Доностия

2

Вход в залив был узким, так что вода, попав внутрь, растекалась в форме огромной раковины. На самом-то деле залив и назывался Ла-Конча, что по-испански означает «ракушка». Из-за узости горловины пролива и изогнутости длинного пляжа волны не бежали по косой, как на пляжах родины. Вместо этого на берег накатывалась и разбивалась о сушу с одним-единственным приглушённым всплеском только одна чрезвычайно длинная волна, тянущаяся от стрелки Старого города справа до самого мыса далеко слева, где была канатная дорога, кабинки которой весь день то медленно поднимались, то спускались по склону холма. Когда Квирк просыпался посреди ночи, а окно рядом с кроватью бывало открыто, казалось, что там, в темноте за окном, спит и тихо дышит какое-то большое миролюбивое животное.

Всё это завораживало, и он проводил много времени, сидя перед окном и просто созерцая пейзаж; его разум был пуст.

– Ты смотришь на море так, как другие мужчины смотрели бы на женщину, – с изумлением говорила его жена.

Это она, Эвелин, и предложила поехать в Сан-Себастьян – и прежде чем Квирк смог придумать убедительное возражение, сунула ему под нос рекламный буклет гостиницы Hotel de Londres y de Inglaterra.

– Честно говоря, – усмехнулся он, – что за названия они дают этим заведениям!

Эвелин оставила его слова без внимания. Однако, рассмотрев гостиницу, он вынужден был признать, что место и впрямь впечатляющее – расположенное прямо посреди набережной с видом на залив солидное, гармоничное здание.

– Это и есть отель «Лондон и Англия», верно? – сказал он, прочитав название на буклете. – Почему бы нам не остановиться в какой-нибудь испанской гостинице?

– Она и есть испанская, как ты прекрасно знаешь, – ответила жена. – Это лучший отель в городе. Мне уже как-то раз случалось в нём останавливаться, когда шла война. Тогда он был очень хорош. Уверена, там и сейчас всё прекрасно.

– Да ты на цены-то посмотри, – проворчал Квирк. Он знал: лучше не спрашивать, как она оказалась в Сан-Себастьяне во время войны. Задавать такие вопросы было verboten. Запрещено. – А ведь это даже не пик сезона, – добавил он.

Сейчас весна, сказала она, лучший сезон из всех, и они едут провести отпуск в Испанию, даже если ей придётся надеть на него наручники и затолкать в самолёт вверх по трапу.

– Северная Испания – это всё равно что Южная Ирландия, – заявила она. – Там всё время идёт дождь, повсюду зелень и все кругом католики. Тебе понравится.

– А там будет ирландское вино?

– Ха-ха! Ты такой смешной.

Она отвернулась, и он шлёпнул её по ягодицам, да с такой силой, что те затряслись – по своему обыкновению, самым изумительным образом.

Странно, подумал Квирк, что между ними по-прежнему сохраняется та же страсть, то же эротическое возбуждение. Это должно было бы вгонять их в смущение, однако не вгоняло. Они были в годах, они заключили поздний брак – для обоих он был вторым – и до сих пор не могли насытиться друг другом. Это абсурд, говорил он, и Эвелин соглашалась: – «О, йа-йа, этто йесть пезуслоффно такк!», – изображая утрированный акцент а-ля герр доктор Фрейд, чтобы рассмешить мужа, и в то же время клала его руки на свой широкий, не стянутый корсетом, тряский зад и целовала в губы лёгким, исключительно целомудренным поцелуем, от которого у Квирка неизменно вскипала кровь.

Для него было загадкой то, что эта женщина не только вышла за него замуж, но и осталась с ним, а также не выказывала никаких признаков того, что собирается его отпустить. Однако именно её постоянство и вселяло тревогу, и иногда, особенно ранним утром, он в смятении вставал, чтобы проверить, лежит ли она рядом с ним в постели, не забросила ли весь этот проект и не ускользнула ли прочь во мраке ночи. Но нет, вот она, его крупная и загадочная жена с кротким взглядом, такая же любящая и беспечная, как и всегда, пребывающая в своей извечной слегка насмешливой, слегка рассеянной манере.

Его жена. У него, у Квирка, есть жена! Да, мысль об этом никогда не переставала его удивлять. Раньше он уже бывал женат, но никогда это не было так, как сейчас; нет, никогда.

И вот они здесь, в Испании, на отдыхе.

Насчёт погоды Эвелин оказалась права – когда они приехали, шёл дождь. Ей было всё равно, да и Квирку дождь на самом-то деле нисколько не мешал, хотя вслух он об этом, пожалуй, говорить и не стал бы.

* * *

Насчёт зелени этого места она тоже оказалась права, равно как и насчёт католицизма местных жителей – в воздухе витало ощущение степенной набожности, которая ничуть не отличалась от ирландской. Это определённо была не та Испания, о которой повествовали перья испанских писателей прошлого: никакой раскалённой пыли, никаких сеньорит с горящими глазами и в громыхающих чёрных туфлях на невысоком квадратном каблуке, никаких идальго – так ведь они называются? – одетых в обтягивающие брюки и фехтующих друг с другом на ножах, никто не кричит «вива Эспанья!» и «но пасаран!» и не вонзает шпаги между лопаток неуклюжих, окровавленных и ошалелых быков.

И всё же, как бы это место ни напоминало родной дом, Квирк тем не менее был недоволен отдыхом. По его словам, тот напоминал пребывание в лечебнице для алкоголиков. В своё время он не раз бывал в подобных учреждениях и знал, о чём говорит.

– Тебе нравится быть несчастным, – говорила ему Эвелин, тихонько посмеиваясь. – Это твой личный способ радоваться жизни.

Его жена была профессиональным психиатром и относилась к многочисленным страхам и фобиям мужа с доброжелательным юмором. Бо́льшую часть его заявлений о том, что с ним что-то не так, она диагностировала как позёрство или, по её собственной формулировке, «перформативную защиту» – барьер, воздвигнутый великовозрастным ребёнком, чтобы отгородиться от мира, который, несмотря на недоверие к нему, не желает ему зла.

– Мир относится ко всем нам одинаково, – говорила она.

– Ты хотела сказать «одинаково плохо», – мрачно возражал он.

Однажды она сравнила мужа с осликом Иа, но поскольку тот никогда не слышал о меланхоличном друге Винни-Пуха – в загубленном детстве Квирка произведения А. А. Милна закономерно обошли его стороной, – то подколка не произвела должного впечатления.

– У тебя нет никаких проблем, – весело говорила она. – Зато у тебя есть я.

Затем он снова шлёпал её по ягодицам, и притом довольно сильно, а она разворачивалась, устремлялась к нему в объятия и с той же силой кусала его за мочку уха.

3

– Знаешь, что это за название, которое постоянно попадается нам здесь на глаза, – Доностия? – сказал Квирк. – Так вот, именно так называется по-баскски Сан-Себастьян.

– Ну или «Сан-Себастьян» – это то, как Доностия называется по-испански, – ответила жена.

Ей всегда удавалось оставить за собой последнее слово. Квирк никогда не понимал, как это у неё выходит. Может, она не специально? Разумеется, Эвелин делала так не из своенравности – она была наименее своенравным человеком из известных ему людей – и уж точно не для того, чтобы выставить его дураком. Она просто завершала разговор, предположил он, как бы ставила точку в конце предложения.

Наступило утро второго дня их пребывания в гостинице «Лондрес». Они находились в спальне своего многокомнатного номера (кроме неё там также была небольшая гостиная): Квирк сидел на краю незаправленной кровати у открытого окна, пил кофе из смехотворно маленькой чашечки и смотрел на набережную, на пляж и на сверкающую за ним гладь моря. В голове было пусто. Он подозревал, что именно это люди подразумевают под расслаблением. Самого его такое занятие не особенно прельщало. В обычной жизни он воспринимал себя стоящим на краю обрыва и лишь с трудом сдерживал позыв шагнуть вперёд. Вернее, так было раньше, пока Эвелин тихонько не подошла сзади, не положила руки ему на плечи, не оттащила его от края и не заключила в объятия.

А что, если однажды она его отпустит? При этой мысли он крепко зажмуривал глаза, как ребёнок ночью, который предпочитает внутреннюю темноту более густому внешнему мраку.

Кофе был нестерпимо горьким: каждый раз, когда Квирк делал глоток, внутренняя поверхность щёк вжималась до такой степени, что они едва ли не соприкасались друг с другом.

Дождь за окном прекратился, небо прояснилось, а солнце, выглянув из-за туч, решительно пыталось светить. Горстка туристов, вооружённых полотенцами, шапочками для плавания и книгами в мягкой обложке, рискнула выбраться на ещё влажный пляж. Песок был цвета высохшей карамели и такой же блестяще-гладкий. Кажется, Квирк где-то читал, что Плайя-де-ла-Конча – не природный пляж: якобы каждый год перед началом туристического сезона песок привозят сюда грузовиками откуда-то ещё. Возможно ли это? Конечно, отсюда поверхность берега выглядела подозрительно чистой и безупречной, на ней не просматривалось ни камешка, ни ракушки. Ночью, во время отлива, люди выходили на пляж и писали на песке замысловатые лозунги, причём какой-то непривычной скорописью, которую никак ни удавалось разобрать ни ему, ни жене. Вероятно, это был какой-то старинный баскский шрифт, предположила Эвелин.

Приезжих было легко узнать по светлой коже и осторожности, с которой они выбирали место на пляже. Квирк сказал, что они напоминают ему собак, ищущих, где бы справить нужду, на что Эвелин нахмурилась и укоризненно прищёлкнула языком.

Для купальщиков и загоральщиков также был актуален сложный вопрос того, как облачиться в купальные костюмы. Служащие Guardia Civil[2] в своей опереточной форме регулярно патрулировали набережную, дабы убедиться, что никто, особенно женщины, не оголяется свыше допустимого минимума. Поскольку официального определения того, какие части тела разрешается либо запрещается выставлять на всеобщее обозрение, не имелось, люди никогда не могли быть уверены, что на них внезапно не зарычат тем особым гортанным тоном, которым гвардия общалась с туристами. Впрочем, Квирк заметил, что наибольшую угрозу таил в себе голос тех, кто говорил вежливее всех.

Эвелин, сидящая в комнате у него за спиной, негромко вскрикнула от потрясения. Она читала испанскую газету. Он обернулся к жене с вопросительным взглядом.

– Генерал Франко отклонил просьбу Папы оставить в живых двух баскских националистов, – пояснила она. – Завтра на рассвете их казнят через удушение гарротой. Удушение гарротой! Как такое чудовище может до сих пор быть у власти?!

– Лучше держи вопросы такого рода при себе, моя дорогая, – мягко сказал он, – даже здесь, в Басконии, где ненавидят этого напыщенного изверга.

Настало время обеда. Квирк уже заметил, что, как бы ни тянулись часы, каким-то необъяснимым образом всегда казалось, что сейчас самое время или пообедать, или выпить бокал вина, или хлебнуть аперитива, или поужинать. Он пожаловался на это жене: «Чувствую себя младенцем в инкубаторе», – так же, как жаловался ей на многое другое. Она сделала вид, что не слышит.

Он обратил внимание, что здесь пьёт меньше, или, по крайней мере, меньше, чем пил бы в подобных условиях дома. Но разве дома возможны такие же условия? Может, подумал он, здешний образ жизни, утренняя неспешность, мягкость слегка влажного, лакированного воздуха, общая податливость и отсутствие острых углов – может, всё это изменит его характер, сделает новым человеком? Он рассмеялся про себя. Ну да, как же, держи карман шире!

Не далее как сегодня утром Квирк уже выставил себя дураком, брякнув что-то об интенсивности средиземноморского освещения.

– Но мы-то на Атлантическом океане, – сказала Эвелин. – Разве ты не знал?

Ну конечно же знал. Во время полёта сюда он изучал карту Пиренейского полуострова в журнале авиакомпании, пытаясь отвлечься от дождевых облаков, сквозь которые прокладывал свой турбулентный путь пугающе хрупкий аэроплан – алюминиевая труба с крыльями. Как он мог забыть, на каком побережье они отдыхают?

Он снова перевёл взгляд на пляж и на несчастные дрожащие привидения, тут и там распростёртые на песке. Как бы он ни плавал в вопросах географии, по крайней мере Квирк знал, что лучше не подставлять обнажённые серо-голубые голени прохладному весеннему бризу, скользящему к берегу по гребням покатых атлантических волнорезов.

Среди людей на пляже было несколько испанцев, в основном мужчин, легко узнаваемых по блестящей коже цвета красного дерева. Они охотились за бледными, как пахта, северными девушками, всё новые и новые стайки которых прибывали чартерными рейсами каждую неделю. Этих претендентов на лавры дона Хуана, похоже, не волновало, насколько девушки красивы – им была важна только белизна сочной, мясистой плоти, которая не видела солнца с прошлогодней поездки на загорелый юг.

Квирк осушил последние капли горького кофе и отставил чашку в сторону, чувствуя себя так, будто принял рвотное средство. Он предпочёл бы чай, но заказать в Испании чай без тени смущения удавалось только англичанам.

Усилием воли он вырвался из оцепенения и пошёл в ванную комнату, оснащённую незнакомыми принадлежностями. Часть его нелюбви к отпускам заключалась в том, что во время них от него требовалось останавливаться в гостиницах. Он вернулся в спальню, подтягивая пижаму. Сказал себе, что должен что-то сделать со своим пузом, хотя и знал, что не станет этим заниматься.

Как же так получается, задавался он вопросом, причём не в первый раз, что люди, похоже, не замечают того бессовестного надувательства, с помощью которого гостиницы втираются к ним в доверие? Неужели им никогда не приходило в голову, сколько грязных отпускников, течных молодожёнов, стариков с непредсказуемым мочевым пузырём и шелушащейся кожей спали ранее в той же кровати, на которой только что разлеглись они? Неужели их никогда не пронзала мысль о том, что одному господу богу известно, сколько бедолаг за эти годы испустили дух на том же матрасе, на котором так славно растянулись они по завершении очередного весёлого дня, проведённого лёжа ничком на этом пляже без единого камешка или резвясь в морских волнах, синих, как химическая краска?

Заговор начинается с самого момента въезда, указал он Эвелин, которая с головой ушла в вязание и не слушала. Вот ухмыляющийся швейцар, который рывком распахивает дверь вашего такси и бормочет дежурные любезности на ломаном английском. Вот сияющая девушка в чёрном за стойкой регистрации, которая восклицает в своей всегдашней бодрой манере, что рада приветствовать вас снова, хотя вы здесь впервые. Вот носильщик, тощий и сгорбленный, с меланхоличным взглядом и усами, явно подведёнными карандашом для бровей, который обвешивается вашими чемоданами и, пошатываясь, уходит с ними, чтобы через двадцать минут таинственно возникнуть у двери вашего номера – может, он тем временем где-то в закутке рылся в ваших вещах? – и, показав вам, как работают выключатели и как раздвигать и задёргивать шторы, выжидающе топчется на пороге, с фальшивой, заискивающей улыбочкой ожидая чаевых.

– И вообще зачем, – жалобным тоном воскликнул Квирк, когда Эвелин заняла его место в ванной, – зачем здесь нужно так много персонала?

Они были повсюду: носильщики, администраторы, официанты, бармены, горничные, коридорные, полотёры и те непонятные, властные на вид женщины средних лет в белых блузках и чёрных юбках, которые расхаживают по верхним этажам, неся в пухлых руках загадочные, но важные на вид планшеты.

Эвелин вернулась в спальню.

– Ты зачем привёз с собой этот шерстяной джемпер? – спросила она, придерживая тяжёлое коричневое вязаное изделие за рукава. – Мы же в Испании, а не в Скандинавии! – Она замолчала и рассеянно посмотрела на него. – Что ты там говорил, дорогой, по поводу гостиниц?

Когда они только поженились, Квирк развлекал себя тем, что наблюдал, как долго сможет доводить супругу, пока та не выйдет из себя. Довести её так ни разу и не получилось. На любые его подколки и поддразнивания она реагировала без малейшего признака гнева или раздражения, но с чем-то вроде клинического интереса. Это был, как он предполагал, ещё один способ оставить за собой последнее слово, только более действенный.

Несмотря ни на что, при том, что Квирк и не помышлял признаться в этом Эвелин, ему очень понравился «Лондрес». Отель был весь каким-то сдержанно уверенным в себе, с тонким и элегантным вкусом. Не надоедал, но в значительной степени предоставлял постояльцев самим себе. Ресторан был хорош, в баре имелся щедрый запас спиртного. Квирк даже отметил, что приобретает вкус к солёным оливкам, свежее блюдо которых подавалось к каждому заказанному им напитку.

Наиболее острый потаённый энтузиазм вызывал у него лифт. Он ездил – или, вернее, толчками двигался вверх и вниз – сквозь самое сердце здания, был древним и скрипучим, а также оснащённым складными железными воротами, которые содрогались при закрытии с приятным лязгом. Изнутри он был обит красным плюшем, а к задней стенке под зеркалом в раме крепилось небольшое деревянное сиденье, едва шире книжной полки, покрытое рваным куском ковра, удерживаемым на месте гвоздями с круглыми шляпками, стёртыми до блеска за многие годы упитанными филейными частями бесчисленных состоятельных гостей.

Справа, если смотреть наружу, находилось латунное колесо около фута в диаметре с заманчиво толстой латунной ручкой, приделанной к ободу. Оно напомнило Квирку колесо с задней стороны тех пожарных машин, которые можно увидеть в фильмах: это его пожарные вращают с такой поразительной скоростью, когда разматывают шланги в ярком свете горящего здания. Каждый раз, когда взгляд Квирка падал на это приспособление, у него возникал ребячий зуд схватить латунную ручку и крутануть на один или два оборота, просто посмотреть, что произойдёт. Но ему не хватало смелости. В каком-то смысле Квирк был робким человеком.

Да, ему нравился «Лондрес». Здесь было приятно жить, нельзя этого отрицать. Это, конечно, внушало ему тревогу. А как же его столь давно создаваемая репутация вечно недовольного нытика?

4

В письменном виде баскский язык, на взгляд Квирка, был вообще на язык не похож. Казалось, он составлен случайным образом из нескольких пригоршней плохо сочетающихся друг с другом символов. Слова были густо усеяны буквами K, Z и X, так что строка, написанная по-баскски, будь то в объявлении или над витриной магазина, напоминала не что иное, как отрезок колючей проволоки. Даже Эвелин, которая говорила на многих из основных европейских языков, а также и на некоторых второстепенных, – и та не могла разобрать ни строчки.

Название самого ходового местного вина, очень хорошего, слегка шипучего белого, писалось как txakoli. Это было единственное слово, произношение которого Квирк усвоил довольно быстро: «чаколи».

– Ну вот, видишь, – сказала жена, глядя на него с насмешливой торжественностью в глазах, – ты учишься говорить на местном языке. Сегодня ты сумел попросить вина, завтра выучишь, как будет «сигарета». Вот так, глядишь, и будут удовлетворены все ключевые потребности.

– Вот умора-то, – сказал он.

– Умора? Что это значит? Не понимаю…

В первые полные сутки в «Лондресе» они легли в постель в середине дня и лениво занимались любовью под ритм дыхания этого большого миролюбивого морского существа, долетающий через широко раскрытое окно.

Кстати о ритме. Для них жить здесь, на этом обращённом к северу южном побережье, значило просто подогнать свой собственный темп под определённые регулирующие предписания. Звук волн, разбивающихся о берег, звон церковных колоколов, отмеряющих время, гудение обеденного гонга – всё это были приглушённые удары метронома, которые задавали такт убаюкивающей мелодии дней и ночей, омываемых морем.

Их любимым временем суток был ранний вечер, когда сгущаются сумерки и вся окружающая жизнь замедляет ход в ожидании шумной ночной суматохи, которая вскоре охватит городские улицы. Они выходили из гостиницы и прогуливались рука об руку вдоль фасада: Квирк – в брюках, лёгком пиджаке и коричневых замшевых туфлях (не та обувь, которую он обычно для себя выбирал, хотя втайне и считал их довольно стильными), а Эвелин – в хлопковом платье в цветочек и кардигане, накинутом на плечи. В этих широтах темнело быстро, и когда на город спускалась ночь, они останавливались, облокачивались на ограждение над пляжем и смотрели на залив, чёрный и лоснящийся, как огромная чаша нефти, а также усеянный отражениями огней от домов на холме, что возвышался справа, или с маленького островка Санта-Клара в устье залива.

В такие мгновения счастье жены было для Квирка почти осязаемым, чем-то вроде едва уловимой, медленной вибрации, пробегающей по всему её телу. Она была австрийской еврейкой, и многие члены её семьи сгинули в концлагерях. Волею судьбы оказавшись в Ирландии, она сначала обручилась с бывшим коллегой Квирка и некоторое время жила счастливо, пока муж не умер. Потеряла она и ребёнка, мальчика по имени Ханно, из-за болезни, которую слишком поздно диагностировали врачи.

Ни о чём из этого она с ним не говорила.

– Я должна была умереть ещё в те годы, вместе с другими, – заявляла она со странной, застенчивой полуулыбкой. – Но не умерла. И вот теперь мы здесь – ты и я.

* * *

Так шли дни, и Квирк постепенно перестал сетовать на то, что он в отпуске и что ему приходится спать в чужой постели и бриться перед зеркалом, которое показывало его широкое мясистое лицо в более резком свете, чем на него стоило смотреть. Эвелин никак не комментировала это явно долгожданное для неё облегчение, а он, в свою очередь, никак не комментировал отсутствие комментариев с её стороны. Его жена была не из тех женщин, которые оставляют подарки судьбы без внимания, но ей хватало чуткости, чтобы подсчитывать их молча.

* * *

На площади в Старом городе располагалось кафе, в котором супруги полюбили коротать вечера. Они завели привычку сидеть там снаружи, под старой каменной аркадой, поскольку ночи становились всё теплее. За несколько дней поздняя весна сменилась ранним летом.

Одну сторону площади занимало большое уродливое здание, увенчанное часами, их стерегла пара стилизованных цементных львов, а по бокам стояли миниатюрные ржавые пушечки – по всей видимости, они вряд ли помогли бы обороне города даже в те дни, когда были ещё в состоянии стрелять.

Кафе – или бар, как упорно называл его Квирк, – пользовалось, как отметили они, популярностью не только среди туристов, но и среди жителей Доностии. Добрый знак, сказала Эвелин, кивая в своей неспешной, задумчивой манере, как будто за обыденными словами скрывались куда более глубокие мысли.

Истаял последний солнечный луч, над площадью высыпали звезды, а они, довольный муж и счастливая жена, всё сидели там, потягивали из бокалов суховато-ароматное чаколи и наблюдали за прохожими на набережной.

– А испанцы не стыдятся выставлять себя на общее обозрение, – заметил Квирк.

– А чего им стыдиться? – удивлённо спросила Эвелин. Задумалась на мгновение, затем продолжила: – Но, конечно, да, понимаю. Это то самое удовольствие, предаваться которому так и не научились ирландцы, – просто сидеть и наблюдать за обычным ходом вещей.

Квирк сказал, что она права, или предположил, что сказал. Вот оно снова – расслабление, это труднопостижимое понятие. Он попробовал осознанно расслабиться, здесь и сейчас, сидя в кафе, но безуспешно. Нужно было попрактиковаться как следует.

Среди людей вокруг были англичане, американцы, шведы – он определил их певучий акцент как шведский – и даже немцы, которые вновь выдавали себя за беспечных бродяг по свету, каковыми воображали себя до того, как годы безумия и наступившего затем горького похмелья открыли им глаза на то, каково их истинное нутро.

Только услышав где-то у себя за спиной нотки ирландского говора, Квирк понял, что именно пытается уловить с тех пор, как впервые сошёл на испанскую землю. Ирландца можно вывезти из Ирландии, подумал он уныло, но не наоборот.

Голос был женским. Его обладательница казалась молодой или, по крайней мере, моложавой. Тон её звучал до странности настойчиво, как будто ей нужно было сказать больше, чем получалось выразить словами. Произношение свидетельствовало о том, что она из южной части Дублина и принадлежит к среднему классу. Квирк пытался уловить, о чём она говорит с такой странной горячностью, но не мог. Повернул голову, оглядел толпу – и увидел её.

5

Тогда, в первый раз, Квирк не стал указывать на неё Эвелин. По правде говоря, он и сам не обратил на женщину особого внимания – только отметил знакомый акцент и поморщился в ответ на ностальгическое «дзынь!», которым отозвалось на него его внезапно затосковавшее по дому сердце. Он принял её за очередную обеспеченную туристку, катающуюся по Испании на папины денежки, а мужчину, сидящего напротив неё, элегантного седого джентльмена с небольшой бородкой и в светлом льняном костюме, – за самого папашу. Потом Квирк вспомнил, как ему показалось удивительным, что дочь обращается к отцу с таким мрачным ожесточением. Он решил, что они, должно быть, о чём-то повздорили. В конце концов, проводить отпуск с пожилым родителем – испытание для терпения любого молодого человека.

Это случилось в тот вечер, когда Квирк с Эвелин и сами… не то чтобы повздорили, но резко разошлись во мнениях.

Они никогда не ссорились, по крайней мере так, как ссорятся другие пары и как сам Квирк ссорился с другими близкими ему женщинами в прошлом. В прежние времена он никогда не гнушался затеять словесную перепалку, чтобы выяснить отношения, да и просто всколыхнуть застоявшееся однообразие жизни. Но Эвелин, как он довольно скоро понял, не умела конфликтовать, а если и умела, то предпочитала этого не делать. Их разногласия едва ли можно было назвать разногласиями, скорее они походили на диспуты, разгорячённые чуть сильнее обычного. Эвелин питала непреходящее любопытство к людям и тому, как они ведут себя при взаимодействии с миром. Сидя там, на краю этой оживлённой площади, она могла бы сойти за антрополога в полевой экспедиции, ибо так же зорко подмечала окраску, привычки и повадки местной фауны. Квирк однажды сказал ей, что из неё получился бы хороший детектив.

– Так ведь психиатр и есть детектив, – сказала она. – Фрейд был живым воплощением Шерлока Холмса.

– Да, – ответил Квирк, – и его выводы были примерно настолько же обоснованы.

Жена только улыбнулась. Фрейд, этот всеобщий «Никтоотец» [3], как любил называть его Квирк, обожающий Уильяма Блейка, был темой, втягиваться в обсуждение которой она не желала.

– Ты не проголодался? – спросила она. – Я вот да.

Квирк хотел вернуться на ужин в гостиницу, но Эвелин предложила остаться и поесть здесь. По её словам, они прекрасно обойдутся закусками на шпажках, которые баски называют «пинчос». Вот только эти пинчос, по мнению Квирка, были просто-напросто чересчур возомнившим о себе аналогом банального бутерброда. Он был в целом против идеи местных деликатесов: по его опыту, они всегда оказывались слишком уж местными и крайне редко – действительно деликатесами.

– Но здесь такая живая обстановка, – возразила Эвелин.

– Разве?

– Да, конечно. Посмотри-ка на эту пожилую пару, как они держатся за руки!

Квирка нимало не интересовали пары, ни молодые, ни пожилые, хоть держащиеся за руки, хоть нет. Он накручивал себя, доводил до очередного приступа недовольства. Этому занятию он предавался, когда становилось скучно и нужно было чем-то себя развлечь. Раздражительность помогала ему скоротать время.

Жена несколько мгновений молча смотрела на него.

У неё было широкое, сердцевидное лицо, толстоватый нос и чувственный рот с опущенными уголками и выдающейся вперёд из-за небольшого дефекта прикуса пухлой верхней губой – это маленькое вздутие блестяще-розовой плоти было одним из его любимых среди, как он выражался, «кусочков её тела». Она никогда не ходила в парикмахерскую, а стриглась сама, укладывая волосы в строгую причёску «под пажа» с чёлкой, которая заканчивалась прямой линией чуть выше бровей. Когда она смотрела на него вот так, опустив подбородок и по-детски выпятив губу, Квирк видел в ней ту девушку с торжественно-серьёзными глазами, которой Эвелин когда-то была. Его всегда возмущало то, как поздно он с ней познакомился. Казалось поразительным, что они оба пребывали в мире в одно и то же время, жили своей жизнью, были самими собой и так долго не подозревали о существовании друг друга.

– Знаешь, что мне напоминают гостиничные столовые? – сказала она тем временем.

– Нет. И что же тебе напоминают гостиничные столовые?

– Места, где проводятся поминки.

Он нахмурился, наморщив лоб.

– Поминки?

– Да. Не сам зал с покойником, ну ты понял, а комнату по соседству, где собираются скорбящие, поклёвывая из тарелок изысканные блюда и приглушёнными голосами ведя друг с другом выспренные и учтивые беседы. Слышны только всеобщее невнятное бормотание и тихий звон ножей и вилок о тарелки, да время от времени еле уловимое позвякивание, которое издают бокалы, когда по ним стучат нож или вилка…

– Да, я понял, о чём ты, – усмехнулся Квирк. – Но по мне это не так уж и плохо.

Он едва не продолжил: в конце концов, он ведь патологоанатом – вся его трудовая деятельность проходит среди мертвецов.

– Но ведь это же… unnatürlich, не так ли? Неестественно! Люди должны жить среди живых. Оглянись – вокруг так много веселья!

Квирк встряхнулся в своей всегдашней манере, передёрнув плечами под пиджаком. Он был невысокого мнения о том, что люди полагали «весельем». Тем не менее, его забавляло представлять раззолоченную столовую в «Лондресе» в роли пристройки к моргу. Эвелин недоуменно посмотрела на него – что же тут смешного?

– Ты смешная, – сказал он.

– Я смешная?

Для Эвелин не существовало риторических вопросов. Каждый вопрос требовал ответа.

– То, что ты говоришь, – объяснил он. – То, как ты смотришь на мир.

– Это смешно?

– Иногда – и очень часто – да. – Он смолк и наклонился вперёд. – Кто-то сказал о каком-то поэте, что тот стоит под небольшим углом к вселенной.[4] У тебя то же самое, моя дорогая.

Эвелин задумалась.

– Да, – рассудительно кивнула она, – это и есть моя работа – рассматривать вещи под определённым углом зрения. Считаешь, это неправильно?

– Нет-нет, я вовсе не считаю, что это неправильно. Это просто… необычно. – Он окинул взглядом переполненные столики. – А мне всё это напоминает не очень увлекательную корриду, на которой зрители потеряли интерес к действию и вместо этого болтают между собой. Столько бубнежа!

– То, что для тебя звучит как бубнёж, для людей, которые беседуют, – осмысленный разговор. Люди, знаешь ли, имеют свойство разговаривать друг с другом. – Она также оглядела посетителей за соседними столами. – Не думаешь ли ты, что ресторан – одно из наших величайших изобретений как вида?

Квирк оторопело уставился на неё, после чего улыбнулся.

– Видишь? – сказал он. – Я никогда не знаю, что ты выдашь в следующий раз.

– Посмотри, как люди развлекаются и любезничают друг с другом, ведут беседы – не бубнят – и по максимуму используют тот краткий срок, который отведён им здесь, на земле.

Квирк положил ладонь на руку жены, лежащую на столе рядом с её бокалом вина.

– Ах, ты, как обычно, уела меня самым очаровательным образом! – сказал он.

Жена наморщила свой широкий нос. Она не была красива ни в одном из общепринятых смыслов этого слова, что и делало её красивой в его глазах.

– «Уела»? – повторила она. – Что значит «уела»?

Даже теперь у неё иногда возникали трудности с английским – языком, который иногда так раздражал её своей, как она говорила, непричёсанностью и нелогичностью. Квирк часто размышлял, сколь иронично то, что Эвелин осела именно в Ирландии, более или менее англоговорящей стране, учитывая, что английский был языком, которым она владела менее всего. Она была самой странной женщиной, которую он когда-либо знал. Если, конечно, можно было сказать, что он знает её.

– «Уела», – объяснил Квирк, – значит, что ты, как всегда, оказалась права и, как всегда, доказала мне, что я неправ.

– Я не считаю, что ты всегда неправ. Да и я не всегда права. – Она снова нахмурилась, негодуя за мужа. – Конечно же нет. Ты знаешь гораздо больше, чем я. Ты знаешь всё о теле, например, о том, что там внутри.

– Я разбираюсь только в мёртвых.

– Ну вот ты же разбираешься во мне, а я-то не мертва.

Он погладил её по руке.

– Пора заказать ещё бокал вина, – предложил он. – Тебе не кажется?

Квирк огляделся в поисках официантки. Это была высокая, стройная молодая женщина – такие обыкновенно черноглазы, смуглы и вызывающе неприветливы. Он уже обратил внимание на её изящные запястья. Патологоанатом питал особую симпатию к подвижным частям женского тела – запястьям, лодыжкам в форме бабочки, лопаткам, похожим на сложенные лебяжьи крылья. В особенности он ценил колени, особенно их заднюю часть, где кожа была бледной, молочно-голубоватой, в изящных прожилках и мельчайших тонких трещинках, как на самых хрупких старинных изделиях из костяного фарфора.

Молодая женщина за столиком у него за спиной снова заговорила, и на этот раз он уловил слово «театр».

Квирк развернулся полукругом на стуле, чтобы получше её рассмотреть, не пытаясь как-то скрыть свой интерес – он был уверен, что она всё равно его не заметит. У неё была худощавая фигура, бледное узкое лицо и тощие плечи, кости которых резко выпирали под тонкой тканью платья. Она сидела сгорбившись, будто вечерний воздух вокруг неё резко похолодел, сложив руки, согнув спину и опустив подбородок на фут выше края стола.

Странное, поразительное создание.

Актриса? Вряд ли. Женщина выглядела слишком неброско, слишком сдержанно – скрытно, вот слово, которое пришло ему на ум. Однако при этом вела себя демонстративно и активно жестикулировала руками, вычерчивая в воздухе сложные формы, как будто изображала контуры некой замысловатой скульптуры, которую изваяла. Может быть, театральная художница? Впрочем, нет, тоже не то.

Сердилась ли она, раз вела себя столь оживлённо? Изливала душу о нанесённой обиде? А может, просто описывала увиденный спектакль? Оставалось только гадать.

Мужчина по другую сторону столика казался скучающим и слегка раздражённым. Вероятно, он не в первый раз выслушивал мнение спутницы по поводу того, о чём она так воодушевлённо распространялась. Квирк посочувствовал ему. У него самого была дочь. Они, дочери, иногда бывают безжалостны.

Вот молодая женщина снова произнесла это слово – «театр».

Когда-то Квирк был влюблён в актрису – ну или что-то вроде того. Её звали Изабель Гэллоуэй. Эта Изабель занозой засела в его совести, так глубоко, что её было никак оттуда не вытащить. Она была не единственной женщиной, с которой он в своё время скверно обошёлся.

Они выпили ещё по бокалу чаколи, и Квирк, чтобы угодить Эвелин, согласился съесть несколько пинчос с разнообразными начинками – ветчиной, анчоусами, нарезанной сырой рыбой, красным перцем. Маленькие сэндвичи были проколоты посередине деревянными зубочистками, которые скапливались на тарелках и сообщали пышущей затаённой злобой официантке, этой черноокой деве, сколько всего они съели и какой нужно будет выставить счёт. Местный колорит, пренебрежительно подумал Квирк, то, о чём станешь рассказывать маме и папе, когда вернёшься домой в Бирмингем, или Бернли, или Барроу-будь-он-неладен-ин-Фернесс. Здесь вообще перебор английских туристов, подумал он, и неважно, как сильно накачанные самцы с пляжа ценят попадающихся среди них самок.

После вина Квирк рискнул и заказал бренди. Это оказалось ошибкой.

Жидкость, что ему подали, причём не в коньячной рюмке, а в большом толстостенном стакане, была густой коричневатой субстанцией, вязкой, как херес, и с ароматом, навевающим мысли о микстуре от кашля. Он всё равно выпил её, хотя и знал, что она вызовет у него несварение желудка. Но она же может помочь уснуть, подумал он. С другой стороны, она могла с тем же успехом не дать ему уснуть. В последнее время его ночи слагались из промежутков кристального бодрствования и обрывков судорожных, бесцветных сновидений. У него теплилась слабая надежда, что здесь, на юге, всё будет иначе. Конечно, самое меньшее, чего можно было ожидать от отпуска, это то, что он поспособствует сонливости.

– Посмотри-ка на девушек, – сказала Эвелин, – они держат платки в рукавах, прямо как в Ирландии!

А вот жена его спала без задних ног, будто впадала в кому. Хорошо, что хоть кто-то из них способен отдыхать, хотя её сверхъестественная неподвижность его озадачивала. Как так получалось, что ужасы прошлого не поднимаются из глубин подсознания и не будят её, словно белые молнии, бьющие из темноты? Пытать её об этом, как и о многих других вещах, у Квирка не хватало смелости. Эвелин с самого начала дала понять: какие бы призраки ни гнездились у неё в памяти, это её личные наваждения, принадлежащие только ей одной. Он предполагал, что жена ему в конце концов откроется, но она этого так и не сделала, а теперь, похоже, никогда и не сделает. Втайне, в какой-то из чёрных пустот своей души, он был этому рад. Для борьбы ему с лихвой хватало собственных демонов.

И всё-таки он столь многого не ведал об этой знакомой незнакомке, на которой был женат, столь многие знания были для него под запретом! Она даже никогда не сообщала ему имён своих убитых родителей. Или того, сколько потеряла братьев и сестёр. Или того, в каких они погибли лагерях. Однажды Эвелин обмолвилась, что её старшая сестра – сколько было других, младших, она не сказала, – погибла в немецком концентрационном лагере от туберкулёза. Этот факт, о разглашении которого она явно тут же пожалела, он бережно сохранил и припрятал, как будто это был официальный документ с подписью и печатью, хотя о чём он мог свидетельствовать, Квирк в точности не знал.

Он сказал себе, что подробности её прошлого не имеют значения, и они действительно не имели значения, хотя в то же время значили очень много – именно потому, что их держали в тайне.

Фактов, которыми он всё-таки располагал, имелось немного. Был некий дядя, который служил врачом и поставлял морфин какому-то высокопоставленному лицу из окружения Гитлера; он-то и вывез Эвелин из Австрии через Францию и Испанию – это, как ему только что пришло в голову, объясняло её знакомство с Сан-Себастьяном и гостиницей «Лондрес». Дядя этот отправился потом в Америку и сделал там, как говорила она, широко распахнув глаза, «большую-большую карьеру» в клинике Мейо.

Подразумевалось, что племянница отправится в Штаты следом за ним, но она в последнюю минуту, совершенно ни с того ни с сего, сошла с парохода «Америка» в гавани города Ков и поехала в Дублин. Там, благодаря усилиям, характер которых оставался неясным, ей удалось открыть весьма успешную впоследствии частную практику в просторных апартаментах красивого здания на Фицвильям-сквер. Немалое достижение, учитывая, что психиатрия не одобрялась государством и была предана анафеме католической церковью: проникать в человеческую душу имел право лишь Господь Бог.

Успех Эвелин стал для неё самой таким же сюрпризом, как и для других. Квирк сказал ей, что это легко объяснимо. Страна остро нуждалась в ней, причём ни она, ни страна об этом не знали. Он напомнил ей, что Джонатан Свифт завещал Дублину сумасшедший дом, поскольку, как заметил мрачный настоятель собора Святого Патрика, на свете не было места, более нуждающегося в подобном заведении.

Жена выслушала его с серьёзным видом и сказала, что лучше не употреблять это слово в речи.

– Какое слово?

– «Сумасшедший».

Как и следовало ожидать, за грудиной началось жжение – всё из-за этого проклятого так называемого бренди!

– Хочешь сказать, будто на свете не бывает сумасшедших? – спросил он тогда с напускной невинностью.

– «Сумасшествие» – это бессмысленное понятие. Но, конечно, да, душевнобольные люди существуют и их много.

– Ну а ты, понятно, явилась в этот мир, чтобы их исцелить, – съязвил Квирк с презрительной улыбкой и тут же пожалел и о словах, и об улыбке.

Однако она оставила его презрение без внимания и несколько мгновений молча размышляла над вопросом.

– Как я говорила тебе уже много раз, никакого лечения не существует. То есть то, что называется сумасшествием, невозможно вылечить окончательно. Есть только – как это сказать? – снижение интенсивности симптомов. Наверняка ты читал о женщине, страдающей тяжёлым неврозом, которая пришла к Фрейду и спросила его, сможет ли он её вылечить. Фрейд сказал: нет, он не сможет этого сделать, но верит, что сможет вернуть её в состояние обычной неудовлетворённости. – Она коснулась его руки и улыбнулась. – Мудро сказано, да? Старик всегда был мудрым.

Квирку оставалось только согласиться и отвернуться. Уж он-то знал кое-что об обычной неудовлетворённости.

6

Они прошли по наклонным улочкам, ведущим вниз от Старого города, и вышли к набережной. Там были и другие пары – прогуливались бесцельно и мечтательно, как и они сами, возможно, такие же подвыпившие. Море сегодня вечером было таким же гладким и плоским, как овал из чёрного стекла, пересечённый лунной дорожкой цвета потускневшего золота. Где-то играл ресторанный или гостиничный оркестр – Квирк узнал эту старомодную, тягучую мелодию, но не мог дать ей название. Музыка колыхалась волнами туда-сюда в мягком ночном воздухе, вальсируя сама с собой.

– Полагаю, ты нервничаешь из-за того, что мы настолько свободны от забот, да? – спросила Эвелин.

Квирк рассмеялся.

– Да, конечно. – Он опустил взгляд на свои замшевые туфли. Подумал, что, возможно, обуться в них было не такой уж плохой идеей. – Но счастливы ли мы – или просто пребываем в состоянии обычной неудовлетворённости?

Как всегда, Эвелин отнеслась к вопросу серьёзно. Квирк наблюдал, как она изучает его со всех сторон, как будто это была некая вещица тонкой работы со множеством сверкающих граней, каждая из которых требует самого скрупулёзного внимания.

– Конечно, да, обычная неудовлетворённость – наш режим по умолчанию, – сказала она, – но разве ты не согласен, что бывают моменты – а на самом деле даже довольно продолжительные периоды времени, – когда каждый, включая даже таких людей, как ты, испытывает то самое знаменитое океаническое чувство единения с целым миром, до самых его глубин и до самых его высот?

Квирк начал уже отшучиваться, но осёкся, внезапно охваченный странным беспокойством.

Для него океан неизменно означал смерть.

Эвелин ждала его ответа, но он не хотел говорить – вернее, не мог. Что тут было сказать? Какое право он имел говорить о смерти не с кем-нибудь, а именно с ней? От дальнейших наводящих подсказок жена воздержалась. Иногда молчание бывает красноречивее слов. Её рука была сплетена с его рукой, и теперь она крепко прижала его локоть к своему боку.

– Бедненький ты мой, – сказала она, – дорогой ты мой.

Она произнесла «таракой», подшучивая над собственным акцентом путём его утрирования, – Эвелин часто так делала. Её иностранное происхождение – иностранное по отношению к Квирку – было одной из многих вещей, которые она находила забавными. Как можно быть собой и при этом иностранцем относительно кого-то другого? Вот одна из многочисленных загадок, над которыми ей приходилось ломать голову всю свою эмигрантскую жизнь.

Квирк наконец заговорил.

– В одном из так называемых сиротских училищ, к обучению в котором меня приговорили в детстве, была старая монахиня, – сказал он. – По крайней мере, это я полагаю, что она была монахиней. Во всяком случае, помню, что у неё было чёрное облачение.

– Чёрное влечение?

– Облачение. Одеяние, которое она носила, – объяснил он. – Её униформа.

– А-а. Чёрное облачение. Понятно. Звучит как нечто греховное.

– Она заведовала лазаретом и должна была заботиться о нас, когда мы болели. Не то чтобы нам дозволялось болеть, за исключением самых крайних случаев – когда кто-то из нас имел наглость взять да помереть, поднимался шум. Короче говоря, жизненной константой этой женщины, железным принципом, согласно которому она жила, было порицание. Всё, что отдавало терпимостью, лаской, заботой, подлежало пресечению. Лучше всего врезалось мне в память её присловье: «Всякий смех обернётся плачем». Эту фразу она твердила при малейшем признаке хорошего настроения, веселья, – он сделал паузу, – «счастья». – Квирк издал короткий горький смешок. – Вообще-то у неё не было причин говорить так часто, поскольку в этом заведении было ничтожно мало поводов для смеха. Мы приучились делать морду кирпичом, когда она оказывалась рядом. У неё имелся кожаный ремешок, прикреплённый к поясу, и, скажу тебе, пускать его в ход она умела.

Эвелин снова сжала его ладонь – крепче прежнего.

К этому времени они подошли к крыльцу гостиницы – и тут остановились, охваченные весельем и внезапным удивлением. Через большое квадратное окно справа от главного входа им открылся освещённый, словно на сцене, вид на толпу безукоризненно одетых танцующих пожилых пар. Пары всё скользили и скользили по кругу, бодро, но сдержанно, выпрямив спины и гордо подняв серебристые головы, – галантные, элегантные до мелочей и бесстрастные, как марионетки. Это и был источник вальсовой музыки, которую Квирк слышал ранее.

– «Весёлая вдова», – пробормотал он.

– Что?

– Название оперетты. Я только что узнал музыку оттуда.

– Мне всегда казалось, что это жестокое название.

– А как это будет по-немецки?

– Да почти так же. «Die lustige Witwe».

Минуту они смотрели и слушали, а затем, без дальнейших комментариев, вместе поднялись по ступенькам и вошли в отель.

– Давай посидим немного в гостиной, – предложила Эвелин. – Ночь слишком прелестна, чтобы позволить ей закончиться прямо сейчас.

Они устроились за столиком у другого большого окна, выходящего на набережную и залив, озарённый лунным светом. Эвелин заказала травяной чай, который, когда его принесли, наполнил комнату тонким благоуханием сушёных цветов апельсина.

– Это, наверно, всё равно что пить аромат, – заметил Квирк.

Она состроила ему гримасу.

В самом начале их пребывания в гостинице Квирк завязал знакомство с одним из барменов, неопрятным стариком с крупными волосатыми ушами и в скрипучих кожаных ботинках. Теперь этот человек, без всякого приглашения, принёс к столу рюмку виски «Джеймисон Крестед Тен», а рядом с ней на подносе – стакан простой воды.

– Вино, бренди, а теперь ещё и вот это, – сказала Эвелин, глядя на виски. – Сегодня ночью ты наверняка уснёшь.

– Наверняка, – согласился Квирк, отпивая из рюмки.

Это было совсем другое дело. Как он смаковал ощущение виски, медленно текущего по сложному переплетению трубок за его грудиной. Несварение желудка затрепыхалось в последний раз и угасло – старая-добрая марка «Джон Джеймисон и сын», на тебя всегда можно положиться! Он откинулся назад, и плетёное кресло затрещало под ним, как костёр. Эвелин, сидящая напротив, улыбалась в своей рассеянной манере, как обычно, без какой-либо конкретной причины. Затем подняла на него глаза. За ней водилась привычка время от времени смотреть на Квирка с выражением, напоминающим смесь удивления и подспудного восторга, как будто она не знала мужа раньше, но случайно наткнулась на него именно в этот момент и уже открывает для себя, что он представляет собой объект глубочайшего и упоительнейшего интереса.

Да, подумал Квирк с едва уловимым внутренним содроганием, ничто так не тревожит, как счастье, особенно когда оно обычного сорта.

– Помню, была в этом заведении и другая монашка, – сказал он. – Намного менее холодная – даже, можно сказать, тёплая. Сестра Роза. Моя первая любовь. Она купала нас каждую неделю, в субботу вечером, по двое за раз, по одному на каждом конце ванны лицом друг к другу. Как сейчас вижу её: засученные рукава и розовые руки, платок, чем-то завязанный сзади, полагаю, куском ленты. Она становилась на колени у края ванны и намыливала нас с головы до ног, сначала одного, потом другого, тёрла и тёрла. Я всегда в страхе и горячем возбуждении ждал мгновения, когда она опустит руку мне между ног, под воду, и начнёт энергично наяривать там, всё время, понятное дело, тщательно отводя глаза. – Он прервался. – Удовольствие наиболее сильно, когда ты не понимаешь его источника.

Эвелин снова отхлебнула ароматного варева из своей чашки.

– Ты очень… как это называется, когда одновременно спокойный и задумчивый?

– Созерцательный? – подсказал он.

– Да. Ты сегодня вечером очень созерцательный. Прямо философ.

Она снова подняла глаза, и они коротко переглянулись в молчании, значение которого не мог объяснить ни один из них. Затем Квирк хохотнул, пожал плечами и поднял рюмку виски высоко, как чашу для причастия.

– Не обращай на меня внимания, – сказал он. – Сейчас за меня думает напиток.

Последняя капля на дне стакана сверкнула крошечным драгоценным камнем янтарного света.

7

Квирк проснулся посреди ночи, настороженный и охваченный неизъяснимым страхом. Неужели в номере кто-то есть? Поднял голову с подушки и вгляделся в сумрак, но ничего там не увидел – ни узколицего усатого типа с кинжалом, ни хрупкобёдрой и черноглазой смуглой девушки в барном фартуке. Лишь тюлевая занавеска легко покачивалась на ветру у открытого окна.

Со вздохом он снова уронил голову на подушку и усилием воли прислушался к глухому звуку той самой длинной волны, которая то обрушивалась на берег, то откатывалась, а затем обрушивалась снова. Вскоре чувство тревоги рассеялось, а нервы успокоились. Он всё так же не знал, что именно его разбудило. Вероятно, какой-то эпизод уже позабытого сна.

Он опять подумал о той молодой женщине из кафе, говорившей с ирландским акцентом. Стол, за которым она сидела со своим аристократичным спутником, находился довольно далеко под каменной аркадой, и в свете позднего вечера Квирк не составил о ней чёткого впечатления, за исключением того, что она была худой и темноволосой, а также казалась чем-то взволнованной. Лет ей, навскидку, где-то двадцать пять, может, несколько больше. Его терзало смутное ощущение, будто бы он уже видел её раньше, давным-давно. Но если так, то где?

Он перевернулся на бок, молотя ногами по стеснившему движения одеялу. У него разыгралось воображение. Тьма играла с разумом злую шутку. А ещё он выпил, и выпил сверх меры, как указала Эвелин. Она была в курсе долгой истории его взаимоотношений с бутылкой. «Взаимоотношения с бутылкой» – именно от Квирка она впервые услышала эту фразу и сочла её очень забавной: «Вас всех – как это говорится? – вас всех слишком рано отняли от груди, всех ирландцев».

Полностью проснувшись, Квирк встал с кровати и тихонько, чтобы не потревожить Эвелин, пошёл в ванную. Да, он перепил. Несмотря на бодрящий эффект «Джеймисона», на языке всё ещё оставался липкий привкус испанского бренди.

У раковины он уже наполнил водой стакан для полоскания зубов, но тут вспомнил читанные им страшилки о том, как опасно пить в Испании прямо из-под крана. Прокрался обратно в спальню, ощупью принялся шарить в серебристом полумраке и наконец нашёл в прикроватной тумбочке бутылку минеральной воды. Откупорил её и отпил из горлышка. «Взаимоотношения с бутылкой», – подумал он и мрачно ухмыльнулся в мерцающую темноту. Вода была комнатной температуры и имела слегка солоноватый вкус, но, по крайней мере, увлажняла горло, и, вероятно, можно было быть уверенным, что она не подарит ему приступ дизентерии или чего похлеще.

Ещё одна причина остаться дома: возможность заболеть на каком-нибудь антисанитарном зарубежном курорте и оказаться на попечении не говорящих по-английски врачей, которые даже не поймут, на что он жалуется.

Квирк сидел в пижаме за столом у окна, снова ища утешения в созерцании залива. Было поздно, наверное, четыре часа, но в тишине слышалось, как где-то играет музыка, хотя она была такой слабой, что он подумал, будто это ему почудилось.

Однако же нет, музыка оказалась настоящей. Правда, играл не гостиничный оркестр, участники которого уже давно сложили инструменты и разошлись по домам. Может, это звучало радио в одной из комнат вдоль коридора. Голос, по-видимому, женский, пел фламенко. Квирк напрягся, чтобы уловить еле слышные далёкие, жалобные ноты, а те то поднимались, то опускались, то поднимались, то опускались. Нужно было непременно раздобыть перевод какой-нибудь из этих песен, узнать, что за ужасную трагедию они все оплакивают с таким пульсирующим жаром. Он задавался вопросом, существует ли в природе хоть одна весёлая мелодия в стиле фламенко. Если да, то он такой не слышал. Если только они не улыбались сквозь слёзы…

А далёкая музыка всё гудела и завывала. Он снова подумал, что ему почудилось. Может, в комнату налетели комары. Они издавали тот же самый тонкий, эфирный звук.

И тут внезапно, будто из ниоткуда, ему пришла в голову мысль: когда молодая женщина произносила слово «театр», говорила она не о драматическом театре или, скажем, оперном, а о том, который бывает при больницах, – то бишь о театре анатомическом.

Квирк и сам не знал, как это понял. Может, он напился сильнее, чем казалось.

В былые времена, бурные былые времена тесной дружбы со старыми приятелями – Джоном Джеймисоном, мистером Бушмиллсом и мадам Джин, а в моменты отчаянной нужды – даже и мимолётного общения с разбавленным синим метилированным спиртом (один товарищ-алкоголик научил его, как процеживать денатурат через корку хлеба, зажатую между передними зубами, чтобы избавить этанол от вредных добавок), его воспалённый мозг выдавал порой самые причудливые, самые диковинные фантазии.

Был у Квирка особенно тяжёлый период почти непрерывного запоя, длившийся чуть ли не неделю, а то и больше, когда он был убеждён, что находится под контролем полчища крошечных многоногих существ, какого-то неизвестного науке вида человекообразных пауков, которые умели мыслить, говорить и отдавать приказы резкими, однотонными голосами, доходившими до него как пронзительное жужжание, что-то вроде звука бормашины дантиста, только тоньше и пронзительнее – или вроде музыки, которую он как будто только что слышал. Днями и ночами он блуждал по фантасмагорическому миру, в котором неровный солнечный свет и светящийся дождь чередовались с длинными полосами всеобъемлющего мрака и гробовой тишины. Он то спал, то дремал в чужих кроватях, на диванах, на полу и в сточных канавах, а как-то раз целую ночь провалялся в пригородном палисаднике, воображая себя привязанным к земле паутиной шёлковых нитей, стонущим и обезумевшим Лемюэлем Гулливером. Придя в себя, Квирк твёрдо решил никогда больше не оказываться конкретно в этой кошмарной Лилипутии. Никогда больше.

Именно Эвелин перерезала тогда привязи и подняла его, шатающегося, на ноги. Нет, никогда, ни за что не заставит он её вновь испытывать на прочность свои терпение, сдержанность и стойкость.

Он встал со стула у окна и двинулся к кровати, затем остановился и замер на месте.

«…я нужна тебе не в театре, – вот что он услышал от молодой женщины, не просто одно слово, а обрывок предложения, который вспомнился ему лишь сейчас. – Ты сказал, что я нужна тебе не в театре…»

Ни один актёр никогда не скажет, что он нужен в театре, в любом театре, где бы то ни было. Так мог сказать только врач. Он знал много врачей, хотя среди них не было ни одной женщины и ни одного, живущего в Испании. То есть нет, одна женщина-врач всё же была – в Ирландии, подруга его дочери. Но она никак не могла быть той молодой женщиной из кафе, потому что давно умерла.

Загрузка...