Беспомощно гаснут круги на воде,
Как будто веков наслоенья,
И я сопричастен далёкой беде
Внезапною мукой своею.
Неужто и впрямь расступились века?
Офелию, сгусток безумства,
В лиловые губы целует река,
И иву сжимает до хруста.
И видит Офелия — ива в крови
То вспыхнет в пучине, то меркнет.
Надводный цветок завладеть норовит
Её устремленьем предсмертным.
И думаю я — не моя ли вина
С моим же бессильем в союзе,
Что так отразила в себе глубина
Плоды её горьких иллюзий?
О ива, влекущая в бездну сойти,
Трагичны твои переливы.
Но как же я встану на страшном пути,
Пролегшем меж девой и ивой?
Зачем я, невольный сообщник реки,
Застыл, как осмеянный витязь?
Но как же я встану, векам вопреки,
Случайный, немой очевидец?
И как предприму я спасительный шаг,
Чтоб солнцем смогла насладиться,
Пускай хоть одна, но живая душа
В пристанище датского принца?
Она ещё тенью меня призовёт,
Как Гамлета — призрак фатальный.
Но тонет Офелия в кипени вод,
И мне уже нет оправданья.
Ты, уходящая, дай, я укрою
Саваном памяти нынешний день.
Имя твоё, что я выдохну с кровью,
Завтра — лишь отзвук, заблудшая тень.
Скоро в постылой привычке сознанья
Этот недуг ускользнёт поутру.
Ты, уходящая, ныне, как знамя,
Чуткой святыней дрожишь на ветру.
Буду ль достоин я гнева Господня,
Если не вздрогну, припомнив на миг,
Как мотыльком умираю сегодня
На безмятежных ладонях твоих?
Только любовь — не опавшая мода.
Тем и постичь её больно, терпя
Ныне — страданья разлуки, ухода,
Завтра — бессилие помнить тебя.
Музыка насмерть.
Казался обузою
тот вечер февральский.
Но вьюга и музыка
Развихрились разом,
Несясь над вселенною
Не в распре, а в братстве
Спасёнными пленными
Из сонного рабства.
И кто-то неведомый
Касаньями плавящими
Сквозь снег исповедовал
Покорные клавиши.
Дрожащие хлопья
Легко и покорно,
Как Врубель к полотнам,
Тянулись к аккордам.
Реально ли чудо?
Иль может во сне живу?
Откуда, откуда
Ты, музыка снежная?
Но страшно расстаться, и
Все люди без устали,
Как поезда станция,
Так жаждали музыки.
Как будто к бессильным им
И в море затерянным
Явилось спасительно
Видение берега.
На неразгаданной поляне,
Среди монархии ветвей
Я спал, и снились мне древляне.
Я спал, и леса был древней.
Древнее леса, младше солнца,
Ровесник неба самого.
Я не был времени питомцем,
Я находился вне его.
Забвенью преданные даты
Мне не твердили о былом.
Я непробудно спал, как Данте,
В лесу неведомом своём.
Я спал, я спазмой горло мучал
В момент восхода юных лун.
Я знал, что лес — счастливый случай,
Но понимал, что он — канун.
Что всё равно лесные тропы
Из междувременья меня
Загонят в чащи и сугробы,
Миражным факелом маня.
Я понимал, с покоем ссорясь,
Что расплачусь ещё с лихвой
Тяжёлой тишиной бессонниц
За сон в гармонии лесной.
А, возвратясь в него некстати
В каком-нибудь ночном часу,
Хвататься буду, как лунатик,
За ветки в призрачном лесу.
Молчания минуты сочтены.
Но с нашею Землёй магнитофонной
Я говорить хотел бы, как влюблённый,
Словами глаз, словами тишины.
Я выдохся. Я больше не могу.
Я обессилел голосом и слухом.
Но тишину зову — не немоту,
А тишину, невысказанность звуком.
Чтоб новая, иная ипостась
Всех звуков, зовов, звонов колокольных,
Как тайный ток, безгласно и спокойно
По проводам сознания лилась,
Чтоб целый мир внутри меня и вне
Молчал со снисхождением ко слову,
Чтоб соловей, неслышный птицелову,
Беззвучно восторгался в тишине,
Чтоб цены не выкрикивала хором
Настырная базарная толпа,
Чтоб слуху оставались лишь Бетховен,
Ребёнка плач, о помощи мольба.
У тишины призвание своё,
Свои восторги, будни и страданья.
Во взнузданном, охрипшем мирозданье
Невыразима музыка её.
Отравленный призрак взывает ко мне,
И волосы дыбом, как во поле травы.
Скрестились клинки в ядовитой стране,
Один из которых отравлен. Отравлен.
Отравлены все — и кумир, и вампир.
И мать припадает к отравленной чаше.
И корчится в страшных конвульсиях мир,
Отравленный воздухом Дании нашей.
Что миру скажу я, никчёмный пророк?
Но мир пред немыслимым мигом разброда
Офелией брошен в бурливый поток
И выведен ею на чистую воду.
Я думал, что умер, а жив.
И в заново брызнувшем свете
Я сбросил с себя этажи
Спокойно-ликующей смерти.
Я встал и пошёл на огонь,
Струящийся бликом пугливым,
Чтоб снова коснуться щекой
Листвы, облюбованной ливнем.
Я встал, и, свечи не задув,
Потёк по артериям ночи,
У всех светляков на виду,
Сжигавших себя что есть мочи.
Уже предугадан людьми,
Я выплыл у пристани утра.
И птицы на плечи мои
Садились и пели попутно.
Есть дерево в дальнем лесу
В тиши животворных колодцев.
В мой сон окуная листву,
Оно меня ждёт — не дождётся.
И есть на земле дровосек,
Снующий по дебрям бездомно,
В прохладной бальзамной росе
Купающий наспех ладони.
Себе пробивает он путь
Ещё с предыдущего века.
Но как мне тропу обогнуть,
И как обогнать дровосека?
Разбитого каторгой дня,
Бросает в постель меня полночь,
И дерево молит меня,
И вновь призывает на помощь.
Брожу, сторонящийся всех,
Болею от зависти к птицам.
Меж тем уже мой дровосек
Мне чаще, чем дерево, снится.
На старость я задумаюсь, как жил,
Признав неумолимо и покорно —
О чём писал, того не совершил,
Что проклинал стихами, в том по горло.
И я погибну не от сквозняка,
Из плоти бренной выдувшего душу.
Меня моя же кровная строка
В беззвёздную бессонницу задушит.
Я жалок, а я думал, что я жаворонок.
И горло дифтерийное и ржавое.
Я ухожу от вас дуэльным выстрелом.
Всё кончено — я мёрзлый воздух высверлил.
Я, помнится, умел ходить по лезвию.
Теперь я выпал гильзой бесполезною.
Меня найдёт мальчишка полуграмотный,
И выбросит, да прежде поиграет мной.
Когда гляжу на спящие леса,
Застывшие в полночном облаченье,
Иных эпох я слышу голоса,
Иных веков подспудные теченья.
Покорность. Покаяние. Покой.
Слились времён беспамятные реки.
Как бы на всём, что было испокон,
Уже звездой начертано «навеки»
И ветка не ударит по лицу —
Всё в состоянье медленного вдоха.
Сруби в ту пору дерево в лесу —
И ты погубишь целую эпоху.
Я ухожу оплакивать себя
В счастливые младенческие годы.
Вступаю в детство, память раздробя.
Спаси меня, родное, от невзгоды!
Подставив лоб погасшему лучу,
Я слышу звук забытого мотива.
Я с мальчиком увидеться хочу,
Пропавшим в зеркалах и объективах.
Зову его, свищу ему, кричу,
Да только эхо в памяти грохочет.
Я с мальчиком увидеться хочу,
Но он со мною видеться не хочет.
Наверное, не выучен урок,
Поэтому он выйти не согласен.
Летит ко мне на встречу мотылёк,
Которого убил я в третьем классе.
Сначала мир дразнила осязаньем,
пока он не вступал в её игру,
Пока он не утрачивал сознанье,
И становился стеблем на ветру.
И вот в её изваянные звенья
Вступили клёны, сны, календари,
И мы уже ослепли, с наслажденьем
Призвав её в свои поводыри.
И страшный мир, забыв свои мытарства,
Как бурею подхваченный листок,
Летит в её волшебное моцарство,
Мешая в лёгких воздух и восторг.
И возвратился блудный сын к отцу,
Припав к нему истерзанною плотью.
Размазывая слёзы по лицу,
Явил свои лохматые лохмотья.
«Мой мальчик, ты вернулся наконец!
Ах, что с тобою сделала разлука!
Какая тебя вымотала мука?» —
«Я Рембрандту позировал, отец».
Блудный сын бумерангом ушёл в пустоту,
От осеннего ливня укрывшись бурнусом.
Покружился, поплакал на лунном мосту,
Чечевичной похлёбки хлебнул и — вернулся.
Всё бы так — только мне предстоит умирать.
Блудный сын, как ты мог, как решиться посмел ты?
Что с того, что с того мне, что мой бумеранг
Покружится в мирах и вернётся — посмертно?
Н. Ш.
По ночам, тяжело, неуклюже,
Ты приходишь в наш город. Я жду.
Чтоб не влезла в весенние лужи,
Незаметно включаю звезду.
В сотый раз перепутаю масти —
Я ведь день вызывал, а не ночь.
Что поделать мне с этой напастью?
Но никто мне не в силах помочь.
По ночам, отрезвлённым от солнца,
Мы друг к другу совсем не спешим.
Ты бредёшь осторожно и сонно,
Как больной соблюдает режим.
А потом Эвредиковой тенью
Исчезаешь, и вижу я лишь
Переулки, кварталы и стены,
Силуэты случайных жилищ.
Не тебя, а парад коридоров,
Принимаемый маршалом тьмы,
Очертания зданий, в которых
Никогда не увидимся мы.
И хотя я стремглав не бросаюсь
Отыскать твой запутанный след,
Потерять я тебя опасаюсь
Всею болью расхристанных лет.
И хотя не бегу я навстречу,
Я-то знаю — и это не ложь, —
Что скорее себя изувечу,
Чем поверю, что ты не придёшь.
Так я жду тебя странно и слепо,
Как расставленный кем-то капкан.
Между тем акушеры рассвета
Прибирают наш город к рукам.
Самолёт, пролетающий низко,
Чьи-то тени, шаги, голоса,
Ночь кончается. Ты уже близко.
Вот и всё. Открываю глаза.
В.Т.
Была разлука, словно снегопад
над городом немыслимо апрельским.
Он содрогался в окнах невпопад,
Звенел, как заколачивают рельсы.
Чтоб не припасть к засохшему ручью,
Где нет уже воды, а только сырость,
Мы на разлуку, точно на ничью,
Как шахматисты мирно согласились.
И только пёс, бежавший от двери,
Лизавший мои брюки, мои руки,
Просившийся ко мне в поводыри,
Никак не мог понять, что мы в разлуке.
Любовь — это та же больничная койка,
Чиста и бела. И полна опасенья.
И как бы порою здесь ни было горько —
Любовь — это кроткая вера в спасенье.
Здесь лишь милосердье в цене, не иначе.
Но как бы меня под крыло ни укрыли,
Не надо мне больше носить передачи,
Последние сроки расправили крылья.
Я выйду с вещами на маленький дворик,
Дождливое утро задышит озоном.
Прощай, моя радость. Прощай, моё горе.
Я выписан в мир безнадёжно спасённым.
Н. Ш.
Лишусь надежды, веры и любви.
Но клавиша я в этом мире странном.
И, жизнь, как на меня ты не дави,
Я, выпрямляясь, музыкою стану.
Когда стихает музыка в ушах,
И лёгкий дым последнего аккорда
Уходит ввысь — взметённая душа
Ещё дрожит возвышенно и гордо.
Когда последний взмах карандаша
Раздаривает знаки препинанья —
Себя пересоздавшая душа
Ещё дрожит в сетях стихостраданья.
Покуда тело мечется, спеша,
Ликуя в завоёванном пространстве,
Прекрасная, скудельная душа
Не успевает с музыкой расстаться.
Когда во мне проснулся отрок,
Я стал питомцем улиц мокрых,
То в ливень канув, то в капель.
Забыл я знаки Зодиака,
Мне снились циклы Пастернака,
И Окуджаворонок пел.
Трамвай зверел на повороте,
В незастеклённой детской плоти
Бродила тайная игла.
Семья была ко мне пристрастна,
Но вход в запретное пространство
Уже закрыть мне не могла.
Сухими душными ночами
Вставало что-то за плечами
И уносило в облака.
Когда же становилось тускло —
Спасало смежное искусство,
Бетховен бился у виска.
И опыт, маленький, как атом,
был целомудренно-крылатым,
Как снежный ломтик на лице.
И в ком-то я души не чаял.
И это всё звалось началом,
Ещё не знавшим о конце.
В безмолвье, не нарушенном ничем,
Порою раздаётся тяжело
Крик бабочки, спалившей на свече,
Узорно-иллюзорное крыло.
У соседнего озера — вкус керосина.
Прогони свою жажду и воду не тронь.
В облетевшей листве шелестит Хиросима.
В муравейнике спит насекомый нейтрон.
Постаревшей Вселенной тревожно, и слоги
Расползаются в чьих-то красивых словах.
Мы запутались в дебрях больших хронологий,
мы устали любимых ко сну целовать.
Позабыты легенды и древние саги.
В каждом сердце, как маятник, мечется бунт.
В каждом сердце сжигают свои Нагасаки.
И серебряный пепел руками гребут.
Нас уже не пугает светящийся фосфор
на погостах, исполненных древней тоски.
Этот век не паяц, и ему бутафорство
ни к чему — он нацелился прямо в виски.
Ю. Мориц
Небо — перевёрнутое блюдце.
С неба соки солнечные льются.
Льются с неба солнечные соки,
Лимонады солнечные льются.
Дерево горит на солнцепёке,
Словно накалившаяся люстра.
А на листья, красные от зноя,
Будет литься облако парное.
Облако парное будет литься,
Дети белокурые — смеяться,
А на обессиленные листья
Будут литься облачные яства.
А потом зачем-то будет осень,
В окна будут слепо биться осы.
Будут осы биться в окна слепо
Мёртвыми потухшими щелчками.
Будут к ним присматриваться с неба
Ангелы с надутыми щеками.
Когда содрогнулась от пули последняя птица,
Казалось, что воздух под нею разжаться боится.
Всего лишь на миг, ненадолго, невольно, немного
Напряг свои мускулы встречный воздушный поток.
Казалось, что мир — это горло бессильного Бога,
Где комом застрял умирающей птицы комок.
Т. М.
В этом зале, в вокзальном буфете,
при случайном, измученном свете
распускается, как лепесток,
твой тяжёлый, озябший зрачок.
Твой сегодняшний, утренний, ранний, —
сердцевина непролитых слёз, —
он пылает открытою раной,
и не тает в дыму папирос.
Спи, хранима моей любовью.
Жизнь моя к твоему изголовью, с
ловно к окнам погасшим звезда,
приплывает из ночи бездонной,
где, как падшие ангелы, сонно,
обречённо поют поезда.
В этом поезде, мчащемся сутки с лихвой,
я тебя и во сне не увижу, хоть вой.
В этом городе, вставшем в средине пути,
нет тебя на свободе, и нет взаперти.
В этом страшном сплетеньи железных узлов
непонятен мой плач, бесполезен мой зов.
В этом бегстве не помнит дорога на юг,
чтобы имя твоё облекалось во звук.
В этом мире распался последний твой след.
В этом мире ты словно погашенный свет.
В этом космосе, хоть изломайся в мольбе,
даже призрачной памяти нет о тебе.
Т. М.
Всё имеет значенье на этой земле,
Даже то, что навеки ушло —
Второпях умирающий дождь на стекле
и твоё ледяное тепло.
Как цветок, распускается чья-то ладонь,
Но цветок — на столе, в хрустале.
Через тысячу лет ты раздуешь огонь
На моей безымянной золе.
Я — фонарь, расплескавший свой внутренний свет,
Ты — окно. Твои лампы внутри.
Через тысячу лет, через тысячи лет
Мы с тобой дорастём до зари.
А пока согревай свой озябший уют,
Накопи свои силы в ночи.
Через тысячу лет над тобой запоют
Перекрёстные наши лучи.
Через тысячу лет, через тысячи лет,
Накопив свои силы и мощь,
Ты раздуешь огонь, ты раздуешь рассвет,
Ты значение света поймёшь.
Над моею золой наклонишься впотьмах,
И цветком распахнётся ладонь.
Вот и всё — удержи только слёзы в глазах,
Чтоб они не убили огонь.
И ушёл я в подводное царство осени,
наполняясь влажною тишиною.
Рыба-осень поймала меня и бросила,
словно был я мячиком или луною.
И тонул я в густом безголосом озере
хладнокровной, бездонной, старинной осени.
Было ветхо и призрачно, как в музее,
я ушёл в осеннюю одиссею.
Колыбельные струи о лете плакали.
Предзакатные птицы взлетали рьяно.
Разорённые листья мой путь, как бакены,
отмечали оранжево и багряно.
Я везде и нигде — но мне холодно, холодно, холодно.
Раздувая огонь, узнаю я, что дров не наколото.
А когда наконец приношу вожделенное топливо,
разгребая золу, узнаю, что огня не накоплено.
Я везде и нигде. Но мне муторно, муторно, муторно.
Если я единица, то страха и боли полуторно.
Если рыба, зачем я дышу человечьими лёгкими?
Если я мотылёк, отчего на меня с мышеловками?
Я везде и нигде. Но мне боязно, боязно, боязно
оставаться уже безнадёжно отставшим от поезда.
Даже если я знаю, что в этом — моё продолжение,
потому что уверен, что поезд потерпит крушение.
Медленно погружается город в осень.
Лето осталось лишь на киноэкранах.
На этикетках тёплого лимонада.
В воображеньи чеховской героини.
Медленно погружается тело в ткани.
Тело поёт лишь в душном уюте танца,
под простынёй, подтянутой к подбородку,
в воображеньи глухо уснувших пляжей.
Медленно погружается небо в ливень.
И остаётся синим бездонным сводом
лишь в запрокинутом взоре незрячих статуй.
В воображеньи птицы, пронзённой пулей.
Косноязычные ночи мои!
В медленным токе кастальской струи
хищное слово мне мечет икру
мертворождённых метафор, и жабры
каждого звука вздымаются жадно,
переиначив ночную игру.
Я не играю уже, а молюсь.
Здесь задыхается слово-моллюск.
И, соскользнув из сетей на песок,
рыба бессонницей бьётся в висок.
Слово, уже соскользнувшее с губ,
онемевает в полночном покое.
Скоро и вовсе в осеннюю глубь
рыбы уйдут с искромётной икрою.
Косноязычную ночь напролёт
снова молиться и маяться снова
будет округлый, как прорубь, мой рот
розовым слепком застывшего слова.
Больной не спал и бредил до утра,
метался с напряжением воловьим,
и звал её. Всю ночь над изголовьем
склонялась милосердная сестра.
Касалась лба прохладною рукою,
не облегчая участи его.
Но, умирая, смерть он звал сестрою,
благословляя позднее родство.
Я Блока утратил, а яблоко пало в траву.
О Блоке и яблоко белою пеною пело.
А утром, как помнится, не было в небе пробела,
и утро, как яблоко ветку, клонило строфу.
Клонило строфу, обретавшую спелость и вес.
Но ливень промчался, и плод полнокровный разбился.
И ветка отпрянула в синее лоно небес.
Я Блока утратил, а он в небеса возвратился.
Я когда-то был деревом, лёгким, как вздох.
Оттого, что и нищее птичье гнездо
на ветвях моих не удержалось —
даже ветер питал ко мне жалость.
Я когда-то был деревом, лёгким, как вздох,
и в тягучей тоске межсезонья
я дрожал и пугался ночных поездов,
на леса набегавших спросонья.
Осенних заморозков дар
пространствам, полным запустенья.
Разрозненных дыханий пар
свивает странные растенья.
Мир нежен, близорук, безуст.
дремота сковывает веки.
Но снится только зримый хруст,
прозрачно непричастный к ветке.
В глухую ночь ты снилась мне больною.
И медсестрой прозрачной над тобою
стояла смерть. На Спасской било три.
На кладбище — деревьев исступленье.
И ствол берёзы с Моцартом внутри
всю ночь играл, и Реквиема пенье
меня не отпускало до зари.
Твой дом ещё не думал об уроне:
там царствовали морфий и испуг.
И смерть стояла в нём, как посторонний
среди родных, метавшихся вокруг.
Но вскоре там тебя уже забыли.
И длился сон, и Реквием смолкал.
И ночи шли, и память слоем пыли
легла на пустоту твоих зеркал.
Я позабыл деревьев исступленье,
и кладбище, и Реквиема стон.
Потом исчезли голос твой, колени,
глаза, ресницы, губы, имя, сон.
Я не вижу тебя и не вижу.
Я не стою тебя и не стою.
Я не ближе к тебе и не ближе.
Сожаленья и слёзы — пустое.
В моей комнате пусто и пусто.
Я люблю тебя очень и очень.
Только все мои мысли и чувства
тяжелы, как бессонные ночи.
Я на всех маскарадах опознан,
и, как старая кукла, отставлен.
Закрываются годы, как ставни.
И становится поздно и поздно.
Я полюбил простое слово «Поздно».
В нём всё уже опознано, и поза
претит ему уже, оно светло.
С ним неуместна месть, бесплодно зло.
Оно уснуло, не достигнув цели.
Оно как Сфинкс, не ставящий вопроса.
Оно как поезд, рухнувший с откоса,
где пассажиры странно уцелели.
ПОЗДНО —
два «о», как два смыкающихся круга,
замкнувшие безвыходно и туго
теснящуюся горсточку согласных,
на замкнутость безропотно согласных.
И только «д», у коего как будто
неблизкие с кругами отношенья,
ещё хранит в себе способность бунта,
и выпадает из произношенья.
И время утопает в этом слове,
ложась на дно в его последнем слоге.
И всё покрывает смертельный покой:
и веки твои под моею рукой,
и жёлтые, влажные пляжи в Одессе,
и память о самом отъявленном детстве.
А мир остаётся не мой и ничей,
на каждом шагу стерегущий углами.
Лишь в душном июльском скольженьи ночей
в любимых зрачках — недоступное пламя.
Отнимешь ладони — увидишь глаза.
Закроешь глаза — и приснятся ладони.
А память, как чаша в заброшенном доме,
в который уже возвращаться нельзя.
Я пил из неё, припадая щекой
к стеклу, вспоминая нелепое имя.
Но всё покрывает смертельный покой
ладоней моих над глазами твоими.
Мой милый друг, печальный мой сосед,
мой бедный друг, твой парус одинок.
Ты бурь искал, но в них покоя нет.
Твой плащ промок, и сам ты изнемог.
Всего страшней на свете немота,
но нестерпим пророческий удел.
Чисты твои бескровные уста,
но ими Бог гласить не захотел.
В торжественных и чудных небесах
твоя звезда ни с кем не говорит.
И женщина в нечаянных слезах
тебе любви прощальной не дарит.
Твоих стихов расплывчатая вязь
ещё сулит победу над судьбой,
но тёмный дуб, волнуясь и клонясь,
уже навек шумит не над тобой.
Над коченеющим лугом,
перекрывая закат,
вечным невидимым кругом
мёртвые птицы летят.
Над лиловеющим полем
жёлтая княжит звезда.
Долгим осенним паролем
птицам поют провода.
Где-то в снотворном тумане
никнет людское жильё.
Топятся дымные бани,
мокнет пустое жнивьё.
Крыльями воздух листая,
вместе с опавшей листвой
вечная мёртвая стая
мчится навстречу живой.
Сквозь редколесья и пашни,
лязг металлических лент —
в день невозвратно вчерашний,
в призрачный лепет легенд.
Однажды я, бессонный, при луне
по комнате расхаживал без цели.
И тень моя уснула на стене,
как дети засыпают в колыбели.
Не вынеся молчанья голых стен
и окон, ослепляемых луною,
я выбежал из комнаты, и тень
моя уже не кинулась за мною.
Ночь затопляла спящее жильё,
где тень моя повисла, как распятье,
где я всю жизнь отбрасывал её,
как перед сном отбрасывая платье.
И понял я: мы все страшимся тьмы,
но в торжестве, блаженстве иль смятеньи,
свет и тепло накапливая, мы
отбрасываем собственные тени.
Блуждавшая за мною столько лет,
она навеки стала мне чужою.
И я теперь отбрасываю свет
и таю стеариновой свечою.
Когда же я, почуя свой черёд,
затихну, незлопамятный и бледный,
проснётся тень моя и уплывёт
ладьёй Харона в мой приют последний.
Ну что мне делать, что мне делать,
и как могу себе помочь,
когда сегодня ровно в девять
опять начнётся эта ночь,
где тьма сгущается, вступая
в свою заученную роль,
напоминая, что любая
мысль изречённая есть боль.
В себя, как бы в каменоломню
уйди, и ближних не тревожь.
Молчи, скрывайся, знай и помни:
боль изречённая есть ложь.
О боль безумная, ночная,
в подушку ввинчиваясь лбом,
я присуждён тебе, я знаю,
что должен стать твоим рабом.
Я всё отдам тебе — пустого
жилища темень, память, сон.
Оставь же мне хотя бы слово,
не перелившееся в стон.
День провожает белый всадник снега.
Его душа, уставшая от бега,
чужая небу, странная земле,
ещё висит в пространстве для чего-то
и, как ребёнок, плачет большерото
над городом, стихающим во мгле.
И в эту полночь звёздного наркоза
нам будут сниться белые стрекозы
на чёрных обессилевших цветах,
и белый врач из тёмной сказки детской
с улыбкою мальчишеской и дерзкой
на узких, словно лодочка, губах.
Моя рука во тьме меня разбудит.
Зачем, зачем душа моя забудет,
и в памяти исчезнет без следа,
как снег дрожал, как дерево искрилось?
И лишь — «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась» —
как снегопад посмертно, навсегда.
И снова в перевёрнутом бинокле
ты встанешь под безлиственною веткой,
почти неразличимая, с подсветкой
чужих зрачков. Я знаю, что мой оклик
не слышишь ты. Мои глаза устали,
и я опять бинокль переверну,
и уплываю в твой глазной хрусталик,
во влажную и тёмную вину
его глубин. А в комнате моей
среди таких причудливых ночей
так тихо, что я сам здесь как бы лишний,
когда в ней раздаётся тяжело
крик бабочки, о лампу опалившей
слепое иллюзорное крыло.
А в памяти моей — всё тот же снег.
Мне в нём уже не больно, только странно,
что кажется, ты всё глядишь с экрана
в том фильме, не оконченном навек.
Там съёмки были сорваны, там грим
стекал с лица, там запил оператор,
и сценаристы плакали над ним.
И ночь плыла, меняя свой фарватер.
Любимая, ты вспомнишь ли меня?
В последнем кадре — крупным планом — темень,
пошедшая буграми простыня,
сквозняк, ведущий счёт моим потерям.
Моё плечо во тьму перетекло.
И снег летит на чёрное стекло.
Не плачь, не плачь. Моя любовь тиха,
как Божий дар, лишенный суесловья.
Пусть боль уйдёт в извилину стиха,
с моею остывающею кровью
не смешанная. Снега, на стекло
летящего во мгле, я стану тише.
Меня уже по горло замело,
а ту, давно не плачущую, — выше…
Милая, смышлёная, смешная,
непосильный, запоздалый дар мой!
Я тобою помнить начинаю,
утомлённый жизнью, как казармой.
Всё до твоего возникновенья —
смутное, безумное, слепое, —
как иное летоисчисленье,
ты переиначила собою.
До утра склоняясь над бумагой,
по причуде памяти опять я
детскою охваченный отвагой,
длю, как изумление, объятье.
Поводя озябшими плечами,
с кроткими глазами наготове,
ты мерцаешь долгими ночами
тихой, бескорыстной наготою.
Принимаешь робко и внезапно,
золотые шепчешь обещанья,
притворившись, будто бы не завтра
день благоговенья и прощанья.
И, боясь, что ты ещё чужая,
я уйду, тебя целуя наспех,
от себя, как тяжесть, отрывая,
и к себе приковывая насмерть.
Я помню полночь, дождь и то, как были трое
в одной тебе, и клял я страшное родство —
и матерью моей, и старшею сестрою,
и дочерью была — и больше ничего.
Всего-то и хотел — твой ночной любови.
Но жалость лишь была, сводящая с ума,
ненужные слова, сырое изголовье, —
ты мучилась со мной и плакала сама.
Как будто у звезды тепла ещё просили
в обмен на свет её, в придачу ли к нему.
Я помню полночь, дождь, свинцовое бессилье
моих опавших рук, отпущенных во тьму.
Забудься и усни. Дыхание ослабло.
Взмолюсь, чтоб это всё мне было прощено —
и полночь, и фонарь, плескавший мокрой рябью
в погасшее твоё, плывущее окно.
…думать о твоей любви — всё равно, что мечтать увидеть Париж из окон подмосковной электрички…
О, мы будем друзьями, как ты говоришь
по ночам сам себе. Эта колкая ласка
полотенца махрового. Слёзы. Париж
не забрезжит сквозь окна морозные в тишь
захолустной пустыни у Волоколамска.
Как ты зренье своё ни клянёшь, ни коришь
слепоту этой ночи, пространство в измене
ни винишь, — Маргаритой над скопищем крыш
не взлетишь, не увидишь сквозь слёзы Париж,
сквозь вагонные окна в проклятой Чисмене[3].
Да, мы будем друзьями. Останется блажь
замирающей нотой тоски и тревоги —
ничего не поделаешь, не воссоздашь
этот хрип электрички, горящий мираж
золотого Парижа по Рижской дороге.
Слова мертвы — а губы шепчут имя.
Разлуки нет — в беспамятстве ночном
как прежде мы с тобой нераздвоимы,
на полчаса застигнутые сном.
Кто ж мучил нас и гибельное слово
кто в любящие вкладывал уста?
Кто отрывал родное от родного,
как лист от ветки, ветку от листа?
И в сердце кровь бессонная стучится,
уже не понимая ничего.
Прости меня, что нечем защититься
от муки, разрывающей его.
С бессонными морщинками у глаз,
чего ты ждёшь, чтоб я тебе ответил?
Вся изломалась, вся изолгалась,
всё предала и бросила на ветер.
Чужая боль? Поди её измерь!
Был только дом, слепой судьбы причуда,
где мается, должно быть, и теперь
любови недоношенное чудо.
Там, в этом доме, в мёртвом том былом
есть вещь твоя — косынка ль, полотенце.
Как ангел с переломанным крылом,
лежит ничком её живое тельце.
Чужая боль — коснись её щекой,
губами и звериною, утробной тоскою —
что ты смыслила в такой?
И впредь не удостоишься подобной.