54. Больше того, представь, изобрети, выдумай что-нибудь такое, что могло бы оказаться магическим, – я тебе разрешаю: даже и в этом случае я поборолся бы с тобой. Я сказал бы, что эту вещь мне подбросили или что получил ее, как лекарство, или что мне передали ее для священнодействия, или что я выполнял приказание, полученное в сновидении [242]. Есть тысяча других способов, самых обычных и чрезвычайно широко распространенных: воспользовавшись ими, я мог бы вполне правдоподобно опровергнуть твои доводы. А между тем ты стараешься, чтобы тот предмет, который, даже если бы он был налицо, у справедливого судьи не причинил бы мне никакого вреда, предмет, о котором никто ничего не знает, выступил из-за вздорных подозрений моим обвинителем.
Быть может, ты опять заведешь свою старую песенку и скажешь: «Что же все-таки это было такое? Что ты завернул в полотно и держал совсем рядышком с ларами?» Не так ли, Эмилиан?… Ты ведешь обвинение таким образом, что все получаешь от обвиняемого, а сам не даешь никаких точных сведений. «Почему разыскиваешь рыб? Почему осматривал больную женщину? Что у тебя было в платке?» Ты для чего сюда пришел – обвинять или задавать вопросы? Если обвинять, то сам и доказывай то, что говоришь; если вопросы задавать, то не предрешай заранее того, что было: ведь именно потому ты и должен спрашивать, что ничего не знаешь. Впрочем, в таком случае все люди окажутся обвиняемыми, если у человека, привлекающего другого к суду, не будет никакой обязанности доказывать, но, напротив, – полная возможность расспрашивать. Ну да, поступки каждого, чем бы вообще люди ни занимались, будут представлены в таком виде, что окажутся усердными занятиями магией. Ты написал обет на бедре какой-нибудь статуи – стало быть, ты маг; а в противном случае – зачем написал? Ты молился богам в храме тихим голосом – стало быть, ты маг; а в противном случае – о чем ты просил? Наоборот: ты вовсе не молился в храме – стало быть, ты маг; а в противном случае – почему не воссылал просьб к богам? И то же самое – если ты принесешь какой-нибудь дар, совершишь жертвоприношение, соберешь священные ветви. Мне не хватило бы дня, если бы я вздумал проследить все, в чем клеветник точно так же может потребовать у тебя отчета. А в особенности все то, что спрятано, запечатано, сохраняется в доме под замком, все это на том же основании объявят магическим и потащат из кладовой на форум и в суд.
55. Что это были бы за дела, Максим, и каких бы они достигли размеров, какое поле открылось бы для клеветы, если пойти по этой эмилиановой дорожке, сколько пролилось бы невинного пота из-за одного этого платка [243] – мне ничего не стоит сказать обо всем этом гораздо подробнее. Но я буду следовать своему решению: я признаюсь даже в том, чего можно и не открывать, и отвечу на вопрос Эмилиана. Ты спрашиваешь, Эмилиан, что я держал в платке. Я мог бы вовсе отрицать, что какой-то мой платок лежал в библиотеке у Понтиана, или, в крайнем случае, признавая это, все же утверждать, что в нем ничего не было завернуто. Если бы я так говорил, меня невозможно было бы уличить ни свидетельскими показаниями, ни каким-либо доводом: ведь нет никого, кто держал бы платок в руках, и только один вольноотпущенник, по твоим словам, видел его. Тем не менее, повторяю я, ладно – я согласен, пусть в нем действительно было что-то, наполнявшее его до самых краев. Думай, если угодно, так, как думали некогда товарищи Улисса, похищая надутый ветрами мех в надежде найти сокровище [244]. Ты хочешь, чтобы я сказал, что это за вещи, завернутые в платок, я поручил охранять ларам Понтиана? Твое любопытство будет удовлетворено.
В Греции я был посвящен во многие священные обряды [245]. Некоторые знаки и эмблемы, подаренные мне жрецами на память, я тщательно сохраняю. Я вовсе не имею в виду чего-нибудь необыкновенного, чего-нибудь неведомого. Вот хоть вы, мисты отца Либера [246], присутствующие здесь, вы знаете, что запираете и прячете в доме и что втайне чтите, удалившись от всех непосвященных. А я, как уже сказал, из любви к истине и из почтения к богам изучил разнообразные священнодействия, многочисленные ритуалы и различные обряды. Я не выдумал этого ради нынешнего удобного случая: прошло ведь уже около трех лет с тех пор, как в первые дни после моего прибытия в Эю, выступая публично на тему о величии Эскулапа [247], я открыто говорил то же самое и перечислил все священные обряды, которые мне известны. Эта моя речь пользуется широкой популярностью, ее повсюду читают, она в руках у каждого, она имеет успех у благочестивых жителей Эи благодаря не столько моему красноречию, сколько упоминанию имени Эскулапа. Пусть кто-нибудь, если случайно помнит, скажет наизусть начало этого отрывка. Слышишь ли, Максим, как мне подсказывают со всех сторон? Да что там – вот уж и книгу несут! Я попрошу прочесть этот отрывок, потому что, судя по очень приветливому выражению твоего лица, ты не отказываешься выслушать его [248].
56. Может ли еще кому бы то ни было казаться удивительным (если у человека сохранились хоть какие-то воспоминания о благочестии), что лицо, посвященное в столь многие божественные таинства, хранит у себя в доме несколько амулетов, связанных со священными обрядами, и заворачивает их в полотно, которое является самым чистым покровом для святынь? Ведь шерсть вырастает на теле чрезвычайно ленивом, состригают ее с глупого животного, и уже со времен законов Орфея и Пифагора это – чисто светское одеяние. Напротив, лен, чистейшее из растений, один из самых лучших плодов земли, употребляется не только для верхнего и нижнего облачения благочестивых египетских жрецов, но и как покров для священных предметов.
Я знаю, правда, что кое-кто, и в первую очередь – этот самый Эмилиан, балагурства ради насмехаются над религией. Действительно, как я слышал от некоторых жителей Эи, которые его знают, он вплоть до этого самого времени не молился никаким богам и не посещал никаких храмов [249]. Проходя мимо какой-нибудь святыни, он считает грехом поднести руку к губам в знак почтения. Даже деревенским богам, которые его кормят и одевают, он вовсе не уделяет первин от своей жатвы, виноградника или стада. В его поместии нет ни одного святилища, ни одного посвященного богам места или рощи. Да что говорить о роще к святилище?! Те, кто бывали в его владениях, говорят, что не видели там даже камня, умащенного маслом, или ветви, украшенной гирляндой. Вот он и получил два прозвища: Харона, как я уже сказал [250], за безобразное лицо и душу, а второе (оно ему нравится больше), за презрительное отношение к богам, – Мезенция [251]. Поэтому я легко могу понять, что мое длинное перечисление посвящений в мистерии кажется ему вздором; и, возможно, именно из-за этого упорного пренебрежения к религии он не в силах заставить себя поверить в мою правдивость, когда я говорю, что свято оберегаю знаки, напоминающие мне о многих священнодействиях. Но что бы ни думал обо мне Мезенций, я и пальцем не шевельну в его сторону. Остальным же я громко заявляю: если есть здесь случайно какой-нибудь участник тех же мистерий, что и я, подай знак и ты сможешь услышать, что я сохраняю. Потому что никогда никакая опасность не заставит меня сообщить непосвященным о том, что мне поведали, взяв клятву молчать.
57. Я удовлетворил, Максим, как мне кажется, любой, даже крайне враждебно настроенный ум, а что до платка, то я смыл все пятно обвинения целиком. Теперь, ничем не рискуя, я перейду от подозрений Эмилиана к пресловутым показаниям Красса, которые они огласили вслед за тем, как нечто чрезвычайно серьезное и важное.
Ты слышал, как они прочитали по тетрадке показания некоего обжоры и отчаянного мота Юния Красса. Он утверждает, будто в его доме я не раз устраивал ночные священнодействия вместе с моим другом Аппием Квинтианом, который снимал у него квартиру. И хотя Красе был в то время в Александрии, все же, по его словам, он узнал об этом по дыму факелов и по птичьим перьям. Ну конечно! Пируя в Александрии (ведь Красс – большой любитель таскаться по пирам среди бела дня), он ловил в трактирном угаре перья, долетавшие из его родного дома, и узнавал дым своего очага, поднимавшийся вдали над отеческой кровлей. Если он видел этот дым воочию, то его зрение превосходит желания и мечты Улисса. Улисс, долгие годы смотря с берега на море, тщетно старался поймать взглядом дым, подымавшийся над его землей [252], а Красе в течение немногих месяцев, когда он отсутствовал, без всякого труда видел этот самый дым, сидя в винной лавке. А если он уловил ноздрями чад из своего дома, то остротой обоняния превосходит собак и хищных птиц. И в самом деле, какая собака или хищная птица могла бы под небом Александрии учуять какой-нибудь запах, идущий из Эи? Действительно, ваш Красе – великий кутила и ему известны «ароматы» любого сорта, но, разумеется, из-за усердия в пьянстве (это одно достоинство за ним признают все) к нему в Александрию легче могли дойти винные пары, чем кухонный чад.
58. Он и сам понимал, что этому невозможно будет поверить, потому что, как рассказывают, продал свои показания до второго часа дня, еще натощак и в трезвом виде. Вот он и написал, что обнаружил это следующим образом. Вернувшись из Александрии, он направился прямо в свой дом, откуда Квинтиан уже съехал. Там, в передней, он неожиданно натолкнулся на целую гору птичьих перьев; кроме того, стены были испачканы сажей. Он, якобы, потребовал объяснений у своего раба, которого оставлял в Эе, и тот рассказал ему о моих с Квинтианом ночных священнодействиях. Как тонко сработано, как правдоподобно придумано! Ну, конечно, если бы я задумал сделать что-нибудь подобное, я не стал бы заниматься этим делом у себя в доме, а что касается поддерживающего меня в этом процессе [253] Квинтиана, имя которого, в силу связывающей нас тесной дружбы, его редкой образованности и замечательного красноречия, я называю с почтением и похвалой, у Квинтиана, говорю я, будь у него какие-нибудь птицы к обеду или если бы, как они утверждают, он убивал этих птиц с магическими целями, у него не нашлось бы раба, чтобы собрать перья и вынести их вон! И вдобавок дым был такой силы, что закоптил стены, а Квинтиан терпел это безобразие в своей спальне все время, пока жил в ней?… Молчишь, Эмилиан?… [254] Да, это не похоже на правду, разве только Красе, вернувшись, направился не в спальню, а, по своему обыкновению, – прямо к плите. А откуда узнал раб Красса, что стены скорее всего были закопчены ночью? Не по цвету ли дыма? По-видимому, ночной дым чернее и этим отличается от дневного! Почему же столь подозрительный и усердный раб допустил, чтобы Квинтиан съехал, не наведя прежде чистоты в доме? Почему эти перья, как будто они свинцовые, лежали так долго, ожидая приезда Красса? Но пусть не обвиняет Красс своего раба. Вернее всего, он сам все это наврал о саже и перьях, потому что даже в своих показаниях он не в силах оторваться от кухни.
59. А почему вы прочитали его показания по тетрадке? Сам Красс, в какой стране он находится? Уж не вернулся ли он в Александрию из-за отвращения к собственному дому? Или он очищает свои стены? Или, что вероятнее, этот забулдыга болен с похмелья? Я, по крайней мере, достаточно ясно видел его вчера здесь, в Сабрате, посреди площади, где он рыгал тебе в лицо, Эмилиан. Спроси у своих номенклаторов [255], Максим, – хотя он лучше известен кабатчикам, чем номенклаторам, – все же, повторяю, спроси, не видали ли они здесь Юния Красса из Эй. Они не станут этого отрицать. Пусть Эмилиан представит нам этого почтеннейшего молодого человека, на чьи показания он полагается. Вы видите, который теперь час? Я утверждаю, что Красе уже давно напился и храпит или, принимая второй раз ванну, смывает в бане винный пот, готовясь отправиться на выпивку после пира. Он здесь, Максим, он в городе, но разговаривает с тобой в письменной форме. И дело не в том, что он не до конца еще лишился чувства стыда и не мог бы лгать, вовсе не краснея, если бы очутился у тебя перед глазами. Нет, вероятно, он был не в состоянии ни на вот столечко удержаться от пьянства, хотя бы так, чтобы дождаться этого часа в трезвом виде. Или, скорее, Эмилиан действовал умышленно, чтобы не ставить Красса перед таким строгим взглядом, как твой, и чтобы ты не осудил это гнусное страшилище с голым подбородком [256], увидев безбородую и оплешивевшую голову этого молодого еще человека, его слезящиеся глаза, опухшие веки, слюнявые губы, трясущиеся руки, услышав его хриплый голос и пьяную икоту. Он уже давно промотал все наследство, и из отцовского имущества у него не осталось ничего, кроме одного дома, где он торгует клеветой; но никогда не сдавал он своего дома внаймы дороже, чем в этот раз, когда дал показания. Ведь свою пьяную выдумку он продал Эмилиану за три тысячи сестерциев, и нет в Эе никого, кто бы этого не знал.
60. Всем нам это дело было уже известно раньше, и, подав заявление в суд, я мог бы не допустить того, что случилось; но я знал, что такая глупая ложь повредит скорее Эмилиану, купившему ее себе в убыток, чем мне, заслуженно презирающему ее. Я хотел, чтобы и Эмилиан понес ущерб, и Красе был вконец опозорен собственными показаниями. Как бы то ни было, но сделка была заключена совершенно открыто в доме некоего Руфина, о котором я скоро буду говорить, причем посредниками и ходатаями были сами Руфин и Кальпурниан [257]. Руфин взял это на себя с тем большей охотой, что не малую часть вознаграждения – в этом он был уверен – Красе отдаст его жене, развратного поведения которой Руфин будто бы не замечает, хоть и отлично знает о нем. Я видел, Максим, что и ты, со свойственной тебе проницательностью, заподозрил их в сговоре и союзе против меня, и, когда тебе была представлена эта жалоба, я заметил на твоем лице презрение ко всей их затее. Наконец, хоть они и отличаются беспредельной наглостью и невыносимым бесстыдством, все же, видя, что показания Красса дали, так сказать, весьма вонючий осадок, они не осмелились ни сами прочитать их, ни вообще ссылаться на них. Я же упомянул об этом не потому, чтобы опасался пугала из перьев и пятна сажи (в особенности у такого судьи, как ты), а для того, чтобы Красе не продавал безнаказанно дыма [258] деревенщине Эмилиану.
61. Вот, наконец, еще одно обвинение, которое они выдвинули, читая письмо Пудентиллы: утверждают, будто я велел сделать какую-то статуэтку, изготовив ее, по их словам, для преступных занятий магией, тайным образом и из крайне редкого дерева. И хотя по внешности это – безобразный и страшный скелет, я, как они говорят, отношусь к нему с большим почтением и называю его греческим именем ??????? [259]. Если не ошибаюсь, я шаг за шагом иду по их следам и, нить за нитью, распускаю всю ткань клеветы… Вы говорите, что статуэтка сделана тайном. Как же это может быть, если вы так хорошо знаете мастера, создавшего ее, что потребовали у него лично явиться в суд?… Вот перед вами мастер Корнелий Сатурнин, человек, прославленный среди товарищей своим искусством и отменной репутации, которого ты, Максим, только что тщательно расспрашивал и который совершенно искренне и правдиво рассказал тебе по порядку, как было дело. По его словам, я увидел у него много самшитовых [260] геометрических фигур, тонко и умело сработанных. Восхищенный его мастерством, я попросил сделать для меня кое-какие механические приспособления и одновременно – вырезать изображение какого-нибудь бога – какого сам выберет, – а я, по своему обыкновению, буду молиться ему. Материал для меня безразличен – лишь бы это было дерево. Ну вот, он и начал с самшита. Тем временем, пока я был в деревне, мой пасынок Сициний Понтиан, желая доставить мне удовольствие, принес мастеру шкатулку из черного дерева, полученную им от Капитолины, женщины весьма почтенной, и убедил его воспользоваться этим более редким и твердым материалом: такой подарок, сказал он, будет мне особенно приятен. Мастер так и сделал, в той мере, насколько ему хватило шкатулки. И вот, из разрезанных на кусочки и собранных затем в одну плотную массу дощечек ему удалось создать маленького Меркурия.
62. Все это, повторяю, ты, Максим, уже слышал. Кроме того, ведь и сын Капитолины, чрезвычайно порядочный молодой человек, сказал, в ответ на твои вопросы, то же самое: Понтиан выпросил шкатулку, Понтиан отнес ее мастеру Сатурнину. Не отрицают и того, что Понтиан получил от Сатурнина готовую статуэтку и потом подарил ее мне. А раз все это ясно и неоспоримо доказано, остается ли вообще хоть что-нибудь, в чем может укрыться хотя бы малейшее подозрение в магии? Более того, есть ли вообще хоть что-нибудь, что не уличало бы вас в явной лжи? Тайком, по вашим словам, было сделано то, об изготовлении чего позаботился почтенный всадник Понтиан; что у всех на глазах вырезывал, сидя в своей мастерской, Сатурнин, человек влиятельный и хорошо известный среди своих товарищей; чему содействовала своим подарком блистательная матрона; о чем многие как из рабов, так и из друзей, часто бывавшие у меня в доме, знали и до того, как оно было сделано, и после этого. И вы не постыдились солгать, будто я с ног сбился, разыскивая дерево по всему городу [261], хоть и знаете, что меня в то время вовсе не было в городе и что я, как было доказано, просил мастера сделать статуэтку из любого материала?
63. Вот ваша третья ложь: изготовили изображение тощего или даже вовсе лишенного плоти безобразного трупа, прямо-таки наводящее ужас и напоминающее страшный призрак. Если вам было доподлинно известно, что это магическая фигура, почему вы не потребовали у меня показать ее? Не для того ли, чтобы получить возможность беспрепятственно лгать по поводу вещи, которой нет перед глазами? Но в данном случае, благодаря одной своей счастливой привычке, я отнял у вас эту возможность лгать. Дело в том, что у меня есть обычай, куда бы я ни отправлялся, носить с собой, вместе с моими записями, изображение какого-нибудь бога и в праздничные дни молиться ему, сожигая ладан, совершая возлияния, а иногда – принося жертвы. Слыша, что ходят крайне бессовестные и клеветнические толки о скелете, я немедленно приказал, чтобы побежали и принесли из гостиницы, где я остановился, маленького Меркурия, которого вот этот самый Сатурнин сделал для меня в Эе. Дай-ка, пусть они взглянут на него, подержат в руках, рассмотрят. Вот вам тот, кого этот нечестивец называл скелетом [262]. Слышите ли вы возмущенные крики всех присутствующих? Слышите ли, что ваша ложь осуждена? Неужели, в конце концов, вам не стыдно, что вы столько наклеветали? Это ли скелет, это ли чудовище, это ли то, что вы называли демоном? Магическое это изображение или обычное и общеупотребительное? Возьми, прошу тебя, Максим, и посмотри: твоим рукам, таким чистым и благочестивым, можно доверить священный предмет. Вот, взгляни, как он очарователен и полон здоровья, как радостен лик бога, как красиво спускается пушок по щекам, как выбиваются вьющиеся волосы из-под широких полей шляпы, бросающих тень на лицо, как прекрасно выступают над висками два одинаковых крылышка, как изящно наброшен на плечи плащ. Тот, кто смеет называть его скелетом, никогда, наверное, не видел ни одного изображения богов или презирает их все. А кто считает его чудовищем, тот как раз сам чудовище.
64. А на тебя, Эмилиан, этот бог, вестник и небожителей и обитателей преисподней, за твою ложь пусть наведет проклятие и тех и других богов; пусть все время будут попадаться навстречу тебе лики мертвых, все призраки, все лемуры, все маны [263], все чудовища, сколько их ни найдется, все ночные привидения, все могильные ужасы, все гробовые страшилища, от которых, впрочем, и по возрасту, и по качествам своим ты не столь уж далек.
Так или иначе, но мы, последователи платонической школы, знаем только вещи торжественные, радостные, священные, возвышенные, небесные. Более того, в своем стремлении ввысь эта школа вознеслась в области более высокие, чем самое небо, и остановилась на самой крайней вершине мира. Максим знает, что я говорю правду, Максим, который внимательно прочитал в «Федре» слова: «наднебесное место» и «вершина неба» [264]. В то же время он отлично понимает (отвечу вам уж заодно и по поводу названия), кто именно этот ????????, названный так впервые не мною, а Платоном: «…царя превыше всего, он – все, и все существует ради него» [265]; кто этот ???????? – причина, смысл и первоначало всей природы, высший создатель духа, вечный спаситель всего живого, неустанный творец своего мира, – и притом творец, творящий без усилий, спаситель, спасающий без труда, прародитель, не рождающий, не связанный ни временем, ни местом, не подверженный никаким изменениям, лишь для немногих мыслимый, для всех несказанный. Вот я и сам подкрепляю подозрение в занятиях магией. Я не скажу, Эмилиан, кто этот ????????, которого я чту. Больше того, если бы сам проконсул спросил, что же такое мой бог, я бы и ему не ответил [266].
65. О названии, на этот раз, я сказал достаточно. Остается еще одно: иные из присутствующих (мне это и самому известно) стремятся услышать, почему я хотел, чтобы изображение сделали не из серебра или золота, а именно из дерева. И они желают этого, полагаю я, не столько для того, чтобы найти оправдание мне и моей скупости, сколько для того, чтобы, найдя правду [267], положить конец и этому сомнению, так как все подозрения в преступлении, как они видят, полностью рассеяны. Итак, слушайте те, кто хочет узнать это, но только как можно внимательнее и сосредоточеннее, как если бы вы внимали словам самого старца Платона, цитирующего из своей последней книги – «Законы»: «Нужно, чтобы средний человек приносил богам умеренные дары. А земля и домашний очаг посвящены всем богам. Пусть же никто дважды не посвящает богам жертву» [268]. Тем самым он запрещает кому бы то ни было сооружать частные святилища, считая, что гражданам для принесения жертв достаточно общественных храмов. Затем он добавляет: «В других городах золото и серебро у частных лиц и в храмах – предмет, возбуждающий зависть; слоновая кость, добываемая из тела, покинутого душой, – неподходящее приношение, а железо и медь – орудия войны. Но из дерева, из одного только дерева, пусть каждый посвящает все, что ему угодно, и равным образом – из камня» [269]. Общее собрание, Максим и вы, члены совета, показало, что я, кажется, очень удачно пользуюсь Платоном и как учителем жизни и как защитником в суде, повинуясь, как видите, его законам [270].
66. Теперь время перейти к письмам Пудентиллы или даже обратиться к событиям, несколько более ранним, чтобы всем стало абсолютно ясно, что я, вторгшийся, по их словам, в дом Пудентиллы из любви к наживе, должен был бы избегать этого дома, если бы помышлял хоть о какой-нибудь наживе. Да, потому что и в остальном этот брак имеет весьма мало преимуществ и был бы даже прямо враждебен моим интересам, если бы сами добродетели моей жены не уравновешивали бесчисленных неудобств. Действительно, кроме ничтожной и бесплодной зависти, нельзя найти никакой иной причины, которая возбудила бы против меня этот процесс, да и прежде не раз угрожала моей жизни. Какие мотивы, кроме этого, могли двигать Эмилианом, даже если он, и в самом деле, убедился, что я маг? Ведь я не только что каким-нибудь делом, но даже ни малейшим словечком не задел его, так чтобы могло показаться, будто он намерен отомстить мне по заслугам. Да и не ради славы обвиняет он меня, как обвинял М. Антоний Гн. Карбона, Г. Муций – А. Альбуция, П. Сульпиций – Гн. Норбана, Г. Фурий – М. Аквилия, Г. Курий – Кв. Метелла [271]. В самом деле, эти блестяще образованные молодые люди, мечтая о славе, предпринимали этот первый шаг на политическом поприще, чтобы с помощью какого-нибудь выдающегося процесса приобрести известность среди сограждан. В древние времена допускалось обычаем, чтобы молодые начинающие ораторы показывали цвет своего таланта; но порядок этот давно уже вышел из употребления. Впрочем, даже если бы такой обычай процветал и теперь, все же Эмилиан не имел бы к нему никакого отношения: не к лицу было бы человеку грубому и необразованному выставлять на показ свое «красноречие», ни желать славы – неотесанной деревенщине, ни начинать судебную карьеру – старику, одной ногой стоящему в могиле. Разве только Эмилиан из-за своей строгости дал пример подобного рода и, возмущенный самими преступлениями, предпринял по безупречности своих нравов это обвинение… Я с трудом допустил бы такое предположение даже в отношении того славного Эмилиана, Африканского и Нумантинского [272], бывшего цензора к тому же, а не то что – этого вот африканца. И мне поверить, что в подобном чурбане заложена способность – я уже не говорю – ненавидеть преступления, но попросту понимать их?!
67. Что же из этого следует? Любому ясно, как день, что одна только зависть и ничто иное толкнула Эмилиана, его подстрекателя Геренния Руфина, о котором я сейчас буду говорить, и остальных моих врагов к клеветническим измышлениям, касающимся магии.
Итак, есть пять вопросов, которые мне нужно рассмотреть. Ведь если память мне не изменяет, их обвинения, связанные с именем Пудентиллы, были таковы. Во-первых, после смерти первого мужа у нее никогда не было желания выйти замуж, но, по их словам, ее принудили к тому мои заклинания. Во-вторых, – ее письма, которые, как они думают, служат признанием в моих занятиях магией. Их третье и четвертое обвинения состояли в том, что на шестидесятом году жизни Пудентилла вышла замуж из-за похотливых желаний и что брачный контракт был подписан в деревне, а не в городе. Последний и в то же время самый злобный навет касается приданого. Здесь они излили весь свой яд, напрягли все силы; здесь заключено то, что мучило их более всего: они заявили, будто в самом начале нашей связи я выманил у влюбленной женщины огромное приданое [273], удалив предварительно свидетелей и уединившись с нею в загородном доме. Я покажу, что все это так лживо, ничтожно и неосновательно, и так легко и бесспорно опровергну это, что, клянусь богом, Максим и члены совета, я боюсь, как бы вы не решили, что обвинитель подослан и подкуплен мною с целью найти возможность унять эту зависть открытым путем. Поверьте мне, вы действительно убедитесь в следующем: мне придется приложить все возможные усилия, лишь бы вы только не подумали, что столь вздорное обвинение – скорее моя ловкая выдумка, чем глупая их затея.
68. Теперь я кратко изложу ход дела и постараюсь заставить Эмилиана (после того, как все разъяснится) признать, что им двигала неоправданная зависть ко мне, что он заблуждался и был очень далек от истины. А вы тем временем ознакомьтесь, прошу вас, очень внимательно, как поступали до сих пор, или даже, если можете, еще внимательнее с самим источником и основанием нашего процесса.
Эмилия Пудентилла, ныне моя жена, родила от некоего Сициния Амика, за которым была замужем прежде, двух сыновей, Понтиана и Пудента. Дети остались сиротами под властью деда со стороны отца [274](Амик умер, когда отец его был еще жив), и в течение почти что четырнадцати лет она, с заслуживающим упоминания чувством долга, усердно воспитывала их, хотя и не испытывала никакого удовольствия от такого долгого вдовства в самом цветущем возрасте. Но дед мальчиков старался, вопреки ее желанию, свести ее со своим сыном Сицинием Кларом и поэтому устранял всех остальных, сватавшихся к ней. Кроме того, он угрожал, что по завещанию не оставит мальчикам из состояния их отца ничего, если она выйдет замуж за чужого человека. Видя, что это условие, поставленное стариком, неустранимо, Пудентилла, как женщина разумная и чрезвычайно добродетельная, чтобы не доставить по этой причине каких-нибудь неприятностей своим сыновьям, заключает брачный контракт с человеком, которого ей навязывали, то есть – с Сицинием Кларом. Но от брака [275], с помощью различных хитростей, она уклонялась до тех пор, пока не умер дед мальчиков, оставив ее сыновей наследниками, причем так, что старший, Понтиан, стал опекуном своего младшего брата.
69. Когда она избавилась от этой тревоги и самые знатные люди стали просить ее руки, она решила не оставаться дольше вдовой: ведь если она и могла стойко переносить тоску одиночества, то терпеть физическое нездоровье она долее не могла. Женщина безупречно целомудренная, Пудентилла провела все эти годы вдовства без единого проступка, и молва не коснулась ее. Но, отвыкнув от супружеской жизни, ослабев от долгой бездеятельности своих внутренних органов и страдая тяжелым расстройством матки, она часто оказывалась на краю гибели, изнемогая от страшных болей. Врачи вместе с повивальными бабками единодушно решили, что болезнь вызвана отсутствием брачной связи, что недуг со дня на день усиливается, что положение становится все более тяжелым; пока она еще не совсем состарилась, говорили они, здоровье надо поправлять замужеством. Все одобрили этот совет, а горячее остальных – этот вот Эмилиан, который только что нагло лгал, уверяя, будто Пудентилла никогда не думала о браке, прежде чем я не принудил ее к этому своими преступными магическими действиями, и будто я один нашелся такой, что с помощью заклинаний и приворотных зелий запятнал как бы девственность ее вдовства. Я часто слыхал, как не без основания говорили, что лгуну следует обладать хорошей памятью [276]; но ты, очевидно, не припоминаешь, Эмилиан, как еще до моего приезда в Эю ты даже написал письмо к сыну Пудентиллы Понтиану о том, что ей следует выйти замуж; Понтиан, уже возмужавший, в то время жил в Риме. Эй, передай-ка [277] сюда это письмо или лучше дай его самому Эмилиану. Пусть он прочтет и сам уличит себя своим же голосом и своими словами.
Так твое ли это письмо? Что же ты побледнел? Ну, конечно, – краснеть ведь ты не умеешь? Твоя ли это подпись?… Прочти, прошу тебя, погромче, чтобы все поняли, насколько язык его и его рука не согласны друг с другом и насколько меньшее противоречие существует у меня с ним, чем у него с самим собой.
70. Написал ли ты, Эмилиан, то, что здесь прочли? «Я знаю, что она хочет и должна выйти замуж, но кого она выберет, не знаю». Ты прав: ты этого не знал, потому что Пудентилла, отлично видя твое неприязненное и враждебное отношение, говорила тебе только о самом намерении, но ничего не сказала о претенденте. Все еще думая, однако, что она выйдет за твоего брата Клара, ты советовал ее сыну Понтиану дать свое согласие. Стало быть, если бы она вышла замуж за деревенщину и дряхлого старика Клара, ты говорил бы, что она по своему желанию и без всякой магии уже давно собиралась выйти замуж. Но так как она выбрала молодого человека, такого, каким вы описываете меня, ты говоришь, что она сделала это против своей воли и что вообще она всегда отвергала брак. Ты не знал, негодяй, что у нас в руках твое письмо, отправленное по этому поводу, не знал, что тебя уличат твои собственные показания. Однако это письмо, как свидетельство и доказательство твоих намерений, Пудентилла предпочла не выбрасывать и сохранила [278], зная тебя за человека настолько же ненадежного и непостоянного, насколько лживого и бессовестного. Сама она, впрочем, написала об этом своему сыну Понтиану в Рим и даже привела полностью мотивы своего решения. Она говорила обо всем, что касалось ее здоровья. Не остается больше ничего, писала она, что обязывало бы ее стойко переносить страдания. Ценою долгого вдовства, пренебрегая собственным благополучием, она достигла того, что ее сыновья получили наследство деда, а она даже увеличила это наследство своими неустанными заботами. Самому ему, Понтиану, писала она далее, по воле богов уже пришло время жениться, а его брату – надеть мужскую тогу [279]. Пусть же они позволят и ей положить, в конце концов, предел своему одиночеству и болезни. Впрочем, ни ее материнские чувства, ни последняя воля пусть не тревожат их: к ним, и после замужества, она будет относиться так же, как и в годы вдовства… Я просил бы прочесть копию этого письма к сыну.
71. Теперь, я думаю, каждому ясно, что не мои заклинания побудили Пудентиллу отказаться от ее непреклонного вдовства, но что она уже давно, по собственной воле, не чужда была мысли о браке и, по-видимому, предпочла меня остальным. Почему этот выбор столь почтенной женщины должен служить для меня обвинением, а не похвалой – я не нахожу оснований. Меня изумляет только одно: отчего это Эмилиан и Руфин так тяжело переживают решение Пудентиллы, если даже те, кто ранее сватались к ней, спокойно перенесли известие, что им предпочли меня?
Кроме того, поступая таким образом, Пудентилла повиновалась скорее своему сыну, чем собственной склонности. Именно так обстояло дело, и Эмилиан не сможет этого отрицать. Действительно, Понтиан, получив от матери письмо, тотчас поспешил вернуться из Рима, опасаясь, как бы мать, попав в руки какого-нибудь жадного человека, не передала всего имущества, как это часто случается, в дом мужа. Эта забота причиняла ему немалое беспокойство. Все надежды на богатство у него и его брата были связаны с материнским состоянием. Дед оставил им очень немного, мать же обладала 4 миллионами сестерциев (правда, часть этой суммы составляли деньги, взятые в долг у детей – без всякого письменного обязательства, а, как и должно быть среди родных, под честное слово). Этого опасения Понтиан не высказывал вслух и не решался открыто возражать, чтобы не показалось, будто он не доверяет матери.
72. Итак, дело было в таком положении: мать намеревалась выйти замуж, сын опасался этого; – и вот случайно или по воле богов прибываю я, держа путь в Александрию. Клянусь богом, я мог бы сказать: «О, если бы этого никогда не случилось!» – но уважение к жене удерживает меня… Была зима. После утомительного пути я довольно много дней пролежал больным у своих друзей Аппиев, присутствующих здесь, имя которых я называю, чтобы почтить их и выразить свою любовь. Туда пришел ко мне Понтиан: всего лишь несколько лет назад в Афинах [280] он познакомился со мной через одних общих приятелей, а затем между нами установилась тесная дружеская связь. Он окружает меня уваженьем и почетом, с жаром заботится о моем здоровье и искусными приемами завоевывает мою любовь. Еще бы! Ведь ему показалось, что он нашел для матери самого подходящего мужа, которому может, ничем не рискуя, доверить все домашнее имущество. Сначала, прибегнув к иносказаниям и недомолвкам, он выясняет мои намерения. Видя, что я собираюсь продолжать путь и вовсе не склонен к женитьбе, он просит меня, по крайней мере, хоть немного задержаться в Эе, говоря, что хочет уехать вместе со мной. На Сиртах – жара и бродят дикие звери [281]. По его мнению, нужно подождать следующей зимы, раз уж эту отняла у меня болезнь. Долгими просьбами он добивается согласия моих друзей Аппиев на то, чтобы перенести меня к себе, в дом своей матери. Он говорит, что там у меня будет более здоровое помещение. А кроме того – вид на море, который я очень люблю: я могу любоваться им когда угодно, прямо из их дома.
73. Он настаивает, не щадя сил, убеждает меня, и я соглашаюсь на все. Он поручает моим заботам свою мать и своего брата – вот этого мальчика. Я оказываю им кое-какую помощь в наших совместных занятиях [282], дружба становится все более тесной. Тем временем я поправляюсь. По просьбе друзей я публично выступаю на какую-то тему. Все присутствовавшие, наполнившие в огромном количестве базилику, где происходило выступление, криками выражают свое одобрение и, между прочим, восклицая в один голос «замечательно!», просят остаться и стать гражданином Эи. Едва слушатели разошлись, Понтиан, использовав этот случай, чтобы напасть на меня, истолковывает единодушное восклицание народа как божественное предзнаменование и открывает мне свой замысел – соединить мать, которую очень многие жаждут получить в жены, со мною, если я не возражаю. Ведь только на меня он может положиться во всем, только мне доверяет! А если я не возьму на себя этой задачи, по той причине, что мне предлагают в жены не хорошенькую девочку, а женщину заурядной внешности и мать двух детей, если бы из этих соображений я ради красоты и богатства стал бы сохранять себя для другого предложения, я поступил бы и не как друг и не как философ. Моя речь оказалась бы чересчур длинной, если б я захотел припомнить, что я возражал на это, как долго и как много раз спорили мы друг с другом, сколько просьб (и какие просьбы!) я беспрерывно выслушивал от него, пока он не добился своего. Не то чтобы за целый год, все время живя вместе, я не оценил Пудентиллы и не заметил достоинств, которыми она одарена. Дело было в том, что, охваченный страстью к путешествиям, я отвергал в то время брак как помеху. Вскорости, однако, и я захотел получить руку такой женщины, как она, ничуть не меньше, чем если бы сам первым пожелал этого. Понтиан, со своей стороны, убедил мать отдать мне предпочтение перед всеми другими и с невероятным рвением стремился как можно скорее осуществить свой план. Мы едва добиваемся от него самой ничтожной отсрочки, – до тех пор, пока он сам женится, а брат его начнет носить мужскую тогу. А после этого мы должны будем сочетаться браком.
74. О если бы я мог, не нанося делу тяжелого ущерба, обойти молчанием то, о чем предстоит говорить, чтобы не казалось, что, чистосердечно простив Понтиана, умолявшего меня извинить ему его заблуждение [283], я упрекаю его теперь за легкомыслие! Да, я признаю (и это послужило аргументом против меня), что после женитьбы он уклонился от исполнения заключенного договора; изменив неожиданно свои намерения, он стал с равным упорством препятствовать тому, к чему прежде с таким нетерпением стремился, и, наконец, был готов что угодно вынести, что угодно сделать, лишь бы только наш брак не состоялся. Впрочем, обвинять за эту перемену к худшему и за вражду к матери следует не его, а его тестя, вот этого Геренния Руфина, который в ничтожестве, бессовестности и порочности не имеет себе равных в целом свете. В немногих словах, как можно сдержаннее, я нарисую облик этого человека: мне не хотелось бы, чтобы его старания, если я вовсе умолчу о нем, пропали даром, – он ведь не щадил своих сил, раздувая против меня это дело.
Ведь это он подстрекнул этого мальчонку [284], он составил обвинение, он нанял адвокатов, он скупил свидетелей, он очаг всей клеветы, он факел и бич этого Эмилиана, он повсюду с необыкновенной наглостью хвастается, что из-за его хитрости меня привлекли к суду. И правда, ему есть за что рукоплескать себе в таких делах. Посредник во всяких тяжбах, изобретатель всяких обманов, мастер всяческого притворства, рассадник всяческих пороков, жилище, логовище, вертеп сладострастия и распутства, всеми позорными делами, вместе взятыми, ты стал известен уже с самого юного возраста! Когда-то, в детстве, еще до того, как эта плешь обезобразила его, он беспрекословно подчинялся всем неслыханным желаниям тех, кто его лишал его мужского достоинства, а потом, в юности, плясал на сцене [285], очень вяло и дрябло, но, как я слышал, с какой-то грубой и неуклюжей извращенностью. Говорят, что от актера в нем не было ничего, кроме бесстыдства.
75. Даже в таком возрасте, как сейчас (да погубят его боги! – нужно заранее просить извинения за то, что приходится оскорбить ваши уши), весь его дом – это дом сводника, вся семья опозорена; сам он человек бесчестный, жена – проститутка и сыновья не лучше. Днем и ночью беспрерывно на потеху молодежи наружная дверь дома распахивается настежь ударами ноги, под окнами орут песни, столовая не отдыхает от шумных пирушек, спальня открыта для прелюбодеев: всякий смело может войти туда, если только заранее уплатит мужу. Так позор брачного ложа служит для него источником дохода. Некогда он ловко торговал самим собою, теперь же зарабатывает, торгуя телом жены. Очень многие с ним самим – я не лгу! – с ним самим договариваются о ночах его жены. При этом между мужем и женой существует определенный сговор: кто принесет жене богатый подарок, тех никто не замечает, и они уходят, когда хотят. А кто придет с пустыми руками, тех по данному сигналу захватывают как прелюбодеев, и они, как если бы пришли учиться, уходят не раньше, чем распишутся [286].
Да, но что остается делать бедному человеку, растратившему довольно большое состояние, доставшееся ему, правда, неожиданно, благодаря мошенничеству отца. Его отец, задолжав многим и запутавшись в долгах, предпочел деньги честному имени. Когда со всех сторон ему стали предъявлять векселя, требуя уплаты, и когда все встречные стали ловить его, как обычно ловят сумасшедших, он говорит: «Ладно!», – утверждает, что не может расплатиться, снимает с себя золотые перстни и другие знаки достоинства [287] и заключает сделку с кредиторами. А между тем большую часть имущества, необыкновенно ловко смошенничав, он переводит на имя жены. Сам нищий, голый и надежно защищенный своим позором, он оставляет этому Руфину – я не лгу! – три миллиона сестерциев на жратву. Действительно, такую сумму, не обремененную никакими долгами, он получил из материнского имущества, не считая того, что ежедневно приносила ему в приданое его жена. Однако, за несколько лет этот кутила все спустил в брюхо и промотал на всевозможных пирушках. Можно было подумать, будто он опасается, как бы не сказали, что у него еще есть кое-какие средства, полученные благодаря мошенническому банкротству отца. Человек справедливый и нравственный, он постарался, чтобы приобретенное дурным путем дурным же путем и исчезло [288], и из достаточно внушительного состояния у него не осталось ничего, кроме жалкого честолюбия и ненасытной прожорливости.
76. Кроме того, жена, порядком состарившаяся и потрепанная, отказалась от своего занятия, уже столько раз покрывавшего дом позором. А дочь по рекомендации матери, безуспешно предлагали очень богатым молодым людям, а некоторым даже позволили сделать пробу, и не натолкнись она на безвольного Понтиана, сидеть бы ей, пожалуй, до сих пор дома вдовой, так и не став невестой. Понтиан, хоть мы и очень отговаривали его, назвал ее своей женой – ничего не стоящее и мнимое название! Ведь ему было хорошо известно, что незадолго до того, как он женился на ней, один знатный юноша, с которым она прежде была обручена, удовлетворив свою страсть, бросил ее. Итак, к нему пришла новобрачная, спокойная и бестрепетная, с похищенным целомудрием; цветок ее сорван, а свадебная фата изорвана [289]; снова девица после недавнего разрыва помолвки, она принесла мужу скорее одно только имя девушки, чем невинность. Ее носили восемь рабов, а если вы были при этом, то, конечно, видели, как бесстыдно разглядывала она юношей, как, не зная меры, выставляла себя на показ. Кто мог не узнать материнского воспитания, глядя на размалеванный рот девушки, нарумяненные щеки и распутные глаза? Все приданое до последней четвертушки асса взяли в долг накануне свадьбы, и даже в большем количестве, чем того требовал нищий и переполненный детьми дом.
77. Между тем этот человек [290] с умеренными возможностями, но неумеренными притязаниями, настолько же алчный, насколько нищий, заранее окрыленный нелепыми надеждами, уже сожрал в мыслях четыре миллиона Пудентиллы. Меня, считал он, нужно, удалить, чтобы легче было обманывать безвольного Понтиана и одинокую Пудентиллу, и он начинает бранить зятя за то, что тот просватал свою мать за меня. Он советует как можно скорее, пока не поздно, отступить, выбраться из этой опасности и самому распоряжаться материнским имуществом, а не передавать его добровольно в руки чужого человека. А если он этого не сделает (старая бестия сеет тревогу в молодом влюбленном!), он угрожает, что отберет у него дочь. Короче говоря, юноша, простодушный и вдобавок накрепко привязанный к прелестям своей молодой жены, оказывается совращенным с пути, как того желал Руфин. Он идет к матери, чтобы передать ей слова Руфина, он тщетно пытается поколебать ее непреклонное намерение. Напротив, он сам выслушивает от нее упреки в легкомыслии и непостоянстве и возвращается к тестю с, весьма суровым ответом: его требование разгневало мать, несмотря на ее кроткий и тихий характер, и послужило очень хорошей поддержкой ее упорству. От нее не укрылось, добавила Пудентилла, заканчивая разговор, что это требование предъявлено ей по наущению Руфина, и помощь мужа тем более необходима ей против бессовестной алчности этого человека.
78. Обозленный тем, что ему пришлось выслушать, этот сводник собственной жены так раздулся от гнева и с таким бешенством вспыхнул, что о женщине самой чистой и скромной, в присутствии ее сына, стал говорить вещи, достойные своей собственной спальни. Он вопил, что она распутница, а я маг и отравитель (и многие это слышали, я назову их по именам, если хочешь), что он убьет меня своей рукой. Клянусь Геркулесом, я с трудом подавляю свой гнев – такое негодование поднимается в душе! Ты ли, баба из баб, угрожаешь мужчине смертью от своей руки? Да от чьей же это руки? Филомелы, Медеи или Клитемнестры [291]? Но ведь когда ты танцуешь эти роли, то так трусишь, так страшишься вида железа, что танцуешь даже без бутафорского меча!
Впрочем, не будем отступать еще дальше от намеченного плана. Пудентилла, видя, что сын, вопреки ожиданиям, изменил свои взгляды и настроен против ее решения, уехала в деревню и – с целью побранить его – написала ему то самое пресловутое письмо, в котором, по словам вот этих господ, она призналась, что с помощью магии я влюбил ее в себя и лишил рассудка. Однако, в присутствии секретаря Понтиана [292], мы со своей стороны, как и сицилиан, сняли позавчера с этого письма, повинуясь твоему приказу, Максим, заверенную свидетелями копию. Все в ней опровергает утверждения этих людей и говорит в мою пользу.
79. Допустим, впрочем, что Пудентилла прямо назвала меня магом – возможно, что, желая оправдаться в глазах сына, она предпочла сослаться скорее на мое могущество, чем на свое собственное желание. Разве одна Федра придумала фальшивое любовное письмо [293], и разве не пользуется этот прием самым широким распространением среди всех женщин? Ведь когда у них появляется какое-нибудь желание в этом роде, они предпочитают казаться жертвами насилия… А если она даже искренне верила, что я маг – не потому ли мне считаться магом, что так написала Пудентилла? Вы со всеми вашими аргументами, свидетелями и такой длинной речью не в состоянии доказать этого – а она, может быть, докажет одним словом? Да и, в конце концов, подписанная в присутствии суда жалоба должна иметь куда большее значение, чем то, что написано в письме. Почему бы тебе не уличить меня, опираясь на мои собственные поступки, а не на чужие слова? Впрочем, таким же самым образом многие подвергнутся обвинениям в каких угодно преступлениях, если считаться с тем, что любой человек напишет в письме из любви или ненависти к кому-нибудь. «Пудентилла назвала тебя в письме магом – стало быть, ты маг». А если бы она написала, что я консул, так я был бы консулом? А что, если бы она назвала меня живописцем, а, что, если врачом? И, наконец, если бы написала, что я ни в чем не виновен? Неужели ты поверил бы хоть чему-нибудь из этого только на том основании, что она так сказала? Разумеется, нет? Но ведь это верх несправедливости, если враждебным показаниям человека верят, а благоприятным показаниям того же человека – нет, если его письмо может погубить, но не может спасти! «Но, – скажешь ты, – дух ее был в смятении, она безумно любила тебя». Допускаю это на время. Однако неужели все те, кого любят, – маги, даже если это и напишет кто-нибудь, находясь во власти любви? Но, как мне кажется, Пудентилла в то время вовсе не любила меня, если только она действительно разгласила в письме то, что должно было явно повредить мне.
80. Чего же ты хочешь, в конце концов? Была она в здравом уме, когда писала, или нет? Да? В таком случае она не была жертвой магии. Нет? В таком случае она не знала, что пишет, и поэтому ей нельзя верить. Больше того, будь она безумна, она не знала бы, что она безумна. Ведь нелепо поступает человек, который говорит: «Я молчу» (потому что в тот самый момент, когда он произносит: «Я молчу», он нарушает молчанье и самим своим заявлением опровергает то, о чем заявляет). Но еще большее противоречие – в утверждении: «Я безумен», потому что правдой может быть только то, что человек говорит сознательно; тот же, кто знает, что такое безумие, находится в здравом уме, потому, что безумие не может себя опознать, точно так же как слепота не может себя увидеть. Стало быть, Пудентилла была в здравом рассудке, если полагала, что лишена рассудка. Я мог бы еще многое добавить к этому, если бы захотел, но довольно диалектики [294]. Я прочту само письмо. В нем ясно говорится совсем другое, и оно как будто специально составлено в расчете на этот процесс. Возьми и читай [295] до тех пор, пока я не прерву тебя [296].
Задержись немного и остального пока не читай: мы дошли до поворота. До сих пор, Максим, по крайней мере – насколько мне удалось заметить, женщина ни в одном месте не произнесла слова «магия». Она повторила то, о чем я говорил немного раньше, в том же порядке, какого придерживался и я: долгое вдовство, лекарство от недуга, желание выйти замуж, лестные отзывы обо мне, которые она слышала от Понтиана, его собственный совет выйти замуж именно за меня.
81. Вот то, что уже успели прочитать. Остается последняя часть письма, подобно первой, написанная в мою защиту, но обращающая теперь свои рога [297] якобы против меня же самого. Она должна была отвратить от меня подозрения в занятиях магией (с этим намерением и было послано письмо), но и здесь Руфин может праздновать свою достопамятную победу! – она сыграла совсем иную роль и даже породила у некоторых граждан Эй враждебное мнение обо мне, будто я действительно маг. Ты многое слышал, Максим, из уст людей, еще больше узнал, читая книги, немало изучил сам; но ты не станешь отрицать, что еще никогда не сталкивался с такой хитрой изворотливостью в сочетании с таким удивительным коварством. Какой Паламед [298], какой Сизиф [299], какой, наконец, Эврибат или Фринонд [300] мог бы придумать такую штуку?! Все те, кого я назвал, а также и те другие, кого нужно было бы упомянуть за их хитрость, по сравнению с одним только этим мошенничеством Руфина будут выглядеть просто шутами гороховыми [301]. О, изумительная выдумка! О, мастерство, достойное тюрьмы и робура [302]! То, что прежде было защитой, превратилось, не изменив ни единой буковки, в обвинение – кто мог бы подумать, что такая вещь возможна?! Ей-богу, это невероятно! И все же это невероятное случилось, и я сейчас покажу, каким образом.
82. Мать упрекала сына за то, что сначала он говорил ей обо мне с большой похвалой, а теперь, находясь под влиянием Руфина, меня же называет магом. Вот то, что она писала, слово в слово: «Апулей – маг, я околдована им и влюблена. Приди же ко мне, пока я еще в здравом уме».. Эти самые слова, которые я процитировал по-гречески, только эти слова и выбрал Руфин. Отделив их от контекста и заявляя во всеуслышание, что это как бы признание Пудентиллы, он показывал их каждому встречному, водя при этом за собой по форуму плачущего Понтиана. Он даже давал читать само письмо – то место, о котором я только что сказал, скрывая все, что было написано выше и ниже: по его словам, там были вещи чересчур непристойные, чтобы их показывать. Достаточно и того, говорил он, что становится известным признание женщины, касающееся магии. Чего же еще нужно? Всем это показалось похожим на правду, и то, что было написано с целью очистить меня от подозрений, возбуждало у людей неосведомленных страшную ненависть ко мне. А этот негодяй бесновался посреди форума, как вакханка, возглашая при этом: «Апулей – маг! Так говорит та, которая сама ощущает это и испытывает на себе самой! Каких вам еще доказательств?» Не нашлось никого, кто вступился бы за меня и ответил бы ему так: «Покажи-ка мне, пожалуйста, все письмо, позволь мне просмотреть его целиком, прочесть от начала до конца. Многое, как мне кажется, может дать повод к клевете, если упоминать только об этом в отдельности. Речь любого человека могла бы навлечь на себя подозрения, если бы то, что связано с предыдущим и вытекает из него, обманным образом было оторвано от своего начала, если бы произвольно умалчивали о какой-нибудь части написанного, если бы сказанное в ироническом смысле читали тоном категорического утверждения, а не упрека». Вот что (или что-нибудь в таком роде) можно было сказать тогда с полным основанием. Об этом говорит и сам текст письма.
83. Однако посмотри-ка еще раз, Эмилиан, вписал ли ты в свою копию в присутствии свидетелей также и следующие слова: «Ведь когда я хотела выйти замуж по тем причинам, о которых говорила тебе, то ты сам убедил меня отдать ему предпочтение перед всеми, потому что восхищался этим человеком и очень хотел, чтобы он, через меня, стал членом нашей семьи. А теперь, когда наши коварные обвинители переубеждают тебя, Апулей вдруг становится магом, а я околдована им и влюблена. Приди же ко мне, пока я еще в здравом уме»..
Я спрашиваю тебя, Максим: если бы буквы – ведь некоторые из них называются «гласными» – действительно обретали собственный голос, если бы слова – как говорят поэты – имели крылья и беспрепятственно летали повсюду, неужели в тот момент, когда Руфин, со злым умыслом цитируя это письмо, читал лишь маленький кусочек и умалчивал о многом благоприятном для меня, неужели остальные буквы не закричали бы тогда во всю мочь, что они злодейским образом лишены свободы? Неужели слова, которые утаил Руфин, не выскользнули бы из его рук, наполняя шумом весь форум? «Мы тоже посланы Пудентиллой, – сказали бы они, – есть и у нас наказ, который мы должны передать. Не слушайте бессовестного и преступного человека, который старается обмануть вас, пользуясь чужим письмом, выслушайте лучше нас: Апулей не обвинен Пудентиллой в занятиях магией, наоборот, он объявлен ею невиновным в ответ на обвинения Руфина!» И если тогда все эти слова не были сказаны, то зато теперь, когда польза от них куда больше, они яснее ясного дня. Твои приемы раскрыты, Руфин, обманы обнаружены, разоблачена твоя ложь. Истина, которую ты прежде извратил, появляется вновь, и клевета низвергается как бы в глубину пропасти.
84. Вы ссылаетесь на письмо Пудентиллы – в этом письме моя победа. Если вы хотите услышать самый конец его, я возражать не стану. Скажи-ка ты [303], какими словами окончила свое письмо эта женщина, околдованная, потерявшая рассудок, безумно влюбленная. «Я не околдована и не влюблена. Судьбу…» [304]. Чего же больше? Пудентилла заявляет вам протест и во всеуслышание, прямо как глашатай, защищает свой здравый рассудок от вашей клеветы. А что касается замужества, то причину или необходимость его она относит на счет судьбы. Между судьбою же и магией – огромное расстояние или, вернее сказать, нет вовсе ничего общего. Что за сила остается у заклинаний и зелий, если судьбу любой вещи, подобно самому бурному потоку, невозможно ни задержать, ни подстегнуть? Значит, высказывая такое мнение, Пудентилла не только опровергает утверждение, будто я маг, но и вовсе отрицает существование магии. Хорошо, что Понтиан, по своему обыкновению, в неприкосновенности сохранил письмо матери. Хорошо, что поспешность, с которой ведется процесс, не давала вам ни минуты передышки и не позволила ничего изменить в письме. Твоя заслуга, Максим, и благой результат твоей предусмотрительности, что ты с самого начала разгадал всю их клевету и, ускорив ход дела, чтобы не дать ей времени набраться сил, опроверг ее тем, что отказал в какой бы то ни было отсрочке.
Допустим теперь, что мать в чем-то призналась сыну, рассказав ему в тайном письме о своей любви, как это иногда бывает. Было ли это справедливо, Руфин, было ли это – я уже не говорю честно, но просто по-человечески, предавать такое письмо гласности и всем показывать его, в особенности используя сына как глашатая? Впрочем, разве я не знаю, с кем имею дело, что требую от тебя пощады для чужой скромности, когда ты и свою уж давно потерял?
85. Что мне, однако, жаловаться на прошлое, когда настоящее не менее печально? До какой степени должен быть испорчен вами этот несчастный мальчик [305], чтобы вслух читать письмо своей матери (считая его любовным) перед трибуналом проконсула, в присутствии человека таких безупречных нравов, как Клавдий Максим, перед этими статуями императора Пия?! [306] Сын упрекает мать в позорных поступках, обвиняет ее в развратных любовных связях! Найдется ли человек настолько снисходительный, чтобы не возмутиться? Что ж, подлец, ты роешься в душе у своей матери, следишь за ее взорами, считаешь вздохи, выведываешь настроения, перехватываешь письма, уличаешь в любовной страсти? Ты стараешься разузнать, что делает она у себя в спальне, ты хочешь, чтобы твоя мать – я уже не говорю не была бы любовницей, но и женщиной-то вообще не была? И все это, по-твоему, только сыновняя забота, и ничего больше? О, несчастное твое лоно, Пудентилла! О, бесплодие, которое краше такого материнства! О, горестные десять месяцев! [307] О, невознагражденные четырнадцать лет вдовства! Гадюка, как я слышал, прогрызает чрево матери и выползает на свет – она рождается, таким образом, ценою матереубийства [308]. Тебе – а ты живешь и видишь это – твой уже взрослый сын наносит укусы еще более жестокие! Твое молчание разбирают по косточкам, твою стыдливость оскверняют, копаются в твоем сердце, выволакивают наружу самое сокровенное. Такой-то благодарностью ты отплачиваешь матери, добрый сын, за жизнь, которую она тебе дала, за наследство, которого она для тебя добилась [309], за те долгие четырнадцать лет, которые она тебя содержала? Так вот какие уроки преподал тебе дядя, чтобы ты не рисковал и не женился, если ты будешь уверен, что дети будут похожи на тебя? Многим известен стих поэта: «Ненавижу я младенцев, скороспелых разумом» [310]. Но к ребенку, скороспелому в испорченности, кто не почувствует отвращения и ненависти, кто не увидит в нем какое-то чудовище: в преступлениях – человек бывалый, прежде чем юноша возмужалый, еще мухи слабей, а уже злодей, зелен юнец, да сед и злобен хитрец [311]. A еще больше вреда приносит то, что он злодействует безнаказанно: для наказания он еще слишком молод, но для беззакония уже созрел. Для беззакония, говорю я? Мало того – для преступления против матери, преступления нечестивого, чудовищного, непростительного!
86. Афиняне, захватив письма своего врага Филиппа Македонского, читали некоторые из них публично. Но, в силу общего для всех закона человечности, они запретили читать одно письмо, адресованное Филиппом своей жене Олимпиаде. Они предпочли пощадить врага, лишь бы не разгласить супружеской тайны, полагая, что всеобщий неписанный закон нужно ставить выше, чем личное мщение [312]. Так поступили враги с врагом, а ты, сын, как поступил ты с матерью? Ты видишь, как похожи те положения, которые я сопоставляю. И, однако, ты сын, читаешь любовное, по твоим словам, письмо матери в этом собрании, где ты, конечно, не осмелился бы читать какого-нибудь особенно игривого поэта, если бы тебя об этом просили, – какое-то чувство стыда все же помешало бы тебе. Более того, ты никогда не стал бы знакомиться с письмами твоей матери, если бы был хоть немного знаком с науками [313].
Теперь о твоем собственном письме, которое ты нагло разрешил прочесть. Это письмо, где ты отзываешься о матери чрезвычайно непочтительно (хотя в то время она еще воспитывала и опекала тебя), ты тайком послал Понтиану, очевидно для того, чтобы не ограничиться одним единственным проступком и чтобы твой столь славный подвиг не был похищен забвением. Несчастный, ты разве не понимаешь, что твой дядя для того и разрешил тебе читать письмо, чтобы (как он надеется) оказаться чистым в глазах людей, которые узнают из твоего письма, что ты еще до того, как поселился у дяди, еще в то время, когда нежно ласкался к матери, уже тогда был хитрой лисой и нечестивцем?!
87. Впрочем, нет, я никак не могу себе этого представить! Неужели Эмилиан был так глуп, чтобы полагать, будто мне повредит письмо ребенка – к тому же выступающего в качестве моего обвинителя?
Было и еще одно письмо – подложное: я его не писал, да и сочинено оно вовсе неправдоподобно. Им хотелось создать впечатление, будто в этом письме я соблазняю Пудентиллу лестью. Для чего стал бы я льстить, если мог положиться на магию? И каким путем попало к ним письмо, уж конечно, посланное Пудентилле с каким-нибудь верным человеком: в таких обстоятельствах обыкновенно действуют предусмотрительно. Кроме того, зачем бы я стал писать такими безобразными словами, таким варварским языком, владея в то же время греческой речью, по их утверждениям, совсем не плохо? Зачем бы стал я так нелепо льстить и так по-кабацки грубо заигрывать, отлично умея в то же время, как они сами говорят, шалить в любовных стихах? Итак, бесспорно, каждому ясно: раз письмо Пудентиллы, написанное по-гречески более или менее правильно, он [314] прочитать не сумел, а это письмо прочел без труда и умело использовал – стало быть, это его собственное письмо.
О письмах, по-моему, будет сказано вполне достаточно, если я прибавлю еще одно только замечание. Пудентилла после того самого письма, где притворно, издевки ради написала: «Приди же, пока я еще в здравом уме», вызвала к себе обоих сыновей и невестку и прожила вместе с ними почти два месяца. Пусть теперь этот почтительный сын скажет, что особенно странного, такого, что было бы следствием безумия, заметил он в поступках или речах своей матери за то время? Будет ли он отрицать, что она с большим знанием дела подписывала счета управляющих виллами, пастухов, конюхов? Будет ли он отрицать, что она серьезно убеждала его брата Понтиана остерегаться козней Руфина? Будет ли он отрицать, что она действительно упрекала брата за то, что тот повсюду трубил о письме, которое получил от нее, читая его притом совсем недобросовестно? Будет ли он после всего того, о чем я сказал, отрицать, что его мать вышла за меня замуж на вилле – место, о котором мы условились с ней заранее.
Да, действительно, мы предпочли сочетаться браком в загородной вилле, чтобы граждане снова не сбежались за подарками [315], так как еще незадолго до этого Пудентилла раздала народу из своих средств пятьдесят тысяч сестерциев, в тот день, когда Понтиан женился, а этот мальчонка облекся в тогу. Кроме того, нам хотелось избежать множества утомительных пиров, которые, по заведенному обычаю, почти всегда являются обязанностью для новобрачных.
88. Вот тебе, Эмилиан, и вся причина, по которой брачный контракт между мной и Пудентиллой был подписан не в городе, а в загородной вилле: чтобы не нужно было снова бросать на ветер пятьдесят тысяч сестерциев и обедать вместе с тобой или у тебя. Подходящая причина?
Меня удивляет, однако, что ты испытываешь такое отвращение к вилле, сам по большей части живя в деревне. По крайней мере, закон Юлия о порядке заключения браков [316] нигде не содержит запрещения такого рода: «пусть никто не вступает в брак на вилле». Мало того, если хочешь знать, для будущего потомства – куда большая удача, если брак совершается на вилле, а не в городе, на тучной почве, а не в бесплодном месте, на зеленой траве поля, а не на камне площади. Пусть будущая мать выходит замуж, сама покоясь на материнской груди, среди спелых хлебов, на плодородной пашне. Пусть возлежит она под брачным вязом, на лоне матери-земли, среди побегов травы, отростков виноградной лозы и молодых деревьев. Здесь более всего уместен этот стих, который так часто повторяют в комедиях:
«Чтоб, лоно матери вспахав, детей родить» [317].
Еще предкам римлян, Квинтиям [318], Серранам [319] и многим другим, им подобным, предлагали в полях принять не только жен, но даже консульства и диктатуры. На этом месте, откуда открываются такие блестящие перспективы, я останавливаюсь, чтобы, восхваляя деревню, не оказать тебе, Эмилиан, услуги.
89. Далее ты с такой наглостью лгал о возрасте Пудентиллы, что заявил даже: «Она вышла замуж шестидесяти лет отроду». На это я отвечу тебе очень кратко, потому что в столь очевидном деле нет нужды рассуждать подробнее.
Отец Пудентиллы, по общему правилу, сделал заявление о рождении дочери [320]. Касающиеся этого документы частью хранятся в архиве, частью – дома, вот их уже подносят тебе [321] к самому носу. Передай-ка Эмилиану эти документы. Пусть осмотрит нить, узнает приложенные печати, прочтет имена консулов и подсчитает те шестьдесят лет, которыми он наделил Пудентиллу. Пусть он согласится на пятьдесят пять лет: соврал, мол, на пятилетие. Этого еще мало, я буду щедрее: ведь сам он широким жестом подарил Пудентилле много лет, вот и я, в свою очередь, верну десять лет. Мезенций вместе с Улиссом просчитались… [322] Пусть же он, по крайней мере, докажет, что ей пятьдесят лет. О чем говорить? Действуя на манер квадруплатора [323], я дважды удвою пятилетие и сразу сброшу двадцать лет. Прикажи, Максим, сосчитать число консульств. Ты обнаружишь, если не ошибаюсь, что Пудентилле сейчас немногим больше сорока лет. Какой наглый и чудовищный обман! Какая ложь, заслуживающая двадцатилетней ссылки в наказание! Ты соврал на целую половину, Эмилиан, и нагло называешь число в полтора раза большее, чем настоящее. Если бы ты сказал тридцать вместо десяти, могло бы еще казаться, что ты спутал счетные движения и раздвинул те пальцы, которые должны были бы составить круг [324]. Но раз речь идет о сорока и если ты увеличиваешь на половину те самые сорок, что по сравнению с другими числами обозначаются очень просто – ладонью с вытянутыми пальцами, то не может быть, чтобы ты спутал движения пальцев. Разве только, полагая, что Пудентилле тридцать лет, ты сосчитал за эти годы всех консулов, – ведь их ежегодно бывает два.
90. Ну, довольно об этом. Перехожу теперь к самому корню обвинения, к самому делу о «злодеянии». Пусть Эмилиан и Руфин ответят на такой вопрос: будь я даже действительно величайшим магом в мире, чего ради, пользуясь заклинаниями и зельями, стал бы я склонять Пудентиллу к браку? Насколько мне известно, многие обвиняемые, привлекавшиеся к суду за какой-либо проступок, если было доказано, что существовали некоторые причины для такого проступка, с успехом защищались, указывая на одно только то, что образ их жизни противоречит подобного рода преступлениям. Тот факт, что существовали, как кажется, какие-то поводы к злодеянию, не должен, говорили они, служить аргументом против них. Ведь все, что могло случиться, нужно считать действительно случившимся, бывают различные неожиданности. Надежное доказательство – это характер каждого человека. Если кто-нибудь постоянно, в силу одной и той же особенности своего характера, склонен к добродетели или злу, это верный аргумент для того, чтобы принять обвинение или отвергнуть его. Так говорили эти обвиняемые. Хоть я и мог бы с полным правом сказать то же самое, я, тем не менее, отказываюсь от этого в вашу пользу. Для меня недостаточно полностью очиститься от всех ваших обвинений, если только при этом я допущу, чтобы где-то осталось хоть малейшее подозрение в магии. Подумайте сами, с какой уверенностью в своей невиновности, с каким презреньем к вам я веду это дело! Если будет обнаружен хоть малейший повод, который должен был побуждать меня добиваться брака с Пудентиллой по каким-нибудь соображениям личной выгоды; если вы докажете, что этот брак приносит мне какую-нибудь, даже самую незначительную, материальную пользу, то пусть я буду пресловутым Кармендом [325], Дамигероном [326]… [327] Моисеем, Иоанном [328], Аполлобеком, пусть буду я даже самим Дарданом [329] или любым другим магом, одним из тех, кто прославился со времен Зороастра и Остана [330].
91. Взгляни, Максим, прошу тебя, какой шум они подняли из-за того, что я назвал по имени несколько магов. Что же мне делать с такими неотесанными невеждами? Опять объяснять, что эти и многие другие имена я прочитал в общественных библиотеках у самых знаменитых писателей? Или пуститься в рассуждения о том, что быть знакомым с именами – одно, а быть причастным к самому искусству – совсем другое, и что слова, свидетельствующие об образованности и хорошей памяти, нельзя считать признанием в преступлении? Или (и это куда правильнее!) положиться на твою ученость, Клавдий Максим, и на твое превосходное образование и с презрением отказаться отвечать на крики глупцов и неучей? Так я скорее всего и сделаю; что они думают, это мне совершенно безразлично, а я возвращаюсь к своему прежнему намерению – доказать, что у меня не было никакой причины пользоваться приворотными зельями и соблазнить Пудентиллу вступить в брак.
Они сами, первые, с большим неодобрением отозвались о внешности и возрасте Пудентиллы и обвинили меня в том, что такой жены я мог пожелать только из алчности, и даже в том, что при первом интимном свидании я выманил у нее большое и богатое приданое. Я не намерен, Максим, утомлять тебя долгой речью по этому поводу. Нет никакой нужды в словах, когда сам брачный контракт говорит куда красноречивее. Теперешнее положение дел и наши планы на будущее (а все это ты найдешь в контракте) опровергают те предположения, которые делают обо мне эти господа, снедаемые жадностью. Прежде всего, приданое очень богатой женщины оказывается весьма скромным, причем она не подарила его мне, а всего только одолжила. Кроме того, брак был заключен на том условии, чтобы все приданое, если Пудентилла умрет, не родив от меня детей, осталось ее сыновьям Понтиану и Пуденту. Если же после ее кончины будут в живых сын или дочь от меня, то половина приданого пусть достанется ребенку от второго брака, а другая половина – детям от первого брака.
92. Это, как я уже сказал, я докажу на основании самого контракта Быть может, Эмилиан и сейчас не поверит, что в контракте записано только триста тысяч сестерциев, причем сыновьям Пудентиллы дано право получить их обратно. Возьми, если хочешь, этот документ собственными руками, передай своему подстрекателю Руфину. Пусть он прочтет, и пусть ему станет стыдно за свои чрезмерные претензии и за свою тщеславную нищету! И правда, сам нищий и голый, он взял в долг четыреста тысяч сестерциев и дал их дочери в приданое. А Пудентилле, богатой женщине, хватило трехсот тысяч, и муж ее, который не раз отвергал огромные приданые, вполне удовлетворился ничтожной суммой этого крохотного приданого, потому что он думал только о жене, не делая никаких иных подсчетов, и полагал, что все домашнее убранство, все богатство заключено в согласии между супругами и во взаимной любви. Впрочем, какой человек, хоть немножко разбирающийся в жизни, осмелился бы порицать вдову и женщину уже далеко не в расцвете красоты, но еще в расцвете лет, если бы она, пожелав выйти замуж, старалась большим приданым и выгодными условиями привлечь к себе молодого человека безупречной внешности, характера и происхождения? Красивая девушка, будь она даже очень бедна, все же с избытком наделена приданым: она приносит мужу юную свежесть своей души, обаяние красоты, нетронутый цветок невинности [331]. Сама девственность, законно и заслуженно, – наиболее желанное для каждого мужа качество. В самом деле, все прочее, что ты получил в приданое, ты можешь, если не захочешь быть обязанным чьим бы то ни было благодеяниям, вернуть в том же виде, в каком прежде получил: деньги – отсчитать обратно, рабов – возвратить, из дома – выехать, поместье – покинуть. Только одну девственность, раз уж ты ее принял, вернуть невозможно; из всего приданого только ее одну муж получает в вечную собственность. А женщина, потерявшая супруга, какой вступала в брак, такой и уходит в случае развода. Она не приносит ничего такого, чего нельзя было бы потребовать обратно; ты получаешь цветок, когда-то уже сорванный другим, и уж во всяком случае, тому, чего ты от нее желаешь, ей вовсе не надо учиться. Она смотрит на свой новый дом с таким же недоверьем, с каким люди должны смотреть на нее самое, уже расторгшую однажды узы брака. Либо смерть похитила у нее мужа – и тогда это злое предзнаменование: оно указывает на то, что эта женщина приносит несчастье в браке, и лучше не искать ее руки. Либо она получила развод и ушла – и тогда эта женщина повинна в одном из двух пороков: или она настолько невыносима, что муж с ней развелся, или отличается такой дерзостью, что сама развелась с мужем. По этим-то и еще по другим причинам вдовы прельщают женихов большим приданым. Так поступила бы и Пудентилла по отношению ко всякому другому мужу, если бы не встретилась с философом, вообще презирающим приданое.
93. И правда, добивайся я этой женщины из-за алчности, то было ли у меня какое-нибудь более удобное средство завладеть ее домом, чем посеять раздор между матерью и сыновьями, вырвать у нее из души любовь к детям, чтобы тем свободнее и крепче самому завладеть покинутой женщиной? Это и было бы естественным для разбойника, которым вы меня изображаете, не так ли? Но я, сторонник, создатель, покровитель мира, согласия и благочестия, я не только не посеял новой ненависти, но даже с корнем вырвал старую. Я уговаривал свою жену, все состояние которой, по их словам, я уже успел поглотить, уговаривал, говорю я, и, наконец, уговорил отдать сыновьям деньги, которые они требовали у нее (об этом я сказал немного выше [332]), отдать им эти деньги немедленно, расплачиваясь низко оцененной землей, по той цене, какую они сами назначили. Кроме того [333], я уговорил Пудентиллу подарить им из ее собственного имущества самые плодородные поля, громадный, богато убранный дом, много пшеницы, ячменя, вина, масла и других плодов земли, по меньшей мере четыреста рабов и, наконец, немалое количество скота, который стоил недешево; – все это для того, чтобы, с одной стороны, успокоить сыновей той частью, которую она выделит им, а с другой – пробудить в них надежду получить остальную часть имущества в наследство. Итак, с трудом я добился от Пудентиллы согласия, хоть она и была против этого (она позволит мне рассказать все, как было); ценою очень долгих просьб я победил ее сопротивление и гнев, помирил сыновей с матерью, и первым же благодеянием отчима было то, что я значительно увеличил состояние своих пасынков.
94. Это стало известно всему городу. Руфина все проклинали, меня превозносили до небес. Еще до того, как дар был сделан, пришел ко мне Понтиан со своим братом, который так непохож на него. Он бросился мне в ноги, умоляя простить и забыть все, что произошло, он плакал, осыпал поцелуями мои руки, раскаиваясь в том, что слушался Эмилиана и подобных ему людей. Потом он смиренно просит, чтобы я вернул ему также расположение славного мужа Лоллиана Авита [334], которому я незадолго перед тем рекомендовал его первые опыты на ораторском поприще (Понтиан узнал, что за несколько дней до того я написал Авиту обо всем случившемся). Он добивается и этого, и вот, получив от меня письмо, отправляется в Карфаген, где Лоллиан Авит, уже почти закончив срок своего консульства [335], ожидал твоего приезда, Максим. Прочтя мое письмо и, по своей редкостной доброте, поздравив Понтиана с тем, что тот быстро исправил свою ошибку, он написал и передал ему для меня ответ, и какой ответ! Милостивые боги! Какая ученость! Какое остроумие! Какой в то же время прекрасный очаровательный слог – ну прямо «муж благородный, в речах искусный» [336]. Я знаю, Максим, что ты охотно выслушаешь его письмо, и, если можно, я прочту его сам [337]. Передай-ка мне письмо Авита. Оно всегда было моей славой, пусть же теперь будет моей защитой! А ты не задерживай воду – пусть течет [338]. В самом деле, я мечтаю трижды и четырежды перечитать письмо этого замечательного человека, сколько бы времени ни пришлось на это потратить! [339]
95. Я прекрасно знаю, что этим письмом Авита должен был бы закончить свою речь. Действительно, могу ли я привести человека, который хвалил бы меня с большим авторитетом, более безупречно свидетельствовал о моей жизни, красноречивее защищал меня? За свою жизнь я знавал много красноречивых римлян (и нарочно искал таких знакомств), но никто не вызывал у меня равного восхищения. Нет в наши дни, насколько я могу судить, никого, кто, пользуясь в красноречии каким-то именем и подавая какие-то надежды, не предпочел бы безусловно быть Авитом, если только он пожелает сравнить себя с ним, отбросив всякую зависть: ведь все достоинства оратора, чуть ли не противоположные, гармонично сочетались в нем. Любая созданная Авитом речь будет так всесторонне совершенна, что и Катон [340] не пожелал бы большего величия, ни Лелий [341] – нежности, ни Гракх [342] – стремительности, ни Цезарь – страстности, ни Гортензий [343] – стройности, ни Кальв [344] – остроумия, ни сжатости – Саллюстий, ни изобилия – Цицерон. Одним словом (чтобы мне всего не перечислять), если бы ты услышал Авита, то не захотел бы ничего ни прибавить, ни убавить, ни изменить.
Я вижу, Максим, как благожелательно ты слушаешь, вспоминая при этом черты своего друга Авита. Твое доброе отношение побудило меня сказать о нем хоть несколько слов. Но я не стану злоупотреблять твоей благосклонностью настолько, чтобы только теперь, когда я уже почти обессилен своей речью, идущей все же к концу, начать говорить о замечательных достоинствах Авита. Я откладываю эту беседу, потому что предпочитаю вести ее со свежими силами и на досуге.
96. Теперь, хоть мне это и очень неприятно, моя речь от воспоминаний о таком человеке должна снова вернуться к этим зачумленным.
Осмелишься ли ты, Эмилиан, меряться силами с Авитом? Человека, которого он называет честным, чей характер он восхваляет в своем письме без всяких оговорок, ты решишься преследовать обвинениями в магии, в злодеянии? Или, может быть, то, что я ворвался якобы в дом Пудентиллы и разграбил ее имущество, должно было огорчать тебя больше, чем Понтиана? А между тем Понтиан в беседе с Авитом даже в мое отсутствие признал свою вину передо мной за продолжавшуюся несколько дней ссору, виновниками которой были, разумеется, вы, и говорил этому великому человеку о своем чувстве благодарности ко мне. Представь себе, что я прочитал бы запись беседы, в которой участвовал Авит, а не его письмо (в чем ты или кто другой могли бы обвинить меня за такой поступок?) [345]. Понтиан сам говорил, что подарок, полученный им от матери, он получил благодаря мне, Понтиан от всего сердца радовался, что приобрел такого отчима, как я. Ах, если бы он в добром здравии вернулся из Карфагена! Или если бы ты, Руфин (раз уже такая была ему определена судьба), не мог помешать ему выразить свою последнюю волю! Как горячо он благодарил бы меня лично или, по крайней мере, в завещании! Все же у меня есть письма, которые он отправил из Карфагена или с дороги, чтобы предупредить о своем возвращении, быть может, еще здоровый, быть может, уже захворав. Резреши, прошу тебя, Максим, уделить несколько минут и прочесть эти письма, полные уважения, полные любви, чтобы его брат, мой обвинитель, знал, насколько он во всех отношениях отстает на ристалище Минервы [346] от своего брата – человека, оставившего по себе самые лучшие воспоминания.
97. Слышал ли ты, какими именами наделяет меня твой брат Понтиан? Он называет меня своим отцом, господином, учителем, как во многих других случаях, так и в последнее время своей жизни… [347] Я показал бы и твое письмо такого же содержания, если бы считал, что для этого стоит задержаться хотя бы ненадолго. Мне куда больше хотелось бы все-таки представить суду, хоть оно и осталось недописанным, последнее завещание твоего брата, в котором он вспоминал обо мне с самым глубоким почтением. Руфин, однако, не допустил, чтобы это завещание было полностью подготовлено и утверждено, считая позором потерю наследства, которое, по своим расчетам, он должен был получить, хотя и был тестем Понтиана всего несколько месяцев, но каждую ночь своей дочери он оценивал очень высоко. Кроме того, он советовался с какими-то халдеями, спрашивал у них, какая будет ему выгода от замужества дочери. Они, как мне рассказывали, ответили (о, если бы это их предсказание не оправдалось!), что через несколько месяцев ее первый муж умрет. Остальное (то, что касалось наследства) они, по своему обыкновению, выдумали в соответствии с желаниями клиента. Но богам было угодно иное, и Руфин, наподобие слепого хищника, понапрасну разинул пасть. Понтиан, хорошо узнав на свое несчастье дочь Руфина, не только не сделал ее своей наследницей, но даже приличной части не выделил ей по завещанию: чтобы опозорить ее, он велел записать на ее имя денариев на двести полотна, желая дать понять, что был разгневан и знал ей настоящую цену, а не просто забыл о ней. Наследниками и в этом завещании, как и в предыдущем, которое здесь читали [348], он назначил мать и брата, еще совсем, как видишь, ребенка. Тем не менее Руфин подкатывает к несчастному мальчику все то же осадное орудие – свою дочь, подсовывая ему женщину, которая куда старше его и которая чуть ли не вчера была женой его брата.
98. А мальчишка, оказавшись всецело во власти прелестей продажной девки и соблазнов ее сводника-родителя, едва только брат испустил дух, оставил мать и перебрался на жительство к дядюшке, чтобы, отделавшись от нас, легче осуществить свои замыслы. Дело в том, что Эмилиан покровительствует Руфину и желает ему успеха. Ах, да! Вы [349]верно напоминаете: добрый дядюшка соединяет с племянником и свои собственные вожделения, нежно их оберегая. Ведь ему известно, что умри мальчик, не оставив завещания, – и он будет его наследником (скорее по закону, чем по справедливости). Клянусь Геркулесом, я не хотел бы, чтобы это исходило от меня: не к лицу было моей скромности с шумом вытаскивать на свет те немые подозрения, которые были у каждого. Как нехорошо с вашей стороны, что вы мне это подсказали! Но, впрочем, Эмилиан, многие, если хочешь знать, сильно удивлены твоей неожиданной привязанностью к мальчику, которая обнаружилась после того, как умер его брат Понтиан: ведь прежде ты был настолько мало знаком с ним, что даже при встрече не узнавал в лицо сына своего брата. А теперь обнаруживаешь по отношению к нему такое терпенье, так портишь своим попустительством, что подтверждаешь этим подозрения особенно недоверчивых людей. От нас ты получил безбородого мальчишку – под твоими руками он живо оброс бородой разврата [350]. Воспитываясь у нас, он посещал учителей – теперь изо всех сил старается удрать от них в кабак. Серьезных друзей он избегает и с юнцами самого низкого разбора, среди потаскушек и винных чаш (это в его-то возрасте!) проводит время на пирушках. Он сам верховодит в твоем доме, сам – хозяин челяди, сам распорядитель на пирах. Его частенько видят и на гладиаторских играх; об именах гладиаторов, их боях и ранах он, в качестве именитого юноши, узнает прямо от самого ланисты [351]. Разговаривает он все время только по-пунийски, и едва-едва помнит до сих пор несколько греческих слов, которым когда-то его выучила мать. По-латыни же он и не хочет и не может разговаривать. Только что, Максим, ты слышал (о, какой позор!), как мой пасынок, брат такого красноречивого юноши, каким был Понтиан, едва сумел пролепетать несколько слов, когда ты спрашивал его, действительно ли они с братом получили от матери подарок, сделанный, как я говорил, по моему настоянию.
99. Так вот, я призываю в свидетели тебя, Клавдий Максим, вас, члены совета, и даже вас, что вместе со мною стоите перед трибуналом [352]: вина за его испорченность и беспутство должна лечь вот на этого дядюшку и на того кандидата в тести; я же отныне буду считать удачей для себя, что подобный пасынок сбросит с плеч ярмо моего попечения и что впредь мне не придется испрашивать для него прощения у его же матери. Да, потому что когда Пудентилла совсем недавно, после смерти Понтиана, захворала и стала писать завещание (чуть было не забыл об этом случае!), я долго боролся с ней, чтобы за все эти возмутительные и несправедливые оскорбления она не лишила сына наследства. Я настоятельно просил ее уничтожить чрезвычайно-суровое завещание, которое – клянусь богом! – было уже написано. В конце концов, я стал угрожать, что разойдусь с ней, если не добьюсь своего. В то же время я убеждал ее оказать мне эту услугу, великодушием победить дурного сына и окончательно избавить меня от всего, что могло навлечь на меня ненависть. И я не отступился, пока она не сделала того, что я хотел. Жаль, что я избавил Эмилиана от тревоги по этому поводу, сообщив ему столь неожиданную новость. Взгляни, прошу тебя, Максим, как он вдруг остолбенел, услышав мои слова, как опустил глаза в землю. Еще бы! ведь он ждал совсем другого, и не без оснований: он знал, что Пудентилла сыта по горло оскорблениями сына, что моя преданность привязала ее ко мне. Что касается меня самого, то и тут у него были поводы для опасений: любой человек, будь он даже, совсем как я, безразличен к вопросам наследства, все же не отказался бы отомстить до такой степени неучтивому пасынку. Именно это беспокойство в первую очередь и было причиной их обвинения против меня; по свойственной им жадности они решили, что все наследство оставлено мне, но ошиблись. Впредь я освобождаю вас от этого страха, потому что ни возможность получить наследство, ни возможность отомстить не смогли изменить моего образа мыслей. Я, отчим, защищал скверного пасынка от разгневанной матери, как защищал бы отец самого любимого сына от мачехи, и счел себя удовлетворенным лишь тогда, когда сдержал необыкновенную щедрость ко мне моей доброй жены – пожалуй, даже в большей мере, чем следовало.
100. Дай-ка сюда это завещание, составленное матерью в то время, когда сын был уже ее врагом. Я, грабитель, как они меня называют, не переставая ее упрашивать, диктовал его слово за словом. Прикажи распечатать эти таблички, Максим: ты установишь, что наследником назначен сын, а мне завещана какая-то безделица, просто в знак уважения, на тот случай, чтобы в завещании жены, если бы с ней приключилось нечто обычное для человека [353], не отсутствовало имя мужа. Возьми его, это завещание твоей матери – в нем-то как раз и обойдены законные наследники. Разве я не прав? Ведь в нем Пудентилла мужа, преданного ей как никто на свете, лишила наследства, а сына, враждебного ей как никто на свете, назначила наследником. Более того, даже и не в пользу сына пойдут эти деньги, а на вожделения Эмилиана, на брак, который подстраивает Руфин, на всю эту хмельную компанию твоих паразитов. Возьми, говорю тебе, о, образец для всех сыновей, и, отложив на минутку в сторону любовное письмо матери, прочти-ка лучше завещание. Если она что-нибудь и написала как будто во власти безумия, то ты найдешь это именно здесь, и немедленно, в самом начале: «Пусть мой сын Сициний Пудент будет моим наследником». Да, признаюсь, всякий, кто прочтет эти слова, найдет их безумными. Твой наследник – это тот сын, что, наняв шайку самых отъявленных молодых негодяев, хотел в самый момент похорон своего брата выгнать тебя из дому, который ты же ему и подарила? Что был расстроен и возмущен, узнав, что брат оставил тебя его сонаследницей? Что тут же бросил тебя одну с твоими скорбями и печалями и из твоих материнских объятий сбежал к Руфину и Эмилиану? Что затем сам нанес тебе множество оскорблений словом, а с помощью дяди – и делом? Что трепал твое имя по судам? Что пытался, ссылаясь на твои же письма, публично опозорить тебя? Что обвинил в уголовном преступлении твоего мужа, которого ты избрала и которого – в чем он же сам упрекал тебя – любишь до безумия. Открой, прошу тебя, доблестный юноша, открой завещание, таким путем ты легче всего докажешь, что твоя мать не в своем уме.
101. Что же ты теперь возражаешь и отказываешься, когда ты уже избавился от беспокойства по поводу материнского наследства? Ну, ладно… Так или иначе, Максим, я оставляю эти таблички здесь, прямо у твоих ног, и впредь, заверяю тебя, вовсе не стану интересоваться тем, что пишет Пудентилла в своем завещании. В будущем пусть уж он, как ему будет угодно, сам упрашивает свою мать, а собственными просьбами за него я сыт по горло. Пусть уж он сам, как человек самостоятельный и взрослый, диктует по адресу своей матери письма пооскорбительней, а потом пусть сам смягчает ее гнев: кто умел в суде говорить, сумеет и уговорить [354]. А с меня сейчас вполне достаточно, если я не только опроверг полностью все предъявленные мне обвинения, но даже вырвал и выкорчевал корень этого процесса, а именно – ненависть из-за наследства.
Наконец, чтобы не обойти молчанием ничего, я разобью, прежде чем кончить речь, еще одно ложное обвинение. Вы утверждали, будто я, взяв у жены большую сумму, купил на свое имя превосходное поместие. А я утверждаю, что речь идет о крохотном именьице ценою в шестьдесят тысяч ассов, да и купил-то его не я, а Пудентилла на свое собственное имя; имя Пудентиллы стоит в купчей, от имени Пудентиллы уплатили налог за этот клочок земли. Здесь присутствует государственный квестор [355], которому были внесены деньги, Корвиний Целер, почтеннейший человек. Здесь же находится и опекун Пудентиллы [356], подтвердивший законность покупки, человек редкого авторитета и благочестия, имя которого я должен назвать с чувством глубочайшего уважения, – это Кассий Лонгин. Спроси его, Максим, чью покупку он удостоверял и за какую ничтожную цену эта богатая женщина купила себе клочок земли.
[Свидетельские показания опекуна Кассия Лонгина и квестора Корвиния Клемента] [357].
Обстоит ли дело так, как я утверждал? Записано ли хоть где-нибудь в купчей мое имя? Разве сама цена поместия вызывает зависть? Разве, наконец, даже эта сумма досталась мне?
102. Так что же, Эмилиан, остается, на твой взгляд, еще не опровергнутым? Ты обнаружил, какую выгоду я получил от занятий магией? Для чего волшебными зельями совратил Пудентиллу? На какую прибыль при этом рассчитывал? Для того, чтобы она назначила Mfte приданое поскромнее, а не побольше? Да, превосходные заклинания! Или чтобы она дала обязательство вернуть это приданое своим сыновьям, а не оставила его мне? Ну, что еще можно прибавить к такой магии? Или чтобы она, по моему же совету, подарила сыновьям большую часть своего имущества (хотя до того, как вышла за меня замуж, никогда не делала им таких щедрых подарков), а мне чтоб не уделила ничего? Какой опасный маг! – не вернее ли сказать: сколько напрасных благ? [358] Или для того, чтобы в завещании, которое она писала в гневе на сына, она назвала наследником сына, хоть и была раздражена против него, а не меня, хоть и была привязана ко мне? Действительно, мне пришлось пустить в ход множество заклинаний, и немалых трудов мне стоило этого добиться.
Представьте себе, что вы ведете дело не перед Клавдием Максимом, человеком справедливым и неизменным блюстителем правосудия; поставьте на его место какого-нибудь другого судью, несправедливого и жестокого, благосклонно внимающего обвинениям, жаждущего осудить обвиняемого. Дайте же ему тропинку, по которой он мог бы пойти, предоставьте ему хоть намек на справедливый повод вынести приговор в вашу пользу. Сочините, в конце концов, что-нибудь, придумайте, что отвечать, если бы он задал вам те же вопросы, что и я. И так как всякому покушению обязательно должна предшествовать хоть какая-нибудь причина, то отвечайте, вы, утверждающие, что Апулей со своими магическими приманками напал на душу Пудентиллы: чего он от нее хотел, почему так поступил? Пленился ее красотой? Нет, – отвечаете вы. Желал ее богатства, по крайней мере? Нет, – отвечает брачная запись; нет, – отвечает дарственная запись; нет, – отвечает завещание. Все эти документы показывают, что он вовсе не стремился, обуреваемый жадностью, воспользоваться щедростью своей жены, но, напротив, резко отверг эту щедрость. Так какая ж еще была причина? Что же вы онемели, что молчите? Где это грозное начало вашей жалобы, составленное от имени моего пасынка: «Я решил, Максим, господин мой, привлечь его к твоему суду»?
103. Что же ты не прибавишь еще: «привлечь к суду моего учителя, моего отчима, моего заступника»?… Но что написано дальше? «Я обвиняю его в преступлениях необычайно многочисленных и совершенно очевидных». Подай-ка сюда хоть одно из этих «необычайно многочисленных», подай сюда хотя бы одно сомнительное или вовсе не поддающееся объяснению действие из этих «совершенно очевидных преступлений»! Впрочем, я отвечу на каждое из ваших обвинений не более чем двумя словами. Считай! «Чистишь зубы» – прости за чистоплотность. «Смотришься в зеркала» – обязанность философа. «Пишешь стихи» – это разрешено. «Исследуешь рыб» – Аристотель предписывает. «Освящаешь дерево» – Платон советует. «Женишься» – законы предписывают. «Она старше тебя» – нередкий случай. «Ты гнался за наживой» – возьми контракт, вспомни дарственную, прочти завещание… Если все это я достаточно опроверг; если рассеял всю клевету; если после всех обвинений и даже после всей этой брани я все так же далек от всякой вины; если я ни в чем не уронил достоинства философии, которое для меня дороже собственного спасения; если, напротив, я во всем поддержал это достоинство всеми «семью перьями» [359]; если дело обстоит так, как я сказал, то я могу спокойно и почтительно ожидать твоего суждения, вместо того чтобы опасаться осуждения [360]. Потому что я считаю менее тяжелым и страшным для себя подвергнуться осуждению перед судом проконсула, чем выслушать хотя бы малейшее порицание от человека столь справедливого и столь безупречного.
Я кончил.