакомой хуже, чем дворник, и она небрежно заметила:
– Да, да. Мне что-то Настя говорила про Пальчикова. Он старик, кажется?
– Старый. Вдовец. Сын у него – большой мальчишка, лет девятнадцати. Настасье Алексеевне в случае чего не будет скучно.
И дворник двусмысленно улыбнулся.
Девочка строго на него взглянула и, поблагодарив за справку, пошла дальше.
Теперь, действительно, Соломина уже не приходила в гости, а жила на квартире у генерала, Мирона Павловича Пальчикова. Хозяина не было дома, а Настя сумерничала в гостиной с будущим своим пасынком. Дмитрию Мироновичу на вид было лет шестнадцать и лицом он был похож на девушку. Когда Ниса вошла в гостиную, молодой человек печально играл на рояле, а Настя лежала на диване под окном, в другом углу комнаты, и смотрела на весеннее небо. Девочке обрадовалась, как родной.
– Да, да, – говорила она, – вот скоро замуж, на Фоминой. Ничего живу, не скучаю, а скучно станет – вот мой утешник.
И она указала рукой на молодого человека. Утешник покраснел, встал, поклонился девочке и вышел.
– Застенчив! – проговорила Настя, покровительственно и любовно смотря ему вслед.
Ниса пристально посмотрела на хозяйку.
– Что смотришь?
– Так.
– Думаешь, что с пасынком спутаюсь. Так вот тебе крест, что нет. Да что, я дура, что ли? А я с ним просто дружна.
– Какая же дружба между мужчиной и женщиной?
– Это верно. Но вот я тебе скажу, что Дмитрий Миронович совсем не мужчина. Совсем. Я даже сама удивляюсь.
Девочка промолчала и перевела разговор.
– Да, вот замуж иду. Не все ли равно. Уж такой раб, такой раб, что лучше не надо. А что стар, так что же – меньше лезть будет.
Посмотрев на Нису, Настя вдруг сказала:
– А ты, Ниса, далеко пойдешь. Хорошенькая – раз, не глупа, бесчувственная и не будешь нюней. Ты хорошо воспитана.
Девочка вдруг заплакала.
– Что ты, что ты, мать? Или нет, поплачь. Ребячество скорей выйдет.
– Ничего, прошло! – сказала Ниса и взглянула такими сухими серыми глазами, что не только Настасье Алексеевне стало бы понятно, что воспитанье этой девочки хорошо начато – и приготовительный класс она уже прошла.
Артуру Лурье
Святая церковь велит миловать сирот. В царствующем граде Византии было устроено огромное сиропиталище; частным лицам и общественным учреждениям вменялось в большую заслугу перед Вседержителем воспитывать и вскармливать детей, лишенных родителей. Если нельзя заменить ребенку материнской ласки, то всегда возможно обеспечить ему кров, хлеб и научение христианским правилам.
Хотя Виктор, сын Тимофея, и потерял родителей, ему не нужно было прибегать ни к частной, ни к государственной благотворительности, так как ему достались в наследство просторный дом, одна из первых библиотек, десятка три домашних рабов, славные конюшни и обширная усадьба на севере. Сестра его покойной матери, вдова Пульхерия, переселилась к нему в дом не в качестве опекунши, так как юноше шел уже девятнадцатый год, а только для того, чтобы хозяйство не оставалось без женского глаза. Она поместилась в верхнем жилье, рядом с домовой часовней, откуда вдали виден был залив и малоазиатский берег. В ее комнатах всегда был полумрак и раздавался шепот духовных бесед. Священники в мягких туфлях бесшумно скользили, останавливаясь у опущенных портьер, чтобы тихо проговорить молитву, слугами были скопцы и пожилые женщины, пахло вчерашним ладаном, и в окна вместо моря и лодок видны были написанные ветки, звери и птицы. Иногда приводились рослые, в козьих шкурах, отшельники, простодушные и грязные, как пастухи.
Виктор часто слушал их рассказы. Пульхерия, как подобало христианской матроне, не показывала своих редких полуседых волос, вплотную покрывая их повязкой, расшитой смиренными вдовьими аметистами и изумрудами, так как вдова по семейным традициям принадлежала к партии «зеленых». Лицо ее было неподвижно от толстого слоя белил, румян и сурьмы, желтоватые надутые пальцы не гнулись от множества перстней, складки, расправленные рабами, оставались как вырезанные, шея и пояс был увешаны крестами, ладонками, четками, образками, частицами мощей и амулетами: в одной руке она держала алый платок с золотыми кружевами, в другой веточку лаванды, которую время от времени подносила к набеленным ноздрям, чтобы отбить козий запах пустынника. Изредка поводила бровью, и тогда предстоящая девица веером сгоняла сонную муху с лица или руки госпожи. Рядом стоял домовый священник и вполголоса объяснял слова анахорета, который примешивал к греческим выражениям варварские, махал руками, вздыхал и запинался.
И потом Виктору снились пески и деревья, птицы и олени, похожие на узор его платья, потому что чаще всего он видел эти предметы на материях. Конечно, за городом летали птицы, росли маки и репейники, но юноша не выезжал из Византии далее монастыря Олимпа, куда каждый год во всякую погоду делал паломничество в память св. пяти мучеников 13 декабря. У них при доме был небольшой сад, но благочестивый садовник всем кустам и деревьям придал вид христианских эмблем: кусты барбариса были подстрижены формой сердец и якорей, липы походили на поставленных хвостом вверх рыб, самое имя которых, как известно, составляет начальные буквы следующих слов: Иисус Христос, Божий Сын, Спаситель, а около яблони, ветки которой были подрублены в виде креста, были поставлены две жерди, выкрашенные суриком, изображавшие копье и трость.
Христианнейшая Византия благоухала Творцу, не как сельский крин, а словно дорогое масло, влитое в сосуд, что делали искусные ковачи и златокузнецы, согнувшиеся в темных каморках и привыкшие видеть близорукими глазами небо, цветы и птиц лучшими, более блистательными и ухищренными, нежели их дает нам неискусная простушка-природа.
Вдова Пульхерия давно вздыхала о монашеской жизни, но ей было жаль оставить племянника, покуда он не ввел в дом новой молодой хозяйки. Но тут ее намерениям встретилось неожиданное препятствие, так что добрая женщина увидела, что и самые добродетели могут представлять некоторые неудобства. В невестах не было недостатка. Хотя Виктор не служил и не имел никакого чина, но его богатство и красота делали его для всех желанным женихом и зятем. Но сам юноша не чувствовал склонности вступать в брак, и сердце его, по-видимому, было свободно, так что на все сватовства он отвечал уклончиво. По наведенным справкам у слуг и товарищей, никакая любовная история не связывала молодого человека, так что г-жа Пульхерия не знала, что думать. Наконец она решила поговорить с ним откровенно.
Когда Виктор вошел в женские комнаты, вдова держала на руках белую длинноволосую кошку, подарок антиохийского архиепископа, и расчесывала ее мелким золоченым гребнем. Поговорив о своем, будто бы все слабеющем, здоровье, о хозяйстве, о недавней буре, Пульхерия сказала:
– Что же, племянник, думали вы о том, какую из предложенных мною девиц вы предпочитаете в супруги, чтобы мне можно было начать переговоры с ее родителями?
– Думал, г-жа Пульхерия.
– Ну, и на ком же вы остановились? – Я решил подождать еще.
– Чего же ждать? Вы взрослый человек, я слабею с каждым месяцем, нужно подумать о будущем.
– Я не чувствую ни к одной из них сердечной склонности.
Вдова сердито спустила с колен упиравшуюся кошку и проговорила:
– Какие глупости! Неужели вы думаете, племянник, что жизнь – пастушеский роман или «Эфиопские повести»? О какой сердечной склонности вы говорите? Если девушка достойна и благородна (а в этом вы можете положиться на меня), то, конечно, благословение Неба и церкви будет над вашим домом.
Но на все доводы тетки Виктор твердил только одно, что он не хочет вступать в брак. Пульхерия выслушала его ответ, сдвинув брови насколько позволяли ей это сделать белила, и наконец произнесла загадочно:
– Помните, что нет ничего тайного, что со временем не открылось бы.
– Мне нечего скрывать, поверьте.
– Тем лучше, – ответила тетка и на этом прекратила разговор. Потом, после ухода племянника, вздохнула и позвала домашнего духовника.
Во вторник четвертой недели Великого поста священник получил сельский подарок: мед в глиняном кувшине и десятка два краснобоких яблок на золотом блюде. Вдова писала вкратце, что просит не побрезгать скромным даром и исполнить ее просьбу. К пятнице, вероятно, поручение было уже исполнено, потому что духовник явился в комнаты г-жи Пульхерии и сейчас же после обычных приветствий, отослав слуг, сказал:
– Он чист пред Богом.
Слабая усмешка слегка открыла накрашенные губы дамы.
– Может ли это быть? Виктор – девствен?
– Ваш племянник чужд плотского греха.
– И мои предположения оказались неправильны?
– Слава Создателю, госпожа, вы ошиблись.
Видя, что Пульхерия не выражает особенной радости, а сидит насупленная и неподвижная, духовник продолжал утешительно:
– Вам следует благодарить Небо за такую милость, потому что без особой помощи свыше, конечно, трудно себя соблюдать так, как сохранил себя молодой господин.
Видя, что Пульхерия продолжает безмолвствовать, священник, помолчав, начал осторожно:
– Конечно, госпожа, это подлежит рассмотрению. Я понимаю ваши сомнения. Нельзя считать добродетелью то, что не подверглось искушению. Гнев может не выражаться наружным образом, и тем не менее человек, в душе гневный, остается причастным этому греху.
Госпожа прислушивалась внимательнее.
– Может быть, ваш племянник слишком робок, мало знает свет, страсти спят для того, чтобы с большей яростью овладеть им, когда уже будет поздно. Можно испытать его твердость.
– Что мы можем сделать?
– Ни я, ни вы, госпожа, вероятно, не имеем опыта в этих делах, но у меня есть тоже племянник, которого я несколько отдалил от себя за недостойное поведение, но вот оказывается, что неисповедимы пути судьбы. И грязная дорога ведет иногда ко спасению. У него обширное знакомство в нужном для нас обществе, и я уверен, что он и его приятельницы охотно возьмут на себя проверку молодого господина.
Пульхерии, по-видимому, понравились планы священника, она завела разговор об императрице, которую видела за службой, заметила, что в следующую свою беседу не преминет напомнить о нем как о верном и преданном человеке, спросила, вкусны ли были посланные яблоки, и наконец опустила синие от краски куриные веки, как бы давая понять, что аудиенция кончилась. Лишь на прощанье она добавила, снова слегка оживляясь:
– Только бы племянник не приучился играть! И потом, я вовсе не желаю, чтобы Виктор навсегда остался в этой компании.
– Будьте уверены, госпожа, будьте уверены. Это будет не более как испытание, а потом мы женим благородного юношу.
Доброму священнику стоило некоторого труда отыскать своего беспутного племянника, но в конце концов его извлекли из какой-то ночной харчевни. Он долго не понимал, чего от него требовали, но, уразумев, охотно согласился помочь вдове и заняться ее племянником. Из числа тех дам, которые могли бы проверить девственность Виктора, Панкратий (так звали поповского племянника) вращался, так сказать, в среднем кругу, зная по именам, но не имея доступа к тем женщинам, которые уже достигли богатства и славы, подражали знатным госпожам в одежде и гриме, мимировали усиленное благочестие и пописывали эротические стихотворения с акростихами, часто сбивавшиеся на ирмосы и кондаки. Зная превратности судьбы, видя множество людей: придворных, конюхов, иерархов и заговорщиков, они мечтали о возможности быть взброшенной на трон, так как в этом мире, а особенно в царствующем граде, все возможно. Тупые, честолюбивые и недобрые думы медленно проползали по их стоячим глазам, когда они, как идолы, восседали в цирке, глядя с завистью на места для знатных матрон. Когда же их уносили носилки, вслед им с такою же завистью смотрели смуглые, плоскогрудые продавщицы цветов.
Этих дам не знал Панкратий, да они и не представляли интереса для девственного племянника Пульхерии, походя точно на тех, которых предлагали ему в невесты. Знакомые поповского родственника были и не уличными блудницами, поджидавшими заблудившихся матросов, – они были беззаботными, веселыми созданиями, насмешливыми, чувствительными и бессердечными. Но и Панкратий, по-видимому, не имел особенного успеха, потому что когда через месяц он явился к своему дяде, то вид имел сконфуженный и несколько удивленный.
– Что скажешь? – спросил священник, не оборачиваясь от стола, на котором составлял проповедь к завтрашнему дню.
– Да ничего, дядюшка, хорошего не скажу. Господин Виктор в таком же состоянии, как и в тот день, когда ты нас познакомил.
Ученый скворец прокричал «мир вам», хозяин махнул на него рукавом и озабоченно переспросил:
– Господин Виктор, говоришь, пребывает в чистоте?
– Да, странный молодой человек!
– Может быть, ты хочешь просить у меня еще денег, чтобы продолжать веселую жизнь под предлогом, что добродетель племянника почтенной Пульхерии еще не испытана?
– Ты не можешь сомневаться, что я не отказался бы от этого, но, к сожалению, я должен сложить оружие.
Дядя смотрел на племянника, удивляясь не то его скромности, не то стойкости Виктора. В молчании скворец еще раз прокричал «мир вам», но никто на него даже не обратил внимания. В тот же вечер был сделан доклад госпоже Пульхерии о положении дел.
Неизвестно, догадался ли сам юноша, что расспросы вдовы, наставления духовника, внезапно появившийся и, по-видимому, привязавшийся к нему новый приятель, который усиленно стал водить его по разным домам, – что все это находится в тесной связи и имеет касательство до его душевных свойств. Он не считал своего состояния особенным, а тихо жил, деля свое время между библиотекой и церковью. Конечно, самое естественное ему было бы думать о монастырском житье, тем более что оно, вероятно, мало чем отличалось от его теперешнего образа жизни, но, может быть, потому-то эти мечты его не особенно привлекали. Что его привлекало в будущем, трудно было предположить, и он никому этого не открывал, даже своему любимому рабу Андрею Венгру, который везде его сопровождал, а когда тот читал, он сидел тут же и дремал или неподвижно смотрел на хозяина. Его недавно привезли с севера и прямо приставили к Виктору, который сразу же его полюбил душевно. Он знал всего с десяток греческих слов, так что в длинные беседы с ним даже нельзя было вступать. Стало быть, не из-за бесед привязался к нему молодой господин; может быть, за его тихость и благочестие, может быть, за странный и дикий вид, за преданную нежность и безответность.
Андрей всегда сопровождал господина в церковь, ко всем службам, молился чинно и усердно, не смотря ни направо, ни налево и не подымая глаз к занавешенным с боков хорам, где находились прихожанки. Зато сверху на господина и на слугу был обращен не один женский взор, и впечатления, удивления, догадки шепотом передавались вплоть до противоположной стены, словно в какой-нибудь игре.
Однажды, когда Виктор с Венгром возвращались от обедни, им преградила дорогу большая толпа, окружавшая невысокого человека в широком балахоне и колпаке, который смеялся, скакал и плевался, хлопая себя по бедрам и произнося на мотив уличной песни бессвязные слова. Увидя приближающихся юношей, он на минуту приостановил свои прыжки и будто ждал, опершись на высокий посох, потом еще быстрее закружился. Снова остановился, повел носом, сморщился. Все ждали, что он скажет.
– Фу, фу! как чертями воняет!
Все стали озираться, думая, не к ним ли относится это восклицание, а юродивый продолжал:
– Вы думаете, мускусом пахнет? Адской серой! Вот вижу, пляшет бесенок, дует в дудку, скаредный, рожи корчит, улыбается, подставляется.
Божий человек вдруг закрыл лицо руками и по-бабьи застонал: «Ох! ох, ох! горе мне, глаза бы мои не смотрели».
Мизра, Мизра, Мизраил,
Ты зачем ходил на Нил?
Из верхнего окна смотрела улыбающаяся женская голова, сильно накрашенная, в рыжей высокой прическе. Юродивый отвел руки от своих щек и закричал на всю улицу:
– А, ты смеешься, сквернавица! Поборюсь, но не уступлю!
И моментально он вскочил, задрав свой балахон и оголившись, встал в непристойную позу. Зеленые ставни в окне хлопнули, из-за них послышался неудержимый хохот, а старичок, оправившись, вдруг заговорил совершенно спокойным и учительным тоном:
– Не думайте, братья, что эта Иродиада, эта Езавель хуже всех вас. Притом вы были свидетелями, как просто можно ее побороть. Правду говорю, что вот эти двое (и он указал палкою на Виктора с Андреем) сто раз хуже ее. Бесов на них, что блох на псах.
Все обернулись на юношей, а Виктор, покраснев, подошел к юродивому и скромно спросил:
– Открой, отче, какими бесами томимы? Тот щелкнул языком и ответил:
– Так я тебе и скажу, держи карман шире! Сам ищи! И затем снова залопотал что-то непонятное.
Виктор никогда не говорил с Андреем об этом случае, но слова юродивого часто приходили ему в голову, особенно во время бессонниц, которыми он страдал. Между тем Венгр стал недомогать, и с уменьшением здоровья все увеличивалась его набожность. Почти не вставая со своей узкой кровати под лестницей, он все время шептал молитвы, смотря на темную икону в углу. Виктор все время проводил в тесной комнате слуги, держа в своей руке сухую и горячую руку друга и слушая его беспорядочные речи, иногда переходящие в настоящий бред. Однажды он так сидел, больной забылся сном, и Виктор, глядя на смуглый вспотелый лоб и темные веки, закрывшие выпуклые, несмотря на впалость, глаза, вдруг почему-то особенно отчетливо вспомнил тот день, когда остановил их юродивый. Что он хотел сказать и к кому из двоих относились его слова? Андрей будто от хозяйского взора открыл глаза и, почувствовав свою руку в руке того, тихо начал:
– Пришел мой час. Моя душа вдвойне томится. И с телом она расстается и тебя покидает: ты не господином был мне, а братом и другом, милый Виктор.
Больной еще что-то хотел сказать, но, видимо, ему было трудно. Он только сделал знак Виктору наклониться, обвил его шею руками и прижал свои губы к губам господина. Вдруг уста его похолодели, а руки тяжелее налегли на шею. Виктор осторожно разнял пальцы Андрея, и Венгр упал на подушки мертвым.
Только после смерти слуги Виктор понял, насколько тот был ему дорог. Казалось, легче было бы, если бы ему отрубили правую руку или посадили навеки в тюрьму. Только теперь он узнал, как нежно любил умершего, без которого ему даже милые книги стали казаться пресными и лишенными интереса. Одни церковные службы привлекали его еще больше прежнего; да и сами обстоятельства понуждали его усилить благочестие, так как он, кроме обычных поминальных служб, и один каждую ночь молился об упокоении своего друга, все думая, что значили те давнишние слова юродивого и что хотел сказать ему перед смертью Андрей. Он не мог забыть похолодевших внезапно губ и того, единственного в его жизни, поцелуя, кроме безразличных приветов при встрече и прощаньи. Это тоже было прощание, но навсегда, на вековечную разлуку.
Однажды долго молился Виктор перед комнатной своей божницей, так что от волнения, слез и дум не мог заснуть даже, когда лег в постель. Отвернувшись к стене, где тигры на ковре красновато освещались лампадами, он упорно шептал: – Господи, Господи! Умири душу мою, утоли печаль мою; если нельзя вернуть брата моего Андрея, то открой мне, что с его душой делается, где она скитается, где покоится, чтобы знать мне, лить ли еще слезы, или радоваться.
Виктор все это говорил, смотря на тигров, и захотел взглянуть на Спаса, Божию Матерь и мученика Виктора, что в ряд стояли на средней полке. Он быстро повернулся на кровати и увидел…
У дверной притолки стоял брат Андрей, весь голый, с одной повязкой у бедер. Виктор сначала его не узнал в таком виде, так как никогда не видал своего раба обнаженным. Потом признал, радостно крикнул: «Андрей!», простер даже руки, но тотчас стал закрещивать гостя, бормоча: «Да воскреснет Бог». Тот не исчезал, тихо улыбнулся и показал крестик, висевший у него на шее.
– Не бойся, брат Виктор, и не ужасайся! Я не призрак и не бес, а брат твой любимый. Ты звал меня, хотел узнать о скорбном пути загробном, вот я пришел к тебе. Я не призрак, ты можешь взять меня за руку, если хочешь.
Он протянул руку. Тень от нее по стене протянулась огромной и задела Викторовы ноги. Он подобрал их под одеяло, натянул последнее до горла и сказал:
– Я верю и благодарю тебя. Сказывай, брат, о смутном пути загробном.
Опять улыбнулся гость и начал свой рассказ, причем Виктору казалось, что Андрей не раскрывал уст, и слова его не раздаются в комнате, а будто прямо кем-то кладутся в уши ему, Виктору.
– Горек последний час! Когда смерть безносая явится с копьями, пилами, вилами, саблями, мечами и губительной косою, – не знаешь, куда деваться, мечешься, стонешь, взываешь, но она без ушей и без глаз – неумолимая. Разбирает тебе все суставы, порывает все жилы и сухожилья, сердце насквозь пронзает. Ангел смертный ждет, пасмурен, пока безносая копается. По сторонам стоят демоны и ангелы с толстыми книгами, ждут. Горче укуса с горчицей последний час. Последний вздох горче всего, и с последним вздохом выскочит душа из тела, и ангел смертный примет ее. Как прижмется, как уцепится, как плачет бедная, маленькая, голая душенька! Ангел смертный повернет ей голову и скажет: «Смотри на свое тело, на свой состав, на товарища своего. Снова пойдешь в него при последнем воскресении». А тело лежит бело, недвижно, безгласно, словно колода. Плачут над ним друзья и родные, но к милой не вернуть его жизни! Душа закроет лицо руками, закричит: «Не хочу входить в него!», а ангел смертный ответит: «Войдешь, когда будет надо!» и понесет ее дальше. Красные юноши и темные демоны идут за ними. Тут взойдут на длинный мост, недели две времени пройти его. На том берегу видна еле-еле зелень лугов, полей, рощ и белые мелкие цветочки. Они двигаются и взлетают порою стаей, как пух одуванчиков. Это были ангелы и праведные души в пресветлом раю. Мост проходит над густым красноватым туманом. Если посмотреть пристальней, можно различить вроде огненных шахт со множеством отделений и подразделений. Только грубый земной ум не видит разницы, скажем, между ложью и оболганием, клеветой и клеветанием, немилостью и немилосердием, гордостью и гордынею. Тонкие же небесны умы знают все отличия и разности и отчетливо все различают. Там, будь уверен, не ошибутся и не определят тебя туда, куда не следует. На мосту – мытарства. Это вроде наших застав или мытных дворов, где собирают подати. Ангелы сидят за высокими столами, вернейшие весы и мерила у них в руках, а в книжке записано все: малейшая мысль, желания, которые забыты самим тобою, стоят там, как живые под номером. Страшится душа, трепещет и вспоминает все свои грехи, ничего хорошего не помнит; но у ангелов все записано, ни одной крошки не пропадает. Развернут демоны свои свитки, откроют ангелы свои книги, взвесят, измерят и дальше пропустят или с моста свергнут, и заплачут юноши, а демоны скалятся, шумят и ликуют, как чернь на скачках. Так прошел я мытарства оболгания, оклеветания, зависти, лжи, ярости, гнева, гордыни, буесловия, срамословия, лености, лени, тщеславия и дошел до двадцатого мытарства.
Андрей остановился, умолк.
– Ну, а какое же двадцатое мытарство? – спросил Виктор, как бы не замечая, что гость уже не стоит у притолоки, а сидит у него на кровати, наклоняя к нему выпуклые глаза, весь розоватый от святых лампад.
– Какое же двадцатое мытарство?
– Не пытай, брат милый, не пытай. Вот я с тобою. Не угасил геенский огонь моей крови, моего сердца. Холодно мне…
Виктор не помнил о страхе, он готов был прикрыть гостя чем угодно, согреть собственным дыханьем, телом, только бы тот рассказал ему о двадцатом мытарстве. И как прежде Андреевы губы похолодели в поцелуе, так теперь все разгорались и палили Виктора, будто в него переливая то пламя, что не угасло от геенского огня. Страшно и сладко ему было, и от этой сладости, от этого страха он забыл было о последнем Андреевом мытарстве, если бы тот сам на прощанье не сказал ему:
– Теперь, брат, и ты знаешь томление двадцатого мытарства, бойся, как бы не погибнуть.
Часто случается, что слова предостережения, всегда вспоминаемые, наталкивают нас именно на то, от чего предостерегают. Так и теперь Виктор только и думал о рассказе и посещении своего умершего друга и отдал бы что угодно, только бы тот пришел еще раз. Ему казалось, что все, что жизнь может ему предложить, померкнет пред тем, что ему открылось. Не зная, как выразить свое желание, он молился, чтобы еще раз услышать повесть о двадцатом мытарстве. Но ничто не помогало, и он бродил, разгоряченный, с мутным взором, дикий и восторженный, сам не зная, что с собой делать. Наконец признался в своих странных молитвах духовнику. Тот, выслушав, долго молчал, наконец сказал:
– Это от смирения, господин Виктор, вы прибегаете к таким молитвам, вы слишком чисты. Но часто смиренье переходит в неистовую гордость, и вам этого следует опасаться. Я вам советую всегда ограничиваться теми молитвами, что помещены в молитвеннике. Они составлены святыми отцами, которые, поверьте, лучше нас с вами знали, что нужно человеку.
В тот же день священник поспешил ко вдове Пульхерии и сказал ей:
– Во что бы то ни стало нужно женить вашего племянника. Употребите власть, обратитесь к императору, пусть он прикажет, но брак для господина Виктора необходим. Девство его не от Бога.
Пульхерия согласилась и, посмотрев список невест, сказала:
– Пошлю сватов к Леокадии, дочери Дмитрия протонотария, – потом вздохнула и задумалась.
– О чем же вздыхаете, госпожа? Это будет на пользу вашему племяннику.
– Верю. Я вздыхаю по-женски о бедной Леокадии, больше ни о чем.
Маргарита Дмитриевна подняла голову от шитья, когда на балкон вошла Лидия, но не обратилась к ней с вопросом, не посмела.
Лидия молча бросила на стол черный ридикюль и мрачно села в летнее соломенное кресло, ничего не говоря. Лицо ее было нахмурено и трагично, от сдвинутых бровей и всей позы, выражавшей патетическое раздумье, все в ее фигуре и даже костюм казалось траурнее: чернее черные полосы по серому платью, чернее же темные кожаные обшивки на подоле и поясе, гуще – вуаль, худее сложенные пальцы рук, усталее – глаза и губы.
Казалось, Лидия долго так будет сидеть, не снимая шляпы, глядя перед собою и ничего не видя. Маргарита, отложив синий скроенный лоскуток, молча же смотрела на подругу, словно они держали пари, кто кого перемолчит, кто заговорит первою. Пчела тихо жужжала над желтыми ноготками, и внутри далеко рубили котлеты.
Не выдержала Лидия.
– Он убит! – сказала она, будто бросила камень в воду.
Маргарита испуганно перекрестилась, но продолжала молчать. Серебряный наперсток странно сверкнул, когда она подымала руку.
– Он убит! – повторила Лидия, словно желая повторением невозвратимых слов вызвать наружу печаль, которая ее тяготила.
– Лида, но этого не может быть! Почему Костя! Почему именно он? Это так неожиданно, так ужасно! Андрей Иванович ничего мне не писал. Как перенесет это мама! Костя у нас был один. Был! Боже мой, Боже мой!
Маргарита Дмитриевна говорила быстро, и так же быстро брызгали мелкие слезинки, как из пульверизатора, на ее круглые розовые щеки. Она вытирала их в рассеянности голубым шитьем, но они все брызгали без удержу маленькими, прозрачными пучками.
Лидия Васильевна мрачно, но удовлетворенно качала головой при каждом слове подруги. Потом начала с роковою металличностью:
– Константин убит. Все неожиданно, конечно, но у него было обреченное лицо. Помнишь, как он уезжал, как я его полюбила. Я не могла бы полюбить в наше время простого обывателя. Константин Дмитриевич был необыкновенный человек, избранный … и для чего же? Для смерти. Бедная Марго, утри свои слезы: ты можешь гордиться своим братом!
Но гордость, по-видимому, не была недостатком Маргариты Дмитриевны. Она продолжала плакать все так же весело, если можно так выразиться, не слушая, что говорила Лидия Васильевна. Вдруг какая-то утешительная, вероятно, мысль мелькнула в ее белокурой голове. Маргарита улыбнулась сквозь слезы, быстро подошла к Лидии Васильевне и, отбросив с ее лица многочисленные густые вуали, которыми та была занавешена, как королевская кровать или катафалк, воскликнула:
– Лидочка, друг мой, может быть, ты не наверное знаешь это … ну, что Кости нет в живых … а выдумала, чтобы красиво оплакивать его? Ведь когда дело идет о чем-нибудь героическом, ты легко можешь сфантазировать… скажи, скажи мне…
Лидия Васильевна, казалось, не обиделась на такое предположение, а, наоборот, даже как-то проще и спокойнее, чем прежде, ответила:
– Нет, я справлялась в штабе. Он в списках.
– Там бывают ошибки.
– Редко, милая Марго, редко!
– Тебе, Лида, как будто доставляет удовольствие, что Костя погиб.
Лидия Васильевна подняла глаза к потолку и ничего не отвечала. Потом, взяв Маргариту Дмитриевну за руку, посадила ее рядом с собою и начала задушевным и таинственным голосом:
– Помнишь, Марго, как я полюбила твоего брата, как это произошло? Когда он решил ехать на войну, я сразу увидела его другим человеком. Наверное, это отразилось на моем лице. Я даже помню: проходя мимо зеркала, я сама удивилась, как блестят у меня глаза. Он заметил мое волнение и сказал мне про свою любовь. Это было у вас в гостиной, тебя с Марией Александровной не было дома, – по-моему, вы были в Гостином дворе. Темнело рано. Было уже известно, что Константин Дмитриевич идет на войну. Я ничего не думала, я просто хотела дождаться твоего возвращения, а он, по-моему, не предполагал, что в комнате кто-нибудь есть, и слегка испугался, когда я окликнула его из своего темного угла. Он понял так, что я дожидаюсь его, да и мне самой начало казаться, не так ли это и на самом деле. У меня так билось сердце, что я попробовала было подняться с кресла, но сейчас же принуждена была снова в него опуститься. Он взял меня за руку и тихо спросил:
– Вы волнуетесь, Лидия Васильевна? Что вы делаете здесь в темноте?
Я прижала его руку к своей груди и, ничего не отвечая, только заплакала. Ты не можешь себе представить, что я чувствовала в те минуты. Я сразу поняла, что Константин Дмитриевич герой, что он меня любит и ждет ответа. На меня самое словно упал отблеск его геройства. Но помню, я, кажется, ничего не отвечала, только оставила его целовать мне руки. Мы не заметили, как пришла ты с Марией Александровной и вошли в гостиную. В комнате было уже почти совсем темно, и вам не было видно, что Константин Дмитриевич стоит совсем близко ко мне, почти обнимает меня. Он отдалился, а я бросилась к тебе на шею и плакала, так что даже твоя мать поняла, кажется, в чем дело … А его отъезд! Это серое небо, но не неподвижно серое, а словно кипящее быстрыми тучами, катастрофический ветер, срывающий шляпы, вуали, рвущий платье, и вдруг голубое окно и свет прямо на группу отъезжающих в защитном цвете. От этого луча Константин Дмитриевич казался таким молоденьким и серьезным. Помнишь, как у меня вырвался платок, которым я махала, и полетел не в противоположную от поезда сторону, а по ветру за вагонами, прибился к стенке и долго жалостно хлопал по зеленому боку. Так и уехал; вероятно, потом отстал. Костя не видел этого. А письма! Его письма! Это была необыкновенная, невыразимая радость и жизнь для меня. Помнишь, как я их ждала, еще с вечера, всегда предчувствуя, в какое утро я их получу? Это были вдохновенные, героические страницы!.
Лидия Васильевна умолкла, словно подавленная торжественными и горестными воспоминаниями; темные глаза ее, неподвижно устремленные вдаль, загорелись таинственным огнем сквозь густые вуали, которые во время рассказа снова опустились ей на лицо, еще более, чем прежде, напоминая катафальные драпри.
Если Лидия Васильевна имела в виду успокоить свою подругу, бередя собственные раны, то она как будто успела в этом. Маргарита Дмитриевна, или Марго, как упорно называла ее старшая из девушек, внимательно слушала и перестала плакать. Впрочем, на какого угодно слушателя выразительный и драматический рассказ вдовы в невестах легко мог произвести впечатление повествования о событиях, действительно необыкновенных и потрясающих, но не особенно близких по времени и месту. Так не в меру чувствительный рассказчик мог передавать эпизоды из бурской кампании или даже из войны Алой и Белой Розы. Но никак не пришло бы в голову, что дело идет о сегодняшнем дне и о гибели ближайшего человека. Маргарите Дмитриевне ни разу не вспомнился брат ее Костя, милый Костя, такой простой и обыкновенный, такой любимый, которого вот она уже больше не увидит, не услышит его голоса, смеха, не увидит серых, веселых и открытых глаз и розовых щек.
Тем более легко можно было обознаться и принять героя Лидочкиных рассказов вовсе не за Константина Дмитриевича Добровольского, что многие подробности рассказчицей были, так сказать, романтизированы и мало соответствовали действительности. Оставляя на совести Лидии Васильевны описания лирических сцен, происходивших между юным героем и девицей Рушинской (она же Лидия Васильевна), и ее личных переживаний, нельзя было не заметить, что Константин Дмитриевич пошел на военную службу по призыву, поступил в юнкерское училище, скорым маршем был произведен в офицеры и ничем не отличался от сотни молодых людей, разделявших одинаковую с ним участь. Относился он к своему положению бодро и беспечно, даже мало толковал о нем, писал редко и в письмах больше сообщал о своем здоровье да о разных мелочах походной жизни, чем о своих чувствах. Маргарита Дмитриевна нежно любила брата, с детства помнила его милым мальчиком с правилами, благородным и нетрусливым, и ей было несколько досад но и уж вовсе неинтересно видеть, вместо его портрета, изображение какого-то «героя-добровольца».
Какие-то совсем другие картины мелькали перед ее, такими веселыми и откровенными, как у брата, теперь затуманенными непритворной печалью глазами: милые, детские, освещенные таким солнцем, какое помнишь с детства, и которое, кажется, никогда таким теплым, таким золотым и близким уже не увидишь. Странно, что тот маленький мальчик Котя, который сидел в розовой рубашке на дачном крыльце, без шляпы, с золотыми на солнце волосами, колотя молотком, слишком тяжелым для его толстеньких ручек, американские орехи, – теперь сражается далеко, жених, говорит басом. Для матери эти руки и ноги, выросшие из розовых толстеньких ручек и ножек, так же просты, милы и святы, так же нет в них ничего чужого, ничего стыдного; но в тысяче, в миллионе таких же для кого-нибудь святых и милых тел, для врагов (тоже миллионы детей, у которых и матери, и сестры, и друзья) он – пушечное мясо, единица статистики, нумер, ничто. Это странно, но дико и непереносимо, что теперь даже этого нумера, этой единицы нет, – она стерта, как цифра на классной доске. Не просунется рука в решетку открыть задвижку калитки, не раздадутся его шаги… Мама вздрагивала и говорила: «как ты стучишь всегда, Костя, будто стадо пришло!» Теперь пускай бы стучал целый день, всю ночь, лишь бы живы были эти родные, нестыдные ноги, производившие весь этот стук. Простых, известных интонаций, словечек, усмешек (только у него; сам выдумал будто), хранящихся во всяком семейном архиве, смешных и незамысловатых домашних «случаев из жизни», вкусов, привычек, – ничего не будет, ие повторится. Пусть другое, лучшее, талантливое, геройское, но оно – чужое, а это свое и не повторится! Нет, не может быть!
Маргарита Дмитриевна еще раз с пристальной тоскливостью взглянула в темные глаза подруги и серьезно сказала:
– Милая Лида, ты уверена, что Костя погиб? Скажи, скажи!.
Лидия Васильевна и на этот раз печально покачала головой, словно жалея о живучей, безрассудной надежде. Но вдруг остановившийся взгляд ее начал меняться, где-то в глубине зрачков забегали темные точки, более печальные, но и более внешние, веки сузились, брови поднялись, углы рта еще более опустились, и все лицо стало, словно маска Ниобеи. Так как Маргарита Дмитриевна смотрела на Лидию, не отрываясь, спиной к дверям, то она не могла видеть, что происходит в комнате.
– Что с тобой, Лида? – тревожно спросила она. Взоры той вспыхнули агатовым пламенем, и вся она выпрямилась.
Маргарита в испуге обернулась.
На пороге в полувоенной форме, в ботфортах, со стеком в руке, стоял высокий бритый господин, не решаясь войти.
– Здравствуйте, Леонид Евгеньевич, как вы незаметно подошли! – сказала Маргарита Дмитриевна, подымаясь и протягивая руку гостю.
– Константин Дмитриевич пал смертью храбрых! – глухо произнесла Лидия, не двигаясь с места.
Лицо вновь прибывшего сделалось страшно серьезным; казалось даже, что он побледнел. Он молча, твердо подошел к креслу, где сидела Лидия, необыкновенно ловко и красиво поцеловал ей руку два раза, щелкнул печально шпорами в сторону Марго и, не сказав ни слова, вышел легкой и мужественной походкой.
Фамилия Леонида Евгеньевича была Ботов, и он был чисто русским по происхождению, но многим казался поляком, был в нем какой-то шикарный извив, изящное рыцарство и убедительное красноречие, которое увлекало слушателей. Уже давно, почти с начала войны, он служил при довольно высокопоставленном лазарете, расположенном в западном, но достаточно гарантированном от военных опасностей городе, проявлял большую энергию и примерную деятельность и носил с большою элегантностью свое полувоенное платье.
Хотя Леонид Евгеньевич занял эту должность добровольно, однако люди, неблагоприятно расположенные к нему, объясняли этот поступок Ботова скорее его предусмотрительностью, нежели другим каким побуждением. Но как бы то ни было, покуда другие ждали своей участи и своей очереди, он давно уже служил, хотя и в безопасном месте, проявлял большую энергию и любил рассуждать с необыкновенным красноречием, особенно о войне и военном геройстве. В семействе Добровольских его не очень любили, но так как он был товарищем по школе покойного брата Константина Дмитриевича, то по старой привычке часто посещал знакомый дом, и этими посещениями не тяготились, тем более, что о Ботове ничего не только предосудительного, но просто дурного сказать было нельзя.
Наибольшей же симпатией он пользовался со стороны барышни Рушинской, которая вообще была чувствительна к красивому выражению красивых и возвышенных мыслей.
Прошло несколько дней с тех пор, как Лидия Васильевна объявила горестную весть, опровержения которой ниоткуда не следовало. Ну, что же? Верно, так и есть, Костя убит. Что ж тут поделаешь? Убивают сотни людей таких же, как он, – конечно, таких же! – для домашних он был бесценен, дорог и невозвратим, но ведь и каждый павший кому-нибудь драгоценнее жизни и для всех невозвратим! Все были огорчены до крайности, но Мария Александровна сделалась как-то тише, ласковее и чаще молилась. Маргарита Дмитриевна, казалось, не верила в гибель брата, вздрагивала при каждом звонке, ждала с нетерпением каждой почты и готова была останавливать и расспрашивать всех военных, которые ей казались приехавшими с фронта. Лидия Васильевна, та предпочитала хранить трагическую окаменелость, словно совершенно не замечая окружающего и оживляясь при блестящих и увлекательных рассуждениях Ботова.
Мария Александровна беспокоилась состоянием девушки, на которую и сама смотрела, как на невесту своего сына, и старалась, несмотря на собственную печаль, как-нибудь ее развлечь или, по крайней мере, вывести из подозрительной бесчувственности.
– Боюсь я, Маргариточка, – говорила она дочери, – не случилось бы чего с Лиденькой. Ведь это же неестественно, такая бесчувственность! Ну хоть бы плакала, кричала, неистовствовала – я бы это скорей поняла. Особенно Лиденька, – она ведь такая характерная, страстная.
Маргарита Дмитриевна, знавшая, разумеется, лучше свою подругу, не разделяла опасений Марии Александровны и относилась к состоянию вдовствующей невесты очень равнодушно, может быть, даже неодобрительно и слегка враждебно.
Конечно, и старая Добровольская старалась развлекать Лидию Васильевну не слишком заметно, без всякой демонстративности, выбирая развлечения домашние и мирные, которые не могли бы оскорбить ничьей печали. Чаще всего она созывала родственную молодежь, думая, что веселые разговоры и бесхитростный смех молодых людей и девушек, почти только что вышедших из отроческого возраста, развеют хотя несколько печальное безмолвие Лидии Васильевны. Она и их предупреждала в простоте о своих планах, говоря:
– Займитесь, голубчики, Лиденькой, не давайте ей задумываться! Но осторожно, не напоминайте ей о бедном Косте.
Из этих развлечений ничего не вышло. Лидия Васильевна нисколько не изменилась, так что Мария Александровна махнула рукой, предоставив ее успокоение течению времени, но родственная молодежь по привычке продолжала ходить в гостеприимный дом, шумя, болтая, играя в разные игры и не обращая особенного внимания на запечалившихся хозяев. Больше всего с ними проводила время Маргарита Дмитриевна теперь уже для того, чтобы гости не слишком мешали Лидии Васильевне и не раздражали ее.
Несколько дней, не прерываясь, шел дождь, все сидели дома, и было особенно неприятно, что вдруг нашла целая куча гостей, которых даже нельзя было увести в сад. Чтобы как-нибудь занять их, Маргарита предложила им играть в карты у себя наверху, думая, что там они будут более удалены от Марии Александровны и, особенно, от Лидии. У нее была поместительная комната со сквозными окнами на две стороны и, по-дачному, с небольшим балконом. Гости очень охотно перешли в верхний этаж, во-первых, потому, что доступ туда обыкновенно был довольно труден, а потом им самим было там удобнее вести себя непринужденно, хотя, по правде сказать, они и внизу не очень стеснялись.
Теплый дождь тихонько шумел за открытыми окнами, на стол были поставлены свечи, около которых уютно и странно группировались веселые и оживленные лица игроков. Наложенные кучками перед каждым из играющих мелкие орехи исполняли роль фишек. Вдруг один из игроков, курносый шалун лет пятнадцати, круто обернулся назад, будто его кто окликнул. Все на него посмотрели, а мальчик, тихо вскрикнув, локтем задел свои орехи, которые тихим градом посыпались на крашеный пол.
За ним стояла совсем близко высокая фигура, вся в черном, с выражением надменной скорби на благородных чертах, казавшихся более резкими от света свечей снизу. Вокруг бледного продолговатого лица неплотно обвивалась несколько по-испански черная кружевная накидка. Казалось, даже Маргарита Дмитриевна не сразу сообразила, в чем дело, так как только через несколько секунд воскликнула:
– Как ты незаметно подошла, Лида! Тебе чего-нибудь нужно?
– Нет. Что тебя удивляет? Я просто пришла к вам.
– «Я пришла к вам против воли, но мне велено исполнить …» – проговорил кто-то вполголоса.
Мальчик, которому стало стыдно за свой минутный страх, вдруг расхрабрился и бойко заметил:
– Правда, вы пришли совсем как пиковая дама! – и опять умолк, сконфузившись.
– Почему пиковая дама? – не улыбаясь, спросила Лидия.
Все неловко промолчали. Лидия Васильевна со странной настойчивостью, но не меняя ни позы, ни выражения лица, в молчании повторила:
– Почему я пиковая дама?
Заговорила Маргарита Дмитриевна, успокаивающе и приветливо:
– А правда, ты, Лидия, похожа на пиковую даму… – и быстро стала продолжать, не давая времени возражениям: – по-моему, все похожи на карточные масти. Ты – дама по преимуществу, королева, и именно пиковая, страстная, гордая, незабывающая и, прости, немного мрачная. Я – трефовая, домашняя и простая, скучноватая, которую не трудно представить себе уже старушкой, бабушкой.
Все запротестовали, а Маргарита в раздумье продолжала:
– Вот Костя, брат, тот был бубновый, очень бубновый: молодой, веселый, беззаботный и благородный.
– Он – герой! – прошептала Лидия Васильевна и опять задумалась было, но снова неожиданно для всех раздался новый голос:
– Позвольте и мне взять одну фигуру. Я буду червонным королем.
Улыбаясь, стоял Ботов: он не нашел Лидии внизу и поднялся за нею в Маргаритину комнату, чего за общим шумом никто не слышал. Лидия Васильевна молча подала ему руку и отошла к темному окну.
– Это правда! – воскликнула Маргарита Дмитриевна насмешливо, – вы скорее всего червонный король, такой jeune premier!
Ботова слегка передернуло, но он сдержал себя и начал вежливо:
– Собственно говоря, деление на масти очень приблизительно и спорно, гораздо точнее деление, старинное еще, на темпераменты. И тогда, сообразуясь с вашими характеристиками, Лидия Васильевна окажется темперамента холерического, вы – флегматик, покойный брат ваш, насколько я его знал, – сангвиник, а я меланхолик.
Молодой компании не нравился вновь прибывший, его манера плавно и округленно говорить казалась скучной и надоедливой, сам он каким-то зазнавшимся и надменным, и рассуждений его о темпераментах не приняли, находя гораздо интереснее делить всех присутствующих не только на четыре масти, но даже на пятьдесят две карты. Занятием этим так увлеклись, что какая-то барышня оказалась даже тройкою пик.
Леонид Евгеньевич отошел тоже к окну, где сидела Лидия Васильевна.
– Лидия Васильевна, – тихо сказал он, – я люблю вас.
Девушка опустила глаза.
– Не надо говорить об этом! Вы сами знаете, что не надо…
– Хорошо. Я хотел только одного, чтобы вы слышали это…
– Да, да, но не теперь … Я знаю … но смерть стоит между нами…
Лидия Васильевна говорила, почти не шевеля губами и совершенно не меняя позы. Ботова слов тоже не было слышно у стола, так что Маргарите Дмитриевне, наблюдавшей их издали, казалось, что оба ничего не говорят, только смотрят в окно.
– Я буду ждать! … – еще тише прошептал Леонид Евгеньевич и прозвенел шпорой.
Лидия Васильевна протянула ему холодную руку и поднялась, так что было неизвестно, позволяет ли она ему надеяться или просто просит ее проводить вниз.
Леонид Евгеньевич по-прежнему бывал в доме Добровольских, как будто его объяснение с Рушинской ничего не меняло. Да по правде сказать, оставаясь никому, кроме Лидии Васильевны, неизвестным, оно действительно ничего и не изменило. А самой девушке сдержанность и корректность Ботова очень нравились, кроме того, между ними образовалась уже тайна, а следовательно, и некоторая большая интимность. Их отношения напоминали положения многих героев из самых возвышенных и чувствительных романов, а может быть, точно совпадали с теми и только для посторонних наблюдателей могли бы показаться несколько скучной, благородной, но все же игрой.
Наблюдателей у Лидии и Леонида Евгеньевича, кроме Маргариты, не было, а та и раньше-то словно не придавала большого значения печали братниной невесты, а с тех пор, как та перестала быть демонстративно окаменелой, она как-то и совсем ее забросила, на что Рушинская не особенно, по-видимому, обижалась. Ее вообще оставили в покое. Мария Александровна уже не пыталась ее развлекать, гостей не приглашали, сами никуда не ездили, каждый занимался своим делом, так что Лидия Васильевна заскучала и стала вести себя более обыкновенно, иногда даже сама заговаривала, чего давно уже не бывало.
Маргарита Дмитриевна, похудевшая и осунувшаяся за это время, поливала цветы на балконе, куда выходили три окна и стеклянная дверь из полутемной гостиной.
У одного из окон в кресле сидела Лидия. Она сидела молча, но не казалась печальной и совсем не производила странного и таинственного впечатления, как прежде. Можно было даже подумать, что она просто дремлет. Может быть, она ждала, что Маргарита заметит ее, спросит, что с нею, выкажет участие и тревогу, но девушка на балконе так была занята своим делом, что ничего не видела. Осторожно, выгнув спину, по комнате прошел рыжий кот. Лидия громко шаркнула подошвой, кошка испугалась, но не убежала, а осталась спокойно сидеть, будто звук относился совсем не к ней.
«Вроде меня!» – подумалось девушке, и она тихонько позвала:
– Марго!
– Ты меня звала, Лидия? – спросила с тревогою Маргарита Дмитриевна, входя в комнату. – Тебе чего-нибудь нужно? Может быть, ты чувствуешь себя нехорошо?
– Сядь здесь, Марго, мне нужно поговорить с тобою, посоветоваться! – сказала Лидия Васильевна, не отвечая на вопросы.
– Я немного занята, но это, конечно, пустяки. В чем дело?
Маргарита села около Лидии, но держалась прямо, будто каждую минуту готова была покинуть свое место. Вероятно, Лидия Васильевна заметила это, потому что спросила:
– Ты торопишься куда-нибудь?
– Нет, я вся к твоим услугам, – ответила та несколько ласковее. Она подумала, что, действительно, последнее время как-то совсем не обращают внимания на Лидию, и что та, имея многие смешные и, быть может, несносные, даже оскорбительные, манеры и привычки держать себя, может искренно страдать и оплакивать гибель того, кого хотя бы и ложно, в своем воображении, считала своим женихом. Она тихо взяла Лидию за руку и повторила: – «Я вся к твоим услугам, Лидия. Я по-прежнему люблю тебя. Может быть, тебе кажется, что я и мама как-то изменились к тебе, но ты должна верить, что это не так, и что только потому, что мы сами очень расстроены, мы менее ласковы к тебе. Смерть Кости не изменила нашей любви, не уменьшила ее, может быть, даже наоборот. Ну, скажи, милая Лидия, что тебя тревожит, что беспокоит, печалит. Ты отлично придумала кликнуть меня».
Маргарита Дмитриевна нежно обняла подругу и гладила ее по плечам. Та послушно склонилась к ней и, спрятав заплаканное лицо на груди Марго, довольно спокойно прошептала:
– Леонид Евгеньевич любит меня!
– Что такое? Какой Леонид Евгеньевич? Ботов?
– Да.
– Откуда же ты знаешь, что он любит тебя?
– Он мне сказал это сам… еще давно… помнишь, когда мы наверху играли в карты и говорили о мастях, что я – пиковая дама…
– Помню … Он тогда тебе и объяснился?
– Да.
– И что же ты?
– Я ответила, что чувствовала, что должна была ответить: что я люблю Константина Дмитриевича и не хочу слушать других разговоров о любви… Постой, Марго, не уходи, не бросай меня, – воскликнула она, почувствовав, что Маргарита Дмитриевна тихонько сняла свою руку с ее плеч, – не бросай меня, не презирай!
– За что мне тебя презирать? Вот чудачка! Я сняла руку, потому что она затекла, неудобно лежала, – вот и все. – Помолчав, она снова начала: – Так о чем же ты хотела говорить со мною? Ты ответила Ботову как следует, он принял это тоже как следует: не оборвав резко, продолжал бывать, так же любезен, но объяснения своего не повторяет. Я его хвалю, хотя, по правде сказать, и не очень долюбливаю. И тебя хвалю. Все в порядке, по-моему.
Лидия глубоко вздохнула.
– Ну что же? – спросила Маргарита Дмитриевна и, понизив голос, заговорила серьезно: – Может быть, ты, Лида, только отвечала, как следует, а чувствуешь не совсем так? Все может случиться. Ты могла полюбить Ботова. Прости, если тебе неприятно то, что я говорю. Ведь мы не вольны в своем сердце. Может быть, ты и мучишься оттого, что в душе изменила Косте. Я не знаю. Не скрою, что для меня это было бы не только удивительно, но и горестно, тем более, что мы не знаем еще наверное, убит ли он…
Лидия вдруг заговорила очень громко с некоторой экзальтацией:
– Нет, он убит! Я это чувствую, сердце не обманывает. Он – герой! Я в этом уверена. И если хоть секунду моя любовь к его памяти поколеблется, он простит меня за минутную слабость, за то, что хоть минуту я не была его достойна! Он все видит, он видит, как я оплакиваю свою слабость, и как от этого окрепло мое чувство.
Лидия подняла глаза к потолку и умолкла. Маргарита Дмитриевна слушала с таким видом, будто ей было неловко за свою собеседницу. Слегка усмехнувшись, она промолвила:
– Костя, услышь он твои слова, подумал бы невесть что, какое ты преступление совершила. Ведь он вовсе не был приучен к преувеличенным выражениям. И потом я не совсем понимаю, о чем ты волнуешься. По-моему, все в порядке!
– Все в порядке! – глубоко и прочувствованно повторила Лидия и продолжала мрачно: – Константин пал геройски. Я буду ему верна и достойна его.
– Вот и прекрасно.
Вошедшая горничная подала Маргарите Дмитриевне серый конверт.
– Городское, – заметила девушка, взглянув на марку. – Ты позволишь? – отнеслась она к подруге, уже надрывая тонкую блестящую бумагу.
Лидия печально кивнула головой, словно неодобрительно удивляясь, что еще могут посылать какие-то письма и читать их.
Вдруг Маргарита Дмитриевна вскочила, поцеловала письмо, не прерывая чтения, схватилась за голову, провела рукою по щеке. Было видно, как глаза ее бежали по строчкам, мелькнула с коротким шумом страница, смех и слезы, не то стон, не то радостный крик… Стоя на месте и махая листком, Маргарита кричала:
– Он жив, он жив!.
Лидия медленно подняла на нее свои глаза:
– Кто жив? Подойди ко мне! Ты меня пугаешь… Марго, подойди ко мне.
– Я не могу! У меня … у меня ноги окаменели!. Что это? Боже! Что это! Слава Богу, слава Богу! Помилуй мя, Боже! Богородице, Дево, радуйся!
Лидия Васильевна испугалась не на шутку.
С трудом подведя все бормочущую девушку к креслу, она хотела взять из ее рук странное письмо, но та крепко держала листок, трясла головой и повторяла, затихая:
– Он жив, он жив, он жив!.
Наконец простые слезы хлынули из ее глаз, и она внятно произнесла:
– Костя не убит, он в плену и жив!.
Лидия всплеснула руками и возмущенно поднялась. Между тем слова Маргариты неслись весенним ветром:
– Какая радость, какое счастье, милая Лида: он жив! Все остальное поправимо, переносимо! Как будет рада мама, все, его все любят, его нельзя не любить! Увидеть его! Пусть поздно, не все ли равно, раз он жив! Его товарищ, милый, наверное, человек и любит Костю. Как его зовут! Вот тут сейчас… Перстнев, Николай Владимирович, он инвалид, вернулся из плена, где был и Костя! Услышать его голос! Господи! Ты понимаешь, Лида, какое это счастье! Мое сердце не обмануло меня! Оно оказалось право! Ах, Лида, милая Лида, бежим сейчас же к этому, – как его? – Перстневу. Вот адрес, вот адрес лазарета. Он потерял правую ногу, бедняга. Не Костя, а его товарищ!.
Маргарита Дмитриевна плакала, крестилась, целовала письмо и как-то не заметила странной перемены в Лидии Васильевне. Та стояла с обиженным и недобрым лицом, слегка усмехаясь на болтовню Маргариты.
– Пойдем, Лиденька, сейчас же!
– Пойдем. Только я хотела бы, чтобы с нами пошел Леонид Евгеньевич. Он, кажется, теперь в комнате у Марии Александровны.
– Конечно, возьмем его с собою. Я к нему несправедлива. Он славный и, кажется, любит Костю. Ах, Лида, Лида, как это все невероятно. Невероятно и хорошо, как в детстве!
Всю короткую дорогу с дачи в город, где лежал Костин товарищ, трое путников провели как-то наперекор своим, казалось бы, врожденным свойствам и даже не совсем соответственно положению каждого из них. Маргарита Дмитриевна без умолку болтала, поминутно вскакивала, смеялась, заговаривала с незнакомыми, – вообще, вела себя полуистерически или как вырвавшаяся на волю школьница. Лидия Васильевна была не мрачна, как прежде, но и не весела, как нужно бы невесте, у которой вдруг жених оказывается не убитым. Ее лицо хранило отпечаток не то скуки, не то досады, и она часто обменивалась с Ботовым короткими и странными взглядами. Леонид Евгеньевич был менее красноречив, чем обыкновенно, почти не обращаясь отдельно к Лидии, а больше поддерживая общий незначительный разговор или слушая восторженные излияния Маргариты Дмитриевны. Лидия с недовольной улыбкой смотрела в окно вагона на зеленую равнину, в конце которой виднелось большое пригородное село с фабричными трубами.
– Как странно! – вдруг воскликнула Маргарита, оглядываясь, словно она за звуком собственного голоса ничего не видела и не слышала.
– Что странно? – любезно, но с некоторой тревогой спросил Ботов.
– Странна наша компания. Мамы нет, зачем-то едете вы, не будучи близким другом Кости. Лидия словно удручена счастливым известием, какая-то злая…
Лидия Васильевна, не поворачивая головы от окна, криво и досадливо усмехнулась, словно говоря: «оставьте меня в покое, не приставайте!»
– И оказывается, – продолжала девушка, – что искренно радуюсь и не считаю нужным скрывать своей радости одна я! Сестра! Бедный Костя, слишком домашние у него ценители.
– Вы, вообще, Маргарита Дмитриевна, более склонны и, так сказать, приспособлены к выражению радости, нежели печали, по-моему. Это делает честь сердцу трефовой дамы.
– Какой трефовой дамы?
– Помните… тот вечер, когда я еще оказался червонным королем?
Лидия прислушивалась.
– Я-то помню! – беззаботно отвечала Марго, – я только не думала, что вы его помните.
– Я имею причины очень хорошо помнить тот вечер.
Лидия Васильевна, все так же повернутая к окну, сжалась и покраснела. Заметив это, Маргарита улыбнулась и проговорила весело:
– Ах, да!. Я знаю…
– Что же вы знаете? Почему я храню в сердце воспоминания того вечера?
– Храню в сердце! Как вы смешно выражаетесь! Ну да, я знаю это, почему вы храните в сердце. Ну и довольно, не приставайте ко мне, а то я надуюсь, как Лидия, и испорчу день и вам и себе. Нет, впрочем, себе радости я ничем не могу испортить.
– Я не узнаю тебя, Марго! – вдруг отозвалась Лидия Васильевна, – ты сделалась такою болтушкою, что прямо невозможно!
– Я замолчу, если это тебя раздражает!
Лидия пожала плечами. Маргарита Дмитриевна, действительно, несколько притихла, только все время переводила глаза с недовольной Лидии на Леонида Евгеньевича, который тоже был какой-то особенный.
Николай Владимирович Перстнев оказался простым и веселым молодым человеком с отрезанной ногой и забинтованной головой. Он с оживлением рассказывал о жизни в плену, которая слушателям казалась гораздо ужаснее и тягостнее, чем, по-видимому, самому рассказчику. У него выходило все как-то очень просто и терпимо, словно понятий «геройство» и «зверство» для него не существовало. О Константине Дмитриевиче он отозвался с большой любовью и душевностью, они там очень по-дружились, и, очевидно, самому Перстневу доставляло удовольствие отвечать на бесконечные вопросы Маргариты относительно всяких пустяков, касавшихся ее брата. Впрочем, Перстнев последнее время, месяца три, уже не видал Константина Дмитриевича, так как последнего перевели в какое-то другое место. Округляя и без того круглые свои глаза, Перстнев шептал Маргарите на всю палату:
– Вы не беспокойтесь, барышня, Костя, наверное, убежит.
– Да, да. Я бы сама так сделала.
– Жалко, что Константин Дмитриевич в плен попался. Я не хочу сказать, чтоб это было неблаговидно, но жалко, конечно. По-моему, лучше смерть! – промолвила Лидия.
Перстнев взволнованно покраснел.
– Что же поделать? Со всяким может случиться несчастье. Нас подобрали в бесчувственном состоянии…
Выходя из лазарета, Маргарита радостно заметила:
– Какой очаровательный молодой человек этот Перстнев. Простой, храбрый, веселый! Можно поверить во все хорошее, видя таких людей.
Так как ее спутники молчали, она спросила:
– Вы не согласны со мною? Отвечал Ботов:
– Он симпатичный, кажется, но в особенный восторг я не пришел. Это – очень обыкновенный обыватель, без больших горизонтов, без идеала и обобщающих идей. Таких людей – тысячи. По-моему, он – глуповат и довольно банален.
Маргарита, вспыхнув, начала резко:
– Какой вы несносный позер, Леонид Евгеньевич. Все, что не на ходулях, вам кажется буржуазным и пошлым. Как вы не чувствуете, что именно эти-то «обобщающие идеи», как вам угодно их величать, и есть самое пошлое, что только можно себе представить? Он храбр и прост, и весел после всего, что перенес. Этого для вас мало?
– Видите ли, насколько я понял, этот Перстнев едва сознает все мучительства и издевательства, которые там над ним, вероятно, проделывали. Он будто без самолюбия. И, согласитесь сами, что несчастья – вещь относительная, и интенсивность их зависит от впечатлительности субъекта, с которым они происходят. Так что меня не так поражает равнодушие вашего нового друга.
– Когда режут ногу, всем одинаково больно. А самолюбие и достоинство – Бог с ними! Вот у вас масса и благородства и самолюбия, а что вы делаете? Ничего.
– Я служу.
– Ну да. Такую службу и я могла бы исполнять. Я не гоню вас на фронт, но нечего тогда разговоры разговаривать и, сидя на месте, удивлять своим благородством и достоинством разных дур вроде меня да Лиды.
Браво! У вас есть красноречие, хотя и грубоватое.
Леонид Евгеньевич был, по-видимому, неприятно задет словами Маргариты Дмитриевны и хотел это скрыть развязностью, которая вышла так неловко, что обратила внимание даже Лиды, которая шла все время молча. Она заметила, будто, чтобы прекратить спор:
– Перстнев нас интересовал и приятен Марго, как вестник о судьбе Константина Дмитриевича, сам по себе он ничего не представляет, да, по-моему, у нас даже не было времени составить о нем какое-нибудь понятие.
Прощаясь, она тихо-тихо сказала Ботову:
– Приезжайте завтра к нам или теперь проводите нас до дому. Мне нужно поговорить с вами.
Леонид Евгеньевич молча звякнул шпорами и направился к кассе.
– Разве Ботов тоже едет с нами? – удивленно спросила Маргарита Дмитриевна.
– Не знаю. Вероятно. Может быть, он едет куда-нибудь в другое место, только по этой же дороге. Я не знаю…
Лидия говорила раздраженно и обиженно. И это удивило Маргариту Дмитриевну.
– Чего ты волнуешься? Я не допытываюсь и вовсе не предполагала, что ты непременно должно знать намерения Леонида Евгеньевича. Я просто спросила.
Она уже не говорила ни слова, когда Ботов проводил их уже и на дачу и зашел, сняв в передней шинель, – значит, не мимоходом. Маргарита Дмитриевна прямо прошла к себе наверх и даже замкнула дверь на ключ.
Ботов посмотрел вслед девушке, а Лидия Васильевна между тем, не снимая маленькой черной шляпы, легко села в кресло как посетительница. Она, по-видимому, что-то хотела сказать, но не знала, как начать, и взглядом просила Леонида Евгеньевича помочь ей. Тот, между тем, тоже о чем-то задумался, смотря на носки своих сапог. Может быть, он тоже хотел сказать и не мог, не смел начать. Начала говорить все-таки Лидия.
– Может быть, я вам покажусь не то, что ветреной, а слишком переменчивой, подверженной слишком разнообразным влияниям, но, уверяю вас, все эти влияния сводятся к одному источнику – желанию благородного подвига и любви.
Видя начало не особенно определенным и не зная, что будет дальше, Ботов молча поклонился, как бы выражая свое согласие со словами Лидии Васильевны и свое уважение к ее чувствам, в которых он никогда не сомневался. Лидия помолчала, словно ожидая реплики, потом продолжала:
– Вы знаете, как я любила Константина Дмитриевича, его порыв, его самоотверженную отвагу. Простите, что при вас я говорю о другом. Ведь вы тоже меня любите!.
Ботов еще раз поклонился.
– Вы тоже меня любите, я знаю, я чувствую, и я помню тот дождливый вечер, когда вы это сказали. Я говорю о Константине Дмитриевиче только для того, чтобы говорить о вас, Леонид…
Она подождала.
– Я не знаю, поймете ли вы меня. Я не сразу вас полюбила, но ведь это не всегда бывает с первой встречи: и вы меня не сразу полюбили. Мое чувство к другому мешало моей любви к вам… Теперь … не знаю, как вам объяснить… теперь ему, кажется, ничто не мешает… Вы понимаете меня?
– Да, да…
– Вы не считаете меня ветреной изменницей?
– Нет, Лидия Васильевна, нет. Я далек от такой мысли. Я вас слушаю.
Но слушать было нечего, потому что девушка умолкла и, откинув голову на спинку кресла, только смотрела на Ботова полузакрытыми глазами. Леонид Евгеньевич, быстро поглядев на нее, в два шага был около кресел, опустился на колени и приник к протянутым рукам Лидии. Не отнимая рук и улыбаясь, она шептала:
– Говорите, милый, говорите!
– О чем? – искренно спросил молодой человек.
– Говорите, как вы меня понимаете…
Ботов секунды две думал, потом слегка улыбнулся и начал:
– Вы – страстная и героическая девушка. Вам нужны подвиги, вы ищете их и для себя и для тех, кого вы удостаиваете любить.
– Да, да! – в восторге прошептала Лидия и склонилась к голове Ботов, продолжая слушать.
Тот продолжал, гладя ее руки:
– Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что в Константине Дмитриевиче вы любили больше всего героя, и потом… когда вы почувствовали, что, может быть, вы ошиблись, ваше сердце несколько охладело. Вас связывала еще клятва…
– Нет, нет, я не давала клятв! – вставила Лидия Васильевна.
– Вас связывала еще клятва, но нежные ростки настоящей любви уже могли крепнуть, пробиваться в вашем сердце. И вы не скрыли этого, вы признались, так как вы смелы и откровенны. Смелость вам так же мила, как и героизм, вы их не боитесь, как не боитесь больших слов и движений души. Вы почти – анахронизм, Лидия Васильевна, ваше место – в более цельной эпохе, которая была когда-то, а, может быть, еще будет. Я могу только благодарить судьбу за то, что она предназначила мне не только счастье жить в одно время с вами, но и…
– Милый, милый! – повторяла Лидия Васильевна, потом обеими руками отклонила его голову, словно для того, чтобы получше им налюбоваться, – как вдруг лицо ее покрылось смертельной бледностью. Она вскочила, закричала: – Идите прочь! – и, закрыв лицо руками, выбежала из комнаты.
Ботов, пожав плечами, поднялся с пола, обернулся, и сам чуть не бросился бежать, как Лидия Васильевна.
На пороге стоял, улыбаясь и протягивая руку, Константин Дмитриевич Добровольский.
Леонид Евгеньевич с ужасом подумал, что он сделался жертвой галлюцинации, но улыбающийся призрак ступил шага три и проговорил самым обыкновенным своим голосом, совсем не призрачным:
– Тут все от меня шарахаются, точно от выходца с того света. Вероятно, было ложное известие, что я убит. Я был в плену и просил Перстнева, Николая Владимировича, передать об этом моим домашним. Не знаю, исполнил ли он мое поручение. Помолчав, офицер добавил: – Вам-то я, кажется, действительно помешал.
Лидия Васильевна от потрясения слегла в постель и лежала на даче Добровольских. Встреча с женихом была самая нежная, и Рушинская заставила его три раза подробно рассказать, как он бежал из плена, словно она хотела почерпнуть в его простом рассказе какие-то нужные ей силы. Неизвестно, удалось ли ей это; часто, когда никого не было, она лежала с нахмуренными бровями, смотря неподвижно на потолок. Однажды в таком положении застала ее Маргарита Дмитриевна. Лидия перевела глаза с потолка на подругу и тихо спросила:
– Марго, а что Леонид Евгеньевич?
В первый раз с приезда Кости и своей болезни она произносила это имя.
– Леонид Евгеньевич? Ничего, бывает у нас. Ведь ты не велела его пускать к себе. Он же всегда о тебе справляется.
Помолчав, Лидия проговорила:
– Я бы хотела его видеть.
Маргарита посмотрела пристально на лежащую и потом заговорила:
– Милая Лида, теперь ты успокоилась, и с тобой можно говорить откровенно. Любишь ли ты Костю?
– Я люблю Константина Дмитриевича.
– Так, как нужно, как он этого заслуживает, как прежде ты его любила?
Лидия не отвечала долго, потом начала задумчиво:
– Видишь ли, Марго, я рада, что ты начала этот разговор. Нужно было поговорить об этом, и лучше всего, конечно, с тобою. Я боюсь, что ты и Леонид Евгеньевич правы. Я не люблю Константина Дмитриевича, как нужно. Когда его нет, когда я о нем думаю, как о герое, я его очень люблю, но когда я его вижу, слышу его рассказы, – сердце мое молчит. Какой же это герой! И ты не можешь себе представить, как болезненна такая разница между любимым, и – увы! – выдуманным лицом и реальным человеком. Я так хотела, так хотела их соединить. Ты не можешь отказать мне в том, что я действительно хотела этого, старалась. Но что делать? Ничего не вышло. Мечта у меня сильнее!
Лидия Васильевна виновато умолкла. Молчала и Маргарита, сложив руки на коленях. Потом, слегка тряхнув головою, она сказала:
– Ну, что ж делать? Может быть, все к лучшему. Я думаю, что это лучше, когда все выясняется раньше, чем потом, когда уже поздно разъяснять, расхлебывать. Костя рассудительный и простой мальчик, он это поймет. Позволь мне поговорить с братом, а к тебе я пошлю Ботова, когда он приедет. Идет?
– Ты золотая, Марго, хотя и рассуждаешь уж очень практически. Спасибо, милая, спасибо!
Маргарита Дмитриевна не очень долго говорила с братом, во всяком случае они вышли в гостиную, обнявшись, гораздо раньше, чем Леонид Евгеньевич – из комнаты Лидии. Ботов вышел взволнованный, красный, и попросил сразу Марго на пару слов.
– Вы можете говорить при Косте: он все знает и не собирается вызывать вас на дуэль.
– Я не знаю, Маргарита Дмитриевна, как относиться к словам Лидии Васильевны. Я, конечно, польщен и очень счастлив, но, согласитесь сами, такие частые и быстрые перемены настроения, повышенная чувствительность, странный способ выражаться кого угодно заставять задуматься!.
Маргарита Дмитриевна, не снимая одной руки с шеи брата, другою взяла Ботова под локоть и заговорила весело:
– Нечего задумываться, Леонид Евгеньевич, Лида вас любит, и вы как раз подходите один к другому. Все хорошо. Все поступают, как четыре масти, не изменяя себе: наша пиковая дама геройски, страстно и возвышенно переживает сильные страсти, червонный король, jeune premier; бубновый – мой король, простой и милый, незаметно имеет и золотое сердце, и храбрость, и все, что прелестно в этом мире.
– А трефовая дама? – спросил Ботов.
– А трефовая дама приглашает всех вас пойти к бедной Лиде. Она страдает отнюдь не риторически.
И Маргарита Дмитриевна тихо отворила дверь в спальню Лидии Васильевны.
– Лида, к тебе можно?.
Красный мяч, как яблоко, мелькал по небу, перелетая кусты боярышника и застревая иногда в жимолости, которой была обита беседка с тремя колоннами. Осенью так ясно раздаются голоса, но, думалось, голоса трех молодых людей, едва вышедших из отроческого возраста, – всегда звучали светло, отчетливо и ясно, независимо от времени года. Их слова звенели юношески-беззаботно, видно было, что их больше интересует игра в мяч, ясная погода, завтрашняя охота, поездка в луга к светлой Сьеве, нежели мрачные поединки или изнеженные и тяжелые любовные истории.
Сад господ Маппа состоял из продолговатого квадрата с низкими кустами, большой лужайки, посреди которой находилась единственная яблоня, теперь густо увешанная уже краснобокими плодами, и небольшой купы ветвистых ив, полу скрывавших беседку, обвитую жимолостью.
Ловко перебегая с места на место в пестрых костюмах, молодые люди напоминали цветы в райском саду на разноцветных гибких стеблях с листьями – руками и лицами – розовыми венчиками. Слова их были просты и невинны, как пение дроздов или шум листьев.
Самым молодым был хозяйский сын Нарчизетто. С прямым носом, светлыми, открытыми глазами и подстриженными русыми кудрями, тонкий в стане, но с сильными руками и ногами, немного коренастый, он походил на тех молодых и прекрасных всадников, которых изображал на своих «охотах» мастер Павел Учелло. Два его друга, немного старше молодого Маппы, потому что им уже минуло восемнадцать лет, назывались Пьетро Беккачини и Уберто Бобане. Все трое были связаны крепкою дружбою, особенно потому, что в Скарперии, кроме них, почти не было благородных молодых людей их возраста.
Мяч попал глубоко в жимолость. Мальчики не стали его отыскивать, устав от игры, а все трое, разом, словно сговорившись, бросились бежать к яблоне и легли на зеленом лугу. Сразу наступила такая тишина, что, казалось, было слышно, как кровь течет по жилам, как шелестят крылья большой птицы, медленно плывшей, еле заметно, в высоком осеннем небе. Изредка только скрипело колодезное колесо у забора. Вдруг раздался легкий звук поспешных шагов. Уберто, поднявшись на локте, сказал:
– Петронилла идет к нам.
– Зачем? – спросил Нарчизетто, не двигаясь. Уберто пожал плечами и снова опустил голову на колени лежащему навзничь Пьетро.
Служанка Петронилла, действительно, с осторожной поспешностью приближалась к молодым людям. Поравнявшись с яблонею, она, не останавливаясь, уронила записку на грудь Нарчизетто и, тихонько рассмеявшись, вышла другою калиткою.
– Что это? – спросил Пьетро.
– От Валерии, наверное, какое-нибудь наставление или хозяйственное распоряжение! – отвечал Маппа, кладя за пояс нераспечатанную записку.
– Что же ты не смотришь?
– Успею! – так же равнодушно проговорил молодой человек, не переставая смотреть на птицу в небе.
Вдруг прямо ему в лоб упало яблоко… другое, третье. Маппа вскочил.
– Что за черт! Отчего это яблоки вдруг попадали?
Уберто по другую сторону ствола смеялся как помешанный от собственной шутки. Была найдена новая забава, и все трое наперебой стали трясти яблоню, стараясь угодить так, чтобы яблоко попало в лоб, затылок или спину приятеля. Круглые плоды валились, круто стуча по траве и недалеко откатываясь. Луг словно покрылся красными цветами. Легкий, сырой и свежий запах сбитых плодов колебался от небольшого ветра. Вдруг от особенно сильного толчка с дерева свалился плод, который растет не на всякой яблоне. При общем смехе с ветки кувырком, перевернувшись в воздухе раза два, слетел мальчик лет восьми. Упав ничком, он не двигался, словно жук, который, чтоб отвязаться от мальчишек, притворяется мертвым. Когда наконец его отодрали от земли, он оказался сорокалетним карликом Николой, жившим в доме Маппа. Его глазки слезились злобно и упрямо, а красные кулачки были крепко сжаты и не разжимались.
– Никола, добрый Никола, что ты делал на яблоне? Ты лакомился плодами? Или смотрел, как мы играем? Ведь ты еще крошка, сам не прочь порезвиться.
– Господа, все ваши догадки неверны. Синьор Никола ждал на свиданье прелестную Петрониллу, а мы им помешали. Ну, простите, пожалуйста, мы не знали, что могут быть свидания на кустах. Если ты еще похож на дятла, то Петронилла нисколько не напоминает белки.
Карлик презрительно выслушал незатейливые остроты и, когда молодые люди умолкли, сказал, обращаясь к Нарчизетто:
– Если вам дорога ваша честь и даже самая жизнь, вы выслушайте меня, синьор Нарчизетто. Я уже был взрослым человеком, когда вы родились, и я люблю вас. Вы можете мне довериться.
В словах маленького Николы была какая-то убедительность, которая заставила Нарчизетто расстаться со своими друзьями и пойти за карликом в глубь сада.
Когда они пришли в беседку, Нарчизетто совершенно не знал, что ему откроет карлик, да, по правде сказать, не делал никаких и предположений. Опасность для его чести и жизни, о которой предупреждал его Никола, не затрагивала его воображения, не рисовала никаких картин и нисколько не походила на зерно, которое пускает росток в принявшую его землю, а скорей схожа была с камнем, брошенным в воду и образующим только на поверхности легкие скороисчезающие круги.
Со стороны, выходящей к городу, у беседки было полукруглое окно с мелким переплетом. Из него были видны квадратная городская башня, ворота и не очень широкая дорога вниз к С.-Агате. Окно выходило на северо-восток, и в этот вечерний час зарю можно было заметить только по низким пыльно-розовым облакам, которые кудрявым кустом стояли за ближайшим холмом. Пылило и блеяло стадо, и его колокольцы словно отвечали разбитым и чистым звукам «Ave, Maria».
Нарчизетто постоял у окна, будто он и не каждый день мог видеть эту картину, потом обернулся к карлику и неторопливо спросил:
– Что ты мне хотел сказать, Никола?
Тот стоял, злобно смотря на Маппу, и его глаза от блеска облаков казались совсем лиловыми, как фиалки. Наконец он произнес:
– Ты очень хорош, Нарчизетто. Девушки тебя называют прекрасным св. Георгием.
Так как молодой человек не знал этого, то он промолчал, ожидая, что будет дальше. Карлик продолжал:
– А отец твой, Симоне, стар и угрюм, притом часто отлучается из дому. Твоя покойная мать, первая жена синьора Симоне, не была очень счастлива!
Нарчизетто все молчал, не зная, куда клонится речь карлика.
– Монна Валерия скучает, очень скучает в Скарперии. Она не привыкла к сельской жизни и притом – молода и здорова. Ей бы не Симоне в мужья, а трех молодцов вроде тебя да двух помощников.
Молодой человек нахмурился и покраснел; ему неприятны были эти намеки на мачеху и на его отца. Сдержавшись, он сказал только:
– К делу, к делу!
– В этом самом дело и есть. Я люблю тебя, Нарчизетто. Когда ты был ребенком, не я ли вырезывал тебе дудки из тростника и доставлял птичьи гнезда с птенцами? Я не мог тебя выучить верхом, но я тебе показал, как играть в шахматы, как удить рыбу и приманивать птиц. Ты помнишь это, не правда ли?
Слова карлика были справедливы, и Нарчизетто еще отлично помнил свое детство и маленькие услуги Николы. Он сказал:
– Я верю, что ты меня любишь. Зачем же тогда ты теперь смотришь на меня так злобно и смущаешь мою душу непонятными и странными словами?
Карлик улыбнулся, и его голос сделался совсем детским, когда он отвечал:
– Что ты, дитя мое; разве я смотрю на тебя злобно? Ты отвык от старого Николы, выбрав себе новых, молодых друзей? Вот и все. И странного в моих словах ничего нет – Валерия влюблена в тебя.
– Молчи, молчи!
– Она покоя не находит от страсти к тебе, не спит по ночам, следит за тобою, как сокол за дичью, твое имя вышивает на коврах, переплетая его цветами, чтобы другие не могли его прочитать. Она охотно на площади в Риме объявила бы о своей любви, но боится твоего отца. Ей несносен дневной свет и солнечное тепло, ей везде жарко, огонь, который ее снедает, гонит ее в рощи или в горы, будто там она сможет найти себе прохладу. Нарчизетто, подумай, подумай!
По-видимому, Маппа понял карлика. Он закрыл лицо руками и простонал:
– Не надо, не надо!
Лицо Николы изобразило удовольствие, но это выражение, внезапно появившись, сейчас же исчезло, и, когда Нарчизетто взглянул на него, черты карлика были по-прежнему неподвижны и напряженны.
– Ты лжешь, Никола. Только я не понимаю, зачем ты это делаешь.
– Прочти письмо! Письмо! Она послала меня следить, как будет изменяться твое лицо при чтении.
Молодой человек только теперь вспомнил о письме, полученном под яблонею. Быстро сорвав печать, он прочел:
«Дорогой Нарчизетто, ты привык смотреть на меня как на жену твоего отца и твою вторую мать. Ах, если б это было так на самом деле! Конечно, я жена твоего отца, но тебя… тебя люблю не материнскою любовью. Если бы ты знал, какая мука, принимая твой сыновний поцелуй, не впиться губами в твои губы, не обнять тебя со всею страстью, сдерживать себя и лицемерить. Ты – свет очей моих, сердце, зрачок, я люблю тебя больше, чем какое-либо Божье создание, больше ангелов и спасения души. Ответь, приди. Когда ты услышишь мои доводы, увидишь мои терзания, ты не останешься равнодушным. Кто любит, не может губить любящего, но все равно, если бы не только я, но и ты погибли, я не могу поступить иначе. Не я, а любовь пишет это письмо. Петронилла тебе скажет день и час. Приходи, Нарчизетто!»
Госпожа Валерия сидела, мрачно смотря на свадебный ларь, на передней стороне которого художник изобразил историю Федры. Фигурки людей были величиною с ладонь, но тонкая кисть ясно запечатлела на них выражения, свойственные каждому действующему лицу; можно было отчетливо разглядеть каждую складку их плащей, мельчайший узор одежд и листки лавра, ветками которого была отделена искусно одна сцена от другой. Теперь на сундук солнце бросало свет сквозь красные занавески, и все пестрые сцены этой печальной и любовной истории казались покрытыми нежной кровавой краской. Едва ли Валерия думала о соответствии своих чувств с чувствами древней царицы, но, вглядываясь в маленькие лица, искала в них сходства. Конечно, Ипполит не был похож на Нарчизетто. Да разве могло быть в целом мире что-нибудь, что походило бы на пасынка Валерии? Разве тосканская весна и луна у Сьевы! Но и в тонких, несколько острых чертах Федры, которую художник изобразил с черными (почти лиловыми) волосами, перевитыми жемчугом, с узкими китайскими глазками и плоскою грудью, – не было ничего общего с прекрасным, несколько тяжелым лицом синьоры Маппы, рыжеволосой, полной, невысокого роста, с сильными плечами, спиною и грудью.
Страсть, мучившая их обеих, была одною, и муки, и (неужели?) конец. Валерия потрогала свои тяжелые, до пят, косы, словно они беспокоили ее голову, – и отдернула занавеску.
Герои на ларе, лошади, дальний морской берег, колонки храма, мамка с письмом, невинный Ипполит, несчастная Федра, – все запестрело и словно зашевелилось, потеряв кровавый, пророческий отблеск.
Сколько дней прошло уж с тех пор, как Валерия послала письмо своему пасынку. Он начал избегать мачехи, – вот единственное следствие ее необдуманного и бесполезного шага. И вообще он стал мрачен и нелюдим, словно им самим, а не Валерией, овладела страсть, которую нужно скрывать. Конечно, синьора Маппа могла бы подумать, что молодой человек колеблется вследствие сомнений и страха, и сумела бы доводами разрешить его затруднения и ласками прогнать нерешительность, потому что настоящая любовь красноречивее самого искусного адвоката, но любовь вместе с тем и провидица, и Валерия отлично видела, что не сила госпожи Венеры заставляет искать уединения молодого Нарчизетто. Она не поверила этому и насильно хотела пробудить огонь в пасынке, но сердце боится насилия и неволи, и попытка влюбленной дамы снова не имела успеха. А между тем монна Валерия была прелестное создание, и ее внимания многие добивались, как чести и высокого счастья. Но, конечно, нужно быть ослепленным страстью, чтобы пойти на такое страшное и небывалое дело, как взять в возлюбленные жену собственного отца, причем Нарчизетто пугала страстность и настойчивость Валерии и запах ее рыжих волос, похожий на запах лисьего меха. Тогда к чувству любви у синьоры Маппы присоединилась темная и кипучая ненависть, как у той чернокосой древней царицы. Ей было невыносимо думать, что скоро, может быть завтра, Нарчизетто полюбит другую, и эти губы, эти руки, это тело будут принадлежать кому-то. Она готова была бы из Скарперии на коленях доползти до Рима, только бы ей дано было один раз любовно поцеловать Нарчизетто. А та, другая, еще неизвестная, которая будет, несомненно, будет, и скоро! Чем она заслужила свое счастье? Разве она не спала по ночам, разве взор ее темнел и слеп от страсти, разве она испытывала тот жар, от которого не могут дать облегчения ни тень, ни речные струи, ни высокие горы, ни башенные подвалы? Разве ее сердце разрывалось медленно на части, как столепестковый цветок, который медленно и рассеянно обрывают весною дети? Нет, она просто подойдет и возьмет! Как небеса несправедливы! Та полюбит, а разве она не любит? Разве она вольна в своем сердце? Разве она виновата, что у Симона Маппы, ее мужа, растет в саду такая райская яблоня? Зачем она не Кипрская королева, не царица Сабы? Она бы купила Нарчизетто за все золото мира, за все знание, всю силу, заточила бы его в зеркальное подземелье, где он отражался бы тысячи раз, и, хочет он или не хочет, исторгла бы его любовь!
Веселый рожок со двора привел в себя задумавшуюся Валерию. На улице теснились люди, держа под уздцы лошадей в пестрых чепраках. Собаки визжали, выгибая спины, соколы тихо сидели в шапочках, блестели застежки и сбруя, перья вились, с султанами спорили легкие облака, и мальчики на головах высоко несли корзины с охотничьей провизией. Казалось, фигуры со свадебного ларя, спутники Ипполита, ожили и вышли под тосканское небо. Наконец показался Нарчизетто. Он был рассеян и озабочен, но никогда не казался мачехе таким невозможно желанным. Она долго смотрела из-за косяка на блистательного и пасмурного пасынка. Нет, легче видеть закрытыми эти глаза, сложенными на груди руки и неподвижными закостеневшими легкие и стройные ноги.
Валерия подозвала к себе конюха Фому, кривого, коренастого парня, с низким лбом и вывороченными губами.
Никто не знал (ни Петронилла, ни карлик Никола), о чем говорила хозяйка с Фомой, но когда лентой под гору спускались всадники и пешие слуги, сдерживая на веревках своры, шутя и смеясь, Валерия смотрела как человек, решившийся на что-то непоправимое. Давно уже умолкнут лай, пыль улеглась и солнце поднялось над холмами, а синьора Маппа все сидела у окна, словно боясь обернуться на свадебный ларь, где пророчески в своей пестроте и яркости развертывалась история несчастной царицы.
Нарчизетто с охоты не вернулся. Его встретили посланные из Рима и уговорили, не заезжая домой, отправиться в «Вечный Город». Послов никто не видел, так как они подъехали к молодому Маппа в то время, когда он, отделившись от общей охоты, ехал вдвоем с Фомой. Известие никого не поразило, так как Нарчизетто давно искал случая выехать из Скарперии. Несколько удивило, что он исполнил свое желание так поспешно, что даже не заехал домой проститься, но Нарчизетто вообще последнее время был не в духе и всякий день пропадал из дому. Не беспокоилась и Валерия, только на окне у нее появился куст базилика, за которым она ходила так усердно, словно он ей был дороже всего на свете. Синьора Маппа не беспокоилась о пасынке, не говорила о нем ничего, но вообще не была совершенно здорова. Бессонницы, правда, исчезли, но щеки похудели, глаза ввалились, и в них горел темный, сумрачный огонь. Целыми днями она не отходила от окна, перебирая листики базилика, вытирая глиняный голубой горшочек, целуя стебельки и тихонько разговаривая, словно цветок был живое существо и лучшая ей подруга. Наконец эта странная любовь Валерии обратила на себя внимание Петрониллы. Сначала шуткой она стала расспрашивать госпожу, но когда та побледнела и стала бормотать несвязные слова, упоминая имя уехавшего пасынка, служанка испугалась и на коленях начала умолять синьору Маппу открыть ей сердце и все рассказать. Очевидно, и монну Валерию тяготила какая-то тайна, потому что она не выслала служанки, не запретила ей говорить, а вздыхая так, будто у нее душа рассталась с телом, опустилась на стул и залилась слезами. Успокоившись несколько, она произнесла:
– Хорошо, Петронилла, друг мой, я тебе все расскажу, тем более что я вижу, что не в человеческих силах носить такую тайну, какую я ношу. Но прежде поклянись мне спасением души, сладчайшим Господом нашим Иисусом, Его. Пречистою Матерью, своею покровительницею святою Петрониллою и святою мученицей Агатою, что все сказанное мною сохранишь в тайне.
Служанка поклялась, и Валерия начала свою исповедь. Любовь синьоры Маппы и холодность Нарчизетто не были тайной для Петрониллы, но она не знала, на что может решиться отвергнутая и влюбленная женщина. Перебирая листики базилика, Валерия говорила:
– Тогда, Петронилла, я решилась на страшное дело. Но любовь не знает ни стыда, ни страха. Я уговорила конюха Фому, кривого, убить Нарчизетто и принести мне отрезанную голову. Он исполнил это за высокую плату. Не спрашивай лучше, какую цену он запросил, но я на все была согласна… Я получила, что просила… Две недели я держала свое сокровище под подушкой, сладко целуя в губы, перебирая русые волосы. Никто мне не мешал. Нарчизетто был моим. Он был тих и послушен. Чтобы не расставаться с ним, я закопала его голову в этот горшочек и посадила куст базилика, который так чудесно расцвел, будто в него перешла вся молодость и прелесть Нарчизетто! И он живет со мною, в нем живет часть Нарчизетто, который был мне дороже жизни, дороже зрачков и белого света! Вот, теперь ты все знаешь!
Петронилла от ужаса молчала, будто онемела. Молчала теперь и Валерия, перебирая листики могильного цветка, и обе не заметили, как под окном мелькнула маленькая тень, все время слушавшая их слова, и через несколько секунд можно было видеть, как от дома удалялся поспешно карлик Никола.
Никола больше всех скучал о молодом господине. Недаром он знал и любил его с детства. Теперь же карликом, по-видимому, овладела еще другая мысль, другое чувство, не менее сильное, чем привязанность к Нарчизетто, но как бы вытекающее из нее. Случай не замедлил все вывести наружу.
По мере того как куст на окне синьоры Маппы распускался все пышнее, почти пугая своим быстрым ростом и обилием листьев, сама синьора все бледнела и делалась с каждым днем задумчивее и печальнее, так что на это обратил внимание даже муж ее, старый Симоне.
Однажды они сидели вместе у окна в комнате монны Валерии и говорили о Нарчизетто, от которого не получали никаких известий. Тут же находилась и Петронилла.
Вдруг в комнату быстро вошел Никола и радостно объявил, что молодой господин скоро вернется. Валерия вздрогнула, а Маппа спросил:
– Кто-нибудь приехал из Рима? Откуда ты имеешь вести?
– Сорока на хвосте принесла, или во сне приснилось! – заметила, смеясь, Петронилла, с тревогой взглядывая на госпожу. Та сидела как мертвая, только глаза блистали, как черные алмазы.
– Может быть, и сорока, а господин сегодня будет здесь! Мне кажется, я уже слышу топот его лошадей! – настаивал карлик, и раньше, чем ему успели помешать, бросился к окну, спихнул цветок на пол, а сам высунулся на двор и весело рассмеялся.
– Какой чудный день! Как раз для приезда Нарчизетто! Валерия пристально смотрела, как из разбитого голубого горшка выпал комок земли, рассыпался, и к ее ногам медленно покатился череп с русыми волосами.
– Что это? – закричал Маппа.
Петронилла громко вскрикнула, а Валерия, опустившись на колени, медленно подняла череп и, не очищая его от земли, поднесла к своим губам.
– Что это? – повторил Маппа, топнув ногою. Валерия спокойно отвечала:
– Это – Нарчизетто. Все, что от него осталось! Никола – гадина, но он прав: вот Нарчизетто вернулся. Позвольте мне уйти в монастырь, Петронилла вам все расскажет, а я… я умираю, – видите?
И не выпуская черепа из рук, она упала на пол.
Выслушав рассказ служанки, Симоне хотел убить Валерию, но отложил свое намерение, не желая пачкать шпаги преступною кровью. Наутро Валерия должна была уехать в дальний монастырь. Она была спокойна и тиха: плача, простилась со слугами, просила смиренно прощения, в чем грешна, сама всех простила и рано ушла в спальню.
Когда на другое утро открыли двери в ее опочивальню, госпожи на кровати не оказалось.
Думали, что она молится Богу, но увидели, что она висит на своей рыжей косе, повесившаяся. Все с криком бросились к Симоне. Он долго смотрел на труп жены, потом произнес:
– Она себя осудила!
Никола вмешался:
– Вы ошибаетесь, господин. Монна при жизни захотела быть ближе к небу, и повыше…
Череп Нарчизетто похоронили вместе с несчастной Валерией.
Едва ли раньше последнего нашего часа могут наскучить нам радости милой любви. Даже у восьмидесятилетних стариков загораются глаза и бьется сердце при виде не только розовых щек и легкой поступи, но и в разных других, казалось бы, совсем не подходящих случаях, потому что Амур – слеп и таинственен – и поступки его часто не сообразуются ни с какой видимой логикой. Всякий знает, что любовь, не связанная с убийством, несчастьями и печалью других лиц, не замешанных в нее, не может оскорбить небеса, но, с другой стороны, чистая верность, верная чистота имеют в себе тоже большую прелесть. Кроме того, они способствуют семейному миру, причем добродетельные дамы, будучи для всех явным примером, как бы освобождают тем самым от скучной иногда сдержанности и лицемерия других представительниц своего пола и, таким образом, являются добродетельными за многих.
Но монна Лавиния Перелла, очевидно, думала, что еще прекраснее, еще выше, когда верность и женская доблесть продолжается и после смерти мужа, особенно если вдова осталась в полном цвете молодости и красоты. Никто бы не упрекнул, конечно, благородную Лавинию, если бы она и во второй раз захотела соединить свою жизнь с кем-нибудь из многочисленных молодых и не очень молодых людей, которые в первые годы ее вдовства увивались около нее, но, очевидно, г-жа Перелла предпочитала примерную жизнь веселому и невинному времяпрепровождению. Она не замыкалась у себя дома и вообще не старалась подражать жизни монахинь, посещая праздники и обращаясь со всеми приветливо; но молодежь знала, что так же бесполезно воспламеняться сердцем к Лавинии, как безумно, скажем, влюбляться в собственное отражение, – поэтому ей уже не докучали признаньями, чему она была, по-видимому, даже рада.
Между другими, особенною настойчивостью отличался молодой Гаетано Феруччи, не так давно приехавший в Сиенну и с первого же воскресенья без памяти влюбившийся в Лавинию. Напрасно товарищи уговаривали его, что это совершенно безнадежное предприятие, – они говорили глухому и проповедовали камням. Так как за монной Лавинией нельзя было ухаживать в общепринятом значении этого слова, то Гаетано оставалось только следовать за нею как тень, худеть и вздыхать. Г-жа Перелла, казалось, не только не замечала, что делается с молодым человеком, но едва ли даже отличала его лицо от всех других, – по крайней мере, прекрасные черты ее не выражали ни удивления, ни радости, ни гнева, когда Лавинии случалось останавливать свой взгляд на воспламененном и похудевшем лице Гаетано. Когда ее подруги заговаривали о Феруччи, она всегда умела остановить их шуткой или иным каким манером.
Наступила весна, земля покрылась свежей травой, Флора выпустила углы передника из нежных зоревых пальцев и ветрено рассыпала, где по одному, где пригоршней, где целым ворохом цветы, завздыхали соловьи по рощам, заквакали лягушки и зазвенели шпаги влюбленных, каждым ударом восхваляя имя своей дамы. Впрочем, рыцари, платонически влюбленные в дам, давно уже сделались достоянием старых нянек и великих поэтов; кавалеры же города Сиенны дрались между собою не столько во славу дам, сколько оспаривая друг у друга обладание или хотя бы предпочтение той или другой красавицы.
Праздники сменялись праздниками, словно для того, чтобы дать больше случаев встречаться влюбленным. Особенно удобны для этого маскарированные праздники, издавна нелюбимые мужьями, если они не предпочитают сами изменять и не делаются от этого снисходительнее к легкомысленным женам.
Днем был бег с зажженной соломой и метанье коротких дротиков сквозь кольца, – а потом Лавиния отправилась на обед к подруге, после которого долго еще забавлялись в саду, где были развешаны фонари, изображавшие птиц, плоды и звезды, и освещавшие аллеи не хуже солнца.
Лавиния хотела было уже отправляться домой, как вдруг ее остановила в темном углу какая-то маскированная дама, с такою настойчивостью прося выслушать ее, что г-жа Перелла удивилась и взглянула внимательно в лицо, почти все закрытое черною маскою с кружевами. Зная, что это не могла быть какая-нибудь соперница, – так как у нее самой не было никаких любовных историй, Лавиния совершенно не могла себе представить, что хочет сказать ей незнакомка. Последняя казалась молоденькой и очень взволнованной; невысокая грудь тяжело подымала розовый корсаж, уши горели, как надранные, и сережки вздрагивали, как капли дождя. Лавиния взяла ее за руку, и молодая девушка вдруг склонилась к плечу г-жи Переллы.
– Бедное дитя, что вас испугало? Успокойтесь. Что вы хотели мне сказать? Вы здесь в совершенной безопасности.
– Позвольте мне пойти с вами! Это – ужасная история! я вам все расскажу. Я только что приехала, меня преследуют родственники… я много слышала о вашей доброте… Не отвергайте меня!
Незнакомка опустилась на землю, не думая о своем розовом пышном платье. Лавиния была рассудительна, но понимала, что бывают случаи, когда самое благоразумное для людей – именно поступать неблагоразумно, и что часто весьма благородные личности, под влиянием несчастных обстоятельств или страстей, бывают вынуждены искать странных и необыкновенных выходов из положений. Поэтому она быстро подняла незнакомку и, сказав: «Идемте, дитя мое», дала знак слугам, чтобы те зажгли факелы – проводить ее до дому. В дороге они почти ничего не говорили, что синьора Лавиния объясняла себе робостью своей новой знакомой или необыкновенностью случая. Сама хозяйка не расспрашивала и ждала, когда девушка подкрепит свои силы скромной едой, какая нашлась дома. Но та едва прикасалась к блюдам, волнуемая какой-то другой заботой. Монна Перелла, заметив это, отослала служанок и привлекла к себе на грудь странную гостью, – как вдруг почувствовала, что ее стан обнимают такие сильные руки, какие никак не могли принадлежать нежной девушке, и притом так страстно, что не соответствовало никакому, хотя бы самому экстренному, обстоятельству. Лавиния быстро отстранилась, говоря: «Снимайте маску сейчас же! Я вам приказываю».
Гостья колебалась.
– Снимайте маску, повторяю. В противном случае, клянусь вам, что вы меня видите в последний раз.
Девушка, опустив голову и глаза, открыла свое пылающее лицо, и монна Перелла могла сколько ей угодно созерцать молодое, розовое лицо Гаетано Феруччи. Наконец он закрыл лицо руками и опустился на колени, словно ожидая казни. Сходство усиливалось еще от склоненной шеи, которая, словно предсмертно, белела между розовым воротником платья и темной линией подстриженных волос. Лавиния сказала почти без гнева:
– Вы сохраните до конца ваше инкогнито и пройдете до света домой в сопровождении моих слуг, потому что порядочной женщине неприлично одной ходить по улицам.
Едва ли спал эту ночь молодой влюбленный: во всяком случае, на следующее утро он снова явился в дом вдовы Переллы и долго ждал ее, вымеривая шагами гостиную. Лавиния никогда не была еще так прекрасна, и никогда костюм не делал ее красоту такою победительною, такою блистательною. Словно ослепленный, юноша поклонился и снова, как и вчера, чувство близкого умирания, какого-то сладкого обморока, расслабило все его члены. Как сквозь дремоту, или из другой комнаты, слышал он голос возлюбленной вдовы, опять не гневный, ласковый и спокойный:
– Сядьте, Гаетано. Я знаю, что вас привело сегодня ко мне, так же, как мне известно, чем вызван был ваш вчерашний странный и необдуманный поступок. Не думайте, что только он открыл мне глаза на ваши чувства. Самые добродетельные сердца имеют, увы, уши любви. Вероятно, вы слышали о моей недоступности и жестокости, но вот я готова вас слушать, или, лучше сказать, попросить вас выслушать меня. Вы меня любите, Гаетано? Я принимаю вашу любовь!
Феруччи хотел было броситься к ногам Лавинии, но та удержала его жестом.
– Да, я принимаю вашу любовь, но не торопитесь, синьор Гаетано. Раз вы согласны быть моим рыцарем (я думаю, это не непонятно вам), то вы должны исполнять все мои желанья беспрекословно и точно. Не думайте, что это только уловка, желанье освободиться от докучного искателя. Я говорю совершенно откровенно и нисколько не лукавлю. Притом я не отнимаю у вас надежды, что ваша любовь достигнет и других результатов.
Феруччи снова бросился к ногам Лавинии. Синьора Перелла, улыбаясь, но хмуря лоб, наконец продолжала с подавленным вздохом и смотря поверх счастливого и смущенного Гаетано:
– Кто не хочет страдать от жестокости других, сам не должен быть жестоким. Кто знает страданья любви, тот сам постарается не причинять другим таковых же. А между тем я знаю, что, сами мучаясь от жестокостей страсти, вы – причина терзаний, которые едва не свели в могилу прекрасную и достойную даму. Вот мой первый приказ (голос Лавинии звучал странно и, казалось, слегка дрожал). Научитесь быть милосердным.
– Но, синьора, я же вас… – начал было Гаетано, но синьора Перелла, овладев собою, прервала его:
– Я знаю, что меня вы любите, и вовсе не хочу, чтобы ваше чувство исчезло, но, как рыцарь, вы исполните мое желание, не допытываясь ни цели его, ни причины.
С этими словами Лавиния взяла Гаетано за руку и подвела к двери, завешенной ковром. Отдернув завесу, она протянула руку, словно приглашая юношу обратить внимание на открывавшееся зрелище.
Прямо против двери на низеньком стуле сидела красавица с золотыми волосами, перевитыми жемчугом. Ее зеленое платье пышными волнами покрывало пол, в руках она держала большую теорбу на розовой ленте, но не играла; белая рука просто покоилась на струнах, не извлекая звуков. Влажный рот ее был полуоткрыт, большие светлые глаза устремлены прямо вперед; она сидела так неподвижно, что можно было принять ее за восковую куклу. Наконец на глазах ее навернулись слезы. Дама протянула руки вперед, и Лавиния, втолкнув гостя к златокудрой красавице, замкнула дверь и долго стояла, то хмурясь, то беззвучно и весело смеясь.
Гаетано не особенно охотно принялся исполнять желание своей дамы; досада и неприязнь к монне Эрнестине, с которой ему поневоле приходилось проводить дни и вечера, мешали ему беспечно предаваться развлечениям. Кроме того, разумеется, всякому влюбленному, да еще так, как был влюблен Гаетано Феруччи, тем труднее оказывать всяческие любезности и внимание не той, которою полно его сердце. Но Гаетано как бы раздвоился душою: увлекшись в конце концов, словно и не на шутку, г-жой Эрнестиной, он тем не менее думал и страдал об одной Лавинии. Как это ни странно, история с Эрнестиной также его заняла, и он, не переставая любить монну Перелла, испытывал все перипетии тревожной и изменчивой любви. Все шло по предписанному от века порядку. Сначала ухаживанье, серенады, ценные подарки, записки, мимолетные свиданья. Хотя нужно отдать справедливость даме Эрнестине – она не томила своего «вздыхателя поневоле» долгими ожиданиями, но зато дала ему возможность вдоволь насладиться муками ревности. Будучи от природы не суровой, Эрнестина скоро стала оказывать свое внимание то одному, то другому, уверяя в то же время Гаетано, что его одного она любит по-настоящему.
Феруччи ревновал, сердился, плакал, умолял, был ранен на дуэли, но делу все это мало помогало, и его дама даже наружно не меняла своего поведения. Наконец молодой человек махнул рукой, все чаще вспоминая о монне Лавинии.
Последнюю он встречал время от времени; она была с ним ласкова, но ни одним словом не показывала, что между ними есть какой-либо уговор или что она знает что-нибудь о чувствах молодого человека. Но он ей верил и не терял надежды, тем более что раз или два, когда г-жа Перелла не думала, что на нее смотрят, она внимательно следила за ним и Эрнестиной.
Однажды Феруччи пришлось сидеть за ужином как раз против той, которая была ему дороже жизни. Гаетано несколько опоздал и пришел, когда уже все гости и Лавиния сидели на местах. Монна Перелла брала золотой апельсин из большой вазы, как вдруг раздавшиеся вокруг возгласы – «А! вот и Гаетано! наконец-то!» – заставили ее поднять глаза на бледное и сделавшееся теперь еще более прекрасным лицо пришедшего. От неожиданности ли, или, наоборот, от слишком долгого ожидания Лавиния выронила из руки апельсин и тихонько вскрикнула. Она сейчас же овладела собою, но влюбленному было достаточно и этой короткой секунды, чтобы все надежды снова расцвели пышным цветом, а испытываемые им горести показались недостойными малейшего внимания. Он внимательно посмотрел на вдову и больше ничем не дал понять, что ее волнение не осталось незамеченным.
Вскоре Эрнестина и совсем покинула Сиенну, даже не известив Гаетано Феруччи, куда она уехала. В городе, однако, знали, что она отбыла в Венецию вслед за одним молодым человеком. Для Гаетано это было не только сердечной обидой, но и сильным ударом самолюбия.
Феруччи почти не выходил из дому, отчасти боясь насмешек своих приятелей, отчасти оттого, что после отъезда Эрнестины он впал в глубокое равнодушие и печаль.
Он грустно сидел у окна и смотрел, как ласточки чертили небо около колоколен, с каким-то болезненным удовольствием вспоминая последние дни, когда, как ему теперь казалось, он был одурачен, унижен и оскорблен. И разве виною всех этих жалких и смешных происшествий не была Лавиния, которая уверяла, что любит его? Разве так любят? Так можно только мстить! Может быть, она хотела злой шуткой отучить его от неуместной любви? А он ее любит все по-прежнему и до сих пор не забыл того дня, когда она ласково толкнула его к монне Эрнестине. Чего она хотела достичь этим? Странная женщина!
Гаетано от мечтаний пробудил слуга, вручивший ему письмо. Лавиния сообщала кратко, что желала бы его видеть и ждет его завтра. Феруччи долго смотрел на бумагу, словно не понимая смысла или желая прочесть большее, но кроме того, что было написано, ничего не мог вычитать.
Г-жа Перелла была в очевидном и несвойственном ей волнении, когда на следующий день к ней пришел исхудалый и бледный Гаетано. Даже голос ее дрожал, когда она спросила:
– Вы очень страдаете, мой друг?
Феруччи подумал, не ревнует ли его Лавиния к бежавшей Эрнестине, и объяснил свою печаль сомнением, не поступает ли с ним г-жа Перелла коварно, не играет ли им. Он говорил тем более искренно, что теперь, когда он видел перед собою сияющее лицо возлюбленной, он и действительно так думал. Лавиния улыбнулась, покачала головой и сказала:
– Как вы плохо меня знаете, Гаетано. Я нисколько не обманывала вас и люблю вас искренно. Если вы хотите, я могу объяснить вам мой поступок. Вы слишком молоды, и в любви вас привлекает не столько само чувство, сколько влюбленные процедуры: ухаживанья, опасности, ревность, сцены, дуэли и даже отчаянье. Как часто чувство гибнет от этих спутников! Я давно уже пережила все это, люблю просто и прямо и не могла бы снова совершить этот прелестный путь. Для вас же это было необходимо. Я знала Эрнестину, знала, что недолго она будет верна, я верила в прочность вашего чувства и я ждала. Это было необходимо, как ребенку корь. Теперь вы здоровы и любите меня по-прежнему. Я охотно выйду за вас замуж, так как люблю вас от всей души. И надеюсь, что со мной вы не захотите повторять любовной канители, которую проделали с бедной Эрнестиной. Простите, если я заставила вас страдать, но любовные страдания – самые благословенные.
Так добродетельная Лавиния приобрела себе верного и спокойного мужа, а Гаетано, совершив обычный путь влюбленных, достиг желанной цели.
Держа бумажку перед глазами, Алексей Михайлович Дербентов видел совсем не адрес, на ней написанный, а прекрасный, несколько печальный, очень серьезный овал Зинаиды Петровны Светловской. Конечно, было достаточно естественно, что мысли и воображение молодого человека были заняты знаменитой балериной, но и слова, стоявшие на клочке бумаги, заслуживали некоторого внимания. Соединение чисто русских Саввы Ильича с французской фамилией Готье было достаточно примечательно, чтоб над ним задуматься, особенно, если в качестве местожительства указывалась Подьяческая улица. Дербентов не был обреченным мечтателем, и привлекательный образ Зинаиды Петровны не так уже даром скрывал собою адрес старого антиквара; но в данную минуту с неопределенно блуждающими глазами, полуоткрытым ртом, выбившимися из-под шапки волосами, растегнутом пальто, он, действительно, походил на поэтического героя из романтического и светского романа тридцатых годов. Высокая, несколько сутулая фигура, длинные ноги и светлые волосы увеличивали это сходство. Стоял он как раз у ворот того дома, номер которого значился на записке. Знай он лучше Бальзака, конечно, ему пришло бы на память блестящее рассуждение романиста в начале «Истории тринадцати» о разных характерах парижских улиц, которое может быть применимо к улицам любого большого города, в том числе и Петрограда. Ему показалось бы, что Подьяческие улицы мрачное, двусмысленное и печальное место, где начинаются темные истории или распутываются падением, проклятьями и преступлением. Но Алексей Михайлович думал только о том, как бы найти квартиру № 72, а мечтательность и романтическая выдумка у него были всецело заняты Зинаидой Петровной.
Ворот на улицу не было, во двор нужно было проходить узким и темным коридором, в конце которого горела лампа, словно он шел под землею. Лестница была тоже темною, особенно на верхней площадке, так что Дербентову пришлось зажечь спичку, чтобы прочитать объявление, прибитое около дверей. Там на русском и французском языках значилось: «Савва Ильич Готье, продажа и покупка старинных и новых книг, русских и иностранных, по разным отраслям науки и искусства, а также гравюр, офортов и прочей художественной старины. Открыта от 10–12 и 2–4 часов дня».
Спичка догорела раньше, чем Алексей Михайлович поспел посмотреть на часы, но ему казалось, что теперь должно быть часа три. Однако, на его звонки двери не отворялись. Дербентов решил не уходить, покуда не добьется какого-либо результата. Вымеривая небольшую площадку в промежутках между звонками, он обратил внимание на матовое продолговатое окно в боковой стене, на высоте полутора человеческого роста. Оно было освещено желтоватым светом и, очевидно, принадлежало к квартире № 72. Алексей Михайлович с новой энергией нажал один звонок, дернул за ручку другого и в то же время начал стучать ногою в двери, обитые клеенкою. Он не слышал никаких шагов внутри, как вдруг клеенчатая створка распахнулась, как от пружины, так что посетитель должен был отступить на шаг. На пороге стоял огромный рябой мужчина в мягких туфлях, держа высоко, почти перед лицом, простой фонарь с огарком. На выпуклых, словно у него была базедова болезнь, глазах были круглые в черепахе очки, но мужчина смотрел словно мимо стекол и ничего, казалось, не видел.
– Что вам нужно? – заговорил он громко, как глухой, загораживая своей громоздкой фигурой всю отворенную половину двери.
Алексей Михайлович отвечал, как мог вежливее:
– Я хотел бы купить у вас…
– Чего купить?
– Окорок.
От удивления великан произнес даже не так грубо:
– Какой окорок?
– Конечно, я хочу приобрести книги. Вы задаете странные вопросы.
– Какие книги?
– Но послушайте, мне подходят разные книги. У вас магазин не текущей литературы. Я бы посмотрел, что у вас есть.
– У меня нет никаких книг.
– Однако, у вас вывешено объявление и назначены часы.
Мужчина постоял, не опуская фонаря, потом повторил монотонно:
– У меня нет никаких книг.
– Согласитесь, что у вас довольно странная манера обращаться с посетителями.
– Соглашаюсь! – ответил он из дверей как-то еще громче прежнего и захлопнул клеенку.
Вместе с дверным стуком раздался другой. Дербентов оглянулся. Все на площадке, погрузившейся снова в полумрак, было по-прежнему: светилось тусклое продолговатое окно, белело объявление о старинных книгах, далеко мяукала кошка. На полу у его ног белел листок бумаги, которого, кажется, прежде не было. Алексей Михайлович снова взглянул в окно, по матовому свету двигался силуэт головы с ушами. Она не поворачивалась вбок, так что носа не было видно, – только круг головы, да уши. В стекле он разглядывал узкую продолговатую форточку, из которой могли, конечно, бросить записку, но откуда теперь несся только запах убежавшего молока. Дербентов спустился двумя лестницами к окну и прочел кривые строчки:
«Не обращайте на него внимания, приходите завтра в четыре. Все устроится. Я думаю, что на вас можно надеяться. Очень нужно, поверьте, чтобы вы пришли».
Дербентову нужно было достать издание 1845 года «Влюбленного дьявола» Казотта, которое считается редким и где помещены романтические иллюстрации к фантастической и трогательной фабуле. Зинаида Петровна давно думала, что эта повесть как нельзя лучше подходить к балетному либретто. Может быть, на эту мысль ее натолкнуло чтение артиклей Теофиля Готье, которого она находила скучным, но читала из какого-то странного эстетизма. Она говорила об этом с Дербентовым и охотно согласилась, когда тот вызвался достать ценный томик. Конечно, ему было это не очень удобно, так как он был беден и по уши завален работой: утром занятия в одной из редакций, вечером статистическая работа, кое-что брал на дом, изредка ходил на лекции и ложился каждую ночь поздно с несвежей головой, усталым телом и все одной и той же мечтой о Зинаиде Петровне. Ему нужно было жить, быть прилично одетым и посещать балкон Мариинского театра, когда участвовало его «божество», его «волшебница», его «пери» (он именно так мысленно и называл Светловскую, не гоняясь за изысканностью или новизною выражения). Там он забывал все, млел, таял и восторгался, умилялся, шумел и неистовствовал в антрактах, выходя из зрительного зала всегда последним, в темноте, ощупью.
При такой занятости Алексей Михайлович был очень рад, что ему назначили (кто бы там ни был) определенный день и час для посещения нелюбезного антиквара. Он пришел очень аккуратно, но, по-видимому, кто-то был еще аккуратнее его, так как не успел Дербентов дотронуться до звонка, как дверь тихо отворилась, будто гостя уже ждали, может быть, даже с нетерпением. На пороге стояла маленькая женщина, улыбаясь. Волосы ее были, очевидно, крашеные, потому что, казалось, цвет моркови не мог быть естественным цветом волос. Под густым слоем белил и румян, ее можно было предположить восьмидесятилетней. Лиловый шарф на голове делал еще мертвеннее раскраску лица, на котором, словно сама себя пугаясь, блуждала улыбка. Желтые полупотухшие глаза глядели лукаво, но это не была живая игра естественной выразительности, а словно механическое, раз навсегда вложенное бледное сверкание. Как ни был занят Дербентов мыслью о Казотте и Зинаиде Петровне, странность представшей ему фигуры поразила его. Он даже несколько отступил, но потом опомнился и спросил:
– Вы мне назначили прийти сегодня в четыре часа. Я вам очень благодарен, потому что я человек занятой, мне некогда ходить попусту, а вчера, вероятно, Савва Ильич встретил меня не очень-то любезно… Может быть, впрочем, это и не вы мне писали… может быть, даже письмо было не мне адресовано … я не знаю … я нашел его на полу, где оно прежде не лежало. Я так понял, что оно было брошено из окна…
Алексей Михайлович запутался и умолк. Он был так многословен, потому что по выражению удивления, отразившемуся на старом лице дамы, понял, что он в чем-то ошибся и происходит какое-то недоразумение, но по мере того, как он все больше путал, старуха, казалось, все лучше понимала его слова, как будто большая их бессвязность придавала бблыпую ей сообразительность. Наконец, когда гость замолк окончательно, она затрясла головой, причем каждый кудряшек затрепетал отдельно, и, улыбнувшись, пролепетала, краснея:
– Да, это я!. вы поняли? Я не сомневалась в этом. Я очень редко ошибаюсь в людях. У меня есть… как это называется… нюх. Какое смешное слово! У меня есть нюх.
Она рассмеялась и, поправив лиловый газ, проговорила тоном девочки-заговорщицы:
– Но секрет! это наша с вами тайна. Дайте вашу руку. Не бойтесь, все кошки спят. Иногда я думаю, что они – шпионки и я – в Константинополе. Это так забавно. Ступайте осторожно, третья половица скрипит. Может быть, лучше разуться? Настоящий роман, я давно мечтала об этом. Если кто придет, я вас спрячу в шкаф! Все думают, что там эротические гравюры, а там корки сыра. Для мышей! хи-хи-хи … А мыши – для кошек.
– Мне тоже нужна французская книга. Казотт 1845 года, – проговорил наконец Дербентов.
Старуха долго молчала, потом раскрыла беззубый рот хохотом.
– Мы так и скажем! Вы – хитры, хитряга!
– Нет, мне действительно, нужна эта книга. Очень нужна.
Хозяйка опять помолчала, но теперь уже без смеха, сложив губы бантиком, наконец отвечала, манерясь:
– Я не знаю, будет ли это прилично. Вы, конечно, хотите, чтобы я вам ее принесла, чтобы я посетила вас…
– Зачем же вам беспокоиться? Я могу ее взять сейчас и заплатить за нее, у меня с собою деньги.
– Шш! разве можно говорить о таких вещах. Я не привыкла, чтобы выражались так откровенно. Но ничего, в вашем возрасте простительно делать неловкости. Напишите ваш адрес, имя, отчество и фамилию (Боже, как это романтично: я даже не знаю вашей фамилии!) и книгу (хи, хи, хи!), когда вы хотели бы у себя иметь.
– Но, право, мне так неловко утруждать вас.
– Ничего, ничего! Пишите! Имею же я право вам приказывать? Я горю нетерпением узнать. Поэзия – поэзией, но разве в имени, в любимой фамилии нет поэзии?.
Она говорила это, уже таща Дербентова к высокой конторке, темневшей у дальнего окна. Взяв бумагу, она прочла вслух «Алексей Михайлович Дербентов», – и остановилась мечтательно, потом прибавила, будто рассуждая сама с собою:
– Алексей Михайлович Дербентов! Мне нравится, могло быть гораздо хуже! Алексис! Ничего, по-моему мило.
Дербентову становилось не по себе: очевидно, женщина была или не в своем рассудке, или принимала его за кого-то другого. Но книгу достать нужно было во что бы то ни стало. Ему так живо представилось серьезное и бесконечно милое лицо Светловской, что он решил безропотно перенести весь этот вздор и нелепицу. Хозяйка словно перестала его замечать, продолжая стоять с бумажкой в руках, вздыхая и улыбаясь. Наконец, проговорила тихо:
– Меня зовут Поликсеной.
Тут с фырканьем вдруг пронеслось несколько пар когтистых лап, шум падающих книг, дребезг уроненного стакана, мягкие пощечины, – и прямо под ноги Алексею Михайловичу клубком скатились четыре кота, ударились об него, с яростным мяуканьем разлетелись в разные стороны, остановились, выгнув спины, потом опустили твердо-скрюченные хвосты, сели и заурчали сладким и зловещим басом.
В эту же минуту дверь отворилась, и на пороге показалась девушка лет восемнадцати с круглым, несколько кошачьим лицом, рыжеватыми волосами и огромными глазами. Она остановилась и принялась смотреть на Дербентова ласково и укоризненно, не обращая внимания ни на котов, ни на Поликсену, которая подскочила к ней, крича:
– Пошла вон, дрянь, шпионка! Сейчас же наверх! Марш! О, вы видите, Алексис, как я живу, кем я окружена. В собственной дочери я имею тюремщика. Но все это изменится, клянусь вам, и мы восторжествуем!
Дербентов не мог больше выдерживать. Наступив на одного из котов, он бросился из комнаты, но, обернувшись на пороге, успел заметить презрительную усмешку девушки, круглое лицо которой вдруг залилось краской, словно ей было стыдно.
Алексей Михайлович думал уже, что придется отказаться от надежды иметь Казотта 184S года, но Поликсена не потеряла, по-видимому, его адреса и в сумерки дня через два явилась к нему с узлом, в котором кроме книг, записанных им тогда, были еще и отобранные ею по собственной догадке. К удивлению, почти все принесенные книги были так или иначе интересны. Дербентов, поблагодарив старую даму, спросил о цене, но та не дала ему говорить, переконфузилась и стала уверять, что она ничего не знает, что книги – не ее, что это – подарок ему, Дербентову. Алексей Михайлович опять завязал книги, но Поликсена так умильно просила его не отсылать книг обратно, ему самому так хотелось их иметь, долго рассматривать на свободе, поставить себе на полки, лететь к Зинаиде Петровне, похвастаться своей удачей, что наконец он сдался, утешая сам себя, что в ближайшие дни он зайдет к Савве Ильичу, спросит о цене и заплатит ее. Поликсена радовалась, как девочка, что он согласился принять ее подарок. При ближайшем рассмотрении она оказалась вовсе не восьмидесятилетней старухой, что было бы и не совсем естественно при восемнадцатилетней дочери, а женщиной лет пятидесяти, которую старили постоянный грим, гримасы и полоумная прическа. Временами же, особенно когда лицо ее делалось покойным и мечтательным, ей можно было дать и меньше, гораздо меньше. Гостья осталась пить чай, ее веселило холостое хозяйство Дербентова, особенно когда он, уступив ей единственный стакан, сам приготовился пить из пустой фунтовой банки из-под варенья. Но, конечно, Поликсена была лишена рассудка. Сначала Алексей Михайлович подумал, что это – эротическое помешательство, и опасался несколько нападений со стороны жены антиквара, но видя, что женщина ограничивается гримасами да болтовней, стал прислушиваться к ее словам. Никакого реального смысла и логической связи в них не было, какая-то убедительность и детская уверенность делали их странно привлекательными; даже гримасничающие черты Поликсены не казались тогда лишенными прелести. Дербентов пугался, ловя себя на этой мысли, но сейчас ему делалось стыдно за свой страх, таким жалким и беспомощным существом представлялась ему его неожиданная гостья.
Она ушла, тряся головой и посылая воздушные поцелуи, но через два дня снова пришла с новым узелком, который она вносила с такими предосторожностями, словно Савва Ильич стоял за дверью. В выборе книг она показала изобретательность и вкус, но удивительнее всего было какое-то верное и тонкое чутье, какие книги должны понравиться Алексею Михайловичу. Потом пришла без книг, потом опять с книгами. Дербентов привык к этим посещениям и к Поликсене, так что почти ждал каждый раз ее звонка. Она больше не пугала его, не казалась такой смешной, хотя ничего в ней не изменилось. Слушая ее бессвязные слова, Алексей Михайлович старался понять, за кого она его принимает, но кроме того, что это были обращения к кому-то, кто в нее влюблен, ничего уловить было нельзя…
Но это были бесконечные выдуманные истории, происходившие будто бы вчера и сегодня, в которых героями были она и он, Поликсена и Алексис. Очевидно, ей нужен был только послушный слушатель, потому действовать в этих рассказах могло какое угодно фиктивное лицо, не обязательно сейчас присутствующее. Иногда ее, почти всегда лукавые, глаза темнели и тяжело останавливались на молодом человеке, но он тихо спрашивал:
– Ну, а дальше что мы делали?
И снова глаза больной светились воображением, и Поликсена продолжала сентиментальную, шикарную или забавную повесть. Фантазия ее была довольно банальна: то они ездили по ресторанам и театрам, она была певицей, а он офицером, то целый день сидели дома, в глубоком будуаре, целуясь и питаясь шоколадными конфетами, то бегали на лыжах большой компанией. Редко, редко ее ум придумывал забавное несчастье или осложнение, вычитанное из Боккачио. Какой-то не очень приятной, но затягивающей дремотой влекли Дербентова эти свидания.
Скоро он стал принимать в них более активное участие, фантазируя вслух свое, не сообразуясь с тем, что говорила его партнерша. Поликсена была так занята своими выдумками, что не обратила внимания на несоответствие реплик, а только радовалась, что ее слушатель заговорил. Алексей Михайлович вовсе не был фантазер, его словно заразила слабость его посетительницы. В его историях героиней, конечно, была Светловская; спектакли, почтительное ухаживание, поездки, триумфы Зинаиды Петровны были сюжетами его мечтаний. Если бы Дербентов со стороны посмотрел и послушал, как он сидит с морковноволосой Поликсеной и как они говорят, не слушая друг друга, но как-то так, что получается длинная и нелепая история, он сам бы испугался.
Самовар давно остыл, холодные чашки стоят нетронутыми, книги неразвязанными лежат на полу, Поликсена, лукаво сверкая угасающими глазами, говорит сладко и таинственно, молодой человек, поодаль, отвечает смущенно и с запинками, свет не зажжен, и бледная, даже не розовая, заря серого дня едва позволяет различать кровать у стены, умывальник, полки с книгами.
– Вам нужно опасаться простуды, по вечерам бывает болотная сырость, дайте я закрою вам ноги пледом плотнее. Завтра отходит пароход в новый свет.
– Да, да … я жду вас в одиннадцать. Все шпионы будут усыплены. Мы поужинаем вдвоем, не забудьте принести желтых тюльпанов: они к лицу мне…
– Я поеду с вами куда угодно, на край света, только бы лишь видеть вашу улыбку, ваши глаза, ту непослушную черную прядь, которая спадает вам на лоб, когда вы танцуете.
– Я жду вас непременно … Не просите в залог поцелуя… будьте терпеливы… все до завтра. понимаете? все!
Дербентов попытался очнуться. Липкая мечтательная полудремота не стряхивалась. Звонок в передней казался продолжением фиктивной истории. Подали письмо.
– Вы позволите?
– До завтра. Все да завтра.
Поликсена ушла как-то незаметно. В записке значилось: «Если вы можете посмотреть со стороны, вы сами поймете, какую недостойную и вредную игру вы ведете. Вы – сами себе хозяин. Может быть, бесполезно спасать и несчастное лишенное равновесия существо, но вы не думаете, по-видимому, что от вашего безумия, от вашей преступной слабости страдает третье лицо, находящееся в полном разуме и искренно вас любящее. Во что бы то ни стало, мне нужно увидеть вас. Проснитесь, пока не поздно».
Подписи не было. Алексей Михайлович понимал, что это – не продолжение его выдумки, но ход его фантазий так владел им, что ему показалось, будто это письмо от Светловской, которой он не видел уже недели три и которой ничего не рассказал о Поликсене. Он умылся, облил голову водой; мысли стали свежее, но письмо по-прежнему казалось написанным Зинаидой Петровной.
Светловская никакого письма не писала. В большой светлой комнате самому Дербентову его собственная история казалась ночным сном, тяжелой, немного стыдной, болезнью. Он до такой степени самому себе казался странным, что это облегчило даже ему признание, будто о другом рассказывал. Было невероятно, чтобы в этой комнате, где протекает прекрасная, холодноватая и энергичная жизнь артистки, говорили о безобразных, полоумных, каких-то неуместных мечтах.
– Вам нужно полечиться, Алексей Михайлович, очень жаль, что я уезжаю; я бы последила за вами, немного попасла бы вас. Но вы мне обещаете, если меня любите, заняться собою и бросить все глупости.
Помолчав, Светловская добавила:
– Лучше всего вам было бы влюбиться, но, к сожалению, это не делается по заказу.
Дербентов уныло взглянул на хозяйку. Та вспыхнула и поспешно продолжала, будто предупреждая возражение:
– Я знаю, конечно, может быть, это самоуверенность… я знаю, что вы меня считаете лучшей женщиной, подобной которой не сыщешь. Мне это лестно, и я очень люблю вас, милый Алексей Михайлович, но я никакой страсти к вам не питаю. Вообще, когда занята искусством, особенно танцами, тут не до страсти. Но я вам советую совсем другое, что нисколько не меняет вашего ко мне отношения. Полюбите кого-нибудь так, чтобы жениться. Попросту и конкретно. Ведь ваше обожание ко мне тоже вроде рассказов Поликсены, сознайтесь. Вы меня простите, но во всей этой истории есть какая-то неопрятность. Впрочем, всякий идеалист несколько неопрятен. Так вот как: мой совет полюбить кого-нибудь, это вас поставит на ноги.
– Кого же? – уныло спросил Дербентов.
Светловская словно не хотела понять, что вопрос был задан машинально. Она серьезно повторяла: – кого бы? – вдруг улыбка осветила ее милое лицо.
– Кажется, я – отличная сваха. Вы сами виноваты, не рассказав мне с самого начала, что Казотта вы мне достали у Готье. Я отлично знаю Савву Ильича, понаслышке, впрочем… Мне много о нем рассказывал мой друг, художник Д. Савва Ильич – прекрасный человек, но страшный чудак. Он не сумасшедший, как его жена, бедная Поликсена (кстати, она вовсе и не Поликсена, а Пелагея Николаевна. Поликсена это тоже поэтическая фикция), но человек с большими странностями. Д. он чуть не спустил с лестницы, когда тот пришел к нему в первый раз. Потом Д. запасся рекомендациями, и Готье был с ним предупредителен донельзя. Кошки – его слабость, у него их бывает до дюжины и обращается с ними, конечно, лучше, чем с посетителями, они свободно разгуливают по редчайшим книгам, а иногда и рвут их. Но это не к делу. У Саввы Ильича есть прелестная дочь Дорушка, Дарья Савишна. По-моему, это как раз для вас.
– Я ее видел.
– Ну, вот видите. Я тоже ее встречаю. Это – прекрасная девушка, она может сделать счастливым человека.
– Не она ли писала мне эти письма?
Зинаида Петровна подумала.
– Возможно, она достаточно смела. Так вот обещайте мне познакомиться. Это может устроить тот же Д.
– Но я люблю вас…
– Тише, не думайте, что вы сидите с Поликсеной. Это надо бросить, все эти мечтательные фикции. Через полгода я вернусь и хочу вас видеть уже женатым.
Понизив голос, она добавила:
– Я вовсе не хочу отказываться от роли «первой и единственной» женщины для вас, но ведь это совсем другое дело и ничему не мешает.
Красоты южной природы сводились к двум всегда одним и тем же, одинаково неудобным прогулкам в горы, нестерпимому жару, пыли и маршу гладиаторов, под который катаральные и параличные посетители выступали к источнику.
Канотьерки, белые брюки и дамские бюсты в прошив-ках напоминали светское общество из захудалых фарсов. Даже курортный теннис казался неряшливым, словно поварята без места и колпаков играли в лапту.
Павел Николаевич считал бестактным мечтать о Карлс-баде и Киссенгене и старался представить себе Спа или Сальдо Маджоре, где он никогда не был. У него было испорченное пищеварение, нездоровая печень и неврастения, но ему казалось, что его преследуют несчастья, душевные огорчения, непонятость и неудачи. Многие думали, что у него тонкая душа и что в нем погибает артист, хотя Павел Николаевич не пробовал заниматься никаким искусством. На курортную жизнь, как и вообще на весь мир, он смотрел с точки зрения своего пищеварения: медленно, кисло и неодобрительно. Положим, довольным быть было и не от чего – сама жизнь была достойным фоном для Павлов Николаевичей: медленная, кислая и неодобрительная; т. е. такой она представлялась незаинтересованному взгляду со стороны. Конечно, у всякого паралитика в белых штанах была своя внутренняя, может быть, очень интересная жизнь; тополя были стройны и прелестны, солнце обладало всеми достоинствами, какие оно имеет на таком-то градусе широты, но для того, чтобы это узнать, нужно заинтересоваться, а сделать это не слишком любопытному и жизнерадостному человеку было довольно трудно. Павел Николаевич не был ни любопытен, ни жизнерадостен тем более, уже по самой структуре своей фигуры, рыхлой, интеллигентно-полной и вдумчивой. Но он имел вместе с тем понятие, может быть, и преувеличенное и неправильное, о курортной жизни, как о беспечальном и усладительном житье. Вероятно, посади Павла Николаевича в идеальный курорт, он так же кис и разваливался бы, как и сейчас под кавказским солнцем, но самому-то ему казалось, что это происходит не от недовольства, заложенного в его душу или тело, как уж там хотите, а от несовершенства окружающего.
Одно только явление представлялось ему приближающимся к курортной норме и достойным его равнодушного внимания, это – одна из жительниц того же местечка. Рослая и стройная, всегда одетая скромно, но по моде, не особенно общительная, по-видимому, – она показалась Павлу Николаевичу в высшей степени комильфотной и международной. Может быть, ей не хватало хотя бы легкого налета авантюризма, но это было безопаснее, хотя и менее пикантно. Ни от кого не было тайным и ее имя, – Варвара Павловна Алова. Любопытные могли даже без труда узнать, что она – вдова инженера, приехала из Петрограда, и что ей – двадцать восемь лет.
Хотя вдова инженера не была общительна, но Павел Николаевич познакомился с нею. Вышло это очень просто и немного банально, но Павел Николаевич даже в этом хотел видеть известную светскость, именно, что знакомство произошло не экстравагантно, что он не спасал Варвары Павловны от ужасов, не удерживал от падения в пропасть, не защитил от ночного нахала, а просто поднял какую-то оброненную вещь, дама его поблагодарила, и потом при встречах они обменивались поклонами.
Хотя Варвара Павловна не вступала в более близкие беседы, но Павел Николаевич почти незаметно для себя стал подтягиваться, раньше вставать, тщательнее одеваться, бриться каждый день, чего прежде, несмотря на свои мечты о Европе, не делал.
Неаккуратность почты послужила к более тесному знакомству. Павел Николаевич даже не помнил, кто из них пожаловался, что письма очень запаздывают. Варвара Павловна, слегка улыбнувшись, заметила:
– Знаете, иногда это бывает очень кстати!. – и задумалась. Павел Николаевич был так проникнут великосветскостью, что не только не спросил, когда опоздание письма бывает кстати, но даже не сделал «ожидающего» лица. Сама Варвара Павловна подумала минуту и вдруг, может быть, без достаточной светскости, но с совершенной простотой, не вставая со скамейки, где они сидели, рассказала собеседнику свою историю.
Если бы Павел Николаевич был влюблен и помоложе, он, конечно, обиделся бы на такое признание, так как откровенность, впоследствии, может быть, и соединимая с любовью, на первых порах говорит всегда о дружбе, доверии, расположенности, вообще о чувствах, которыми принято кончать, а уж никак не начинать романа. Но Павел Николаевич ценил свою даму скорее с декоративной точки зрения и со стороны престижа (хотя в глубине сердца, может быть, и начинать уже трепетать), так что нисколько не огорчился, не обиделся, а наоборот, не без удовольствия выслушал рассказ Аловой, тем более, что конец его (рассказа) показался Павлу Николаевичу очень характеристичным и приятным в смысле бонтонности.
Вдова инженера рассказала ему совершенно просто, без фасончиков, полностью упоминая имена, отчества и фамилии действующих лиц, нелестную для ее самолюбия историю. Незадолго до смерти мужа, она изменила ему с человеком моложе ее самой, пустым и нечестным. Звали его Виктором Феодоровичем Кривцовым. Она сама точно не знает, почему именно с ним она нарушила супружескую верность. Кривцов даже не особенно добивался ее любви, ухаживал, как и многие другие, и несколько удивился, казалось, когда выбор Варвары Павловны остановился на нем. Покуда был жив инженер Алов, все шло ничего себе, не без занятности даже, но когда Варвара Павловна овдовела, Кривцов стал совершенно неузнаваем. Он всегда был пустым человеком, теперь же показал себя совершенно дрянью: мало того, что он всячески эксплуатировал Алову даже в денежном отношении, он стал ею манкировать, обращаться, как попало, и в конце концов изменять без зазрения совести. Все это поведение сопровождалось бурными сценами, скандалами и самыми повышенными требованиями. Хотя любовь Варвары Павловны к Кривцову была вне сомнений, по-видимому, однако, Аловой все это надоело, и она покинула Петроград и своего неудобного возлюбленного. Тот уговаривал, молил, грозил, – Варвара Павловна была глуха к его доводам. Она сразу как-то увидала, почувствовала всю унизительность, почти комичность своего положения, которое прежде только понимала соображением. Теперь она отдыхает, не строя никаких определенных планов на будущее и очень довольная неаккуратностью русской почты, которая ей не доставляет писем от Кривцова.
Варвара Павловна кончила свой рассказ и, улыбнувшись, заметила:
– Мы с вами, будто дорожные спутники: от станции до станции рассказываем друг другу всю свою жизнь, чтобы на утро позабыть случайного встречного. Ну что же? Это, конечно, довольно банально, но иногда и банальность бывает не без приятности.
Конечно, она поняла, что нужно придать своему признанию более легкий и необязывающий характер, и захотела сделать это с приличной грацией. Так, по крайней мере, понял ее послесловие Павел Николаевич и вполне оценил его, хотя несколько и пожалел, зачем Алова испугалась и снова напустила на себя официальность. (Правда, грациозную, но все же официальность). Он пожал ей руку и пробормотал:
– Зачем?. благодарю вас!.
Варвара Павловна искоса поглядела на него и пошла по дорожке, стройная и необыкновенно хладнокровная, так что Павлу Николаевичу нужно было напрягать всю свою фантазию, чтобы представить себе эту холодную и прекрасную даму в тех положениях, в которых она только что ему признавалась.
Проснувшись на следующее утро, Павел Николаевич вдруг почувствовал неожиданную ревность и сознанье каких-то прав на свою знакомую. Вероятно, ее откровенность, показавшая ее не такой уже до бесчувственности бонтонной, была этому причиной. Как бы там ни было, но он нахмурил брови, надвинул мрачно шляпу, ускорил шаги при виде вдовы и хотел было сам, не лучше «презренного» Кривцова, начинать объяснение, как Варвара Павловна, словно не заметив его состояния (нет, конечно, заметив, но не удостоив внимания, пренебрегши), протянула спокойно ему руку и сказала:
– Я накликала беду на свою голову. Только что я хвалила тактичность нашей почты, как сегодня получаю письмо. Кривцов едет сюда.
Павел Николаевич приподнял шляпу и сгреб песок ногами в ироническом поклоне.
Алова удивленно на него посмотрела, подумала, словно соображая, что это значит, наконец, заметила:
– Удивляетесь моей откровенности? Но знаете: «раз бутылка открыта – нужно пить». Может быть, мне не следовало тогда говорить вам, но раз доверие сделано, зачем мне брать его обратно без особенных причин?. Разве вы тяготитесь быть моим конфидентом? Ведь это ни к чему вас не обязывает, я даже не спрашиваю вашего совета! Я просто рада, что есть с кем поговорить не о погоде, а о предметах, действительно, меня интересующих.
Варвара Павловна говорила более пространно, чем обыкновенно, но, казалось, не оттого, что пришла болтливая минута, а словно она боялась тех слов, которые, угадывала она, готовы были слететь с изменившихся, насмешливо сжатых губ Павла Николаевича.
Она не глядела, но часто взглядывала на него, тотчас отводила глаза и говорила все быстрее и быстрее, как-то все одно и то же. Наконец, иссякла. Павел Николаевич не сейчас ответил, и слова его казались особенно вескими, независимо от их смысла.
– Я не понимаю, Варвара Павловна, чего вы так волнуетесь. Ваше состояние было бы понятно, если бы вы продолжали любить г-на Кривцова. Но насколько я понял из вашей истории, которую… рассказом о которой вы меня удостоили… насколько я понял… чувства уже нет, оно исчезло. Конечно, можно бояться просто скандала, но я думаю, что ничего особенного не произойдет, все обойдется благополучно, вряд ли даже этот господин сюда приедет.
– Нет, это наверное, – молвила Алова и слегка покраснела. Совсем скривив рот, Павел Николаевич продолжал неприятно и надменно, сам удивляясь своей неприятности:
– Но, по-видимому, мои предположения неверны, и ваша ссора – не более, как милая размолвка. Вы, по-видимому, будете рады видеть, и скоро… вашего друга. Тогда мне остается только поздравить вас, что все окончилось так благополучно.
И он снова шаркнул по песку и поклонился.
– Что с вами? – спросила Варвара Павловна. Павлу Николаевичу следовало бы ответить:
– Я совершенно поглупел, ревную вас и люблю. Последнее, конечно, было бы преувеличением, но больше подходило бы к делу, чем его ответ:
– Со мною? кажется, ничего особенного … я плохо спал…
Алова сделала вид, что поверила, спросила о здоровье, – и странный пыл Павла Николаевича как-то сразу остыл. Почти официально он осведомился, что собирается делать Варвара Павловна в данном случае. Она отвечала с готовностью, не обратив внимания на официальный тон вопроса (или опять пренебрегая им):
– Конечно, я не буду ему отвечать. Едва ли он приедет. А приедет, так что же делать? Я не могу запретить людям ездить, куда им угодно. Постараюсь избежать личных объяснений. Я не знаю, что буду делать; одно только мне ясно, что возвращение к прежним отношениям, к прежнему году, – немыслимо, немыслимо!. Я не могу допустить мысли…
Павел Николаевич слушал, опустив глаза, так что не мог заметить, почему речь его собеседницы так прервалась. Он увидел ее побледневшей и потерянной, с остановившимися, потухшими глазами и полуоткрытым ртом.
Проследив ее взор, он обнаружил невдалеке подвигающегося к ним молодого еще человека. Если бы не состояние Аловой, Павел Николаевич никогда бы и не обратил внимания на этого прохожего, в котором, действительно, не было ничего примечательного. Нельзя же, в самом деле, считать чем-то особенным высокий рост, бритое, довольно красивое лицо и большие продолговатые глаза. Придется признаться, что Павел Николаевич, если не был как следует, влюблен в Алову, тем не менее, имел какое-то сродство душ с нею, иначе, чем же объяснить ту догадливость, с которой он шепнул своей спутнице:
– Он? Кривцов?
Та молча кивнула головою, и, наконец, превозмогая себя, заметила:
– Почта очень запаздывает!
Павел Николаевич предложил было ей руку, но Варвара Павловна виновато отказалась, проговоря несмело:
– Идите, идите, – я сейчас!
Павел Николаевич взглянул было с сожалением, но, увидав это растерянное, вдруг помолодевшее лицо, дергающийся, жалкий рот, только пожал ей руку и пошел не оглядываясь на остановившегося человека.
Павел Николаевич долго ходил; кажется, никогда еще не делал он такой продолжительной прогулки. Думал он не о международных курортах, не о Карлсбаде, не о Сальдо Маджоре, даже не о Варваре Павловне – бонтонной и хладнокровной даме, – он все вспоминал о несчастной влюбленной женщине, размякшей, с дергающимся ртом, и проклинал судьбу, себя, обстоятельства, что не для него изменилось это благородное лицо, не его приближение вызвало краску на эти бледные щеки.
Уходившись, он несколько успокоился, во всяком случае, пришел в приличный вид; встреч с Аловой избегал. Лирически они ни к чему бы не привели, а в сочувствии и сожалении его Варвара Павловна, видимо, не нуждалась. Впрочем, он иногда видел ее с Кривцовым, снимал шляпу; дама приветливо кивала головой и, вообще, как-то переменила тон: стала менее комильфотной, но более веселой и привлекательной. Павел Николаевич все ждал, когда Кривцов побьет свою подругу, но даже курортные сплетни не доносили таких слухов.
– Может быть, она мне все наврала, и этот Кривцов – порядочный человек, хотя вид у него мальчишки и дряни.
Наконец, он встретил Алову одну. Были уже сумерки, и она торопливо без дорожки пересекала лужайку. Увидев Павла Николаевича, остановилась было, но потом приветливо пошла к нему навстречу, даже прибавила шагу.
– Как давно я вас не видела!
– Да, вам теперь не до меня!
– Вы меня считаете, вероятно, очень слабохарактерной? Тот пожал плечами.
– Да вы и не ошиблись бы. Иногда я не владею собою.
– Вы любите его?
– Вероятно. Я не знаю. Я не скрываю, не обманываю себя, что в сущности – дрянцо…
Павел Николаевич кивнул головою печально и довольно.
– …Но у него такие глаза. Я думала от них избавиться вот уехала, но оказывается, что они (глаза-то) все те же, те же! Я знаю, что это слабость, очень, физическая … а может быть, и нет. Это – таинственно, но физические движения еще таинственнее, чем какие-нибудь душевные, необъяснимее во всяком случае.
– Он изменился по крайней мере?
– Мало.
– Будет опять все по-прежнему.
– Боюсь, что да.
– И все – случай. Вы уже успокоились, забыли его. Если бы почта не запоздала, вы могли бы уехать дальше. А тут он застал вас врасплох, не приготовленной.
– Да, да… хотя, должна признаться, что приезд Виктора Феодоровича не был так неожидан… Дело в том, что это я первая писала ему, звала его и ждала ответа…
– Так зачем же вы благодарили почту и вообще все выставили несколько в другом свете?.
– Ах, я хотела быть другой, для вас, для себя. Может быть, я по-настоящему-то совсем другая, такая, какою вы меня себе представили. Я себя очень люблю такою. Но только увижу глаза, те же глаза … и … Я даже не знаю, где я – настоящая…
Каспару Ласке было около тридцати лет. К этому возрасту можно было бы уже иметь более или менее определенное положение, а не скитаться бездомным фантазером, тем более, что Ласка был человек семейный, и небо наградило его двумя детьми, отозвав от жизни мать их, кроткую Эмму. Каспар был не чистым итальянцем, хотя и жил более пятнадцати лет во Флоренции; мать его была из Чехии; может быть, оттого в его характере, кроме беспечности и некоторой лени, была и мечтательность, и известное упорство. Нужно было не мало всех этих свойств вместе взятых, чтобы безропотно переносить жизнь, которую вел Ласка. Он был музыкантом и не таким, которому было бы достаточно придумать с десяток сладких мелодий, подписать к ним какой попало генерал-бас и стряпать таким образом по две оперы в сезон для провинциальных театров; но Каспар слышал уже раскаты Глуховой «Ифигении в Тавриде», он со слезами перелистывал «Идоменея» другого Божьего вестника – Моцарта, он имел высокое, благоговейное понятие об искусстве, при котором очень трудно переносить, повторяю, такое существованье, какое вел Ласка.
Обо всем этом думал музыкант, идя пешком от одной из загородных вилл, где жили его заказчики, к себе домой.
Опять героическая пастораль, с речитативом и бравурными ариями для тенора. Где у них вкус, где соображение. Хоть бы заказали мне веселую музыку к простенькой пьеске с куплетами и танцами, или строгую мессу, или квартет! Конечно, из банальной пасторали можно сделать произведенье большого искусства, но разве они позволят? Всякий оборот мелодии, всякая последовательность аккордов, незнакомые им по тысяче глупейших серенад, кажутся им дерзостью и наглостью. Только то для них хорошо, где тщательно скрыто всякое «свое», всякий талант!
Каспар начал тем не менее вертеть в голове нелепый сюжет пасторали, данный ему заказчиками; запели несмело новые мелодии, прислушиваясь к которым он как-то не думал, не слишком ли они оригинальны, а просто и любовно слушал их, как детский лепет.
Казалось, не было дождя … но что же тогда задело его по носу и пролетело будто на тротуар? не капля? Каспар поднял лицо к небу; безоблачное, оно зеленело к сумеркам.
– Невежливая птица! – подумал Ласка, – такой уж я неудачник!
Но, опустив глаза, он увидел у своих ног небольшую красную розу, не растоптанную и довольно свежую, очевидно, только что брошенную. Она была так мала и почти до смешного кругла, что походила на огнестрельную ранку или каплю крови.
Каспар пощупал кончик носа, почему-то подумав, не отстрелил ли его кто-нибудь. Снова поднял голову, небо за эти секунды сделалось словно прозрачнее и зеленее. Где-то блеял заблудившийся ягненок.
Как я уже сказал, Ласка поднял голову. На узком балконе… (Если бы можно было быть раненым, то разумеется не в нос! Вы довольно-таки глупы, г. композитор, и ваши заказчики вполне правы, принимая ваши оригинальности и новшества за дерзость.) На узком балконе сидела неподвижно прекрасная женщина, смотря вдаль на зеленый горизонт. Одна рука ее была скрыта серою шалью, другая была приподнята к сердцу, и два пальца остались сложенными, будто еще держали короткий стебелек цветка. Лицо ее было бледно, словно осыпано мукой, под прищуренными глазами заметны синеватые мешки, прямой и вздернутый нос не подходил к печальному и слабому рту. Казалось, оживи ее, и она потеряет что-то, сделается обыкновенной кокеткой или веселой чиновницей, а так, неподвижная на своем балконе, с приподнятой и пустой ручкой, она была прекрасна и странна, как картина, пожалуй, как кукла.
Ласка долго смотрел на незнакомку, но она, казалось, не замечала обращенного на нее взора: все так же смотрела вдаль и даже рука ее не меняла раз принятого, довольно неестественного, в сущности, положения.
Каспар снял шляпу, раскланялся и только хотел спросить, не госпожа ли обронила цветочек, так как, судя по невнимательному ее виду, нельзя было предположить, что она сбросила розу нарочно, – как вдруг его чуть не сбил с ног высокий человек в сером плаще.
Каспар принадлежал к числу тех людей, которые будучи одержимы какой-нибудь мыслью, с трудом от нее освобождаются, даже когда по-видимому, миновала всякая в ней надобность. Иногда же такое упорство может показаться просто невежливостью и влечет за собою самые неожиданные и нежелательные последствия.
Так и теперь, несмотря на то, что его чуть не сбил с ног прохожий в сером плаще, он все еще продолжал думать о неподвижной даме с балкона и об упавшей (не брошенной ли?) маленькой розе.
Незнакомец вошел было в подъезд, не обратив внимания на музыканта, все продолжавшего стоять с непокрытой головой, но сейчас же вернулся и, в свою очередь сняв шляпу, спросил, будто ни в чем не бывало, несколько хриплым голосом, но вполне учтиво:
– Я имею честь говорить с господином Каспаром Ласка?
– Да, это я.
– Музыкант?
– Да, я учился контрапункту.
– Не взялись бы исполнить небольшой заказ? Конечно, за приличное вознаграждение.
– Заказ музыкальный? – наивно спросил Ласка. Губы незнакомца раздвинулись насмешливой усмешкой.
– А разве вам можно заказывать и какие-нибудь иные поручения? Не сказал бы по вашему виду! Хотя вид часто бывает обманчив, и иногда самые по-видимому рассеянные и наивные мечтатели оказываются незаменимыми для выслеживания каких-нибудь таинственных красавиц, спрятанных от всех взоров за сотней замков и запоров! Да, это бывает!
Если на первые вопросы Каспар отвечал как бы машинально, то теперь, кажется, вполне понял, что ему говорят, и покраснел, чего, к счастью, не было заметно в наступивших сумерках. Видя, что музыкант ничего не отвечает и не выражает ни радости от предстоящего заказа, ни гнева или по крайней мере, обиды на подозрения, к тому же высказанные в довольно резкой форме заказчиком, господин умолк, прибавив только через секунду:
– Подумайте и приходите завтра утром условиться относительно платы. Улицу и дом вам не нужно указывать, вы и так их найдете, хотя бы ночью.
Незнакомец скрылся, а Каспар, машинально подняв глаза кверху, уже не увидел ничего на балконе, никакой дамы в серой шали, так что только оставшаяся у него в руках маленькая круглая роза показывала, что все это он видел не во сне. Тщательно ее спрятав, он отправился домой, где его уже заждались двое детей, не хотевших ложиться спать, покуда не придет отец.
Старшая девочка лет десяти отворила двери со свечкой в руках и хотела было спросить, где так долго пропадал Ласка, но по лицу его увидела, что ему не до расспросов, что он или расстроен чем-нибудь, или слишком занят музыкальными мыслями, или же вспомнил о покойной Эмме. С музыкантом это случалось: хотя воспоминание об умершей жене никогда его не покидало, но временами овладевало им с такой силой, что он срывался с места, иногда даже от работы, брал плащ и трость и выходил из дому, не говоря ни слова. Девочка знала эти минуты и терпеливо ждала отца до поздней ночи, а то и до утра. Но тогда музыкант возвращался расстроенным, но как-то радостно умиленным, на глазах блестели слезы и вообще он был не совсем таким, каким пришел в этот вечер.
Дочь молча стала готовить холодный ужин, не будя служанки, а Каспар сел к инструменту и начал играть, сначала тихо, потом все более и более воодушевляясь. Казалось, мрачные и таинственные завесы разрывались, и за ними сияла ослепительная пустота и холод, как во дворце ледяной королевы; слышались безумные, страстные призывы, но они разбивались и возвращались еще более тяжелыми на голову самого призывающего, неудовлетворенные, еще более страстные, без силы не то, что сломить равнодушие призываемого, а слиться с ним, чтобы «ты» было «я», и «я» – «ты». Чем более хотящая, чем более упрямая, тем более недостигающая, бесплодная страсть. Какие-то вечные мучения скорей всего могли бы быть живописуемы подобной музыкой.
– Что ты играешь, папа? – спросила девочка, неслышно подошедшая к музыканту.
Тот ничего не ответил, только вытер пот со лба, словно сам испугавшись, не понимая, что он наделал.
– Чье это? – еще раз спросила девочка.
– Мое.
– Нет, нет. Это не твое, папа!
– Разве тебе не нравится?
Голос у Каспара был хриплый и тоже какой-то чужой. Девочка не отвечала. Отец выпил залпом стакан вина и продолжал словно небрежно:
– Я получил заказ на похоронную музыку, и по дороге мне пришло в голову несколько мыслей. Ты не мешай расспросами: дело очень спешное, и потом эта вещь меня может хорошо выдвинуть. Давай лучше ужинать и ложись спать, я буду играть тихо.
– Ты мне не помешаешь, папа, но эта… эта музыка – она – не твоя.
– Может быть, ты и права, я пробую новые средства, но нельзя всегда писать одно и то же, я и так обленился и отношусь спустя рукава к искусству. Оно этого не терпит.
Девочка вздохнула, поцеловала руку отцу и тихонько заметила:
– Перед тем, как сесть за писанье, перекрестись, как всегда, и вспомни о маме!
– Хорошо, хорошо, иди с Богом! – нетерпеливо проговорил Ласка, доканчивая торопливо куриное крыло и косясь уже на инструмент, где, казалось, ждали его новые, еще неслыханные, ему самому покуда неизвестные звуки.
Каспар, конечно, только чтобы отделаться от детских вопросов, ответил, что ему заказана музыка для погребения. А, может быть, неизвестно откуда и почему пришедшие ему в голову мрачные мелодии натолкнули его на эту догадку, потому что заказчик ведь совершенно не определял ему характера будущего заказа.
Особенно странными показались музыканту его ночные фантазии, когда на следующее утро он входил в большую светлую, очень светлую комнату, с низким потолком, в которой ничего не было странного, а тем более мрачного. И хозяин оказался совершенно обыкновенным пожилым господином, правда с довольно неприятными чертами лица, но вполне вежливым, даже любезным.
В комнате было очень мало мебели. Ласка заметил бюро, несколько стульев, длинную скамейку вроде ларя, две шпаги на стене и какой-то портрет, завешенный белым тюлем. Солнце необыкновенно ярко освещало пол через широкие три окна в мелком переплете, отчего комната казалась еще пустее и как-то веселее.
Отчего ему пришло в голову, что ему закажут заупокойную службу?
Господин быстро и деловито переговорил с музыкантом о сроке и плате и, передавая несколько листков, заметил:
– Тут вы найдете тексты, которые нужно будет положить на музыку. Кроме того, надобен марш и медленный оркестровый номер. Вы можете писать в каком вам будет угодно стиле. Характер вокальных отрывков вам достаточно определят слова, которые я вам вручил, а марш и andante должны будут звучать торжественно и печально, несколько заупокойно … вы понимаете?
– Да, да, – пролепетал Каспар, сразу разроняв на пол данные ему листки. Поднимая их, он взглянул на круглый почерк и мельком разобрал:
Отец миров, соединенье
Пошли разъединенным нам!
И неумолчное хваленье
Подай запекшимся устам!
Стихи были неважные, но было ясно, что это – обрядовые песнопения, если не секты, то какого-нибудь сформированного общества. Покуда Ласка размышлял над поднятыми листками, хозяин продолжал:
– Вас, кажется, несколько удивляет, что мы предлагаем вам погребальную музыку… Мы думали, что вы – не суеверны и достаточный мастер, чтобы направлять воображение в любую сторону. Я уверен, что мы не ошиблись, и, кроме того, я почему-то думаю, что эта работа вам особенно удастся, что вы сделаете что-то совершенно новое для себя!..
На Каспара напало странное состояние, какой-то полусон перенес его в давнопрошедшие времена, когда он с Эммой жили еще в Германии и не были женаты, были еще детьми. Ему представился их сад с простыми цветами после дождя, вдали большая дорога, обсаженная березами, по которой кто-то во всю мочь скачет верхом. На небе радуга. И милая Эмма говорит: «я – ты, и ты – я, и вместе с тем, ты останешься „ты“, и я – остаюсь „я“. Только так можно любить и только одного в жизни. Все другое – желанье, наважденье, но не любовь». Конечно, она так не говорит – где бы ей найти слова? Да и Каспар не так думает, он только так чувствует, а слова распеваются вверху, вокруг, на веселый, простой мотив.
Ласка оглянулся. Солнце почти невозможно светило на пол, хозяин стоял, ожидая ответа. Каспару показалось, что он в тяжелом сне.
– Кто это – мы? – спросил он грубо.
– Мы? я и мои друзья … да мы, кажется, не познакомились. Оттавио Каротта.
Ласка тихо положил листки на стол и сказал:
– Простите, синьор Каротта, но я не могу принять этого заказа.
– Почему? вам кажутся невыгодными условия?
– Нет. Просто, мне не хочется (Ласка сам удивлялся своей храбрости). Могу я иметь капризы!
– Конечно. Но имейте в виду, что это будет дело угодное Богу! – добавил Оттавио и поднял руку к потолку.
– Угодное Богу? – переспросил равнодушно Каспар и поднял глаза вслед за рукою собеседника. И вдруг … но не чудо ли это? как он не заметил этого раньше!
Из-за белой кисеи явственно, с каждой секундой все яснее и яснее, выступало лицо прекрасной женщины, такой бледной, словно лицо ее было осыпано мукой, с прямым и вздернутым носом, так не подходящим к печальному рту, с синеватыми мешками у прищуренных и пристальных глаз. В поднятой руке она держала маленькую круглую розу на уровне сердца. Даже на портрете казалось, что женщина держится неподвижно до странности, до какой-то жуткой кукольности. Каспар сам не знал, как раньше он не заметил этого портрета, без сомненья, изображавшего ту даму, которую он видел на балконе, даже с тою же розой в руке. Ноги его ослабели, и он сел на скамейку, перейдя для этого всю комнату нетвердой походкой, но не спуская глаз с поразившей его картины.
– Чей это портрет?
– Одной моей родственницы. Хорошая работа, неправда ли? – отвечал Каротта, не отдергивая, однако, кисеи, что, по-видимому, заставляла сделать вежливость, и не удивляясь, что гость через кисею разглядел живопись.
– Ее нет в живых? – почему-то спросил Каспар. Хозяин усмехнулся.
– Почему вы так думаете, синьор Ласка? Нет, Розалия жива и здорова. Она даже находится совсем недалеко от вас.
Он сделал движенье в сторону двери, за которой, как вдруг показалось Каспару, находился именно балкон.
Ласка почувствовал, как сильно забилось у него сердце, кровь прилила к голове, снова отхлынула.
– Нет, нет, синьор Каротта! в этом нет необходимости! – вскричал он, тоже простирая руки по направлению к стеклянным створкам, которые вдруг тихо повернувшись, впустили в комнату молодую женщину в серой шали. Она шла неровной походкой, то быстрыми, слегка подрыгивающими шажками, то замедленным, ленивым темпом, причем, по-видимому, и ускорение, и замедление не находились в зависимости от ее воли. Глаза смотрели приветливо, но несколько неподвижно, и взгляд был направлен ни на Ласку, ни на хозяина, а куда-то в угол, где не было, казалось, ничего достойного внимания. Взоры же обоих мужчин были устремлены, с разным выражением, но с одинаковым упорством, именно на эту беспомощно двигавшуюся фигуру. Она остановилась посередине освещенной солнцем комнаты и автоматически опустила обе худенькие руки вдоль бедер.
– Розалия! – громко начал Каротта (дама быстро и круто повернула голову к Оттавио, не меняя положения туловища). – Розалия, позволь тебе представить: вот маэстро, к которому мы обратились с известным тебе заказом. (Розалия так же быстро повернула голову к Каспару). Зовут его Каспар Ласка. Тебе, конечно, известно его имя, а может быть, и его лицо.
Дама быстро-быстро, словно подгоняемая ветром, перебежала желтый пол к ларю и, протянув обе руки к Ласке, заговорила высоким, но приятным голосом:
– Да, да! он мне известен! Как я рада, что вы будете писать погребальную музыку! Это будет так весело! я готова танцевать от радости!..
Она повернулась раза два на одной ножке, причем ее платье и шаль необыкновенно широко раздувались, потом всплеснула руками и остановилась, словно застыдившись.
– Вы должны меня простить за мою непосредственность и не должны ни за что отказываться. Если вы откажетесь, я буду приходить к вам во сне каждую ночь и стаскивать с вас одеяло.
Потом по-детски взглянув на него исподлобья, понизив голос, она повторила:
– Вы не должны ни за что отказываться от этого заказа. Хорошо? вы не сделаете этого?
– Нет, синьора, я не откажусь, если вы этого хотите.
Розалия улыбнулась и протянула ему руку. Рука была маленькая, несколько квадратная, такая мягкая и теплая, что Каспару казалось, будто он держит в руках разогретый пирожок.
– Нельзя так долго! нельзя, нельзя! – рассмеялась она, убрала свою ручку и запрыгала к дверям. Дойдя до порога, она опять круто повернулась, послала неловко воздушный поцелуй и очутилась за стеклом.
Каротта молчал, смотря на дверь, потом медленно обернулся к Ласке.
– Итак, почтеннейший…
– Я берусь за ваш заказ, – ответил поспешно Каспар.
– Я был уверен в этом! – небрежно заметил хозяин. – Маленькое колебание с вашей стороны тоже вполне понятно. Еще раз повторяю: это – работа, не только крайне нужная для нас, но и вас могущая очень выдвинуть.
Ласка забрал данные ему листки текста, посмотрел еще раз на нежный тюль, закрывавший странные черты Розалии, и пошел домой.
С этого дня все мысли музыканта были заняты странной дамой. Но теперь его привлекала не видимая ее кукольность и автоматичность, а наоборот, ему хотелось, чтобы движения Розалии сделались гибкими и нежно выразительными, чтобы черты ее изменялись сообразно изменению чувств, чтобы эти стоячие, словно пустые, глаза загорались и потухали от любви, чтобы голос приобрел больше, хотя бы и более обыкновенных, оттенков. И ему казалось, что его любовь, его талант может сделать это чудо – занятную и неживую куклу обратить в чувствующую, любящую женщину. Он не думал, что, может быть, тогда исчезнет вся прелесть и привлекательность Розалии. Он об этом не думал, а мечтал только в ответ на свои признания услышать не вздох флейты, не треньканье органчика, а человеческий голос. С жаром он принялся за работу, и ему чудилось, что чем страннее, экстравагантнее выходили у него аккорды, тем проще и ближе к нему становилась Розалия. Словно он пробуждал звуками спящую. Но кто знает? не снились ли ей сны капризнее, очаровательнее и трепетнее в сотню раз той жизни, к которой ее возвращали? Каспару нужны были теплые, гибкие и любимые руки, а не разогретые пирожки на хрупких автоматических палочках. Писал он, главным образом, по ночам, словно пряча от дочери и свои мечты, и свои желанья, которые пели так явственно в мрачных и странных созвучиях.
В этот вечер работа шла особенно хорошо, и марш был почти закончен. За окнами лил дождь, вдали гремел гром, и небо временами раскрывалось от широких, ровных и белых молний. Казалось, все это еще больше воодушевляло Ласку и внушало ему уверенность и смелость. Прекратив игру, он услышал, что в двери стучатся. Может быть, стучались уже давно, но из-за бури и музыки Каспар не слышал этого. Дети уже спали, служанка тоже, и он сам поднялся из-за фортепьяно, чтобы отворить. На пороге стояли две фигуры в мокрых плащах: в первой Каспар сейчас же узнал г. Каротта, о второй только догадывался, не смел верить своей догадке и не знал, что думать иначе. Сомнения его разрешил сам Оттавио, заговоривший весело и громко, не входя в комнату, несмотря на приглашения хозяина.
– Нет, нет, синьор Ласка, я к вам не зайду. Я мимоходом и только хотел поручить вам Розалию, которая оказалась совсем неприспособленной к подобной погоде. Дело, по которому мы идем, не так уж настоятельно требует присутствия синьоры, потому она легко может переждать непогоду у вас. У вас есть дети, взрослая барышня, – тут не будет ничего предосудительного. Если у вас что-нибудь написано, вы покажете синьоре Розалии, и время пройдет незаметно. Часа через полтора я зайду. Извините, что мы потревожили ваш мирный вечер, но я думаю, что вы на меня не будете в обиде. Когда-нибудь и я окажу вам услугу.
Не поспел Ласка что-нибудь ответить, как гость уже ушел, сделав широкий приветственный жест, несколько театральный.
Розалия стояла неподвижно, не снимая плаща, с которого тоненькими струйками черноватая вода стекала на пол. Ласка еще раз ей поклонился, прося снять верхнее платье, присесть к камину, верить в его, Каспара, расположение к ней и чувствовать себя свободно и безопасно. Он протянул руку к ее плащу, но она сама быстро и угловато скинула его на пол и тихонько рассмеялась.
– Вот и я. Здравствуйте. Какая смешная погода. Каротта хотел вести меня далеко, а привел к вам. Он хитрый – Каротта, но он великий человек. Вы не знали, не думали? Да, да. Где же ваша дочка? мне говорили, что у вас есть дочь… Она совсем маленькая? она сосет соску? вот смешно!.
– Моя дочь совсем не маленькая, но она спит. Я ее сейчас разбужу, и она нам приготовит ужин.
Розалия захлопала в ладоши.
– Да, да, ужинать! я хочу ужинать, я очень люблю ужинать! Больше всего я люблю яичницу и шоколад. У вас будет яичница? Я думала, что попаду к вам и надела зеленое платье. Правда, хорошо?
Она повернулась перед ним, придерживая пальцами с обеих сторон широкое платье вяло-зеленого цвета. Ласке казалось, что Розалия совсем безумна, что мысли летают в ее голове безо всякой связи между собою, не задевая ни соображения, ни чувства.
Извинившись, он пошел будить еще не совсем заснувшую Нину. Вернувшись, он увидел, что гостья внимательно рассматривает разбросанные черновые листки его музыки. Лицо ее было насмешливо и любопытно.
– Это все вы писали? для нас? для Каротта?
– Да. Я был бы счастлив, если бы вы позволили сыграть вам готовые номера.
– Конечно, конечно. Это будет так весело!
Ласка серьезно на нее посмотрел. Заметив его взгляд, она виновато спросила:
– Я что-нибудь не то говорю? Вы меня простите, я часто бываю ветреной, но я люблю музыку, особенно музыку для танцев!
– Моя музыка предназначается для погребения.
– Тем лучше! Сыграйте, пожалуйста. Я буду вести себя тихо, не буду разговаривать и подпевать. Вы любите подпевать? Но тихо. Я слушаю.
Она забралась с ногами в кресло около фортепьяно и закрыла глаза.
Каспар играл свою музыку как чужую, волнуясь, пленяясь ею, всею душою желая, чтобы она достигла до сердца Розалии! Он не смел взглянуть на свою гостью, боясь увидеть что-то ужасное. Наконец решился.
Розалия сидела все в той же позе, но, казалось, все ее члены потеряли прежнюю деревянность, стали гибки, чувствовалось, что в ее жилах течет теплая кровь, сердце бьется, на лице отражалось внимание и нежность, глаза сияли, щеки порозовели, губы полуоткрылись, и зеленая ткань на груди неровно подымалась и опускалась. И в ту же минуту ему послышался ее голос, тихий и приятный. Он не знал точно, говорила ли она, отвечал ли он, но ясно знал весь разговор, что они вели под музыку. Розалия, не меняя позы, почти не шевеля губами, говорила:
– Я люблю вас, Каспар, я люблю вас. Я знала, что вы придете, что вы меня разбудите и сами проснетесь. Вы сами не знаете, как мы тесно связаны, как неразлучимы и какая сила в вас есть.
– Я не знаю, – отвечал Каспар, – я не знаю, какая во мне сила, она от вас, Розалия, от вас одной. Я люблю вас.
– Я люблю вас.
– Но почему же мы разделены? Я вижу вас, как другую, не как себя. «Я» не сделалось «ты», и «ты» не стало «я».
– Еще не пришло время. И потом слушай, Каспар. Слушай и пойми, без разделения нет соединения. Я – любовь разъединяющая. Ты скоро услышишь везде о разъединении во всем, для того, чтобы весь мир братски соединился. Я – меч, Каспаро, и ты – меч, сам того не зная. Твоя музыка раздирает душу, чувство делит от чувства, сталкивает их, пронзает копьем сердце. Так и следует, милый. Я люблю тебя.
– Я люблю тебя.
– Слушай, Каспар, как с севера летит разъединяющая, бунтующая любовь. И ты – ветер, туча той же бури.
– Я не знаю. Ты говоришь непонятные и страшные слова, Розалия.
– Я люблю тебя, разве это страшно? разве это непонятно?
– Это непонятно, но сладко и радостно.
Словно туман наполнял комнату, а сон сердце и чувства, музыка воочию соединяла и туман, и сон, и разъединяющую любовь.
Каспар еще раз оглянулся. Розалия сидела вся розовая, наклоняясь вперед и упорно смотря на него. Он подошел к ней и поцеловал ее в губы. Она обвила его шею руками, шепча:
– Разве это страшно? разве это непонятно?
Он еще крепче прижался к ее устам, как вдруг тревога мелькнула в глазах Розалии. Каспар обернулся. В дверях стояла девочка с блюдом в руках. Гостья громко, механически рассмеялась и спросила голосом, которого Ласка не узнал:
– Это ваша дочь? ваша дочь? какое милое дитя? Ах, а яичницы-то и не будет!
Девочка присела перед незнакомой дамой и серьезно стала расставлять приборы. Розалия болтала бессвязные слова, угловато двигаясь по комнате.
– Что же ты не накладываешь на тарелки? – спросил музыкант у дочери.
– Жду, когда ты перекрестишься, – отвечала та с некоторым вызовом, косясь на Розалию.
Каспар торопливо сделал крестное знамение, говоря:
– Она у меня еще совсем ребенок, притом дикий ребенок.
Розалия хихикнула и принялась за еду. Каспар мало ел, взволнованный всем происшедшим, и, едва ушел Каротта с Розалией, снова сел за фортепьяно.
Поздно уже ночью он почувствовал, что его шею обнимают чьи-то руки. Маленькая Нина в ночном чепчике шептала:
– Отец, сожги эту музыку! Уедем куда-нибудь! Эта дама тебя погубит. Я все понимаю, я понимаю, что ты не можешь быть вечно верным умершей маме … но эта женщина, эта – она хуже всех, она страшная.
Каспар гладил девочку по волосам и утешал, как мог, думая о мече разъединяющей любви.
Вскоре заказ был окончен. Ласка надел парадный кафтан, чтобы идти к синьору Каротта, и Нина долго махала ему с порога платком, будто отец уходил куда-то далеко.
Оттавио не было дома, и Ласку приняла Розалия в той же комнате, где они встретились в первый раз. Она бросилась к нему в страхе и заговорила взволнованно, по своей привычке, без всякой связи, но совсем уж не кукольно:
– Принесли? принесли? что это будет? Оттавио все нет. Каспар, я умру!.
Из ее слов Ласка понял, что Каротта вышел просто куда-то по делам, так что, о чем беспокоилась Розалия, ему было непонятно. Впрочем, она скоро утихла, склонила голову на плечо Каспара, и только бегущие слезы говорили о ее недавнем волнении. Вдруг раздался внизу стук.
– Это он! – воскликнула Розалия, подбежала, подпрыгивая, к окну и упала без чувств навзничь. Каротту принесли мертвым. По дороге он был убит шпагой из-за угла.
Придя в себя, Розалия направилась не к трупу брата, а к занавешенному портрету. Отдернув кисею, она воскликнула:
– Так и есть: это я должна бы была быть мертва!
На портрете, на высоте сердца, полотно было проткнуто шпагой, и роза краснела как кровавая ранка.
Розалия выбежала из комнаты и не вышла к Каспару, несмотря на его настойчивые просьбы. Вскоре после похорон Оттавио она уехала неизвестно куда. Ласка больше ее не видел, так как сам заболел горячкой.
Он не отыскивал Розалии, считая ее почти за создание начинавшегося бреда. Но, конечно, она существовала, равно как и г. Каротта. Одни считали их масонами, другие французскими революционерами, третьи просто мошенниками.
Какую связь имела музыка Ласки со смертью Оттавио, он не знал, но рукопись счел за лучшее сжечь. Вскоре он тоже выехал из Флоренции, может быть, в тайной надежде найти где-нибудь бесследно пропавшую Розалию. Кто знает?