Теперь можно изменить направление нашего анализа; можно вновь спуститься вниз по течению и, осмотрев область дискурсивных образований и высказываний, обрисовав их общую теорию, направиться к возможным областям применений. Мы выясним, чему должен служить анализ, который я, может быть, слишком торжественно окрестил «археологией». Окрестил, впрочем, из соображений необходимости, поскольку, если быть искренним, вещи пока что не лишены некотрой неясности.
Я исходил из относительно простой проблемы установления дискурса посредством больших общностей, не являющихся общностями произведений, авторов, книг или тем. И когда с единственной целью их установить я приступил к работе над последовательностью понятий (дискурсивных формаций, позитивности, архива), я определил область (высказывания, поле высказываний, дискурсивные практики), я попытался выявить специфику метода, который не был бы ни формализаторским, ни интерпретативным, — одним словом, я обращался к любому инструментарию, сложность и несомненно странное устройство которого вызывает затруднения.
На то есть несколько причин: существует достаточно методов, способных описать и анализировать язык, и этого, кажется, достаточно для того, чтобы он высокомерно не пожелал прибавлять к себе другой. Кроме того, я не снимал подозрения с дискурсивных общностей в роде «книги» или «произведения», поскольку предполагал, что они не так уж и непосредственны и очевидны, как это может показаться на первый взгляд. В самой деле, разве разумно противопоставлять их общностям, которые устанавливают ценой такого усилия, после стольких подготовительных мер и согласно столь неопределенным принципам, что необходимо исписать многие сотни страниц, прежде, чем удастся их прояснить? И являются ли разграниченные в конце концов и отождествленные с помощью этих инструментов пресловутые «дискурсы» тем же явлением, что и фигуры (называемые «психиатрией», «политической экономией» или «естественной историей»), из которых я эмпирически исходил и которые послужили поводом для применения этого странного арсенала?
Теперь мне непременно нужно будет измерить «описательную эффективность» понятий, которые я попытался определить. Мне нужно знать, работает ли это устройство и что именно оно способно производить. Может ли «археология» предложить что-либо отличное от того, что предлагают другие способы описания? Какую пользу можно извлечь из столь сложного предприятия?
И сразу же у меня возникает первое подозрение. Я действовал так, как будто бы открыл новую область, как будто бы для ее описания мне нужны были еще никому неведомые вехи и ориентиры. Но задумаемся: не попал ли я в действительности в пределы пространства, уже давно и хорошо известного в качестве «истории идей»? Разве не в этих же пределах я оказывался неожиданно для самого себя, когда в два или три приема пытался установить свои дистанции? Разве бы я не нашел в нем, — уже вполне подготовленном, уже достаточно проанализированном, — разве бы я не нашел в нем того, что искал, не отведи я от него взгляда? В сущности, может быть, я всего лишь историк идей? Пристыженный или, если вам будет угодно, надменный… Историк идей, который захотел целиком и полностью обновить свою дисциплину; историк идей, который несомненно желал придать ей строгость, недавно приобретенную столькими родственными ей системами описания, историк идей, который, оказавшись неспособным действительно изменить прежнюю форму анализа, неспособным заставить ее преодолеть порог научности (пусть даже подобная метаморфоза никогда бы и не могла произойти, пусть даже у меня нет и не было сил для того, чтобы самостоятельно производить эти преобразования), заявляет, стремясь ввести читателя в заблуждение, что он всегда делал и хотел делать другое, нежели то может показаться… Может быть, весь этот туман предназначен лишь для того, чтобы скрыть нечто оставшееся во все том же прежнем пейзаже, неотделимое от старой почвы, истощенное использованием? Я не могу найти оснований для безмятежности и не могу стать безмятежным настолько, чтобы не показать, чем археологический анализ отличается от других способов описания и не отделить себя от истории идей.
Непросто охарактеризовать такую дисциплину как история идей:
неопределенные объекты, расплывчатые границы, заимствованные отовсюду понемногу методы, петляющий и сбивчивый ход мысли… Тем не менее, кажется, можно признать за ней две несомненные роли. С одной стороны, вспомним, она рассказывает историю побочных обстоятельств, историю по краям, — отнюдь не историю наук, но историю несовершенных, плохо обоснованных форм познания, которые так и не достигли на протяжении своей долгой жизни степени подлинной научности. Так, обычно это скорее история алхимии, нежели история химии, скорее, история животного разума или френологии, нежели история физиологии, скорее история атомистической тематики, нежели история физики. Это история призрачных философий, исследующих литературу, искусство, науки, право, мораль и самое повседневную жизни людей; это историй вечных сюжетов, которым никак не удается выкристаллизоваться в строгую и индивидуальную систему, но которые образуют спонтанную, стихийную философию для тех, кто никогда не философствует; это история не литературы, но окружающей ее молвы, этой повседневной письменности, так быстро стирающейся, что никогда не приобретающей статус произведения или сразу его лишающейся; это анализ сублитератур разного рода, альманахов, журналов и газет, мимолетных успехов, непризнанных авторов. Определенная таким образом (но сразу же видно, насколько сложно найти ее точные границы) история идей обращается ко всему скрытому массиву мысли, ко всей игре репрезентаций, анонимно протекающих между людьми, — в зазорах дискурсивных памятников она выявляет хрупкий фундамент, на котором они основываются. Это наука о сбивчивых речах, неоконченных произведениях, бессвязных суждениях… Это скорее анализ точки зрения, нежели анализ собственно знания, скорее анализ заблуждений, нежели анализ истины, наконец, скорее анализ менталитета, нежели анализ форм мысли.
Но с другой стороны, история идей дана нам для того, чтобы мы могли изучать существующие научные дисциплины, трактовать их и вновь интерпретировать. Она представляет собой скорее стиль анализа, угол зрения, нежели маргинальную область. Она берет на себя ответственность за все историческое поле наук, литератур и философий: но она же и описывает знания, послужившие историческим основанием и не размышляющие о дальнейших формациях; она пытается восстановить непосредственный опыт, предписываемый дискурсом, она следует генезису, который, исходя из полученных и приобретенных репрезентаций, дает рождение системам и произведениям… И, в то же время, она показывает как мало-помалу эти образованные подобным образом большие фигуры распадаются, она показывает как разрешаются неразрешимые было темы, как они следуют своей изолированной жизни, выходят из употребления или соединяются по-новому в новые формации. Так понятая, история идей оказывается дисциплиной, занятой началами и концами, описанием смутных непрерывностей и возвращений, воссозданием подробностей линеарной истории. Но, в равной степени, она может описать от одной области к другой всю игру обменов и посредничеств, она может продемонстрировать, как научное знание рассеивается, уступает место философским концептам и принимает всевозможные формы в литературных произведениях, она может показать, как проблемы, понятия, темы переходят из философского поля, в котором они были сформулированы, в научные или политические дискурсы, она может устанавливать отношения произведений с институциями, обычаями или нормами социального поведения, технологиями, потребностями и безмолвными практиками… И она же пытается вернуть к жизни самые разнообразные формы дискурса в том или ином конкретном пейзаже, в среде пересечения и развития, из которой они некогда появились. Она становится, тем самым, дисциплиной взаимодействий, описанием концентрических кругов, которые окружают произведения, очерчивают их, связывают между собой и включают во все то, что не является ими.
Вполне понятно, как взаимосвязаны две эти роли истории идей. В самом предварительном смысле можно сказать, что история идей постоянно описывает переход из не-философии в философию, из не-науки в науку, из не-литературы в само произведение- описывает во всех направлениях, где только такой переход осуществляется. Она, таким образом, является анализом тайных рождений, отдаленных соответствий, постоянства, которые упорно сохраняются ниже уровня очевидных изменений, медленных образований, которые извлекают выгоду из тысячи слепых соучастий, всеобъемлющих фигур, которые намечаются постепенно и внезапно сгущаются в заключительной точке произведения. Генезис, непрерывность, подытоживание — вот предметы, которыми занята история идей, вот ее темы, с помощью которых она привязывается к определенной, теперь уже вполне традиционной форме исторического анализа. В этих условиях естественно, что любой, кто представляет историю, ее методы, требования и возможности как эту, все же несколько обветшавшую идею, не может и помыслить о том, чтобы расстаться с такой дисциплиной, как история идей. Для такого исследователя естественно предположить, что любая другая форма анализа дискурса будет поистине предательством самой истории.
Итак, археологическое описание — это именно уход от истории идей, систематический отказ от ее постулатов и процессов, это последовательная попытка выработать любую другую историю того, что было сказано людьми. Что за беда, если кто-то не узнает в этом предприятии историю своего детства, что за беда, если кто-то оплакивает ее, взывает к ней, — к той эпохе, что более не доказывает наверняка этой великой тени прошлого свою исключительную верность? — Такой убежденный и последовательный консерватор только убеждает меня в моей правоте и придает мне уверенности в том, что я собирался сделать и сказать.
Между археологическим анализом и историей идей действительно существуют многочисленные различия. Сейчас я пытаюсь установить четыре из них, которые кажутся мне основными, а именно:
различие в представлении о новизне; различие в анализе противоречий; различие в сравнительных описаниях; и, наконец, различие в ориентации трансформаций. Я надеюсь, что в них можно будет найти частные особенности археологического анализа, и, вероятно, измерить его описательную способность. Для этого достаточно установить несколько принципов.
1. Археология стремится определить не мысли, репрезентации, образы, предметы размышлений, навязчивые идеи, которые скрыты или проявлены в дискурсах; но сами дискурсы, — дискурсы в качестве практик, подчиняющихся правилам.
Она не рассматривает дискурс как документ, как знак другой вещи, как элемент, которому бы должно быть прозрачным, но назойливую неясность которого приходится порой преодолевать, чтобы достичь наконец глубины существенного- там, где еще сохранилось существенное. Археология обращается к дискурсу в его собственном объеме как к памятнику. Это не интерпретативная дисциплина: она не ищет «другого дискурса», который скрыт лучше. Она отказывается быть «аллегорической».
2. Археология не стремится найти непрервный и незаметный переход, который плавно связывает дискурс с тем, что ему предшествует, его окружает и за ним следует.
Она не подстерегает ни момент, в который, исходя из того, чем дискурс еще не был, он стад тем, что он есть, ни момент, в который, расшатывая прочность фигуры, он начинает постепенно терять свою тождественность. Напротив, ее проблема заключается в том, чтобы определить дискурс в самой его специфичности, показать, в чем именно игра правил, которые он использует, несводима к любой другой игре; ее задача — следовать по пятам за дискурсом и, в лучшем случае, просто очертить его контуры. Археология не движется в медленной прогрессии из смешанного поля мнения к единичности системы или определенному постоянству науки; она вовсе не «славословие», но различающий анализ, дифференциальное счисление разновидностей дискурса.
3. Археология не упорядочивается в суверенной фигуре произведения; она не стремится уловить момент, когда последняя отделяется от анонимного горизонта.
Она не хочет восстановить загадочную точку, где индивидуальное и социальное переходит друг в друга. Она не является ни психологией, ни социологией, ни, что важнее, антропологией творения. Произведение не является для нее существенным разрывом, даже если речь идет о его перемещении в глобальный контекст или в сеть причинностей, которые ее поддерживает.
Археология определяет типы и правила дискурсивных практик, пронизывающих индивидуальные произведения, иногда полностью ими руководящих и господствующих над ними так, чтобы ничто их не избегало. Инстанция создающего субъекта в качестве причины бытия произведения и принципа его общности археолгии чужда.
4. Наконец, археология не стремится восстановить то, что было помыслено, испытано, желаемо, имелось в виду людьми, когда они осуществляли дискурс; она не задается целью описать эту точку концентрации, где автор и произведение обмениваются тождественностями, где мысль остается еще ближе к самой себе в пока что не искаженной форме, а язык еще не развертывается в пространственном и последовательном рассеивании дискурса.
Другими словами, — археология не пытается повторять то, что сказано, настигая уже-сказанное в самой его тождественности. Она не претендует на то, чтобы самостоятельно стереться в двусмысленной скромности чтения, которое вернуло бы далекий слабый, едва брезжущий свет первоначала во всей его чистоте. Она не является ничем более и ничем иным, нежели перезаписью, трансформацией по определенным правилам того, что уже было написано, в поддерживаемой форме внешнего. Это не возврат к самой тайне происхождения; это систематическое описание дискурса-объекта.
Обычно история идей рассматривает дискурсивное поле как область, где существуют два достоинства: каждый отмеченный элемент здесь может характеризоваться как старый или новый, новоизобретенный иди воспроизведенный, традиционный или оригинальный, как соответствующий общему типу или отклоняющийся от него. Итак, можно выделить две категории формулировок: одни — наделенные ценностью и сравнительно немногочисленные, появляющиеся впервые, не имеющие в предшествующем ничего схожего — в некоторых случаях становятся моделью для других и, вследствие этого, достойны считаться самостоятельными творениями; вторые — заурядные, обыкновенные, массовые, несамостоятельные — отталкиваются от того, что было уже сказано, порой для того, чтобы буквально повторить то же самое. За каждой из вышеописанных групп история идей закрепила особое положение и анализирует их по-разному. Описывая первую, она рассказывает историю открытий, перемен и метаморфоз, показывает, как истина отделилась от заблуждений, как сознание пробудилось от сна, как одна за другой поднялись новые формы, чтобы образовать наш нынешний кругозор и, таким образом, стремится раазглядеть сквозь эти изолированные точки, сквозь непрерывную цепь разрывов цельную линию эволюции. Другая группа, напротив, манифестирует историю как инерцию и силу тяготения, как медленную аккумуляцию пройденного и молчаливое накопление произнесенного; здесь высказывания должны быть рассмотрены в массиве того, что есть между ними общего. Их случайное своеобразие может быть нейтрализовано; подлинность их авторства, время и место возникновения также теряют значение, — измерению подлежит их продолжительность: вплоть до какого места и до каких пор они повторяются, по каким каналам передаются, в каких группах циркулируют, какой целостный кругозор очерчивают в сознании людей, как его ограничивают, наконец, каким образом, характеризуя эпоху, они дают возможность отличить ее от других эпох. Следовательно, здесь рисуется ряд глобальных образов. В первом случае история идей описывает последовательный ряд событий в области мысли; во втором — непрерывную ткань взаимодействия; в первом случае воссоздается момент внезапного появления новых знаний или форм, во втором — воспроизводятся забытые всеобщие знания и отображаются дискурсы в их взаимном соотношении.
Правда, история идей постоянно устанавливает взаимодействие между этими двумя подходами; в ней никогда не бывает только одного из двух этих типов анализа в чистом виде. Она описывает конфликты между старым и новым, противодействие накопленных познаний, подавление ими любого нового слова, покровы, под которыми они его скрывают, забвение, на которое порой его обрекают; но она описывает также и явления, облегчающие и подготавливающие — незаметно, загодя — возникновение новых дискурсов. Она описывает отблески открытий, скорость и продолжительность их распространения, медленный процесс их перемещения или мгновенные толчки, переворачивающие разговорный язык; она описывает включение новаций в уже структурированное поле познаний, нарастающий спад от оригинального к традиционному иди же возрождение ранее сказанного. Однако такое скрещение не мешает ей постоянно проводить биполярное разделение на старое и новое, — разделение, которое в каждый из моментов привносит в эмпирическую часть истории проблематику первоначального источника: во всяком произведении, в любой книге, в мельчайшем тексте — задача сводится к тому, чтобы найти переломную точку, установить с наибольшей возможной точностью место разрыва во внутренней толще явлений, верность — быть может, невольную — приобретенному знанию, закономерность дискурсивных неизбежностей и живость созидания, прыжок в несокращаемую разность. Это описание своеобразий, хотя и кажется, что оно разумеется само собой, ставит две весьма непростые методологические проблемы: подобие и происхождение. Оно в самом деле предполагает, что возможно установить нечто в роде большого и единого ряда, в котором все формулировки были бы одинаковым образом датированы. Но если взглянуть поближе, — разве сходным образом и на одной временной линии Гримм с его законом звуковых изменений предшествует Боппу (цитировавшему и использовавшему его, давшему практическое применение и внесшему в него ряд уточнений), а Керду и Анкетийль-Дюперрон (установив аналогию между греческим и санскритом) предвосхитили определение индоевропейских языков и явились предшественниками основателей сравнительной грамматики? Действительно ли образуют единый ряд и на одном и том же основании базируются последовательность, по которой Соссюр оказывается «преемником» Пирса с его семиотикой, Арно и Лансдо с их классическим пониманием знака, стоики с их теорией «обозначающего»? Предшествование не есть наименьшая основная данность; она не может служить абсолютным мерилом, которое позволило бы оценить все дискурсы и отделить оригинальное от повторенного. Самого по себе определения предшественников недостаточно, чтобы определить порядок дискурсов: напротив, оно само зависит от анализируемого дискурса, избранного уровня, установленной шкалы. Распределяя дискурс по протяженности календаря, присваивая каждому из его элементов дату, мы упускаем четкую иерархию предшественников и оригинальных явлений; последняя же не может не относиться к дискурсивным системам, которые предполагает оценить,
Что касается подобия между двумя или большим числом взаимосвязанных формулировок, то и оно, в свою очередь, создает целый ряд проблем. В каком смысле и на основании каких критериев можно утверждать: «это уже было сказано»; «то же самое содержится в таком-то тексте»; «это предложение уже весьма близко к тому» и т. д.? Что такое идентичность в дискурсивном строе — частность или всеобщее явление? Даже когда два акта высказывания совершенно идентичны, составлены из одних и тех же слов в одном и том же значении, нельзя, как известно, полностью их отождествлять. Хотя бы у Дидро и Ламарка или у Бенуа де Майе и Дарвина и нашлись одинаковые формулировки эволюционного принципа, нельзя считать, что у первых двух и у двух других речь идет об одном и том же дискурсивном событии, которое складывалось с течением времени в ряд повторений. Итак, идентичность критерием не является; тем более поскольку она частична, поскольку слова в каждом случае использованы в ином смысле или само смысловое ядро было воспринято посредством различных слов: каким измерением можно подтвердить, что сквозь столь различные дискурсы и словари Бюффона, Жюссье и Кювье пробивается одна и та же органиницистская тема? И, наоборот, можно ли сказать, что одно и то же слово «организация» передает одно и то же значение у Добентона, Блюменбаха и Жоффруа Сент-Илера? И вообще, в самом ли деле подобие, отмеченное между Кювье и Дарвином и между тем же Кювье и Линнеем (или Аристотелем) — это подобие одного и того же типа? Между формулировками не существует немедленно распознаваемого подобия как такового; их сходство — это эффект дискурсивного поля, в котором они отмечены.
Недопустимо, конечно, спрашивать ни с того, ни с сего у текстов, названия которых всем известны с рождения, в самом ли деле они настолько благородного происхождения, что могут претендовать (как это требуется в данном случае) на полное отсутствие предков. Такой вопрос может иметь смысл только применительно к четко определенным рядам, к единствам, чьи область и пределы установлены, между метками, ограничивающими достаточно однородное дискурсивное поле*. Но искать в огромном нагромождении уже сказанного текст, который «заранее» походил бы на позднейший текст, копаться в истории в поисках перекликающихся предвидений и отзвуков, восходить к первоистокам или спускаться до мельчайших следов, по
________________
* Как раз таким образом М. Кангюльем выстроил последовательность предложении, которыми от Вилиса до Прохазки давалось определение рефлекса.
очереди демонстрировать, применительно к тексту, то его принадлежность к трагедии, то его долю несократимого своеобразия, то преуменьшая, то преувеличивая степень его оригинальности, утверждать, что грамматики Пор-Рояля совершенно ничего нового не изобрели, или открыть, что у Кювье было гораздо больше предшественников, нежели принято считать — все это приятные, но запоздалые забавы, развлечение для историка в коротеньких штанишках.
Археологическое описание обращается к тем видам дискурсивной практики, для которых факты преемственности должны служить референтом, если мы не хотим выстраивать их по степени важности. На уровне, где оно располагается, оппозиция «оригинальность/банальность» уже нерелевантна: между первичной формулировкой и более или менее точным ее воспроизведением через годы и века — оно не устанавливает никаких ценностно-иерархических отношений;
существенной разницы для него здесь нет. Оно стремится только установить регулярность, или закономерность, высказываний. Здесь регулярность не противопоставляется нерегулярности, которая, в свою очередь, в пределах обычных воззрений или наиболее употребительных текстов могла бы характеризовать высказывания отклоняющиеся от общепринятых правил (ненормативные, пророческие, запоздавшие, гениальные или патологические); для всякого вербального речевого акта, каков бы он ни был (экстраординарным или банальным, единственным в своем роде или тысячекратно повторенным), она означает совокупность условий, при которых выполняется повествовательная функция, обеспечивающая и определяющая его существование. Понятая таким образом, регулярность не является некиим средним положением между критическими точками статистической кривой — а значит, не годится и в качестве показателя частотности или вероятности; она описывает фактическое поле явлений. Всякое высказывание является носителем определенной регулярности и раздельно они не существуют. Невозможно даже противопоставить регулярность одного высказывания нерегулярности другого (более неожиданного, странного, богатого инновациями), но это возможно применительно к иным видам регулярности в других высказываниях.
Археология не предназначена для поисков изобретений; и она остается бесстрастной в тот момент (охотно признаю — весьма трогательный), когда некто впервые открывает некую истину; она и не пытается возродить отзвук того великого дня. Однако не стремится она и к тому, чтобы обратить свое внимание на посредственные проявления общественного мнения и серенькую картину того, что в данное время у всех навязло в зубах. Она изучает тексты Линнея или Бюффона, Петти или Рикардо, Пинеля или Биша — не затем чтобы составить святцы основоположников — но для того чтобы обнажить регулярность дискурсивной практики, — практики, осуществляемой в равной степени, как всеми их хоть сколько-нибудь самостоятельными последователями, так и подобными же предшественниками; практики, которая сама проявляется в их работе — не только в наиболее оригинальных утверждениях, ни одно из которых не было бы ранее выдвинуто, но и в тех, что были ими переняты, даже и списаны у своих предшественников. В качестве высказывания открытие — не менее регулярное явление, нежели текст, где оно повторяется и развивается; что в банальности, что в исключительности — регулярность ни менее действенна, ни менее продуктивна. При таком подходе невозможно найти различий в природе творческих высказываний (тех, что раскрывают нечто новое, передают доселе неизвестную информацию и являются в каком-то смысле «активными»), — и высказываний подражательных (которые заимствуют информацию, будучи, так сказать, «пассивными»). Поле высказываний не является совокупностью неподвижных мест, оглашенных в благоприятный момент;
это область, активная от начала до конца.
Такой анализ регулярности высказывания можно вести по многим направлениям, которые когда-нибудь стоило бы, наверное, исследовать, с большим усердием.
1. Итак, одна из форм регулярности описывает объединение высказываний без того, чтобы было необходимо или возможно ввести различие между тем, что представляется новым, и тем, что таковым не представляется. Но эти виды регулярности — до них мы еще дойдем — не даны раз и навсегда; это не та же регулярность, какая находится в трудах Турнефора и Дарвина иди Лансло и Соссюра, Петти и Кейнса. Имеются однородные поля регулярности (ими характеризуются дискурсивные формации), но эти поля отличны друг от друга. Итак, нет необходимости, чтобы переход на новое поле регулярности высказываний сопровождался соответствующими изменениями на всех других уровнях дискурса. Можно найти примеры вербального речевого акта, идентичные с точки зрения грамматики (словаря, синтаксиса и общего способа речи); идентичные, в равной степени, с точки зрения логики (структуры предложения или дедуктивной системы, в которой она располагается) — но которые будут различны как высказывания. Так, определение количественной связи между ценой и массой обращающихся денег может быть осуществлено при помощи одних и тех же слов — или синонимов — и получено с помощью одного и того же хода рассуждений; но оно как высказывание различно у Грехема или Локка и у материалистов XIX в., оно не принадлежит в обоих случаях к одной и той же системе объединения предметов и понятия. Нужно, следовательно, различать лингвистическую аналогичность (или переводимость) от логической идентичности (или эквивалентности) и однородности высказывания. Именно эти виды однородности — и исключительно они — составляют предмет археологии. Она может наблюдать, как возникает новая дискурсивная практика в словесных формулировках, остающихся лингвистически аналогичными или логически эквивалентными (повторяя — иногда слово в слово — старую теорию фразы-атрибуции и глагола связки, грамматики Пор-Рояля открыли закономерность высказываний, чью специфику должна описать археология). И наоборот, она может пренебречь словарными различиями, может перейти на семантические поля или различного рода дедуктивные произведения, если будет в состоянии опознать в обоих случаях, вопреки такой разнородности, некоторую регулярность высказывания (и с этой точки зрения теория «трудовых выкриков», разыскание происхождения языка, поиски начальных корней, какими мы находим в XVIII в., не являются «новыми» по отношению к «логическиому» анализу Лансло).
Так вырисовывается определенное число расхождений и пересечений. Теперь можно говорить лишь об открытии, формулировке основного принципа или определении предварительного замысла — и о массовом явлении, новой фразе в истории дискурса. Теперь нельзя больше заниматься поисками того момента абсолютного начала или тотального переворота, в ходе которого все организуется, все становится возможным и необходимым, все отменяется, чтобы начаться заново. Мы имеем дело с явлениями различных типов и уровней, рассматриваемыми в конкретных исторических структурах; с однородностью высказывания, организованной способом, в ней самой не содержащимся, но который начиная с этой минуты и в течение последующих десятилетий и столетий люди будут считать и называть одним и тем же; не содержащий и определения — развернутого или нет — каких бы то ни было принципов, их которых вытекало бы как следствие все остальное. Однородность (и разнородность) высказываний пересекается с лингвистической неизменностью (и изменением) и с логической идентичностью (и различием), хоть они и не идут рука об руку и не обязательно соотносятся. Вместе с тем между ними должно существовать какое-то количество связей, чья область — бесспорно, весьма сложная — также заслуживает описания.
2. Другое направление разысканий — внутренняя иерархия в регулярности высказываний. Как мы видим, всякое высказывание связано с определенной регулярностью и, следовательно, не может быть сочтено первозданным творением или волшебным произведением взбалмошного гения. Однако мы видим также и то, что никакое высказывание не может быть расценено как пассивное и принято за тень или едва похожая копия первоначального высказывания. Все поле высказываний регулярно и подвижно в одно и то же время, оно непрестанно изменяется; наименьшее высказывание — самое сдержанное или в высшей степени банальное — использует весь механизм правил, которыми определены его объект, его модальность, используемые им концепты и стратегия, частью которой оно является. Правила эти никогда не даны в определении, они пересекаются между собой и сами создают пространство, в котором сосуществуют; но невозможно разыскать такое единичное высказывание, которое бы собственно их артикулировало. В то же время, некоторые группы высказываний используют эти правила в их наиболее общей и наиболее широко применимой форме; наблюдая их, можно видеть, как новые объекты, новые понятия, новые модальности высказывания или новые виды выбора стратегии могут быть образованы на основании более частных правил с более специфической областью применения. Можно, таким образом, описать применительно к высказыванию древо деривации, в основе которого лежат высказывания, использующие правила построения в их обширнейшем понимании, а в вершине (после некоторого числа разветвлений) оказываются высказывания, следующие той же регулярности, но сформулированной тоньше, лучше определенной и более ограниченной в объеме.
Археология, таким образом, может (в этом — одна из ее основных тем) состоять в воссоздании деривационного древа дискурса, — например, дискурса естественной истории. В корневой области она расположит под общим названием — направляющих высказываний те из них, что имеют отношение к определению доступных для наблюдения структур и к области возможных объектов, те, что предписывают доступные формы описания и коды восприятия, те, что обнажают наиболее общие возможности характеристики и открывают, тем самым, всю область строящих концептов, те, наконец, что, создавая возможность для стратегического выбора, оставляют место для множества последующих решений. И на концах ветвей или в побегах кроны она найдет и «открытия» (например, ряды ископаемых), и преобразования концепций (например, новое понятие жанра), и неожиданные ответвления определений (например, определения млекопитающего или организма), и методологические усовершенствования (принципы организации собрания, метод классификации и номенклатура). Эта деривация, идущая от направляющих высказываний, не может быть смешана с дедукцией, идущей от аксиом; она в равной степени не должна быть уподоблена процессу зарождения общей идеи или философской истины, чьи значения проявляются понемногу по мере накопления опыта или уточнения формулировок;
наконец, она не может быть принята за психологический генезис, идущий от открытия, развивая и расширяя понемногу его следствия и возможности применения. Она отличается от всех этих путей и должна быть описана самостоятельно.
Итак, можно описать археологические деривации естественной истории без того, чтобы начать с ее недосказуемых аксиом или фундаментальных тем (к примеру, с предположения о континуальности природы), а также и без того, чтобы принять за отправную точку и направляющую нить первые открытия или ранние изыскания (поиски Турнефора, следовавшего за Линнеем, иди Джонстона, шедшего за Турнефором). Порядок в археологии — не тот же, что в систематике или хронологической преемственности.
Как мы видим, открывается целая область возможных вопросов. Поскольку каждое из этих разнообразных направлений стремится к самостоятельности и своеобразию. Для каких-то дискурсивных формаций археологический порядок может не особенно отличаться от систематического, как, в равной степени, в иных случаях он может следовать за нитью хронологической преемственности. Эти параллелизмы (в противоположность обнаруживаемым в других местах несоответствия) заслуживают изучения. Во всяком случае, важно не смешивать различные порядки, не искать в первоначальном «открытии» или регулярном характере формулировки — все объясняющего и все порождающего принципа; не искать в общем принципе закона регулярности высказываний или индивидуальных изобретений; не требовать от археологической деривации воспроизведения хронологической последовательности или порождения дедуктивной схемы.
Нет большей ошибки, нежели стремление видеть в анализе дискурсивных формаций опыт всеобщей периодизации: дескать, начиная с какого-то момента и в течение некоторого времени все будут думать одинаково, невзирая на внешние различия, сообщать одно и то же, пользуясь разнородным словарем, и воспроизводить некий большой дискурс, обозримый во всех направлениях. Археология, напротив, описывает уровень однородности высказываний, имеющих свой временной срез и не объемлющей всех остальных форм идентичности и различия, какие только можно заметить в речи. На этом уровне она устанавливает порядок, иерархию, направление разветвлений, исключающие массовую, аморфную и данную раз и навсегда синхронию. В этих смутных единствах, которые мы называем «эпохами», она выявляет во всей их спецификой «периоды высказываний», объединяющиеся, не перемешиваясь, в виде эпохи господства понятия, фазы развития теории, стадии формализации и этапа языковой эволюции.
Ванализируемом дискурсе история идей предполагает обычно наличие связности. Что же, если ей приходится констатировать нерегулярность в словоупотреблении, многочисленные взаимоисключающие предложения, игру значений, не стыкующихся друг с другом, игру понятий, которые невозможно объединить в какую-либо систему? — Тогда она вынуждена находить на более или менее глубоком уровне принцип связности, организующий дискурс и восстанавливающий его скрытое единство. Этот закон связности есть эвристическое правило, необходимое условие процедуры, ограничение в исследовательской работе, имеющее почти нравственный характер: не умножать бесполезных противоречий, не позволять себе увлечься мелкими различиями, не уделять слишком большого внимания изменениям, доработкам, возвратам к сделанному и полемике, не раздумывать о том, что человеческий дискурс постоянно подтачивается изнутри людскими желаниями, испытаниями, которым люди подвергаются, или условиями, в которых они живут, но исходить из того, что если они вообще разговаривают, если общаются друг с другом, то делают это, скорее всего, затем, чтобы преодолеть эти противоречия и обрести точку, опираясь на которую можно было бы подчинить их своей воле. Однако сама эта связь есть также результат разысканий: она определяет конечные единства, венчающие анализ, она раскрывает внутреннюю организацию текста, форму развития индивидуального произведения или место встречи различных дискурсов. Чтобы ее воспроизвести, необходимо ее предполагать, а с уверенностью говорить о том, что она найдена, можно только проследовав за ней достаточно долго и далеко. Она появляется как оптимум — наибольшее возможное число противоречий, решенных простейшим образом.
Однако подобные способы весьма многочисленны, и вследствие этого найденные связности могут быть весьма различны. Анализируя действительность предложений и объединяющие их отношений, можно определить поде логического непротиворечия: тогда будет раскрыта системность, тогда от видимого корпуса фразы мы перейдем к чистому идеальному построению, которое настолько же заслоняется грамматическими двусмысленностями, знаковой перегруженностью слов, насколько и отражается в них. Но можно, совсем напротив, следуя за течением аналогий и символов, наткнуться на тему, еще менее реальную, нежели дискурс, скорее аффективную, чем рациональную, и более отдаленную от концепта, нежели от произвольного желания. Такая тема одушевляет своей силой, но, вместе с тем, неразрывно сливает в медленно изменяемом единстве самые противоположные явления, — имеется в виду пластичный континуум, перемещение смысла, обретающего форму в воспроизведениях, образах и разнообразных метафорах. Тематические или систематические, ясно выраженные или скрытые, эти виды могут отыскаться на уровне воспроизведения, осознанного говорящим, но чей дискурс из-за сложившихся обстоятельств или вследствие неспособности, связанной с самой формой его речи, проявился слабо. Можно также отыскать их и в тех структурах, которые скорее сами принуждают и творят автора, нежели сами им создаются, — в структурах, которые предписывают ему, для него самого безотчетно, постулаты, оперативные схемы, языковые правила, совокупность фундаментальных положений и убеждений, образы или всю логику воображения. Речь, наконец, может идти о связности, устанавливаемой на уровне индивидуума — о сязности его биографии или каких-либо иных частных обстоятельств его дискурса, — однако можно установить подобного рода связность и в более широких пределах, придав ей коллективные и диахронные масштабы эпохальности, всеобщей формы сознания, типа общества, совокупности традиций, воображаемой глобальной панорамы всей культуры и проч.
Во всех этих формах раскрытая таким образом связность всегда играет одну и ту же роль: она показывает, что непосредственно наблюдаемые противоречия суть не более чем поверхностные отсветы, и что необходимо сфокусировать воедино эту игру рассеянных бликов. Противоречие — это ложная наружность скрытой или скрываемой цельности: оно существует только на стыке сознания и бессознательного, на сдвиге между мыслью и текстом, между идеальным образом и частным выражением. Во всяком случае, цель анализа — снять, насколько это только возможно, противоречие.
В итоге подобной работы сохраняются только остаточные противоречия: противоречия случайности, погрешности, дефекты, — или, напротив, возникает (например, если весь анализ двигался с трудом, вымученно и поневоле) фундаментальное противоречие: использование, начиная с самих основ метода, взаимоисключающих постулатов, скрещивание несовместимых влияний, изначальное преломление желания, экономический и политический конфликты, противопоставляющие общество самому себе — все это вместо того, чтобы предстать в виде изобилия внешних элементов, подлежащих сокращению, окончательно раскрывается как организующий принцип, как основной и тайнодействующий закон, ответственный за все скрытые противоречия и дающий им твердое основание — в общем, модель всех других оппозиций. Подобное противоречие, далекое от того, чтобы быть видимостью или ошибкой дискурса, далекое от того, чтобы быть всем тем, от чего необходимо его освободить, чтобы он дал, наконец, возможность раскрыться своей внутренней природе, — подобное противоречие и составляет самый закон его существования. Именно вследствие такого противоречия дискурс возникает; в то же время, именно для того, чтобы преобразовать и преодолеть это противоречие дискурс произносится, а для того, чтобы его избежать (в то время как оно безостановочно само себя воспроизводит) он продолжается вновь и вновь до бесконечности. Именно по той причине, что противоречие это всегда пребывает вне дискурса и, следовательно, никогда не может быть вполне очерчено, дискурс изменяется, преображается, вытекает сам из себя в своей континуальности. Следуя за течением дискурса, противоречие, таким образом, действует как основа его историчности.
Итак, история идей различает два уровня противоречий: случайные и разрешимые в рамках дискурса, — и фундаментальные, дающие повод для самого дискурса.
Дискурс, — с точки зрения его связи с первым из этих уровней, — является идеальной фигурой, которую следует очистить от случайного присутствия легко обнаруживаемых противоречий; с точки зрения связи со вторым дискурс является фигурой эмпирической, которую могут захватить противоречия и в которой для того, чтобы обнаружить их своевольное вторжение, следует разрушить видимость связности. Дискурс — это путь, ведущий от одного противоречия к другому: если он и предоставляет место для тех, что видимы, то только от того, что подчиняется тем, что скрыты. Проанализировать дискурс — это значит разрушить старые и открыть новые противоречия; это значит показать игру, в которую они в нем играют;
это значит объяснить, в чем они могут выражаться, признать их значимость или приписать их появлению случайный характер.
Для археологического анализа противоречия не представляются ни внешним явлением, которое надлежит преодолеть, ни скрытым принципом, который предстоит высвободить. Напротив, они являются объектами описания сами по себе, вне поисков точки зрения, с которой их можно было бы развеять, или уровня, на котором они бы радикализовались и действительно стали причиной.
Рассмотрим простой пример, который весьма схож с очень многими случаями, ему подобными: креационистский принцип Линнея был опровергнут в XVIII в. не столько открытием Пелории, изменившего в нем лишь правила применения, сколько известным числом «эволюционистских» утверждений, которые можно найти у Бюффона, Дидро, Бордо, Медье и многих других. Археологический анализ заключается не в том, чтобы показать, что этой оппозицией и на более существенном уровне все они принимали определенное количество основных тезисов (непрерывность и полнота природы, взаимосвязь между новыми формами и климатом, почти неощутимый переход от неживой природы к живой); он не заключается также и в том, чтобы показать, что такая оппозиция отражает в частной области естественной истории более общий конфликт, разрывающий все познание и всю мысль XVIII в. — конфликт между идеей упорядоченного творения, свершенного раз и навсегда, развернутого без непознаваемой тайны, и идеей самопроизводящей, самопорождающей природы, наделенной загадочными способностями, развертывающейся в истории постепенно и переворачивающей по прошествии долгого времени космический порядок. Археология стремится показать, как два воззрения, креационизм и «эволюционизм», сосуществуют в конкретном описании видов и родов. В качестве объектов это описание рассматривает видимую структуру органов (то есть их форму, размер, число и расположение в пространстве); оно может определять ее двумя способами — как целостный организм либо как некоторые из его частей, выделенные то ли на основании их значимости, то ли из соображений таксономического удобства. Во втором случае появляется, таким образом, упорядоченная таблица, имеющая некоторое число соответствующих отделений и содержащая, если можно так сказать, программу любого возможного творения (в результате чего порядок видов и родов — современный, еще не существующий или уже исчезнувший — оказывается четко зафиксирован); в первом же случае — ряд родственных групп, остающихся неопределенными и открытыми, отделенными одна от другой и принимающими в любом количестве новые формы, настолько близкие, насколько это позволяют формы предшествующие.
Итак, выстраивая противоречие между двумя тезисами некоей области объектов, ограниченной и упорядоченно структурированной, мы отнюдь не полагаем разрешить это противоречие и не ищем примиряющей позиции, но, в равной степени, и не переводим его на более глубокий уровень. Мы только определяем пространство, в котором это противоречие располагается, выявляем альтернативные ответвления, устанавливаем точку расхождения и место, где два дискурса накладываются друг на друга. Представления, которые условно можно назвать «структурной теорией», не являются общим постулатом, базой целостного мировоззрения, разделяемого и Линнеем, и Бюффоном, твердым фундаментальным убеждением, которое сводило конфликт «эволюционизма» и креационизма на уровень второстепенной дискурсии, — это основание их несовместимости, закон, определяющий их расхождение и их сосуществование.
Принимая противоречия как объект описания, археологический анализ не пытается обнаружить в них общую форму или общую тематику, не пытается определить меру или формулу их различия. В отличие от истории идей, которая стремится слить противоречия в призрачном единстве целостности фигуры иди превратить их в отвлеченный всеобщий принцип, наподобие принципа интерпретации иди экспликации, археология предназначена для описания различных пространств разногласия.
Следовательно, археология отказывается от того, чтобы рассматривать противоречие как всеобщую функцию, действующую в равной степени на всех уровнях дискурса, анализ которой следовало бы либо вообще упразднить, либо свести к примитивной конститутивной форме: в бесконечной игре противоречия («вообще»), скрывавшегося под тысячью обличий, потом уничтоженного и, наконец, достигшего своей кульминации и воскресшего в коренном конфликте, она заменяет анализ разнообразных типов противоречия, различных уровней, где его можно обнаружить, функций, которые оно может выполнять.
Начнем с разных типов.
Некоторые противоречия располагаются в едином плане предложений или утверждений, нисколько не влияя на порядок высказываний, делающий их возможными: так, в XVIII в. утверждение об органическом происхождении полезных ископаемых противостояло более традиционному представлению об их неорганической природе. Безусловно, выводы, которые можно сделать из обоих этих тезисов, многочисленны и далекоидущие; однако, можно показать, что порождены они одной и той же дискурсивной формацией, в одной ее точке и вследствие одних и тех же обстоятельств действия функции высказываний. Эти противоречия, — с археологической точки зрения, — производные, они являют собою конечное состояние. Другие, напротив, переходят пределы дискурсивной формации, они противопоставляют тезисы, не следующие из одних и тех же условий высказывания: так, Линнеев креационизм находится в противоречии с креационизмом Дарвина, но лишь постольку, поскольку возможно нейтрализовать различие между естественной историей, к которой принадлежит первый, и биологией, к которой относится второй. Мы наблюдаем здесь противоречия внешние, отсылающие к противоположности между двумя дискурсивными формациями. Для археологического описания (не принимая в расчет возможного в реальной работе бестолкового и слепого поиска) это противопоставление составляет terminus a quo, тогда как противоречия производные составляют terminus ad quem анализа.
Между двумя этими крайностями археологическое описание определяет то, что можно было бы назвать противоречиями внутренне присущими: те, что развиваются в самой дискурсивной формации и, в то же время, будучи порождены в единой точке системы формаций, вызывают появление подсистем: таково для нас, если взять пример из естественной истории XVIII в., противоречие, организующее оппозицию между «методическим» и «систематическим» анализом.
Здесь противоречие отнюдь не является непримиримым: это не два взаимоисключающих утверждения об одном объекте, не два несовместимых применения одного концепта, но два способа построения высказывания, отличающихся, — как первый, так и второй, — характерным объектом, характерной позицией субъекта, характерными концептами и характерным выбором стратегии. Между тем, эти системы не самобытны постольку, поскольку можно показать, из какой обе они выходят точки одной и единой реальности — реальности естественной истории. Для археологического анализа существенны именно такие внутренне присущие оппозиции.
Теперь — о различных уровнях.
Внутренне присущее с археологической точки зрения противоречие не является чистым и простым фактом, который достаточно было бы констатировать как правило или описать как эффект. Это сложный феномен, протекающий на различных планах дискурсивной формации. Так, например, для систематической естественной истории и естественной истории методической, которые на протяжении всего XVIII в. находились в состоянии беспрерывной оппозиции, можно обозначить: неадекватность объектов (в одном случае описывается общий вид растения, в другом — несколько переменных, определенных заранее; в одном случае описывается растение в совокупности или хотя бы его важнейшие части, в другом — определенное число элементов, самовольно отобранных по принципу таксономического удобства; во внимание принимаются различные стадии роста и созревания растения или же, напротив, ограничиваются одним моментом и стадией, оптимальной для наблюдения); расхождение модальности высказываний (в случае систематического анализа растения используют строгие правила наблюдения и описания, и неизменную шкалу; для методического описания правила относительно свободны и могут применяться различные шкалы); несовместимость концептов (в «системах» понятие родового признака является произвольным, хотя и не ошибочным, родоразличительным понятием; в методиках тот же термин призван раскрыть истинное определение рода); и, наконец, исключение теоретического выбора (систематическая таксономия признает возможным креационизм, если даже он пропущен через идею творения, протяженного во времени и развертывающего свои элементы постепенно, или идею стихийного бедствия, нарушая, на наш нынешний взгляд, линеарность природного сосуществования, — но она исключает возможность изменения, которую метод принимает, несмотря на то, что абсолютно ее не включает).
Функции.
Все эти формы оппозиции играют разные роли в дискурсивной практике: они, равным образом, отнюдь не является препятствиями, которые необходимо преодолеть, или основой развития. Во всяком случае, недостаточно видеть в них лишь причину замедления либо ускорения исторического хода; появление времени в реальность и идеальность дискурса не есть следствие такого пустого и всеохватного по форме явления, как противоречие.
Оппозиции — это всегда предопределенные функциональные моменты. Некоторые из них обеспечивают дополнительное разбитие поля высказываний и открывают последовательность различных объяснений, опытов, проверок и выводов, они дают возможность определить новые объекты, они порождают новые модальности высказываний, они определяют новые концепты или изменяют поле применения уже существующих, — однако, так, чтобы ничего не изменилось в системе дискурсивной реальности (как, например, произошло с дискуссиями между натуралистами XVIII в. о разграничениях мира минералов от мира растений, о пределе жизни иди о происхождении полезных ископаемых). Подобные дополнительные процессы могут оставаться открытыми или оказаться окончательно закрытыми вследствие аргумента, их опровергающего, либо открытия, ставящего их вне игры.
Другие же вызывают реорганизацию дискурсивного поля: они поднимают вопрос о возможном воспроизведении одной группы высказываний в другой, о точке связности, которая могла бы их соединять, о более общей интеграции их в пространстве (так, оппозиция метода и системы у натуралистов XVIII в. порождает ряд попыток переписать их вместе в форме единого описания, соединить произвольность системы с конкретным анализом метода); это не новые объекты, не новые понятия, не новые модальности выражения, линейно присоединенные к прежним, но объекты иного — более общего или более частного — уровня, концепты с иной структурой и иным полем применения, акты высказывания иного типа, без которых, тем не менее, должны были бы перемениться законы формации.
Противопоставления третьего рода играют роль критическую: они обеспечивают существование и «приемлемость» дискурсивной практики, определяют момент невозможности ее исполнения и возвратного поворота ее истории (так, в той же естественной истории описание органических взаимосвязей и функций, осуществляющих при различных условиях окружающей среды у организмов с различной анатомической организацией, уже не позволяет говорить о естественной истории — в смысле таксономической науки о живых существах, исходящей из наблюдаемой внешности, — как о замкнутой дискурсивной формации).
Дискурсивная формация — это отнюдь не идеальный текст, протяженный и гладкий, протекающий в свете разнообразных противоречий и разрешающий их в спокойном единстве упорядоченной мысли; это и не поверхность, в которой отражается в тысяче разных видов противоречие, отступающее всегда на второй план и в то же время доминирующее. Это скорее пространство множества разногласий; это единство различных противоположностей, для которых можно выделить и уровни и роли.
Археологический анализ, таким образом, все же снимает примат противопоставления, чья модель сводится к утверждению и отрицанию в одном и том же предложении. Снимает, однако, совсем не затем, чтобы нивелировать все противопоставления в общих формах мышления и насильно примирить их посредством принудительного априори. Речь, напротив, идет о том, чтобы отметить в некоей дискурсивной практике момент, где они возникают, определить форму, которую они принимают, связи, образующиеся между ними, и область, в которой они господствуют. Короче говоря, речь идет о том, чтобы сохранить дискурс со всеми его шероховатостями и, следовательно, закрыть тему потерянного или, равно, найденного, решительного и всегда возрождающегося противоречия в недифференцированной стихии Логоса.
Археологический анализ выделяет и описывает дискурсивные формации. Это значит, что он должен их сопоставлять, противопоставлять друг Другу в одновременности, где они находятся, отделить те из них, что лежат в другом календаре, устанавливать связь, придающую им специфику, между ними и недискурсивными практиками, окружающими их и служащими их общим начальным элементом. Археологическое исследование, и в этом также весьма отличное от эпистемологических иди «архитектонических» описаний, анализирующих неподвижную структуру теории, — археологическое исследование всегда пользуется множественным числом: оно осуществляется на многих уровнях, преодолевает промежутки и проходит через зазоры; область его — там, где единства перекрываются, разделяются, прекращают свое течение, противостоят друг Другу и оставляют между собою пробел. Когда же оно обращается к какому-либо одному типу дискурса (например, к психиатрии в «Истории безумия» или к медицине в «Рождении клиники»), то делает это затем лишь, чтобы установить для них на основании внешнего сравнения хронологические вехи, — а также и для того, чтобы описать одновременно с ними групповое поле, единство событий, действий, политических решений, взаимосвязь экономических процессов, учитывающих демографические колебания, виды благотворительности, потребности и требования рабочих, различные уровни безработицы и т. д. Но археологическое исследование может также (в порядке побочного сопоставления, как я это делал в «Словах и Вещах») ввести в оборот многочисленные и разнообразные реалии, состояния которых, существующие на протяжении определенного периода, оно сопоставляет и которые оно сравнивает с другими типами дискурса, занявшими их место в данную эпоху.
Замети однако, что виды эти весьма отличны от тех, которые применяются обыкновенно.
1. Сравнение всегда ограничено и локализовано. Отнюдь не стремясь выявить всеобщие формы, археология старается нарисовать очертания единичных объектов. Когда между собой сопоставляются всеобщая грамматика, анализ накоплений и естественная история классического периода, то это делается не затем, чтобы объединить эти три проявления менталитета, для которых в особенности характерна экспрессивность оценок и которые до сих пор, как ни странно, пребывают в пренебрежении, — три проявления менталитета, очевидно, господствовавшего в XVII–XVIII вв., и не для того чтобы воссоздать, опираясь на уменьшенную модель и в частной области, формы мышления, существовавшие во всей классической науке, даже и не затем чтобы осветить в наименее известном ракурсе культурный облик, кажущийся нам близким и знакомым. Мы не хотим утверждать, что людей XVIII в. порядок интересовал, как правило, больше, нежели история, классификация — больше, нежели становление, а знаки — больше, нежели механизм причинности. Речь идет о том, чтобы показать вполне определенное единство дискурсивных понятий, имеющих между собой некоторое количество поддающихся описанию связей. Эти связи не выходят за границы смежных областей и нельзя постепенно перенести их ни на всю общность современных дискурсов, ни, тем более, на то, что обычно называют «классическим духом»: они тесно замкнуты в рассматриваемой триаде и действуют только в области, которая оказывается, таким образом, определена. Это интердискурсивное единство как группа само по себе тоже оказывается в связи с иными типами дискурса (с одной стороны — с анализом представления, общей теорией знака и «идеологией»; с другой стороны — с математическим анализом и с попыткой восстановить матезис). Эти-то внутренние и внешние связи и характеризуют естественную историю, анализ накоплений и всеобщую грамматику как специфическое единство и позволяет признать в них интердискурсивную конфигурацию.
Что же до тех, кто спросит: «Почему мы не говорим о космологии, физиологии или толковании Библии? разве химия до Лавуазье, математика до Эйлера и история до Вико, — коли уж о них зашла речь, — не способны разрушить весь анализ, какой только можно найти в "Словах и вещах"? Разве нет в изобретательном обогащении XVIII в. множества других идей, совсем не входящих в жестокие рамки археологии?», — то на их законное нетерпение, на все их контрдоводы, которые, я знаю, могли бы быть представлены, я отвечаю:
«Разумеется. Я не только допускаю, что мой анализ ограничен — я этого хочу и этого от него требую. Единственное, что в самом деле будет для меня контрдоводом — это возможность такого утверждения; все эти связи, описанные нами применительно к трем отдельным формациям, все эти переплетения, где соединяются между собой теория определения, артикуляции, обозначения и деривации, вся эта таксономия, базирующаяся на прерывистой характеризации и непрерывности следования — точно так же и таким же образом обнаруживается в геометрии, теоретической механике, физиологии телесных соков и зародышей, в критике священной истории и в описании кристаллообразования». Вот это действительно будет доказательством того, что я не смогу описать, как хотел бы это сделать, область интердискурсивности; я характеризовал дух или науку эпохи — вот против чего направлен весь этот мой выпад. Связи, которые я описывал, годятся для того, чтобы определить отдельную обособленную конфигурацию; это вовсе не знаки для описания всего облика культуры в ее целостности. Друзья Weltanschanung будут разочарованы: я стремлюсь к тому, чтобы описание, к которому я приступил, было совершенно иного типа. То, что для них было бы лакуной, упущением или ошибкой, для меня — намеренное, методологическое исключение.
Однако могут сказать: «Вы сопоставляете всеобщую грамматику с естественной историей и анализом накоплений. Почему же не с историей, какою она представлялась в ту же эпоху, почему не с библейской критикой, не с риторикой, не с теорией искусства? Разве все это не то же поле интерпозитивности, которое вы стремились описать? Какая же привилегия у того, что было вами рассмотрено, сравнительно с другим?» — «Никакой привилегии, — отвечу я. — это просто одно из доступных для описания единств». Если действительно взять всеобщую грамматику и постараться определить ее связи с историческими дисциплинами и критикой текста, наверняка можно увидеть, как вырисовывается вся система взаимоотношений; и описание покажет интердискурсивную сеть, не накладывающуюся на всеобщую грамматику, но пересекающуюся с нею в определенных точках. Так же и таксономия натуралистов могла бы быть сопоставлена не только с грамматикой и экономикой, но и с физиологией и патологией; здесь тоже вырисуются новые интерпозитивности (как при сопоставлении отношений таксономии, грамматики и экономики, рассмотренных в «Словах и Вещах», и отношений таксономии и патологии, изученных в «Рождении клиники»). Количество этих сетей, однако, не предопределено заранее; самый подход к анализу может показать, существуют ли они и какие из них существуют (иначе говоря, какие из них поддаются описанию). При этом ни одна дискурсивная формация не принадлежит (во всяком случае — не принадлежит обязательно) лишь одной из этих систем, но они одновременно входят во многие поля отношений, не занимая в них одно и то же место и не выполняя одной и той же функции (связи таксономия-патология не изоморфны связям таксономия-грамматика; связи грамматика-анализ накоплений не изоморфны связям грамматика-экзегеза).
Итак, горизонт, к которому обращается археология — это не сама по себе наука, мышление, менталитет или культура; это скрещение интерпозитивностей, чьи пределы и точки пересечения могут быть мгновенно обозначены. Археология — сравнительный анализ, предназначенный не для того, чтобы редуцировать многообразие дискурсов и отображать единство, долженствующее их суммировать, а для того, чтобы разделить их разнообразие на отдельные фигуры. Следствие археологического сравнения — не объединение, но разделение.
2. Сопоставляя всеобщую грамматику, естественную историю и анализ накоплений XVII–XVIII вв., можно спросить себя, какими общими идеями располагали в ту эпоху лингвисты, натуралисты и теоретики экономики; можно спросить себя, какими скрытыми постулатами мыслили они вместе, несмотря на различие их теорий, каким основным принципам повиновались, пусть даже негласно; можно спросить себя, какое влияние языковой анализ оказал на таксономию или какую роль идея упорядоченной природы сыграла в теории капитала; можно, в равной степени, изучать взаимное проникновение этих сложных видов дискурса, признанный за каждым из них авторитет, оценку каждого из них, обусловленную его древностью (или, напротив, новизной) и большей точностью, каналы коммуникации и пути, по которым происходит обмен информацией; можно, наконец, дойдя до совсем традиционного анализа, спросить себя, в какой мере Руссо перенес на изучение языков и их происхождения свои ботанические познания и опыт, какими общими категориями пользовался Тюрго в анализе денежного обмена и в теории языка и этимологии; как идея универсального языка, искусственного и совершенного, была переработана и использована Линнеем или Адамсоном… Конечно, все эти законы были бы законны (по крайней мере, некоторые из них). Но ни одни, ни другие не релевантны на уровне археологии.
Археология, в первую очередь, стремится в специфике разграниченных между собой дискурсивных формаций установить игру аналогий и различий такими, какими они предстают перед нами на уровне правил формации.
Таким образом, перед археологией стоят пять отдельных задач:
a) показать, как совершенно разные дискурсивные элементы могут быть образованы вследствие аналогичных правил (концепты всеобщей грамматики, такие, как глагол, подлежащее, дополнение, корень, образованы на основании тех же положений поля высказываний — теорий определения, артикуляции, обозначения и деривации — что и концепты естественной истории и экономики, порой совершенно различные, порой абсолютно однородные), — задача показать среди разнообразных формаций археологический изоморфизм;
b) показать, в какой мере эти правила сочетаются (или не сочетаются) сходным образом, перекрещиваются (или не перекрещиваются) в одном порядке, располагаются (или не располагаются) по одной модели в различных типах дискурса (всеобщая грамматика скрещивает между собой и именно в указанном порядке теории определения, артикуляции, обозначения и деривации; естественная история и анализ накоплений меняют местами две первые с двумя последними, но скрещивают их каждая в обратном порядке, — задача определения археологическую модель каждой формации;
c) показать, как совершенно разные концепты (такие, как цена и специфический признак, или стоимость и родовой признак) занимают аналогичное местоположение в ответвлениях их системы реальности, — как, следовательно, они обретают археологическую изотопию, хотя область их приложения, степень их формализации и, в особенности, их исторический генезис — делают их абсолютно друг другу чуждыми;
d) показать взамен, как одно и то же понятие (по случайности обозначенное одним и тем же словом) может означать два с археологической точки зрения разнличых элемента (понятия происхождения и эволюции играют разную роль, занимают разное место и создают разные формации в системах реальности всеобщей грамматики и естественной истории), — задача регистрации археологических расхождений;
e) наконец, показать, каким образом от одной реальности к другой могут выстраиваться связи подчинения или дополнения (например, как в соотношении с анализом накоплений, так и с анализом видов, описание языка играет в классическую эпоху доминирующую роль постольку, поскольку оно является теорией институционных знаков, раздваивающих, маркирующих и представляющих самое представление), — задача установления археологических корреляций.
Во всех этих описаниях ничто не опирается на определение влияний, изменений, информационной передачи, коммуникации. Речь идет и не об их отрицании или оспоривании того, что они могли бы стать объектом описания, но о том, чтобы в связи с этим сперва несколько отступить назад, перевести направление анализа на другой уровень, показать, что сделало их возможными, обозначить точки, в которых стала осуществима проекция одного понятия на другое, установить изоморфизм, обеспечивающий перенос методов или технологий, показать близость, симметрию или аналогию, давшие основание для обобщений; короче говоря, — о том, чтобы описать поле векторов и дифференциальной рецепции (проницаемости и герметичности), послужившее основанием для исторической возможности изменений. Конфигурация промежуточного состояния — это не группа смежных дисциплин, не просто наблюдаемый феномен подобия многих дискурсов с одним или другим, — это закон их коммуникации. Мы не станем утверждать, что, поскольку Руссо и иже с ним размышляли по очереди о порядке видов и о происхождении языков, завязались связи и произошли переносы между таксономией и грамматикой, поскольку Тюрго, вслед за Лоу и Петти, рассматривал деньги как знак, экономика и теория языка сблизились, и их история все еще несет следы этих попыток. Но скажем, — если все-таки собираемся осуществить археологическое описание, — что взаиморасположение этих трех реальностей было таково, что на уровне произведений, авторов, индивидуального существования, замыслов и попыток — можно найти подобные переносы.
3. Археология раскрывает также связи между дискурсивными формациями и областями недискурсивными (учреждения, политические события, экономическая деятельность и процессы в экономике). Эти сближения не ставят своей конечной целью осветить большие культурные континуумы или выделить механизмы причинности. Рассматривая единство фактов высказывания, археология не задается вопросом, чем бы оно могло быть мотивировано (этим занимается разыскание контекстов формулировки), не стремится она и к отысканию того, что в них выражено (недостаток герменевтики), — она пытается определить, как законы формации, из которых появляется это единство и которые характеризуют реальность, которой оно принадлежит, могут быть связаны с недискурсивными'системами: она, таким образом, стремится определить специфические формы артикуляции.
Обратимся к примеру клинической медицины, введение которой в конце XVIII в. совпало по времени с определенным числом явлений в области политики, экономических феноменов, организационных перемен. Нетрудно, по крайней мере, интуитивным способом, заметить связь между событиями и организацией больничной медицины. Но как ее анализировать? Символический анализ увидит в организации клинической медицины и в совпавших с нею исторических процессах два синхронных выражения, отражающие и символизирующие друг друга, служащие друг для друга зеркалом, значения которых проявляются в неопределенной игре отражений: два выражения, не представляющие ничего кроме общей для них формы. Таким образом, медицинские идеи естественной солидарности, функционального сцепления, связи тканей и отказ от принципа классификации заболеваний в пользу анализа взаимодействий в теле соответствуют (отражая ее и отражаясь в ней) политической практике, раскрывающей под все еще феодальной стратификацией связи с функциональным типом, экономическую солидарность, общество, в котором внутренние зависимости и соответствия должны были подтвердить под формой коллектива аналог жизни. Причинный анализ зато будет заключаться в том, чтобы выяснить, в какой степени политические изменения, экономические процессы могли определять сознание научных деятелей: их кругозор, направленность интересов, систему ценностей, взгляд на вещи. Так, в эпоху, когда индустриальный капитал начал считаться с повседневными нуждами своих рабочих, заболевание приобрело социальное значение: поддержание здоровья, лечение, помощь бедным больным, поиск причин и очагов заболеваний — все это сделались коллективной заботой, которую государство должно было частично взять на свой счет, частично принять под наблюдение. С этого берут начало отношение к телу как орудию труда, забота о рационализации медицины по образцу других наук, усилия, направленные на поддержание уровня здравоохранения, забота о терапии, о ее эффективности феноменов долгожительства.
Археология располагает свой анализ на другом уровне: феномены выражения, отражения и символизации для нее — не более чем явления из общего материала к отысканию формальных аналогий или переноса смысла; а причинные связи могут быть определены лишь на уровне контекста или по ситуации и по их воздействию на говорящего. Во всяком случае, как первые, так и вторые могут быть установлены, только если будут определены реальности, где они проявляются, и законы, согласно которым эти реальности сформировались. Поле отношений, характеризующее дискурсивную формацию, — вот точка, отправляясь от которой могут быть замечены, локализованы и определены символизация и воздействие. Если археология сближает медицинский дискурс с определенным числом практик, то делает это для того, чтобы раскрыть связи, гораздо менее «непосредственные», нежели выражение, но гораздо более прямые, нежели связи причинности, ретранслированные сознанием говорящих. Она стремится показать не то, как политическая деятельность определила содержание и форму медицинского дискурса, а как и в каком качестве она составила часть условий его появления, интеграции и функционирования.
Связь может быть отмечена на многих уровнях. Во-первых, на уровне выделения и ограничения объекта медицины: мы, конечно, далеки от того, чтобы утверждать, будто это политическая практика начала XIX в. дала медицине новые объекты, — такие, как повреждение тканей или анатомо-физиологическая соотнесенность, — но она открыла новые поля отмеченных объектов медицины (эти поля определились вследствие наличия массы населения, административно руководимой и наблюдаемой, расслоенной с точки зрения определенных норм жизни и здоровья, анализируемой в формах статистической и документальной регистрации; они определились также на основании огромных народных масс эпохи Революции и Наполеона и тогдашней специфической формой медицинского контроля; они определились, сверх того, на основании учреждений больничного вспоможения, которые в конце XVIII — начале XIX вв. функционально определялись как экономическая потребность эпохи и социально-классовых взаимоотношений). Эту связь политической практики с медицинским дискурсом в равной степени можно обнаружить в статусе врача, ставшего не только привелегированным, но и практически исключительно правомочным обладателем дискурса, в форме отношений, установившихся между врачом и госпитализированным больным иди частной клиентурой, в предписанных или разрешенных для этого знания разновидностях обучения и пропаганды. Можно, наконец, уловить эту связь в функции, которой наделен медицинский дискурс, или в роли, которой от него ж требуют, коль скоро речь идет о суде над индивидуумом, о принятии административного решения, об установлении общественной нормы, о рассмотрении конфликтов иного порядка (с тем, чтобы их «разрешить» или прикрыть), о создании естественных моделей для анализа общества и присущего ему типа поведения. Речь ведь идет не о том, чтобы продемонстрировать, как политическая практика в данном обществе закрепила иди видоизменила медицинские понятия и теоретическую структуру патологии, а о том, как медицинский дискурс как практика, обращаясь к определенному полю объектов, будучи поручен определенному числу утвержденных согласно закону лиц, выполняя, наконец, определенные функции в обществе — соединяется со внешними для себя практиками, недискурсивными по своей природе.
Если в данном виде анализа археология на время заслоняет тему выражения и отражения, если возвращается к рассмотрению в дискурсе видимости символической проекции событий или расположенных вовне процессов, то не затем чтобы выявить причинную последовательность, которую можно было бы описать по пунктам и которая позволила бы установить связь между открытием и событием или между концептом и социальной структурой. Однако, с другой стороны, если она оставляет подобный причинный анализ нерешенным, если стремится избегнуть неизбежного промежуточного присутствия говорящего, то не для того чтобы закрепить полную независимость и обособленность дискурса, но для того чтобы раскрыть область существования и функционирования дискурсивной практики. Иными словами, археологическое описание дискурсов развертывается в масштабах всеобщей истории; оно стремится раскрыть всю область учреждений, экономических процессов, социальных отношений, с которыми может быть связана дискурсивная формация; оно пытается показать, как автономность дискурса и его специфичность не сообщают ему, тем не менее, статуса чистой абстракции. То, что оно стремится осветить — это тот своеобразный уровень, на котором история может породить определенные типы дискурсов, имеющие, сами по себе, собственный тип историзма и связанные со всей совокупностью многообразных видов историзма.
Вернемся к археологическому описанию изменений. Сколь бы глубокой и жестокой теоретической критике мы не подвергали традиционную историю идей, она все равно будет рассматривать в качестве одной из своих основных тем феномен временной последовательности и очередности, и анализировать их в соответствии со схемами эволюции, описывая, таким образом, историческое развитие дискурса.
Однако археология истолковывает историю лишь для того, чтобы ее запечатлеть. С одной стороны, описывая дискурсивные формации, она пренебрегает темпоральными последовательностями, которые могут в них проявляться. Она исследует общие правила, одинаково верные и применимые во всех точках времени. Но не предписывает ли она, таким образом, медленному и скрытому развитию принудительную фигуру синхронии? Не оценивается ли она как разновидность неподвижной мышления в этом самом по себе непостоянном мире идей, где стираются, стремительно исчезают даже самые стабильные фигуры и где, тем не менее, происходит столько событий, которые противоречат какой-либо закономерности, а позднее приобретут определенный статус, — в мире, где будущее всегда опережает само себя, тогда как прошлое удаляется, все более и более неуловимо?..
С другой стороны археология прибегает к хронологии исключительно для того, чтобы зафиксировать на границах позитивностей две принципиальные точки: момент их рождения и момент их исчезновения, — как если бы длительность использовалась лишь для составления этого несовершенного календаря и игнорировалась на протяжении самого анализа; как если бы время находилось только в незаполненном мгновении разрыва, в том парадоксальном вневременном пробеле, в котором одна формация внезапно сменяет другую… Рассматриваемое как синхрония позитивностей или же как мгновенность замещений, время игнорируется, и вместе с ним исчезает возможность исторического описания. Дискурс отстраняется от закона становления и осуществляется в прерывной вневременности, утрачивая свою подвижность по частям — хрупким осколкам вечности. Но ни несколько следующих друг за другом вечностей, ни игры исчезающих поочередно образов не прородят движения, времени и истории.
Поэтому нам придется приступить к более тщательному рассмотрению проблемы.
Прежде всего, рассмотрим мнимую синхронию дискурсивных формаций. Действительно, правила не могут быть применимы к каждому высказыванию, они не могут осуществляться в каждом из них и всякий раз изменяться. Зато их можно обнаружить в деятельности высказываний или групп высказываний, рассеянных во времени. Мы показали, например, что почти целое столетие — от Турнефора до Жюсье — различные объекты естественной истории подчинялись одим и тем же правилам образования. Мы показали, что теория присвоения одинакова и играет одну и ту же роль у Ланседо, Кондильяка и Дестутта де Траси. Более того, мы показали, что порядок высказываний, основанный на археологической деривации, не воспроизводит в точности порядок последовательностей: так, например, у Бозе можно найти высказывания, которые археологически предшествуют высказываниям, встречающимся в грамматике Пор-Рояля. Следовательно, в подобном анализе присутствует некоторая приостановленность временных цепей или, если быть более точным, календаря формулировок. Заметим, однако, что такого рода при оста — новленность может быть направлена только на выявление отношений, которые бы характеризовали темпоральность дискурсивных формаций, а также на соединение их в последовательности, пересечение которых не препятствует анализу.
а) Итак, археология определяет правила образования совокупности высказываний. Тем самым она показывает, каким образом последовательность событий — в том порядке, в котором она представляется, — становится объектом дискурса, регистрируется, описывается, объясняется, разрабатывается с помощью понятийного аппарата и создает условия, в которых возможен теоретический выбор. Археология анализирует степень и форму проницаемости дискурса:
она устанавливает принцип его артикуляции в цепи последовательных событий, определяет операторы, посредством которых события вписываются в высказывания. Археология не оспаривает, например, связи между анализом накоплений и значительными колебаниями денежного курса XVII и начала XVIII вв.; она пытается показать, что могло бы быть рассмотрено в этих кризисах в качестве объекта дискурса, каким образом эти кризисы могли концептуализироваться в такого рода объект, как интересы, соперничающие друг с другом на протяжении этих процессов, могли бы осуществлять их стратегии. Она не настаивает на том, например, что эпидемия холеры 1832 г. не была событием для медицины, но она показывает, каким образом клинический дискурс ввел в обиход такой комплекс правил, что стало возможным реорганизовать любую область медицинских объектов, использовать всю совокупность методов регистрации и оценивания, отвергнуть понятие «горяки» и, в итоге, окончательно разрешить старую теоретическую проблему лихорадки. Археология не отрицает возможности новых высказываний в соотношении с «внешними» событиями. Ее задача — показать, при каком условии между ними возможна корреляция, и в чем именно такая корреляция заключается (каковы границы этих высказываний, форма, код, закон возможности). Она не избегает той подвижности дискурса, которая приводит такого рода высказывания в движение в ритме совершающихся событий. Она пытается выявить уровень, на котором начинается ее деятельность, — то, что можно было бы условно назвать «уровнем событийного сцепления», — сцепления, специфического для любой дискурсивной формации и располагающего различными правилами, различными операторами, различной чувствительностью в рамках анализа накоплений, например, и в рамках политической экономии, в рамках старой медицины «составляющих» и в рамках современной эпидемиологии…
b) Более того, правила образования, — правила формации, — установленные археологией для позитивностей, не равнозначны: некоторые являются более частными и вытекают из других. Подобная субординация может показаться лишь иерархической, однако она может привносить временной вектор. Так, в общей грамматике взаимосвязаны теории глагольной и именной части составного сказуемого: вторая вытекает из первой, но при этом между ними нельзя установить порядок последовательности — иной, нежели дедуктивный или риторический, избранный для проведения доказательства. С другой стороны, анализ дополнения или исследование корня слова могли появиться (или возродиться) лишь после того, как развился анализ аттрибутивной фразы или представление об имени как аналитическом знаке репрезентации.
Приведем другой пример: начиная с классической эпохи, принцип непрерывности эволюции существ вводится с помощью классификации видов в соответствии со структурными признаками. В этом смысле они являются одновременными. Но, с другой стороны, лакуны и погрешности могут интерпретироваться в категориях истории природы, земли и видов только лишь в случае использования этой классификации. Иными словами, археологическое разветвление правил формации не представляет собой одновременную однородную сеть: существуют связи, ответвления, деривации, нейтральные во временном отношений, и, наряду с ними, существуют другие, предполагающие определенное направление во времени. Таким образом, археология не принимает модель ни чисто логической схемы одновременностей, ни линеарной последовательности событий, но пытается продемонстрировать пересечение, которое возникает между непременно последовательными связями и связями, которые не являются таковыми. Из этого, впрочем, отнюдь не следует заключать, что система позитивностей является синхронной фигурой, которую можно воспринимать лишь при условии вынесения за скобки совокупности диахронических процессов. Далекая от того, чтобы быть нейтральной по отношению к последовательности, археология намечает временные векторы деривации.
Археология не пытается рассматривать как одновременно присутствующее то, что дано как последовательное. Она не стремится запечатлеть время и заместить потоком событий соотношения, обрисовывающие неподвижную фигуру. Напротив, она ставит под сомнение точку зрения, согласно которой последовательность — это абсолют: первичная и неразделимая цепь, в которую выстраивается в соответствии с законом своей конечности дискурс. В равной степени она развенчивает предубеждение, согласно которому в дискурсе существует только одна форма и один уровень последовательности. Всем такого рода воззрениям археология противопоставляет типы анализа, позволяющие выявить одновременно различные формы последовательности, которые налагаются друг на друга в дискурсе (под формами здесь следует понимать не ритмы или причины, но сами ряды и последовательности), и способ, с помощью которого связываются Друг с другом специфизированные таким образом последовательности. Вместо того, чтобы следовать течению исходного календаря, в соответствии с которым устанавливалась бы хронология последовательных и одновременных событий, хронология скоротечных и продолжительных процессов, мгновенных и постоянных феноменов, мы пытаемся показать, каким образом возникает сама возможность последовательности и на каких различных уровнях могут быть обнаружены разные последовательности.
Следовательно, для того, чтобы написать археологическую историю дискурса, необходимо отказаться от двух моделей, которые уже достаточно давно навязывают свое присутствие, — следует отказаться от линеарной модели языка (и отчасти, по меньшей мере, письма), в которой все события следуют Друг за другом, не подпуская возможности совпадения или наложения, — и от модели потока сознания, чье присутствие всегда ускользает от самого себя в перспективу будущего и удержания прошлого. Как бы парадоксально это не звучало, дискурсивные формации располагают иной моделью историчности, нежели течение сознания или линеарность языка. Дискурс, по крайней мере, дискурс, являющийся предметом анализа археологии, — то есть взятый на уровне позитивности, — это не сознание, которое помещает свой проект во внешнюю форму языка, это не самый язык и, тем более, не некий субъект, говорящий на нем, но практика, обладающая собственными формами сцепления и собственными же формами последовательности.
Археология более охотно, нежели история идей, говорит о разрывах, сдвигах, зазорах, совершенно новых формах позитивности и внезапных перераспределениях.
Практика политической экономии, например, традиционно заключалась в поиске всего того, что могло предшествовать Рикардо, всего того, что могло очертить контуры его исследований, методы и основные понятия, — всего того, что могло сделать открытия более вероятными. Практика истории сравнительной грамматики заключалась в поиске — от Боппа до Раска — предшествующих исследований в области родства и подобия языков, в определении роли, которую сыграл Анкетиль-Дюперрон в возникновении представлений об индоевропейском единстве и, соответственно, области индоевропеистики, в обнаружении первого сравнения спряжений санскрита и латыни (сделанного в 1769 г.), в возвращении, если бы возникла необходимость, к Харрису и Рамусу. Археология же действует в противоположном направлении. Она пытается нарушить все те связи, которые терпеливо и методично налаживались историками; она умножает различия, размывает границы сообщений и пытается усложнить переход от одного феномена к другому. При этом археология отнюдь не стремится показать, что физиократический анализ производства подготовил появление анализа Рикардо, равно как она не считает уместным говорить в своих исследованиях о том, что Керду подготовил приход Боппа.
Но чем обосновано это парадоксальное настойчивое обращение к прерывностям? По правде сказать, парадоксально-то оно только лишь для последователедовательных приверженцев истории идей. В самом деле, ведь именно история Идей — неотделимая от непрерывностей, переходных этапов, опережений и предзнаменований — вступает в игру с парадоксом. От Добантона до Кювье, от Анкетиля до Боппа, от Граслина, Тюрго или Форбоннэ до Рикардо — несмотря даже на столь незначительный хронологический разрыв — невозможно перечислить всех различий, а тем более описать их природу: одни локализованы, а другие же — генерализованы, одни касаются методов, а другие — концептов, некоторые относятся к области объектов, а иные — ко всякому лингвистическому инструментарию… Еще более поразителен пример из области медицины: за четверть века — с 1790 до 1815 гг. — медицинский дискурс изменялся глубже и существеннее, нежели начиная с XVII в., со Средних веков и, может быть, со времен греческой медицины. Таким образом, появились новые объекты (органические поражения, глубокие раны, повреждения тканей, пути и формы интерорганической диффузии, клиническо-анатомические знаки и соотношения и проч.), технологии обследования, поиск очагов патологии, регистрация, новая перцептивная сетка и практически совершенно новый описательный словарь, новый комплекс концептов и нозографических распределений (категории столетней, а иногда и тысячелетней давности — «горячка» или «конституция» — исчезают, тогда как болезни — ровесники мира, наподобие туберкулеза, например, наконец изолированы и поименованы). Те, кто утверждают, будто археодогия-де изобретает различия произвольно, даже и не открывали «Философскую нозографию» или «Трактат о мембранах». Археология просто-напросто пытается рассмотреть все эти различия должным образом, распутать их переплетение, определить, каким образом они расходятся Друг с другом, вовлекают друг друга, управляют или управляются Друг Другом, к каким различным категориям они принадлежат.
Одним словом, речь идет об описании этих различий, без устанавления между ними какой-либо системы различений. Если археология и парадоксальна, то не оттого, что она умножает различия, но лишь оттого, что она отказывается сокращать их число и пересматривать, таким образом, устоявшуюся иерархию ценностей. Для истории идей появление различия указывает на заблуждение или ловушку. Вместо того, чтобы приступить к изучению различия, ловушку пытаются разгадать со всей проницательностью историка: найти за ней меньшее различие и ниже последнего еще более меньше — и таким образом дойти до идеального предела, не-различия совершенной непрерывности. Археология же в качестве объектов описания рассматривает то, что принято считать препятствием: ее цель состоит не в обнаружении различий, но в их анализе, определении, в чем именно они состоят, в их различении. Но каким же образом осуществляется подобное различение?
1. Вместо того, чтобы рассматривать дискурс, состоящий лишь из одной последовательности однородных событий (индивидуальные формулировки), археология различает в самой толщи дискурса несколько уровней возможных событий: уровень собственно высказываний в их единичном появлении; уровень возникновения объектов, типов актов высказываний, концептов и стратегических выборов (или трансформаций, которые воздействуют на уже существующие); уровень деривации новых правил формации на основе уже применяющихся правил, остающихся, тем не менее, элементом одной и той же позитивности; наконец, уровень, на котором выполняется замещение одной дискурсивной формации на другую (или появление и исчезновение позитивности). Эти, по большей части, весьма редкие события чрезвычайно важны для археологии, — во всяком случае, только археология может их выявить. Однако они не составляют единственный объект ее описания. Ошибкой было бы полагать, будто они сохраняют полную власть над всеми остальными событиями и ведут к аналогичным одновременным разрывам на различных уровнях. Никакое происходящее в толщи дискура событие не располагается на одной линии с подобного же рода событиями. Разумеется, появление дискурсивной формации порой сопровождается широким обновлением объектов, форм актов высказываний и стратегий (принцип, тем не менее, не универсальный: общая грамматика образовалась в XVII в. без значительных изменений в грамматической традиции), но невозможно зафиксировать определенный концепт или объект, который внезапно обнаруживает свое присутствие. Подобное событие не стоит описывать, пользуясь категориями, которые могут соответствовать возникновению формулировки или появлению нового слова. Это событие едва ли ответит на вопросы в роде:
«Кто его автор? Кто здесь говорил? В каких обстоятельствах и в каком контексте? Воодушевленный какими намерениями и с какой целью?» и проч. Появление новой позитивности вовсе не обозначается с помощью новой фразой, — неожиданной, удивительной, логически непредсказуемой, не соблюдающей стилистических норм, — которая бы включалась в текст и обещала начало новой главы или вторжение фигуры нового повествователя. Это совершенно иной тип события.
2. Для того, чтобы анализировать подобного рода события, недостаточно указать на изменения и соотнести их либо с теологической или эстетической моделью создания (с трансцендентностью, со всем взаимодействием ее источников и изобретений), либо с психологической моделью акта сознания (с ее предварительной неясностью, забеганиями вперед, благоприятными обстоятельствами, властью реорганизации), либо с биологической моделью эволюции. Необходимо точно определить, в чем именно состоят эти изменения, — иначе говоря, заменить на неопределенную отсылку к изменению, содержащую одновременно общее для любого события и абстрактный принцип их последовательности, анализ трансформаций.
Исчезновение одной позитивности и появление другой вызывает несколько типов трансформаций. Переходя от более частных к более общим, можно и должно описать, как трансформировались различные элементы системы формации (каковы были, например, изменения уровня безработицы и требований рабочего класса, каковы были политические решения, касающиеся цехов и университетов, каковы были новые требования и новые возможности специальной помощи в конце XVIII в. — ведь все эти элементы включены в систему формации клинической медицины), как трансформировались отношения, характерные для системы формаций (как, например, в середине XVII в. было отмечено отношение между перцептивным полем, лингвистическим кодом, использованием инструментов и информаций, введенных в обиход дискурсом о живых существах, таким образом сделав возможным появление объектов, относящихся к естественной истории), как трансформировались отношения между различными правилами формации (как, например, биология изменила порядок и зависимость, которые естественная история установила между теорией характеризования и анализом временных дериваций), как, наконец, трансформировались отношения между различными позитивностями (как отношения между филологией, биологией и экономикой трансформируют отношения между грамматикой, естественной историей и анализом накоплений; как разлагается интердискурсивная конфигурация, обрисованная привилегированными отношениями трех дисциплин «тривиума»; как изменились их частные отношения с математикой и философией; как появляется место для другой дискурсивной формации и, в частности, для интерпозитивности, которую позднее будут называть гуманитарными науками). Археология пытается не столько призывать живую силу изменения (словно бы оно было его собственным принципом), не столько исследовать причины (словно бы оно было не более чем просто механизм), сколько установить систему трансформаций, образующих «изменение». Она пытается выработать это пустое и абстрактное понятие, чтобы дать ему анализируемый статус трансформации. Мы понимаем, что все те, кто увлечен этими старыми метафорами, с помощью которых вот уже полтора столетия пытаются дать представление об истории как о «движении», «течении», «эволюции», — все они видят в археологии лишь отрицание истории и ошибочное утверждение прерывности. В действительности же, они могут согласиться с тем, что изменение способно освободиться от всех дополнительных моделей, лишиться приоритета универсального закона и статуса основного действия и, наконец, заместиться анализом различных трансформаций.
3. Утверждение о том, что одна дискурсивная формация заменяется другой, вовсе не означает, что весь мир совершенно новых объектов, актов высказывания, концептов и теоретических предпочтений появляется в полностью обустроенной и организованной форме в тексте, который определяет его место раз и навсегда. Утверждение это подразумевает, что основная трансформация уже была произведена, хотя и не подвергла все элементы значительным изменениям. Утверждение это подразумевает, что высказывания подчинены новым правилам формации, но вовсе не свидетельствует о том, что исчезают все объекты и концепты, все акты высказываний или теоретические выборы. Напротив, исходя из этих правил можно описать и анализировать феномены непрерывности, возвращения, повторения. Не следует забывать, что правила формации — это не определение объекта, не характеристика типа акта высказывания, не форма или содержание концепта, но принцип их множественности и рассеивания. Один или несколько из этих элементов могут оставаться тождественными (сохранять то же разделение, те же характерные признаки, те же структуры), но принадлежать к различным системам рассеивания и подчиняться разным законам образования.
Итак, можно обнаружить следующие феномены: элементы, сохраняющиеся на протяжении нескольких разных позитивностей, их формы и содержания не претерпевают изменения, но формации разнородны (денежный оборот как объект поначалу анализа накоплений, а в дальнейшем политической экономии; концепт характерного признака поначалу в естественной истории, а позднее в биологии);
элементы, которые образуются, изменяются и организуются в одной дискурсивной формации и, в конце концов стабилизируясь, фигурируют в другой (концепт рефлекса, который, как показал Г. Кангилем, формировался в классической науке от Виллиса до Прохазки и позднее вошел в современную физиологию); элементы, появляющиеся позднее — например, первоначальный источник дискурсивной формации — и играющие первоначальную роль в последующем формации (так понятие организма, которое появилось в конце XVIII в. в естественной истории и выступало в качестве результата всего таксономического процесса характеризования, становится главенствующим концептом биологии во времена Кювье; или же понятие очага поражения, введенное Моргани и ставшее одним из основных концептов клинической медицины); элементы, которые возникают вновь после периода неупотребления, забвения и даже обесценивания (возвращение к фиксизму линнеевского типа у таких биологов, как Кювье; повторное обращение в XVIII в. к старой идее первоязыка)…
Задача археологии состоит вовсе не в том, чтобы отрицать эти феномены или пытаться умалить их значимость, но, напротив, стремиться к их описанию и измерению, стремиться понять, как возможно существование этих постоянств, повторений, столь длинных последовательностей и кривых, проецирующихся сквозь время. Археология не рассматривает содержание как первостепенную и окончательную данность, которая должна учитывать, все остальное. Напротив, она считает, что тождественное, повторенное и непрерывное создает не меньше проблем, нежели разрывы. Для археологии тождественное и непрерывное не являются теми явлениями, которые следует найти в результате анализа. Они фигурируют в элементах дискурсивной практики, они подчиняются правилам формации позитивностей; далекие от того, чтобы проявлять эту основополагающую и успокаивающую инертность, к которой принято относить изменение, — они сами активно и регулярно сформированы. И тем, кто попытается упрекнуть археологию в предпочтении анализа прерывного, во агорафобии по отношению ко времени и истории, тем, кто не отличает разрыва от иррационального, я отвечу: «Именно вы обесценили непрерывное тем, как вы его использовали. Вы считаете его вспомогательным элементом, к которому должно быть отнесено все остальное; вы представляете его основополагающим законом, существенной ценностью любой дискурсивной практики. Вы хотите, чтобы каждое изменение анализировалось в поле этой инертности подобно тому, как всякое движение анализируют в поле гравитации. Но статус, который вы для него устанавливаете, его же и нейтрализует, приводит на внешнем пределе времени к первоначальной пассивности. Археология предлагает изменить эту ситуацию или, скорее (поскольку речь идет не о придании прерывному роли, только что соответствующей непрерывности), — противопоставить прерывное и непрерывное друг другу, показать, как непрерывное образуется при тех же условиях и по тем же правилам, что и рассеивание, и что оно, присутствуя на равных с различиями, изобретениями, инновациями, новшествами, отклонениями и искажениями, входит в поле дискурсивной практики».
4. Появление и исчезновение позитивностей, введенная ими игра замещений не образуют однородного процесса, протекающего повсюду одинаковым образом. Ошибочно полагать, что разрыв — это разновидность сильного смещения, которому могут быть подвержены все дискурсивные формации одновременно. Разрыв — это не неопределенный промежуток времени — пусть даже и мгновенный — между двумя проявленными периодами, это не погрешность, лишенная длительности, которая разделяет два периода и развертывает с обеих сторон этой трещины два разнородных времени, — разрыв всегда остается прерывностью между двумя определенными позитивностями, прерывностью, специфизированной несколькими различными трансформациями. Таким образом, анализ археологического разрыва направлен на установление между разнородными изменениями аналогий, различий, иерархий, отношений дополнительности, совпадений и разделений: одним словом, он пытается описать рассеивание самих прерывностей.
Идея единичного разрыва, одновременно разделяющего все дискурсивные формации, прерывающего их одним движением и вновь образующего по тем же самым правилам, не находит у нас поддержки. Одновременность нескольких трансформаций еще не означает их точного хронологического совпадения: каждая трансформация может иметь свой собственный показатель временной «вязкости». Естественная история, общая грамматика и анализ накоплений образовались в течение XVII в. подобным способом; но система формации анализа накоплений была связана с большим числом условий и не-дискурсивных практик (рыночный оборот, денежные операции и их последствия, система защиты торговли и мануфактуры, колебания объема металлических денег); отсюда замедленность процесса, протекавшего более чем столетие (от Граммона до Кантильона), тогда как трансформации, имевшие место в общей грамматике и естественной истории, заняли не более двадцати пяти дет. Современные аналогичные и связанные трансформации, напротив, не принадлежат к одной модели, репродуцируемой многократно на поверхности дискурсов и предписывющей всем тождественную форму разрыва. При описании археологического разрыва, давшего место филологии, биологии и экономике необходимо показать, каким образом были связаны эти три позитивности (посредством исчезновения анализа знака и теории репрезентации), какие симметричные действия она могла производить (идея целостности и органической адаптации у живых существ; идея морфологической связности и закономерной эволюции в языках; идея формы производства, имеющей собственные законы и границы развития). В то же время, необходимо показать, каковы специфические особенности этих трансформаций (в том числе, как историчность частным образом вводится в эти три позитивности), а также продемонстрировать, что, в таком случае, их отношение к истории не может быть одинаковым, несмотря на то, что все они имеют с ней определенные отношения).
Наконец, между различными археологическими разрывами — а зачастую даже между дискурсивными формациями, непосредственно соседствующими и связанными многочисленными связями — существуют важные сдвиги. Рассмотрим пример лингвистических дисциплин и исторического анализа: большая трансформация, образовавшая в начале XIX в. историческую и сравнительную грамматику, предшествовала изменению исторического дискурса, произошедшего через пятьдесят лет. В итоге система интерпозитивности, в которую была включена филология, оказалась заметно преобразованной во второй половине XIX в., в то время как позитивность филологии даже не была поставлена под сомнение. Отсюда феномен «фрагментарного сдвига», на который можно привести другой известный пример: концепты прибавочной стоимости, падения нормы прибыли, встречающиеся в теории Маркса, могут быть описаны на основе системы позитивностей, фигурирующей еще у Рикардо; но эти концепты (новые сами по себе, хотя и образованные по старым правилам) появляются и у самого Маркса как принадлежащие одновременно к совсем другой дискурсивной практике; здесь они образованы в соответствии с ее специфическими законами, занимают другое положение и не фигурируют в тех же последовательностях. Но эта новая позитивность вовсе не является трансформацией анализа Рикардо, она отнюдь не некая новая политическая экономия. Она представляет собой дискурс, осуществленный в контексте деривации нескольких экономических концептов, но определяющий, тем не менее, условия, в которых выполняется дискурс экономистов, таким образом имея возможность оцениваться и как теория, и критика политической экономии.
Археология разрушает синхронию разрывов таким же образом, как она могла могла бы разрушить абстрактную область изменения и событий. Период не является ни ее основной общностью, ни горизонтом, ни объектом: если она и говорит об этом, то всегда в контексте определенной дискурсивной практики и в качестве результата их анализа. Часто упоминавшаяся в археологических анализах классическая эпоха не является временной фигурой, которая предписывает свою общность и пустую форму любому дискурсу, — это имя которое можно дать переплетению непрерывностей и прерывностей, изменений внутри позитивностей, появляющихся и исчезающих искусственных формаций. Подобным же образом, разрыв не является для археологии основанием анализа, пределом, который она намечает издалека, не имея возможности его определить и придать ему специфичность. Разрыв — это просто название, данное трансформациям, которые основываются на общих правилах одной или нескольких дискурсивных формаций. Так, Французская революция — поскольку до настоящего момента она была центром всех археологических исследований — не играет роль внешнего дискурсу события, эффект раздела которого нужно было бы, по логике вещей, найти в любом дискурсе; она функционирует как сложная артикулированная подлежащая описанию совокупность трансформаций, которые оставили неповрежденными несколько позитивностей, которые зафиксировали несколько других правил, все еще остающихся нашими, а также установили позитивности, которые только что исчезли или же исчезают на наших глазах.
Всем предшествующим анализом нам было предписано молчаливое ограничение, принцип и общие форма которого так и не были намечены. Все без исключения приведенные примеры относились к очень узкой области. Я не могу похвастаться тем, что охватил, а тем более продумал в общих четах всю необъятную область дискурса: почему, например, я систематически избегал «литературных», «философских» и «политических» текстов? Неужели дискурсивные формации и системы позитивностей отсутствуют в них? И почему, уделяя большую часть внимания наукам, я ничего не сказал о математике, физике или химии? Зачем я обращался к столь сомнительным и неопределенным дисциплинам, как грамматика, экономическая теория, естествознание, — дисциплинам, обреченным, быть может, навсегда остаться ниже порога научности?
Одним словом, каковы взаимотношения между археологией и анализом науки?
Первый вопрос, который встает перед нами, можно сформулировать следующим образом: неужели же археология, обозначенная несколько странными терминами, как то «дискурсивная формация» и «позитивность», не описывает просто-напросто псевдонаучные области, (например, область психопатологии), науки в их «доисторическом» состоянии (естественная история) иди науки, полностью пронизанные идеологией (в роде политической экономии)? Не является ли археология по сути дела анализом того, что всегда останется квази-научным? Если «дисциплинами» называют совокупности высказываний, заимствующих организацию у научных моделей, придерживающихся связности и наглядности, признанных, институционализированных, передаваемых и зачастую преподносимых как науки, можем ли мы утвенрждать, что археология описывает дисциплины, которые в действительности не являются науками, тогда как эпистемология описывает науки, которые образовались на основе (или несмотря на) существующих дисциплин или вопреки им?
На эти вопросы можно ответить только с помощью отрицательных определений. Археология не описывает дисциплины. Последние в их проявленном развертывании могут служить в лучшем случае отправной точкой для описания позитивностей, но они отнюдь не устанавливают пределы, не предписывают определенные разрывы, не появляются в конце анализа точно такими же, какими были в его начале. Наконец, между институционализируемыми дисциплинами и дискурсивными формациями невозможно установить дву- однозначные отношения.
Рассмотрим пример подобного искажения.
Отправной точкой для написания «Истории безумия» было появление в начале XIX в. психиатрической дисциплины. Эта дисциплина не имела ни того же содержания, ни той же внутренней организации, ни того же места в медицине, ни той же практической функции, ни того же способа применения, что традиционная глава из медицинского трактата XVIII в. под заглавием «Болезни головы» или «Нервные болезни». Но при изучении этой дисциплины, мы обнаружили две любопытные вещи: то, что сделано возможным ее появление в определенный момент времени, то, чем обуславливалось значительное изменение в экономике концептов, типов анализа и доказательств, было всей совокупностью отношений между госпитализацией, содержанием в больнице, условиями и процедурами социального исключения, правилами юриспруденции, нормами буржуазной морали и индустриального труда, — короче говоря, всей системой отношений, характеризующих для научной дискурсивной практики формацию высказываний. Но эта практика проявляется не только в дисциплине с научным статусом и установками; ее можно обнаружить и при работе с юридическими текстами, с литературными и философскими произведениями, событиями политического характера, сформулированными воззрениями и повседневными разговорами. Соответствующая дискурсивная формация шире, нежели психиатрическая дисциплина, указывающая на ее существование; она выходит далеко за границы последней.
Более того, возвращаясь в прошлое и пытаясь отыскать то, что могло предшествовать в XVII–XVIII вв. образованию психиатрии, мы обнаружим, что никакой предваряющей дисциплины не существовало: то, что врачи классической эпохи говорили о маниях, бреде, меланхолии и нервных заболеваниях ни в малейшей степени не образовывало автономную дисциплину, в лучшем случае то был комментарий к анализу лихорадок, измененных состояний сознания или возбуждений мозга. Тем не менее, несмотря на отсутствие установленной дисциплины, дискурсивная практика психиатрии со своей закономерностью и наполнением была введена в обиход. Эта дискурсивная практика очевидно уже присутствовала в медицине, но не более, нежели в административных распоряжениях, литературных и философских текстах, казуистике, теории или проектах принудительных работ и помощи бедным. Существовавшим в классическую эпоху и вполне пригодным для описания дискурсивной формации и позитивности не соответствует ни одна дисциплина, сколько-нибудь соспоставимая с психиатрией.
Однако, если верно то, что позитивности не являются простыми дубликатами существующих дисциплин, отличаются ли они от прототипов будущих наук? Не понимают ли под дискурсивной формацией ретроспективную проекцию наук на их собственное прошлое или тень, которую они отбрасывают на то, что им предшествовало и появление которой обрисовывает их в общих чертах? Не было ли то, что мы попытались описать как анализ накоплений или общую грамматику, наделяя их, может быть, искусственной автономией, — всего-навсего политической экономией на стадии начального становления или предварительным этапом в образовании строгой науке о языке? Не попыталась ли археология, не погнушавшись' весьма ретроградными приемами, правомерность которых, несомненно установить очень сложно, — не попыталась ли она просто перегруппировать в независимую дискурсивную практику все те разнородные и рассеянные элементы, чье участие окажется необходимым для образования науки?
Вновь мы вынуждены ответить отрицательно. То, что было проанализировано как естественная история, не охватывает в единственной фигуре всего того, что в XVII–XVIII вв. могло оцениваться как прототип науки о жизни и фигурировать в виде ее законной генеалогии. Установленная таким образом позитивность учитывает определенное число высказываний, касающихся подобий и различий между вещами, их видимой структуры, частных и общих признаков, возможной классификации, прерывностей, которые их разделяют и передач, которые их связывают. Однако она вовсе не уделяет внимания множеству других исследований, которые датируется, тем не менее той, же эпохой и очерчивают первичные фигуры биологии: таков анализ рефлексивного движения (который будет крайне важен для образования анатомо-биологии нервной системы), такова теория эмбриона (которая, может быть, опережает постановку проблем эволюции и генетики), таково объяснение животного и растительного роста (позднее это станет основным вопросом физиологии организмов в целом). Более того, не опережая будущую биологию, естественная история — таксономический дискурс, связанный с теорией знаков и замыслов науки о порядке — исключила, пользуясь своей стабильностью и автономией, образование отдельной науки о жизни. Подобным же образом такая дискурсивная формация как общая грамматика совершенно не учитывает всего того, что могло быть сказано о языке в классическую эпоху и что позднее напомнило бы о себе следами, оставленными в филологии: наследство или отречение, развитие или критика. Она обходит вниманием методы библейского толкования и философию языка, сформулированную у Вико или Гердера. Таким образом, дискурсивные формы — это не будущие науки, находящиеся на той стадии развития, когда, еще не осознанные «внутри себя, они выглядят уже вполне сформированными. Они действительно» не подлежат телеологической субординации по отношению к ортогенезу наук.
Нужно ли в таком случае говорить, что там, где существует позитивность, не может быть науки, и что позитивности всегда исключают науки? Нужно ли подчеркивать, что, не вступая в хронологические отношения с науками, они всегда противопоставляются им? Напоминать о том, что они в некотором роде позитивная фигура определенного эпистемологического изъяна?
Но для данного случая можно было бы найти и совершенно противоположный пример. Клиническая медицина, очевидно, не является наукой. Кроме того, что она не отвечает формальным критериям науки и не достигает уровня строгости, который можно ожидать от физики, химии или даже физиологии, она располагает едва организованным нагромождением эмпирических наблюдений, непроверенных экспериментов и результатов, терапевтических предписаний и институциональных распоряжений. Но даже эта не-науке не исключает некоторой научности: на протяжении XIX в. она установила определенные отношения с полностью состоявшимися науками — физиологией, химией, микробиологией; более того, она предоставила место дискурсам патологоанатомии, которой торжественно присвоили титул лже-науки.
Итак, дискурсивные формации нельзя отождествлять ни с науками, ни с дисциплинами, переживающими раннюю стадию научного развития, ни с фигурами, дистанциированно очерчивающими образующиеся науки, ни, наконец, с формами, изначально исключающими любую научность. Каково же в таком случае отношение между позитивностями и науками?
Позитивности не характеризуют формы познания — будь то априорные положения, непременные условия или формы рациональности, которые могли поочередно вводиться в обиход историй. Но они не определяют и состояние познания в данный момент времени, они не устанавливают баланс того, что с определенного момента показано как истинное и приобретает статус окончательного знания или баланс того, что, с другой стороны, признавалось без доказательств и освидетельствований, или того, что утверждалось общей верой или силой воображения. Проанализировать позитивности, — означает показать, по каким правилам дискурсивная практика может образовывать группы объектов, совокупности актов высказываний, игры концептов, последовательности теоретических предпочтений. Образованные таким образом элементы не составляют науки с определенной структурой идеальности, система их отношений наверняка менее строга. Но они не являются и нагромождением познаний, пришедших из опыта, традиций или разнообразных экспериментов и связанных только тождественностью субъекта, который ими располагает. Они являются тем, на основании чего строятся связные (или бессвязные) пропозиции, развиваются более иди менее строгие описания, выполняются проверки, разрабатываются теории. Они образуют предварительные условия для того, что будет осуществляться и функционировать как познание или иллюзия, признанная истина или выявленное заблуждение, приобретенный опыт или преодоленное препятствие.
Это предварительное условие, конечно, не может анализироваться как данное, как пережитый опыт, еще полностью включенный в воображение и воспитание, который человечество на протяжении своей истории осуществляет в форме рационального суждения или, в который каждый индивидуум может проникнуть по-своему, если ему захочется найти идеальные значения, содержащиеся или скрытые в нем. Речь идет не о предварительном познании или архаической стадии движения, ведущего от непосредственного познания к аподиктичности, но об элементах, которые должны быть образованы дискурсивной практикой, если научный дискурс должен устанавливаться и специфицироваться не только формой и строгостью, но и объектами, с которыми он имеет дело, типами актов высказывания, которые он вводит в обиход, концептами, которыми он манипулирует, и стратегиями, которые он использует. Таким образом, наука не связана с тем, что должно было быть пережито или должно переживаться, если установлена присущая ей интенция идеальности; но связана с тем, что должно было быть сказано — или должно говориться, если возможно существование дискурса, который при первой необходимости отвечал бы экспериментальным и формальным критериям научности.
Эту совокупность элементов, сформированных закономерным образом дискурсивной практикой и необходимых для образования науки, хотя их предназначение не сводится к созданию таковой, можно назвать знанием. Знание — это то, о чем можно говорить в дискурсивной 'практике, которая тем самым специфицируется: область, образованная различными объектами, которые приобретут иди не приобретут научный статус (знание психиатрии в XIX в. является не суммой общепринятых истин, но совокупностью практик, единичностей, искажений, о которых можно говорить в дискурсе психиатрии). Знание — это пространство, в котором субъект может знать позицию и говорить об объектах, с которыми он имеет дело в своем дискурсе (в этом смысле знание клинической медицины — это совокупность функций наблюдения, изучения, расшифровки, регистрации и решения, допустимые для выполнения субъектом медицинского дискурса). Знание — это поле координации и субординации высказываний, в котором определяются, появляются, применяются и трансформируются концепты (на этом уровне знание естественной истории XVIII в. — это не сумма уже-сказанного, но совокупность способов и координат, с помощью которых можно включать в каждое новое высказывание уже-сказанное).
Наконец, знание определяется возможностями использования и присвоения, установленными данным дискурсом (так, знание политической экономии в классическую эпоху — это не тезис уже утвержденных тезисов, но совокупность их точек соприкосновения с другими дискурсами или практиками, не являющимися дискурсивными). Существуют знания, независимые от наук, которые не являются ни его историческим прототипом, ни изнанкой пережитого, но не может существовать знание, лишенное дискурсивной практики, так что любая дискурсивная практика может определяться знанием, которое она формирует.
Вместо того, чтобы рассматривать схему сознание-познание-наука (которая не может избежать субъективности), археология рассматривает схему дискурсивная практика-знание-наука. И в то время, как история идей находит точки равновесия своего анализа в элементе познания (вынуждая себя, тем самым, столкнуться с трансцендентальным вопрошанием), археология находит точку равновесия своего анализа в знании, — то есть в области, где субъект обязательно получает точную локализацию и вступает в зависимости, но никогда не может создавать главенствующую фигуру (все равно, в качестве ли трансцендентальной деятельности или же в качестве эмпирического сознания).
Итак, мы должны строго различать научные области и археологические территории: их разрывы и принципы организации отнюдь не одинаковы. К области научности принадлежат лишь пропозиции, подчиняющиеся определенным законам построения; с другой стороны, из нее исключены утверждения, имеющие одинаковый смысл, говорящие одинаковые вещи, в той же мере истинные, но принадлежащие к разным системностям: то, что в «Сне Д'Аламбера» Дидро говорит по поводу развития видов, может удачно выразить некоторые концепты иди научные гипотезы этого период, даже опередить будущую истину и, безусловно, принадлежит не к области научности естественной истории, но к археологической территории, если в ней можно открыть те же правила формации, что и у Линнея, Бюффона, Добантона или Жюссье. В той же мере, что и в научных текстах, археологические территории можно обнаружить и в «литературных» или «философских» сочинениях. Знание проявляет себя не только в доказательствах, но и в воображении, размышлениях, рассказах, институциональных распоряжениях, политических решениях. Археологическая территория естественной истории включает «Философский палингенезис» Боннэ и «Теллиамеда» Бенуа де Майе, хотя они и не отвечают общепринятым в тот период научным нормам и полностью нарушают научные требования, которые появятся в дальнейшем. Археологическая территория общей грамматики сочетает в себе прозрения Фабра д'0ливье (которые никогда не получат научного статуса и принадлежат скорее всего к сфере мистической мысли) и анализ атрибутивных пропозиций (который был принят в то время как неоспоримая истина и, может быть, предвосхитил открытия порождающей грамматики).
Дискурсивная практика не совпадает с научным развитием, которому она может дать место; знание, которое она образует, не является ни прототипом, ни побочным продуктом повседневной жизни образованной наукой. Если на мгновение оставить в стороне различие между дискурсами, имеющими статус научности или предпосылки к нему, и дискурсами, которые действительно представляют формальные критерии науки, можно сказать, что науки появляются в элементе дискурсивной формации и на основе знания. Это влечет за собой два ряда проблем: во-первых, каковы могут быть место и роль области научности на археологической территории, где они появляются? А во-вторых, в соответствии с каким порядком происходит появление области научности в данной дискурсивной формации? В настоящий момент мы не можем дать ответ на эти вопросы; в наших силах лишь попытаться указать, в каком направлении можно было бы их анализировать.
Однажды возникнув, наука более не осуществляет (вновь соблюдая все присущие ей внутренние связи) всего того, что организовало дискурсивную практику, в которой она появилась, — она не рассеивает окружающее ее знание, чтобы приговорить его к предыстории заблуждения, предрассудков и воображения. Патодогоанатомия не свела к формам научности позитивность клинической медицины. Знание — это не эпистемологическое строительство, исчезающее в науке, которая его выполняет. Наука (или то, что считается наукой) локализуется в поле знания и играет в нем определенную роль — роль, которая изменяется в соответствии с различными дискурсивными формациями и преобразуется вместе с ними. То, что в классическую эпоху считалось медицинским познанием душевных болезней, заняло незначительное место в знании безумия: оно образовало не многим более, чем одну среди многих других поверхность контакта (среди Других — юриспруденция, казуистика, полицейские распоряжения и т. д.). Однако психопатологический анализ XIX в., который также считался научным познанием душевных болезней, сыграл совсем иную и намного более важную роль в познания безумия (роль модели и инстанции решения). Подобным образом научный дискурс (или предпосылки к нему) не выполняет одной и той же функции в экономическом знании XVII и XVIII вв. В любой дискурсивной формации мы обнаруживаем частное отношение между наукой и знанием; вместо того, чтобы установить между ними отношения исключения или изъятия, археологический анализ, который пытается отыскать то, что укрывается в знании и-еще сопротивляется науке, что все еще остается для науки компромиссом, благодаря близости и влиянию знания, — этот археологический анализ должен будет позитивно продемонстрировать, каким образом наука может функционировать в элементе знания.
Вероятно, именно здесь, в этом пространстве взаимодействий, устанавливаются и специфицируются взаимоотношения археологии и наук. Приоритет идеологии перед научным дискурсом и идеологическое функционирование наук не связаны друг с другом ни на уровне идеальной структуры (даже если они могут выражаться более или менее наглядным образом), ни на уровне их технического использования в обществе (хотя оно и может получить от них результаты), ни на уровне сознания субъектов, которые его строят. Они связываются там, где наука выделяется из знания. Если вопрос идеологии может быть задан науке, то лишь постольку, поскольку последняя, не отождествляясь со знанием, но и не стирая и не исключая его, локализуется в нем, структурирует некоторые его объекты, систематизирует некоторые акты высказывания, формализует те или иные концепты и стратегии; лишь постольку, поскольку эта разработка устанавливает знание, изменяет и перераспределяет его с одной стороны, утверждает и позволяет оценивать, — с другой; лишь постольку, поскольку наука находит свое место в дискурсивной закономерности и поскольку тем самым она разворачивается и функционирует иди не разворачивается и не функционирует на всем поле дискурсивных практик. Одним словом, заданный науке вопрос идеологии — это не вопрос ситуаций или практик, которые она отражает более или менее сознательным образом, это не вопрос возможного использования или не-использования, но вопрос ее существования как дискурсивной практики и функционирования среди других дискурсивных практик.
В общем и целом, можно сказать, оставив в стороне все второстепенные проблемы и частные вопросы, что политическая экономия играет важную роль в капиталистическом обществе и служит интересам класса буржуазии, что она создана им и для него, что она несет следы своего происхождения в концептах и логической структуре. Но любое, сколько-нибудь более подробное описание отношений между эпистемологической структурой экономики и ее идеологической функцией, должно учитывать анализ дискурсивных формаций, который образовал его, и совокупности объектов, концептов, теоретических предпочтений и проч., которые она должна была выработать и систематизировать.
В таком случае, мы должны показать, как дискурсивная практика, давшая место подобной позитивности, функционировала среди других практик, возможно дискурсивного порядка, но может быть и политического или экономического.
Это позволяет нам высказать несколько предположений:
1. Идеология не исключает научности. Немногие дискурсы занимали в археологии такое же место, как клиническая медицина или политическая экономия: это недостаточная причина для того, чтобы толковать целостность их высказываний как отмеченную заблуждениями, противоречиями и отсутствием объективности.
2. Теоретические противоречия, лакуны, погрешности могут указывать на идеологическое функционирование науки (или дискурса с задатками научности). С их помощью можно определить, в какой точке системы выполняется функционирование. Но анализ такого рода функционирования должен быть осуществлен на уровне позитивности и отношений между правилами образования и структурами научности.
3. Исправляя собственные ошибки, выявляя заблуждения и уточняя формулировки, дискурс не разрывает своих отношений с идеологией. Роль последней не уменьшается по мере того, как возрастает точность и рассеивается ложность.
4. Изучать идеологическое функционирование науки для того, чтобы выявить его и изменить — это не означает вводить в обиход предполагаемые философии, которые могут ее населять, это не означает и возвращаться к основаниям, которые делают возможным и законным ее существование. Но это означает поставить науку как дискурсивную формацию под сомнение, это означает напасть не на формальные противоречия объектов или типов актов высказываний, концептов, теоретических предпочтений, но рассматривать ее как практику среди других практик.
Можно описать несколько различных точек появления дискурсивных формаций. В момент, в который дискурсивные практики достигают индивидуализации и автономии и система, тем самым, трансформируется, — момент этот можно назвать порогом позитивности. Когда во взаимодействии дискурсивных формаций совокупность высказываний выделяется, претендуя оценивать нормы проверки и связности, даже не достигнув их, когда она осуществляет доминирующую функцию в отношении знания (модели, критики и проверки), мы сможем сказать, что дискурсивная формация преодолевает порогом эпистемологизации. Когда таким образом очерченная эпистемологическая фигура подчиняется определенному числу формальных критериев, когда высказывания отвечают не только археологическим правилам формации, но и определенным законам построения пропозиций, мы можем сказать, что она преодолевает порог науч […] тети. И, наконец, когда научный дискурс в свою очередь сможет определить аксиомы, которые ему необходимы, элементы, которые он использует, пропозициональные структуры, которые для него законны и трансформации, которые он принимает, когда он сможет выстроить, полагаясь только на себя, формальную структуру, мы сможем сказать, что он преодолел порог формализации.
Разделение во времени этих различных порогов, их последовательностей, сдвигов, возможного совпадения, способа управления друг другом или взаимного вовлечения, условия, при которых они устанавливаются, — все это составляет для археолога одну из основных областей изучения. Их хронология действительно не закономерна и неоднородна. Дискурсивные формации не преодолевают их одновременно и единственным способом, проявляя, таким образом, историю человеческих познаний в разные эпохи: в период, когда большинство позитивностей преодолело порог формализации, большинство других еще не достигли порога научности или даже эпистемологизации. Более того, каждая дискурсивная формация не проходит последовательно через эти пороги как через естественные стадии биологического взросления, где изменяющимся было бы только латентный период или длительность интервалов. Перед нами действительно события, рассеивание которых не носит эволюционного характера:
их единственный порядок — это один из признаков каждой дискурсивной формации.
Рассмотрим несколько примеров подобных различий. В некоторых случаях порог позитивности преодолевается прежде, чем порог эпистемологизации: так, психопатология как дискурс с задатками научности эпистемодогизировала в начале XIX в. с Пинелем, Хейнротом и Эскиролем дискурсивную практику, существовавшую до нее и давно уже приобретшую автономию и систему закономерности. Но вполне возможно и смещение этих порогов во времени или совпадение установления одной позитивности с появлением эпистемологической фигуры. Иногда пороги научности связаны с переходом от одной позитивности к другой. Иногда они различаются. Так, переход от естественной истории (с присущей ей научностью) к биологии (как науке, не классифицирующей существа, но выявляющей соотношения различных организмов) не осуществляется в эпоху Кювье без трансформации одной позитииности в другую. С другой стороны, экспериментальная медицина Клода Бернара, затем микробиология Пастера изменили тип научности, приобретенный анатомией и патофизиологией, не исключая из обихода дискурсивную формацию клинической медицины в том виде, в каком она бытовала в данный период. Подобным же образом, новая научность, установленная в биологии эволюционизмом, не изменила биологическую позитивность, которая сложилась в эпоху Кювье. В случае экономики расхождения особенно многочисленны. В XVIII в. можно признать порог позитивности: он почти совпадает с практикой и теорией меркантилизма, но его эпистемологизация будет проводиться позднее — в самом конце века или начале следующего Локком и Кантильоном. Тем не менее, XIX в. на примере Рикардо отмечает одновременно новый тип позитивности, новую форму эпистемологизации, которую Курно и Жевон изменят в свою очередь тогда же, когда Маркс на основе политической экономии выявит совершенно новую дискурсивную практику.
Признавая в науке лишь линейное накопление истин или ортогенез разума и не признавая в ней дискурсивную практику, имеющую свои уровни, пороги, различные разрывы, можно описать только единственный исторический раздел, модель которого возобновляется на протяжении всего времени и для любой формы знания: раздел между тем, что еще не является научным, и тем, что можно назвать таковым со всей определенностью. Вся масса нарушений, рассеивание разрывов, разделение их последствий и взаимодействие зависимости друг от друга сводятся к монотонному акту основания, который необходимо постоянно повторять.
Возможно, существует только одна наука, для которой нельзя определить различные пороги и описать подобную совокупность сдвигов. Математика — это единственная дискурсивная практика, преодолевшая одновременно порог позитивности, порог эпистемологизации, порог научности и формализации. Сама возможность ее существования изначально предусматривает то, что во всех науках остается рассеянным на протяжении всей истории: первая позитивность должна была образовать уже формализованную дискурсивную практику (даже если бы другие формализации должны были впоследствие быть использованы). Отсюда следует, что их установление будет одновременно и чрезвычайно загадочным (в высшей степени малоприемлемым для анализа и ограниченным формой абсолютного начала) и чрезвычайно ценным (поскольку оно ценно одновременно и как источник, и как основание). Отсюда следует также и то, что в первом же жесте первого математика мы увидели образование идеальности, которая разворачивалась на протяжении истории и ставилась под сомнение лишь затем, чтобы быть повторенной и очищенной; отсюда следует и то, что начало математики исследовалось, скорее, как принцип историчности, нежели как историческое событие. Наконец, отсюда следует, что для любой другой науки описание исторического развития, проб и ошибок, запоздалых успехов связывают с метаисторической моделью геометрии, появляющейся внезапно раз и навсегда из тривиальных практик размежевания. Однако рассматривая установление математического дискурса как прототип рождения и становления любой другой науки, мы рискуем привить однородность любой частной форме историчности, свести к инстанции единственного разрыва любой порог, который может преодолевать дискурсивная практика и до бесконечности в любой момент времени воспроизводить проблему первоначала: таким образом могли бы быть восстановлены права историко-трансцендентадьного анализа. Математика служила моделью для большинства научных дискурсов с их стремлением к формальной строгости и доказательности, но для историка, изучающего действительное развитие наук, она будет неудачным примером, — во всяком случае, примером, который нельзя обобщить.
Многочисленные пороги, которые мы могли бы установить, пропускают различные формы исторического анализа. В первую очередь это анализ уровня формализации: это например, та история, которую не перестает рассказывать о самой себе математика в процессе собственного развития. Она сообщает о том, чем располагает в данный момент (о своей области, методах, объектах, которые определяют математику, о языке, который они используют). Все вышеперечисленное никогда не выносится во внешнее поле не-научности, а, напротив, находится в постоянном обновлении (если только не оказывается в области забытого и временно непродуктивного), в той формальной системе, которую она конституирует; это прошлое раскрывается как особый случай, как наивная модель, как частично и недостаточно обобщенный замысел или как наиболее абстрактная теория, более могущественная и находящаяся на более высоком уровне: свои действительные исторические перспективы математики вновь переводят в словарь смежностей, независимостей, подчинений, в словарь прогрессивных формализаций и развивающихся обобщений. Для такой истории математики (истории, которую они конституируют и которую рассказывают о самих себе) алгебра Диофанта не является забытым на переферии науки опытом; это и есть тот особый случай алгебры, который известен, начиная с Абеля и Галуа; греческий же метод истощения не представляется тем тупиком, из которого должно выбраться любой ценой, а является просто-напросто наивной моделью интегрального счисления. Каждое историческое событие оказывается на своем уровне и имеет свою формальную локализацию. Это рекуррентный анализ, который может проводиться только внутри уже сложившейся науки, переступившей однажды порог своей формализации.
Другой тип исторического анализа располагается на пороге научности, вопрошает себя относительно того способа, при помощи которого он смог бы преодолеть основания различных эпистемологических фигур. Речь идет о том, чтобы узнать, например, каким образом концепт, перегруженный метафорами и воображаемым содержанием, очищается и становится способным принимать статус и функции научного концепта. Проблема в том, чтобы уяснить, каким образом та область опыта, отчасти уже установленная и частично артикулированная, но еще характеризующаяся непосредственным практическим использованием или действительными оценками, может обращаться в область науки. Нам необходимо узнать как наука в своих наиболее общих принципах устанавливалась поверх и против того донаучного уровня, который одновременно и подготавливал ее, и противодействовал ей в дальнейшем, — узнать как наука смогла преодолеть препятствия и ограничения, которые встречала на своем пути. Г. Башляр и Г. Гангилем дали модели такого рода истории.
Такая история не нуждается в том, чтобы как рекуррентный анализ располагаться внутри той же науки, таким образом, смещая любые эпизоды в ту систему, которую сама же и конституирует. Она не 'нуждается и в том, чтобы сообщить о своей формализации, — в том формальном вокабулярии, который является ее собственным. Действительно может ли история быть такой с тех пор, как она показала то, от чего наука освобождается и что она должна оставить за своими пределами, чтобы достигнуть порога научности? Таким образом, это описание пригодно именно для норм уже конституированной науки: история, которую она рассказывает необходимым образом проявляется в противопоставление истины и заблуждения, рационального и иррационального, препятствия и плодотворности, прозрачности и туманности, научность и ненаучности. Таким образом, речь идет об эпистемологической истории науки.
Третий тип исторического анализа, избрал своим главным направлением порог эпистемологизации как точку раскола между дискурсивными формациями, определенными в их позитивности, и эпистемологическими фигурами, которые не являются строго обязательными и, к тому же, в действительности никогда не станут окончательно оформившейся наукой. На этом уровне научность не выступает в качестве нормы, и единственное, что нам остается прояснить в нашей археологии истории — это дискурсивные практики в той степени, в какой они дают место знанию, и где это знание обретает статус и роль науки. Подойти к истории науки на таком уровне — вовсе не значит описать дискурсивную формацию, не принимая в расчет эпистемологические структуры. Скорее, наша задача состоит в том, чтобы показать, как установление науки и возможность ее движения к формализации находит свое обоснование в дискурсивной формации и в изменениях своей позитивности. Речь идет о том, чтобы подобный анализ прояснил контуры истории наук, исходя из практических дискурсивных описаний; определил, каким образом и в соответствии с какими закономерностями и изменениями она может обрести место в процессах эпистемологизации, достигая границ научности и, может быть, порога формализации в целом. Отыскивая в исторической густоте наук уровень дискурсивной практики, не стоит возвращать его к глубинному или первоначальному уровню, не стоит переносить его на почву жизненного опыта (ту землю, которая урывками и клочками раскрывается до всех геометрий, в то небо, которое просвечивает сквозь таблицы всех астрономии). Мы хотим раскрыть среди позитивности знаний, эпистемологических и научных фигур всю игру различий, связей, отталкиваний, смещений, независимостей, автономий и, вместе с тем, тот способ, который последовательно артикулирует их собственную историчность.
Анализ дискурсивных формаций, позитивности, и знаний в их связях с фигурами эпистемологии и науки и есть то, что называется анализом эпистемы, — мы вводим это определение для того, чтобы дифференцироваться от других возможных форм истории наук. Можно заподозрить, что такая эпистема является чем-то в роде мировоззрения или образа мира, отрезком тотальной истории всех видов знания, которая навязывает им единые нормы и положения. Можно предположить также, что эпистема есть некая обобщенная стадия разума, определенная структура мысли, с которой неразрывно связан человек в каждую конкретную эпоху, что это, наконец, великая легализация, начертанная раз и навсегда неизвестной рукой. На самом же деле под эпистемой мы поднимаем совокупности связей, которые могут объединить в данную эпоху дискурсивные практики, которые предоставляют место фигурам эпистемологии, наукам и любым возможным формализованным системам. Иначе говоря, эпистема — это тот способ, в соответствии с которым в каждой из дискурсивных формаций становится возможным и совершается движение эпистемологизации, научности и формализации; это и перераспределение тех порогов, которые могут совпадать друг с другом, подчиняться друг Другу или пребывать смещенными во времени; это и побочные связи, которые могут существовать между эпистемологическими фигурами или науками по мере того, как они смещают соседствующие, но отличные друг от друга дискурсивные практики. Эпистема — это не форма знания и не тип рациональности, который проходит через различные науки, манифестирует обособленные единства субъекта, духа или эпохи; эпистема — это, скорее, совокупность всех связей, которые возможно раскрыть для каждой данной эпохи между науками, когда они анализируются на уровне дискурсивных закономерностей.
Описание эпистем представлено несколькими важнейшими характеристиками: оно открывает неисчерпаемое пространство, которое никогда не может быть закрыто, оно не ставит своей целью завершить реконструкцию системы постулатов, которые определяют все знания эпохи, а покрывает бесконечное поле связей. Тем более, что эпистема не является неподвижной фигурой, которая однажды появившись также неожиданно вынуждена будет исчезнуть; эпистема есть бесконечно подвижная совокупность проявлений, смещений, совпадений, которые устанавливаются и распадаются. Кроме того, эпистема как совокупность связей между науками, эпистемологическими фигурами, позитивностью и дискурсивными практиками, позволяет охватить игру принуждений и ограничений которые в данный момент навязываются дискурсу; но эти ограничения не являются теми негативными ограничениями, которые противопоставляют знание неведению, выводы — воображению, видимость — опыту вооруженному точностью, дедукцию — умствования. Эпистема это не то, что можно знать в ту или иную эпоху, принимая в расчет несовершенство технологий, особенности ментальности и пределы, установленные традицией. Напротив, то, что в позитивности дискурсивных практик делает возможным существование эпистемологических фигур и науки в целом, и будет называться эпистемой. Наконец, становится очевидным, что анализ эпистемы не является поводом обратиться к вопросам критики («если дано то, что мы называем наукой, то каковы ее права и правомерно ли ее существование?»). Такого рода вопрошание допускает факт существования науки только для того, чтобы задавать один и тот же вопрос: что делает науку наукой? Загадка научного дискурса, как мы ее понимаем, заключается не в том, что дискурс претендует стать наукой, а в том, что он вообще существует. И точка, в которой наука начинает расходиться с любой наличной философией знаний, связана не с тем первоначальным даром, который в трансцендентальном субъекте устанавливает факт и права, а с процессом исторической практики.
Но можно ли провести такой археологический анализ, который заставил бы выявиться закономерности знания, не распространяясь на научные или эпистемологические фигуры? Только ли эпистемологические операции могут открыться в нашей археологии? Должна ли она быть только определенным способом исследования науки? Иначе говоря, ограничивается ли научный дискурс, подчиняется ли археология той необходимости, которую она не в состоянии преодолеть, — или она намечает в особых случаях такие формы анализа, которые могут иметь совершенно иную глубину?
Я на мгновение забегу вперед для того, чтобы раз и навсегда ответить на этот вопрос: я с удовольствием представляю себе, — вместе с многочисленными испытаниями, которые встречаются на моем пути и первыми неверными шагами, — такую археологию, которая могла бы развиваться в различных направлениях. Речь может идти, например, об археологическом описании сексуальности. Теперь я отчетливо вижу, каким образом возможно ориентироваться в пространстве эпистемы: в первую очередь, необходимо показать, каким образом в XIX в. формируются такие эпистемологические фигуры, как биология и психология сексуальности, через какие разрывы, связанные главным образом с Фрейдом, устанавливается дискурс научного типа. Но со всем этим для меня очевидна и другая возможность анализа: вместо того, чтобы исследовать сексуальное поведение людей в данную эпоху, открывая его законы в социальной структуре, в коллективном бессознательном или в определенных моральных нормах, вместо того, чтобы описывать то, что эти люди могли бы думать о сексуальности (какие религиозные интерпретации давали ей, с каким значением или осуждением к ней относились, какие разногласия и нравственные конфликты она могла порождать и проч.), необходимо исследовать, присутствуют ли в данных условиях, в данных представлениях все дискурсивные практики, является ли сексуальность, вне своей направленности на научный дискурс, совокупностью объектов, о которых возможно говорить (или на обсуждение которых наложен запрет), полем возможных высказываний (идет ли речь о лирических выражениях или юридических инструкциях), совокупностью концептов (которые, несомненно, могут существовать в элементарной форме понятий или тем), игрой предпочтений, которая может проявляться в устойчивости поведения или в системе предписаний. Такая археология, если она справится с поставленными перед ней задачами, должна показать каким образом запреты, ограничения, оценки, свободы, трансгрессия сексуальности, со всеми своими вербальными и невербальными провозглашениями, связаны с определенной дискурсивной практикой. Она может проявиться не в виде последней истины, но как одно из измерений, в соответствии с которым можно описывать сексуальность как определенный «способ говорения», и этот последний покажет нам, что он применен не в научном дискурсе, а в системе запретов и допущений.
Таков анализ, который будет двигаться не в направлении эпистемы и эпистемологии, а в направлении, которое можно было бы назвать этическим.
Но вот пример другой возможной ориентации. Для анализа произведения живописи возможно восстановить неявный дискурс самого художника, попытаться услышать тихий голос его намерения, которое облекается в слова, но рассеяно в линиях, плоскостях, красках; возможно постараться высвободить эту скрытую философию непосредственно связанную с формированием видения мира живописцем. В равной степени, можно вопрошать науку или исследовать мнения эпохи и постараться уяснить себе, каким образом художник мог их использовать. Однако археологический анализ может иметь и другую цель, — он ищет такое пространство, дистанцию, глубину, цвета, свет, пропорции, объем, контуры и проч., которые не были в исследуемый период рассмотрены, обозначены, высказаны, концептуализированы в дискурсивной практике: необходимо решить не было ли это тем знанием, в котором обретает место данная дискурсивная практика, и которое внесено в теорию или, может быть, в разного рода спекуляции, в формы предписаний, в методы, в процессы или даже в самый жест художника. Речь идет не о том, чтобы доказать что живопись — способ означения или «говорения», характерной чертой которого является способность обходиться без слов. Наша задача состоит в том, чтобы показать, что, по крайней мере в одном из своих измерений, живопись является дискурсивной практикой, воплощенной в технике и эффектах. Описанная таким образом живопись, сама по себе не является чистым видением, которое необходимо впоследствии перенести в материальное пространство. Не является живопись к тому же и простым фактом, немая и бесконечная пустыня знаний которого должна быть свободна от используемых интерпретаций. Независимо от научных знаний и философских тем, живопись полностью пронизана позитивностью знания.
Мне кажется, что также было бы возможно провести аналогичный анализ политических знаний. Мы постарались бы увидеть, не обуславливается ли политическое поведение общества, группы или класса определенной и описуемой дискурсивной практикой. Очевидно, что эта позитивность не совпадает ни с политическими теориями эпохи, ни с экономическими определениями, но она устанавливает, что политика может становиться объектом для высказываний, определяет формы, которые эти высказывания могут принять, концепты, которые могут использоваться, и те стратегические предпочтения, которые там присутствуют. Это знание вместо того, чтобы быть рассмотренным, что всегда возможно, в направлении конкретной эпистемы, открывающей для него место, анализируется в направлении поведения, борьбы, конфликтов, решений и различных тактик. Таким образом выявляется политическое знание, не являющееся вторичной теоретизацией практики, а также чисто теоретическим приложением. Поскольку оно, как правило, сформировано такой дискурсивной практикой, которая разворачивается среди других практик и артикулируется в них, постольку оно не является и тем выражением, которое более или менее адекватно отражает определенное количество «объективных данных» или реальных практик. Оно немедленно вписывается в игру, разворачивающуюся в поле практических отличий, где сразу же обретает свою спецификацию, свои функции, свою сетку зависимостей. Если такое описание было бы невозможно, то тогда, очевидно, не было бы нужды двигаться через инстанции индивидуального и коллективного сознания, чтобы увидеть то место, где осуществляется артикуляция политической практики и теории; не было бы тогда необходимости выяснять, в какой мере это сознание может выражать безмолвные условия и чувственно раскрываться в теоретических истинах; не было необходимости задаваться психологическими воспросами об актах сознания. Вместо всего этого можно было бы заниматься формациями и трансформациями знания. Проблема не будет определяться тем, с какого момента возникает революционное сознание, ни тем какую особую роль могут играть экономические условия и разъяснительная теоретическая работа в генезисе этого сознания; речь не идет о том, чтобы излагать отдельные биографии революционеров или искать истоки их замыслов. Напротив, задача состоит в том, чтобы показать как формируется дискурсивная практика и революционные знания, которые обуславливают поведение и стратегию, предоставляют место для выработки теории общества, оперирующей обоюдными трансформациями и взаимодействиями этого поведения и этих стратегий.
И, наконец, вопрос, который продолжает занимать нас все время: занимается ли археология только науками? Являеется ли ее объектом только научный дискурс?
Теперь можно ответить на эти вопросы: нет и нет. То, что пытается описать археология, является не наукой в ее специфической структуре, но, скорее, строго дифференцированной, отличной от всего остального областью знания. Тем более мы отвечаем «нет», если устанавливаем, что археология занимается знанием в его связях с эпистемологическими и научными фигурами. В этос случае она может вопрошать знание в совершенных различных направлениях и описывать его в другой группе связей. Ориентация на эпистему единственное, что было исследовано до сих пор. Причина этого состоит в том, что из-за перепадов, которыми без всякого сомнения характеризуется наша культура, дискурсивная формация не перестает эпистемологизироваться. Через вопрошание наук, их истории, их странных единств, их рассеиваний и разрывов выявляется область позитивности, а в просветах научного дискурса можно уловить игру дискурсивных формаций. В этих условиях неудивительно, что эпохой наиболее плодородной, наиболее открытой для археологических описаний был «классический век», который, с начала Ренессанса и вплоть до XIX в., наращивал эпистемологизацию в качестве позитивности. Не был неожиданностью также и тот факт, что дискурсивные формации и специфические закономерности знания выявляются там, где уровни научности и формализации представлялись трудно достижимыми. Но это не составляет предпочтительного направления для наших исследований и не составляет для археологии обязательную область.