Исследование концептов прерывности, разрыва, порога, предела, ряда, трансформации ставит перед историческим анализом не столько вопросы, связанные с процедурой, сколько чисто теоретические проблемы, которые и будут здесь рассмотрены (тогда как к вопросам процедуры мы подойдем в ближайших эмпирических разысканий, если, конечно, у нас будет возможность, желание и достанет решимости осуществить это намерение). Я еще не могу сказать будут ли они исследованы только в особом поле, в дисциплинах, чьи границы неопределенны, а содержание расплывчато — в истории идей, мысли, наук или знаний.
Поначалу нам требуется провести сугубо негативную работу: освободиться от хаоса тех понятий, которые (каждое по-своему) вносят затемняют понятие прерывности. Они не обладают строгой концептуальной структурой, но функции их достаточно конкретны. Таково, например, понятие традиции, сообщающее особый временной статус последовательным и тождественным (или, по крайней мере, аналогичным) совокупностям феноменов; традиция позволяет в единой унифицированной форме осмыслить рассеивание истории, она сглаживает различия начал, дабы, минуя непрерывность, дойти до бесконечного определения источника; благодаря ей мы получаем возможность выделить новое на основании неизменного и объяснить новизны оригинальностью, гением или произвольным выбором индивидуума. К отброшенным нами концептам можно отнести и понятия влияния, обретающего плоть (слишком субтильную, чтобы стать предметом анализа) в фактах перенесения и коммуникации, отсылающих, в свою очередь, к планам причинности (но без строго разграничения и теоретического обоснования), подобия и повтора, которые сквозь пространство и время — точно для них это благоприятная среда! — связывают такие единства, как индивиды, произведения, понятия и теории. Сюда же относятся понятия развития и эволюции, — они позволяют заново группировать последовательности рассеянных событии, связывать их единым принципом организации, подчинять силе жизненного примера (со всей их приспособленностью, возможностью нововведений, непрекращающейся корреляцией различных эдементов, со всеми системами ассимиляции и обмена); они способствуют раскрытию в каждом начале принципа связанности, помогают наметить будущие единства и подчинить время, постоянно нарушая связи между источником и понятиями, которые никогда не бывают окончательной данностью, но вечно находятся в становлении. Таковы и понятия «ментальности» иди «духа», которые позволяют установить общности смысла, символические связи, игры подобия и отражения между синхронными и последовательными феноменами данной эпохи или выявляют в качестве принципа общности и объяснения суверенность коллективного сознания. Необходимо усомниться во всех этих предзаданных общностях, группах, существующих до чистого рассмотрения, связях, чья истинность предполагается с самого начала; необходимо изгнать всю эту нечистую силу, которая обычно сковывает друг с другом различные дискурсы; необходимо извлечь ее из той темноты, где простираются ее владения. Во имя методологической строгости мы должны уяснить, что можем иметь дело только с общностью рассеянных событий.
Должно обеспокоиться и теми члениями и группами, которые стали для нас привычны. Возможно ли таким образом допустить различение наиболее значительных типов дискурса, форм и жанров, которые противопоставляют друг другу наука, литература, философия, религия, история, воображение и т. д. и которые порождают великие исторические индивидуальности? Мы сами совершенно не уверены, в том, что можем использовать все эти различения в том мире дискурса, который принадлежит нам, — тем более, когда речь заходит об анализе совокупностей высказывания, которые в эпоху своего обоснования были распределены, установлены, охарактеризованы совершенно различными способами: так, «литература» и «политика»- категории относительно недавние, и применительно к средневековой культуре или даже классической эпохе мы можем использовать их только как ретроспективную гипотезу, допущение игры формальных аналогий или семантического подобия; но ни литература, ни политика, ни философия и наука не присутствуют в поле дискурса XVII и XVIII вв. так, как они присутствуют в XIX в. Во всяком случае, эти различения (когда речь идет о тех из них, что мы допускаем, или о тех, что современны изучаемому дискурсу) сами по себе являются рефлексивными категориями, принципами классификации, правилами нормативного толка, типами институализации; эти факты дискурса, разумеется, требуют анализа наряду с остальными, но, вместе с тем, они, со своими достаточно сложными взаимосвязями, не являются характерными, исконными и общепризнанными.
Но в первую очередь необходимо отказаться от наиболее очевидного: от концептов книги и произведения. На первый взгляд может показаться, что такой отказ будет искусственной процедурой. Не даны ли они нам самым наглядным образом? Существует материальная индивидуализация книги, занимающая конкретное пространство и имеющая определенную вещественную ценность: сама книга, которая, используя определенные знаки, обозначает себя границами, представляющими начало и конец. С другой стороны, существует произведение, которое нам известно и которое мы выделяем из совокупности остальных произведений, приписав тот или иной текст тому или иному автору. Стоит, однако, взглянуть повнимательнее, — и начинаются трудности. Материальное единство книги? — Даже если речь идет о поэтической антологии, сборнике посмертно изданных фрагментов, «Трактате о конусах» или томе из «Истории Франции» Мишле? Даже когда мы говорим об «Удаче» Малларме, процессе над Жилем де Рецом, романе «Сан-Марко» Бютора, или католическом молитвеннике? Одним словом: не является ли феномен материального единства книги сущей условностью рядом с ее дискурсивным единством? Действительно ли материальное единство столь однородно и для всех ли случаев равно применимо? Ведь романы Стендаля или Достоевского не индивидуализируются в той же степени, что и романы, составляющие «Человеческую комедию», а те, в свою очередь, не различаются между собой в той же мере, что «Улисс» и «Одиссея». Границы книги никогда не очерчены достаточно строго: в ее названии, в первой и последней строке, во внутренних конфигурациях и в обособляющих ее формах содержится система отсылок к другим книгам, другим текстам и фразам, которые и образуют узлы языковой сетки. Эта игра отсылок находится в прямой зависимости от того, имеем ли мы дело с математическим трактатом или комментариями к тексту, с историческим повествованием или эпизодом во-манного цикла, — во всех этих случаях единство книги, понимаемое как средоточие связей, не может быть описано как тождественное. Бессмысленно говорить о книге как о подручном предмете, — книга не укладывается в маленький параллелепипед, который якобы заключает ее в себе; единство книги, следовательно, изменчиво и относительно. Как только оно становится предметом исследования, так тотчас же утрачивает свою однозначность и уже не указывает на самого себя, а о его природе мы можем судить, только исходя из сложного поля дискурса.
Понятие произведения ставит перед нами еще более сложные проблемы. Внешне, казалось бы, что может быть проще, нежели «произведение» — некая сумма текстов, которая может быть обозначена именем собственным' Но такое обозначение (даже если не принимать во внимание вопросы атрибуции) функционирует весьма различно. В самом деле, указывает ли имя автора равным образом на текст, опубликованный под его именем, текст, вышедшей под псевдонимом, на наброски, найденные после его смерти, на разрозненные записи, записные книжки или просто бумаги? Создание собрания сочинений или отдельного опуса допускает возможность выбора, оправдать или даже сформулировать который часто бывает нелегко: возможно ли добавить к текстам, опубликованным автором то, что он только предполагал издавать, но не успел завершить из-за смерти? Нужно ли включать все черновики, первоначальные замысел, редакции и то, что не вошло в книгу? Возможно ли поместить туда незаконченные наброски? Какой статус следует закрепить за дневниками, заметками, записями слушателей, — короче говоря, за всем тем муравейником словесных следов, которые человек оставляет после смерти и которые обретают голос в бесконечном пересечении множества языков. Во всяком случае, имя «Малларме» не связывается в равной степени с английскими сюжетами, переводами из Эдгара По, с собственно поэзией и с ответами на вопросы анкеты; подобным же образом нельзя установить равноценные связи между именем «Ницше» и юношеской автобиографией Ницше, ученической диссертацией, филологическими статьями, «Заратустрой», «Ессе homo», письмами, последними почтовыми карточками, подписанными «Дионис» или «Кайзер Ницше», бесконечными записными книжками, где перемешались записи о стирке белья в прачечной и наброски афоризмов. Действительно, если мы так непринужденно говорим о произведении «автора», то потому лишь, что теперь оно будет определяться особой функцией выражения. Мы допускаем, что должен существовать такой уровень (глубокий настолько, насколько это необходимо), на котором произведение раскрывается во всем множестве своих составляющих, будь то используемая лексика, опыт, воображение, бессознательное автора или исторические условия, в которых он существует. Но тотчас становится очевидным, что такого рода единства отнюдь не являются непосредственными данными, — они установлены операцией, которую можно было бы назвать интерпретативной (поскольку она дешифрует в тексте то, что последний скрывает и манифестирует одновременно). Становится очевидным и то, что операции, которые определяют опус в его единстве и, следовательно, произведение в целом, будут совершенно различными для автора, например, «Театра и его двойника» и автора «Логико-философского трактата», поскольку, когда речь заходит о произведении, в каждом конкретном случае мы будем сталкиваться с различными смыслами. Произведение не может быть исследовано ни как непосредственная, ни как определенная, ни как однородная общность.
Наконец, последнее предостережение: прежде чем разорвать замкнутый круг неосознанных непрерывностей, которые задним числом организуют дискурс, составляющий предмет нашего анализа, необходимо отказаться от двух представлений, неразрывно связанных и, вместе с тем, противопоставленных друг другу. Одно из них не позволяет определить вторжение подлинных событий в порядок дискурса; оно требует, чтобы за всеми внешними началами всегда существовал тайный источник — настолько тайный и изначальный, что нам никогда не удалось бы осознать его в нем самом. Поэтому мы вынуждены двигаться через наивную хронологию к бесконечно удаленной, незафиксированной в истории точке, которая ознаменована своей собственной пустотой, так что восходящие к ней начала не могут быть ничем иным, кроме как повторением и затемнением (или, строго говоря, одновременно и тем, и другим). Это представление увязано с другим, согласно которому весь представленный дискурс скрыто располагается в том, что уже сказано. Это «уже-сказанное» — не просто уже произнесенная фраза или уже написанный текст, но, напротив, нечто «никогда-не-сказанное», — бесплотный дискурс, невнятный, как дуновение, письмо, заполненное пустотой своих следов. Предположим, что все формируемое в дискурсе обнаруживается как уже артикулированное в той полутишине, что ему предшествует и упорно продолжает разворачиваться за ним, в той полутишине, которую он раскрывает и заставляет умолкнуть. В конечном счете, манифестируемый дискурс настойчиво представляет то, о чем он не говорит, — именно такое не-говорение и будет той пустотой, которая изнутри подтачивает все, что говорится. Первое, на что направлен исторический анализ дискурса, — это поиск и воспроизведение того истока, который располагается вне каких-либо исторических детерминаций; вторая его цель — интерпретация и выслушивание «уже-сказанного» и, в то же время, «не-сказанного». Необходимо отказаться от всех этих представлений, обеспечивающих бесконечную непрерывность дискурса, его скрытое присутствие в самом себе, в игре постоянно исчезающего присутствия и возвращающегося отсутствия. Мы должны быть готовы в любой момент принять дискурс со всеми вторгнувшимися в его пределы событиями, во всей присущей ему строгости и в том временном рассеивании, которое позволяет ему быть повторяемым, узнаваемым, забываемым, изменяемым до самых мельчайших черт, — или скрываться в пыли книг от любопытного взгляда. Не стоит отсылать дискурс к присутствию отдаленного первоначала; необходимо понять, как взаимодействуют его инстанции.
Эти предварительные формы непрерывности, эти синтетические обобощения, которые не поддаются проблематизации и потому мы не посягаем на их права, — все это останется в стороне. Разумеется, мы вовсе не должны напрочь отказываться от них, но необходимо нарушить то спокойствие, с которым мы относимся к ним, необходимо показать, что они не следуют из самих себя и являются лишь по[ро]ждением конструкции, правила которой нужно знать и справедливость которых надлежит контролировать. Следует определить, какие условия и подходы правомерны и указать на те из них, которые более недопустимы. Может оказаться, например, что понятие «влияния» или «эволюции» вызовут такую критику, которая на долгое время сделает невозможным их употребление. Но так ли уж нам необходимы и такие понятия, как «книга», «произведение», или даже такие общности, как «наука» или «литература»? Надо ли оставаться в плену иллюзий, неплодотворных и безосновных? Не лучше ли перестать пользоваться ими в качестве временных опор и не пытаться более найти им окончательное определение? Наша задача состоит в том, чтобы лишить их ореола квазичевидности, высвободить проблемы, которые они ставят, уяснить, что они не являются той безмятежной гладью, опираясь на которую, мы могли бы ставить вопросы, связанные с их структурой устойчивостью, систематикой и трансформациями, хотя уже все вышеперечисленное само по себе является средоточием всех проблем. Что они из себя представляют? Каким образом можно их определять или разграничивать? Каким различным типам знаков они могут подчиняться? Артикуляцией какого типа они порождаются? Каким подмножества включают в себя' Какие характерные феномены они могут выявлять в поле дискурса? Наконец, необходимо понять, во-первых, являются ли они вообще тем, чем кажутся на первый взгляд, и, во-вторых, какой требуют для себя теории, и чего эта теория не сможет добиться, пока в своей первозданной чистоте не раскроется то поле фактов дискурса, на котором они возникают.
Но я и не собираюсь делать ничего другого: разумеется, я использую все данные, чтобы установить первоначальные общности (такие как психология, медицина или политическая экономия), но не стану располагать источник наблюдения внутри этих сомнительных единств, дабы исследовать их внутренние конфигурации и скрытые противоречия. Я могу прибегнуть к ним только как к временной точке опоры, чтобы выяснить, какие совокупности они образуют, на каком основании они занимают ту область, которая специфицирует их в пространстве, и тот вид непрерывности, который специфицирует их во времени; по каким законам они формируются, на основании каких дискурсивных событий выделяются, и, наконец, не являются ли они во всей своей благоприобретенной индивидуальности и квазиинституциональности элементами более устойчивых единиц. Я воспользуюсь теми совокупностями, которые мне предлагает история, только для того, чтобы сразу же поставить их под сомнение, чтобы разложить их и понять, возможно ли эти общности восстановить заново, но уже на законных основаниях, возможно ли расположить их в пространстве более общем, которое, рассеяв их внешнюю очевидность, позволит нам выработать теорию.
Достаточно только оставить в стороне эти непосредственные формы прерывности, и перед нами откроются беспредельные области, которые мы в состоянии будем определить, ибо они обусловлены совокупностями всех актуализированных высказываний (написанных или произнесенных) в событийном рассеивании и в. настойчивости, соответствующей каждому из них. Прежде, чем со всей определенностью обратиться к наукам, романам, политическим дискурсам, к конкретному произведению того или иного автора или даже к книге, нам необходим материал, который мы могли бы трактовать в его первичной нейтральности. Этим материалом и будет популяция событий в пространстве дискурса. Таким образом и появляется замысел чистого описания дискурсивных событий как горизонта для установления единств, которые себя в нем формируют. Это описание легко отличить от анализа языка. Естественно, что установить лингвистическую систему мы можем только в том случае, если будем использовать весь корпус высказываний или собрание всех фактов дискурса; но речь идет о том, чтобы определить совокупности, имеющие в данном случае ценность образчика, установить те правила, которые позволяют конструировать подобные высказывания, даже если их язык давно исчез и на нем больше никто не говорит, так что мы можем его восстановить, имея в своем распоряжении только разрозненные фрагменты. Язык всегда конституирует систему для всех возможных высказываний — конечную совокупность правил, которая подчиняет бесконечную множественность представлений. Поле дискурсивных событий, напротив, является конечным набором совокупностей, ограниченным уже сформулированными лингвистическими последовательностями: они бесчислены и, в силу своей множественности, легко могут завести в тупик любую попытку записи, запоминания или чтения. Тем не менее, единства, которые они конструируют, не бесконечны. Вот вопрос, который ставит перед нами анализ языка, касаясь каких бы то ни было фактов дискурса: в соответствии с какими правилами может быть сконструировано данное высказывание и, следовательно, в соответствии с какими правилами могут состояться подобные высказывания? Описание дискурсивных событий ставит перед нами иной вопрос: почему такие высказывания возникают именно здесь, а не где-либо еще?
Итак, очевидно, что описание дискурса противоположно истории мысли. К тому же, мы можем реконструировать историю мысли, только исходя из определенных совокупностей дискурса. Но эти совокупности трактуются таким образом, что мы пытаемся разглядеть за самими высказываниями либо интенцию говорящего субъекта, активность его сознания (т. е. то, что он хотел сказать), либо вторжения бессознательного, происходящие помимо воли говорящего в его речи или в почти неразличимых зияниях между словами; во всяком случае, речь идет о том, чтобы заново восстановить другой дискурс, отыскать безгласные, шепчущие, неиссякаемые слова, которые оживляются доносящимся до наших ушей внутренним голосом. Необходимо восстановить текст, тонкий и невидимый, который проскальзывает в зазоры между строчками и порой раздвигает их. Анализ мысли всегда аллегориячен по отношению к тому дискурсу, который использует. Его главный вопрос неминуемо сводится к одному: что говорится в том, что сказано? Анализ дискурсивного поля ориентирован иначе: как увидеть высказывание в узости и уникальности его употребления, как определить условия его существования, более или менее точно обозначить его границы, установить связи с другими высказываниями, которые могли быть с ним связаны, — как показать механизм исключения других форм выражения. Мы вовсе не пытаемся найти по ту сторону явно данного не внятную болтовню другого дискурса; мы должны показать, отчего он не может быть ничем иным, кроме как тем, что он есть, в чем состоит его исключительность, как ему удается занять среди других и по отношению к другим то место, которое до него никем не могло быть занято. Основной вопрос такого анализа можно сформулировать так: в чем состоит тот особый вид существования, которое раскрывается в сказанном и нигде более?
Необходимо задаться вопросом, какую службу сослужит нам это отстранение всех допущенных единств, если в целом возникает необходимость заново обнаружить именно те единства, относительно которых мы делали вид, будто не собираемся их исследовать? Действительно, систематическое стирание всех данных единств позволяет поначалу восстановить в высказывании единичность порождающего события и показать, что прерывность — не только великий катаклизм, раскалывающий весь исторический ландшафт, но и просто факт высказывания, который мы извлекли из разломов истории. То, на что мы пытаемся обратить внимание — это надсечка, которую он конструирует, это ни к чему не сводимое — пусть и самое незначительное — становление. Банальное настолько, насколько это допустимо, незначительное в той мере, в какой мы себе это представляли, забытое после своего появления так быстро, как только это возможно, мало понятное и неверно понятое, — высказывание всегда является таким событием, которое ни язык, ни смысл не в состоянии полностью исчерпать. Это необычное событие: во-первых, потому, что оно связано с письмом или речевой артикуляцией и, в то же время, раскрывается в самом себе как остаточное существование в поле памяти или в материальности манускриптов, книг и вообще любой формы регистрации; во-вторых, потому, что оно остается единым, и, вместе с тем, открытым повторениям, трансформациям, реактивациям; наконец, потому, что определено не только провоцирующей его ситуацией и следствиями, но и (с учетом различных модальностей) теми высказываниями, которые ему предшествуют иди его сопровождают.
Однако, если мы и беремся, касаясь языка и мышления, изолировать инстанции событий высказывания, то вовсе не для того, чтобы поднять пыльную завесу фактов. Мы должны быть уверены в том, что не свяжем объект нашего исследования с синтетическими операциями чисто психологического толка — раскрытие намерений автора, уяснение формы его духа, определение степени строгости его мысли, описание тем, которые его преследуют, замыслов, проходящих красной нитью через его существование и придающих ему значение. Мы можем выйти к другим формам закономерности и другим типам связи. Например, к таким, как соотношения высказываний (даже если соотношения эти не осознаны самим автором или речь идет о высказываниях, которые принадлежат разным авторам, между собой никак несвязанным); к таким, как отношение между группами высказываний, установленных подобным образом (даже если эти группы относятся к разным — и даже не соседствующим — областям, обладают различным формальным уровнем и не имеют общего места установленного обмена); к таким, как отношения между высказываниями иди группами высказываний и событиями иного порядка (техника, экономика, социология, политика). Выявить во всей своей чистоте то пространство, где разворачиваются дискурсивные события, — это не значит установить его в непреодолимой изоляции; вместе с тем это и не попытка замкнуть его на самом себе, а напротив, стремление освободиться, что позволит описать в нем и вне его все многообразие отношений.
Третье преимущество такого описания фактов дискурса: освобождая их от всех групп, которые объединяют любые естественные, непосредственные и универсальные общности, мы получаем возможность описать другие единства (правда, на сей раз в совокупности принятых решений). Если только мы четко определим условия их функционирования, то тогда можно будет на законных основаниях, исходя из корректно описанных связей, конституировать такие дискурсивные совокупности, которые, будучи несокрытыми, вместе с тем, оставались бы невидимыми. Очевидно, что эти связи никогда бы не были сформулированы из них самих в рассматриваемые высказывания (в отличие, например, от тех явных связей, которые заданы и проговорены самим дискурсом, когда он принимает форму романа, или обращается в последовательность математических теорий). Однако они вовсе не образуют никакого скрытого дискурса, который бы изнутри оживлял дискурс манифестируемый; все это не интерпретация фактов дискурса, которая могла бы пролить на них свет, но анализ их существования, преемственности, функционирования, взаимной детерминации, независимых или взаимокоррелирующих изменений.
Но, разумеется, без определенных ориентиров нам не удалось бы описать все связи, которые можно выявить подобным образом. Необходимо с самого начала договориться о временных делениях, наметить тот исходный регион, который в случае необходимости будет отвергнут или реорганизован нашим анализом. Как можно описать этот регион? С одной стороны, необходимо эмпирически выбрать такую область, где связи могут быть весьма многочисленными, неустойчивыми, но относительно легко описанными, и установить, в каком другом регионе дискурсивные события представляются менее связанными друг с другом, какими отношениями (менее проясненными, нежели те, что мы обозначаем общими терминами науки) это определяется? Но, с другой стороны, шансы осознать в высказывании не особенности формальной структуры и не законы конструирования, а характерные черты существования и правила появления, возрастают, если мы обращаемся к группам дискурса, формализованным в меньшей степени, так что высказывания здесь порождаются не только с помощью правил синтаксиса. Можно ли пребывать в уверенности, что нам удастся таких единиц, как произведение, и таких категорий, как влияние, если мы не изберем с самого начала области, достаточно обширные, и временные последовательности, достаточно свободные? Наконец, как убедиться в том, что мы не позволили себе задержаться во всех этих столь мало осмысленных общностях, соотнесенных с говорящим индивидуумом, с субъектом дискурса, с автором текста, — короче говоря, со всей этой массой антропологических концептов? Можно ли избавиться от всего этого, не исследуя совокупности тех высказываний, которыми эти концепты порождены — совокупности, которые мы избрали в качестве «объекта» для субъекта дискурса (их собственного субъекта) и которые пытались развернуть как поле знаний?
Так обнаруживается особое положение фактов, связанных с теми дискурсами, о которых можно сказать (очень схематично), что они определяют «науки о человеке». Но все это не более чем привелегия начального этапа нашего исследования. Нам необходимо запомнить две вещи: во-первых, анализ дискурсивных событий отнюдь не ограничивает их область; во-вторых, наше членение этой области не может считаться ни окончательным, ни единственно возможным; речь идет о выполнении той предварительной работы, которая поможет нам выявить отношения, способные упразднить изначально установленные границы.
Теперь я готов приняться за описание отношений между высказываниями. Моя цель — не допустить в качестве объекта исследования ни одно из тех дискурсивных единств, которые обычно находятся в моем распоряжении. Вместе с тем, я не намерен пренебрегать всевозможными формами прерывности, выемки, порога иди предела. Я решился описывать высказывания в поле дискурса и все те отношения, которые они порождают. Очевидно, на моем пути возникают две группы проблем: первая связана с неверным пониманием того, что я имею в виду, когда говорю о высказывании, событии или дискурсе (к этому мы вернемся несколько после); вторая же возникает, когда мы касаемся отношений между высказываниями (в том числе теми, которые мы определили как временные и наиболее очевидные).
Так, существуют легко датируемые высказывания, которые непосредственно связаны с появлением политической экономии, биологии, или даже психопатологии; наряду с ними существуют высказывания, возраст которых точно неопределим, но насчитывает многие тысячелетия, и связаны они с грамматикой и медициной. Но что же такое эти общности? Можем ли мы сказать, что обследование душевнобольных проводилось, например, Виллиссом или клиникой Шарко в рамках одного и того же дискурса? Что новации Пэтти находятся в том же континуум, что и эконометрия Ньюмена? Что анализ суждений, который проводили грамматисты Пор-Роядя находится в той же сфере, что и установление чередования гласных в индоевропейских языках? Что такое медицина? грамматика? политическая экономия? Что это, как не ретроспективно установленные общности, благодаря которым наука создает иллюзию своего прошлого? Быть может это всего лишь формы, раз и навсегда определенные, но, вместе с тем, суверенные и развивающиеся во времени? Какого рода отношения возможны между высказываниями, составляющими столь привычным и настойчивым образом все эти загадочные образования?
Вот первая гипотеза — на наш взгляд, весьма правдоподобная и легко поддающаяся проверке: различные по форме и рассеянные во времени совокупности образуют те высказывания, которые соотносятся с одним и тем же объектом. Так, высказывания, применяемые в психологии, связаны со всеми теми объектами, которые по-разному вырисовываются в индивидуальном или социальном опыте и в целом обозначаются понятием «безумие» или «душевная болезнь». Но мы довольно быстро столкнемся с тем, что единство такого объекта как «безумие» не определяет всей совокупности высказываний и не позволяет установить между ними одновременно описуемые и устойчивые отношения. Это происходит по двум причинам. Разумеется, было бы ошибкой вопрошать безумие о скрытом содержании его безгласной и замыкающейся на самое себе истины и о смысле его бытия;
психические заболевания были сведены в совокупность из всего того; что было сказано о них в группе высказываний, которые эти заболевания именовали, разделяли, описывали, объясняли, из всего того, что они сообщали о собственном развитии, из всего того, что ими было определено как различия, корреляции, — и, возможно, эти высказывания, артикулируя, подготавливали слово того дискурса, который рассматривали в дальнейшем как свой собственный. Однако существует нечто более важное: эта совокупность высказываний далека от того, чтобы быть соотнесенной с одним и тем же сформированным раз и навсегда объектом и до бесконечности сохранять его в качестве своего идеального неисчерпаемого горизонта. Объект, который в медицинских высказываниях XVII и XVIII вв. был задан как их коррелят, оказывается не тождественным тому объекту, который скрывается за юридическими положениями или даже за мерами полицейского характера; подобным же образом все объекты психопатологического дискурса претерпели изменения от Пинеля иди Эскуриоля до Блеле, — во всех этих случаях речь идет о совершенно различных болезнях и совершенно различных больных.
Может быть, во всем этом многообразии объектов, которые мы не сочли возможным допустить в наше исследование как вероятную общность, способную конституировать совокупность высказываний, нам необходимо обозначить собственно «дискурс безумия». Может быть необходимо было удерживаться в границах той группы высказываний, которая имеет однозначный объект: дискурс меланхолии или невроза. Но тогда сразу бросилось бы в глаза то, что каждый из этих дискурсов устанавливает, в свою очередь, собственный объект и разрабатывает его вплоть до окончательной трансформации. Таким образом, задача состоит в том, чтобы уяснить, не образованы ли единства дискурса тем пространством, где умножаются и беспрестанно изменяются различные объекты; не будут ли в таком случае особые отношения, позволяющие индивидуализировать совокупности высказываний, касающихся безумия, условием и одномоментного, и последовательного появления различных, уже поименованных, описанных и проанализированных субъектов, о которых вынесены определенные суждения. Единство дискурсов безумия не будет основываться на существовании такого объекта как «безумие» или конституировать единый горизонт объективности: все это было бы игрой правил, которые открывают в течение данного периода возможность появления объектов, — разделенных по мере их дискриминации и подавленности, дифференцированных в каждодневных практиках, в юриспруденции, в религиозной казуистике, в медицинской диагностике, представленных в патологических описаниях и связаных с медицинскими кодами ли рецептами, с лечением, врачебным уходом и заботами. Но, помимо всего прочего, дискурс безумия будет игрой правил, которые определяют трансформации различных объектов, их нетождественность, пронизывающую время, их разрывы и внутреннюю прерывность, опровергающую неизменность. И вот пародокс: определение совокупностей высказывания в их индивидуальном содержании состоит в описании рассеивания объектов, в схватывании все разделяющих пробелов, в установлении упорядочивающей дистанции, — во всем том, что можно было бы назвать законом перераспределения.
Второй путь определения группы связей между высказываниями пролегает через выяснение их формы и типов сцепления. Я думаю, что такие науки, как медицина, начиная с XIX в. скорее характеризуются стилем, нежели объектами, — стилем как неизменным характером актов высказывания. С самого начала медицина была в большей мере конструирована не совокупностью традиций, наблюдений или единообразными предписаниями, а всем корпусом знаний, которыми обусловлены и единый взгляд на вещи, и деления в общем перцептивном поле, — один и тот же анализ факта патологии, основывающийся на видимом пространстве тела, единая система транскрипции того, что мы воспринимаем в сказанном (вокабулярий, игра метафор). Мне кажется, что медицина возникала как ряд описательных высказываний. Теперь же необходимо проститься с этой исходной гипотезой и попытаться понять, что клинический дискурс был совокупностью гипотез о жизни и смерти, об этических предпочтениях и терапевтических предписаниях, сводом цеховых уложений и пропедевтитических моделей, с одной стороны, и совокупностью описаний — с другой. Поэтому все вышеперечисленное не может быть абстрагировано друг от друга, и описательные высказывания были здесь лишь одним из видов формулировок, представленных в медицинском дискурсе. Необходимо осознать, что подобные описания непрестанно смещались в ту или иную сторону, — потому ли, что от Биша вплоть до судебной психиатрии оказались смещенными последовательности диагностики, потому ли, что от визуального осмотра, аскультации и пальпации, совершился переход к микроскопу и биотестам (что, в свою очередь, привело к полному изменению систем информации), потому ли, наконец, что от простой клинико-анатомической соотнесенности до чистого анализа психопатологических процессов лексиконы знаков и их расшифровка были полностью преобразованы, — а может быть и потому, что сама медицина перестала быть областью регистрации и интерпретации данных, поскольку рядом с ней и вне ее собиралась вся документальная масса, все факторы, определяющие взаимоотношения, все техники анализа, которые изменили ее место наблюдающего субъекта по отношению к больному,
Все эти изменения, которые, может быть, и привели нас сегодня к порогу новой медицины, происходили в медицинском дискурсе в течение всего XIX в. Если бы мы хотели определить этот дискурс кодифицированной и нормированной системы высказываний, то, в первую очередь, нам бы потребовалось получить сведения о том, что эта медицина, которая для своего обоснования ничем не смогла воспользоваться, кроме некоторых формулировок Биша и Лаэнне, распалась сразу же по своем появлении. Если и существует единство, то принцип его организации состоит не в какой-то одной определенной форме высказывания. Но не будет ли данное единство не только совокупностью правил, открывающих возможность (одновременно или последовательно) для чистого перцептивного описания, но и наблюдением, использующим различные инструменты, записи лабораторных опытов, статистические, демографические и эпидемологические данные, организационные требования и терапевтические предписания? Существование этих рассеянных и однородных высказываний, система, которая регулирует их перераспределение, точки опоры, которые они находят друг в друге, способы, которыми они имплицируются и исключаются, изменения, которым они подвержены, и так же их взаимодействия, расположения и замещения, — все это неизбежно подлежит определению и индивидуализации.
А вот иное направление поисков, иная гипотеза: не можем ли мы установить в определенной системе постоянных и устойчивых концептов такие группы высказывания, которые бы оказывались вовлеченными в эту систему? Например, не основывается ли анализ языка и грамматики в классическую эпоху (вплоть до конца XVIII в.) на определенном количестве концептов, содержание и использование которых было определено раз и навсегда: концепт суждения определяется как общая и нормативная форма всей фразы, концепты субъекта и атрибута объединяются в более общей категории имени, концепт глагола применяется в качестве эквивалента концепта логической связки, концепт слова трактуется как знак представления. Таким образом мы можем установить концептуальную архитектонику классической грамматики. Впрочем, здесь еще, вероятно, слишком рано говорить о пределах, ведь едва ли возможно описать подобными средствами исследования, проводившиеся учеными Пор-Рояля: довольно скоро им пришлось бы столкнуться с появлением новых концептов, некоторые из которых, возможно, появились из тех, что уже существовали, другие окажутся родственными по отношению к ним, а третьи совершенно несовместимыми. Понятие прямого и инверсионного синтаксического порядка, понятие дополнения (введенное в XVIII в. Бовэ), несомненно, могут быть интегрированы в концептуальную систему Пор-Рояля. Но идея о том, что звуки обладают самостоятельным экспрессивным значением, или концепция примитивного знания, содержащегося в словах, которые туманно передают его, или понятие регулярности в изменениях согласных, или концепт глагола как простого имени — все это оказывается решительно несовместимым с теми совокупностями концептов, которые могут быть использованы Лансело или Дюкло. Возможно ли в таком случае допустить, что грамматика только внешне представляет собой устойчивую фигуру, и все эти совокупности высказываний, анализы описания, следствия, заключения, которые в таком виде существовали уже не одно столетие, суть не более, чем ложные общности? Но, может быть, мы сумеем раскрыть дискурсивные единицы, если будем продолжать свои поиски вне устойчивых концептов, в области их одновременного и последовательного появления, отстранения и той дистанции, которая, разъединяя, делает их несовместимыми. Тогда больше не будет необходимости в составлении систем наиболее общих и абстрактных концептов дабы отдать себе отчет в природе всех остальных и внести их в одно и то же мыслительное пространство. Теперь перед нами стоит задача осмыслить условия их появления и рассеивания.
И, наконец, четвертый возможный способ сгруппировать высказывания, описать их сцепления и выявить те единые формы, в которых они полагаются, исходя на сей раз из тождественности тем. В таких открытых для любой полемики науках как экономика или биология, таких восприимчивых к философским и нравственным веяниям, пытающихся поставить на службу даже политику — в таких науках, не согрешив против истины, можно допустить существование тематики, способной увязывать и оживлять совокупности дискурса,'точно организм, имеющий собственные потребности, внутренние силы и способность сохранения. Может ли, например, называться общностью все то, что от Бюффона до Дарвина составляло тему эволюции, — тему, скорее философскую, нежели научную, сродни более космологии, нежели биологии, уводящую в направлении, противоположное тому, которое означивается, раскрывается и объясняется полученными результатами, тему, которая всегда предполагает больше, нежели мы знаем, и всегда понуждает исходя из этого принципиального выбора переводить в дискурсивное знание то, что первоначально существовало как гипотеза или требование? Можем ли мы подобным образом говорить о теме физиократов? Постулируемая до всякого анализа и за любыми провозглашениями, их идея содержит в себе представление о естественном характере тройной земельной ренты и, следовательно, допускает примат экономики и политики в отношении земельной собственности. Эта тема исключает любой анализ индустриального производства и, напротив, тяготеет к описаниям денежного обращения внутри государства, исследованию распределения денежной массы между различными социальными категориями и изучению путей, по которым деньги возвращаться в сферу производства. В конечном счете, она привела Рикардо к исследованию случаев, для которых нехарактерна тройная рента, к определению условий, которые способствуют ее формированию и, следовательно, к разоблачению темы физиократов.
Но подобная попытка должна привести нас к двум противоположным и дополняющим друг друга утверждениям. В первом случае единая тематика группируется в соответствии с двойными концептуальными взаимодействиями, двумя типами анализа, двумя совершенно различными полями объектов: эволюционистская тематика, идея эволюции в ее наиболее общей формулировке, возможно, и «одинакова» у Бенуа де Мееле, Борде или Дидро и у Дарвина, — но в действительности то, что делает ее возможной, придает ей цельность в каждом конкретном случае, принадлежит к совершенно различным рядам. В XVIII в. эта идея определяется родственными видами, которые и формируют определенный континуум, заданный с самого начала (и только лишь природные катастрофы могли прервать его) или постепенно конституированной с течением времени. В XIX в. тема эволюции уже в меньшей степени связана с выработкой таблиц, включающих в себя различные виды, нежели с описанием переменных групп и анализом модальностей взаимодействий между организмами, все элементы которых схожи с друг с другом, и средой, реальными условиями существования. Вот одна тема, которая основывается, однако, на двух типах дискурса. В случае же с психиатрией, напротив, выбор Кесие основывается в точности на той же системе концептов, что и совершенно противоположные положения тех, кого можем называть утилитаристами. В эту эпоху анализ накоплений основывался на взаимодействии относительно ограниченных концептов, которые могли быть допущены всеми без исключения (мы давали одно определение денег, одно объяснение стоимости, одним и тем же образом устанавливали оплату труда). Итак, с этой концептуальной игрой связаны два способа объединить формацию стоимости, которую мы анализируем исходя либо из обмена, либо из заработной платы. Эти две возможности, содержащиеся в экономической теории и в правилах ее концептуальных взаимодействий, открывают место для двух различных типов предпочтений.
Ошибкой было бы искать в существовании этих двух тем принципы индивидуализации дискурса. Не лучше ли попытаться найти их в рассеивании точек выбора, которые он высвобождает? Не будут ли различные возможности, которые он открывает, возвращать к жизни темы уже сущие, не будет ли он порождать противоположные стратегии, оставлять место неосознанным интересам, допускать вместе с взаимодействием определенных концептов — взаимодействие различных частей? Чем заниматься поиском постоянных тем, образов и мнений, проходящих сквозь все времена, или описывать диалектику их конфликтов дабы индивидуализировать совокупности определенных высказываний, — не лучше ли попытаться установить рассеивание точек выбора и определить, пренебрегая любыми мнениями, тематические предпочтения поля стратегических возможностей.
Итак, перед нами четыре попытки, четыре неудачи — и четыре сменяющих друг друга гипотезы. Пришло время их испытать. В отношении этих больших, привычных для нашего уха групп высказываний — медицина, экономика, грамматика — я поставлю вопрос:
на чем основаны эти общности? На полной, очерченной содержательно, географически разделенной области объектов? — Кажется, что речь идет о лакунарных сцеплениях и рядах, о различных взаимодействиях, отстраненностях, замещениях и трансформациях. Может быть, на определенном и нормативном типе актов высказывания? — Но мы сталкиваемся с формулировками уровней столь отличных, функции которых столь гетерогенны, что трудно допустить, будто они в состоянии сводиться в единую фигуру и симулировать на протяжении длительного времени нечто в роде великого непрерывного текста. На алфавите конкретных понятий? — Но здесь мы сталкиваемся с концептами, различающимися структурой и правилами применения, которые игнорируют и исключают друг друга и не могут входить в логически обоснованные общности. На тематическом постоянстве? — Но здесь перед нами скорее разнообразные стратегические возможности позволяющие активизировать несовместимые темы или внести одну и ту же тему в совершенно различные совокупности. Отсюда и возникает идея либо описывать рассеивания сами по себе, либо искать среди этих элементов такие, что не организуются ни в виде постоянно выводимой системы, ни в виде книги, которая пишется постепенно с течением времени, ни в виде произведения коллективного субъекта. Мы не в состоянии установить их регулярность, порядок их последовательного появления, соответствия в их одновременности, установленные позиции в общем пространстве, взаимное функционирование, обусловленные и иерархичные трансформации. Такого рода анализ не задается целью изолировать островки связи, чтобы описать их внутреннюю структуру; он не пытается прозреть и выставить на всеобщее обозрение скрытые конфликты, — напротив, его более всего интересуют формы распределения. И еще: вместо того, чтобы восстанавливать цепь заключений (как это часто случается с историей науки или философии), вместо того, чтобы устанавливать таблицу различий (как это делают лингивисты) наш анализ описывает систему рассеиваний.
Если между определенным количеством высказываний мы можем описать подобную систему рассеиваний, то между субъектами, типами высказываний, концептами, тематическим выбором, мы можем выделить закономерности (порядок, соотношения, позиции, функционирование и трансформации). Можно сказать, что мы имеем дело с дискурсивнными формациями, чтобы не прибегать к таким словам, как наука, идеология, теория или область объективности (впрочем, они неадекватно указывают на эти рассеивания). Условия, которыми обусловливаются элементы подобного перераспределения (объекты, модальность высказываний, концепты и тематические выборы), назовем правилами формации — правилами применения (но вместе с тем и существования, удержания, изменения и исчезновения) в перераспределении дискурсивных данных.
Таково то поле, которое теперь мы собираемся пересечь, таковы понятия, которые мы собираемся подвергнуть испытанию, и анализы, которые мы собираемся предпринять. Я отдаю себе отчет в том, что риск моего предприятия достаточно велик. При первом приближении я бы установил некоторые группы, достаточно слабые, но вместе с тем достаточно привычные: ничто не указывает мне ни на то, что я вновь вернусь к ним в конце нашего исследования, ни на то, что мне удастся раскрыть принципы их разграничения и индивидуализации; я не уверен в том, что дискурсивные формации, которые я устанавливаю, определят медицину в ее глобальном единстве, экономику и грамматику в кривой их исторического предназначения; я не уверен, что они вновь не приведут меня у новым непредвиденным членениям. Также ничто не свидетельствует о том, что подобные описания могли бы нас привести к объяснению научности (или ненаучности) этих дискурсивных совокупностей, которые изначально были избраны мной в качестве главной цели и с самого начала предстают как бы некоей презумпцией научной рациональности; ничто не убеждает меня в том, что мой анализ не расположится на совершенно ином уровне, составляя описание, несводимое к эпистомологии или истории науки. Возможно, что в конце нашего предприятия мы вновь вернемся к тем общностям, которые во имя методологической строгости были нами отвергнуты в начале: нам пришлось расчленить произведение, пренебречь влиянием и традициями, забросить вопрос об источнике, пришлось позволить стереться властному присутствию автора и таким образом лишиться всего того, что называлось историей идей. В действительности же опасность состоит в другом: вместо того, чтобы дать основание уже существующему, вернуться к уже намеченным отчетливым чертам, удовольствоваться этим возвращением и окончательным признанием, наконец, счастливо замкнуть круг, возвещающий нам, после стольких уловок и стольких трудов, что все спасено, — вместо всего этого нам, возможно, придется выйти за так хорошо знакомую нам область, бежать тех залогов, к которым мы привыкли, ради того чтобы оказаться на еще не размежеванной территории, где ничего нельзя предвидеть наверняка. Все то, что вплоть до последнего времени охраняло историка и сопровождало его до самых сумерек (судьба рациональности и телеология наук, непрерывная долгая работа мысли, преодолевающая ее, побуждение и развитие сознания, постоянно осознающего себя в себе самом, незавершенное, но непрерывное движение всеобщности, возвращение к всегда ожидающим нас истокам и, наконец, историко-трансцедентальная тематика) не рискует ли это все исчезнуть, освобождая для анализа белое, безразличное, ничем не заполненное и ничего обещающее пространство.
Пришло время упорядочить открытые направления и определить, можем ли мы внести какое бы то ни было содержание в эти едва намеченные понятия, которые мы называем «правилами формации». Обратимся, в первую очередь, к «формациям объектов». Чтобы облегчить наше исследования обратимся к примерам дискурса психопатологии начиная с XIX в. Совершим некоторые хронологические выемки, которые при первом приближении кажутся нам обоснованными. Многое указывает на на это. Остановимся только на установлении в начале века новых правил, регулирующих поступление и выписку больного из психиатрической лечебницы, а также на возможности возведения некоторых важнейших понятий к Эскуриолу, Эйнро или Пинелю (паранойю тогда мы можем свести к мономании, интеллектуальный коэффициент к первым понятиям дебилизма, паралич к хроническому энцефалиту, некоторые специфические неврозы к тихому помешательству); если мы и далее захотим следовать за этими понятиями, то собьемся с пути, путеводные нити спутаются, и проекции Дю Лорена или даже Ван Свитена на патологию Крепёдини или даже Бледе окажутся не более, чем простыми совпадениями. Итак, объекты, с которыми имеет дело, начиная с этого разрыва, психопатология, оказываются очень многочисленными, порой совершенно новыми и достаточно неустойчивыми, но, вместе с тем, и изменяющимися, частью обреченными на быстрое исчезновение. Рядом с моторной ажитацией, галлюцинациями и дискурсами различных отклонений (которые нами уже были рассмотрены как манифестация безумия, хотя они и были разграничены, описаны и проанализированы другим способом) появляется нечто такое, что открывает доселе еще не использованные регистры: легкие нарушения поведения и сексуальные расстройства, феномены внушения, гипноз, нарушения центральной нервной системы, интеллектуальную и моторную адаптацию и преступность. В каждом из этих регистров многообразие объектов названо, описано, проанализировано, и затем усовершенствовано; введены унифицированные определения после чего все это было подвергнуто сомнению и забыто. Можем ли установить правила, которые бы руководили этими появлениями? Узнать, с какими невыводимыми системами эти объекты могут совмещаться или следуя Друг за другом, формировать персональное поле психопатологии (лакунарное или избыточное в зависимости от условий)? Каков же был режим их существования в качестве объектов дискурса?
а) Сперва необходимо установить поверхность их появления, чтобы иметь возможность показать, а в последствии описать и проанализировать, где и когда обнаруживаются эти индивидуальные отличия, которые в соответствии со степенью рациональности, концептуальными кодами и типами теории вскоре получат статус болезни, психического расстройств, отклонения, сумасшествия, невроза, психоза, дегенерации. Эта поверхность появления различна для различных обществ, эпох и форм дискурса. Оставаясь в рамках психопатологии XIX в., совершенно не исключено, что они будут обусловливаться семьей, близкой социальной группой, трудовым коллективом или религиозной общиной (все вышеперечисленные образования являются нормативными, восприимчивыми к отклонениям и находятся на грани терпимости, на том пороге, за которым находится отлучение; которые являются миром означения и отталкивания безумия, которые если и не перекладывают на медицину ответственность за выздоровление и уход, то, по крайней мере, требуют необходимых объяснений); вместе с тем, будучи организованными особым образом, эти поверхности появления не являются новыми для XIX в. Напротив, в эту эпоху появляются новые поверхности: искусство со своей собственной нормативностью, сексуальность со своими отклонениями в отношении привычных запретов, которые раскрывают в первый раз объекты наблюдения, описания и анализа психиатрическому дискурсу, карательные санкции (в то время как в предшествующую эпоху безумие, заботливо отделенное от поведения, которое расценивалось как преступное, служило смягчающим обстоятельством, то теперь сама преступность со знаменитой «манией убийства» стала трактоваться как форме отклонения, которая более иди менее родственна безумию). Так, в поле первичных различий, в дистанции, прерывности и раскрывающихся порогах, психиатрический дискурс находит возможность очертить свою область, определить то, о чем он будет говорить, придать этому статус объекта и, вместе с тем, заставить его выявиться, сделать его именуемым и описуемым.
б) Далее необходимо описать инстанции разграничения: медицина (как установленный институт, как совокупность индивидуумов, составляющих вместе единое целое медицины, являющейся знанием и практикой, как признанная общественным мнением компетентность, как юстиция и администрирование) в XIX в. становится высшей инстанцией, которая в обществе разграничила, обозначила, поименовала и утвердила безумие в качестве объекта; но не одна медицина играла такую роль, — на нее претендовало и правосудие, и, в особенности, уголовная юриспруденция (со своими обстоятельствами, освобождающими от ответственности, презумцией невменяемости, смягчающими обстоятельствами, с использованием таких понятий, как «преступление, совершенное на почве ревности», «правонарушения, связанные с порядком наследования», «опасность для общества», религиозная власть (по мере установления последней, как инстанции, отделяющей мистику от патологии, духовное от телесного, сверхъестественное от естественного, где осуществляется движение мысли, более пригодное для познания индивида, нежели для построения казуистической классификации действий и обстоятельств), литературная и художественная практика (которая в течение XIX в. все менее и менее рассматривала произведение как объект вкуса, о котором должно быть вынесено суждение, и все более как язык, который необходимо интерпретировать и в котором необходимо раскрыть обращение авторского «Я»).
с) И, наконец, нам представляется необходимым проанализировать решетки спецификации: речь идет о системе, на основании которой разделяются, противопоставляются, объединяются, группируются, классифицируются, образуются друг из друга различные «безумия», являющиеся объектами психиатрического дискурса (эти решетки различий существовали еще в XIX в.: душа понимаемая как группа упорядоченных способностей, сходных друг с другом и более иди менее подающихся интерпретации; тело как объем стереоскопических органов, соединенных Друг с другом по схеме зависимости и коммуникации; жизнь и история индивидуумов как линеарная последовательность фаз, переплетение следов, вероятных реактиваций, циклических повторений; взаимодействия нейропсихотических соответствий как взаимопроецирующейся системы и как поле причинно-следственных связей).
Само по себе такое описание, однако, недостаточно. На то есть две причины. План выявления, который мы только что установили, инстанции разграничений или же формы спецификации не формируют полностью установленные и находящиеся во всеоружии объекты, с которыми дискурс психопатологии не смог сделать ничего, кроме как инвентаризовать, классифицировать, называть, выбирать и, в конце концов, покрыть решеткой слов и высказываний; это не те совокупности, — с их нормами, запретами, порогами восприимчивости, — которыми обусловливается безумие и которые вверяют «болезнь» психиатру для исследования и врачебного заключения; это и не юриспруденция, отдающая на рассмотрение медицины определенные правонарушения и, вместе с тем, усматривающая паранойю в обычном убийстве и невроз — в сексуальном оскорблении. Дискурс это нечто большее, нежели просто место, где должны располагаться и накладываться друг на друга — как слова на листе бумаги — объекты, которые могли бы быть установлены только впоследствии. Но такое перечисление представляется недостаточным и по другой причине. Оно последовательно устанавливает несколько планов различий, в которых могли бы появиться объекты дискурса. Но какие связи возникают между ними? Почему это перечисление именно таково? Какие определенные и закрытые совокупности мы можем описать таким образом? И как можно говорить о «системе установлений», если нам известна только лишь серия различных и однородных определений, не связанных между собой никакими установленными связями?
В действительности эти две группы вопросов отсылают к одной и той же общей точке. Чтобы ее уловить, необходимо вернуться к предыдущим примерам. В той области, с которой имеет дело психопатология в XIX в., мы наблюдаем появление (начиная с Эскуриола) объектов, попадающих в ряд правонарушений: убийство и самоубийство, преступления на почве ревности, сексуальный бред, определенные формы воровства, бродяжничество… Все это увязывается с наследственностью, неврогенной средой, агрессивным поведением или самобичеванием, извращенностью, преступными побуждениями, внушаемостью и проч. Мы были бы не совсем точны, если бы заявили, что перед нами последствия одного открытия: установления психиатрией в старые добрые времена сходства между преступным и патологическим поведением, введения в обиход классических признаков для некоторых видов преступлений. Такие факты открываются нам за реальными исследованиями: в конечном счете, проблема состоит в уяснении, что делает их возможными, и как подобные «открытия» могут сопровождаться другими, которые их утверждают, каким-то образом взаимодействуют с ними, изменяют их или, возможно, отменяют. И все же они не имеют отношения к появлению этих новых объектов, — достаточно только попытаться увязать их с нормами буржуазного общества XIX в., с разделением полиции и уголовного сыска, с принятием нового уголовного кодекса, с введением и использованием смягчающих обстоятельств, с ростом преступности. Без сомнения, все эти процессы действительно имели место, но они не могли в себе формировать объекты для дискурса психиатрии; пытаясь описать этот уровень, мы на сей раз остались по ту сторону наших поисков.
И если бы в определенную эпоху в нашем обществе преступление было проанализировано и патологизировано, если противоправное поведение могло бы открыть место для ряда объектов знания, то тогда в психиатрическом дискурсе была бы выработана совокупность определенных связей, — например, связи между планами спецификации уголовных категорий и ограниченных степеней ответственности, с одной стороны, и планом патологической спецификации, с другой (в данном случае возможности, способности, уровень развития или регрессии, способы реакции на среду, тип характеров — приобретенные, присущие или унаследованные особенности) или связи между инстанцией медицинского и юридического решений (связь сложная, по правде говоря, поскольку медицинские решения признают абсолютную инстанцию юридических для определения состава преступления, выяснения обстоятельств и вынесения приговора, которого оно заслуживает; медицина оставляет себе только генезис и оценку ответственности), или связь между фильтром, образованным судебными вопросами, уголовными делами, расследованием и вообще всем аппаратом судопроизводственной информации и медицинскими исследованиями, клиническими проверками, поисками предшественников и биографическими рассказами, а также связь между семейными, сексуальными и уголовными нормами поведения индивидуума и перечнем патологических симптомов тех болезней, на которые они указывают или связь между терапевтическими ограничениями в госпитальной среде (со ее особенностями, критериями выздоровления и способами разграничения нормального и патологического) и воспитательными ограничениями в тюрьмах (со их педагогикой, наказаниями, критериями хорошего поведения, исправления и освобождения). Эти связи при использовании психиатрического дискурса позволяют устанавливать любые совокупности раз-личных объектов.
Обобщим: психиатрический дискурс в XIX в. характеризуется не существованием какого-либо привелегированного объекта, а тем, как этот дискурс формирует свои объекты, которые при этом остаются рассеянными. Эти формации основываются на совокупности установленных отношений между инстанциями появления, разграничения и спецификаций. Можно сказать, что дискурсивное установление определяется (по крайней мере, в отношении своих объектов) в том случае, если мы можем установить подобные совокупности, если нам удается показать, как любой объект исследуемого дискурса обретает там свое место и законы своего появления, если нам удается доказать, что он способен порождать одновременно и последовательно объекты, которые взаимоисключаются, не претерпевая никаких изменений.
Отсюда некоторые замечания и следствия.
1. Условия, при которых появляется объект дискурса, исторические условия, при которых мы могли бы «говорить о чем-то», условия при которых разные люди могли бы говорить нечто различное независимо друг от друга, условия, при которых объект может вписываться в единую область со всеми другими объектами и при которых открывается возможность устанавливать между объектами отношения подобия, смежности, удаления, отличия, изменения — все эти условия, как мы видим, многочислены и тяжки. Это значит, что мы не можем говорить — все равно в какую эпоху — все, что нам заблагорассудится; нелегко сказать что-либо новое, — недостаточно открыть глаза, обратить внимание или постараться осознать, чтобы новые объекта во множестве поднялись из земли, озаренные новым светом. Эта сложность не является только отрицательной, ее не следует связывать только с препятствиями, которые могут лишь ослепить, смешать, воспрепятствовать открытию, замутнить чистоту очевидности или обнажить немое упорство самих вещей. Объект не дожидается в своем убежище порядка, который вернет ему свободу и позволит перевоплотиться в видимую и праздноболтающую объективность; он не предшествует самому себе, сдерживаемый препятствиями в первых границах света. Он существует в позитивных условиях сложного пучка связей.
2. Подобные отношения устанавливаются между институтами, экономическими и социальными процессами, формами поведения, технологиями, типами классификаций, способами определений; вместе с тем, эти связи не представлены в объекте; они не используются также и тогда, когда мы пытаемся его проанализировать, не очерчивают его ткани, его имманентной рациональности, — это идеальные выступы, которые появляются полностью или частями в истине объектного концепта, когда мы думаем о объекте. Они не определяют его внутренней конституции, а только то, что позволяет ему появляться из переплетений других объектов и распологаться относительно их, определять свое отличие, свою независимость по отношению к ним и, возможно, свою неоднородность, — се это полагает его в поле внешнего.
3. Впрочем, они не всегда совпадают с теми отношениями, которые формируют объект: отношения зависимости, которые мы можем установить на этом первичном уровне, не всегда включаются в установленные отношения, которые делают возможным объектами дискурса. Эти отношения отличаются, в первую очередь, от тех, что могут быть названы первичными и независимо от любого дискурса и любого объекта дискурса описаны между институтами, технологиями, социальными формами и проч. И, наконец, хорошо известно, что между буржуазной семьей, функционированием различных инстанций и юридическими категориями XIX в. существуют отношения, которые мы могли бы анализировать, исходя из них самих. Но сверх того необходимо различать связи второго порядка, которые могут быть сформулированы в самом дискурсе: то, что, например, психиатрия XIX в. могла сказать о связях между семьей и преступностью не воспроизводит, как известно, взаимодействие действительной зависимости, как не воспроизводит и то взаимодействие отношений, которое полагает в качестве возможных и поддерживает объекты психиатрического дискурса. Таким образом, открывается все анализируемое пространство возможных описаний: а именно система первичных, пли реальных отношений и система вторичных, или рефлексивных отношений, которые мы могли бы назвать собственно дискурсивными. Главная проблема состоит в том, чтобы выявить специфичность этой системы и ее взаимодействие с двумя другими.
4. Дискурсивные отношения, как мы видим, не являются внутренне присущими дискурсу, они не связывают между собой концепты и слова, не устанавливают между фразами и препозициями дедуктивные или риторические структуры. Вместе с тем, отношения, которые его ограничивают или навязывают ему определенные формы, или принуждают в некоторых случаях выражать определенные вещи, не являются и чем-то внешним по отношению к дискурсу. Все они в каком-то смысле располагаются в пределе дискурса, они предлагают ему объекты, о которых он мог бы говорить (этот образ дает возможность предположить, что объекты формируются независимо от дискурса), они определяют пучки связей, которым дискурс должен следовать, чтобы иметь возможность говорить о различных объектах, трактовать их имена, анализировать, классифицировать, объяснять и проч. Эти отношения характеризуют не язык, который использует дискурс, не обстоятельства, в которых он разворачивается, а самый дискурс, понятый как чистая практика.
Теперь мы можем завершить этот анализ и попытаться определить, в какой степени он удался и насколько модифицировал первоначальный проект.
Обращаясь к таким совокупным фигурам, которые настойчиво, но непоследовательно раскрывались перед нами (психопатология, грамматика, медицина), мы неустанно задаемся вопросами о том, какой же вид общности они могут конструировать; не суть ли все они только наша попытка реконструкции, основанная на единичных произведениях, последовательных теориях, на понятиях и темах, которые были отвергнуты либо сохранены традицией, или извлечены из забвения и выставлены на всеобщее обозрение? Не было ли это всего лишь рядом связанных вымыслов?
Мы искали общности дискурсов со стороны самих объектов, их перераспределения, взаимодействия их различий, их сближенности иди их удаленности друг от друга — короче говоря, со стороны всего того, что нам было дано в говорящем субъекте; наконец, мы пришли к установлению отношений, которые характеризуют дискурсивные практики сами по себе и, таким образом, раскрыли не конфигурацию или форму, а совокупности правил, которые оказываются имманентными практике и определяют ее в своей собственной специфичности. С другой стороны, мы использовали в качестве маяка такую общность, как психопатология: если бы мы хотели установить точную дату ее рождения и точную область, то без всякого сомнения, нам пришлось бы отыскать появление этого слова, определить, какими методами мы могли бы его исследовать и как отделить его от понятия неврологии, с одной стороны, и психологии, с другой. Нами введено в обиход единство совершенно иного типа, по всей видимости, связанное с другими датами, другой поверхностью и артикуляцией, но способное свидетельствовать о совокупности объектов, для которых понятие психопатологии — не более, чем просто мыслительная рубрика, вторичная и классификационная. И, наконец, психопатология разворачивается как дисциплина, постоянно стремящаяся к обновлению, отмеченная постоянными открытиями, критикой и исправлением ошибок, — система установлений, которая, как мы определили, остается стабильной. Но мы понимаем, что остаются неизменными не объекты и не области, которые они формируют, даже и не точки их появления или способ их определения, а установление отношений на поверхности, где они появляются, разграничиваются, становятся доступны анализу и спецификации.
Очевидно, что задача тех описаний, которые я собираюсь подкрепить теоретически, заключается не в том, чтобы интерпретировать дискурс, а в том, чтобы, используя его, постараться выработать историю референта. В предложенных примерах мы не пытались установить, кого считали безумным в ту или иную эпоху, в чем состояло, собственно говоря, безумие и были ли его симптомы идентичны общепринятым сегодня. Мы не спрашиваем, подвергалось ли преследованиям или игнорировалось безумие колдунов, был ли мистический и этический опыт надлежащим образом медикадизирован. Мы не пытаемся восстановить, чем было безумие в примитивном, основополагающем, глухом, едва намеченном опыте и чем оно стало впоследствии, организованное (переведенное, деформированное, травестированное и подавленное, быть может) уклончивой, часто повторяющейся игрой дискурсов. Без сомнения, такого рода история этого референта возможна. Мы не отвергаем усилий, направленных на очищение и освобождение текста от этих «преддискурсивных» опытов. Но в данном случае речь идет не о том, чтобы нейтрализовать дискурс, сделать его знаком другой вещи и, проникнув в его толщу, объединиться с тем, что в полной тишине пребывает вне его; напротив, наша цель — удержать его в присущей ему устойчивости и заставить проявиться во всей характерной для него сложности; одним словом, мы хотим, хорошо это или дурно, обойтись без всяких вещей, «де-презентацифицировать» их. Мы хотим удалить их богатство, тяжелую и непосредственную полноту, из которой обычно выводят примитивный закон дискурса, уклоняющегося в заблуждение, забвение, иллюзии, неведение, в неизменность веры и традиции и в желание, может быть бессознательное, ничего не видеть и ничего не говорить. Нам необходимо заменить сокровенные сокровища вещей дискурсом, регулярной формацией объектов, которые очерчиваются только в нем, необходимо определить эти объекты без каких-либо отсылок к сути вещей, увязав их, вместо этого, с совокупностью правил, которые позволят им формироваться в качестве объекта дискурса, чтобы таким образом констатируя условия их исторического появления, создать историю дискурсивных объектов, которая бы не погружала их в глубины общей первоначальной почвы, а использовала связь регулярностей, упорядочивающей их рассеивание.
Я все же опускаю тему «вещи как таковой», поскольку она необходимым образом не связана с лингвистическим анализом значений. Когда мы описываем установление объектов дискурса, наша задача состоит в том, чтобы установить отношения, характеризующие дискурсивную практику; мы не определяем ни лексическую организацию, ни членения семантического поля, не исследуем смысл, который та или иная эпоха вкладывала в понятия «меланхолия», или «тихое помешательство», не противопоставляем содержание «психоза» и «невроза» и проч. Мы не делаем этого вовсе не потому, что подобного рода анализ рассматривался как незаконченный или невозможный, он просто кажется нам излишним, когда речь идет о том, чтобы узнать, например, как преступность могла стать объектом медицинской экспертизы или как сексуальные отношения устанавливаются в качестве возможного объекта психиатрического дискурса. Анализ лексического содержания определяется либо элементами значения, которыми может располагать говорящий субъект данной эпохи, либо семантической структурой, которая выявляется на поверхности уже произнесенного дискурса; такой анализ не имеет отношения к дискурсивным практикам как к месту, где формируется и распадается или стирается одновременно артикулированная и лакунарная множественность переплетенных объектов.
Принципиальность комментаторов их не подвела: анализ, подобный тому, за который я здесь взялся, сообщит нам, что слова также сознательно отсутствуют, как и вещи; любое описание словаря на самом деле ни что иное, как возвращение к полноте жизненного опыта. Мы не пытаемся выйти за пределы дискурса, туда, где еще ничего не сказано, где вещи едва проступают в тусклом свете; мы не будем двигаться за ними в поисках форм, которыми они располагают и оставляют за собой; мы остановимся и постараемся удержаться на уровне самого дискурса, поскольку теперь нам надлежит поставить точки над «i», отсутствие которых кажется наиболее явным. Я скажу, что всеми этими поисками, в которых я продвинулся так мало, я хотел показать только одно: «дискурс», как мы его обычно понимаем, каким мы можем его прочитать, когда он воплощается в тексте, не является, как это можно было бы предположить, простым и прозрачным плетением словес, таинственной тканью вещей и отчетливым сочленением слов, окрашенных и доступных глазу. Я хотел показать, что дискурс — это тонкая контактирующая поверхность, сближающая язык и реальность, смешивающая лексику и опыт; я хотел показать на точных примерах, что, анализируя дискурсы, мы видим, как разжимаются жесткие сочленения слов и вещей и высвобождаются совокупности правил, обусловливающих дискурсивную практику. Эти правила определяют не немое существование реальности и не каноническое использование словарей, а порядок объектов. «Слова и вещи»- это название (и вполне серьезное!) одной про блемы, ироничное название работы, которая, изменяя форму, смещая данные, раскрывает, в конечном счете, совершенно другую задачу, которая не состоит — больше не состоит — в том, чтобы трактовать дискурсы как совокупности знаков (означающих элементов, которые отсылают к содержанию или репрезентации), а как практику, которая систематически формирует объекты, о которых они (дискурсы)говорят.
Безусловно, дискурс — событие знака, но то, что он делает есть нечто большее, нежели просто использование знаков для обозначения вещей. Именно это «нечто большое» и позволяет ему быть несводимым к языку и речи. Это» нечто большое» нам предстоит выявить и описать.
Количественные описания, биографическое повествование, установление, интерпретация, выведение знаков, рассуждение по аналогии, экспериментальная верификация — и множество других форм высказываний — все это мы можем найти в медицинском дискурсе XIX в. Какие же сцепления существуют между ними? Какова их необходимость? Почему появляются именно эти высказывания, а не какие-либо другие? Попытаемся определить закономерность всех этих разнообразных актов высказываний и установить, откуда они произошли.
а) Первый вопрос: кто говорит? Кто из всей совокупности всех говорящих индивидуумов хранит данный вид языка? Кто его владелец? Кто обретает в нем свою неповторимость, свой престиж и, напротив, от кого он получает, если не гарантии, то, по крайней мере, презумпцию истинности? Каков статус тех индивидуумов (и только их одних), что обладают правом, — традиционным или установленным законодательно, обоснованным юридически или приобретенным спонтанно, — отдавать предпочтение именно данному дискурсу? Статус медика определен критериями компетентности и знания, институтами, системами, педагогическими теориями, легальными условиями, которые дают ему права — не устанавливая четких границ — практиковать и опытно применять свои познания. Он является также носителем системы различий и связей (речь идет о разграничении функций, последовательном подчинении, дополнительных обязанностях, передаче и обмене информации) по отношению к другим индивидуумам и другим группам со своим особым статусом (власть и ее представители, правосудие, связи с трудовыми коллективами, с религиозными группами и, в случае необходимости, со священниками). Кроме того, медик является носителем известного числа характерных черт, обусловливающих его отношение к обществу в целом, и роль, которую общество признает за ним, определяется тем, выступает ли он в качестве частного лица или служит обществу, есть ли его труд для него делом жизни или простым выполнением обя занностей и проч. В вопросах медицинского ухода, лечения, заботы и обеспечения здоровья популяции, социальной группы, семьи, каждого отдельного индивидуума за медиком остается право вмешательства и решения, — равно как и в определении той платы, которую он взимает с состоятельных пациентов и со среднестатистического больного или в выборе формы контрактов (имплицитная либо эксплицитная), связывающих его с теми кругами, в которых он практикует, с властями, которые вверяют ему те или иные функции, с клиентами, желающими получить консультацию и лечение, и восстановить здоровье. Медик занимает в пределах любого общества, любой цивилизации совершенно особенное положение: он повсеместно является предметом общественного внимания и почти всегда незаменим. Слово медика не может прийти «из неоткуда»: его значимость, эффективность, терапевтические возможности и общие условия существования как слова самой медицины неотделимы от статуса определенного лица, которое его артикулирует, провозглашает, утверждает его законное право уменьшать страдания и предотвращать смерть. Но мы также знаем и то, что статус медицины к концу XVIII и началу XIX в. претерпел глубокие изменения, объясняющиеся главным образом тем, что здоровье цивилизации стало одной из экономических норм индустриального общества.
б) Необходимо описать также ту институционализированную область, исходя из которой медик разворачивает свой дискурс, в которой на законном основании находит свой источник и точки приложения своих способностей, свои специфические объекты и инструменты верификации. В нашем обществе этими областями являются: госпиталь как место постоянного, кодифицированного, систематического наблюдения, которое количественно констатирует поле частотности и осуществляется многочисленным и строго организованным медицинским персоналом; частная практика, которая открывает область наблюдений, более расплывчатых, более лакунарных и гораздо менее многочисленных, но, благодаря хорошему представлению об истоках наблюдаемого и среде его развития, позволяет иногда приходить к заключениям, имеющим далеко идущие последствия; лаборатория — автономная от госпиталя область, где о человеческом теле, жизни, болезнях и расстройствах устанавливаются истины более общего порядка, область, представляющая определенные элементы диагностики, некоторые знаки развития, критерии выздоровления и допускающая терапевтические эксперименты; наконец то, что мы привыкли называть «библиотекой» или «полем документации», — оно включает в себя не только книги или традиционно признанные медицинские трактаты, но и совокупности отчетов и опубликованных или сообщенных иным образом результатов, а также весь объем статистических данных, имеющих отношение к социальной среде, климату, эпидемиям, нрав ственным нормам, частоте заболеваний, очагам инфекции, профессиональным болезням и проч., которые поступают в распоряжение врача через администрацию, других медиков, социологов или географов. Можно добавить, что эти разнообразные «места» медицинского дискурса претерпели коренные изменения в XIX в.: значение документа непрерывно возрастало, по мере того, как ослабевала власть книги или традиции; госпиталь, который прежде был лишь местом приложения дискурса о болезнях и безусловно уступал по важности и ценности чистой практике, где болезни, находящиеся в их естественной среде, начали к XVIII в. раскрываться в своей изначальной реальности, становится в это время областью систематических и однородных наблюдений, сопоставления широких последовательностей, установления частотности и возможности, преодоления индивидуальных вариаций, — короче говоря, госпиталь стад местом проявления болезни, но не особым пространством, разворачивающим свои характерные черты перед взглядом медика, а скорее усредненным процессом со своими установленными означениями, границами и возможностями дальнейшего развития. Необходимо помнить, что именно в XIX в. каждодневная медицинская практика увидела в лаборатории место дискурса, которое характеризовалось теми же экспериментальными нормами что и физика, химия и биология.
с) Позиция субъекта определяется тем положением, которое он может занимать в отношении различных областей и группы объектов: вопрошающий субъект вопрошает в соответствии с определенной решеткой исследования (эксплицитной или нет) и воспринимает все согласно своей программе информации; наблюдающий субъект наблюдает в соответствии с установленным перечнем определяющих черт и воспринимает наблюдаемое в соответствии с тем или иным дискурсивным типом, — он расположен на оптимальной перцептивной дистанции, границы которой очерчивают нужные элементы информации, а в качестве посредников использует инструменты, которые изменяют информационные данные, тем самым располагая субъект на среднем или непосредственном перцептивном уровне, обеспечивая его продвижение от высших уровней к уровням более низким и принуждая его сосредоточиться на внутреннем пространстве тела (от внешних симптомов к органам, от органов к тканям, от тканей к клеткам). К этим перцептивным ситуациям необходимо добавить позиции, которые субъект может занимать в информационной сетке (в теоретических штудиях иди в госпитальной педагогике, в устной системе коммуникации или в писанных документах) как источник и рецептор наблюдений, отчетов, статистических данных общих теоретических положений, замыслов и решений. Разнообразные положения, которые может занимать субъект медицинского дискурса, были заново переопределены в начале XIX в.,- как в связи с организацией совершенно иного перцептивного поля (разворачивающегося вглубь, выявляющегося в применении инструментов, использующего хирургические техники и методы аутопсии, концентрирующегося вокруг очагов болезни), так и в связи с установлением новых систем регистрации, записи, описания, классификации, интеграции в числовые и статистические последовательности, с установлением новых форм обучения, введением в научный оборот новой информации, с взаимовоздействием различных теоретических областей — будь то наука или философия, — и, разумеется, различных институтов, — административных, политических, экономических и проч.
Если в клиническом дискурсе медик по очереди, строго и непосредственно вопрошая глаз, который смотрит, или палец, который ощупывает, обращается к средствам расшифровки знаков, исследует точки пересечения с уже сделанными описаниями, использует технические возможности лаборатории, то он, попросту говоря, активно использует все возможные отношения между пространством госпиталя, являющимся одновременно местом оказания помощи, местом чисто систематических, либо терапевтических, отчасти проверенных на практике, отчасти экспериментальных, наблюдений, с одной стороны, и всей технической группой и законами восприятия человеческого тела, как оно было определено патоанатомией, с другой, — отношения между полем непосредственного наблюдения и областью уже обработанной информации, между ролью медика как терапевта, педагога и посредника в распространении знаний своей науки и степенью его ответственности за общественное здоровье в конкретном социальном пространстве.
Клиническая медицина, понятая как обновление точек зрения, содержания, форм, стиля описаний, как использование дедуктивных или вероятностных выводов, типов установления причинности, — в общем, как обновление модальностей, — клиническая медицина не должна рассматриваться ни как результат новой техники наблюдения, (аутопсия практиковалась задолго до XIX в.), ни как результат исследования причин патогенеза внутри организмов (этим занимался уже Морани в середине XVIII в.), ни как результат возникновения такого института, как госпитальная медицина (она уже давно существовала в Австрии и в Италии), ни как результат введения концепта ткани в «Трактате о тканях» Биша. Появление клинической медицины можно объяснить тем, что в медицинском дискурсе установились отношения между определенным количеством отличных друг от друга элементов, одни из которых имели медицинский статус, другие представляли собой то институционализированное и технически оснащенное место, откуда первые могли «держать речь», а третьи занимали позицию воспринимающего, наблюдающего, описывающего, обучающего и т. д. субъекта. Мы можем сказать, что это установление отношений между различными элементами (некоторые из которых были совершенно новыми, тогда как другие уже существовали прежде) актуализируется в клиническом дискурсе: именно он и явился практикой, устанавливающей между элементами все возможные системы отношений, которые не являются ни «реально» данными, ни конституированными заранее. Но ведь если существует общность, если модальность высказываний, которые в ней используются и в которых она раскрывается, не является простым совпадением исторически случайных последовательностей, то таким образом устойчивые пучки связей решительно вводятся в обиход.
И еще одно замечание. Констатируя несходство типов высказывания в клиническом дискурсе, мы вовсе не пытаемся уменьшить степень этого несходства указанием на формальные структуры, категории, виды логических сцеплений, типов рассуждений и выводов, на различные формы анализа и синтеза, которые могли бы быть использованы в данном дискурсе. Мы не хотим выделять ту рациональную организацию, которая способна дать высказываниям, в роде медицинских, то, что они полагают в виде присущей необходимости. Мы также не желаем сводить все к основополагающему акту или к сознанию, которое конституирует тот общий горизонт рациональности, из которого постепенно развивается медицина, стремящаяся войти в круг точных наук, концентрирующая свои методы вокруг наблюдения, медленно и с трудом преодолевающая привычные стереотипы и фантазмы и совершенствующая свои системы выводов. Мы вовсе не пытаемся описывать ни эмпирический генезис, ни различные составляющие медицинской ментальности, нас не интересует, как изменялись приоритеты медицины, на какие теоретические или экспериментальные модели они оказывали влияние, какая философская или этическая тематика определила атмосферу медицинской рефлексии, на какие вопросы или требования отозвалась медицина, какие усилия необходимо было предпринять, чтобы освободиться от традиционных предрассудков, какими пути вели к никогда не завершающейся унификации и недоступной окончательной устойчивости. Наконец, мы не отсылаем разнообразные модальности высказываний к общности субъекта поскольку речь шла, во-первых, о субъекте, взятом как чистая основополагающая инстанция рациональности и, во-вторых, о субъекте в его эмпирической функции синтеза, — здесь нет ни «познания», ни познавания.
В предложенном анализе различные модальности высказываний вместо того, чтобы отсылать к синтезу или к унифицирующей функции субъекта, манифестируют его рассеивание и отсылают к различным статусам, местам и позициям, которые субъект может занимать или принимать, когда поддерживает дискурс, к различным планам прерывности, «из которых» он говорит. И если эти планы связаны системой отношений, то такая система устанавливается не синтетической активностью самотождественного сознания, безгласного и предшествующего любым словам, а спецификой дискурсивной практики. Мы отказываемся рассматривать дискурс как феномен выражения — вербальная традиция синтеза упомянута в других местах; скорее, мы пытаемся найти в нем поле регулярности различных позиций субъективности. Дискурс, таким образом, понимается не как разворачивающаяся грандиозная манифестация субъекта, который мыслит, познает и говорит об этом, а как совокупность, в которой могут определяться рассеивания субъекта и, вместе с тем, его прерывности. Дискурс — это внешнее пространство, в котором размещается сеть различных мест. Сейчас мы показали, что не через «слова» или «вещи» необходимо определить строй объектов дискурсивной формации; признаем теперь, что ни через возвращение к трансцендентальному субъекту, ни через возвращение к психологической субъективности мы не смогли бы определить порядок его высказываний.
Возможно, те семьи концептов, которые вырисовываются в трудах Линнея (равно как и те, что мы находим у Рикардо или в грамматике Пор-Рояля) способны создавать устойчивые совокупности. Возможно, нам удалось бы воссоздать дедкутивную структуру, которая была нами сформирована. Предположение, во всяком случае, стоит проверить — что мы и пытались сделать уже несколько раз. Напротив, если для того, чтобы установить такие дисциплины, как грамматика, экономика, изучение живых существ, мы возьмем последовательность более широкую, обусловленность понятийных связей окажется уже недостаточно строгой и появление концептов не будет подобно постепенному возведению здания. Можно ли пренебрегать такими беспорядочными рассеиваниями? Не лушче ли попробовать увидеть в них последовательности концептуальных систем, каждая из которых обладает своей собственной организацией, актуализирующейся либо в постояннстве проблематики, либо в непрерывности традиции, либо в механизмах влияния? Не можем ли мы сформулировать закон, который бы объяснил нам последовательное и одновременное появление разрозненных концептов? Не можем ли мы выделить из них ряд событий, не предопределенных какой-либо логической систематикой? Вместо того, чтобы перемещать концепты в пространстве возможной дедуктивной схемы, не лучше ли описать организацию того поля высказывания, в котором они появляются и циркулируют?..
а) Такая организация должна принимать, в первую очередь, формы последовательности, и среди них — всевозможные распределения рядов высказываний (будь то порядок заключений, последовательных импликаций или наглядных рассуждений, либо порядок описаний, выведение обобщающих схем или нарастающих спецификаций, которым они подчинены, либо же пространственные распределения, которые они преодолевают, а равно порядок рассказа или способы перераспределения временных событий в линеарные последовательности), разнообразные типы зависимостей высказываний (которые не всегда тождественны между собой и тем более не имеют окончательного определения в установленной последовательности рядов высказываний, что, например, можно сказать о взаимозависмости гипотезы и верификации, утверждения и критики, закона и частного случая), многочисленные риторические схемы, наличие которых позволяет комбинировать группы высказываний (то как сочленяются между собой описания, заключения, определения, последовательности которых характеризует архитектонику текста). Возьмем, например, случай естественной истории: в классическую эпоху она характеризовалась концептами, отличными от тех, что использовались в XVI в.; некоторые из прежних концептов (род, вид, знак) уже изменили порядок применения, другие (например, структура) только зарождаются, третьи же (например, организм и т. п.) еще только появятся впоследстви. Но что действительно изменилось в течение XVIII в. и предопределило тем самым появление и взаимодествие концептов естественной истории в целом, — так это общее расположение высказываний и последовательности их рядов, в свою очередь выстраивающихся в те или иные совокупности; это самый способ описывать наблюдаемое и восстанавливаемое в цепочке высказываний перцептивное пространство; это связи и взаимодействия между артикуляцией, характеризацией и классификацией; это взаимообусловленность позиций обычного наблюдения и общих принципов, система зависимости между исследуемым и наблюдаемым, между постулатом, выводом и допущением. Естественная история в XVII–XVIII вв. была не просто одной из форм знания, которая по-новому переопределяла понятия «рода» и «характера» и порождала новые концепты, такие как «естественная классификация» или «млекопитающие», но, скорее, совокупностью правил, позволяющей группировать высказывания в ряды и цепочки, в совокупности неустранимых схем зависимости, порядка и последовательности, где перераспределялись и получали концептуальную значимость различные рекуррентные элементы.
б) Рельеф поля высказывания содержит также и формы сосуществования, которые, в свою очередь, намечают поле присутствия (таким образом необходимо уяснить все уже сформулированные высказывания — и те, что восприняты данным дискурсом в виде допущенния, точного описания, обоснованных заключений или предполагаемой необходимости, и те, что критикуются, и те, что отбрасываются или исключаются). В этом поле присутствия установленные связи могут быть порядком экспериментальной керификации, логических утверждений, чистым и простым повторением, включением, оправданным традицией или авторитетом, порядком комментирования, поиском скрытых значений, исследованием заблуждений Эти связи могут быть выявленными (и всегда уже представленными в виде специализированных высказываний: референций и критических дискуссий) или скрытыми и разссеянными по обычным дискурсам. Следовательно, мы можем легко констатировать, что поле присутствия ес тественной истории в классическую эпоху подчиняется формам, критериям отбора и принципам исключения иным, нежели во времена Альдрованди, объединившего в своем трактате о чудовищах все, что можно было увидеть, все, что могло попасть в поле наблюдения, что было тысячекратно передано из уст в уста и даже то, что вымышлено поэтами.
Разграничивая поле присутствия, мы, помимо всего прочего, можем описать и поле совпадений (высказывания, которые концентрируются вокруг каждой области объектов и, хотя и принадлежат к совершенно различным типам дискурса, активизируются среди уже изученных высказываний, выступая либо в качестве суждения по аналогии, либо в качестве общего принципа и посылки рассуждения, либо модели, в которую вносятся новое содержание, либо высшей инстанции, которой подчиняются или уподобляются некоторые установленные пропозиции). Таким образом, поле соответствий естественной истории начиная с Линнея и Бюффона определяется некоторым числом связей с космологией, историей земли, философией, теологией, библейской экзегезой, математикой (репрезентирующей в наиболее общем виде научный порядок). В своей совокупности эти связи проивопоставдяются как дискурсу натуралистов XVI в., так и дискурсу биодогов XIX в.
Наконец, поле высказываний содержит то, что можно было бы назвать областью памяти (высказывания, которые, не будучи ни допущенными, ни дискутируемыми, не определяют более ни тела истины, ни области действительно верного, но в отношении которых устанавливаются родственные связи, генезис, изменения, историческая прерывность и непрерывность). Отсюда следует, что, начиная с Турнефора, поле памяти естественной истории предстает перед нами как исключительно узкое и бедное в своих формах, если мы возьмемся сравнивать его с тем широким, коммулятивным и достаточно специфицированным полем памяти, что представляет нам биология, начиная с XIX в.,- гораздо более определенным и артикулированным, нежели то, что окружает исторический ренессанс науки о растениях и животных. Это объясняется тем, что в то время оно едва ли отличалось от поля присутствия, которое имело тот же объем, те же формы и включало те же связи.
с) Теперь мы вправе определить возможности вторжения, которые, не греша против истины, могли бы применить к нашим высказываниям. В действительности, они весьма различны для каждой дискурсивной формации: то, что в них включены цементирующие их связи и совокупности, которые они, таким образом, констатируют, позволяет специфицировать каждую из них. Эти возможности могут выявляться:
в техниках переписывания (которые позволили, в частности, естествоиспытателям классического века переводить линеарные последовательности в классификационные таблицы, подчиняющиеся иным законам и конфигурациям, нежели перечни иди группы родства, установленные в Средние века или в эпоху Ренессанса); в методах транскрипции высказываний, артикулированных в более или менее формализованном языке естествоиспытателей (с замыслом и частичной реализацией которого мы сталкиваемся у Линнея и Адамсона); в способах перевода количественных высказываний в качественные и наоборот (установление перцептивных отношений между мерами и описаниями); в правилах применения, позволяющих увеличить степень приближение высказываний и определить их строгость; в структурном анализе формы, количества, расположения и зависимости элементов, что позволяет (начиная с Турнефора) добиться более значительного и, главное, более устойчивого приближения описательных высказываний; в новых приемах разграничения областей истинности высказываний (высказывания структурного характера были ограничены Турнефором и Линнеем и вновь расширены Бюффоном и Жусие); в способах переноса типов высказывания из одного поля приложения в другое (так переносили характеристики растений в таксономию животных или описание внешних черт на внутренние элементы организма); в методах систематизации уже существующих пропозиций, которые некогда уже были сформулированы, но оставались отделенными друг от друга; в методах перераспределения высказываний, уже соединенных друг с другом, но допускающих включение в новые систематические совокупности (так Адамсон воспринял естественные определения, сведенные им в совокупности искусственных описаний, схема которых уже была предварительно дана в абстрактной комбинаторике).
Итак, элементы, которые предлагает наш анализ, оказываются весьма гетерогенными. Одни составляют правила формального конструирования, другие — риторические навыки или внутренние конфигурации текста, третьи обусловливают виды связей и взаимодействий между различными текстами или характеризуют какую-нибудь определенную эпоху, а некоторые нацелены на далекие истоки, либо конструируют большие хронологические протяженности. Но принадлежит собственно дискурсивной формации, разграничивает группу совершенно разрозненных концептов и определяет их специфику только самый способ, который позволяет различным элементам устанавливать связи друг с другом. Таков, например, путь, при котором расположение описаний или повествований связано с техниками переписывания, а поле памяти — с формами иерархии и подчинения; способ, который и сам связан с приближением и развитием высказываний, различных видов критики, комментирования, интепретации уже встроенных высказываний и т. д. Этот пучок связей и конституирует систему концептуальной формации.
Описание системы не имеет большой ценности для прямого и непосредственного описания самих концептов. Речь не идет о том, чтобы исчерпывающе прояснить их, вычленить черты, которые могут оказаться общими для них, попробовать истолковать классификацию, установить меру внутренней устойчивости или подвергнуть испытанию взаимную совместимость; мы не можем взять для анализа концептуальную архитектонику изолированных текстов, индивидуальных произведений или науки в каждый данный момент. Мы располагаемся в стороне от ярко выраженной концептуальной игры, и наша задача — определить, согласно каким схемам (рядоположенностью, одновременным группировкам, линеарным или взаимообращающимся) высказывания могут быть связаны друг с другом в определенном типе дискурса. Мы стараемся, таким образом, установить, как рекуррентные высказывания могут возникать, распадаться, заново собираться, расширяться иди ограничиваться, внедряться в новые логические структуры, приобретать новое семантику, конституировать родственные между собой образования. Все эти схемы позволяют описать не столько законы внутренней конструкции концептов или их общее и частное развитие в духе человека, сколько, в первую очередь, их анонимное рассеивание в текстах, книгах, произведениях, — рассеивание, которое характеризует тип дискурса, определенный формами дедукции, образования, устойчивости, а также несовместимости, переплетения, замещения, исключения, взаимного искажения, перемещения и т. д. Подобный анализ концентрируется вокруг некоего доконцептуального уровня, подчиняясь правилам которого различные концепты могут сосуществовать в одном поле.
Чтобы уточнить, что следует понимать под «доконцептуальным уровнем», приведу в пример исследованные мной в книге «Слова и вещи» четыре теоретические схемы, которые в XVII–XVIII вв. характеризовали общую грамматику. Эти схемы — атрибуция, артикуляция, обозначение и деривация — не являются концептами, к которым часто прибегают классические грамматики; они не позволяют восстановить систему, скрытую за различными произведениями такого рода, — систему более общую, более абстрактную, более бедную, но раскрывающуся в том же глубинном соответствии этих внешне противоположных систем.
Они позволяют описать:
1. Каким образом могут выстраиваться в последовательности и разворачиваться различные приемы грамматического анализа; какие формы последовательностей возможны в анализе имени, глагола и прилагательного, в анализе, предметом которого является либо фонетика, либо синтаксис или, например, праязык, в анализе, который стремится к построению искусственного языка. Эти различные порядки могут описываться как связи зависимости, установленные между теориями атрибуции, артикуляции, обозначения и деривации;
2. Как общая грамматика определяет свою область правомерности (в соответствии с какими критериями мы можем дискутировать об истине или ложности пропозиции); каким образом она конституирует свою область нормативности (в соответствии с какими критериями мы исключаем некоторые высказывания как не свойственные данному дискурсу, несущественные, маргинальные или ненаучные); как она конституирует область актуальности (включая принятые решения, определяя проблемы присутствия, располагая вышедшие из употребления концепты и утверждения);
3. Что связывает общую грамматику с матезисом, с картезианской или посткартезианской алгеброй, с замыслом создания общей науки порядка, с философским анализом репрезентации, теории знаков, с естественной историей, проблемами определения и таксономии, анализом накоплений и проблемой знаковых посредников между мерой и обменом. Устанавливая эти связи мы можем определить те пути, по которым из одной области в другую циркулируют, переносятся модификации концептов и указать на искажения или изменение приложения их формы. Сеть, конституированная четырьмя теоретическими сегментами, не определяет логическую архитектонику всех концептов, применяемых грамматиками; она только намечают регулярную область их установления;
4. Как, — одновременно или последовательно, — были возможны (в форме альтернативного выбора, изменения или завершения) различные концепты глагола «быть», связки, отглагольных образований, флексии (для теоретической схемы атрибуции), фонетических элементов, алфавита, имен существительных, субстантивации и адъективации (для теоретической схемы артикуляции), имени нарицательного и собственного, указательных местоимений, производящей основы, слогов или экспрессивной звонкости (для теоретического схемы обозначения), праязыка, метафоры, фигуры, или поэтического языка (для теоретической схемы деривации).
Таким образом, высвобождаемый нами «доконцептуадьный» уровень не отсылает ни к горизонту идеальности, ни к эмпирическому генезису абстракции. Итак, с одной стороны это и не заданный, открытый и установленный по мановению некоей руки горизонт идеальности, значительность которого позволяет ему избегать какой-либо хронологической привязки в рамках истории, и не столь же неистощимый a priori, который стоит вне какого бы то ни было начала, избегает какого бы то ни было генетического становления, и отстраняется, поскольку никогда не может быть современным самому себе в своей тотальной эксплицитности. Действительно, мы вопрошаем об уровне самого дискурса, который не является более выражением внешнего, а, напротив, местом появления концептов. Мы не связываем константы дискурса с идеальными структурами концептов, а описываем сетку, исходя из присущих дискурсу закономерностей;
мы не подчиняем множественность высказываний устойчивости концептов и молчаливой отрешенности метаисторическои идеальности; мы устанавливаем перевернутые ряды, размещаем чистые, лишенные противоречий намерения в сплетения сетки концептуальной совместимости и несовместимости и связываем эти сплетения с правилами, характеризующими дискурсивные практики. Отсюда следует, что более нет нужды обращаться к бесконечно удаленным от нас истокам и неисчерпаемому горизонту: организация совокупности правил в дискурсивной практике, даже если она не конституирует событий, располагая их столь же легко, как и формулировки или открытия, может быть, тем не менее, детерминирована в элементе истории и, если последняя и является неисчерпаемой, то лишь в том, что совершенно описываемая система, которую она конституирует, отдает себе отчет в весьма примечательной игре концептов и определенном количестве чрезвычайно важных изменений, обусловливающих одновременно концепты и их связи. Описанный таким образом «до-концептуальный* уровень, вместо того, чтобы дать нам почувствовать горизонт, проступающий из глубины истории и удерживающийся в ней на уровне более высоком (т. е. на уровне дискурсов), оказывается, напротив, совокупностью правил, которые находят там свое приложение.
Мы видим, что речь идет так же о генезисе абстракции, пытающейся открыть серию приемов, которые бы позволили их конституировать: всеобщие интуиции, раскрытие частных случаев, выход из круга тем, связанных с воображением, столкновение с теоретическими и техническими препятствиями, использование традиционных моделей, определение тождественной формальной структуры и т. д. В анализе, который мы здесь предлагаем, правила формации имеют место не в «ментальности» иди сознании индивида, а в самом дискурсе; следовательно, они навязываются в соответствии с некиим видом анонимной единообразности всем индивидуумам, которые пытаются говорить в этом дискурсивном поле. С другой стороны, мы не допускаем их в качестве универсально приемлемых для любой области, где бы они ни находились; мы всегда описываем их в конкретном дискурсивном поде и изначально не признаем за ними способности к бесконечному расширению сферы своего применения. Скорее, нам удастся с помощью систематического сравнения сопоставить правила установления концептов в различных областях, — так мы постараемся раскрыть тождество и различия, которые могут представлять эти совокупности правил в общей грамматике, естественной истории и анализе накоплений классической эпохи. Такие совокупности правил достаточно специфичны в каждой из этих областей, чтобы мы могли охарактеризовать и индивидуализировать каждую отдельную дискурсивную формацию; но они представляют нам и достаточное число аналогий для того, чтобы мы могли наблюдать, как эти различные формации конституируют дискурсивные группы, более обширные и располагающиеся на более высоком уровне. Во всяком случае, правила формации концептов, какова бы ни была их универсальность, не являются отброшенным историей и осевшим в пустоте коллективных привычек продуктом операция, актуализированной в индивидуумах; они не конституируют вымученную схему той туманной работы, в которой концепты прорывались бы к дневному свету сквозь иллюзии, предрассудки, заблуждения и традиции. Доконцептуальное поле позволяет выявиться дискурсивным закономерностям и принуждениям, которые делают возможной гетерогенную множественность концептов и приводят к последующему разбуханию тех тем, верований, репрезентаций, к которым мы добровольно обращаемся, когда пишем историю идей.
При анализе правил формации объекта, как мы могли видеть, нет необходимости ни связывать их с вещами, ни с областью слов; для анализа формации типов высказываний нет нужды связывать их ни с познающим субъектом, ни с индивидуальной психикой. Подобным же образом, нет необходимости прибегать ни к допущению горизонта идеальности, ни к эмпирическому движению идей.
Такие дискурсы, как экономика, медицина, грамматика, науки о живых существах открывают место определенным организациям концептов, некоторым группировкам объектов, типам высказываний, которые формируют, в соответствии со степенью их связанности, строгие устойчивости, определенные темы или теории:
в грамматике это, например, тема праязыка, породившего все остальные языки и оставившего в них иногда поддающиеся расшифровке следы; в филологии XIX в. это место занимает теория более или менее близкого родства между всеми индоевропейскими языками и архаичными диалектами, которые служат им общей отправной точкой; в XVIII в. это тема эволюции видов, развивающихся в непрерывности природного времени, объясняющих действительные лакуны с помощью таксономической таблицы; у физиократов это теория циркуляции богатств на основании сельскохозяйственного производства… Эти темы и, — теории мы условно назовем стратегиями — независимо от их формального уровня. Проблема состоит в том, чтобы узнать, как они распределяются в истории. Необходимость ли связывает их друг с другом, делает их неизбежными, в точности указывает им место друг подле друга и делает из них последовательные решения одной и той же проблемы? Или речь идет о выявлении искажений среди идей различного истока, влияний, открытий, интеллектуального климата и теоретических моделей, которые терпение или гений индивидуумов располагает в совокупностях более или менее конституированных? Все это было бы вполне справедливо, если бы только отсутствовала возможность установить между ними закономерности и не будь они так детерминированы общей системой формации.
Анализ этих стратегий весьма затруднителен, поскольку достаточно сложно проникнуть в детали. Причина этого весьма проста:
в различных дискурсивных областях, которые я пытаюсь упорядочить, — весьма, впрочем, робко, особенно, в начале моего труда, — без сколько-нибудь строгого методологического контроля, всякий раз речь шла о том, чтобы описать дискурсивную формацию во всех областях, где она проявляется, и учитывая ее собственные характеристики. Необходимо было также всякий раз заново определять правила формации объектов, модальность высказываний, концепты и теоретические предпочтения. Но получалось, что сложные моменты анализа оказывались именно тем, что более всего требовало к себе внимания. В «Истории безумия» я имел дело с такими дискурсивными формациями, точки теоретических предпочтений которых устанавливались достаточно легко, — их концептуальная система была относительно проста и не содержала в себе чрезмерных сложностей, режим их высказываний представлялся достаточно однородным и, можно даже сказать, монотонным. Проблема, напротив, состояла в проявлении всей совокупности объектов, случайных и достаточно сложных; речь шла о том, чтобы, прежде всего, описать их с целью установления совокупности дискурса психиатрии во всех его особенностях и формации его объектов. В «Рождении клиники» важнейшим направлением поисков было открытие механизмов, которые в конце XVIII — начале XIX в. позволили измениться формам высказываний медицинского дискурса; в меньшей степени этот анализ предусматривал обращение к формациям концептуальных систем или теоретических предпочтений, нежели к статусу, институализированным областям, ситуациям и включениям субъекта дискурса. И, наконец, исследование «Слов и вещей» в самых принципиальных вопросах было направлено на сетки концептов и правила их формации (тождественность или различия), которые мы могли установить в общей грамматике, естественной истории и анализе накоплений. Для стратегических предпочтений их место и импликации уже были указаны (например, в отношении Линнея, Бюффона, физиократов и утилитаристов), но установление это оказалось в высшей степени приблизительным, и наш анализ совершенно не задержался на их формациях. Укажем также, что анализ теоретических предпочтений оставался в рабочем состоянии вплоть до настоящего исследования, где эти проблемы были поставлены в центр внимания.
Теперь можно определить главное направление наших поисков, которые мы резюмируем следующим образом:
1. Для начала необходимо определить возможные точки преломления дискурса.
Эти точки, в первую очередь, характеризуются как точки несовместимости — несовместимости двух объектов, двух типов высказываний, двух концептов, которые находятся в одной и той же формации, но в силу очевидных или неосознанных противоречий не обладают достаточной энергией для того, чтобы войти в один и тот же ряд высказываний.
Впоследствии мы охарактеризуем их как точки эквивалентности; два несовместимых элемента формируются одним и тем же способом, при помощи одних и тех же правил; условия их появления тождественны, они располагаются на одном уровне и вместо того, чтобы конституировать чистое и простое нарушение связи, порождают альтернативу, — даже если, исходя из хронологий, они и не принадлежали общему временному отрезку, даже если они обладали различной значимостью и не были одним и тем же образом представлены в популяции действительных высказываний, — все равно они представляются в виде формулы «либо … либо».
Наконец, они характеризуются как точки сцепления систематизации: при отталкивании от каждого из этих элементов — одновременно тождественных и несовместимых — были образованы устойчивые ряды объектов, форм высказываний и концептов (что, возможно, сопровождалось появлением в каждом ряду новых точек несовместимости). Другими словами, рассеивание, изученное на предыдущих уровнях, не определяет простого отталкивания, нетождественности, прерывающихся рядов, лакун; мы вынуждены формировать такие дискурсивные подгруппы, которым обычно приписываем особую важность, так, точно они являются непосредственными общностями и той исходной материей, из которой выходят дискурсивные совокупности более широкие, — в роде «теорий», «концептов» или «тем».
Например, мы не задерживались в нашем анализе на том обстоятельстве, что анализ накоплений в XVIII в. является (исходя из хронологической синхронии и диахронии) результатом различных концептов денежной массы, обмена предметами первой необходимости, установления ценности и стоимости или земельной ренты; мы не исследовали, как анализ накоплений вырос из понятийных рядов Кантильона, заимствовашего их у Лэтии, как он родился из опыта Лоу, шаг за шагом осмыслявшего различные теории, и из системы физиократов, противопоставленной утилитаристским концепциям. Анализ накоплений мы, скорее, описываем как общность распределений, которая открывает нам поле возможных предпочтений и позволяет совершенно различным и исключительным структурам следовать друг за другом, бок о бок или по очереди.
2. Но все эти возможные взаимодействия не реализуются в достаточной степени: существуют родственные совокупности, локальные совместимости, устойчивые структуры, которые могли бы появиться и которые еще не выявлены. Чтобы отдать себе отчет относительно предпочтений, которые были реализованы среди всех тех (тех и только тех), которые могли бы состояться, необходимо описать специфические инстанции решений и, в первую очередь, ту роль, которую играет уже изученный дискурс в отношении современных ему и соседствующих с ним дискурсов.
Необходимо также изучить экономию дискурсивных плеяд, к которым они принадлежат и которые, возможно, способны играть роль формальной системы, — некоторые из дискурсов такой системы будут прилагаться к другим семантическим полям, — иди, напротив, системы конкретных моделей, которую необходимо донести до других дискурсов, находящихся на более высоком уровне абстракции (таким образом, «общая грамматика» в XVII–XVIII вв. характеризуется как частная модель общей теории знаков и представлений). Уже исследованный дискурс может находится также в различных связях — например, аналогии, противопоставленности или дополнительности — с некоторыми другими дискурсами. Так, в классическую эпоху существует связь по аналогии, между анализом накоплений и естественной историей: первый рассматривает и представляетет нужду и желание, тогда как вторая — восприятие и суждение. Мы можем утверждать также, что естественная история и общая грамматика противопоставляются друг другу как теория естественных признаков и теория условных знаков; обе они, в свою очередь, противопоставлены анализу накоплений как изучение качественных знаков изучению количественных знаков меры. Все эти теории, каждая из этих трех ролей, отсылают к функциям репрезентативных знаков: указывать, классифицировать, изменять. Мы можем описать, наконец, существующие между несколькими дискурсами связи взаимного разграничения, каждая из которых проявляется как дистинктивная метка ее единичности, воспринятой через различия, содержащиеся в ее методах, инструментах и области приложения (например, в отношении психиатрии и органической медицины, которые практически ничем не отличались друг от друга и, начиная с определенного момента, устанавливали взаимное расхождение, которое и должно было их характеризовать.
Все эти взаимодействия связей составляют принцип обусловленности, который допускает или исключает внутри данного дискурса определенное число высказываний: а именно, существование таких концептуальных систематизации, сцеплений высказываний, групп и организаций объектов, которые существовали бы в потенции (и отсутствие которых на уровне правил их собственной формации ничем бы не могло быть оправдано), но исключались дискурсивными плеядами более высокого уровня и более широкого распространения. Дискурсивная формация не занимает всего возможного объема, который по праву предоставляет ей система формации ее собственных объектов, высказываний и концептов, — в сущности своей она остается лакунарной благодаря системе формаций ее стратегических предпочтений. Следовательно, в том, что взято, расположено и интерпретировано в новых плеядах, данная дискурсивная формация может выявить новые возможности (так, в действительных распределениях научного дискурса грамматика Пор-Рояля или таксономия Линнея может высвободить такие элементы, которые по отношению к самим себе являются одновременно присущими и запретными). Но речь идет не о том молчаливом содержании, которое так и остается имплицитным, которое было бы высказанным без высказывания и которое за состоявшимися высказываниями конституирует более фундаментальный субдискурс, выставленный, наконец, на всеобщее обозрение; речь идет об изменении принципа исключения и возможности выбора; об изменениях, которые должны быть включены в новые дискурсивные плеяды.
3. Определение действительно актуализированных теоретических предпочтений открывает нам еще одну инстанцию. В первую очередь, она характеризуется своей функцией, призванной вовлечь изучаемый дискурс в поле недискурсивных практик. Так, общая грамматика занимает причитающееся ей место в педагогической практике; подобным же образом, только с большей очевидностью и с большей значимостью, анализ накоплений получает право голоса не только в политических и экономических решениях, но и в почти не концептуализированных и не усвоенных теорий каждодневных практиках зарождающегося капитализма, в политической и классовой борьбе, которой характеризуется классическая эпоха.
Эта инстанция является, вместе с тем, порядком и процессом присвоения дискурса, ибо в нашем обществе (как и во многих других, без сомнения) собственность дискурса, понятая одновременно как право говорить и как презумция осмысленности, непосредственно или законодательно допущенная в область уже сформулированных высказываний, способная, наконец, травестировать этот дискурс в решения, институты или практики, — эта собственность дискурса сохраняется в действительности (подчас весьма регламентированным образом) в определенных группах индивидов. В буржуазном обществе, которое, как нам известно, начинает свою жизнь с XVI в., экономический дискурс никогда не был общим для всех (так же как и медицинский, и литературный, хотя и в несколько ином плане).
Наконец, эта инстанция характеризуется возможными позициями желания по отношению к дискурсу, что в действительности может выдвинуть на первый план различные фантазии, элементы символизации, формы запрета, инструменты удовлетворения (эта возможность связана с трактовкой желания не просто в качестве факта поэтических или романных опытов или воображаемого дискурса;
дискурсы о наполнении, о языке, о природе, о жизни и смерти и многие другие, может быть, и более абстрактны, но в том, что касается желания, они занимают более определенное место).
Во всяком случае, анализ этой инстанции должен показать, что связь с дискурсом или связь с процессами присвоения, равно как и связь с недискурсивными практиками не являются в своих характерных особенностях и законах своей формации необходимо присущими данному единству.
Все вышеперечисленные факторы не является теми противодействующими элементами, которые, перераспределяясь в своей чистой, нейтральной, вневременной и безгласной форме, стремятся ее расшевелить и заставить травестированный дискурс говорить о том месте, что он занимает. Напротив, многие из этих элементов рассматриваются нами не как противодействующие, а, скорее, как парадоксально формообразующие.
Дискурсивная формация окажется индивидуализированной, если нам удастся определить систему формации различных стратегий, которые там разворачиваются. Иными словами, если мы сумеем показать, как все они образованы одной и той же игрой отношений, — несмотря на предельные, порой, различия между ними и на присущее им рассеивание во времени.
Например, в XVII–XVIII вв. анализ накопления характеризуется такой системой, которая одновременно может формировать и меркантилизм Кольбера и «антимеркантилизм» Кантийона, стратегии Лоу и Пари-Дюверне, предпочтения физиократов и взгляды утилитаристов. Мы установим это, если только нам удастся описать точки преломления экономического дискурса, которые, сдерживаясь и импдицируясь, следуют друг за другом, — так, решение относительно концепта стоимости образует точки выбора в вопросах ценообразования. Необходимо уяснить, насколько актуализированные предпочтения зависят от общих плеяд, в которых фигурируют экономический дискурс (выбор в пользу денежных знаков обусловлен местом, занятым анализом накоплений наряду с теорией языка, анализом представлений, матезисом и наукой о порядке), как эти предпочтения связаны с той функцией, которую выполняет экономический дискурс в практике нарождающегося капитализма, в процессе присвоения объектов буржуазией, в той роли, которую все это может играть в реализации интересов и желаний. Экономический дискурс в классическую эпоху определяется тем неизменным способом, которым устанавливается возможность внутренней систематизации и одного дискурса и ряда дискурсов, которые оказываются внешними по отношению друг к Другу, равно как и всего недискурсивного поля практик, присвоений, интересов и желаний.
Необходимо отметить, что описанные таким образом стратегии не укореняются за пределами дискурса в немой глубине предпочтений, одновременно предварительных и основополагающих. Все эти группы высказываний, которые нам предстоит описать, не являются ни выражениями мировоззрения, способного обрести свою значимость в виде слов, ни проявлением лицемерного «интереса», скрывающегося под благообразным покровом теории: естественная история в классическую эпоху — нечто иное, нежели просто столкновения в тех райских кущах, которые возникли было, предваряя появление нового исторического взгляда, между линнеевским видением статичного, упорядоченного, «расчерченного на квадртики» и мудро расписанного по таблицам с самых своих истоков универсума, восприятием, еще неосознанным, наследственной природы времени, отягощенного бременем катастроф, — и открытием возможности эволюции. Подобным же образом, анализ капитала не имеет отношения к столкновению интересов рантье, получившей в свое распоряжение земельную собственность и выражающей свои экономические и политические притязания голосом физиократов, с интересами предпринимателей, которые устами утилитаристов призывали к протекционистским и либеральным мерам.
Ни анализ накоплений, ни естественная история, — если мы выйдем на уровень их существования, их общности, их неизменности и изменений, — не могут быть рассмотрены нами как сумма различных мнений. Они должны быть описаны как способ систематизации различных трактовок объектов дискурса (их разграничения, перегруппировки или отделения, сцепления и взаимообразования), как способ расположения форм высказывания (их избрания, установления, выстраивания рядов и последовательностей, составления больших риторических единств), как способ манипулирования концептами (для чего необходимо дать им правила применения, ввести их в отдельные устойчивости и, таким образом, конституировать концептуальную архитектонику). Такого рода предпочтения не являются зародышами дискурса, где они были бы заранее определены и предвосхищены в квазимикроскопической форме, но, скорее, теми путями регуляции, которыми обусловливается использование дискурсивных возможностей и которые должны быть описаны соответствующим образом.
Все эти стратегии могут быть проанализированы так же, как могут быть проанализированы элементы второго порядка, установленные сверху дискурсивной рациональностью, которая, вместе с тем, остается все же независимой от них. Не существует никакого идеального дискурса, одновременно окончательного и вневременного, предпочтения и внешний источник которого были бы искажены, смазаны, деформированы, отброшены, может быть, к весьма удаленному будущему, — во всяком случае, для исторических описаний, которые мы здесь пытаемся наметить, такой идеальный дискурс не должен быть допущен. Мы не имем права полагать, например, что в природе или экономике могут переплетаться и перераспределяться два дискурса, один из которых медленно и постепенно развивается, накапливая свои приобретения и шаг за шагом продвигаясь к собственной полноте осуществления, — полноте подлинного дискурса, или дискурса как такового, — но во всей своей чистоте существует только в рамках телеологи истории, а другой всегда стремится к саморазрушению, всякий раз пытается начаться заново, постоянно порывает с самим собой и распадается на гетерогенные фрагменты, образуя дискурс мнений, которые, с течением времени, отбрасываются в перфект истории. Не существует естественной таксономии, которая была бы исчерпывающе точной, исключая разве что креационизм; не существует подлинной экономики обмена и прибыли, которая при этом не принимала бы в расчет предпочтения и иллюзии капиталистической торговли. Классическая таксономия и анализ накоплений в том виде, в каком они действительно существуют, и так, как они конституируют исторические фигуры, объединяют в артикулированной, но неразъединенной системе объекты, высказывания, концепты и теоретические предпочтения.
И подобно тому, как не следует связывать формации объектов со словами или вещами, формации высказываний — с чистой формой знания или с психологическим субъектом, а формации концептов со структурой идеальности и преемственностью идей, точно так же и не следует соотносить формации теоретических предпочтений ни с основополагающим замыслом, ни со вторичной игрой мнений и воззрений.
Теперь остается сделать несколько замечаний к осуществленному нами анализу, ответить на некоторые из поставленных в нем вопросов и, прежде всего, рассмотреть возражения, — неизбежные, поскольку парадоксальность нашего предприятия уже очевидна.
Я с самого начала поставил под сомнение заранее установленные общности, согласно которым традиционно полагали неопределенную, монотонную, разрастающуюся область дискурса. Я стремился не оспорить значимость этих общностей или «запретить» их применение, но только показать, что для точного их определения требуется тщательная теоретическая разработка. Тем не менее, зададимся вопросом (и в этом предшествующий анализ оказывается весьма спорным): нужно ли противопоставлять этим, может быть, действительно несколько неопределенным общностям, другие группы менее наглядных, более абстрактных и, естественно, более спорных общностей? Даже в том случае, если исторические границы и специфика организации выявляются достаточно легко (о чем свидетельствует, например, опыт общей грамматики и естественной истории), эти дискурсивные формации ставят проблемы ориентации гораздо более сложные, нежели книга или произведение. Зачем же тогда приступать к столь сомнительной перегруппировке в тот самый момент, когда казавшееся наиболее очевидным становится проблематичным? Какую новую область мы надеемся открыть? Какие трансформации, все еще пребывающие вне досягаемости историков? Одним словом, какая описательная эффективность может соответствовать новому анализу? На все эти вопросы я попытаюсь ответить ниже. Сейчас же необходимо решить иные задачи, первостепенные для предстоящих исследований и решающие для уже осуществленных: вправе ли мы говорить об общностях, рассматривая дискурсивные формации, которые я попытался определить? способен ли разрыв, о котором шла речь, индивидуализировать совокупности? и какова природа открытой и построенной таким образом общности?
Мы исходили из уже установленного: общность дискурса, будь то дискурс клинической медицины, политической экономии или естественной истории, непосредственно связана с рассеиванием элементов. Собственно говоря, рассеивание — с его лакунами, разрывами, взаимопроникновениями, наложениями, несоответствиями, замещениями и заменами — можно определить во всем своеобразии, если определены частные правила, по которым образуются объекты, акты высказывания, концепты и теоретические предпочтения. Если общность и существует, то вовсе не в видимой и горизонтальной связности образованных элементов; она помещена по ею сторону, в системе, которая делает возможным их образование и управляет им. Но каким образом можно говорить об общностях и системах? Вправе ли мы утверждать, что совокупности дискурсов индивидуализированы, если совершенно случайно за внешне разрастающейся множественностью объектов, актов высказываний, концептов и предпочтений начинает действовать масса не менее многочисленных, не менее рассеянных и более разнородных элементов, — особенно, если эти элементы распределены по четырем отдельным группам, способ артикуляции которых еще не определен? И вправе ли мы говорить о том, что все эти элементы, функционирующие за объектами, актами высказывания, концептами и стратегиями дискурса, обеспечивают существование совокупностей, не менее индивидуализированных, нежели произведение или книгa?
1. Вряд ли есть необходимость возвращаться к очевидному: когда говорят о системе формации, под этим понимают не только близость, сосуществование или взаимодействие разнородных элементов (институций, техник, социальных групп, перцептивных организаций, связей между различными дискурсами), но и вполне определенные отношения, установленные между ними дискурсивной практикой. Но как в таком случае быть с теми четырьмя системами или, скорее, четырьмя совокупностями отношений? Каким образом они могут определять любую единичную систему образования?
Итак, различные уже определенные уровни не теряют взаимозависимости. Мы показали, что выбор стратегий не вытекает непосредственно из мировоззрения или предпочтения интересов, которые могли бы принадлежать тому или иному говорящему субъекту, но самая их возможность определена точками расхождения в игре концептов. Мы должны будем показать также, что концепты формируются не непосредственно на приблизительной, смешанной и живой основе идей, но опосредованно, исходя из форм сосуществования между высказываниями. Что касается разновидностей актов высказывания, вполне очевидно, что они были описаны в соответствие с положением, занимаемым субъектом по отношению к области объектов, о которых он говорит. В таком случае существует вертикальная система зависимостей: все положения субъекта, все типы сосуществования между высказываниями, все дискурсивные стратегии возможны только тогда, когда они узаконены предшествующими уровнями. Так, если мы учитываем систему образования, руководившую в XVIII в. объектами естественной истории (например, индивидуальности, наделенные характерными чертами и тем самым классифицируемые; структурные элементы, поддающиеся изменениям; видимые и внеструктурные элементы, поддающиеся изменениям; видимые и анализируемые поверхности; поля непрерывных и закономерных различий), некоторые разновидности актов высказывания будут исключены (такие, как расшифровка знаков), другие же, напротив, будут рассмотрены (такие, как описание по определенному коду). Если мы учитываем разные положения, которые может занимать субъект дискурса (например, субъект, наблюдающий без инструментального посредника; субъект, выделяющий из воспринимаемой множественности лишь элементы структуры; субъект, переписывающий эти элементы в кодовый словарь и т. д.), можно утверждать, что наблюдаются некоторое число сосуществований между исключенными высказываниями (например, повторное использование уже сказанного или комментарий, толкующий священный текст) и высказываниями возможными и необходимыми (например, включение полностью или частично аналогичных высказываний в таблицы классификаций). Уровни не свободны по отношению Друг к другу и не устанавливаются посредством неограниченной суверенности: от первичного различения объекта до образования дискурсивных стратегий простирается вся иерархия отношений.
Но отнощения устанавливаются и в обратном порядке. Нижние уровни сохраняют зависимость от высших. Теоретические предпочтения исключают или привлекают в высказывания, которые их осуществляют, формации определенных концептов, определенных форм сосуществования высказываний: так, в текстах физиократов мы не встретим тех же самых способов объединения количественных данных и измерений, что и в анализах утилитаристов. Физиократический выбор не способен был изменить совокупность правил, обеспечивающих образование экономических концептов в XVIII в., но он мог ввести в обиход либо, напротив, исключить из обихода те иди иные данные правила и создать, таким образом, определенные концепты (например, концепт чистого продукта), которые нигде более появиться не могли. Теоретический выбор не управляет образованием концепта, но порождает его посредством частных правил образования концептов и с помощью игры отношений, которую он ведет с этим уровнем.
2. Системы формаций не должны рассматриваться как неподвижные блоки, статичные формы, предписываемые дискурсу извне и определяющие раз и навсегда характерные особенности и возможности. Не из требований происходит человеческая мысль и игра мыслительных репрезентаций. Но, в то же время, это и не определения, созданные на уровне институций и социальных или экономических отношении, которые с немалыми трудностями переписываются на поверхности дискурса. Эти системы, как уже подчеркивалось, коренятся в самом дискурсе, или, скорее (поскольку речь идет не о его внутреннем строении и не о том, что в нем может содержаться, но о его частном существовании и самих условиях этого существования), на границе, в пределе, где устанавливаются частные правила, позволяющие ему существовать как таковому.
Итак, под системой образования нужно понимать всю совокупность отношений, функционирующих в качестве правила: она предписывает то, что должно было соотноситься в дискурсивной практике для того, чтобы последняя соотносилась с тем или иным объектом, приводила в действие тот или иной акт высказывания, применяла тот или иной концепт и организовала ту иди иную стратегию. Таким образом, определить в своей единичной индивидуальности систему формации означает охарактеризовать дискурс или группу высказываний с помощью закономерностей практики.
Как совокупность правил дискурсивной практики система формации не чужда времени. Она не объединяет всего того, что может возникнуть через столетнюю последовательность высказываний в начальной точке, которая была бы одновременно началом, источником, основанием, системой аксиом и исходя из которой событиям истории оставалось бы только следовать должным образом. Она очерчивает систему правил, которые выполняются для того, чтобы данный объект трансформировался, данный акт высказывания осуществлялся, данный концепт вырабатывался, видоизменялся или привносился, данная стратегия изменялась и, тем не менее, постоянно принадлежала одному и тому же дискурсу; она очерчивает систему правил, которые должны выполняться для того, чтобы изменения в других дискурсах (практиках, институциях, социальных отношениях, экономических процессах) могли переписываться внутри данного дискурса, конституирующего, таким образом, новый объект, создающего новую стратегию, предоставляющего место новым актам высказывания или новым концептам. Следовательно, дискурсивная формация не играет роль фигуры, которая останавливает время и замораживает/его на десятилетия или века; она определяет собственно говоря, закономерность во временных процессах и полагает принцип артикуляции между рядами дискурсивных и недискурсивных событий, преобразований, изменений или процессов. Это не вневременная форма, но схема соответствий между несколькими временными последовательностями.
Подвижность системы формации достигается двояким образом. Прежде всего, это происходит на уровне элементов, находящихся в определенных отношениях: последние действительно могут претерпевать некоторые свойственные им изменения, участвуя в дискурсивной практике, но не искажая общую форму ее закономерности, — так, на протяжении XIX в. постоянно изменялись уголовное право, демографическое давление, спрос на рабочую силу, формы социальной помощи, статус и юридические условия тюремного заключения, однако дискурсивная практика психиатрии по-прежнему разрабатывала на основе этих элементов все ту же совокупность отношений таким образом, что система сохраняла характерные черты своей индивидуальности. При одних и тех же законах формации появлялись новые объекты (новые типы индивидуума, новые классы поведения, которые характеризовались как патологические), начинали применяться новые разновидности актов высказывания (количественных рейтингов и статистических подсчетов), вырисовывались контуры новых концептов (дегенерация, извращения, неврозы) и, разумеется, возникает возможность построения новых теоретических систем. Но дискурсивные практики, напротив, изменяли области, в которых они наладили отношения. Они устанавливали частные связи, которые могут анализироваться только на их собственном уровне и не вступают во взаимодействие в одном дискурсе, вписываясь в элементы, связывающие их Друг с другом. Больничные учреждения, например, введенные однажды клиническим дискурсом в контакт с лабораторией, не остаются неизменными: неизбежно претерпевает изменения их устройство, меняется статус врача, функция его взгляда, уровень анализа, который можно осуществлять.
3. То, что мы описываем как «системы формации», не является завершающей ступенью дискурса, если под этим понимать тексты (или слова) так, как они даны в словаре, синтаксисе, логической структуре или риторической организации. Анализ остается вне очевидного уровня завершенного построения: устанавливая принцип распределения объектов в дискурсе, он не учитывает ни всех связей между ними, ни их тонкой структуры, ни внутренних разграничений;
в поисках закона рассеивания концептов он не учитывает ни всех процессов разработки, ни всех дедуктивных связей, в которых они могут фигурировать; если же он исследует разновидности актов высказывания, то не ставит под вопрос ни стиль, ни артикуляцию; одним словом, он лишь вчерне набрасывает финальную сборку текста. Тем не менее, нельзя забывать, что если он остается в стороне от последнего построения, то не для того, чтобы отвернуться от дискурса и обратиться к безмолвной работе мысли; и, тем более, вовсе не затем, чтобы отказаться от всякой систематичности и попыток упорядочить «живой» беспорядок набросков, опытов, заблуждений и повторных начал.
При этом анализ дискурсивных формаций противопоставляет себя многим привычным описаниям. Действительно, принято считать, что дискурс и его систематическое устройство — всего лишь предельное состояние, окончательный результат длительной и изощренной разработки, в которой участвуют язык и мысль, эмпирический опыт и категории, пережитое и идеальная необходимость, стечение обстоятельств и игра формальных требований. За видимым фасадом системы угадывается заманчивая неизвестность беспорядка, а под тонкой пленкой дискурса — вся масса отчасти молчаливого становления: «досистематическое», не являющееся систематическим порядком, «преддискурсивное», возникающее из существенного безмолвия. Дискурс и система могут выходить — и притом совместно — только из этих неисчерпаемых сокровенных хранилищ. Так что предмет нашего анализа — вовсе не окончательное состояние дискурса, но системы, устанавливающие возможность последних систематических форм; это предзавершающие закономерности, по отношению к которым предельное состояние, далекое от того, чтобы конституировать место рождения системы, определяется скорее по их вариантам. То, что открывает анализ формаций за завершенной системой, вовсе не является бурной, еще не плененной жизнью; это всего лишь неизмеримая толщь систематизации, сжатая совокупность многочисленных отношений. Более того, эти отношения — самое ткань текста, по природе своей они не чужды дискурсу. Можно охарактеризовать их как «преддискурсивные», если признать эту преддискурсивность все еще дискурсивной, то есть согласиться с тем, что они не столько строго определяют мысль, сознание или совокупность репрезентаций, которые были бы задним числом и напрасно вписаны в дискурс, сколько устанавливают определенные уровни дискурса и правила, вводящиеся в качестве единичных практик. Итак, следует стремиться не перейти от текста к мысли, от пустого разговора к молчанию, от внешнего к внутреннему, от пространственного рассеивания к полной сосредоточенности на данном мгновении, от поверхностной множественности к глубокому единству, но оставаться в дискурсивном измерении.