ОЧЕРКИ

АРИФМЕТИКА ЛЮБВИ

Речь в «Зеленой Лампе»

буду говорить только о личной любви; т. е. о мосте, который строит Эрос между двумя личностями. Эроса римляне так и называли: «pontifex», что значит «строитель мостов» (и «священник»).

Но если это мост между двумя личностями, то необходимо сначала условиться о понятии личности, хотя бы в первоосновах; иначе и дальше мы ничего не поймем.

Первоосновы личности такие: абсолютная единственность, неповторяемость, и потенция абсолютного бытия (вечности).

Другие определения мы найдем, когда будем рассматривать, как личность выражается в любви.

И вот что замечательно: стоит подойти к человеку, не лично, взять его просто как одну из особей, случайно населяющих случайный мир, — как тотчас этот мир окажется полон несообразностей. Одна из них — любовь. Очевидная нелепость! Все попытки ее к чему-нибудь приспособить, — например, к необходимости продолжения рода человеческого, — бесплодны: давно известно, что и без нее род человеческий продолжался бы, притом гораздо лучше. С точки зрения «особей» ее существование необъяснимо и ничем не оправдано.

Чувство любви, состояние любви, о которой мы говорим, — более или менее знакомо всякому. Все поэтому знают, что оно неизменно сопровождается ощущением, во-первых, абсолютной единственности любимого и, во-вторых, — вечности любви. (Как раз то, что первично утверждается и в личности — для личности.)

Ощущение единственности — полное: предложите любящему, в обмен, какое угодно человеческое существо, или хоть все другие, — он Даже не взглянет: в любимом для него ценность абсолютная. Ощущение же, что любовь эта — навсегда, навек, усложнено еще каким-то волевым утверждением вечности, огненным в нее прозрением… хотя бы вопреки рассудку. Главная мука Марселя Пруста, во время влюбленности, была в рассудочном предвидении, что эта любовь — пройдет. Всю жизнь Пруст бился «на пороге личности»; понимал ее, но так и умер, не посмев сказать себе, что понимает.

Впрочем, у слишком многих есть это твердое знание: «разлюблю». А рядом такое же твердое: «никогда!». Меньше, чем на вечность, любовь не соглашается.

У любви-влюбленности есть, кроме этих, и другие общие свойства, хотя, конечно, нет и не было одинаковой любви, как нет и не было одинаковой личности. Эрос — один; а если разнится, то как вода в разных по величине и форме сосудах. В чем же еще, кроме утверждения единственности любимого и вечности любви, проявляет себя Эрос одинаково во всех влюбленных?

Никогда не бывает эта любовь — чистой духовностью (даже когда такой воображается). Но не бывает она и чистой телесностью. Мы ведь условились исключить из понятия любви как благородный «жар ученого к науке», так и вспышки, голофизиологические, полового инстинкта. Мы говорим только об Эросе, несущем с собою «веянье нездешней радости» (по выражению Вл. Соловьева). Это веянье знает каждый влюбленный, оно охватывает человека всего, целиком, изменяет внешне и внутренне. Подлинная влюбленность всегда — духовно-телесная.

И тут любовь опять есть подобие самой человеческой личности.

О душетелесности человека немало нам твердили, но все, кажется, напрасно. Мы так привыкли делить его на душу и тело, что ни от языка, ни от воображенья не можем этой привычки оторвать. Мы не представляем себе человека, одухотворенного в каждой клеточке своей, но, довольно неопределенно, воображаем человеческую форму, внутри которой где-то лежит, прозрачно-тонким клубком, душа. В отличие от материалистов, которые и клубка не признают, идеалисты уповают, на бессмертие души. Вылетит комок из человека и будет вечно носится в пространстве…

Но правильно сказал один французский писатель: тело без души, или душа без тела — и то и другое равно знак смерти, распада.

А живой человек — есть некая цельность; и он — душетелесен, как его любовь.

Любовь на многое еще открывает глаза человеку: она дает ему познать и трагическое несовершенство мира.

Почему в каждой любви радость так переплетается со страданьем? Оно принимает тысячи форм, и тысячи разнообразных причин находит человек, чтобы страдать. А если видимых причин как будто нет — он творит их для себя. И уж, конечно, никакое страдание не заставит человека отказаться от любви.

Исток, или первопричина этих страданий, — от любви неотделимых, — лежит очень глубоко: это — сознательное (или подсознательное) ощущение, что полнота любви невоплотима в мире, каков он сейчас есть. Полнота той любви, о которой Эрос что-то открыл человеку; именно той, — другой он не хочет: единственной и смерти неподклонной.

Но в этих же страданиях, в каком-то волевом их принятии, лежит награда… если не осуществить любовь в полноте, то приблизиться к ней. Человек страдает, когда движется, когда борется… в сущности, все творчество человеческое есть борьба, — неразлучная со страданием, — за какую-нибудь ценность', за превращение бытия потенциального — в действительное.

Так или иначе, вложенные в человека аспирации и даже определенные предощущения действительной любви — есть реальность; чтобы ее уничтожить, надо было бы изменить самую природу человеческую. Во все времена люди искали полноты любви, боролись за любовь. Но слишком часто это — борьба «вслепую». Между тем нигде так не важно сознание, как в вопросе пола. (Повелительную роль его признают даже физиологи.) Мы видели, как много может открыть Эрос человеческому сознанию. Может он открыть и больше, — открыть некоторые условия, в которых осуществление любви делается возможным.

Но тут необходимо остановиться еще на одном природном свойстве человека — личности реального человека. Оно, как факт, признается всеми. А важность его в вопросе о личной любви мы сейчас увидим.

Это коренное свойство человека — андрогинизм.

Бесчисленных обоснований и объяснений андрогинизма я не касаюсь. Утвердим просто: живое душетелесное человеческое существо, реальный человек, никогда не бывает только мужчиной, или только женщиной. Оба начала, мужское и женское (М. и Ж., по Вейнингеру) в нем соприсутствуют. Но необходимо утвердить и следующее, что я особенно подчеркиваю: в каждом реальном человеке которое-нибудь одно из двух начал, М. или Ж., - преобладает.

Человек, таким образом, существо или мужеженское или женомужское; причем само сложение двух начал в каждом — лично, т. е. как личности единственно и неповторимо.

Во всем этом, вместе взятом, и заключена потенция личной любви.

Действительно: будь люди носителями одного начала, эти — мужского, те — женского, то каждое такое цельное М. равно влеклось бы к каждой полярно-противоположной цельности, — Ж. (и обратно). Для мужчины все женщины были бы одинаковы: ведь все одинаково носительницы женского, к которому и стремилось бы его мужское. Тогда в мире не только не могла бы родится личная любовь, но даже и понятия о ней бы не существовало.

Она, однако, рождается, и сколько бы раз надежда познать ее, истинную, ни обманывала, человек остается верен этой надежде до конца.

Но в чем же, когда, при каких условиях становится возможным осуществление любви, приближения к ее полноте? Или Эрос нашептывает небылицы, внушая каждому андрогинному человеческому существу, что для его единственного «я» есть какое-то другое единственное «ты»?

Нет, Эрос не лжет. И каждый прав, ища это единственное «ты»: оно потенциально есть, находимо.

Оно, для существа мужеженского, будет другим человеческим существом, в соответственно-обратной мере двойным, — женомужским. Но именно в соответственно-обратной мере.

Что бы понять эту обратность, представим себе человека в виде восьмерки. Две петли, М. и Ж., непременно неравные (преобладание). Если положить восьмерку на ребро (кстати, лежачая восьмерка в математике символ бесконечности), то петля М., мужская, будет правой, петля Ж., женская, — левой. Попробуем теперь взглянуть на отражение этой восьмерки в зеркале. Мы увидим другую, совершенно подобную, с петлями в той же мере неравными. Только правая, у отражения восьмерки, будет левой, левая — правой. Обе петли обеих восьмерок совпадут: но левая каждой — с правой каждой. Мужская каждой — с женской каждой.

Это и есть соответственная обратность.

Но прошу заметить, что восьмерки я беру здесь исключительно как пример, для наглядности. В живом существе, одухотворенном, в каждой своей клеточке, начала М. и Ж. не могут быть так разделены, как петли видимых восьмерок, да и соотношение между обоими началами не находится только в количественной категории. (У восьмерок, неравенство их петель только в величине.)

Я напоминаю, что сплетение двух начал, М. и Ж., во всякой личности — лично, т. е. единственно и неповторимо, как сама личность.

Но вернемся к совпадению обратностей.

Абсолюта обратности (полярности) двух, дающего абсолют любви, нет, конечно, в безабсолютном мире. Но в нем есть возможность неограниченного приближения к абсолюту. Чем полнее душетелесная обратность, тем совершеннее любовь, ближе к вечно желанной, непременно «одной» и непременно «навсегда». За нее мы и боремся, и все знаем, даже не зная, что борьба за любовь — это борьба со смертью.

Здесь много было говорено о Содоме. Впрочем, в последнее время вообще о нем говорят. Берут со всяческих точек зрения: с житейской, исторической, медицинской, моральной, революционной и т. д. Я хочу взять крайне узко. Я хочу только рассмотреть, что такое Содом по отношению к любви личной.

Эрос не скупится на стрелы, он разбрасывает их, не считая. А наша ответность на всякий зов его такова, что, право, я не знаю, найдется ли хоть один человек, никогда не испытавший влюбленности или чего-то вроде нее. Если бы хоть из миллионной части всех влюбленностей, самых искренних, выходила настоящая любовь, Эросу нечего было бы жаловаться. Она не выходит, но ведь могла бы выйти? Ведь могли бы эти двое оказаться восьмерками с обратно-совпадающими петлями?

Есть все же случаи влюбленности, когда заранее можно сказать, что никакой настоящей любовью она не кончится, к осуществлению любви мира не приблизить. Такова влюбленность, называемая однополой, или содомской.

Почему? Да потому, что зеркальная обратность двух личностей не находима между двумя существами мужеженскими (реальными муж-гинами), равно и между двумя женомужскими (женщинами). Эта обратность как будто и в плане мира не лежит и потому ненаходима даже приблизительная, та, которую воля человеческая могла бы превратить в чудо любви.

Внимательно наблюдая реальную жизнь, мы найдем в ней много подтверждений. Распад содомской личной любви наступает особенно быстро, и даже тем быстрее, чем она искреннее. Случается, что человек, сильный и обладающий некоторым сознанием, решает сохранить свою любовь хотя бы в данной стадии и хотя бы ценой отказа от всяких надежд на любовь в идеале: он не стремится к взаимности, не хочет Эроса-pontifex'a, строителя мостов и священника, он старается приделать Эросу, вместо легких крылышек, длинные ангельские крылья. На некоторое время это консервирует влюбленность, сообщая ей даже оттенок (немного дешевой) драматической красивости… Но затем обескровленная любовь все-таки слабеет и умирает…

Чаще же не происходит и этого. Ряд содомских влюбленностей, с их быстрыми крахами, распадами, приучает содомиста к распадам; и незаметно ведет его к собственному распаду. Во всяком случае — к распаду своего природного отношения к личной любви.

Содомист нисходит тогда к своей норме.

Я прошу забыть общепринятое понятие слова «нормальный». Стог-ки зрения личной любви одинаково ненормальны: и мужчина, говорящий, что он любит вообще мужчин (во множественном числе), и другой мужчина, объявляющий, что любит (тоже во множественном числе и вообще) — женщин. Но они оба, по-своему, нормальны; они для своей нормы — типичны.

Разница между ними, однако, есть: состояние «женолюбца», — часто, — примитивное состояние: из него можно еще эволюционировать (оставаясь в том же порядке) от общего — к частному, от множественности — к единству. Типичный содомист обыкновенно уже проделал свою эволюцию, обратную: от единства — к общему. И может ее только продолжать.

Мало-помалу в содомистах стираются и личность и, вместе, — андрогинизм: притягивает только М., только мужское, отталкивает женское (даже в себе). Как, наоборот, содомистку влечет исключительно женское, элемент мужского ей ненавистен. Но это своеобразное «наоборот» ни к чему не служит; чем содомист и содомистка типичнее (нормальнее), тем они дальше друг от друга.

Можно отрицать мои выводы и догадки относительно истинной любви; можно все эти андрогинизмы и обратные совпадаемости называть скучным теоретизированьем. Но действительность отрицать уже труднее; Содом нормальный (типичный) принимает в действительной жизни именно такие формы, не другие. Любая апология Содома это подтверждает. Такой содомский апологет, например, как Andre Gide, с наивно-трогательной искренностью открывает нам, в каком виде остается у содомлян «литая любовь»: она нисколько не мешает всемерному, тут же, физиологическому распылению. Или андрогинизм: он выражается в поисках ежедневного «adolescent merveilleux» [103]. Отрок может и языка вашего не знать — зачем слова? Здесь Эрос приглашается для веяний исключительно здешней радости…

Насколько любопытны Gid'bi, настолько же неинтересны и бесплодны борцы против содомии, особенно осуждающие ее с моральной точки зрения. Морали тут делать нечего. Gide не виноват, если ценности личной любви не видит, если утерял природно-человеческое стремление. Это его дело. Мы, признающие ее ценность, можем лишь констатировать факт и, обобщая, сказать, что содомская дорога уводит очень далеко в сторону от Эроса божественного; и по всем видимостям, ведет она в тупик.

Вот еще одно, последнее, замечание относительно содомии.

В самом высоком, что есть у людей, — в творчестве, — где человек умеет облекать плотью свои мечтанья, еще не имеющие плоти в реальном мире, и где он вечно стремится создать образ совершенной любви, — никогда этот образ не являлся ему в виде любви содомской.

Ведь не объяснять же это страхом истинного художника-творца перед «непринятым», или чем-нибудь в таком роде?

Гоголь в «Старосветских помещиках» дал не бытовую картинку. Он дал, в малых каплях отраженную, полноту личной любви. Он сам это подчеркивает, показывает неподклонность любви «всесокрушающему времени».

И мы не можем вообразить… а, впрочем, попытаемся, все-таки; вообразим хоть на минуту, что Гоголь, думая о совершенной любви, берет не Пульхерию Ивановну и Афанасия Ивановича, а — Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Это они, — не ссорятся из-за гусака, а разве нежно подшучивают друг над другом. Это Иван Иванович, во дни молодости, похитил Иван Никифоровича, взял его увозом, и с тех пор оба неразлучны днем и ночью. Это Иван Никифорович… да мало ли что еще можно вообразить! Лучше оставим, чтобы не обижать содомистов невольным смехом, и вовсе не гоголевским, «сквозь слезы» (да ведь Гоголь этого и не писал!), а самым обыкновенным смехом над гримасой любви.

Я кончаю, хотя вопрос о личной любви тут только и начинается. Исполнения любви как задачи, стоящей перед волей человеческой, я касаться не хочу, да и не могу. Слишком пришлось бы для этого раздвинуть горизонты… Вл. Соловьев годами твердил о «конечных целях любви», о «деле любви»; кое-чего не досказал, но и сказанного никто не услышал. Он говорил о должном, а мы ведь и данного еще не понимаем.

Много ли мы понимаем о лигности? Много ли о любви? Недаром Соловьев, пытаясь о ней что-то сказать, новое, важное, вдруг сам себя с отчаяньем прерывал: «Да кто-то когда-нибудь думал о чем-нибудь подобном по поводу любви?».

Ну что ж. Если и не думал, — может быть, впоследствии подумает.

М. ВИШНЯК. ДВА ПУТИ Издание «Совр. Зап.». Париж, 1931

(О революции и о «правде»)

…Я изменяюсь, — но не изменяю…

Одной из самых интересных, значительных и нужных книг последнего времени я считаю книгу М. Вишняка «Два Пути».

Приверженцы всяких «специализаций» отнесутся скептически к моей критике, к моим утверждениям: книга — о «политике», и автор

специальный политик; я же (какой ни на есть) — поэт, беллетрист; и критик (будто бы) чисто литературный.

Нужно ли в сотый раз повторять, что над всеми «специальными» точками зрения есть высшая, специализмы нивелирующая? Есть и книги, которых иначе, как с этой высшей точки зрения, и нельзя судить. Книга М. Вишняка — одна из них. Это, я не сомневаюсь, докажет будущее: суд политиков над «политической» книгой «Два Пути». Посмотрим, разглядят ли они ее главное, то, что и делает ее сегодня такой значительной.

Тема — наши «Февраль» и «Октябрь». Не «история» революции, не последовательное описание событий. Да ведь «описать событие еще не значит его постичь. Для этого надо еще сцепить события, в конкретной обстановке, связать их вместе в общий процесс, что предполагает определенное отношение к явлению, т. е. наличность взглядов и точек зрения».

Да, именно достичь, т. е., оценивая явления, вскрывать их смысл, — вот первая задача автора данной книги. Ему необходимо, конечно, и бороться против «уже сделанных искажений» (в историях о недавнем прошлом); предупредить, «в качестве современника-очевидца, появление будущих легенд о революции». Настоящий смысл явлений ускользает, если они переданы искаженно.

А потому, для утверждения «своей точки зрения» на пережитое, «своего отношения» к событиям (действительным), М. Вишняк прибегает также и к методу критики многих, уже появившихся, «историй» (русской революции); исследует и оценивает взгляды авторов.

Если мы будем внимательны, то заметим, что в книге, помимо хорошо подобранных и расположенных доводов, есть еще нечто: оно-то и позволяет М. Вишняку с такой особой убедительностью вскрывать «искажения» историков, с такой простотой и ясностью утверждать свое собственное «отношение» к событиям. В чем дело? Я думаю, в известном отношении к своему отношению. Бывают счастливые книги, где автор не просто рассказывает о своем «взгляде» на предмет, но говорит о своей «правде». К таким книгам принадлежит и книга «Два Пути».

Не стоит притворяться, будто мы не понимаем разницы, иметь ли свое как «правду», или иметь свои «взгляды». Взгляды меняются (порою должны меняться), правде же человек никогда не изменяет. Надо еще помнить, что никогда он не мыслит (и не чувствует) ее, как лиг-ную, только для себя, но как объективную, для всех, — иначе она не «правда» и для него.

Слова говорящего о такой «правде» и приобретают особую убедительность. Другой вопрос, почему большинство их все-таки не слышит, какая бы это правда ни была, чего бы ни касалась, общего или частного. В конце-то концов ни она, ни даже элементы правды — не погибают; только у большинства на всякую очень медленная реакция.

Вернемся, однако, к М. Вишняку и его «правде» о русской революции.

Чтобы полнее вскрыть положительный смысл ее (февральской, ибо, с точки зрения автора, октябрьский переворот «революцией» зваться не может»), — Вишняк дает нам, в начале, общую картину событий (действительных); всего того, что революции предшествовало, ее вызвало, что ее оборвало, погрузив Россию в глубину ее сегодняшней пропасти.

Оценка Октября, как противоположения Февралю, занимает в книге Вишняка очень важное место. Он настаивает, что между революцией и «штабным переворотом» в октябре нет общего ни внешне, ни, главное, внутренне. Абсолютно неприемлемо для автора легкомысленно-распространенное (среди большинства политиков) мнение, что февральско-мартовская революция — лишь пролог к октябрю. Протестуя против всех, делающих из русских потрясений какое-то «мартобря», Вишняк справедливо полагает, что они вообще не понимают ни истории, ни революции, так как не учитывают в них момента иррационального.

В рационализме упрекает автор и Маклакова (даже в «сверхрационализме»), и Милюкова. Спокойный разбор «Истории» последнего (отчасти истории его сменяющихся взглядов) очень удачен. М. Вишняк отмечает (напомнив кое-что из фактического прошлого): «Конструируя свою Историю, П. Н. Милюков был уже во власти совсем других чувств…». Поэтому «интересная работа его не есть ни философия, ни история русской революции».

Кстати, мне понятно удивление Вишняка: разобрав и оценив по достоинству «Записки Суханова», этой лживой и «морально дефективной личности», Вишняк прибавляет: а «Милюков рекомендует эти семь томов в качестве полезного дополнения к его собственному изложению, в трех томах, т. е. к разобранной нами выше его «Истории революции»».

Что касается Маклакова, — позиция его так слаба, так неверна прямо фактически, что Вишняку не стоило большого труда ее опрокинуть. У Маклакова явилась (уже в эмиграции, вероятно) странная уверенность: будто умеренные, наши либералы (партия к.-д., прогрессивный блок), могли предотвратить всякую революцию: стоило им лишь действовать смиреннее, быть «законопослушнее» (!).

М. Вишняк восстановляет действительность: предотвратить революцию было нельзя: если же либеральная общественность в чем и повинна, так именно в том, что, не понимая этого, вела себя с излишней «законопослушностью»; даже совершившейся революции она не приняла, тогда как предугадывая неизбежное и приготовившись к нему, она, действиями своими внутри революции, могла бы, может быть, предотвратить октябрьский переворот.

Два слова еще об одной схватке М. Вишняка: с Ф. Степуном. Победить последнего, противопоставив его «Религиозному смыслу революции» точку зрения Вишняка, — не трудно, не хитро. Но… громадный труд, большая затрата сил нужна, чтобы до «смысла» этого добраться. Таковы писания Степуна: сквозь них надо пролезать, как сквозь отчаянно-запущенный, болотистый лес, а это не всякому под силу. Большинство в безмолвном изумлении останавливается перед хаотической громадой вывернутых слов. А малоискушенные в русской словесности, бывает, и соблазняются: это, мол, такой у Степуна «сверххудожественный» язык! Не легко, конечно, разобраться; но — букет причудливых цветов!

М. Вишняк разглядел, что не букет, а куча хвороста, и с завидным бесстрашием врезался в нее, во все «типологические трансрациональности», во все «осмысливания, обессмысливания и переосмысливания». Много раз и мне хотелось сделать то же, да не хватало энергии на предварительный труд: мне даже случалось приводить те же самые цитаты из Степуна, которые приводит Вишняк (об искажающем революцию «мартобря» и о возможной истине у большевиков), — но у Вишняка эти цитаты, благодаря проделанной работе, совсем по-новому ярки. И на фоне их лжи — особенно ярка правда о революции.

Эта «правда», о которой говорит в своей книге М. Вишняк, — есть и моя «правда» — о том же самом. Напоминаю, что человек, защищающий свое, как «правду», всегда мыслит ее объективной: иначе она для него и не «правда». Только с этой, объективной, стороны меня и интересует совпадаемость наших «правд» (помимо того, что я, естественно лучше других понимая и «слыша» слова Вишняка, являюсь и лучшим судьей его книги).

Ценность совпадения подчеркивается в данном случае тем, что и вообразить себе, кажется, нельзя более разных книг, чем «Два Пути» — и моя (на ту же тему), а равно и большей отдаленности, разности, несхожести положений их авторов. «Два Пути» — серьезно обдуманная книга выводов и закреплений; моя — запись событий (и оценка их) тут же, на месте в день, — иногда час, — когда они происходили. «Два Пути» написаны действенным политиком, находившимся внутри событий; моя — только сторонним, хотя и близким, свидетелем.

У меня почти нет чувства «авторства» к этой книге, к рукописи, десять лет мной невиденной; но «правда» моя (то, чему не изменяют) в ней остается. И не только рисунок главных событий и фактов совпадает в ней с рисунком Вишняка, — но одинаково оцениваются, трактуются, «сцепливаются» крупные и мелкие явления в обеих книгах.

Не скоро пришлось бы мне кончить, вздумай я иллюстрировать параллельными цитатами одинаковость «отношения» обоих пишущих к абсолютизму, к его положению в последние годы, к неизбежности революции, к слепоте «умеренных» и фатальной тактике их, к февральской революции (которую «никто не делал», «сама сделалась»), к причинам «безвластия» Bp. Правительства и т. д., и т. д., - вплоть до одинакового отношения к темному октябрьскому перевороту этой не только не «революции», но и прямой ее противоположности. И не всякий ли, кто скажет о «Смысле Февраля», как Вишняк, должен тотчас же сказать и о «Мифе Октября»?

Повторяю, совпадение «правд» о революции в столь разных книгах, двумя столь разными людьми в разное время написанных, интересует меня с объективной стороны. Как могла явиться эта общность взора на один и тот же момент истории у двух людей, между которыми нет, казалось бы, ничего общего?

Впрочем, есть. Это — что оба они (скажу словами Вишняка) — «пережили революцию в реальности… имели возможность ощутить ее непосредственное дыхание… И такое, почти физиологическое восприятие ритма событий, цветов и теней революции, не только субъективно убедительнее всякого о ней последующего книжного знания. Оно и объективно поучительнее».

Да, такое «общее» важно. Или — совсем не важно. Ведь у Вишняка оно общее и с теми, с кем он спорит, кому о своей «правде» говорит и… кто ее не слышит. Должно быть, мало иметь только возможность (физическую) ощутить «дыхание, ритм, цвета и тени» революции.

Вишняк знает это: недаром так настойчиво упрекает он современных «историков» — в рационализме.

Слишком ясно, что чистые рационалисты (а таково большинство «чистых политиков» никаких «дыханий и ритмов» услышать не могли. Не услышат они и Вишняка. У них нет органов для восприятия объективной правды.

А теперь мне остается сказать несколько слов еще об одной стороне книги М. В. Вишняка.

Будет ли это суд над ней — не знаю. Во всяком случае, отметить Данную сторону считаю нужным.

М. Вишняк отнюдь не призывает к забвению прошлого, прошлых ошибок: «в памяти прошлого предостережение будущему», а что касается ошибок — то «иногда ошибки хуже преступлений».

«Меа culpa [104] — всегда достойно уважения, как акт мужества, — говорит он еще. — Покаяние всегда полезно для самопознания и самооценки кающегося». И, как будто в прямой связи с этим, он бросает упрек: «…В. Маклаков пишет о чужих, пишет о своих (людях его партии), но только не о себе».

Как, однако, понять этот упрек? Ведь сам-то Вишняк не только о себе, но и о «своих» не говорит в книге ни слова. Между тем роль этих, автору «своих», была, в течение революции, бесспорно — «виднейшей». Почему же «виднейшие» и роль их «не подвергаются ни разбору, ни даже изложению» в труде Вишняка, таком обстоятельно углубленном?

Автор предупреждает об этом в предисловии, но никаких пояснений не дает. Мы не знаем, оттуда явились перерывы в четкой линии общего его рисунка, и можем лишь строить догадки.

Опасением внести в книгу элемент субъективный — объяснить замалчиваний нельзя. Вишняк отлично понимает, что без этого элемента никакой книги не напишешь; да и бояться ли его, раз все время подчеркиваешь «свою точку зрения», свое «отношение» и т. д.?

Поищем других причин.

Мы уже отмечали, что книга Вишняка принадлежит к «счастливым» книгам, где автор не просто рассказывает о своих взглядах и отношениях, но говорит о них как о своей «правде» (о том, чему всякий остается верен до конца).

Человек, способный иметь «свою правду», бывает, обыкновенно, и природно-верным: т. е. он вообще отвергает измену, всякую, даже все, что похоже на измену. А, между тем, то и дело создаются положения, когда приходится либо «правде» своей изменить, либо совершить что-то вроде измены по отношению к «ближним»… и даже самым близким своим ближним, порою.

Если мы допустим, что именно в такое положение поставила Вишняка жизнь, — мы поймем его умолчание.

В самом деле: не уклоняясь от «правды», рассматривая, все под тем же углом зрения, «виднейшую» роль «своих» в революции, — как избежал бы Вишняк указания на их ошибки? Пусть это даже не те ошибки, которые «иногда хуже преступлений», все равно; в силах ли Вишняка пойти на хотя бы подобие измены? Нет: а так как «правде»-то он и совсем изменить не может — он останавливается. Избирает благую часть.

Именно благую: еще неизвестно, что вышло бы у Вишняка, решись он все-таки «подвергнуть разбору и изложению» роль «своих». Судя по некоторым его словам и замечаниям, вскользь брошенным в данную сторону, он с задачей мог и не справиться. Слова эти сбивчивы, противоречивы. Хотя фаталистическая точка зрения автором принципиально отрицается, он говорит о роковой безвыходности положений; странно звучит также фраза, что в какой-то момент Bp. Правительство было «вынуждено опереться на большевиков». И уж недалеко от прямого искажения действительности замечание (беглое, правда), что власть революционного правительства в летние месяцы 17 г. постепенно крепла; и что, таким образ., к концу августа правительство это было весьма устойчиво. Подобное утверждение, высказанное недавно (на стр. «Совр. Записок») А. Керенским, вызвало отпор даже со стороны г-жи Кусковой, известной защитницы «мартобря» и рационалистки, давно отпетой.

Вот такие редкие, краткие замечания, там и сям попадающиеся в книге Вишняка, и заставляют опасаться, что примись он все же за подробное «изложение» и «разбор», вышло бы у него кое-что… ну, не «по неправде», а не совсем «по правде»…

Нет, умолчания лучше. Так — будто и

Не было измены. Только тишина.

Вечная любовь. Вечная весна…

Судить «верность» я вообще не могу. Судить же за нее автора «счастливой» книги могу тем менее: во всей глубине понимая его «правду» — я понимаю и трудность его положения.

В моей книге-дневнике умолчаний нет (или мало), но какая в этом заслуга? Писал книгу человек сторонний, не политик, не связанный никакими «своими». Да и то еще вопрос: может быть, следовало и в ней о ком-нибудь чего-нибудь не говорить…

Слишком (для темы) краткую заметку мою я кончу, возвратившись к началу: «Два Пути» книга важная, значительная и нужная. В ней та правда о революции и России, которую нужно знать всем. Правда утверждения Февраля — и полного, доконечного, отрицания Октября.

Не к эмпирическому февралю 17 г. вернется Россия: она вернется. — и неминуемо, — на дорогу, им проложенную.

«Тот Февраль благословенный, — невозвратим и неповторим. Но живет и пребудет, пока жива Россия, идея Февраля, его метаистори-геская сущность: Россия, преображенная Февралем в нацию».

СТРАНИЧКА ПРОШЛОГО

(«Ф. К. Сологубу — для Игоря Северянина»)

Это мое стихотворение — письмо, ниже печатаемое, имеет свою маленькую историю.

Да ведь и относится оно ко временам историческим, — чуть не доисторическим для нас, — довоенным!

В апреле 1913 года Ф. К. Сологуб прислал мне в Ментону (где мы тогда находились) письмо, со вложением стихов Игоря Северянина, о Балтийском море, и посвященных мне. Письмо было откуда-то из Крыма, там Сологуб жил тогда вместе с И. Северянином, а, может быть, попали они туда, совершая одно из совместных своих турне по России.

Мы часто переписывались с Сологубом. Бывало, и в стихах. Ничего не сохранилось из этой переписки. Но сегодняшний приезд Игоря Северянина в Париж заставил меня порыться в старых бумагах и в моей памяти. Клочок бумаги с ответом Сологубу «для передачи Игорю Северянину» — нашелся. Его я печатаю ниже.

Кое-что нашлось, и в памяти. Ф. К. Сологуб с особенной горячностью, даже как будто с увлечением, относился к юному тогда «эго-фу-туристу», поэту Игорю Северянину. Говорю «как будто», потому что Сологуб был человек с тройным, если не пятерным, дном, и, даже увлекаясь, никогда на «увлекающегося» похож не был. Во всяком случае, это в квартире Сологуба положено было первое начало «поэзо-вече-ров», у Сологуба мы, тогдашние петербургские писатели, познакомились с новым поэтом и с напевным чтением его молодых стихов. Это были стихи, впоследствии такие известные, из «Громкокипящего Кубка»: первая книга И. Северянина, скоро потом вышедшая с интересным сологубовским предисловием.

Я очень помню эти вечера в квартире Сологуба. Он, вместе с заботливой, всегда взволнованной А. Н. Чеботаревской, нежно баловал Игоря Северянина. После долгих «поэз» — мы шли веселой гурьбой в столовую. Нам не подавали, правда, «мороженого из сирени», но «ананасы в шампанском» — случалось, и уж непременно удивительный ликер, где-то специально добываемый, — «Сгёте de Violette».

Дела давно минувших дней! Игорь Северянин их, я думаю, помнит. Вспомнят и другие, кто остался жив.

Письмо Сологуба со стихами И. Северянина и мой ответ стихотворный — относятся к периоду более позднему. Как будто странный ответ: почему говорится в нем столько о «Ледовитом Океане?» Но я вспоминаю, почему: тогда, в Ментоне, мы жили вместе со старыми «царскими», эмигрантами. И были как раз заняты чтением интереснейших писем с крайнего севера, от политических ссыльных (тоже «царских»).

Самое странное, — теперь! — что письма эти, с кучей фотографических снимков, спокойно посылались из России по почте и спокойно эмигрантами получались.

Другие времена. Другие эмигранты. Другая ссылка. Все другое!

Но Ледовитый Океан остался.

Ф. К. Сологубу

(Ответ)

Ментона, апрель, 1913 г.

…Я вижу, Игорь Северянин

Тремя морями сразу ранен.

Зане —

Он грезит Балтикой на Черном бреге

И поэтические шлет побеги

Сюда, ко мне

На Mediterranee [105]

Ну что ж, скажите — я благодарю,

Хотя морями вовсе не горю.

Когда над средиземной простынею

Жужжу, ветрюсь на хидроплане,

И то я занят думою одною:

О Ледовитом Океане.

Там щурится морская кошка,

Сполохи яркие висят,

А утром встать немножко дрожко:

Наутро в юрте -50.

Там вешний день криклив и хмурен,

Там льдист апрель, июнь обурен,

И наст бесталый, вековой,

Звенит под летнею травой.

Голятся гуси в смертной сетке,

Дощатые неверны ветки [106],

Постель из хвой, сырой урас [107]

Средь мги, на шкурной растопырке,

Ночного солнца белый глаз,

Седые воды Индигирки…

О, мокротяжкие плащи тумана!

О, стужное кипенье Океана!..

ДАЛЕКАЯ ЕДИНСТВЕННАЯ ВСТРЕЧА


Во дни моей ранней юности был в Петербурге один особо гостеприимный литературный дом. Собственно, не такой «литературный», как дома Полонского, Плещеева, Майкова, Вейнберга: тут хозяева, вернее, хозяйка, литературой сами вовсе не занимались. Писателей у нее собиралось, однако, очень много, всяких, от знаменитых до неизвестных, да и кроме их бывала куча «интеллигентного» народа.

Один наш приятель с серьезным видом уверял: «Хочешь попасть к г-же X.? Скажи только: «меня душит реакция» — и будешь принят с распростертыми объятиями».

Что это значило, — для меня, в то время, было и непонятно, и неинтересно. Какая реакция, и почему она душит? Почему «нельзя» печататься в «Новом Времени»? Почему Полонский и Плещеев не бывают друг у друга, хотя стихи обоих памятны мне с недавнего детства в одной и той же хрестоматии?

Иногда эти загадки тревожили меня, но больше занимала просто литература и литераторы.

Относительно же дома г-жи X. мой приятель был и прав, и не прав. Двери хозяйки открывались не только перед этими задушенными «реакцией». Существовали, должно быть, и другие пароли…

Правда, помню характерный вечер, когда вдруг явился чернобородый и лысоватый Гольцев, редактор московской «Русской Мысли». Явился неожиданно и как будто впопыхах. Народу было много, все торопливо и сочувственно жали ему руки. Торопливо было подано шампанское, и Гольцев, с бокалом в руках, провозгласил тост за свою «возлюбленную».

Все это меня крайне удивило и даже раздосадовало: гости кругом не удивляются, как будто знают, в чем дело, а я вот ничего не понимаю!

Кто-то, добрый человек, шепнул мне на ухо, что «возлюбленная» — это «конституция». За нее и пьют. Неожиданность появления Гольцева и торопливость — тоже потом объяснились: приехал, было, в Петербург, и немедля, в тот же день, его высылали… По дороге на Николаевский вокзал он и улучил минутку, заехал в дружественный дом.

Гольцева явно «душила реакция», но уж гораздо менее явно душила она частого гостя г-жи X. — Владимира Соловьева.

Чуть ли не там впервые (потом мы видались нередко) встретился мне этот красивый, растрепанный человек с серьезными глазами и с постоянными взрывами такого дикого хохота, что непривычные вздрагивали.

За длиннейшим чайным столом (где, сколько бы гостей ни было, всегда оставлялся стул для двух такс: желтой и черной) царила веселая непринужденность. Но Вл. Соловьев держал себя особенно непринужденно, прямо сказать — балагурил. Скоро привыкали к хохоту его и непривычные, — тоже принимались смеяться.

Читал свои стихи: все уморительные пародии на декадентство, едва-едва начинавшее тогда появляться. А раз прочел целую длинную поэму о каком-то пушкинском «Капитоне». Кончалась она появлением в облаке тени князя Мещерского. Поэма вызвала шумный восторг одних, кое-чьи глаза опустились; не мои, впрочем, так как Мещерский мне был неизвестен, и смысл поэмы от меня ускользнул. А был на этот раз, не политический…

За тем же бесконечно длинным столом г-жи X. оказался у меня однажды сосед, которого, если и «душила реакция», то, наверно, еще больше, с другой стороны, душила именно «нереакция». Как мы теперь знаем, она почти что и задушила его.

Это был Н. С. Лесков.

Чаепитие уже давно началось, когда мы, я и несколько человек зеленой молодежи, вернулись из внутренних комнат г-жи X.: там один из этих юных родственников хозяйки, 16-летний морской кадетик, читал нам свои стихи, — новые. Новые, — потому что не похожие ни на Майкова, ни на Плещеева, ни даже Надсона. Так называемое «декадентство» (сколько его уж было) мне определенно не нравилось; но не нравились и свои собственные стихи, печатавшиеся в журналах. Чего-то нового хотелось, совсем другого; его не оказалось у кадетика, но у «старых» искать — совсем было бесполезно.

Впрочем, рядом с Лесковым, мысли эти вылетели у меня из головы. И Лесков «старый» писатель. Все они — Тургенев, Полонский, Лесков, Григорович, Гоголь, — были для меня равно писателями «из книги». Встречаться с еще живыми было немножко странно и любопытно; однако живой Григорович оставался отдельно, а тот, книжный, из книги не выходил.

Но Лесков — не Григорович; их книги, да, только книги Лескова и Гоголя были моими любимыми.

Смотрю на широковатую фигуру соседа, на его лицо, очень простое, очень обыкновенное, на русые серебрящиеся волосы; «благоуханья седин», к которому приучили меня длиннобелобородые знаменитые старики, здесь нет. Нет и плещеевской доброты в лице, а острые светлые глаза мне даже кажутся злыми. Или очень холодными.

В широких, немного пухловатых, руках — свое выражение; какое — не могу отгадать, только не злое.

Он мне, однако, нравится. Вижу перстни на пальцах, думаю о его книгах, заговариваю о камнях.

Показывает знаменитый «александрит». Он у него громадный и, действительно, под лучами ламп и свечей, отливает кровью. Почти верить нельзя, что утром он нежно-зеленого цвета. (Тогда не было электричества, нежели в нем, в лесковском, ни одной искры зеленой не осталось бы вечером и сегодняшним?)

— А вот это, — сказал Лесков, снимая с мизинца, другой перстень с большим, круглым непрозрачным камнем — это (не помню названия)… под ним хорошо хранить яд. Он у меня тут и хранится. И кольца с ним я никогда не снимаю.

Может быть, и неправда. Может быть, он хотел попугать неизвестное юное существо, оказавшееся с ним рядом.

Мы оба улыбнулись. Продолжали разговор. Уж, конечно, мне не пришло в голову завести речь о его произведениях, о том, сколько раз читаны его книги, от первых романов до последней, о том, какие больше всего мне нравятся и почему… Я слишком хорошо знаю, как неприятны бывают писателю (настоящему) такие разговоры, такие… пожалуй, «приставанья» случайно встреченного поклонника.

Думаю теперь, что именно с Лесковым это было бы особенно «некстати».

Если в разговоры что-нибудь, от моего знания и человеческого глубокого утверждения, само проскользнуло, — тем лучше. Тогдашнее неведение мое всех душащих «реакций» и «нереакций» не помешало мне почувствовать, что большой человек этот чем-то удушен. Может быть, и озлоблен. Не знаю. В нем и наверное — измученность.

Когда была эта встреча, задолго ли до его смерти — точно сказать не могу. Во всяком случае, задолго до «открытия» Лескова Флексером-Волынским, которого тогда еще и в «Сев. Вестнике» не было, да, кажется, не было и на литературном горизонте.

Помню еще, писательница Веселитская, в позднейшие годы, рассказывала нам (у Розанова) много о Лескове.

Но больше мы с ним никогда не встречались.

У КОГО МЫ В РАБСТВЕ?

Слово, произнесенное на собрании кружка «Зеленая Лампа»

В докладе Иванова очень много правды. И хорошо, что он ее сказал.

Да, правда: зарубежная литература наша стала терять самое драгоценное, без чего ей не жить, — свое сердце. И что положение писателей русских — странное, при полной свободе слова — несвободное, — и это правда. А вот насчет причин — тут мы, пожалуй, разойдемся. Или нет, не совсем. Только надо кое-что с места на место передвинуть.

Конечно, между положением нашим у себя дома и положением эмиграции — тысяча различий. Я не буду их касаться. Наша сегодняшняя тема, суженная до литературы, и так довольно широка.

Иванов говорит: случилось коренное несчастие. В эмиграции скончался и зарыт русский читатель. Выжили одни читатели всяких «Брешковских». Почуяв свою власть, они яростно наступают на писателей: давай нам, чего мы любим! И писатели покоряются, цензуруют себя, подделываются под Брешковского. Выходит, значит, что не кто иной, а читательская масса владеет писателями и будет отныне создавать литературу, — по своему вкусу.

Но это не видано! Эмиграция многое перевернула, однако есть вещи, которые совсем наизнанку не вывертываются. Ни при каких обстоятельствах не будет читатель творить литературу. Всегда было и будет — наоборот. Уж не тот ли читатель, на могиле которого грустит Иванов, создал Достоевского и Гоголя? Не они ли — его?

Иванов увидел факт: писатели находятся под чьей-то цензурной лапой. Как? Здесь? При такой свободе — и вдруг цензура да еще хуже, чем Николаевская? Странное явление! Иванов стал смотреть вниз: от читателя, что ли, цензура?

Нет, не от читателя. Попробуем поискать ее в другом месте.

Чтоб вообще имелась литература, т. е. писатели и читатели, надо чтобы имелась пресса, — не так ли? Книги, журналы, газеты… все это в России, по своей мере, было. Не всегда пресса поспевала за движением литературы. Передовой писательский слой не сразу находил место в так называемой «большой» печати. Но являлась другая, и скоро все настоящее, в ней оформившееся, брало и последние позиции — «большой» печати. Толстые журналы, серьезные газеты открывали двери новому течению.

А читатель, обычно, завоевывался еще раньше. Кроме природного «брешковиста». Он всегда был, везде есть, везде тот же. И вовсе он не «гнусен» — а невинен.

Другое дело — не природный «брешковизм». Если правда, что зарубежные читатели все больше становятся брешковистами, делаются такими, — неужели это они сами, по злонравию? Лучше посмотрим, кто или что с ними это делает.

Реальное положение зарубежной литературы таково: вся наша пресса, говоря серьезно, сводится к двум газетам и одному журналу.

Я утверждаю, это вовсе не с «парижской» точки зрения, а с литературной. Знаю, что много еще есть в эмиграции разных изданий, — газет, листовок. Они возникают, исчезают, — суть дела от этого не меняется. Будем же говорить о сути и о трех главных органах нашей прессы.

Это, конечно, органы не чисто литературные, а политико-общественно-литературные. Не только здесь, но и в России иначе не бывало, да и не могло быть. Прав Иванов: никогда русский писатель не был чистым литератором. Никогда не была наша литература в полном отчуждении от вопросов общественности и политики (не говоря о многих других). Истинно человеческая широта, включающая в себя все стороны бытия, все, чем жив человек, — это и есть сердце русской литературы. Его непрестанное биенье, — непрестанное движенье литературы во времени, со временем, ее — подлинная жизнь.

Конечно, кому литература — бесполезный букет цветов на обеденном столе, кто не различает даже, бумажные ли они, или настоящие, того не вразумишь. Воображает, что русскому писателю можно, да еще сегодня, сидеть, подыскивать красивые слова, ими удовлетворяться и — не быть при этом пошляком. Опять прав Иванов: писатель «гражданином быть обязан, в наше время особенно», говорит он. Только даже не «обязан»: он таков уж есть, в существе своем. А если нет — и самого его нет как русского писателя. Бумажный цветок, годный для украшения обеденного стола, и стола-то невысокого калибра.

К эмигрантскому несчастию — такие столы и есть три органа бедной нашей прессы. Во главе каждого из них люди, коренным образом в литературе ничего не понимающие. О сердце ее они даже не догадываются, и слова Иванова, что русский писатель — тоже «гражданин», — им кажутся или пустяками, или опасной ересью. Совсем без литературы — нельзя же! Будет «некультурно», как совсем без цветов на обеденном столе. Но прослышали что-то об «искусстве для искусства» и обрадовались, и на том остановились. Очень удобно (как и цветы бумажные удобнее: стоят — не вянут). А главы нашей прессы не только в литературе, в культуре, — но и в своей специальности, в общественности и политике, — за всяческое стояние. Всего, что движется, они боятся. Не признают.

На днях Философов в «За Свободу!» говорил о том же; приводил выдержки из статьи Омельянова в «Руле», где опять говорится то же. Вопрос поставлен шире, о всей «культуре» вообще в среде всей эмиграции. Эмигрантская культура (со включением литературы, конечно) признается не только отвергающей всякое движение вперед, но прямо называется реставрацией (попытками к ней, во всяком случае).

Тут, может быть, есть своя правда, — касательно верхов эмиграции. Но для нас и того довольно, если мы назовем общее состояние и настроение всяческих наших верхов, — культурных и политических вождей, руководителей прессы и т. д., - состоянием глубокой консервации.

Как будто с тех дней, когда еще была Россия, для всех этих политиков, общественников, искусников, словесников — «Ничто не изменилось, ничто не отошло, — Но вдруг окаменело, само в себя вросло».

Консервируются, — в политике, — те же имена, те же партии, те же лозунги; консервированы понятие о культуре и взгляд на литературу. Странное окаменение, — на воздусях! Ибо земли-то под всеми этими окаменелостями уже нет.

Но совсем не странно, что все живое, все движущееся, сталкиваясь с камнями, — останавливается. Литература, зарубежные писатели, — свободны, как никто. Откуда-то цензура, да еще хуже, чем при Николае I? От читателей, с безнадежностью решил Иванов. Да нет, — от них, от владельцев и редакторов нашей скудной зарубежной прессы.

Три двери, через которые писатель может пройти к читателю. У каждой стоят цензора, а цензурный кодекс одинаков у всех.

Первый пункт — «невмешательство» (по удобному старому принципу «искусство для искусства», литератор «художник слова», аполитичен и вообще, а — все). Некое малое вмешательство инде дозволяется, впрочем; если оно в унисон с настроением начальствующего, и автор человек верный.

Есть пунктик и в соображении читателя. На него — главы прессы смотрят приблизительно, как Иванов: читатель любит почитывать литературу приятную и — благонравную. А как же без читателя? Ну, так если что посерьезнее… или что-нибудь такое, о чем упоминать русские цензора запрещали, — не надо.

Зарубежная литература, писатели всех возрастов и состояний перед этими тремя дверями и стоят. Не хочешь — ни в одну не иди. Не пиши. Не печатайся. А выбрал какую-нибудь — условия известны.

Надо сказать: существуют писатели, выбирающие безболезненно. Цензуры они не чувствуют, она для них не нужна; просто сами приходятся ко двору. Они тоже консерваторы, — в своем роде, в своей области. Бумажные цветы? Да, но есть и не бумажные, а самые натуральные, и даже прекрасные — иммортели.

Ну, а другим приходится не сладко. Тем, что не из бумаги вырезаны, и не иммортели. Их цензуруют, или они сами себя цензуруют предварительно, подрезывают, подсушивают, подделываются… Сначала туго, неумело. Потом изловчаются. Нужда научит. И нужда не только внутренняя: ведь писатели такие же голодные люди, как другие эмигранты.

Хорошо. Положение мы определили, причины исследовали. Но какой же выход из него, и есть ли выход?

Иванов как будто не видит никакого. Но ведь он и писательскую цензуру ставит в вину читателю, мы же нашли, откуда и от кого эта цензура исходит. Она — как проволочное заграждение между писателем и читателем. Если, пройдя сквозь нее, писатель уже является «брешковистом» — то соответственных читателей и получает. Мы не знаем, а может быть, он нашел бы и других, явись он в своем натуральном виде? Но обойти проволоку нельзя, значит, во всяком случае, — с огульным обвинением читателя надо погодить.

Что касается настоящих цензоров, то они, конечно, виноваты; но жаловаться на них — некому и убеждать их бесполезно: все равно будут выискивать для своих пиров испытанные иммортельки или новенькие, шуршащие папиросной бумагой, лилии и астры. Нет крепче людей, чем природные консерваторы.

Иванов с ужасом говорит: что было бы, если бы теперь вдруг появился Чаадаев? Не объявили ли бы его опять сумасшедшим? Вероятно. Но я поставлю более скромный вопрос, — ближе к теме: что было бы теперь, появись современный Сологуб, или Блок? Подчеркиваю: современный, т. е. соответственно движению времени измененный. Ни в одну из трех дверей такого Блока ни за что бы не впустили. Это — наверно. Ну, а стал бы он себя цензуровать, прижиматься под чистого словесника-литератора или брешковиста подделываться?

Боюсь, что да. Другой вопрос, удалось ли бы ему это. А стал бы потому, что не тот или другой, а все наши писатели вообще — пассиви-сты. Перед внешними обстоятельствами сейчас же склоняют головы. По крайней мере в эмиграции они все таковы. Писателей, вышедших из главного течения русской литературы, последних десятилетий, — за рубежом немало. Это наше среднее поколение. Оно-то от цензуры всего больше и страдает. Сталкиваясь с окаменелостями — оно разбивается, вырождается. А между тем ему-то и надо бы действовать. Как раз этот писательский слой, это поколение, могло бы стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим.

Кстати, все эти люди очень талантливые. Но талант не в помощь пассивистам.

Как же нам действовать, спросят они. Не приспособляться? То есть не писать? Героически умереть для литературы, умирая с голоду, как делали и делают оставшиеся в России настоящие писатели — Сологуб, Ахматова и другие?

Нет, зачем. Здесь не те условия. Здесь, вместо героизма, нужно лишь немножко больше практического активизма. Сумели же старые русские «интеллигенты» как-то обернуться, создать свою прессу? Литература там не живет, — создавайте другую печать, где была бы жизнь, без проволочных для нее заграждений.

Я понимаю, это трудно. Писателям, да еще эмигрантам, да еще русским — мечтать о создании своего дела! Американцы бы, конечно, и не мечтали; просто принялись бы создавать, не смущаясь, что — из ничего, и будут сотни неудач и провалов, пока что-нибудь выйдет. Не пора ли нам, однако, в эмиграции, на свободе, от свободных граждан чем-нибудь позаимствоваться?

Будем справедливы: попытки в этом роде уже делались. Вот журнал «Числа». Его судят так и эдак, но он, прежде всего, доказывает, что средняя молодежь («преемственная», как я ее называю, Россию знавшая) — хочет движения, хочет свободы и на многое ради них способна. Философов им недоволен; я это понимаю. Но в каком смысле считает он его вредным и для кого, — этого уже понять я не могу. Можно сказать, что вот никаких там Фаустов или Карамазовых не напечатано; и что журнал производит впечатление «сборника», где одно с другим не вяжется, одно к другому не подходит, и даже неизвестно, что к самому журналу подходит, что нет. Я не буду спорить, тем более что знаю: после долгой цензурной муштры, привычки «подделываться», сразу ни голоса, ни верного тона не найдешь. Я только напомню Фило-софову: и в журнале «Мир Искусства» когда-то (говорю «все пропорции храня», и времени, и обстоятельств, и др.) — тоже все одно к другому не очень подходило, и при таком же стремлении к свободе: редактор мне даже написал: «Ваша статья (для 1-го номера) конечно, к нам не подходит, и, конечно, мы ее напечатаем». Ни малейших «Фаустов» тоже в «М. Искусства» не было, и тоже, подобно слабым голосам неизвестных юношей «о важном» в «Числах», — слышались и там такие же первые голоса, — Андрея Белого, например. И, наконец, последнее «тоже»: не считался ли «М. Искусства» «вредным?». Еще как! Но объяснить, почему и кому он вреден — так же не могли его судьи, как теперешние не объясняют этого насчет «Чисел».

Нет, при всей моей строгости и объективности, скажут: «Числа» — знак, что есть, среди несчастных наших обстоятельств, люди-писатели, которые и сердце русской литературы чувствуют, и свободными гражданами хотят быть (не свободными литераторами только, но «гражданами») и хотят, по мере сил, как-то «действовать». Ну, а надолго ли хватит у них сил, хватит ли выдержки (громадная выдержка нужна!) — это нам покажет дальнейшее.

Наша драгоценность (единственная, правда, но тем более драгоценная) — свобода. И как «глупому сыну не в помощь богатство» — так лишь «слабым сынам не в помощь свобода». Прекрасная вывеска есть на одной из трех заветных дверей, — на двери «Современных Записок». Им она давно ни к чему, а писателям, сидящим в бесправии, да и не одним писателям, — всем нам очень могла бы пригодиться. Не складывай покорно рук: «В борьбе обретешь ты право свое».

«У КОГО МЫ В РАБСТВЕ»

Четвертая цензурная дверь (О «Числах») Письмо в редакцию

Не так давно в газете «За Свободу!» была напечатана статья-речь 3. Н. Гиппиус «У кого мы в рабстве». Вполне соглашаясь с общими положениями статьи (да и как не согласиться, когда они справедливы), я хотел бы, однако, внести небольшую фактическую поправку, — возразить против некоторых определений, которые даются автором журналу «Числа». Мое близкое участие в журнале, с первого же номера, мое самое, притом, дружеское к нему расположение, позволяют мне сделать оценку справедливую и точную

Журнал этот, конечно, нельзя назвать, ни с какой стороны, «вредным»; напротив, он даже полезен для многих из беспризорной молодежи, пробующей там свои силы. Но я, прежде всего, сомневаюсь, чтобы «среднее» поколение (журнал редактирующее) могло «стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим», как говорит 3. Н. Гиппиус. Оно очень характерно, это поколение, о нем стоит написать, но сейчас мы говорим о частностях и довольно будет следующего: если руководители «Чисел» и «хотят движения, хотят свободы» (как говорится в статье 3. Н. Гиппиус), — то, во всяком случае, хотений своих они еще не осмыслили вполне, так что о воплощениях и говорить не приходится. Никакой параллели между «Числами» и «Миром Искусства», даже toutes proportions gardees[108]. уж по этому одному, проводить нельзя, — что опрометчиво делает 3. Н. Гиппиус. А сколько других причин!

Я, однако, утверждаю лишь факт, воздерживаясь от обвинений. Как «винить» людей, не успевших созреть на родине, еле-еле успевших осознать себя в грозные, предкатастрофные, годы, о «свободе» даже и не слышавших, «пути своего не помнящих» (по Блоку), неопытных в жизни буквально до мелочей? Винить ли их, если, при самых добрых мечтаниях о «новом» и о «свободе», они, на деле, срываются то в допотопное декадентство, то в подражание цензурному реакционству старых интеллигентов — редакторов? И даже в то и другое вместе, рядом, — смешанно и беспомощно?

Нет «линии», сказал мне кто-то, и я согласился. Нет; а линия нужна, — везде, всегда, во всем, всякому и всем живым, пока они живы. Нужна обыденно, до самой крошечной мелочи. Найдут ли ее, хоть какую-нибудь, вот эти писатели — люди, — «хотящие движения, хотящие свободы», — о которых идет речь? В частности — руководители «Чисел»?

Вот маленький факт, иллюстрирующий мои соображения.

По просьбе редактора «Чисел» я, как очередные мои «Литературные размышления», дал ему краткую заметку о «Хорошем и дурном тоне». Заметка была набрана, прокорректирована; мы, постоянно встречаясь с редактором, о ней говорили, но… в номере ее не оказалось. Редакторская цензура не пропустила. Оригинальность же данного редактора в том, что он, в течение двух месяцев, не решался сказать мне о своем цензурном карандаше, и так до конца и не решился. В этой рекордной редакторской стыдливости есть даже что-то трогательное… Но все-таки сама-то цензура остается фактом знаменательным. Тем более, что из объяснений, данных мне редактором «post factum» [109], я ровно ничего не мог понять: так и не уразумел, что было нецензурного в моих кратких, попутных, размышлениях о «Хорошем тоне» (в литературе).

Когда мне удастся, наконец, получить из редакции «Чисел» корректуру заметки (до сих пор не удается) — я пошлю ее в редакцию «За Свободу!». К «трем цензурным дверям», о которых говорила 3. Н. Гиппиус, теперь, во всяком случае, прибавилась четвертая. «За Свободу!» не будет, конечно, пятой; если и она эту заметку не напечатает — я лишь пойму, что она, действительно, «нецензурна» по нынешним временам.

P. S. К моему протесту против сравнения (допущенного 3. Гиппиус) журнала «Числа» с «Миром Искусства» присоединяется ныне и Д. С. Мережковский. Он когда-то печатал в последнем свой известный труд «Л. Толстой и Достоевский» — рядом с рисунками Гойя, и это его не тревожило. Но он не может простить себе, что отдал главу из новой своей книги «Иисус Неизвестный» в «Числа», где она в 5 № появилась в соседстве с грязными кощунствами декадентского романа Поплав-ского.

Уж не оттого ли соображения мои о «Хорошем тоне» и кажутся «Числам» неподходящими?

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

(К истории Петербургских Религиозно-Философских Собраний 1901–1903 гг.)

Это были глухие годы. Перелом назревал, но переломы внутренние не совершаются по часам, происходят «неприметно». И даже к началу 1900 года в русском культурном интеллигентном обществе все как будто оставалось по-старому… Однако в молодом поколении, в литературе преимущественно, давно шли сложные процессы, намечались новые линии, совершались новые разделения и новые соединения. Чистого эстетизма, которому впоследствии суждено было совершенно отколоться от «заветов» интеллигенции и зажить самостоятельной жизнью, тогда не существовало. Он находился в ближайшем соприкосновении с другим течением, — символизма.

Так или иначе, всю эту молодую часть русской интеллигенции объединяло одно: отрыв от главной основы миросозерцания «отцов» — позитивизма.

Поскольку этот отрыв оставался в области искусства, литературы — он мог лишь создавать художественные ценности. Он их и создавал, но в попутном, совершенно естественном, стремлении к дальнейшему: положить другой краеугольный камень в основу общего своего мировоззрения. Это и привело часть молодой интеллигенции к «новой форме исканий» — религиозной.

Частью той же русской интеллигенции данная группа не перестала, конечно, быть, несмотря на разрыв с позитивизмом «отцов». Их заветы она в себе хранила. Идея «Личности», возродившись, не сделалась в ней «индивидуализмом», не вытеснила равноценную идею «общности». Осталась и привычка к «опытным проверкам», приверженность к «мыслящему реализму». Положительное отношение к реальным ценностям у людей «нового религиозного сознания» (как тогда говорили) осталось неприкосновенным.

Этим тяготением к реальности объясняется также, почему с вопросом о религии возникает тотчас вопрос о христианстве, и рядом с ним вопрос о церкви; притом не о церкви в идее, но о церкви реальной, исторической.

Христианство, его данное и (потенциально) должное, его воплощение в мире, в истории, в человечестве — вот главная тема Религиозно-Философских Собраний 1901–1903 гг.

Задолго до самой мысли о них в общем кругу велись разговоры о религии. Стали появляться новые люди, где-то самостоятельно над подобными вопросам задумавшиеся. Были всякие, были и студенты, неожиданного типа и формации.

Розанов, близкий всему нашему основному кругу, тянул за собой лиц уже совсем иной, особой среды. А как было Розанову не подойти вплотную именно к данным вопросам? Ведь он, по его же слову, был сам «весь на религиозную тему».

Складывались всякие кружки, где толковали, спорили, волновались… Кружков этих никто не устраивал — сами устраивались.

Были очень живы, но от смешанности и текучести «дела» из них не выходило.

Однако они были нужны: они выделили из себя другие кружки, более тесные, где уже стало возможным выяснить главную линию движения и где, наконец, явилась мысль создать «Религиозно-Философские Собрания», т. е. встречу с Церковью («исторической»), — с ее представителями, — лицом к лицу.

Это было стремление услышать «голос Церкви» (а где его услышать, если не из уст ее представителей?). Как сама она смотрит на свое прошлое, настоящее и будущее? Включается ли мир — космос и мир человеческий в зону церковного христианства, т. е. христианства, носимого и хранимого реальной исторической Церковью?

Самый проект Собраний, мысль создать эту «встречу», казалась, на первый взгляд, неисполнимой мечтой. Надо помнить, в какое время, при каких условиях, все это происходило.

Тут помогла смешанность, текучесть и разнообразный состав наших частных кружков. В них бывали люди, — без официального положения в духовном ведомстве, — но имеющие соприкосновение с духовными кругами. Мысль Собраний их заинтересовала. Они нащупали почву и указали нам, куда можно обратиться с первыми хлопотами о разрешении (пути официальные, конечно, были заказаны).

8 октября 1901 г. уполномоченные «члены-учредители» отправились по делу открытия «Религиозно-Философских Собраний» в С.-Петербург, к обер-прокурору Святейшего Синода Победоносцеву, а вечером того же дня — посетили Петербургского Митрополита Антония.

«Уполномоченных» было пятеро: Мережковский, Философов, Розанов, Миролюбов и Тернавцев.

С этого дня на разрешение Собраний, — получастных, со строгим выбором, и только для «членов», — можно было питать надежду. Надежда окрылила всех заинтересованных. И тогда именно началось у нас настоящее знакомство с совершенно новым для нас «церковным» миром.

Это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с «новыми» людьми, мы переходили от удивления к удивлению. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке; все было другое, точно совсем другая культура.

Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию («ряса») — не играли тут роли. Человек тогдашнего «церковного мира — неизменно носил на себе отпечаток этого «иного» мира, не похожего на мир наш, обычно интеллигентский, «светский», по выражению церковников.

Были между ними люди своеобразно глубокие, даже тонкие. Они прекрасно понимали идею Рел. — Фил. Собраний, значение «встречи» интеллигенции и Церкви. Другим эта встреча рисовалась просто в виде расширения церковно-проповеднической деятельности, в виде «миссии среди интеллигенции».

Признаться, мы этому толкованию особенно не противоречили: оно могло послужить на пользу разрешения. Только бы разрешили, а там будет видно.

Как «миссию» воспринял будущие Собрания, между прочим, и Скворцов, редактор «Миссионерского Обозрения» — журнала, о существовании которого мы раньше и не подозревали, но который теперь стала выписывать даже… редакция «Мира Искусства».

Скворцов состоял чиновником особых поручений при Победоносцеве и был фигура довольно любопытная. Отчасти комическая, — но достоин он был и не смеха: официальный «миссионер» — он славился своей жестокостью по «обращению» духоборов и всяких «заблудших» в православие. У этого типичного русского «хитрого мужичонки» (не без своеобразного добродушия) имелась, однако, слабость тщеславия. Он стал мечтать о «среде интеллигенции». Зуд «светскости» и перспектива «миссии» уже не среди нижегородских и самарских мужиков-штундистов, а среди петербургской интеллигенции, совершенно увлекла его.

Но, конечно, не Тернавцев, один из самых замечательных людей того времени, мог помышлять о Собраниях как о «миссии». Он даже высказался против такого взгляда на первом же заседании. На Тернав-цеве тоже лежал отпечаток «иного», не нашего мира; в этом смысле и

была и в нем «чуждость»; однако это был человек, наиболее тогда близко стоявший к нашим идеям.

О Тернавцеве, сыгравшем в Собраниях большую роль, нужно сказать особо.

Богослов-эрудит, пламенный православный церковник, он происходил не из духовного звания. Русский по отцу — итальянец по матери; и материнская кровь в нем чувствовалась сразу: так он был ярок. Яркость — главная, кажется, его черта.

Молодой, высокий, плечистый, но легкий, чуть-чуть расхлябанный, — не по-русски, а по-итальянски, — с ленностью в самых живых движениях, чернокудрый и чернобородый — он походил иногда на гигантского ребенка: такие детские бывали у него глаза и такой детский смех. А то чувствуется и хитринка: себе на уме. Помню, как он пришел к нам в первый раз: сидел, большой и робкий, с мягкими концами разлетающегося галстука. Самое замечательное в нем — его талантливость; какое-то общее пыланье и неожиданные переливы огня. Оратор? Собеседник? Рассказчик? Или пророк? И то, и другое, и третье; от пророка было у него очень много, когда вдруг зажигался он заветной какой-нибудь мыслью. Мог и внезапно гаснуть, до следующей минуты подъема. Самый простой рассказ он передавал образно, художественно, нисколько не ища этих образов, — сами приходили. Был ли умен? Трудно сказать. Его талантливость, яркость, его прекрасный русский язык, — тоже не совсем «интеллигентский», — его упрямо-узкая, фанатическая, но глубокая и своеобразная трактовка некоторых идей, — как-то заслоняли вопрос об его уме.

В Петербурге «кудрявый Валентин» появился с семьей не так давно. Жили они в маленькой бедной квартирке. Тернавцев нигде не служил. Был занят какой-то своей бесконечной работой по богословию, кажется, исследованием хилиастического учения.

Наконец, разрешенье было получено. Собственно, полуразрешенье, как бы «попустительство» со стороны Победоносцева, молчаливое обещанье «пока что» терпеть Собрания (увлеченный «светскостью» и «миссией» Скворцов немало, кажется, этой удаче посодействовал).

Иначе отнеслось высшее начальство духовное (менее, положим, властное) — тогдашний митрополит Антоний. Благообразный, с мягкими движениями, еще не старый, он слыл «либеральным». Идее Собраний сочувствовал. Узнав, что «Ведомство» их разрешает — дал благословение ректору Духовной Академии, Сергию, епискому Ямбургскому[110] быть их председателем; ректору Семинарии, арх. Сергию — вице-председателем; дозволил участие в них всему черному и белому духовенству, всем академическим профессорам и приват-доцентам; разрешил даже духовным студентам, по выбору, Собрания посещать. Открылись Собрания 29 ноября (1901 г.) — докладом Тернавцева.

Неглубокая, но широкая «малая» зала Географического Общества (на Фонтанке) — переполнена. Во всю ширину ее, по глухой стене — стол, покрытый зеленым сукном. Еп. Сергий, молодой, но старообразный, с длинными, вялыми, русыми волосами по плечам, с мягким, круглым лицом, в очках — посередине. Рядом с ним — красивый и злой архим. Сергий, вице-председатель. Духовенство, белое и черное, преобладало. На первый раз даже черного было, кажется, больше. С левой стороны ютились «интеллигенты»: «учредители» и члены просто. В углу — гигантская статуя Будды, чей-то дар Географическому 0-ву, закутанная темным коленкором.

«Пользуясь своим положением председателя, — начал еп. Сергий вступительное слово, — я хочу сказать, как я понимаю наши Собрания и, в частности, личное мое в них участие. Я являюсь сюда как служитель церкви и отнюдь не намерен ни скрывать, ни изменять этого качества. Напротив, мое искреннее желание быть здесь не в рясе только, а и на самом деле служителем церкви, верным выразителем ее исповедания… Беседа наша серьезная и строго деловая. Нам тяжело наше разъединение и взаимное непонимание…».

Закончил еп. Сергий обещанием искренности со стороны Церкви и призывом к тому же «подходящих с совершенно противоположной стороны» (интеллигенции). Лишь при таком условии, сказал он, можно надеяться достигнуть единения — «несмотря на все наши несогласия».

Слово еп. Сергия было явно обращением Церкви к «противоположной стороне», с которой она признавалась в «несогласии». К кому была обращена речь Тернавцева? Прямо к Церкви, и ценность доклада увеличивалась тем, что докладчик стоял сам на церковном берегу. Если тут уместно говорить «мы» и «они» (впрочем, это положение установил еп. Сергий) — то Тернавцев в своей речи оказался с «нами», не переставая быть с «ними».

И уж, конечно, никакой представитель интеллигенции, если б он обращался к Церкви с основным вопросом — о ее позиции общественной, — не мог бы поставить его в более понятной для Церкви форме, и даже более резкой. Интеллигент и языка бы, вероятно, не нашел подходящего. То, что для нас, «противоположной стороны», казалось примитивным, общеизвестным, — и оно было нужно. Тернавцев знал степень осведомленности церковных представителей о новом для них мире. И давал, где следует, — просто информацию. Тут маленькое замечание.

Я прошу всегда помнить, где и в какое время Собрания происходили. Ничего подобного не могло быть тогда сказано в России, в публичной зале, вмещающей около 200 слушателей. Недаром наши Собрания скоро стали зваться «единственным приютом свободного слова». Что они были «как бы» не публичны и без гостей — им только помогало: никакой тени обязательного пристава, а в члены мы записывали всех, по первой просьбе.

Речь Тернавцева, произнесенная в России 30 лет тому назад, вообще была необычайна. И по смелости, да и по некоторым жутким фразам, в которых точно чувствовалось смутное предчувствие всероссийской судьбы.

«Положение России, — начал Тернавцев, — тяжко и, по-видимому, безысходно. Полная неразрешимых противоречий как в просвещении, так и в государственном устройстве… — Россия остается сама с собою перед фактом духовного упадка и экономического разорения народа. Пугающая нагота этого факта, общая беспомощность перед ним еще увеличиваются тем, что помощи ждать, по-видимому, неоткуда…

Мы, как христиане, не можем оставаться безнадежными. Россия возродится… Но где силы, способные ее возродить? Церковь?

Силы Церкви не неизвестны, — продолжает докладчик. — Они слабы… Чем вооружены деятели Церкви? Ведь им придется скоро лицом к лицу встретиться с другими силами, уже не поместно-русского порядка, а мировыми, борющимися с христианством на арене истории… Но церковные деятели в христианстве видят и понимают лишь загробный идеал, оставляя земную жизнь, весь круг общественных отношений, пустым. Единственно, что они хранят как истину для земли это самодержавие… с которым сами не знают, что делать… — Надо искать новые силы. Где они? Это не бюрократия, не буржуазия, не дворянство, не образованный класс вообще; это — интеллигенция».

Уж, конечно, представителям Церкви и не снилось никогда услышать такую апологию «интеллигенции», какую услышали они в тот вечер. Да и мы (пока что «отщепенцы» в глазах настоящей интеллигенции, своим присутствием здесь ее лишь символизирующие) с удивленным вниманием следили за речью. Я жалею, что не могу привести из нее более длинных цитат. Конечно, впервые была сделана такая оценка «ордена» русской интеллигенции, с таким проникновением в сущность этой «цельной общенародной величины», и оценка ее значения с такой необычной — религиозной — точки зрения. Ни преувеличений, ни излишнего пафоса не было; напротив, — большая трезвость, историческая верность, точность определений, выраженных своеобразно-ярким, не «интеллигентским» языком. «Эти люди (интеллигенция) не люди церковного исповедания. Но они проявляют в жизни и деятельности нечто такое, что решительно не позволяет их принимать как силу, чуждую света Христова. Дело совести и свободы… составляет для них святыню…».

Переходя к параллельному рассмотру «служения» Церкви и интеллигенции, Тернавцев говорит: «Да, Церковь не покидает народа в трудные времена. Но, оставаясь сама безучастна к общественному спасению, она не может дать народу ни надежды, ни радости в его тяжком недуге. Его бедствия она понимает, как посылаемые от Бога испытания, перед которыми приходится только преклоняться… Интеллигенция же, с большими жертвами для себя, отстаивает понимание власти как ответственности. Она создала смелое, убежденное, дорого ей стоящее, обличение власти. Она отстаивает веру, что человечество найдет путь к единению. Эту веру она носит в себе, как некий золотой сон сердца. Вопрос о труде и рабском отношении его к капиталу; проблема собственности, ее противообщественное значение, с одной стороны, ее неизбежность — с другой, вопрос об истинном просвещении[111] — всему этому интеллигенция остается верна и близка, несмотря на тесноту, гонения и горечь скитальчества…». «Деятелям же Церкви, свидетелям совершенного разорения народа, вопросы эти чужды…»

Ни минуты Тернавцев не сходил со своей позиции христианина и сына Церкви. Это был призыв к единению с интеллигенцией как «силой высшего порядка». Но — только если поймет Церковь сущность и правду интеллигенции, если поймет, «что без веры в Богозаветную положительную цену общественного дела» она не выйдет из поместной, удушающей тесноты «на широту земли» — только тогда единение сделается возможным. Напрасно было бы думать, что интеллигенция может примириться с Церковью на какой-нибудь ложной или неглубокой почве. Ни детская вера, ни схоластический деизм под словесными покровами вероучения, никого не утолит…

«…Всеобщая историческая гибель открывается ныне с возрастающей и грозной ясностью. Вот почему наступила пора, для Церкви, дать ответы не словом, а делом, на общечеловеческие запросы. Может ли статься, что вопросы действительные, роковые, есть — и нет отвечающего?..».

«Для всего христианства наступает ныне время открыть сокровенную в нем правду о земле…».

Первый же доклад поставил, таким образом, тему всех дальнейших заседаний: вопрос о христианстве, об отношении его к жизни человека и человеческого общества. И, попутно, вопрос о христианской Церкви (или Церквах), о том, как ими воспринимается христианство. В частности, конечно, и о реальной русской православной Церкви, о ее положении в данный исторический момент России.

Прения по докладу Тернавцева (им были посвящены два вечера) были такого рода, что могли бы нас смутить, если б мы ожидали чего-нибудь другого.

Влияла, конечно, и приподнятая атмосфера залы. Эта взволнованность, — непривычность обстановки и самый доклад, — сразу спутали и растрепали беседу. Ясно было, что говорившие (отвечала, главным образом, церковная сторона) ничего еще не поняли, не уразумели, о чем, собственно, речь.

Священники начали что-то о городском и сельском духовенстве… Их беспомощные речи перебил представитель черного духовенства, архим. Сергий, вице-председатель. Его речь была настоящий академический эксегезис апостольского учения о Церкви: «Мистическая Церковь… Взаимоотношение между Главою и телом Церкви… Прежде, чем упрекать Церковь в безжизненности, надо пожелать, чтоб было ясно сказано, что под этим разумеют…».

Тернавцев, успевший от всего этого погаснуть, вяло отвечал:

— Под безжизненностью Церкви я понимаю отчуждение ее от насущных интересов общественных…

Напрасно молодые приват-доценты Академии, понимавшие, что дело неладно, пытались выправить линию прений. Вставляли замечания — но осторожные, с оглядкой, — как иначе? Не могли они удержать и Сворцова, жаждавшего выступить и понесшего такую околесицу, что и председателю стало не очень ловко.

Только ответ еп. Сергия был более или менее определенным:

— Я не согласен, — сказал он, — чтобы Церкви надо было переменить фронт, поставить себе новую задачу — раскрытия правды о земле. Когда мы устремляемся к небесному, то вместе с тем достигаем и земного. Например, Николай Чудотворец, Преподобный Сергий… Или такой крупнейший пример: Церковь прямо не восставала против рабства, но проповедовала истину небесного идеала. Этим, а не чем-либо иным, она достигла отмены рабства…. Если интеллигенция хочет христианства — ей нет причины восставать против Церкви. Церковь не может отречься от неба, поставив во главу служения земное благополучие…

Никто с нашей стороны даже не нашелся, что на такую речь возразить… Тернавцев увял окончательно. Впрочем, увядать ему оснований не было, — все последующие Собрания показали, что тема его не исчерпана и доклад далеко не забыт.

С каждым вечером заседания в Географической зале с черною закутанной фигурой Будды в углу становилось все многолюднее, а вопросы все острее. Прения по докладу Мережковского заняли два (а вернее — четыре) заседания. Доклад был об «Отлучении Толстого» (вопрос тогда очень современный). Кто отлучил Толстого? Заявление Синода — действие ли Церкви или Государства? Что такое Синод?

Кончался доклад так:

«Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты нерешенный вопрос об отношении самодержавия к Православию, о подчинении Православия — самодержавию…».

Легко понять, как взволновали сторону духовенства такие вопросы. Даже самая возможность их постановки волновала. И по первым-то вопросам многие хотели, но не успели высказаться, а тут новые, — и такой важности!

Страстная жажда говорить, притом не болтать, а как-то «высказываться», — была именно у духовенства, у церковников. Это так понятно. Даже Скворцовы понятны, но не перед одними Скворцовыми, — перед всеми точно двери новые раскрылись: можно громко сказать живое слово, — почти свободно. Все это чувствовали, — от провинциального священника до петербургского иерарха. За годы немоты, к которой они привыкли, до ее незамечания, — вдруг оказалось что-то у них накопленное, и надо, надо высказать… можно!

Сумбур получился немалый. Одни хотели говорить о Синоде, другие о Толстом, третьи о «церковном параличе», четвертые об отношении русской церкви к государству… Председателю[112] стоило громадного труда разделить вопросы и отложить последний (о самодержавии и русской церкви) на следующие, пятое и шестое заседания… Они в стенографические отчеты не попали; боюсь говорить о них по памяти; знаю лишь, что были они, кажется, самыми острыми из всех, кроме двух последних, перед запрещением — второго о догмате и первого о «священстве» (тоже не напечатанных нигде).

Живые участники Собраний помнят, я думаю, что, кроме докладов и речей, т. е. слов, было в этой странной Географической зале еще нечто: атмосфера самой залы. За словами чувствовался невысказанный и не могущий быть высказанным трепет жизни.

— Мы, когда здесь, точно все чего-то ожидаем, — сказал мне один священник. — А чего — неведомо. Как будто хорошего. А иной раз, спаси Господи, тревога какая-то…

Сближение двух разных «миров» происходило, однако, не только в стенах Географического О-ва. Вокруг Собраний, около них, образовалось что-то вроде «новой среды», в которую входили участники Собраний с обеих сторон.

Поднялся, как мы говорили, «железный занавес», отделявший у Николаевского вокзала известную часть культурного Петербурга («светского») — от Лаврского — церковного. Большинство писателей, молодых, юных и тянущихся за новыми течениями пожилых, завертелось около новых кружков. (Традиционная, так называемая «либеральная», интеллигенция оставалась в стороне. Но и правые круги тоже.) Розановские «воскресенья» сделались в ту зиму главным центром, где собирались всякие люди: церковные и нецерковные, близкие и далекие участники Собраний. Были и кружки, более тесные, деловые: там предварительно обсуждались доклады.

Несколько юных доцентов Духовной Академии, оказавшиеся людьми очень чуткими, почти всегда присутствовали при этом обсуждении.

Но присутствовать им было нелегко. Мы сначала даже не понимали, в каком бытовом рабстве находятся эти «светские», т. е. никакого «сана» не носящие люди и даже в Лавре не живущие. Однако имелся по ту сторону Невского дом: обыкновенный дом с квартирами, но именно в них профессорам и доцентам «рекомендовалось» жить. Специальные «отцы», приставленные для надзора, во всякое время могли посещать эти квартиры, осматривать обстановку, следить за жизнью надзираемого. Мне рассказывал один из них, профессор, оставленный при Академии, и вовсе не юноша, что он «не смеет» выходить по вечерам: «Ведь узнается, спросят, — куда?». А картинку из «Нивы», которая понравится, лучше прикреплять кнопочками, — скорей снять можно при «посещении». Рассказывали они это, — и еще многое другое, — как вещи обычные, неизбежные. Они «не смели», потому что им в голову не приходило, что можно «сметь». Очерченные кругом — жили, и круг этот, воображаемый или нет, — был крепок. Да и как вырваться из него могли эти молодые люди, такие, какими они тогда были? Ведь каждый, с одной стороны, — кладезь премудрости, санскритские наречия и т. д., а с другой, — картинки из «Нивы»… «В семинарии лишь как-то раз Белинского читал, тайком, не помню что…». Пушкин? Достоевский? Толстой? Толстой немножко… О Пушкине слыхали… Достоевский — никогда и в руках не был…

Почти невероятно. А так. По Невскому ни один из этих «светских» Русских профессоров не доходил до… Александрийского театра. Сколько было сомнений, колебаний и страха, когда мы предложили одному из них пойти с нами на эврипидовского «Ипполита»! И страх победил. Не вышло.

Страх этот был какого-то сложного порядка, не один прямой страх перед «начальством». На Собраниях, явно «дозволенных», они все же говорили с оглядкой и озираньем.

Высшее начальство держало себя, действительно, начальством. «Либеральный» митрополит Антоний подчиненных принимал лишь по вызову. А вызов — означал выговор, который провинившееся духовное или «светское» лицо выслушивало стоя и удалялось затем молча.

Епископ Сергий для большинства молодых доцентов, ему подчиненных, был старым товарищем: они помнили его Ваней Старогородским. Помнили про себя, конечно, теперь и для них он — только «владыка».

Нам было тем труднее понять внутренние иерархические отношения в этом мире, что к интеллигентам, внезапно вторгшимся в мир церковный, высшие «носители сана» были крайне терпимы и любезно-снисходительны (говорю о встречах вне Собраний). У других, как у необыкновенно-«ученого», толстогубого, грубого, черного гиганта, архимандрита Антонина, — было какое-то своеобразное, любопытствующее тщеславие, с примесью природного озорства. «Непримиримые» — это уязвленный, ущемленный и злой архимандрит Сергий; или еще Феофан (впоследствии он ввел Распутина в Царскую семью, но раскаялся и за раскаянье был выслан). На Собраниях часто можно было заметить его черную голову с гладкими, точно приклеенными волосами. Не говорил он ни разу. И пошедших к «светскому» обществу, особенно молодых профессоров, своих однокашников, осуждал.

Мы бывали в Лавре и у епископа Сергия, и у митрополита. Всегда только нашей группой, т. е. «интеллигентской»: никто из «зависимых» не приглашался. У Сергия, в пустой зале, с архиерейскими по стенам портретами, до льдистости сверкал паркет; в столовой, где тоненькие послушники подавали чай с вареньем, мы мирно обсуждали какой-нибудь проект доклада для Собраний. В Сергии было тихое, безвольное благолепие. Он, что называется, «не простирался вперед…».

В митрополичьих покоях — пышность и торжественность. Туда нам не сопутствовал не только никто из наших друзей-церковников, но даже из белого духовенства никого не было. Полукругом, около блистающего бриллиантовым крестом клобука митрополита, высились клобуки черные. Когда медленным и красивым жестом Антоний белый клобук снимал (перед чтением), — тотчас снимались, взлетая крыльями, и черные. Чай разносили не послушники, а ливрейные лакеи. Розанов мне на ухо шептал: «А варенье-то засахаренное… у Сергия лучше».

Там читал Мережковский (перед чтением в Собрании) свой реферат «Гоголь и о. Матфей». Очень резкий и даже «дерзновенный» реферат.

Но с каким благосклонным терпением его выслушали. И столь же тихие, благолепные были потом разговоры. Все возражали, и даже не стесненно; только без малейшей горячности, и вообразить какую-нибудь горячность здесь было невозможно.

На Розанова эта атмосфера подействовала одеревеняюще. Выходя, он опять зашептал: «Да что они говорили? Ничего не помню…».

Духовному лицу, чтобы прочесть на Собрании доклад, надо было раньше представить его митрополиту. Но никто не дерзал. Сунулся было раз священник Альбов — запретили. И, собственно, докладов с церковной стороны у нас не было, — только ответы. «Как бы» ответы, конечно, ибо духовенство говорило много, пространно, иногда совсем не на тему. Не могу дать списка священников-участников — слишком он длинен. Скажу лишь, что группа «32», известная своей деятельностью во время революции 1905 г., почти вся состояла из лиц, принимавших в Собраниях близкое участие.

Некоторые живы и теперь. Судьба их разнообразна…

Об Антонине, тогда архимандрите, мне уже приходилось писать. Мы его хорошо знали, так как он всей своей честолюбиво-тщеславной стороной прилепился к Собраниям и к «светской» среде. Захаживал к нам нередко. Сдружился с секретарем Собраний Егоровым (впоследствии и секретарем «Нового Пути»). Рекомендуя Егорова, Тернавцев весело хохотал: «Лучше и не выдумать секретаря. Ловкий пес! Удивительный! Шестидесятник; ни в Бога, ни в черта не верует!». Какой он там был «шестидесятник» — трудно сказать, но уменье его обращаться с «попами» и дружба с Антонином, тогдашним духовным цензором, были, действительно, полезны. Дружба закадычная; вместе ходили по трактирам, а запрут лаврские ворота, — Антонин к Егорову ночевать.

Между приятелями было что-то общее. Грубоватость какая-то ди-коватость. А, может быть, и то, что Антонин тоже «ни в Бога, ни в черта» особенно не веровал. Бурный казак-гигант, бешено честолюбивый и самоуверенный, он не без цинизма это и высказывал своеобразными намеками. В Собраниях он был другим. Во всеоружии своей «ученнос-ти», — но всегда очень резок. И тут выступала его, может быть, главная и страшная черта: неутолимая жестокость. В ней даже чувствовалось что-то ненормальное, сумасшедшее. Особенно сказалось это в заседаниях «О свободе совести». Даже епископ Иннокентий, тоже не сладкий владыка, с пугающей, совершенно львиной наружностью, говорил тогда о свободе мягче.

Этот доклад С. Волконского («Свобода совести»), написанный по реальному поводу (притеснения сектантов, речь Михаила Стаховича на Орловском съезде), послужил лишь новым толчком для развития и углубления все той же темы: о церкви, самодержавии, о силе и насилии. Третий вечер был прямо «О силе и насилии в христианстве». Л так как все это захватывало самую живую и близкую для духовенства реальную жизнь, то можно себе представить, как остры были прения. На нашей стороне разногласий, конечно, не было. Из священников лишь два были за свободу, т. е. два высказались, а были, конечно, другие, нам известные, молодые, которые не могли не стоять за свободу веры (совести), только они молчали. Выступившие смело — это Черкасский и прот. Устинский (самый замечательный священник и человек, о котором следовало бы написать особо. Он был не петербургский). Кроме этих двух, говорили человек 6–7 (имен я не пишу). Они называли «требование отмены уголовного наказания за отпадения от православия — антицерковным». Вселенская церковь — это русская церковь. «Мы благословляем государственную власть в России, которая, начиная с помазанника Божия… и кончая слугами его, всеми этими губернаторами, исправниками, становыми и урядниками, идет на помощь Ц., пока она, наконец, не оправится» (!). А прот. С. еще прямее: «…на протяжении всей истории только Государственная власть сдерживала совершение величайшего беззакония — разрушение Церкви…».

Я выписываю эти слова не из отчетов, а из «Мисс. Обозрения», которое, не медля, речи данных ораторов напечатало. Произнесены они были гораздо мягче, осторожнее. Иереи данного типа уже начали понимать, что Собраниям для подобных проповедей не место, что сочувствия аудитории они не вызовут, а только, Бог весть, какие еще ответы со стороны светской. Загоняли же Василия Михайловича (Скворцова), а публика поддержала.

Наша сторона, к этому времени, не то, что окрепла, но приобрела некоторый навык в обращении к новой среде, а также научилась иначе трактовать вопросы. Публика, состоявшая теперь большею частью из молодежи (академические студенты туда прямо рвались), неизменно сочувствовала стороне «интеллигенции». Кстати сказать: эта сторона все реже звала себя «интеллигенцией». Ведь из учредителей разве один только Миролюбов не считался «отщепенцем» (хотя и неизвестно почему). Кроме того, сами вопросы очень расширились; и теперь чаще говорилось, вместо «интеллигенция и церковь», — «культурное общество и церковь».

Этим представителям культурного общества аудитория (т. е. не говорящие члены) и сочувствовала; не аплодисментами, — Боже сохрани, их не водилось, — однако выражено было сочувствие очень ясно; в отчетах это лишь мало передающие отметки: «голос», «голоса», «все говорят», «шум».

Так как учредители Собраний, или вообще ядро их, или (для удобства говоря), «мы», — почти все были писатели, то следует сказать два слова о «литературной» среде этого периода. Ее, в точном смысле, не было. Уже к концу века исчезли, вместе с большими писателями старой формации, и старые литературные кружки. Новое же литературное поколение, декадентство, быстро вылившееся в символизм (всяких оттенков), — своей обособленной, чисто литературной среды не имело. Мы не переставали заниматься литературой, занимаясь Собраниями. Но и вся новая литература в Петербурге имела тогда к Собраниям касательство, более близкое — или менее. «Северного Вестника» уже не было: он погиб на заре символизма. Но был другой журнал, нового типа — культурно эстетический «Мир Искусства», — отнюдь не отделенный ни от символизма и символистов, ни, далее, от розанов-ских «воскресений», — ни от Собраний. Тесный кружок — ядро журнала — посещал Собрания в полном своем составе. Некоторые лица бывали и на частных наших совещаниях.

Молодежь, едва вступавшая тогда в литературу, сразу попадала в общий круг эстето-символизма, внутри которого находились и Собрания. А если, бывало, писатель или поэт из пожилых, но неустроенных, соблазнялся «новыми веяниями», он, усиленно переделывая себя под символиста, — к Собраниям прямо прилипал. Издавна «устроенные» оставались, конечно, на старых местах. Но и они порою заглядывали в Собрания: из любопытства.

Словом, писательскую петербургскую среду того времени, поскольку она была, нельзя назвать средой чисто литературной. Не та атмосфера.

Мережковский тогда печатал в «Мире Искусства» свою работу о Гоголе. Отрывок из нее, «Гоголь и о. Матфей», послужил докладом[113] на предпоследнем вечере Собраний. Прения заняли и второй вечер, которым заседания этой зимы оканчивались.

Все тот же тернавцевский вопрос — о безземности церковно-исторического христианства. Включает ли в себя христианство, как оно понимается церковью, культуру? Свободу? Общественность? Или, напротив, отметает оно все эти человеческие ценности вместе со всей плотью мира?

Прения были опять так живы, что постоянно превращались в диалог или беседу, — без всякого, впрочем, беспорядка. Несколько лиц, забыв о длинных речах, обменивались короткими репликами. На реплики мастер был Розанов. Он и вообще речей произносить не умел. Выступал или с «запиской», которую сам даже не прочитывал, или с краткими, в несколько слов, острыми ответами.

Ничего, конечно, не решилось и на последнем заседании. Но решений никто и не ожидал. «Важно, что вопросность вопросов у нас здесь обострилась…» — сказал кто-то в конце. Так или иначе, но у нас от этой зимы осталось впечатление, что Собрания — нужны. Кажется, и на противоположной стороне, — церковной, — многие думали то же самое.

Но медовые месяцы Собраний кончились. Зима 1902–1903 гг. (до весеннего запрещения) — уже другая эпоха. Поле борьбы расширилось. У нас явился «Новый Путь», который, с одной стороны, дал возможность пробовать свои силы молодым нашим друзьям-церковникам, высказываться по вопросам Собраний (о, в глубочайшей тайне!). С другой — он открыл двери молодым, едва начинающим писателям и поэтам. Их было много, очень много. Всех почти, о ком осталась память, зовут теперь, все-таки, «символистами» (как ни разнообразна их дальнейшая судьба). В «Новом Пути» начинали А. Блок — и Флоренский[114], Андрей Белый — и Леонид Семенов[115], поэт Пяст, Лундберг, Сергеев-Ценский и другие. Писали там, под строжайшими псевдонимами, и молодые доценты — Карташев, братья Успенские… те, что год назад еще ничего не знали о Достоевском и, ей-Богу, мало отличали стихи от прозы.

Но и в церковном мире приготовились усилить оборону: к сентябрю 1902 г. был вызван из Казани ректор тамошней Академии, арх. Михаил. Это была не очень счастливая мысль. Как яро начал он в Собраниях борьбу против интеллигенции, я расскажу в очерке следующей зимы. Но, может быть, еще не все забыли, что результатом явилось его страстное обличение Православия, в списках ходившее по рукам под заглавием: «Я обвиняю…».

Он перешел в старообрядчество; долго скрывался в Финляндии. Потом был убит в Москве.

Но все это вдолге…

Закончу очерк первой зимы выдержкой из записанного мною тогда же, в 1902 г. (листки случайно сохранившиеся). В них дается как бы резюме опыта первой зимы. Несмотря на некоторую наивность и поспешность выводов, фактически записки эти верны и не лишены историзма.

«…Мы узнали много новых людей. Узнавали все больше, из кого состоит православная (учащая) Церковь, которая, казалось нам, нуждается в движении, в расширении, в раскрытии того, что отвечало бы современной душе.

Вот из кого ныне состоит Православная Церковь: из верующих слепо, по-древнему, по-детскому (святость Иоанна Кронштадтского). Им наши вопросы, наша жизнь — не понятны, не нужны и кажутся проклятыми. Затем: из равнодушных иерархов-чиновников. Из тихих, неподвижных полубуддистов: еп. Сергий. Из диких, злых аскетов мысли. Из форменных позитивистов (вот это самое удивляющее, на что мы натолкнулись здесь: позитивизм!). Позитивисты разные: бессознательные позитивисты-нравственники честолюбивы и жестки. Блестящий схоласт Антонин не верит даже в историческое бытие Христа.

Профессора Академии почти сплошь позитивисты. Есть карьеристы, а есть и с молодыми студенческими душами; но и они еще мало понимают, ибо глубоко, по воспитанию, некультурны. К-в: странный, юный культурностью, полуживой человек; задерганный воспитанием, полупонимающий, тянущийся к культуре и — до конца не верующий.

Так вот из кого ныне состоит учащая Церковь. Говорю, зная, имея опыт. Отстранив всех, лишь внешне в ней находящихся, получим одного о. Иоанна и кто с ним (первичная святость, подлинная). Народ? Не верю я в «православный» народ. Он спит, а чуть кто просыпается, думать начинает, — тотчас идет куда-то, сам не разобравшись (плотники в Семенове, «согласия» «немоляев» и «ищущих» за Волгой). Наверно, есть «во глубине России», в народе, схимники, подвижники… но ведь их святость — далекой ниточкой связана со святостью все того же о. Иоанна Кронштадтского.

Увы, увы! А что же нам-то делать? Отсечь эту жажду разуменной веры, мысли о всем человеке, о всем мире и всех людях, «землю наполняющих»?

Прав Тернавцев: тут дело почти не в людях церкви. Тут только удар какой-то новый разбудит, все переменит, новое понятие откроет…».

ПЕРЕД ЗАПРЕЩЕНИЕМ

(Зима 1902–1903 гг. СПБ-ских Религиозно-Философских Собраний)
I

Уже к концу первой зимы Религ. — Философских Собраний можно было заметить, что высшее духовное начальство ими недовольно. Ни митрополит, ни епископы, ни, тем менее, белое духовенство: высшим начальством было «Духовное Ведомство».

Победоносцев, давая свое полуразрешение, рассчитывал, вероятно, на кое-какую от них «пользу». Толстой, его проповедь, его «отлучение» — все это в то время «волновало умы». Если в известном слое общества заговорили о религии, о церкви, выразили желание войти в связь с ее представителями, то не является ли данная группа, в какой-то мере, группой союзников?

Если подобные соображения, хоть отчасти, и побудили обер-прокурора дозволить Собрания, то после докладов об «отлучении», о «свободе совести» и неожиданных прений «Ведомство» успело о разрешении пожалеть; но пока выжидало. Самая «закрытость» Собраний, при их многолюдстве, оказывалась неудобной: о них все говорили, всякий по-своему, и Бог весть, что из этих передач происходило.

Не знаю, кому принадлежала мысль вызвать, — для подкрепления церковной стороны, — казанского иеромонаха Михаила. Иер. Михаил слыл «ученым богословом» и богословом особого рода: не духовного происхождения (он, по рождению, был еврей), не из духовной школы вышедший, — имел он, как думали, помимо богословской, и «светскую» образованность: знакомство с современной литературой, поэзией и т. д. На него, известного притом своей благонадежностью, и пал выбор. Собрания, осенью 1902 года, прямо начались с его доклада.

Но гораздо раньше, к концу лета того же 1902 года, у нас явилась надежда иметь свой журнал, т. е. возможность печатать отчеты заседаний (все они, начиная с первого, были застенографированы).

В августе приехал к нам на дачу П. П. Перцов, вместе с некиим Пирожковым, и совершенно неожиданно объявил, что журнал будет, и дело уже на мази. (Оно и действительно оказалось на мази: первая книжка «Нового Пути», помеченная январем 1903 года, вышла в ноябре 1902.)

Перцов рекомендовал нам Пирожкова — маленького, черноватенького математика, с веселыми глазами и манерами, — как человека грандиозных издательских планов. Пирожков имел намерение издавать книги всех лучших новых писателей.

Не очень верилось, что журнал разрешат; еще менее, что позволят печатать отчеты. Лишь когда оба разрешения были получены, мы сообразили: опять, вероятно, то же; опять рассчитывает начальство получить от нас кое-какую «пользу» в смысле «успокоения умов». Журнал — религиозный; в программной статье — отречение от позитивизма; следовательно, по упрощенным, привычным понятиям тогдашней власти, отречение и от «либерализма». А кроме того, журнал будет находиться, весь целиком, под двойной цензурой (светской и духовной), даже под тройной, — так как для последнего, третьего, просмотра, был назначен арх. Антонин.

«Итак, Собрания наши теперь вновь открыты…» — начинает свое слово председатель, еп. Сергий.

Та же зала, та же фигура Будды в углу, под черным коленкором. Народу полным-полно. За длиннейшим зеленым столом — участники почти в том же составе. Только белого духовенства еще больше. Да чувствуется, что у стороны «светской» есть, в стороне духовной, и новые друзья, и новые враги…

Рядом с еп. Сергием сидит докладчик, казанский иеромонах Михаил. Он маленький черный, но уже начинающий лысеть, с порывистыми движениями и необыкновенно блестящими черными глазами.

Доклад его — «О браке».

Каким образом явилась эта тема у иер. Михаила для первого его выступления — догадаться нетрудно. Он был наслышан, конечно, что писатель Розанов, специально занимающийся «брачным вопросом», — самый строптивый из членов Собраний. Обвиняет «монашествующих» и самую церковь, что приверженность к аскетизму заставила их «косо смотреть» на брак и на семью… Иер. Михаилу, должно быть, и подумалось, что надо начать прямо с розановской темы, показав, кстати, петербургским писателям свою литературную начитанность.

Нашей группе заглавие доклада, с которым выступил приезжий монах, было безразлично. Никто не сомневался, что тема, как будто лишь розановская, узкая, немедленно расширится до коренных тем Собраний: до вопроса, как приемлется, — и приемлется ли, — церковным христианством жизнь и плоть мира.

Доклад начался, как предполагалось, с Толстого. И, как мы ожидали, с «Крейцеровой сонаты», взятой в виде примера толстовских «заблуждений». Отталкиваясь от них, иер. Михаил пытался обрисовать положительное отношение церкви к браку.

Из первых же возражений выяснилось, по каким линиям пойдут дальнейшие прения.

Почему, спрашивал Мережковский, о. Михаил сказал, что будет говорить о браке, а о «девстве» (аскетизме) говорить не будет? Можно ли, указывая на положительное отношение церкви к браку, не касаться вопроса, каково ее отношение к девству? Не выше ли для нее идеал Девства, т. е. отречения, отрешения, удаления?.. Историческая христианская церковь создала себе высший идеал — девства, отречения от мира, а потому, по словам Розанова, и не может принимать брак иначе, как словесно, номинально… «Вы одинаково приводите, в виде ваших Доказательств, мнения: Шарапова, Мирянина, Вербицкой, Розанова, Марселя Прево… У вас это как бы равнозначащие ценности. Между тем, имея такого могучего противника, как Розанов, вам следовало бы Сосредоточиться на нем одном…».

Иер. Михаил, немного растерявшийся от возражений, от непривычной атмосферы Собраний и от того разговорного стиля, в котором прения велись, сначала подавал реплики, потом замолк. Но раздражен, видимо, был очень.

Вопрос решительно повернулся в сторону неравноценности, для церкви, «брака» и «девства». Затем, как водится, стал еще расширяться.

Заседания «о браке» выяснили, что на борьбу с Собраниями и с духом их выступила новая сила. Она была не в иер. Михаиле, человеке новом, слишком порывистом, слишком самоуверенном и беспомощном. Тихо-разрушительная сила эта шла от людей, в первую зиму почти молчавших; теперь они стали выступать все настойчивее и средостением каким-то подымались между светской группой и представителями церкви.

Я говорю об «ученых богословах» (без ряс).

Странное впечатление они производили. Казалось, такими точно, со всем их богословским багажом, они родились и такими же пребудут до конца веков. Непонимание, порою «неслышание» черного духовенства, протесты священников из «припадающих» (крайне правых), все это было не похоже, или не совсем похоже на непонимание и протесты богословов. В них все это присутствовало, но, по выражению Розанова, «ноуменально». В большинстве они были связаны с «Ведомством»: но и те, которые официального положения не имели, от первых не отличались: так же к Ведомству подходили, будто для Высшего Духовного Управления специально были устроены, и оно — для них.

Эту, в некотором смысле «особую породу» людей, веками вырабатывала даже не русская православная церковь, а русская духовная школа, вся русская духовная «наука», издавна плотно и слепо сцепленная с русским самодержавным государством. Среди них бывали, говорят, люди замечательные, как, например, из недавних, Болотов. Но в годы Собраний таких не было; по крайней мере, мы о них не слышали.

Возможно, что люди этого типа искренни и даже бескорыстны. Искренно ненавидели они Собрания: самый факт, их относительную свободу, их горячую атмосферу. А светских писателей, осмеливающихся рассуждать о христианстве, о церкви, о христианнейшем российском государстве, они, с таким же искренним негодованием, — презирали. Горячность белого духовенства казалась им подозрительной; снисходительность черного — неприятной; а попустительство Ведомства — необъяснимым.

Второе, кажется, заседание («О браке»), один из них, X., буквально окостенил. Ему удалось, на этот вечер, изменить самую атмосферу залы.

В отличие от бледного и худого Лепорского (другого богослова), с какой-то даже восковатостью в лице, — X. был приземист, довольно полон, рыжебород и румян. В нем тоже, в отличие от Лепорского, еще сохранились какие-то искры жизни, проявлявшиеся, впрочем, в виде злобных личных выпадов, полемики такого сорта, какой в Собраниях не водилось.

Труднее всего передать тон его доклада; а тон был так же важен, как слова. Тон человека, пренебрежительно не желающего считаться со всем, что тут происходило и происходит. Даже, мол, язык этих светских говорунов непонятен. Непонятно, зачем ставится и самый вопрос: он не нужен, не важен. Если для кого-нибудь есть в нем неясное, то лишь для не обладающих Истиной, для не признающих божественности Церкви. Христианину нужен другой вопрос: о спасении, об отношении к сквернам души своей и ко крестному пути, указанному Господом…

Все это было пересыпано текстами и обвинениями светских писателей, преимущественно Розанова, для которого был приведен текст из ап. Павла: есть «враги креста»: «их конец погибель, их Бог — чрево, и слава их в сраме: они мыслят о земном».

Когда речь была окончена, возражать никому не хотелось. Мережковский заметил только, что «с христианской точки зрения не следовало бы обвинять всех так кровожадно…».

Речь Х-а весьма повлияла на священников: точно пресеклась их живость; заговорили длинно, монотонно… Кто-то зачитал правила Гангр-ского собора, 21 правило; только и слышалось: «аще»… «аще»… «аще»… И лишь очередная «записка» Розанова вернула Собрания к жизни.

В конце предпоследнего заседания сказал свое слово и наш главный председатель, еп. Сергий, — по вопросу «брака» и «девства» (к этому опять вернулись). Всего несколько слов, которыми закончил: «…и слушая эти разговоры (что брак свят и не ниже девства), у меня такое впечатление, будто искусный математик доказывает, что 2x2 = 5… Мы настолько привыкли к христианству, настолько знакомы с ним, что открытие такой Америки представляется неожиданным…». «Конечно, девство выше…»

Если пятым заседанием (16-м) «Брак» закончился, то вовсе не потому, что было что-то выяснено, нашлось у кого-нибудь общее понимание. Напротив, выяснились бездонные разногласия. Главное же

выяснилось, что рядом стоят вопросы, или, вернее, один вопрос, самый важный, не коснувшись которого, мы дальше не пойдем. Лишь внутри него решаются все тысячи других.

В самом деле: можно ли уяснить себе, как относится церковное христианство к миру, ко всем явлениям человеческой жизни, личной и общественной, — находящейся в постоянном движении, — и не напрасно ли спрашивать об этом представителей церкви, не спросив их раньше: да признают ли они, что христианская церковь, поскольку и она находится в земной истории человечества, должна двигаться тоже? Или же церковь, в какой-то момент, дошла до предела раскрытия христианского учения, за которым оно уже становится «непостижимым» для человечества, так что дальнейший путь церкви уже кончен? И миру остается лишь принять истину в ее «непостижимости» — и спастись, или не принять — и погибнуть?

Если б какая-нибудь из исторических христианских церквей ответила: «да, это так», — ответ ее означал бы: христианство как путь кончено. Христианство не есть тайна, непрерывно, в меру вырастания человеческой души, раскрывающаяся. Христианству в истории, во времени, положен предел.

Неразумно, конечно, было думать, что могла какая-либо церковь так прямо ответить на вопрос, который она, быть может, себе не задавала; а если и задавала, то иначе формулировала. Но и среди участников Собраний никто еще не знал, как его формулировать, хотя именно к нему, все ближе и ближе, подводило каждое заседание.

На все частные подходы, по конкретным случаям, ответ представителями церкви давался. С одним наклоном всегда, но недостаточно, все-таки, определенным. А разноголосица последних заседаний, неожиданное и неудержимое раздвоение, растроение тем, привели даже к тому, что вдруг, вместо «брака», выплыл вопрос: духовенство — Церковь ли? В данных государственных условиях, может ли голос духовенства, который один только слышим, считаться голосом Церкви?

«…Необходим церковный собор, взаимодействие духовенства, мирян, народа… Пока будет лишь Религиозно-Философское Собрание и будет оно отдаваться одним рассуждениям, мы ни до чего не договоримся. Только тогда все выяснится, когда начнется великое действие — собор…».

…Как поставить вопрос, самый главный, к которому мы подошли вплотную? Какую найти форму? Доклад? Нет, не надо доклада. Прямее. Тернавцев предложил выработать краткие тезисы «О догмате».

Но раньше надо сказать, что происходило за стенами Собраний.

II

О прежнем благодушном настроении в церковной среде говорить, конечно, уже не приходилось. Но со стороны высшей иерархии перемена выразилась лишь в некоторой настороженности и отдалении. Другое дело «Ведомство»: там, по всем видимостям, собиралась гроза. Множество защитников Собраний стали теперь их врагами. Иер. Михаил, с такой уверенностью явившийся, чтобы привести «интеллигенцию» к порядку, но почувствовавший, что у него «не вышло», — тоже вступил в борьбу с Собраниями вне стен Георг, залы. На лекциях своих (публичных) в Соляном городке разносил «светских» участников, назвав даже некоторые их речи «дрянной проповедью».

Во всех этих переменах большую роль сыграло и появление «Нового Пути» с прилагавшимися к нему стенографическими отчетами.

Надежды высшего начальства умерить волнения и толки, разрешив журналу «религиозному» (т. е. не «либеральному») печатать отчеты, не оправдались. Несмотря на тройную цензуру, ни журнал, ни отчеты, никак не могли принять достаточно благонамеренного вида.

Просматривали мы отчеты обыкновенно с Тернавцевым. Сухость стенограммы приводила нас в отчаяние: недавнее заседание, с его настроением, с возбужденными репликами из публики, было еще свежо в памяти. Тернавцева тоже увлекала мысль превратить, по возможности, казенную запись в образную картину. Ничего не выдумывая, мы лишь старались припомнить опущенные мелочи: перерывы, шум, голоса из публики… Цензура не могла бороться с этими невинными примечаниями; с выступлениями церковной стороны — тоже: ораторы сами заранее исправляли свои речи (никогда ничего не смягчая). Речей светской стороны и мы не смягчали, но, где нужно, очень затемняли.

Все это, с листами очередного номера, шло сначала к светскому цензору, а затем везлось секретарем Егоровым (он же секретарь Собраний) в Лавру. Цензура светская мало вычеркивала в «религиозном» отделе журнала: полагалась на духовную. А духовная… недаром издавна дружил Егоров с Антонином. И недаром тщеславный Антонин был упоен Собраниями, т. е. своими на них речами. Ему хотелось, чтобы Собрания были представлены с наибольшей яркостью: на сухих и вялых теряли окраску и его выступления. Поэтому вычеркивал он больше из светской части журнала (стихи Сологуба, например); иной раз в речах белого духовенства даже нарочно оставлял «подозрительное»; а к отчетам — только прибавлял, прибавлял… разные «примечания цензора».

Таким образом, обнародование Собраний не успокоило «умов»: °ни разволновались пуще; мало того, — это волнение (и негодование) стало выражаться теперь публично. Вместо шепотков явились печатные листы и страницы, полные… чего? С одной стороны (либеральной) — издевательств над Собраниями, а с другой — похуже: самых форменных доносов.

Этого было не миновать, конечно. Благоприятная же, для врагов наших, случайность ускорила все дело.

Впрочем, случайность ли? Уж очень было похоже, что кто-то сообразительный и хорошо знающий о. Иоанна Кронштадтского, пошептал ему в ухо о «Новом Пути» и о Собраниях то, что нужно и как было нужно.

С великой поспешностью и торжеством напечатало «Мисс. Об.» «назидание верующим», проповедь о. Иоанна после литургии: «…Умники неумные, вроде Толстого и его последователей, сбившись с истинного пути, находят путь заблуждения, отвержения Христа, Церкви, таинств, руководства священнослужителей, и даже выдумали журнал «Новый Путь»…». «Это сатана открывает эти новые пути, и люди, бессмысленные буи, не понимающие, что говорят, губят себя и народ, так как сатанинские мысли свои распространяют. Крепко, остро уши держите, знайте Единый Путь… Никакие Толстые и их последователи не покажут нам другого, а сами лишь постыдятся и как дым исчезнут. Аминь». Слово, которого не хватало авторам длиннейших обличительных статей в «Моск. Вед.», «Русск. Вестн.» и т. д., было найдено. До сих пор взывали к «пресечению», говоря вообще, что Собрания «потрясают алтари и троны». Но вот произнесено слово «сатанизм», да еще такими авторитетными устами! Меньшиков подхватил его раньше всех: тотчас выступил с разъяснением, что «сатанизм» очень моден на Западе, где «среди писателей служатся черные мессы… и, в формах омерзительнейшего разврата, приносятся жертвы Сатане…». Напомнив, что интеллигенты Собраний суть писатели-«декаденты», Меньшиков заключает: «Если декадентство есть падение, или отпадение, то первый Падший натурально становится их вождем и богом… «Новый Путь», по-видимому, придерживается того же взгляда».

«Новый Путь» боролся, как мог. Но что он мог, когда, позволяя перепечатывать клеветы и нападки, ему, обычно, запрещали всякие комментарии? К проповеди о. Иоанна не дали добавить даже самого почтительного указания, что «Новый Путь» редактируется не «последователями Толстого», а в Собраниях никто не «отрицает ни Христа, ни Церковь…».

В это же время приходилось отражать нападки и тогдашней «либеральной» печати. Она занималась нами не менее пристально, нежели первая. Как-то в один и тот же день с нововременской появилась в «Новостях» статья, негодующая против этих «подлинных упадочников, представителей того старческого маразма, который зовется мистицизмом…». Только один либеральный журнал отозвался о Собраниях с достойной и сдержанной серьезностью — «Вестник Европы».

Главная же наша тревога — была надвигающаяся гроза справа. Конечно, Собрания запретят, но когда? Иные надеялись, что, может быть, еще год… а в год мало ли что может случиться?

Тезисы, предложенные 17-му Собранию, были кратки: 1) Можно ли считать догматическое учение Церкви законченным? 2) Осуществлены ли в действительности европейского человечества (в государстве, в обществе, семье, культуре, искусстве, науке) откровения, заключенные в христианстве? и 3) Если дальнейшее религиозное творчество в христианстве возможно и необходимо, то каковы реальные пути к нему в согласованности со св. Писанием и Преданием Церкви, канонами вселенских соборов и учениями св. отцов?

Как ни определены были эти тезисы в их сжатой и точной формулировке, осторожный В. Успенский, руководитель прений, еще сопроводил их добавочными положениями и просьбой не уклоняться в споры о словах.

Но все оказалось напрасным. С первых фраз длинной речи проф. богословия Лепорского, начавшего прения, даже с первых звуков его голоса, большинство собравшихся пришло в недоумение: что он, не слышал? Или не слушал? Или что?..

«…Ставится вопрос, — начал Лепорский, — может ли христианское вероучение быть дополнено новыми догматами. При такой постановке вопроса для богослова не может быть выбора: он может дать исключительно отрицательный ответ: никакое количественное приумножение догматов, раз данных откровений, невозможно…».

Председатель не воспользовался своим правом остановить Лепорского указанием, что «постановки вопроса», о которой он говорит, — вовсе нет, что заниматься ответом богослова насчет «новых» догматов, «количественного их приумножения», — бесполезно, ибо никто никого о том не спрашивает. Председатель предпочел дать оратору волю продолжать; но продолжать слушать дальнейшее — уже не было особой нужды.

Кое-чего, к концу, Лепорский достиг: отяжеление атмосферы, которого достигали речами и другие богословы — X., Рункевич, Белявский… На этот раз, впрочем, надолго придавить живость Собраний не Удалось.

«Мы услышали то, что можно было предвидеть… — сказал Мережковский и продолжал: — Вы утверждаете непостижимость «догмата», т- е. несоизмеримость его с человеческим существом, разумом, волей.

И в таком виде предлагаете его. Это значит предлагать кандалы. Если догмат не далекий горизонт, к которому мы должны двигаться со всей свободой ума и воли, если он то, что вы говорите, — нам остается или разойтись, или покориться неподвижности догмата, с которым ровно нечего делать ни в государстве, ни в семье, ни в культуре, ни в искусстве…». «На наш запрос, — закончил Мережковский, — нам ответили ударом обуха…».

Острота тезисов, хотя и скрытая, сказалась. Атмосфера в первых заседаниях была столь напряжена, что говорившие точно «не успевали» произносить длинных речей. Помнится, вечера эти почти сплошь прошли в кратких репликах. Кратко отвечал даже Лепорский. Еп. Сергий вступился: «Мы не понимаем друг друга. Догматом мы называем, например, то, что Христос пришел и спас нас. Тут нечего прибавлять. Какие тут кандалы?».

Взаимное непонимание, действительно, никогда еще не обнаруживалось так явно. Вся «светская» сторона твердила о «движении», «о развитии», о возможных точках касания религии к реальностям жизни… Ей отвечали то вопросом: «Что такое движение?», то предоставлением свободы… «богословствовать»…

Некоторая тишина, — тишина внимания, — наступила, когда заговорил Тернавцев.

Спокойно и резко отъединив себя от Лепорского, Тернавцев поясняет, что такое догмат. «Догматов у церкви два: истина Троицы и истина Богочеловечества Спасителя. Но в факте спасения, кроме этих двух тайн, — о Боге и Христе, — заключается еще третья тайна, деятельностью Вселенских Соборов не раскрытая, тайна о человеке и человечестве…». «Неужели вы думаете, что в христианстве не раскрыто, что такое человек?» — перебивает еп. Сергий. Тернавцев ответил лишь кратко: «Да» и продолжал свою мысль.

Он сослался на авторитет Болотова: «Другие же богословы додумывались разве что до «неразъясненности» некоторых вопросов учения, например, о свободе и власти, о церкви и государстве… Мережковский только что сказал, что с догматами, хранимыми церковью, решительно нечего делать ни в государстве, ни в художественном творчестве, ни в борьбе за устройство благой общественной жизни. Да, с ними можно отрекаться от всего этого, но не созидать…

…В то время, как христианство трагически разделено на враждующие исповедания и стоит в противоречии с государством и культурой, нам говорят, что в учении церкви все завершено. Это несчастнейшая ошибка нашего схоластического школьного богословствования…

…Происходит это также в силу отрицательной концепции жизни. Но отрицательной концепции наступил конец в XVI веке, на Западе.

Христианский мир находился в смятении. На одном из незначительных сеймов в Вормсе появился Лютер и сказал: «Я ни в папу, ни в соборы не верю». Лютер почувствовал сам, что произошло что-то важное, и собрание ощутило то же. Весь небосклон религиозного сознания как бы лопнул над головой присутствующих. В совесть средневековых людей что-то такое хлынуло, от чего зашатался Рим, иерархия, догматичность учения… В чем же дело? В чем заключалась сила нападения? В вере во Христа при отрицании церкви как священнического авторитета. Протестантство таким образом, по моему мнению, не ересь, не секта…

…И церкви не было дано ответить протестантству. Она перестала после этого чувствовать себя госпожой мира. Это сказалось в борьбе церкви с веком культуры, несущей положительную концепцию жизни, но — уже не религиозную.

…Понимание церкви как священнического авторитета проистекает из неверно понятой евангельской эсхатологии. Земля есть место приготовления, но не только к небу, а и к новой, праведной земле…

…Христианству предлежит великая религиозно-творческая задача. Нельзя скрывать ее трудности и опасности. Но большее зло, большая опасность — в умолчании и бездействии…».

Через минуту после речи Тернавцева Собрание представляло прежнюю картину: опять едва сдерживаемое волнение людей, спешащих и не успевающих высказаться. Светская сторона тотчас присоединилась к Тернавцеву, церковники же и богословы, вместе с двумя-тремя священниками (Темномеров, Аквилонов), оставив без внимания Тернавцева, лишь глухо им раздраженные, обратили раздражение на светских противников.

Озлобленные, они мало-помалу перестали стесняться. Белявский, добившись «слова», построил свою речь, — довольно странно: прямо вот об этой «светской» стороне: Мережковского назвал «сыном века сего», в «толстой книге» которого отрицается нравственность. Там, мол, сказано, что мы не рабы, мы свободны. Если все позволено, то, конечно, в основе речей этого писателя лежит «разрушение церкви».

На такие выпады уже и отвечать было нельзя. Маленькие же, зло-стненькие выпады Скворцова направлялись больше против людей «светских» из безобидных, почти безгласных…

III

Между вторым заседанием и третьим (19-м) — лежит очередная «записка Розанова». Чтобы понятно было, почему эта «Записка» так 0тразилась на ходе заседания, надо сказать несколько слов о роли и позиции Розанова в Собраниях.

Напомню: это был гениальный и глубочайший писатель-своевольник, редкостный цветок, русскою землею взрощенный. Была в цветке этом и отрава (даже для него самого, человека, в сущности, несчастнейшего, хотя и не всегда о том знавшего). Но была и такая пленительность, что ей поддавались, хотя бы на время, хотя бы отчасти, люди самые разнообразные, чуждые и друг другу, и Розанову, со всеми его глубинами и со всеми соблазнами. На церковников он порою наводил какую-то мару, тем более беспомощную, что «литературных» красот они не понимали и не ценили, и шла она, очевидно, не от слов[116].

Церковники собраний, особенно узкоумные и жесткие рационалисты-богословы, очнувшись от мары, с истинным озлоблением накидывались на Розанова.

Трудность же положения «светской стороны» в Собраниях была вот в чем: Розанов совпадал, — но не всегда и не во всем, — с линией Собраний. С некоторых сторон он был громадной ей поддержкой и помощью; с других — он ее искривлял и как бы разрушал. И когда в Собраниях церковники нападали на Розанова огулом, одинаково и на правду его и неправду, тут-то и приходилось трудно: надо было Розанова защищать, но в то же время, защищая «линию», — отъединяться от него.

Ни в одной, кажется, из розановских «Записок», как в этой, — о догмате, — не было такого тесного переплетения двух разных нитей, точно стеблей двух разных растений. Один Розанов умел это делать так, что переплетение становилось незаметным, и принимались, вместе с действительно верными положениями, и его, розановские, изгибы.

Он говорил о христианстве — нежном и пленительном, как «полевая лилия». И о том, что сделали из него в веках «взявшие ключи разумения…». Христианство перестали любить, оно перестало быть «умилительным» с «догматом». «Бог есть милое из милого, и вот, как начали догматики «строить», Христос невидимо заплакал и отошел от строящих…»

Мара на церковников была наведена в такой степени, что Рункевич, один из деревяннейших богословов, сказал: «Хотя и рискованно выступать после такого блестящего фейерверка, и речь моя покажется бедной невестой перед бриллиантами «Травиаты», я предлагаю вернуться к вопросу о завершенности догматического учения. А тем временем можно будет разобраться в «чарующем» впечатлении от доклада Розанова…».

Скоро и в самом деле «разобрались». По-своему, конечно. Я не запомню столь бурного и, временами, спутанного Собрания. Не случалось слышать нам и резкостей, до которых дошел иер. Михаил, мстя за пережитую чару: «…позволителен ли самый тон доклада? Один из собеседников сравнил красноречие Розанова с побрякушками «Травиаты». И я думаю, что это — проституирование истины!». (Тут Михаил был остановлен председателем.)

Другие говорили: Розанов — адогматист. Это уже не вопрос о развитии догматического учения в христианстве, это отрицание всего христианского учения, отрицание христианства!

Хуже всего, что тут, в словах церковников, была доля правды. Перед светской группой стояла задача: выделить и вернуть Розанову чисто розановское, выпрямить главную линию Собраний.

Отчасти это удалось…

…Но центром заседаний «о догмате» — (в сущности последних, ибо Собрания близились к концу) — надо считать выступление Тернавцева, тоже последнее. В нем снова был подчеркнут тот единый вопрос, который положен был «во главу угла» Собраний: отношение христианства к мировой жизни человечества, христианская церковь в истории. Все, что в Собраниях происходило, от серьезных речей до случайных споров, до недоразумений с богословами, — все это вращалось вокруг этого многогранного вопроса.

Ответы… как могли они в то время, в тех условиях, явиться? Кем могли быть даны? Но вопрос прозвучал, — как вопрос, и кто-то все же его услышал. Этим одним уже оправдана далекая попытка создать встречу двух миров, дотоле разделенных.

Тернавцев начал прямо: «Учение о полной завершенности и непознаваемости догмата неверно религиозно и для христианства губительно».

Определив затем с большой точностью понятие догмата, указав на его исток и на появление в исторических условиях первохристианства, Тернавцев пояснил, почему, с точки зрения историка, христианство может быть названо «языко-христианством». Оно явилось в роковой для древнего мира момент распада. В гонениях и мученичестве сознав свое единство, христианство стало среди погибающего античного общества как бы единственной твердыней жизни. Но в нем и тогда оставалась не раскрытой тайна о земле, о земной жизни человеческого общества. В своих отношениях к земному устройству христианство жило тем, что привнесено было в него античным миром. Еврейство, связанное с христианством единством обетовании, отошло куда-то далеко в сторону от великой дороги всей истории церкви…

«Богослову или историку, чтобы почувствовать присутствие Бога в истории, достаточно подумать о еврействе, о поразительной судьбе его…

По пророчеству Апостола, оно обратится ко Христу не в смысле отдельных личностей, а как народ. Но какой нужен перелом в языко-христианстве, какое глубокое потрясение всего человеческого познания, чтобы это совершилось! Еврейство не уверует, пока в христианстве не будут открыты глубины Ветхого Завета: видения пророков, повелений Божиих, данных навеки. И мало того: евреи не обратятся, пока 20 веков горечи, страха, разбитых жизней — пока всему этому не будет дано действительного оправдания. Что примирит их с историей? Какой силы должен быть огонь, который переплавит все это и даст им новое сердце?..

…Христианство, как оно сложилось в течение истории, — перед нами. Все ли в нем открыто — даже для святых? Посмотрите на противоречие между обетованиями и действительностью. Христианство не имеет в данный момент и единства: оно делится на вероисповедания, которые отвергают друг друга, как религиозную неправду. И я утверждаю: никакое религиозное учение не оставляет своих последователей в таких огненно-мучительных недоумениях, как христианская церковь наших дней.

Противоречие между обетованиями и действительностью — страшно. Оно наносит сердцу верющего смертельную рану. Кто не ранен этой раной, тот никогда не познает меча, скрытого в христианстве, т. е. христианства, как Откровения…

…Не о посягательстве на прежние Откровения я говорю, но об их исполнении. Лишь непонимающие отделываются от вопроса, думая, что тут спрашивают: может ли Церковь переделать Троицу на четвери-цу и т. п. Здесь речь об ином…

…Будем говорить прямо, — продолжает Тернавцев, обращаясь к представителям церкви и богословам. — Считаете ли вы ту жизнь, которая теперь вся, со своим счастьем, искусством, наукой, экономикой оказалась вне и против церкви, — считаете ли вы ее победимой для той доли истины, которой вы располагаете?

Зная уклончивость людей богословского образования, я отвечу за них: нет. Внутреннее положение христианства в историческом смысле, в трех измерениях Эвклидова пространства — безысходно.

…Вот почему самым роковым вопросом является ныне вопрос о христианстве как откровении и о новых в нем откровениях. Это вопрос вопросов. Вопрос «обо всем». Праведная земля, обетованная Богом, — вот какой тайне наступает время открыться. Само появление этого вопроса показывает, что мы стоим на краю истории. Но отвечать христианство пока не может…». Закончил Тернавцев так: «Историческое языко-христианство не только учение, оно — своеобразный социальный организм… В нем две великие силы… Обе они опираются на св. Писание и предания церкви… и обе держат народы в недоумении целые столетия: это верховная власть православного русского Востока и Римский священнический авторитет, католицизм. Вот две вершины, в которые раньше должна ударить молния…».

Этот конец речи — о «молнии» — был темен, вернее — затемнен. Помня общий смысл многих частных разговоров о том же предмете, я могу дать некоторые пояснения. Тернавцев считал, что в христианстве должен совершиться, прежде всего, перелом сознания, который бы поставил его на путь действенного стремления к «кафоличности» (вселенскости) и к раскрытию «правды о земле». Этот путь, начало активной связи с миром (созыв всенародных соборов, борьба против понятия церкви как священнического авторитета и т. д.) был, по мысли Тернавцева, единственным для христианства выходом из его данного положения. Теперь, даже в самом строении существующих церквей, говорил он, чувствуются принципы Римской империи… (авторитет).

О Риме Тернавцев мог, конечно, и на Собрании говорить, что угодно, со всей ясностью. Но не хотел: без такой же равной ясности относительно второй «вершины» (русского Востока) — вся мысль его была бы искажена… Тут кстати вспомнить его слова на первом Собрании: он сказал, что церковь, будучи «безземной», не имеет отношения ни к каким явлениям исторической жизни, «кроме самодержавия… с которым сама не знает, что делать».

Слышала ли, поняла ли речь Тернавцева церковная сторона — неизвестно. Богословы молчали. Что-то услышал, должно быть, еписк. Иннокентий. Заговорил против, начав с жалобы на «туманность».

В отличие от еп. Сергия, говорившего бледновато, но просто, речи Иннокентия, громадного иерарха с густой львиной гривой по плечам, всегда звучали немного иронически. Так и теперь:

— Напугал нас В. А. своим докладом, право. И время будто тревожное, и за христианство страшно, и чуть не светопредставления ждать надо завтра… А причем тут явились судьбы еврейского народа? Кафолицизм же церковь св. отцов всегда утверждала…

— У св. отцов теология библейская, но антропология языческая… — отвечал Тернавцев.

Однако Иннокентий продолжал допрос.

— Для меня страшнее всего, что вы, точно посторонний, подходи-те к вражде между исповеданиями. Почему же вас повергает это в отчаяние? Если мы не согласны — спросите католиков: и для них мы — еретики. Что у вас за пустые страхи! Вот, Ницше говорит в Заратустре об оживлении язычества… не заключать же из этого, будто оно сотрет христианство? Христос с христианством…

— Но мы — со Христом ли, когда бездействуем? — возражает Тернавцев.

Этот бесплодный коллоквиум был прерван, наконец, выступлением «светской» группы. Вся она была, конечно, на стороне Тернавцева. Что касается аудитории, то в полноте его речь была ей, может быть, непонятна («Я хотел бы быть понятным, — сказал Тернавцев, — но нигде так не тяжко пробивать новые тропы, как в сфере религиозной») — однако та же аудитория встречала одобрением всех, кто говорил за Тернавцева.

«…Голос Тернавцева звучал так, что к нему хотелось присоединиться. К нему и все бы радостно присоединились, — это чувствуется. Почему так чужды нам голоса духовенства?.. В докладе хлынула волна. Казалось, она затопит; но она отступила: камень Петра — церковь — неподвижен…».

Мережковский говорит:

«…Мы все согласны с Тернавцевым. Нам всем нужно то же, что и ему. С тем же вопросом пришли мы сюда. И вот уж два года, как длится поразительное недоразумение в этих Собраниях. Нас все время будто обращают в христианскую веру. Мы говорим, что верим, а нам отвечают: неправда, и вы настолько погибшие, что всякий безбожник нам ближе…

…Да, христианство историческое есть камень Петра. Разумеется, нужна была крепость Петрова. Вспомните, однако, судьбу этого Апостола. Трижды отрекался он; но закричал петух — и он покаялся. Мы, светские люди, пусть мытари и грешники, какую поддержку нашли мы в вашей крепости? И если эти Собрания — крик петуха, слышите ли вы его?

Вот кто-то недавно, — не с нашей стороны, из залы, — возразил богословствующим: «Это Великий Инквизитор говорил Христу: Ты и права не имеешь прибавлять к тому, что уже сказал»… Да, церковники и догматики то же самое говорят. Вспомните еще о Петре: не ему ли сказал Христос: «Другой подпояшет тебя и поведет, куда не хочешь…».

…В трех формах существует до сих пор христианство: православной, католической, протестантской. Но далее должно оно явиться в четвертой, включив в себя все три прежних. Это христианство и будет по существу вселенским. Ни одна из существующих церквей не стала и не станет вселенской, ибо каждая отрицает две других. Начало вселенской церкви — тайна любви и свободы, начало подлинно всемирное. Только в ней открывается абсолютная истина всех трех церквей: церковь вселенская не нарушает ее, а исполняет…

…Но неиспытуемы времена… Видит ли крепость Петра, что приближение времен сгущается в тучу над нею? Эта туча будет все тяжелее. Что-то совершается, все чувствуют в воздухе близость грозы. Покается ли Петр? Вступит ли на великий путь обетования — Церкви вселенской?..

…Я отлично сознаю, что слов моих еще почти никто не слышит. Но если тут, в Собрании, в рясах или без ряс, есть люди, которые чувствуют правду грядущей вселенской Церкви, пусть они скажут безмолвно, в сердце своем: «Да будет!»».

Дальнейшие заседания о догмате ничего не прибавили; их суть здесь передана. Настроение до конца оставалось приподнятым, это отразилось на тоне последних, приведенных мною речей. Следующей темой, после догмата, был вопрос «О священстве». Тема непосредственно вытекала из предыдущей, связанная с ней как будто внешне, но, конечно, и внутренне (единый-то «вопрос вопросов» оставался).

Отправной точкой намечалось тернавцевское отношение к «понятию церкви как священнического авторитета». Зная, что говорилось им и другими на прежних Собраниях, не трудно представить себе, как широко могла развернуться эта в некотором смысле почти «государственная» тема.

О первом вечере записи не сохранилось; а в моей памяти сохранилось лишь общее впечатление от него: не было вчерашней напряженности; разговоры велись спокойнее; но зато и не были они так отвлечены, а сразу повернулись к реальностям (вероятно, благодаря поставленным тезисам). Словом, выходило что-то, немножко непохожее на предыдущие заседания; но не менее важное и резкое, несмотря на сдержанный тон.

Первый вечер этот оказался и последним вечером Собраний. 5 апреля (1903) арх. Антонин, запиской на клочке бумажки, известил нас, что высшее духовное начальство (Победоносцев) решило прекратить Рел. — Фил. Собрания, — «вопреки доброй воле Митрополита Антония».

Запрещение печатать отчеты последовало только через 10 месяцев. Не напечатанными остались два заседания: 21-е и 22-е (первое о «Священстве»).

Сказать, что дело Собраний прекратилось с фактическим их прекращением, — было бы просто неправдой. Оно изменило форму, — конечно… Не прекращалась и связь наша с церковным миром. В этом мире теперь были у нас враги, друзья и полуравнодушные доброжелатели. Если с последними связь несколько ослабела, зато с новыми друзьями мы сблизились так тесно, как никогда раньше. Они и продолжали с нами дело Собраний. Центром его стал, в последующие годы, журнал…

Но обо всем, что было в эти годы, полные глубоких перемен и общих потрясений (1903–1906), о судьбах кое-кого из участников Собраний, а, главное, о том, как живые нити, от Собраний, явно идущие, вплетались в узор тогдашних событий, — я расскажу особо, когда-нибудь в другой раз.

АВАНТЮРНЫЙ РОМАН

1

Мы его, конечно, презираем.

Мы с горестным сожалением смотрим на читающих эти романы и с тревогой следим, как все растет число «нелепых» книг.

Ведь известно же, что такое авантюрный роман. Кто даже не раскрывал ни одного, и тот знает; по крайней мере уверен, что знает. Спросить — скажут много верного, дадут определения, с которыми и спорить нельзя. Скажут, например, что это даже не плохая литература, а вовсе «не литература»; что человеку, мало-мальски понимающему, что такое «слово», и говорить не пристало об этой детективно-авантюрной чепухе…

За определениями следуют тотчас общие выводы, весьма печальные: если подобные «романы» находят, в наше время, миллионы читателей (а они находят), то какое падение вкуса! Какое понижение культурного уровня! И чем дальше, тем хуже: груды этих разлагающих книг заваливают путь к настоящей литературе.

Определения-то «романа», рассматриваемого под специальным углом зрения, — верны: да, не «литература»; под литературную нашу мерку это никак не подходит. А вот с общими отсюда выводами — относительно падения культурного уровня, разложения вкуса в наше время и т. д. — следует погодить. Еще никаких заключений нельзя вывести из того обстоятельства, что миллионы современных читателей тянутся к книге бесстильной, безыскусственной, реалистически-сказочной, не пошлой, но — не «литературной». Может быть, разумнее будет освободить послевоенный авантюрный роман от суда литературного, вынести на свет «книгу» вместе с бесчисленными ее читателями и взглянуть на все это как на явление — одно из человеческих явлений нашей современности. Так мы, пожалуй, ближе подойдем и к «роману», и к современному человеку-читателю; да и к самой современности, кстати.

Один вопрос, прежде всего: неужели кто-нибудь из смотрящих с таким сокрушением на досадный «роман» и миллионного его читателя, серьезно думает, что не будь этого романа, — тот же миллион читал бы, к своему благополучию, Пруста, Мориака, Валери, Джойса, Жида, или хоть Кокто? (Не мне отрицать, что все это «литература», даже Кокто.)

Нет, миллионы читателей современного авантюрно-детективного романа, в громадном большинстве, — новые читатели; и, по многим причинам, они не читали бы ничего, не будь такого романа: ни Мориака, ни Джойса, да и не Флобера ни Гёте, — совсем ничего. Лишнего экземпляра не продал бы сегодня Мориак или Жуандо, если б романов в желто-красных переплетах и вовсе не появлялось.

Новые миллионы читателей — они же и миллионы людей нашего нового времени, или новой настоящей минуты. О них, с их «глупым» романом, без психологии, без описаний природы, без подобия стиля, я хочу поговорить.

2

Думают, что авантюрные романы можно писать без таланта. Нет, талант от автора очень требуется, хотя и не совсем похожий на то, что мы привычно зовем «талантом».

Авантюрный роман — типичен: в каждом присутствуют те же, главные черты: неотъемлемые, ибо на них-то он и держится. Чем талантливее автор, тем ярче у него эти черты и тем совершеннее роман, т. е. ближе к своему собственному идеалу.

Благодаря типичности нет нужды останавливаться на той или другой книге из миллиона. Можно взять любого автора, только выбрать более талантливого.

Я выбираю англичанина. Английский роман этого рода вообще гораздо характернее французского (и немецкого).

Из англичан я выберу Эдгара Уоллэса как самого типичного и, в смысле требуемого таланта, очень совершенного. Но, говоря об Уоллэ-се, я буду говорить обо всех.

Кстати, из всех современных романистов подобного сорта — он и наиболее известен. Совсем не напрасно на каждой обложке стоит: «It is impossible not to be thrilled by Edgar Wallace», — т. е. невозможно не быть захваченным, или пронзенным, Э. Уоллэсом. Он, должно быть, из всех этих «жизненных» романистов, особенно пришелся к современной жизни.

Что она такое, однако, послевоенная европейская (или мировая) жизнь? Как ее воспринимает, что в ней чувствует новый средний человек? Вот эти «миллионы» всех средних ступеней социальной лестницы, — «демос» в наиширочайшем смысле?

Типичный сегодняшний человек вряд ли много «размышляет» о жизни. Он ею живет, воспринимает ее изнутри. Размышлять же и некогда: ведь жизнь эта, если взять ее самые грубые, общие черты, — все ускоряющееся движение. Бег наперегонки, в тесноте. В постоянной борьбе и работе — монотонность мелькающих дней. Злая усталость, беспокойное ожесточение. И, естественные, тут же рядом, порывы куда-то, все равно куда, к кому и к чему, только прочь от утомления и тоски.

В порываниях этих (ко всевозможным «зрелищам», например), да и в тоске, много стихийного; но на стихийном элементе мы не будем останавливаться. Он свойствен общей жизни всех времен. А мы говорим об образе нашего «сегодня», где все ново, ибо по-новому подчеркнуто, напряжено, где выросшие противоречия жестоко сталкиваются, как брошенные мячи.

К такой жизни сегодняшние люди не то что приспособились, а взяли ее как действительность. Она их данное.

Но во все времена истории люди есть люди. И драгоценнейшее их человеческое свойство — не удовлетворяться данным, ища желанного.

Меньшая часть человечества, та, которая всегда стояла на верхних ступенях своей исторической лестницы (чтобы не сказать «передовая» часть, или «избранная»), — желанное свое так брала широко, создавала такие блистательные его образы, что, казалось, между ними и реально данным уже нет связующих нитей; нет мостов. Не нужно ли сначала весь мир в корне переделать, чтобы воплотились мечты?

Высокие мечтанья, необходимые миру, но… для громадной массы человечества они слишком явно оставались мечтаньями. Люди, живущие внутри своей действительности, не представляют себе желанное иначе, как в виде той же действительности, но исправленной.

И это мечты, конечно. Если их развернуть — тоже понадобится, пожалуй, коренная переделка мира. Ведь не от исправления же одних чисто внешних форм она (если бы такое исправление было возможно) станет действительно «желанной»? Это чувствуют самые бессознательные.

Здесь надо вспомнить, откуда берет свое начало вечночеловеческое стремление от данного — к желанному. И у мечтателей, мирящихся только с преображенной землей, и у всех остальных, скромно желающих данное исправить, — лежит на глубине несколько первичных, неразложимых, природно человеческих чувств. Все тех же самых. Во имя них-то и стремится человек от всякого данного, к какому-то желанному (или, иначе, должному).

Чувств этих, в первичности неразложимых, в человечестве вечных, — не много. Одно из них — чувство справедливости.

Не будем касаться сложностей, какими может облекаться это чувство, ни путей его извращения или, напротив, преображенья. Мы говорим о первоначальности, простом и простых. В частности, о человеке настоящей исторической минуты.

Современный человек очень реалистичен, ибо очень реалистична сама его действительность. Поэтому и желанное не может не облекаться для него в сугубо реальные формы действительной жизни. Даже повседневной, — как бы его собственной. Совсем как бы той же, и случается в ней почти то же… чуть-чуть лишь по-иному: дни потеряли тяжкую монотонность, случаи интересны, удивительны, положения опасны, решения смелы; а главное — кончается все, для всех, по справедливости. Так, как требует человеческое понятие о справедливости, то есть, хорошо и достойно (желанно).

Вот эту близкую, нужную, ободряющую, утешающую мечту-надежду и дает миллионам людей современный «авантюрный роман».

3

Эдгар Уоллэс (повторяю, это касается всех авторов и всех романов данногого типа) почти не рисует ни людей, ни обстановки. Предполагается, что люди читателю и так известны: он встречает подобных на каждом шагу, он, пожалуй, и сам один из них, с очень понятными обыденными желаниями: удачи, любви, денег. Мелодраматических злодеев и ангелов нет у Э. Уоллэса, как нет их и в жизни. Лишь чуть-чуть получше у него хорошие, похуже — дурные; посмелее смелые, половчее ловкие.

В ту же меру исправлена и обстановка: слегка преувеличены бытовые «чудеса» техники; здесь маленькая выдумка за фантастичность не будет принята.

Главная выдумка и талант автора направлены на создание положений и действия. Но даже тут надо, чтобы положения самые невероятные, обстоятельства самые исключительные, действия самые смелые и опасные имели вид реально возможных. Только при этом условии читателя захватит рассказ: ведь ему, читателю, нужно верить, что завтра и с ним это может случиться. Как он поступит тогда? Перед ним задача: как она решается? А решение есть, и решение настоящее, ибо — хоть и страшно положение — не погибнет правый: это было бы несправедливо. И молодая девушка, в какое бы подземелье ни была заключена, — не падет невинной жертвой, а соединится в конце с тем, кого любит. Человек же дурных поступков, если и уйдет от суда человеческого, — все равно не уйдет от судьбы. Иначе опять несправедливость; опять, значит, вот эта, данная, не исправленная, действительность… Насмотрелся на нее человек, знает ее, своими боками испытал, — зачем будет он, в краткую минуту отдыха, к ней же возвращаться? Зачем ему книга, где эта жизнь, хотя бы с самой великолепной верностью и наилучшим стилем, описана? К стилю он равнодушен, а чем вернее изображение данного, тем больнее и скучнее.

Ну, а книги далеких мечтаний? Сказки? Фантастика?

Нет, человек реалистического времени не верит фантазиям. Слишком связан он с действительностью. И только тогда, когда видит ее же, близкую, но желанно исправленную, — только тогда является у него — совсем по катехизису! — спасительная «вера в желаемое и ожидаемое, как бы в настоящее».

Прибавлю два слова о «справедливости».

Романы Уоллэса называют иногда «полицейскими». Сыщик, мол, выслеживает вора, ловит, тащит в Скотланд Ярд, и все это кончается торжеством «закона».

Будь так, пожалуй, и не стоило бы много рассуждать об этих «жандармских» книгах. Но это не так.

Послевоенный человек, имя которому не делает исключения для данных правительств с данными законами. Он отлично знает, что, действуя во имя закона, очень можно оказаться действующим против справедливости. И обратно.

У нашего автора, Э. Уоллэса, есть целая серия связанных между собой романов: «Закон четырех справедливых людей», «Трое справедливых», «Опять трое справедливых» и т. д.

Эти справедливцы («Just теп») как раз и действуют, сообща, против «закона», защищают попавших в грубое его колесо, спасают виновных перед ним, но невиновных перед внутренним, человеческим законом справедливости.

«Just теп» и сами едва не погибают в борьбе. Не погибают, конечно (кроме одного из них), — иначе как бы торжествовала справедливость? А без ее торжества — как сохранил бы роман одну из тайн своей пленительности?

4

Большинство читателей не задумывается, конечно, над своим влечением к этим новым сказкам современности, не разбирается. Да и авторы создают их так, а не иначе — по интуиции. Авторы ведь такие же «средние» люди. А мы о них и говорили; во всяком случае — о захваченных круговоротом современной жизни, с ее обостренной жестокостью и противоречиями.

Не сомневаюсь, однако, что если бы у кого-нибудь нашлось время и охота поразмышлять над своей тягой к Уоллэсам, — он согласился бы с моими догадками.

Но я хочу пойти дальше.

Оправдать авантюрно-детективный роман перед огульно презирающими его — тем, что хотя, мол, он и нелеп, но для средней массы новых читателей годен, — плохое это было бы оправдание! В нем оставался бы элемент, если не презрительности, то снисхождения, — и к роману, и к «средним» людям.

Нет, в наше время такой роман находит и другое оправдание.

В наше время он нужен — или бывает нужен — не каким-то средним людям, но почти всем.

Это может показаться ересью… но факт прост и просты объяснения.

Прежде всего: так называемый «средний круг» гораздо шире, чем думают, а жизнь наша, данная минута истории, непрерывно его еще расширяет. Именно жизнь-то все больше уравнивает несредних и средних, в себе уравнивает, заставляя всех вертеться в своем колесе, нести тяжесть, тесниться, толкаться, уставать, падать, подниматься и снова тянуть оброненную лямку. В этом смысле, в смысле труда, усталости и ожесточения, все мы одно, все борцы с действительностью.

И если не считаться с исключениями и не брать частностей (отдельных стран и народов) — смело можно сказать, что это касается, более или менее, всей жизни мира в данный момент.

Не одни, значит, внутренно-средние люди захвачены и оглушены реальной действительностью. Не у них одних кратки минуты отдыха. Оторваться совсем, выйти из нее, — нельзя, некогда: для этого нужны не минуты, а целые месяцы освобожденного от тревог существования.

Но забыться, забыть все, чем жизнь мучила и мучит, все до конца, в самую чистую детскую простоту погрузиться, — можно: эту простоту дает книга без искусства, без высоких мечтаний, без сложности мысли, легкая, как далекий гомон птиц.

Я знаю людей, вовсе не «средних» в обычном смысле, которые признаются (есть, наверно, и другие, только не признаются, условно стыдясь), что им, в иные минуты, лишь один какой-нибудь Уоллэс может дать настоящий отдых: отдых всему, что в человеке отдыха требует.

Если так, то не имеет ли эта книга права на свое место, — не в литературе, — а в самой жизни нашей? Пусть одного она забавляет, пусть другого утешает, третьему дает отдохновение, все равно: раз она это делает — она нужна.

РАЗВОД?

Развод и брак. — Трагедия В. В. Розанова. — 19-я глава Евангелия от Матфея. — Брак и развод в современности

Самостоятельного вопроса о разводе не существует, — он входит в вопрос о браке. Отношение к браку, взгляд на брак, в ту или другую эпоху, определяет и взгляд на развод. А, может быть, определяет отчасти и эпоху.

Многосторонняя сложность вопроса о «браке-разводе» такова, что немногие доходили до его сердцевины. Гениальному В. В. Розанову целой жизни не хватило, чтобы достаточно углубить его, а он им горел и страдал, пережил его и опытно, в жизненной своей трагедии. Все-таки кое до чего он тут добрался. И, прежде, чем перейти к положению вопроса в современности, я считаю не лишним коснуться розановской борьбы за брак-развод. Если борьба его против русского законодательства может казаться теперь анахронизмом, то дальнейшая, против церкви и затем против христианства, остается полной глубокого смысла.

Розанов был величайшим утвердителем брака. Но брака истинного, который только и признавал нерасторжимым.

В ранней молодости Розанов женился на бывшей возлюбленной Достоевского, Сусловой, женщине вдвое его старше, достаточно известной, чтоб в «неистинности» брака с ней можно было сомневаться. Бедный Розанов, однако, терпел эти узы, пока она сама его не бросила. Но, когда он нашел свою настоящую подругу жизни, настоящую жену, мать его детей, — истинный брак его оказывался перед Богом и людьми просто сожитием. И, конечно, Розанов, утверждавший брак не только феноменально, а, по его выражению, и «ноуменально», не был бы удовлетворен, если бы имелось в его время другое законодательство, если бы в гражданском порядке второй его брак был признан. (Он считал его не вторым, а первым и единственным.) Именно потому, что Розанов расширил понятие брака до порядка ноуменального, — религиозного, — он не мог бы примириться с тем, что для церкви «истинный» брак его — прелюбодейство, а брак с Сусловой остается действительным.

Формально и словесно — церковь утверждала то же, что Розанов: «истинный брак — нерасторжим». Но она добавляла: истинный тот, который благословила церковь; церковное благословение и делает его истинным (нерасторжимым). У Розанова было другое понимание «истинности» брака и не вступить тут в борьбу с церковью он не мог.

Венчание еще не делает брака истинным, говорил он. А всякий не истинный — расторжим…[117] И так, как если б его вовсе не было.

Вскоре борьба эта за брак-развод еще расширилась, ибо церковь к своим положениям прибавляла нечто, для Розанова уж совсем неприемлемое. Брак, говорила она, утверждается; но, как ценность высшая, христианством утверждается отрицание брака, отказ от брака (девство, скопчество).

Розанову стоило лишь, для своего утверждения брака, взять опорой ту самую евангельскую главу (19-я, Мтф.), на которую опиралась церковь для его отрицания. К несчастью, Розанов принял эти слова Евангелия не в прямом, а в издавна привычном, церковном, понимании; и его защита брака от церкви вылилась в защиту брака — уже от христианства.

Тут кстати будет напомнить об этой главе и о том, как она и доныне понимается. Она так проста, слова Иисуса о браке-разводе так прозрачны, что даже удивительно, откуда явилось столь не прямое их понимание.

Фарисеи спрашивают Иисуса, как всегда, в порядке «законничества»: о законных причинах для развода в браке. Но Иисус, отвечая, говорит не о законном, а благодатном браке (истинном), который тем и познается, как истинный, что нерушим. И поясняет: они (в браке) уже не двое, а одна плоть. Богом созданное единство плоти — как нарушит человек? — Вопрошатели не унимаются: а закон Моисея? — Закон дан был вам по жестокосердию вашему (по незнанию об истинном браке, о личной любви). Но не должно разрушать брака, если сам он уже не разрушен (т. е. совершено прелюбодеяние).

Ученики ничего не поняли, «не вместили» Его слов (как это постоянно случалось), только испугались: такие обязанности! Да уж лучше совсем не жениться! Видя их непонимание, Иисус прибавил, что дано вместить «слово сие» (о браке) не всем, «ибо есть скопцы», по тем или другим причинам ставшие таковыми. С них и не спросится. «Но кто может вместить — да вместит». И тотчас далее — «приведены к нему были дети, чтоб Он возложил на них руки и помолился…».

Как могло быть принято все это за прославление скопчества? Неужели о трусливом слове учеников «да лучше не жениться» сказал Иисус, что не все «вмещают слово сие»? и указал на высший идеал — скопцов, — которые вместили? И неужели скопчество, а не благодатный брак, должен вместить всякий «могий вместить»? Понималось же, и доныне церковным сознанием понимается, именно так: кто только может стать скопцом — пусть станет.

Вот как умален в христианстве брак перед безбрачием, говорили Розанову, на что он отвечал протестом против христианства: умаляя брак — оно отрицает любовь, жизнь, замораживает землю… Розанов искал опоры в Израиле, в древнем Египте, но борьбу свою за истинный брак, за истинную человеческую жизнь на земле — продолжал…

Неоконченный спор этот затих, заглох. В современности вопрос о браке-разводе так больше никем не ставится. По правде сказать, и слово-то «брак» современность наша повторяет атавистически. Давно, вероятно, шел медленный процесс и незаметно привел к тому, что сегодня имеем мы о браке довольно смутное понятие; да по совести, мало в нем и нуждаемся. Современный брак легок, и легок развод. Так и должно быть. Чем легче, мгновение брака, тем легче, моментальнее должен делаться развод. Это ведь, два сообщающиеся сосуда: убывает, пустеет брак — пустым делом становится и развод.

Положим, если б холливудской звезде, пять раз успевшей развестись и вышедшей замуж в шестой, сказал кто-нибудь правду, как Иисус самарянке: у тебя было пять мужей, но и тот, которого имеешь, не муж тебе, — эта звезда, сегодня, еще обиделась бы, или рассмеялась; но вот, в современной России уже не смеются и не обижаются, все преодолели; и хоть слова «брак», «развод» еще болтаются, но так ненужно, и так установленные формальности лишены всякой цели, что большинство «свадеб» происходит даже без них. Придет девица с узлом в комнату человека мужского пола, вот и брак. Уйдет, или прогонит он ее с узлом, — развод. Это предел легкости развода, как и того брака, следствием которого он является.

В европейских странах до подобной легкости еще не дошли. Но какие основания думать, что не дойдут? Да, наконец, почему бы и не дойти? Сохранились бы и деньги, и время, которые тратятся и при самом удобном разводе. А суть дела осталась бы тою же. Пять, двадцать или сто переменных сожитии, сколько их браками ни крести, браком не сделаются. Как сто «любвей» в любовь не превратятся.

Что касается законодательств, то судить их надо просто: не отвечают современным требованиям — плохи, отвечают — хороши. Отношение к браку у современного человечества таково, что развод должен быть непременно облегчен. И хорошо, что он облегчен.

Другое дело — это новое «отношение». Но его, пожалуй, и совсем не стоит судить. Тем более, что не к одному, ведь «браку» изменилось у современных людей отношение. Может быть, в самом человеке начинает что-то перемещаться, или что-то отпадать. Есть мнение: «Современный человек — это человек с выдающимся подбородком». К нему другие добавляют: «Да, и со срезанным затылком».

Если так, можно ли требовать от срезанных затылков, чтоб они имели не им свойственное отношение к вопросам жизни, устраивали не им свойственный быт и жизнь на земле? Пусть женятся, как умеют, соединяются, как могут, разъединяются, когда захочется. Вопрос о детях? И он легко разрешится с уничтожением частной собственности, — как, приблизительно, разрешен у термитов.

Впрочем, это по логике, а Бергсон давно доказал, что логика, применительно к живой истории, никуда не годится. Очень может быть, что среди уставшего от термитизма человечества явится новый Розанов. А с ним возникнет и забытый вопрос о «я» и «ты», о любви, о семье, о браке истинном, который потому и нерушим, что истинный.

48 ЛЕТ

Трагедия Толстого и его жены [118]

Эта замечательная книга, уже нашедшая живой отклик во французской печати, вновь возвращает нас, и совсем особенным образом, — к теме, которая сама по себе очень тяжела. «Трагедия Толстого и его жены» — трагедия брака, т. е. человеческих отношений самых сокровенных, — как входить в нее; как судить ее? Но я понимаю, скрытой она все равно остаться не могла, — ведь это Толстой! О его семейной трагедии писали и пишут тысячи людей, судят так и эдак, доискиваются, кто прав, кто виноват, муж или жена? Мало того: вокруг нее создаются легенды, подчас злостные (примеры даны в предисловии к вышеуказанной книге). Поэтому всякий, кто может сказать тут свое слово правды, не должен молчать, хотя бы первичное человеческое чувство — прикосновения к чему-то слишком сокровенному — в нем и оставалось.

Авторы книги, о которой пишу, — это сам Толстой и его жена. Е. Гальперин-Каминский дает лишь предисловие, с указанием документов, которыми пользовался, краткую биографию обоих Толстых (для французских читателей), да связующие вставки между текстом; текст же сплошь, — «интимные дневники» супругов, тайные («sec-rets»), которые читали только он и она; письма их друг к другу, или к третьим лицам, самым близким мужу или жене. Большинство документов только что обнародовано в Сов. России (дневники в отдельных изданиях, письма С. А. в двухтомном сочинении Жданова «Любовь в жизни Толстого»).

Выдержки из одного «тайного» дневника перемежаются с выдержками из другого, и видно, как муж и жена друг другу отвечают, пишут будто в одной тетради поочередно. Двое об одном, о своей любви, о своих отношениях. Не понимали друг друга? Нам часто кажется — да, не понимали. Но понимаем ли мы-то, со стороны, какое было еще между ними понимание, сверх словесного, даже толстовскими словами не выразимое? Стоит прочесть до конца эту интимнейшую повесть, 48 лет длившуюся, чтобы убедиться: такое понимание между ними было; и оно оказалось сильнее всех умственных и прочих несогласий; даже было оно, в Толстом, чуть ли не значительнее его «обращения» и всей его «доктрины».

Говорят: С. А. «не подходила» к Толстому. Я скажу, быть может, ересь: но к Толстому, прежде всего, не подходила его «доктрина», его «учение». Вовсе не потому, что он любил «буржуазную жизнь», или славу, или был «грешник»; нет, толстовство не подходило к нему, как к живому человеку. А ему одному столько отпущено было всего, что делает человека живым — на десять других могло бы хватить! Благодаря ей, громадной и всесторонней силе жизни, — Толстой постоянно вырывался из сетей, которыми сам же все время себя опутывал.

Если б Толстой и не был великим писателем, а только жил бы, как жил, горестно и трудно, падая, подымаясь, снова падая и взывая к Богу о помощи, — он все равно был бы велик, ибо мы не знаем более страстного искателя правды. Правды самой высокой, правды во всем и в себе, правды перед собой и перед Богом. Он положил на это исканье и душу свою; и сердце, и… разум. Только разум его был такого свойства, а, главное, доверие его к собственному разуму было таково, что оно-то постоянно и связывало в нем живого человека. Каждый этап, мысль попутную, он искренно принимал за окончательную и, выразив в словах («дав людям»), уже считал себя ответственным за ее воплощение. Но приходила другая, следующая; совесть не позволяла отречься от предыдущей, и он бился в противоречиях.

Является к нему какой-нибудь «последователь» с упреками: не ваши ли слова, что надо бросить роскошную, праздную жизнь, уйти от всего? Почему же вы сами вашей «доктрине» не следуете? — и Толстой, человек громадной внутренней силы, слабеет, терзает себя, кается. Не смеет сказать то, что говорил в дневнике: «…совсем не нужно менять внешние условия жизни, чтобы следовать учению Христа… достаточно, — и это самое главное, — постоянно укреплять, очищать нашу внутреннюю жизнь, оставаясь на том месте, в том положении, которое послано каждому из нас судьбой… Если каждый в отдельности станет лучше и выше, тогда и общая жизнь станет лучше для всех…».

Но о том, что нельзя жить в роскоши и праздности, он ведь тоже говорил? Тоже по совести, «по разуму»… И Толстой склоняет голову: «Да, надо уйти, но я слаб, я еще не могу решиться доставить горе людям, которых, хотя они и не согласны с моими мыслями, я люблю».

Способность любви была у него, природно, исключительная. Любви всяческой, и подлинной, т. е. живой. Но чем больше говорит он о «любви», втискивает ее и себя в свое «христианство», — тем меньше любит; или нет, тем меньше чувствует любовь: сдавленное путами сердце немеет, как немеет крепко связанная рука.

Я говорю о любви вообще, — к людям и к человеку, к миру и Богу; если же мы вернемся к нашей теме, — любви Толстого к жене, — то надо сказать, что эта любовь с особенной силой рвала налагаемые на нее путы; так, что до самого последнего конца, до Остапова, оставалась живой. А испытания ей были посланы безмерные… В меру одного, разве, такого человека, как Толстой. Бесполезно прилагать к этой любви обычные эпитеты: нежная, грубая, духовная, плотская, верная, мучительная, грешная, святая… нет, просто любовь, ни такая, ни другая, а все вместе; любовь, которая два существа заключает в один свой круг. Никакая разность (ума, талантов, свойств) его не разорвет; ни удары судьбы, ни, тем менее, усилия посторонних людей. Все это давало Толстому и его жене лишь страдания, доводившие их подчас до слепоты, до слепых действий и поступков. Но любовь оставалась: в ней была правда, одна и та же для обоих.

В светлые минуты Толстой, с последней искренностью, твердит своей подруге: ты не виновата, не виновата, я понимаю, что ты просто физически не могла следовать за мною по моему новому пути. Я тебя понимаю и я неизменно люблю тебя…

Но перед крупным и самым страшным, — потому что самым мертвым, — толстовцем, Чертковым, Толстой уже начинает оправдываться: «Деторождение в браке, — пишет он ему, — не разврат… и половое общение, позволяющее роду человеческому продолжаться, — не грех, это божественная воля… Христос недаром любил детей…».

Однако, едва прошло несколько месяцев, — вот «Крейцерова соната» с ее послесловием, новая «доктрина», учение о полной чистоте, отрицание брака. Суровая проповедь «братской» любви», ко всем равно. Проповедь, которой сам Толстой, живой человек не следует, — и начинаются новые терзания, недоумение, мучения совести; покаянья перед главным мертвецом — Чертковым и маленькими мертвенькими «толстовцами», — круг которых в это время уже смыкался теснее.

…Я чувствую себя угнетенным, больным, пишет Толстой. Я не могу победить себя… Я хотел бы отдать остаток моей жизни на служение Богу. Но Бог не хочет меня. Или не хочет направить меня на тот путь, по которому я хочу идти… И я раздражаюсь…

Глухо, но всем сердцем, болел он и страданьями Софьи Андреевны. А она страдала не меньше, иногда больше его. Она была той цельной, без особых сложностей женщиной, какой создал ее муж, любовь, долгие годы беспорочного брака. Толстой, в напряженной сложности своей, искал, что-то находил, или думал, что находит. Она же все нашла, ей могли грозить только потери. С мужем и любовью она, действительно, теряла все. Не зная за собой вины (и не имея толстовских «утешений»), она мучалась безвыходно, безразумно, с ощущением самым горьким, — великой несправедливости, над ней совершающейся.

Софья Андреевна — незаурядная женщина. В ней много силы. А вечно прекрасное, — женское и материнское, — так было в ней ярко, что не могли менее яркими быть и другие стороны женского: трепет потери всего, что составляло жизнь, борьба с несправедливостью, собственные несправедливости, несдержанность непонятого страдания.

Все это Толстой понимал. Понимал — и вдруг точно забывал. И опять понимал — и опять забывал. Сила жизни слабела. Можно только удивляться, как еще долго хранилась она под этими путами, которые теперь затягивали на нем, все туже, — другие.

В самом деле: будь его «живой человек» жив, как прежде, разве мог Чертков, пользуясь отсутствием С. А., приехать и увезти к себе все «интимные, тайные дневники», которые муж и она точно вместе 48 лет писали, а она столько раз своей рукой переписывала? Ведь это вся жизнь их, все дурные и хорошие минуты! А Толстой словно и горя ее неистового не понял, огненной боли ее, когда она узнала. Удивился, раздражился (на жену!), а потом все сразу будто забыл.

Но вот больше: мог ли Толстой, до дна правдивый и любящий, пойти на такое действие, как подписыванье где-то в глухом лесу, на пне, таясь и скрываясь, тайное завещание? И потом обманывать дальше, отрицать, что это было? Да прежнему Толстому и предложить этого никто бы не посмел! Но теперь он это делает, — под чертковским кулаком, в котором зажата, вместо медного пятака, — «доктрина». Маленькие, из «восприявших» доктрину, помогают… среди них и собственная дочь Толстого (о ней, о том, что она до сих пор пишет об умершей матери, — не будем говорить).

Чертков позаботился, чтобы лесное, секретное завещание, передающее в его власть все, до последней строчки, Толстым написанное, было юридически законно. Толстой и этому покорился. Даже у некоторых сообщников, маленьких «толстовцев», заговорила совесть. Сомнения явились. Толстой записывает: «Говорил вчера с Р. (о тайном завещании). Да, он прав: я скверно поступил… Я теперь вижу свою виновность… Утешительно, что я сознаю, что все зло от меня одного».

Далее, еще: «Хорошо чувствовать свою вину. Я ее прекрасно чувствую…».

И только. Это уже лепет полузадушенной совести. А любовь? Любовь жива. Всего за десять дней перед тем — нежнейшее письмо к жене: хочет жить с ней доброй, мирной жизнью, обещает не видеть больше Черткова, а ее — никогда не покидать. И кончает: «Ты ушла такая взволнованная, страдающая… Я лег, но я думал о тебе, вернее — чувствовал все время тебя, и не мог спать… Не мучай себя, голубка, ты страдаешь во сто раз больше, чем все другие…».

Последний акт этой жизненной трагедии известен. Но документы, собранные Е. Гальпериным-Каминским, дают некоторые новые, дополняющие ее, черты.

Что такое, в сущности, этот «уход» Толстого? Бежал ли Толстой от «роскошной жизни», от жены, чтобы воплотить, наконец, свою доктрину? Решился ли осуществить давно обдуманное намерение, когда С. А. сделалась окончательно невыносимой? Нет. Толстой бежал этой ночью, как бежит, закрыв глаза и уши, человек, задохнувшийся от ужаса; бежит, сам не зная куда, только прочь — «от всего». В дневнике Толстого так и отмечен этот порыв «убежать от всех» и всего. Он спасается из ада; медленно, постепенно, помимо его воли, но при его участии, превращался несчастный дом — в ад; и превратился, наконец, совершенно, благодаря новой атмосфере — обмана. В этой атмосфере Толстой не задохнуться все-таки не мог.

А Софья Андреевна? Она была в том безответственном, естественно ненормальном состоянии, в которое приходит всякая любящая, обманутая жена. Она чувствует, физически ощущает обман, — и уже ни о чем не думает, ей надо только схватить его, раскрыть, убедиться… а там пусть хоть смерть! Когда молодая женщина ищет на столе мужа любовной записки, в сложном безумии оскорбления и любви, мы сочувственно понимаем ее состояние; как же не видеть, что именно в этом состоянии была и С. А., хотя искала она не любовных записок, а завещание, и обманувшему мужу было 82 года?

Ах, искала завещание, боялась потерять деньги! Плоский вывод этот можно сделать лишь при полном непонимании данной трагедии и ее героев. Сам Чертков так не думал; но он знал, что легко поддаются люди соблазну подобных суждений, — очень, для него, Черткова, выгодных; потому и старанья его — подчеркнуть «меркантильность» несчастной женщины, ее «жадность», ради которой она не жалела «великого человека», — так упорны. Но если были у С. А., раньше, заботы о семье, о средствах обеспечения детей, — в эти предсмертные дни, последние, — никакие «практические» соображения не руководили ее действиями; и сердце, и разум ее были полны лишь хаосом страдания.

Все дальнейшее, внешнее, только поддерживает внутреннюю картину трагедии. Как человек, который в последнем ужасе, с закрытыми глазами, бежит, сам не зная куда (от всего и всех), бежит и падает — упал и Толстой. Жизнь еще теплилась; еще лились слезы, и не уходила «она» из слабеющей памяти… Она близко — но дверь на ключ. Дело попечителей о доктрине еще не доделано. Они окружают постель умирающего, ловят его последние слова. Они спешат даже спустить занавеску на окне, когда лицо той, с кем Бог сочетал его в неразрушимом браке, приникло к стеклу. Это от нее заперли едва живого, — но еще живого, — человека на ключ.

Ключ повернулся не раньше, чем Толстой стал бесчувственным телом.

Так завершилось все.

Впервые эта трагедия рассказана с такой невыносимой открытостью самими ее участниками. Можно ли еще возвращаться к вопросу, кто виноват, — он или она? Разные, они любили друг друга одной и той же, одинаково сильной, любовью. Они оба правы: и перед Богом, и перед людьми. Оба.

Чисто человеческое суждение наше не может, однако, примириться, что виновных нет. Найти виноватого, оставаясь в простой жизненной плоскости, нетрудно: это несомненно Чертков.

Чертков, впрочем, не более, как движущийся и говорящий мертвец. Он однажды провел у нас вечер, с маленьким учеником своим, толстовцем, — уже во время войны, в Петербурге. «Смиренные» слова, «смиренные» движения его, — все напоминало о покойнике. Притом не о простом, добром покойнике, но о каком-то вроде тех, что, в сказке, подымаются ночью из могил, по бесовскому заклинанию. Пил не чай, — горячую воду, и не с сахаром, — с леденцами: все из смирения, очевидно, из верности «доктрине». Тихим голосом излагал статью свою, которую намеревался, немедленно печатать в Англии, — об «уходе» Толстого, конечно, о том, как «хотела смерти великого человека его жена, как систематически его убивала…». Слушать было и противно, и жутко. Но статья, которую он нам оставил (со странной просьбой «ничего не переписывать» оттуда!), оказалась еще противнее. В ней было что-то хуже прямых клевет. Мы знали обоих Толстых (были в Ясной Поляне лет за пять до смерти Л. Н.), но если бы и не знали, если б даже дело шло не о Софье Андреевне, — просто о женщине, отвращение, думаю, было бы то же. Чертков хотел печатать статью немедленно, т. е. при жизни С. А. Хотел сделать то, чего она так страшилась, что предчувствовала: вынести на всеобщий суд ее сокровенную жизнь — и как раз в его, чертковском, освещении. (Не знаю, успел ли он сделать это тогда, успела ли С. А., живая, узнать об этом.)

Мы отослали Черткову его листы, от которых шел мертвый дух, и больше его не видели.

Да, человеческий суд над Чертковым и его окружением может быть только предельно суровым судом. Но это не мешает взглянуть на минуту и глубже. Виноват ли мертвец, что он мертвец? Даже сказочный, недобрый, которого бес заставляет в полночь выходить из могилы? И не всегда ли на земле борьба живого с мертвым, жизни со смертью, кончается видимой победой смерти?

Впрочем, не все видимое — правда. И, может быть, Толстой, так правду любивший, и верная спутница его жизни, оба знают теперь, что их поражение было не поражением, а истинной победой.

Закроем на этом трагическую повесть любви, сохранив ее в глубине памяти и одев покровом благоговейного молчания.

СЛОВА И ЛЮДИ (Заметки о Петербурге в 1904–1905 гг.)

I

— Что это? Гроза?

— Нет. Так. Зарницы играют. Когда еще соберется…

Мельников-Печерский

Солнечное апрельское утро. Страстная суббота 1903 г. Известие, что Победоносцеву надоели Рел. — Фил. Собрания: довольно! Меньшиков о черной мессе заговорил, благонамеренные журналы подхватили, тут же и о. Иоанн… довольно, довольно! Антоний, митрополит С.-Петербургский и Ладожский, заикнулся было, по «либерализму», слово в защиту сказать, да перед непреклонной волей начальства — умолк.

Победоносцев был решителен, мнения имел определенные. И о России имел он мнение очень определенное. Как-то зимой, Мережковский застал его — одного — у митрополита. Тут-то знаменитый оберпрокурор, в уютном кресле сидя, и пояснил, что такое Россия: ледяная пустыня без конца-края, а по ней ходит лихой человек.

Разумелось, что и пусть ходит, не много беды от лихого человека, в ледяной-то пустыне! А вот, коли, не дай Бог, оттает она…

Мне — любопытную фигуру Победоносцева довелось видеть только раз. Ее нельзя забыть. Что-то от летучей мыши в ней было, с пергаментным лицом человека неизвестного возраста. Походка медлительная, небрежная, — каблуки задевают пол. И при небольшом росте — эти громадные, бледные, прозрачные уши… Впрочем, общее впечатление скорее значительности; не комизма.

Запрет Собраний не удивил: давно ожидался. Что ж, журнал «Новый Путь», где печатаются стенограммы бывших заседаний, остается; и связь с духовной средой; положение, значит, не такое плохое.

Собрания уже дали один видимый результат: в среде церковной стало меньше трепета перед «начальством». Это и по частным собраниям было видно, и по журналу. Не говорю об одной «духовной» молодежи (без ряс); из этой многие давно уже стояли в большой близости к редакции и писали у нас (под псевдонимами, конечно). Но теперь и священники, открыто критиковавшие церковную «литературу», высказывали свои мысли. Хотя и подписывались даже не псевдонимами, а «свящ. Р.», «свящ. А.», — но самое участие их в таком «проклятом» журнале, как «Новый Путь», было с их стороны актом не малого мужества.

А на близком молодом окружении «Нового Пути» стоит остановиться. Теперь не все знают, что тогдашняя молодежь, т. е. двадцатилетние начала века, была довольно культурна: по нашим условиям, конечно, и сравнительно с поколением предыдущим и последующим, — предвоенным.

Условный студент-рубаха, с Gaudeamus, с малознанием, но с искренними порывами «пострадать» и «постоять за идею», — не то, что вывелся, а стал как-то не моден. Но еще не вошел в моду и студент предвоенный, наивно-невежественный сноб, ничем не интересующийся; мнящий, однако, себя и своих «Бродячих Собак» верхом изысканности. (Черты равно типичные и для нефутуриста, и для футуриста.)

Совсем другого склада была молодежь, о которой я пишу. Характерные для времени черты имелись одинаково, и у просто студентов, и у студентов, имеющих отношение или склонность к искусству, и у молодежи так называемой «духовной». Главная, может быть, черта — это серьезность отношения к любому предмету и вопросу; невыдуманный, непритворный «интерес к интересному». В большинстве студенты были начитаны, даже разносторонне; поэты не увлекались своими стихами до невнимания к истории или философии, как и другие, научного склада, не были чужды искусству. Молодежь «духовная» (из окружения «Нового Пути») годами старше, но душевно была, пожалуй, моложе наших «светских» студентов; она обладала запасом специальных сведений и навыков, позволявших ей успешно вести «религиозно-философский» отдел, где продолжались обсуждаться вопросы Собраний. Но этой областью и специальными знаниями своими молодые доценты уже не удовлетворялись: их влекло к общей культуре. Скоро стали они пробовать себя и в других отделах (как, впрочем, и светские — заглядывают в философский и религиозный, при случае). Если последним недоставало тут знаний и опыта, — молодым церковникам недоставало еще умения «писать»; но они учились.

То, что в «Новом Пути» все как будто чему-то «учились», заставляло недоброжелателей (подчас и доброжелателей, эстетов из «Мира Искусства») упрекать журнал в «дилетантизме». На внешний взгляд, это, пожалуй, и было, — отчасти; хотя я не знаю, мог ли журнал, при той особой задаче, которую себе ставил, и при широком круге молодых сотрудников, избежать «учения», — проб себя и опытов. Он был неровен, особенно потому, что, кроме сотрудников постоянных, открывал двери и для молодежи со стороны. Бывало, что рядом с произведениями старших писателей, уже известных, с серьезнейшими статьями молодых, но испытанных сотрудников, появлялась какая-нибудь нежданная «проба» начинающего. Из авторов таких проб иногда ничего не выходило. А из других выходило; и вышло, хотя первые-то пробы их были не очень умелы. Эта неровность больше относится, впрочем, к художественной прозе. К стихам мы были строже, не говоря об остальных отделах журнала.

* * *

В это лето, после запрещения Собраний, молодежь с особым жаром отдалась журнальной и даже редакционной работе. Редакция помещалась на Невском, около Литейной: ряд громадных комнат-зал, почти без мебели: это была неудавшаяся «Литературная Лавка» Пирожкова (по типу старой «Смирдинской», но никакой лавки и не открывалось тут никогда, и Пирожкова уже не было). Редактора Перцова тоже не было, уехал на Волгу, секретарь Егоров — всегда отсутствовал, даже корректур не читал. Приходилось действовать на свой страх.

Тут-то молодежь и оказалась на высоте положения. Все делали, что могли. Раз, в мудреннейшей и серьезнейшей статье Флоренского, московского сотрудника (тогда студента-математика 2-го, кажется, курса) произошла невообразимая корректурная путаница. Все наши «присяжные» философы собраны были на совет. Кое-как разобрались. Мне надо было уезжать на дачу. Сижу в вагоне, второй звонок, — вдруг летит по платформе один из совета, молодой «духовный» доцент, потрясая корректурными листами: «Мы ошиблись. Тут надо дважды: «данное-тварное!». И чертеж не к тварному! Но теперь все в порядке!»

О московских молодых людях, о кое-каких московских встречах, я скажу потом. Сначала же хочется вспомнить живые лица вот этих петербургских; хоть о некоторых сказать два слова, хоть назвать по имени.

Каждый стоял тогда при начале своей истории (жизни), перед своей судьбой (концом этой истории). Никто не знает, — по-настоящему, — истории другого живого человека; оттого и судьба, если она известна, часто остается непонятной.

Из наиболее близких (все студенты), начинавших свою историю жизни, — вот Блок: его судьбу мы знаем, а жизнь… как будто знаем тоже. Вот друг его, «сокровище», Евг. Иванов — «рыжий», невероятно с Блоком несхожий, до последней косточки русский, розановец, но с русской смиренностью и особой глубиной, почти до юродства. Вот затянутый в студенческий мундир польский граф — будущий траппист. Поэт Вл. Пяст, бледный, тонкий, скромный… говорят, он недавно покончил с собой, в России. Серьезный Ельчанинов, — теперь он священник в Ницце. А вот талантливейший юноша Л. Семенов (Тяньшаньский) — необыкновенно красивый, с нежным девичьим румянцем, — это еще поэт, тонкий писатель, но уже скоро революционер, потом сектант, работник у мужика, потом православный священник, убитый большевиками. Гораздо раньше друг его, Поляков, тоже поэт, студент громадного роста и отталкивающего безобразия, убил себя, выбросившись из окошка. А. Кондратьев, со склонностью к истории и древнему миру. Умный, дельный, образованный Смирнов… Впрочем, с него начинается ряд лиц, дальнейшая история и судьба которых совсем неизвестна: Фридберг, Лундберг, Юрий Череда, младший брат С. Дягилева… и сколько еще, имен которых я не вспомню!

Из среды «духовной» не буду называть никого. Неведомая судьба многих, я думаю, трагична.

Москвичи — их было порядочно; но скажу пока лишь об одном, очень тогда стоявшем близко и к журналу, и к его окружению, — об Андрее Белом, тогда больше просто — Боре Бугаеве. Многие ли помнят молодым этого любопытного человека? Необыкновенно талантливый, блестящий эрудит, неутомимый болтун, с танцующей походкой и кошачьими движениями, с ореолом легчайших золотых волос надо лбом, с детски-округленными голубыми глазами, он весь был как-то вывернут; искренно-неверный, искренно-лживый, вечно играющий, — то маленького мальчика, то юродивого; какая-то пленительность в нем тогда была; может быть, немножко гениальность сумасшествия, и уже непритворного.

Дальнейшая история и судьба его более или менее известна.

II

С осени «Новый Путь» ускромнился. Редакция переехала в маленькую квартирку, в Ковенском переулке. Хотя все мы, и старшие, и младшие, за немногими исключениями, писали без гонорара, материальное положение бывало трудное. Раза два-три мы ездили в Москву, искать денежной поддержки. Долгов не было, но ведь издателя тоже не было.

Москва того времени, разнообразные круги ее, как литературные (тогда начинались «Весы»), так и другие, была очень любопытна. Но вот, из всей массы тамошних друзей и знакомых — 2 человека, о которых я здесь вспомню.

Один жил в собственном доме-дворце и даже в собственном переулке; был неучен и даровит, крепковолен и своенравен. Это Василий Хлудов, уже старик. Известный богач, состоял он в родстве со всей, кажется, московской купеческой знатью. Был наружностью очень приятен: худощавый, седоватый, типично-хитроватый, с быстрыми, бодрыми движениями, со скорым говорком. От него поддержки журнала мы и не ждали, — он был из тех русских, «своим горбом» собирателей, о которых говорят, что он двугривенного сразу из кармана не вынет, раньше меж пальцами его сто раз перетрет. Но к нам, к «Новому Пути», к его вопросам, отнесся он с самым живым интересом и… стал нашим сотрудником. Вряд ли, как шла о нем молва, был он сектант (какой?) или что-то вроде; но те статейки, которые сам он привозил для журнала в Петербург, свежим и сильным языком написанные, и сейчас кажутся не чуждыми своеобразной религиозной глубины.

С нами Хлудов, в первый раз, поехал к тому известному по Москве человеку, о котором я тоже хочу упомянуть. Этот — жил в розовом Донском монастыре, в двух просторных, уютных комнатах — келье. Почему владыка Антоний (Пекинский) отозван был из Китая и водворен «на покой» — не знаю. Но Москва его тогда особенно любила, почитала, кажется, провидцем. Шла молва о его строгости… Но я могу сказать, что столь ласкового, бурно-веселого, шутливого «владыки» мы и в Петербурге не встречали. Совсем еще не старый, бодрый, представительный, красивый, с чуть тронутыми сединой темными кудрями, черноглазый, громкогласный, — он почему-то сразу воспылал к нам чрезвычайным расположением. Ни о нас, ни о петербургских Собраниях он как будто ничего не слыхал, и мы не знали бы о чем с ним говорить. Но он все время говорил сам, — о какой-то монастырской земле, которую кто-то у кого-то несправедливо отобрал; принялся хлопотать о чае, а когда чай мы похвалили — вытащил кубик (пекинской упаковки!), розовой ленточкой перевязал и мне подарил.

В соседней комнате вся стена у него была в «картинках»: водил показывать, очень гордился, обещал любую подарить, когда еще приеду.

На Хлудова он, в этот первый раз, не обратил никакого внимания. (После они, кажется, очень сошлись.) Помалкивал и Хлудов, наслы-шанный о «строгости» владыки.

Впрочем, строгость в нем, вероятно, была, как и духовная или душевная сила какая-то, скрытая, ему самому непонятная, с неожиданными проявлениями, как у русских «старцев». Было в Антонии и чуть-чуть юродства; при искренности — это, в русском человеке, порою, признак глубины.

Недаром впоследствии стал он духовником такого человека, как Флоренский и, в известный момент, прямо не позволил ему постричься в монахи; приказал жениться и пойти в священники. И Флоренский послушался. Надо знать дальнейшую историю этого замечательного человека (я случайно хорошо ее знаю), чтобы оценить и приказанье, и послушанье.

В те ранние дни Флоренский, сотрудник «Нового Пути», друг Андрея Белого, еще просто студент, уже был «кладезь учености». Но не этим останавливал он внимание. Когда, бывало, при московских встречах в тесном кружке, глядишь, как он сидит, угрюмый, сдержанный, собранный весь, большеносый, с прямыми соломенно-светлыми волосами, вдоль щек свисающими, — невольно вспоминаются рассказы Белого, о том, как «воспитывает волю» в себе этот человек. Большая сила чувствовалась в нем и тогда[119].

Может быть, не русский-перерусский Антоний Донской, ни армянин Флоренский, ни даже Хлудов, ни даже Андрей Белый, — не были бы тем точно, чем были, — в Петербурге. Самый воздух, атмосфера, — и литературная, и религиозная, и всяческая, — в Москве была иная, не петербургская. В оттенках, конечно. Нас отпугивал московский «максимализм», москвичи пожимали плечами, удивляясь нашей «умеренности»; европейцу же мы, наверно, показались бы одинаковыми и, быть может, одинаковыми максималистами…

Среди окружения «Нового Пути» все возрастал, между тем, новый как будто интерес: к вопросам общественным. С существующими общественными группировками связи не имели ни подошедшие со стороны эстетики, ни вышедшие из среды церковной; молодежь, по молодости, не имела и времени для таких связей. Отношение же этих группировок и к эстетике, и к религии «Нового Пути», т. е. ко всему, чем журнал занимался, могло только оттолкнуть, — в дальнейшем, от них. Но поворот к интересам общественным не мог не произойти, он был естественной эволюцией, следствием уже произведенной работы. Узость эстетики не удовлетворяла, как, с другой стороны, — и церковная теснота, против которой боролись еще Собрания. Не ставились ли там и религиозные вопросы «жизненно», т. е. с непременным включением вопроса общественного?

Эта эволюция «Нового Пути», пока еще неопределенная, повела, однако, к расколу, вернее, к отколу — и некоторых церковников, и чистых эстетов. Часть Дягилевского кружка отдалилась. «Мир Искусства» стоял тогда перед своим концом; скоро Дягилеву, талантливому новатору, предстояло пойти по своей собственной дороге, уже вне и вопросов наших, и даже литературы.

Еще до начала японской войны наметилось и наше отдаление от Розанова. Шло как-то незаметно, само собой, помимо его и нашей воли. Этот гениальный «плотовидец», как его называли, при всей своей общительности, в самом деле не понимал никакой общности; в самом деле не понимал, что ему «современничают другие люди»; одинок был по существу.

Война. Как отразилось начало японской войны на широких слоях русского общества — не берусь судить. В нашем кругу, признаться, оно произвело мало впечатления. Мы отрицали, конечно, войну, но как-то теоретически, умственно. Никто из нас на своем веку войн не переживал, и эту первую, с Японией, мы не реализовали, чему помогала, вероятно, и ее далекость. Вряд ли мы были тут особенным исключением, если даже Толстой, которого видели мы как раз в это время, не проявлял к войне особого внимания. Почти не говорил о ней; упоминал вскользь, без всякой горячности, и это чувствовалось.

К тому же никаких внутренних перемен мы от нее не ждали; разве только торжества и укрепления самодержавия, потому что, в первое время, держалась общая уверенность, что японцев мы победим. Помнится, раз вечером, в маленькой редакционной комнатке, шел разговор о войне. Был тут и Хлудов, приехавший из Москвы. Розанов, на Диване, подогнув ногу, куря папироску за папироской, шептал что-то о японцах и все приговаривал: «Конечно, конечно, медведь этого мышонка-то раздавит, об этом говорить нечего…». Другие, более, казалось бы, осведомленные, соглашались. Хлудов один, хитро щуря глазки, качал головой:

— Ну уж и раздавит… А как нет? Макаки тоже не дураки. Мы-то, пожалуй, подурее.

А другой раз попал к нам, каким-то образом, адмирал Рождественский, — перед самой своей экспедицией[120]. Сидел долго, рассказывал, как поведет свою эскадру кружным путем в японские моря и что эскадра его решит дело войны уже без всяких сомнений (чем все это кончилось — известно).

Мы слушали, молчали, сознавая свою некомпетентность, но инстинктивно адмиралу не верили. Когда он ушел, молодой поэт, совершенно уже в этих делах ничего не смыслящий, вдруг дерзко заявил: «По-моему, ничего у него не выйдет. У него в лице что-то идиотическое. Или нет — обреченное. Или то и другое вместе».

* * *

Бывают периоды, когда вдруг начинает казаться, что «время пришло в умаление». Должно быть оттого, что всяческие перемены внутренние и внешние, вблизи и вдали, начинают быстро следовать одна за другой: так быстро, в такие короткие сроки все меняется, что едва поспевает за ними мысль. Что-то словно сдвинулось и покатилось. Сначала, заметив, удивляешься, а потом и сам, невольно, начинаешь торопиться.

Близкие нам круги не были исключением. Давно ли, кажется, началась война? И началась, а перемен будто не принесла. Запретили отчеты; цензура надавила на журнал; отношения с эстетами испортились; кое-кто из церковников ушел; а извне, казалось, все идет по-прежнему.

Но перемены давно начались. Мелкие вели за собой другие, покрупнее, те — опять следующие; не прошло и нескольких месяцев, как в журнале и редакции все приняло, — с внешней стороны, — совсем другой вид. Редактор, основатель «Нового Пути», Перцов, — ушел; журнал без Собраний, и теперь без отчетов, да еще с растущей тягой к вопросам общественным и политическим по линии, с его, перцовской, не вполне совпадающей, — такой журнал уже мало его интересовал. Редактором сделался Философов, отошедший от группы эстетов.

Не было и секретаря Егорова; он, тернавцевский «пес», бессменный секретарь и Собраний, и журнала, так умевший ладить с духовной цензурой, — тоже ушел. Вместо него в редакции появилась фигура Чулкова. Этот новый в Петербурге человек, рекомендованный Щего-левым, не очень подходил к сплоченному кружку нашей молодежи. Недавняя ссылка его (университетская история какая-то) нам не импонировала, а поэтическими претензиями и общей неуравновешенностью он, вначале, многих раздражал. Не попадая в тон незнакомой среды, он вечно беспокоился, волновался, нещадно теребя шевелюру. Кто-то сочинил на него пародию, — добродушную, но меткую, — где он повторяет свои же стихи, «рвя на себе волосы». «Я не ваш, я не их, я ничей! Я хочу, и я буду кричать!».

Внутренние перемены тоже были немалые. Усиленное внимание к вопросам общественности, потребность найти к ним определенное отношение, все возрастали. И тем более, что во всей атмосфере русской жизни уже чувствовалась какая-то глубокая перемена: может быть, действовала близость событий.

В это неопределенное, торопливое время и пришла одному из руководителей «Нового Пути» — мысль реформировать журнал, притом довольно радикальным способом.

III

Давно уж следили мы за эволюцией некоторых участников московского журнала «Психологии и Философии». Теперь они образовали отдельную группу и издали сборник — «идеалистический». Что, если дорогам нашим суждено скреститься? В теории мысль эта была правильная: мы исходим из разных пунктов; предположив, что мы идем к тому же синтезу, — мы должны встретиться; за ними стоит их опыт, — общественности; но у нас есть свой, которым мы могли бы им послужить. Почему невозможна совместная работа?

Попытка реализовать этот проект была успешна. После длительных переговоров группа так называемых «идеалистов» согласилась войти, — на равных с нами правах, — в «Новый Путь». И, к началу осени 1904 года, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев и другие (лично до тех пор мы с ними не встречались) — были уже в Петербурге.

События и атмосфера этой осени известны: ее называли «весной» Святополка-Мирского, нового министра, сменившего убитого в августе Плеве. На Востоке теперь шел ряд военных неудач; в закипевшем Петербурге — ряд политических «банкетов». Даже не специально политических, в том смысле, что захвачены были все слои интеллигенции. На одном таком банкете мне пришлось сидеть между г-жой Кол-лонтай, тогда еще красивой дамой, и поэтом Сологубом.

А маленькая редакция наша внезапно, как по волшебству, преобразилась. Непривычный шум, говор, непривычная теснота. Знакомых лиц почти было не видно, новые люди приходили, толпились, уходили: кипела работа по выпуску сентябрьской, — «новой», — книжки журнала.

Очень скоро, еще ранее выхода этого сентябрьского номера (тогда все происходило скоро), выяснилось для нас и для людей близких прежнему журналу, что мы ошиблись: если дороги наши с «идеалистами» и должны скреститься (если!), то время для этого не пришло. Они, конечно, были на пути к религии. Но, стоявший за ними громадный опыт еще слишком полно владел ими, — как, может быть, владел и нами — наш, совсем другой. Религиозность «идеалистов», в те времена, была еще субъективно-подпольная, если можно так выразиться. Волжский-Глинка, сотрудник «Журнала для всех», прежде воевавший с «Новым Путем», но потом, с идеалистами, вошедший в него, человек мягкий до нежности, искренний до болезненности, признавался мне: в Казанский собор нет-нет кто-нибудь из них теперь и зайдет, один; так, в темном уголке постоять… Но старается, чтоб случайно другой ему там не встретился, не увидел…

Разделяло нас, кроме того, и совершенно разное отношение к области искусства, слова, эстетики. Область эта нашим соредакторам была чужда; и как чуждая вызывала в них какую-то осторожную недоверчивость, которая, естественно, переходила и на нас.

Наше решение уже было принято, когда вышла первая «совместная» книжка «Нового Пути». Толстая, пухлая, как ни одна из двадцати прежних. Внутри, между пространно-тяжелыми экономическими статьями, еще робко ютились двое-трое из нашей молодежи. Юрий Череда, с тонким письмом своим, казался каким-то жалобным.

Можно было или идти на длительную, терпеливую борьбу за наши позиции, — или сознательно, по-хорошему, отступить. Мы выбрали последнее. Журнал, вышедший из Рел. — Фил. Собраний и продолжавший их линию, уже сделал все, что мог; ничего не прибавило бы его дальнейшее существование в эти тревожные времена. Брожение, которое в среде церковной (белого духовенства) несомненно происходило, приобрело свою независимую от «Нов. Пути», жизнь. Благодушные смешанные сборища у Розанова давно растаяли; связь с наиболее интересными кружками и лицами была у нас теперь и через Тернавцева, и непосредственная.

Так заканчивали мы наше журнальное дело, — полюбовным соглашением с мгновенными соредакторами: журнал передавался им, — к счастью, без долгов, — и менял с января название (это было наше условие). На месте «Нового Пути», после ровно двухлетней его жизни,

возник журнал совсем другого типа, имевший с прежним разве лишь слабую внешнюю связь.

В три последние книжки «Нов. Пути» мы, ввиду близкой передачи, уже не вмешивались. Единственный случай, когда пришлось стать на защиту прежнего, — это статья постоянного, давнего сотрудника «Нов. Пути», довольно известного писателя, — о Блоке. Тогда вышла первая книжка Блока «Стихи о Прекрасной Даме». И отзыв о ней — был, кажется, первой, в печати, статьей об этом поэте. Секретарь Чулков, который, хоть и повторял еще «я не ваш, я не их, я ничей», уже явно был на стороне новых редакторов, явился с извещением, что они не видят нужды в статье о Блоке: не так он значителен, да и нужно ли вообще писать о стихах?.. Тут мы не согласились, и так как был еще «Новый Путь», а редакторы считались соредакторами, — статья прошла. Но без подписи автора, под буквой X.

В новом журнале остались из наших сотрудников только два или три писателя старшего поколения (не Розанов, конечно). Но неудачная попытка совместной работы не нарушила прекрасных отношений между всеми нами и редакцией «Вопросов Жизни». (Увы, солидный журнал этот, куда шире поставленный и более обеспеченный, нежели «Новый Путь», не просуществовал и полного года.)

* * *

Откуда, собственно, взялся Гапон, — никто в эти лихорадочные месяцы толком не знал, хотя говорили о нем уже много. Не знала ни «духовная» наша молодежь, ни те бывшие участники Р.-Ф. Собраний «в рясах», которые собирались у Тернавцева или приходили к нам. Что слышали мы от них о Гапоне, — мало его объясняло; во всяком случае, это священник не того типа, к которому привыкли мы в Собраниях; не похож и на самых живых, собирающихся теперь в кружки. А эти, живые, стали очень смелы, кстати сказать. Некоторые из молодых являлись иногда к нам с такими проектами и предложениями, что мы даже в страх приходили. Недаром один умный иерей сказал: «Кому в помощь Собрания наши вышли, а кому и в соблазн. Ну, да Бог вразумит».

Но эта смелость была другая какая-то, другого порядка, чем гапоновская. Тернавцев о Гапоне отзывался с неопределенным недоверием; он не мог не восхищаться, объективно, его умением говорить с громадной толпой народа (Гапон был священником в рабочем квартале, за заставой, там и речи-проповеди свои произносил). «Он ведь что делает, — рассказывал Тернавцев, — он не поучает, не наставляет, а разговаривает с ними. Скажет что-нибудь — и сейчас вопрос им: как думаете? Они все отвечают, — конечно, к ответу он уж подвел их, но они-то думают — сами с ним говорят, и чем дальше, — все идет зажигательнее. Кабы видели вы, какие толпы вокруг него растут!».

Очевидно, это был стиль митинговый, у нас еще тогда неизвестный. Год тому назад начальство быстро убрало бы Гапона; но теперь, сбитое с толку «банкетами», не удосуживалось заняться проповедником в рясе, где-то за заставой. Да и проповеди были ловки: все царь-батюшка поминался, прямой защитник народа от общих несправедливостей.

Гапон, конечно, был человек неумный, даже не особенно хитрый, и слабый. Попал на зарубку, его закружило собственное влияние и понесло куда-то. Он легко становился игрушкой во всяких руках, что доказала и дальнейшая судьба его…

Давно не было журнала, но кружок сотрудников еще оставался сплоченным. Молодежь собиралась у нас, обыкновенно, по воскресеньям.

Воскресенье, 9-го января, было морозное, не ярко, но ясно-снежное: с утра над Летним Садом, на белом небе, висел безлучный красный шар солнца, окруженный сияющим радужным кольцом. Улицы тихи — зимняя петербургская тишина.

Мы говорили у камина, все о том же: о странном времени, о его тревожности, — теперь самые наивные чувствовали близость каких-то событий. Нас прервал на минуту неожиданный гость: Боря Бугаев (А. Белый) прямо с вокзала: приезжая из Москвы, он останавливался у нас.

Но едва успел он поздороваться, как влетели еще двое друзей наших, в сопровождении какого-то незнакомого молодого человека, и все сразу заговорили, в волнении, перебивая друг друга: «Вы знаете? Вы знаете?..».

Смутный слух о том, что рабочие собираются идти прямо к царю, подавать какую-то просьбу и поведет их Гапон, — уже был в городе. Слуху не верили. Теперь, со слов очевидцев (подошли и другие свидетели), оказывается, — да, шли к царю (его, кстати, и в Петербурге не было), несли хоругви и царский портрет. На Набережной встретила их полиция…

— Нет, казаки! Ну, и полиция… И вдруг — залп. Понимаете, в безоружных! Повалило много. Раненые… И убитые, конечно.

— А Гапон?

— Впереди шел. Я видел. Ну, может, и не совсем впереди… Только когда стали стрелять, он исчез.

— Да, да, — перебивает другой свидетель. — Я знаю. Его спасли, скрыли… друзья. Он переоделся, волосы ему кое-как остригли, он в безопасности… Вы будете вечером в Вольно-Экономическом?

Чтобы понять общее волнение, надо вспомнить, какой непривычностью были тогда для Петербурга выстрелы на улице, трупы и кровь на снегу… Кто-то еще приходил, уходил, кто-то остался обедать. Большинством овладела жажда «действовать», — так или иначе реагировать на события. Явилась, — кому, не помню, — довольно странная мысль, тотчас всеми принятая, однако: ехать по театрам, прекращать спектакли.

— Этого нельзя оставить… Это день траура… Нельзя, чтоб люди сидели в театрах, как будто ничего не случилось-Составилось несколько групп. Наша, из четырех или пяти человек, поехала в Александрийский театр.

Там — все тихо и мирно. Шла пьеса Островского. Публики ни мало, ни много, публика обыкновенная. Признаться, эта знакомая тишь Александринки нас, приехавших скандалить (протестовать!), как-то охладила. Мережковский, который хорошо знал директора, предложил просто вызвать его и попросить без шума прекратить спектакль, — «по-хорошему». Воображаю, что вышло бы из этого наивного проекта: но он не осуществился — директора в театре не оказалось.

Мы пошли в зал. Сели в разных местах. В полутемном зале было тихо; минут пять-десять шло действие. Вдруг, прерывая монолог Варламова, — звонкий голос из публики: «Мы просим прекратить спектакль… Сегодня, на улицах Петербурга…».

Несколько голосов присоединилось. Мы встали. Если б Варламов не замолк, с детски-испуганным и огорченным лицом, если б другие актеры нашлись, — все бы это кончилось ничем. Но опять — такая была, для Петербурга и для Александрийских палестин, в подобной дерзости необычность, что замерли актеры, остолбенел Варламов, вскочила с мест публика, зажглась люстра, все дружно бросились к выходу, а занавес пополз вниз.

Мы, из театра, поехали в Вольно-Экономическое.

Коренным петербуржцам памятны, конечно, собрания в Вольно-Экономическом. Этот вечер был особенно любопытен. Вся интеллигенция, кажется, налицо, известная и малоизвестная, в перемешку с людьми совсем неизвестными. Речи, речи, то снизу, то сверху: с белых, низкосводчатых, балконов.

Боря Бугаев, который безмолвно, с растерянно-любопытствующим видом, следовал всюду на нами, — взобрался на случайный стул, около меня; с хор вдруг заговорил кто-то голосом диким, хриплым, точно перерванным. И речь была странная, от хрипа казавшаяся еще диче, вся в кусках. «После того, что ныне случилось… Мы надеялись… Но теперь… Теперь я вызываю молодых техников… Химиков… Вина отныне… вся вина…».

Боря наклоняется с высоты стула ко мне, шепчет, округлив глаза: «Химиков вызывают. Я тоже химик. Мне тоже идти. Куда?».

Махаю ему рукой: молчите! Никуда! Говорящего почти не видно под низким сводом балкона. Но мы уже знаем, что это переодетый, остриженный Гапон и что он призывает к террору.

* * *

Атмосфера Петербурга, в течение последующих месяцев, была странная. Неспокойствие, глухой и тревожный ропот жизни, чувствовались и в той ее части, которая находилась в поле моих непосредственных наблюдений. Завивались новые кружки, отдельные, мало между собой связанные. Даже в литературной среде: редакция «Вопросов Жизни» стояла особняком, там были свои, для петербуржцев новые люди; немногие писатели — новопутейцы, в журнале оставшиеся, не сливались как-то с его кругом. Один из них, Вяч. Иванов, уже начинал тогда создавать свое собственное, вскоре весьма разросшееся, окружение. Вячеслав Иванов лишь два года тому назад переселился из заграницы в Петербург. Новый эстетический круг этого писателя, поэта, ученого, горячего эллиниста, широкий, очень смешанный, казался нам — более всех прежних — смутно-беспорядочным. По времени таким, вероятно, ему и следовало быть; но мы все же держались в стороне. С «идеалистами» виделись чаще, оставаясь в прекрасных отношениях.

Особенно сошлись мы — лично — с Н. А. Бердяевым. Он и я — проводили иногда часы в горячих беседах. Говорили о религии мало. Бердяев, блестящий метафизик, был тогда еще только «идеалистом».

И уж совсем отдельно, почти подспудно, существовал живой кружок «духовных» лиц, участников Собраний. С ним мы сохраняли связь довольно тесную. Из будущих «32-х» священников наметилось, к весне, больше половины. Тернавцев действовал там с большой горячностью. В нем еше незаметна была перемена, которая впоследствии, — вдолге, правда, — привела нас к разногласию и затем к разрыву.

А что же студенты «Н. Пути», вся «светская» молодежь? Она стала расходиться, в этот момент, каждый по своей дороге, к своей судьбе. Судьбы многих теперь нам известны… Но я говорю о тогдашнем времени. Тогда, к весне 1905-го года, некоторые уже стояли близко к революционному движению. Между ними — и душевно тонкий юноша-поэт, Леонид Семенов, судьба которого особенно замечательна… (Летом он был арестован.) Другие пошли сразу по религиозной линии. Не знаю ни одного, кто бы вполне примкнул к эстетическому поезду Вячеслава Иванова, бурно развивавшему ход.

Скажу мимоходом, что некоторым из нас, этой весной, случилось впервые действительно понять, что такое война, прикоснуться к ее реальности. В Одессу прибыл пароход, привезший все «человеческое», что осталось от Порт-Артура. Мы жили в той же гостинице, где поместилась вся группа офицеров с сестрами милосердия. Неделя близкого с ними общения дала больше, чем все рассказы о войне.

Люди с плохо залеченными ранами, большинство — инвалиды; но не это главное. А то, что они при этом были как-то странно и жутко веселы: и вдруг, на минуту, веселье сменялось слезами. Они были, — полузаметно, но несомненно, — сумасшедшие. Сестры при них тоже казались попеременно — очень живыми и очень, совершенно, мертвыми. Вот тогда-то и понялось, что на войне, если даже не очень ранено тело и даже если оно совсем не ранено, — душа ранена смертельно. Почти всегда. (Из этих офицеров, как потом узналось, разнообразно погибли почти все.)

Но вот и «лето мира»… с Японией. Ход дальнейших событий известен. Осенний Петербург, погруженный во мрак, являл невиданное зрелище. Чуть не на всех углах, до поздней ночи, при мерцании каких-то случайных плошек, шли уличные митинги.

Вокруг — толпа; вряд ли знает она, кто говорит и что, собственно, но слушает тихо, внимательно. Несмотря на слухи о полицейских избиениях, на угрозы стрельбой, — не было паники даже в ничего не понимающих обывательских низах; было — любопытство. Легкомысленное — но скорее сочувственное. Как же не любопытно, что будто и вправду «начальство ушло»? (Розанов издал под этим названием брошюру, которая была конфискована.)

Интеллигентские собрания, при тусклом пламени свеч, происходили с особенным подъемом. А раз, помнится, собрались мы даже при одной свече на пустом деревянном столе. Собрались с Тернавцевым, с пятью-шестью священниками, в маленькой квартирке на Песках, неизвестно чьей. Обсуждалась окончательная редакция «записки» 32-х священников. Тридцать два человека в комнатке нашего заседания и не поместилось бы. Но подписи все уже стояли (громадное большинство — участники Собраний).

Никто еще не знал тогда, чем кончатся «неслыханные» происшествия. Но присутствовавшие батюшки (из самых смелых) твердили, что «записка» все равно пойдет в ход, как бы дело ни повернулось.

Вряд ли была она очень резка (я ее не помню) или очень определенна. Однако заседание это, которому свеча в бутылке придавала таинственность, и новое, мужественное настроение служителей церкви были отрадны. Тернавцев тоже был отраден — так пылко поддерживал °н дух пастырей.

Высшая иерархия ничего об этом, конечно, не знала: но в эти дни и о ней никто ничего не знал; точно и она «ушла», — вместе с начальством.

Напряжение в городе росло. Трудно теперь (после пережитого) вспомнить ощущение, с каким смотрели мы, из высоких наших окон, на «демонстрации» — процессии с красными флагами, двигающиеся по Литейному. Они нам казались грандиозными. Приближалась гроза… Должно быть, и на правительственные верхи все это производило известное впечатление, стараниями Витте еще усиленное. Ничего подобного раньше не бывало… В манифесте 17 октября так ведь и сказано: «этот неслыханный бунт…».

Первые слова человека, пришедшего к нам со свеженьким манифестом: «Ну, все кончено. Все получено. Свободы. Парламент. Конституция».

Радости в голосе — никакой.

— Конституция? А может самодержавие дать конституцию? Я объективно спрашиваю. Может?

— Не… знаю. Нет, по-моему, не может.

Конституция или не конституция, но что не «все кончено» — в этом пришлось убедиться на другой же день. Разросшиеся уличные демонстрации, с песнями, флагами, — ну, это, говорили иные, — радость народная по поводу дарованного монаршей милостью. Забастовка не прекратилась? Нельзя же, мол, сразу, завтра кончится… Но слухи из Москвы шли тревожные. А вот уж и не слухи: молодой рабочий в темной куртке, знакомое тонкое лицо: Леонид Семенов, поэт новопутейский!

— Когда вас выпустили?

— Не так давно… Не мог зайти к вам, был занят.

— Вы по делу с.-р.?

— Нет, я отошел от с.-р. Я примыкаю теперь к группе с.-д. марксистского толка…

Молчание. С-деки, марксизм — было то, что со дней моей юности, со дней молодости Туган-Барановского и Струве, которых мы хорошо знали, отталкивало меня неодолимо: сперва полусознательно, а потом и сознательно. Но оттого ли не сошлись мы и с «идеалистами», что оставался еще на них налет марксизма?

— Диктатура пролетариата, — продолжал Леонид С, — я убежден, что диктатура пролетариата…

Слушать было тяжело, он это заметил, заторопился:

— Я пришел проститься. Сегодня еду в Москву. Решено восстание. Силами согласных групп. Все готово.

— Так это, значит, правда?

Петербург не скоро узнал точную правду о восстании, о «Пресне». Огорченных неудачей мне пришлось видеть немного: да, кажется, большинство не понимало и смысла его. Но все, и верящие, и неверя-щие в манифест, возмущались — репрессиями (по привычке, может быть?); льющаяся кровь, — по непривычке, может быть? — действовала тогда на людей подавляюще, раньше всяких рассуждений. Голоса разделялись потом.

Голоса церкви не было вовсе. Она молчала.

Понятна тревога тех, кто имел к церкви серьезное отношение. События, по связи верхов правительственных с церковными, не могли их не коснуться; и, действительно, коснулись, в первое же время: ушел Победоносцев, а это, по-тогдашнему, был целый переворот. Но ведь такие события — не административные же перевороты и перемены; может ли церковь (поскольку высшая иерархия — церковь) молчать в эти дни?

Неизвестно кто, — новый ли обер-прокурор Оболенский, или митрополит Антоний, — понял первый, что церкви невместно безмолвствовать; но, несомненно, что оба они, и поняв, не могли найти форму, в которую должно выделиться слово церкви.

Я заключаю это из того, что воззвание м. Антония, напечатанное во всех газетах, было составлено в нашем доме, в присутствии Оболенского и нескольких церковных друзей наших (не духовного звания). Сравнительно с текстом, увезенным Оболенским, в печати были небольшие сокращения, но никаких изменений. Насколько помнится, это воззвание (или обращение, или, может быть, иначе) особенного ничего не представляло; вряд ли может оно быть названо «историческим». Все же его появление успокоило многих, искренно церковь любящих.

В этих кратких заметках я не могу коснуться всего и всех, с кем приходилось нам тогда сталкиваться. Не все могу и припомнить. Живо лишь ощущение всеобщего, разнообразного, часто беспорядочного бурления.

Печать не замедлила воспользоваться новыми свободами. Говорю «печать», потому что литература, в те первые дни, своей свободы не могла еще проявить, а рои вдруг замелькавших листовок, брошюр, журнальцев, сатирических и других, и остроумных, и грубых, всяких однодневок, — литературой назвать нельзя же. Не литература были и социалистические газеты, нового у нас тона. Меньшевистская и большевистская публика различала, пока лишь по тому, что в первых писалось «социал-демократия», а во вторых — «социалдемократия».

Если в однодневках попадались имена настоящих писателей, — вроде Сологуба, — то в социалистических, кроме Горького, еще не было никого. И многих удивила поспешность, с какой Н. Минский, довольно известный в свое время «поэт», кинулся прямо к социал-демократам (большевикам), стал даже подписывать газету Ленина. Но этот умный, — более умный, нежели талантливый, — стихотворец-философ (он изобрел даже собственную, «мэоническую» философскую систему), страдал всю жизнь каким-то странным беспокойством, где ни почуется ему «последний крик времени», туда, не разбирая, он и кинется. «Гражданский» поэт 70-х годов — в конце века он уже старается «декадентить»; в Рел. Собраниях защищает «мистическую розу на груди церкви»; соблазнился, было, эллинизмом и хороводами в кружке Вяч. Иванова; но вот — социал-демократы; он «вполне сошелся с ними», — им нужна философская «надстройка»; эту надстройку, «мэоническую», он и будет производить в газете. Однако после двух соци-ал-мэонических фельетонов, Минский в газете перестал появляться; кружку Ленина довольно было надстроек. Не помогали и постоянные выступления Минского, на всех эстрадах, с новым стихотворением, которое так и начиналось:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..»[121].

Кончилось же это совсем плохо: едва пошли разгромы — новые друзья «поэта» скрылись, а он, «редактор», к ужасу своему, попал в крепость. Выпущенный под залог, усердием друзей старых, — убежал за границу и превратился — нежданно-негаданно, безвинно и бессмысленно, в вечного эмигранта.

А разгромы, всяческие, ждать себя не заставили. Начав, после Москвы, свое дело «успокоения», правительство его уже не прекращало. Дело, сказать правду, нелегкое: со «свободами» манифеста, в первое время, надо же было считаться, не все привычные методы годились; а «успокоения» требовали сверху немедля. Ошибочек, да и нелепостей, пошла от усердия куча. Помню один «литературный» обыск, во время самого «аполитического» собрания у Вяч. Иванова: происшествие более комическое, нежели страшное. Арестовали, впрочем (на одну ночь), мать поэта Волошина: она была, по обычаю своему, в шароварах; это показалось, должно быть, подозрительным.

Когда сходился наш самый близкий, сильно поредевший, кружок «духовной» и «светской» молодежи, разговоры, опять и опять, шли о «самодержавии». Вопрос ведь поднят был еще в Собраниях… и как теперь обострился! Студенты, за один-два года, успели вырасти, словно за 10 лет. Даже те, оставшиеся, не ушедшие в действенную политику с головой, подобно Леониду Семенову, ставили теперь вопрос реально. По существу спора не было: чисто «духовная» формула — «самодержавие от Антихриста!» — так или иначе принималась всеми. У «светских» и без Антихриста довольно находилось исторических и философских доводов для такого же горячего отрицания абсолютизма. Конечно, была в попутных спорах и отвлеченность, порою наивность; но когда же, если верить Достоевскому, обходились без этого «русские мальчики»? «Да, — говорили одни, — самодержавие должно быть уничтожено; но надо, при этом, чтобы сама «идея погасла в умах»; иначе оно непременно вернется, без личины или под личиной, а с ним и рабство».

Другие кричали: «Пожалуйста, гасите идею! Через пять десятилетий вы еще будете сомневаться, совсем ли она в народе погасла! А что, если и теперь ее почти уже нет? Свергнутое самодержавие увлечет за собой и свою идею!».

Но как здесь, так и в других, думается, кругах, еще сохранялись тогда иллюзии относительно дарованных «свобод», конституции, парламента… Что же, мол, за самодержавие, если будет Дума? С ней начинается политическая жизнь в России; фактом бытия своего Дума уничтожает и самодержавие, и само его имя.

В церковной среде происходило какое-то движение, но уходящее внутрь. Тернавцев вдруг увлекся московской рабочей организацией, — ее окрестили впоследствии «зубатовщиной». Считается, что это была затея мрачно реакционная. Вряд ли так: мы были у Тернавцева на двух заседаниях, вместе с несколькими либеральными церковниками; присутствовало 6–7 московских рабочих-делегатов. И впечатление от этих вечеров у нас осталось скорее хорошее. Впрочем, тернавцевского увлечения мы не разделяли, и как потом дело обернулось — я не знаю.

Время, между тем, шло… летело, вернее. Вся зима 1905–1906 гг. видится мне теперь, как одна черта, разноцветным зигзагом промелькнувшая и погасшая.

ФЛОРЕНЦИЯ СЕГОДНЯ

I

Есть города, которые любишь, как живые существа. Любишь не за красоту, не за историю, не за историю своей жизни, с ними связанной, — а за все это вместе. Такова для меня Флоренция. В памяти сохранился ее живой образ, и мне даже не хотелось, после долгих годов разлуки, вновь увидеть ее — сегодняшнюю. Ведь и долгие годы эти были особенные годы, когда не только мы, «покорны общему закону», переменились, — изменилось все и вся вокруг… Конечно, древняя красота Флоренции неизменна; но ее ли, такую известную, описывать? А новая жизнь — можно ли понять ее в несколько дней, разобраться так, чтобы сделать добросовестно объективные выводы?

И я хочу ограничиться, в моих заметках, просто импрессионизмом. Просто рассказать о виденном и слышанном, передать впечатления от новой Флоренции, какими они создались, не утруждая себя ни выводами, ни заключениями. Это хороший метод, он дает и объективность известную, и самую свободную свободу.

Когда-то мы подолгу живали во Флоренции. Отсюда ездили по бесчисленным маленьким городкам Италии и возвращались. Дважды были в селении Винчи, подымались даже на Monte Albano с ее белыми дроздами и белой лесной земляникой. Дроздов, впрочем, не видели, но земляники, действительно, совершенно белой, и во Флоренцию привезли целую корзинку.

Профессор Уциелли в Винчи, с нами ездивший, первый серьезный исследователь и биограф Леонардо, — давно умер. Да и никого из тех, с кем у нас связана память о Флоренции, нет уж, кажется, в живых. Невольно думалось об этом, когда мы выезжали из Парижа. Лил холодный, точно не майский, — осенний, — дождь. Траурное небо… Да и город в те дни был траурный.

Только ночь одна, и вот, словно по волшебству, весна; даже не весна — «primavera» итальянская, со стерто-нежным небом над нежной зеленью холмов. Мы это небо, именно это, узнаем: такое здесь оно было, такое осталось. Узнаем скоро и наклоненную башню, увитую галерейками, — она как на ладони, — это Пиза. Площадь перед древней башней заросла ли, как прежде, травой?

На флорентийском вокзале нас встретило несколько человек, — председатель и члены учреждения, которое пригласило Мережковского прочесть во Флоренции лекцию. Мы, в Париже, не совсем, признаться, понимали, что это за общество; да и трудно было понять издали, так как ни во Франции, ни в других странах подобных учреждений нет. Во всех крупных городах Италии имеются «комитеты» (отделения?) этого общества «высокой культуры» (Alta Cultura). Комитет Флоренции устраивает по веснам «интернациональные культурные недели», т. е. приглашает для лекций более или менее известных писателей других стран. В программе нынешнего года были, между прочими, Томас Манн, Стефан Цвейг, Поль Моран, Людвиг, американец Ezra Pound… Сбор с лекций (и не малый, вероятно, ибо в зале Palazzo Vecchio почти на тысячу человек) — идет в пользу «Дома интернациональных студентов».

Эти подробности мы узнали после. С вокзала, еще в зимних шубах, едем по солнечным улицам — домой.

Какое окно в нашей комнате! Лучшее место на Лунгарно, почти у самого Ponte Vecchio. Внизу — тихий и быстрый, бледно-малахитовый Арно, под тихим вечерним солнцем; на той стороне — ряд старых домов, купающих подножия прямо в воде. И колокола! Колокола! Давно мы их не слышали.

Это хорошо, что лекция еще не завтра, не послезавтра. Успеем осмотреться. Арно-то знакомый, а божественный купол флорентийской Марии Цветов тот же, а все-таки, мы в незнакомом городе, в незнакомой его жизни.

Еще в Париже мы получили несколько приглашений: от четы Строцци (есть ли в Италии дворец прекраснее Строцци?), от клуба Л. да Винчи, от «Unione», — Союза, который так непонятен, что мы даже просили кого-нибудь оттуда зайти к нам, в день приезда, чтобы сговориться.

Это, кажется, тоже что-то вроде интеллигентно-культурного общества с отделениями по всем крупным городам. От него пришла сначала маркиза делла Р., пожилая дама, а затем другая, молодая, бар С-Н, она соседка, живет в старинном палаццо своем, рядом.

Решаем Унион посетить перед самым отъездом. А с соседкой завязываем что-то вроде приятельства: она зовет нас завтракать, потом вечером. У нее можно, кажется, встретить кое-кого из интересных нам, и неведомых пока, — «фашистов».

* * *

Веселый город Флоренция, веселые и прелестные улицы, говор и быстрый шаг текущей толпы, такой знакомый итальянский «rumore»… [122] Отчего сегодня мне все это кажется еще ярче, еще веселее? А древние церкви и дворцы — еще прекраснее? В каком, должно быть, угрюмом и злом сумраке протекли эти долгие годы, если здесь, на свету, и знакомое — как новое.

Впрочем, есть в облике — внешнем — Флоренции кое-что и действительно новое. Бывало, ходишь по извилистым, «интимным» улицам ее, как по своей комнате. А теперь тут же, сзади, спереди, крича, протискиваются… автомобили. Именно, протискиваются, то между народом, то между стенами коленчатых коридоров-улиц. На перекрестках, кое-где — полицейский, на парижского агента совсем не похожий: глаза строго выпучены, руки, в белейших перчатках, раскинуты в стороны, чуть не касаясь пальцами стен, иногда. А флорентинцы, как прежде, ходят себе посередине улицы, ни на автомобили, ни на рои велосипедистов не обращая внимания.

На пьяцце Синьории, около Старого Дворца (лектор хотел заранее взглянуть на залу, где будет читать), — «rumore» совсем нас оглушил, была пятница, день крестьянского базара.

Зал лекций разве лишь вполовину меньше главного, самого громадного. Тут когда-то стену украшала знаменитая фреска Леонардо — «Битва при Ангиаре». Она погибла, как «Тайная Вечеря» в Милане, из-за несовершенства изобретенных художником красок. Теперь на стенах зала висят старые, прекрасно сохранившиеся, ковры.

Лекционный зал — почти квадратный; широкие окна по двум стенам. Не понимаю, какие тут «лекции»: тут таинственные совещания, или служения торжественные; и кресло-то на маленькой эстраде — словно трон. Нечего обманываться: любой из продувных и грязноватых парижских зал, даже новая, очень «модерн», не очень смахивающая на анатомический театр, — больше приспособлена для лекций, пожалуй, и в смысле акустики.

Домой возвращаемся пешком, вместе с писателем и профессором Е. Барфуччи, одним из главных членов «комитета» Alta Cultura. Это на редкость симпатичный, тонкий и тихий человек. Специальность его — этрусские древности, но пишет он и по философии. Типа скорее созерцательного (чего и сам не отрицает); достаточно пробежать его «Книгу Утешений», чтобы это понять.

Но Барфуччи имеет соприкосновение с кругами самыми разнообразными, и в долгой беседе с ним уклад здешней жизни немного перед нами выяснился.

У Барфуччи нет «значка». Нет его и у сенатора Висконти, длинного-длинного рыжебородого председателя клуба Леонардо да Винчи, где мы пили чай на следующий день, среди множества собравшихся членов. Но у одного из наших спутников на Сан-Миньято (после клуба Висконти повез нас туда прокатиться) вижу знаменитый фашистский значок, и даже с особым украшением. Расспрашиваю осторожно. Заслуженный фашистский генерал ничего, однако, интересного мне не сообщает. Я так и не знаю, почему у большинства значка не имеется. Ведь ношение его обязательно. Или только для фашистов активных, действенных? На улице уж случилось приглядываться: у молодых, демократического вида, — непременно. А чуть постарше человек, посо-лиднее — не видать.

Значок, может быть, пустяки. Но я вообще решаю «разговаривать». Что, в самом деле! Так — ничего не узнаешь. А знать я хочу. Только о них, как они сами о своих делах думают, как на них смотрят сами, — больше ничего.

На другой день, около пяти, подымаемся по бесконечной каменной лестнице, пологой, почти лежачей, в залы Palazzo Vecchio.

Около лекционной есть сбоку небольшая комната с высоким окном, со старыми деревянными скамьями-седалищами по стенам, с низкой сводчатой дверью в зал. Если я говорю «комната» и «небольшая», то небольшая она только по сравнению, на комнату же весьма непохожа: пещера не пещера, часовня не часовня. Может быть, и трапезная какая-нибудь в прошлом: длинный досчатый стол посередине.

Тут, среди всех почти недавних знакомств наших, оказалась и чета Строцци, у которой мы завтра обедаем.

Это — последние Строцци, последние прямые потомки древних князей, владельцев флорентийского Palazzo: у них нет наследников. Мы ожидали почему-то увидеть старичка и старушку. Или старую величественную чету. Но они оказались не такими. Он — совсем, правда, не молод, даже — стар, однако отнюдь не скажешь про него ни «старичок», ни «величественный старец». Особенно же необыкновенна она. Высокая-высокая, тонкая, как тростинка, пожилая… девочка. Грациозные движения, худоба подростка, милое, почти наивное, выражение глаз, — ну, совсем двенадцатилетняя девочка… со старым лицом. Трудно передать это необычное впечатление. Женились они недавно, уже после войны.

Но пора начинать лекцию. Зал давно полон. Мы вышли из боковой двери. Лектор взобрался на узенькое возвышение, на кресло, нелепо смахивающее на трон. С первых слов стало ясно, что великолепная зала, да еще переполненная, акустику имеет отчаянную. Но хоть и акустика, и язык французский, слушали «иностранца» со вниманием. Может быть, действовало то, что лекция была о Леонардо да Винчи. А читал автор романа, в Италии довольно известного.

Впрочем, так лекция только называлась: в ней столько же было о Леонардо, сколько о Гёте, о Данте и… о «безымянном ужасе России».

Меня интересовала публика: совсем другая, даже внешне не похожая на публику всяких наших, привычных, русских и французских «конференций». Да и все было не похоже: и зал, и ярко бьющее в окна, сквозь белые занавески, весеннее солнце.

Рядом со мной сидит, уже знакомый нам с Парижа, писатель Джиованни Папини. Он только что сегодня приехал откуда-то из деревни. Кажется, доволен, что лектор (хотя это не в обычае) устраивает перерыв: в зале нестерпимая жара.

Немногим прохладнее и в боковой комнате. И там теперь толпа. На столе — груда книг: лектор, вместо отдыха, принужден их подписывать.

Дамы окружили Папини, соседка наша, баронесса C-i, усиленно зовет его к себе, но он машет головой: он, оказывается, «Sauvage!». Настоящий дикарь, щебечет баронесса, никуда не ходит!

Я, на скамье деревянной (stalles, как в монастыре), под высоким окном, беседую с монсиньором Vay di Vayda (старая венгерская фамилия).

Худенький, приятный, в черных перчатках, он рассказывает мне, что долго жил в России. При большевиках сидел в заключении, был смертником… (выручил, наверно, Рим). Говорит мне об Иоанне Кронштадтском: «Неправда ли, он похож на нашего Франциска Ассизского?». Я не противоречу. Мы сходим на святых, на двух Терез, на чудеса… Жалко, перерыв кончился. Надо возвращаться в залу. Ах, какая там теперь теснота! Лектор едва пробрался к своему месту, мы же с Папини так и не протолкались.

Но второе отделение, к счастью, было кратко. Преодолев всякие еще задержки на пути, — мы выбираемся, наконец, из дворца. Домой, домой! Духота особенно утомляет. А вечером надо к соседке: «Только два-три человека у меня будут».

II

«Только два-три человека у меня будут!» — сказала нам соседка, приглашая вечером к себе.

Один из этих двух-трех оказался, действительно, интересным.

Молодой, плотный, весь крепко сшитый, с темноватым, некрасивым, но значительным лицом: оно асимметрично и сбоку чем-то напомнило мне лицо Савинкова. Жестов очень мало, чувствуется сдержанность; мы привыкли ждать «фуги» от итальянцев, но тут фуги никакой. Это А-ти, убежденный фашист и личный друг Дуче (как шепнула нам раньше хозяйка).

Был, кроме А-ти, еще один молодой философ, была очаровательная молодая венецианка. Разговор завязался интересный.

Но раньше — попутное замечание: со всеми почти людьми, с которыми мы встречались в разных обществах, клубах и гостиных, возможен был разговор более или менее серьезный, — не болтовня; примечательно тоже, что в разговорах этих принимали иногда участие и дамы, с немалой культурной тонкостью. Мне скажут — что могли мы видеть? Сталкивались только с «элитой», в том или другом смысле, т. е. с двойным, «светским» кругом: старой отживающей аристократии, и новой подымающейся правительственной. Спорить не буду, поле наблюдений моих узко, но и в его границах многое достойно от-меты. Любопытно уже то, что обе «аристократии» образуют в данный момент один светский круг. Не рядом сосуществуют, а в каком-то соединении. Между прочим: всем известно, что два наиболее влиятельных культурных деятеля Италии, Джиованне Джентиле и Бенедетто Кроче, держатся не только не одинаковых на фашизм взглядов, но даже противоположных; культурная жизнь Италии от этого, однако, не страдает: оба деятеля находятся в постоянном контакте.

Но вернемся к «верному» А-ти. Он недурно говорит по-французски; все же мало-помалу одушевляясь, переходит на итальянский. Тема слишком живая: о принципе фашизма, о христианстве и о «liberta»[123].

По существу, в словах А-ти ничего нет для нас неожиданного: это — примат коллективного принципа; яркий, активный национализм. Христианство? Оно, конечно, утверждается, ведь оно — Рим, католичество. Свобода? В эти общие рамки входит и свобода; вся свобода, которая нужна…

Передаю лишь приблизительную суть этой, — право, вдохновенной, хотя и сдержанной, — речи. Прослушав ее, Мережковский сказал:

— Не знаю, возражать ли вам… Мои возражения вас все равно не убедят. У меня другое понятие о свободе, вытекающее из понятия о личности. Если я вас понимаю, — прибавил он с полушуткой, — скажем так: сегодня я вам не вреден, но если б вам показалось, что я начинаю быть вреден, вы бы меня устранили… любым способом? Не правда ли? Что же касается христианства…

Но тут перебила хорошенькая венецианка:

— Мне кажется, вопрос был о христианстве, об отношении фашизма к христианству, а не к католической церкви. Если же церковь, то надо брать Eglise Universale[124].

Это замечание, скромно выраженное, но очень верное, осталось втуне для А-ти. И вовсе не потому, что он думает (когда думает), что Рим и есть «Eglise Universelle». Нет, мы все больше убеждаемся, что если в общее построение известных идей и входит как необходимость Рим, Ватикан, то быть при этом верующим христианином никакой необходимости нет.

С удовольствием думаю на другое утро о предстоящем обеде у Строцци. Побывать в этом дворце дворцов, которым мы когда-то так любовались! На широких каменных приступках-скамьях, его окружающих, сидел еще Леонардо, может быть, с Маккиавелли беседуя…

Милую «девочку», княгиню, тоже повидать еще раз приятно.

В половине девятого за нами заехала сестра княгини.

Строцци занимают теперь лишь главную, угловую часть дворца. В остальной помещается что-то вроде антикварного музея. Кому иначе под силу поддерживать такую громаду? Да и зачем, и как жить в семидесяти непомерных покоях-залах?

Жилая часть дает понятие обо всем дворце. То ли, так ли было в этих комнатах, в этих переходах, несколько веков тому назад? Думается, и так — и не так. Но живая жизнь, сегодняшняя, вошла в прошлое скромно, без оскорбительности, даже там, где это особенно заметно. Вделанный в толстую стену лифт не обижает: зачем идти по ступеням торжественной, но бесконечной лестницы? А электричество… могли ли столь нежно сиять высокие покои, как сегодня сияют, под мягким светом невидимых ламп?

Вижу, в углу гостиной, целые кусты весенних жасминов. Не южных, ривьерских; нет, белые цветы звездочками, что называются жасмином в России. Здесь, в Италии, они зовутся «ангельскими цветками», «fiori dei Angeli».

Встретившая нас княгиня, в низко-открытом белом платье, худенькая, длинная-длинная, сама была похожа на этот ангельский цветок, трогательно, чуть-чуть увядший. Мне это мимолетно пришло в голову; а позднее, вечером, когда салон был уж полон гостей, один старый профессор, ученый, с нежностью положив свою руку на руку сидевшей между нами княгини, так и сказал: она, мол, у нас считается и зовется — ангельским цветком — жасмином.

Обедало нас не много, в сравнительно небольшой и потому уютной, столовой. Опять, и здесь, явно присутствовали обе «аристократии», старая и новая. Совсем разно на все смотрят; разности этой не скрывают; и ничего! Стараюсь не думать о надоевшей психологической загадке их мирного соединения; может быть, и нет никакой загадки; может быть, в уклад их жизни входит это как-нибудь ужасно просто и грубо; и, наконец, не все ли равно? Возьмем без углублений, как данное. Ведь лифт, электричество и древняя красота дворца соединены же как-то, и — ничего…

Болтаю с князем о розовом вине, которое он выделывает только для себя, о том о сем… Молодой сосед мой справа произнес слово

«Россия». Князь был в России, посланный на коронацию Николая II с представительством от Италии. Не без содрогания рассказывает о Ходынке: собственными глазами видел груду тел. Но иностранные посольства напрасно убеждали царя отложить бал… Советы не были приняты во внимание.

К одиннадцати часам залы дворца были уже полны. Вероятно, пышнее были праздники Возрождения и наряднее; но, по сравнению с каким-нибудь собранием сегодняшним, того же рода, в Париже, — это мне казалось и ярче, и, главное, живее. Случайно встреченная там знакомая светская парижанка шептала мне свои догадки, из какого парижского «дома» какой туалет, — но это меня не трогало: другие лица, другие движения, — дух другой здесь; его парижский мундир современной моды не победит. И — не знаю, воображение ли это, бессознательное ли сцепление идей, — но дух современной Италии все чаще связывается у меня с духом эпохи Возрождения. Как будто опять тот же он, или близкий старому духу языческого романтизма и жизненного в нем подъема.

Маленькой длинной княгине, ангельскому цветку, очень, кажется, понравилась вчерашняя лекция. На мое замечание о духоте в зале, быстро и без всякой специальной светской любезности, она отвечает: «Я не знаю, я не заметила, я так слушала!». Но она же ничуть не была удивлена, только мило улыбнулась, услышав, что видному представителю «новой» аристократии, С-ла, идеалисту, гегельянцу-фашисту, лекция так не пришлась по вкусу, что он со второго отделения ушел. Опять, и в мелочах, глубокая разность взглядов (понятная), — при мирном единении, сожитии (непонятном). Конечно, такой, хотя бы, человек, как проф. Манакорда (я о нем скажу далее), может быть «своим» и там и здесь: слишком он крупная личность, слишком «сам по себе». Но не в отдельных же лицах дело!

Когда, под конец вечера, сестра Строцци показывала мне дворец, мы остановились в одной из зал: такой громадной, длинной, что она казалась пустой. Да в ней и не было почти убранства. «Здесь все по-прежнему», — сказала моя спутница. Действительно, меж окон стоит — винный бочонок, показалось мне, — но это древний ларец, темного дерева, для драгоценностей. Непомерно огромный камин в стене; в камине сложены — не дрова, а буквально стволы толстых деревьев. Такие же деревья клали в него, конечно, и тогда, давно. И вдруг среди всей этой несовременности — столики: играют в бридж! Этот бридж не был, однако, оскорбителен; столики казались такими маленькими, затерянными в пустоте залы. Пусть играют, ничего.

Провожая нас, беленькая хозяйка так была мила, так резво, совсем как настоящая девочка, побежала куда-то за своей шубкой для меня, что невозможно было ее не расцеловать. Странное существо! И очарование этого «жасминного цветка» не только внешнее: в ней много умной внутренней тонкости.

* * *

Профессор Манакорда встречается нам всюду. Везде он у места и везде одинаков: говорит, что думает (без всякого «чудачества», он очень «светский» человек). Наедине говорит только серьезнее, конечно. Он бодр, свеж, не очень стар, лыс; интересное строение черепа, выразительное лицо. Под его редакцией производится в флорентийском университете им затеянная громадная работа: издание «Festi Cristiani» [125], т. е. собрание всей христианской письменности, со второго века начиная. Это, действительно, «уникум» нашего времени, ценность которого признана в европейских странах. Останавливаться подробнее на этом труде и на книгах Манакорда (одна из них называется «Новая Мистика») я здесь не буду. Это стоило бы отдельного рассмотрения.

Ученой сухости в Манакорда — ни следа. Он живо и деятельно относится к современной реальности. Есть в нем, пожалуй, фантастичность, он видит широко и далеко, но судит остро.

Нечего и говорить, что это один из самых независимых умов. Относительно фашизма, — как назову его? Вот тут видно, до чего не точны наши слова и определения. Антифашист? Тотчас представится человек, устремленный весь и на всякую борьбу против Муссолини. А фашист? Будет означать равнодушие; моя, мол, хата с краю, я ученый, политикой не занимаюсь. Ни то ни другое к Манакорда не приложимо. Ближе немного: это такой не фашист, противник фашизма, которого равно слушают и фашисты, и антифашисты, слушают и уважают (хотя, может быть, равно и не понимают).

Мы часто, в разной форме и разным людям, задавали один вопрос, на который или вовсе не получали ответов, или получали поверхностные, с намеренной уклончивостью, если не с искренним непониманием. Мы спрашивали: как определяются отличия фашизма от коммунизма, и нет ли сходств? А так как сходства, по всем вероятиям, есть, то нельзя ли проследить общий исток?

Мнение Манакорда, что общий исток — Гегель и гегельянство. Эту мысль свою он развивает очень последовательно. Между прочим: идеализм, говорит он, в движении принимает всякие формы. Но одно из коренных его свойств — он всегда антирелигиозен. Фашизм и коммунизм могут казаться, в тех или других формах своего проявления, не схожи, но первичная материя у них одна. Так, идеалистическая фашистская Италия «католична», потому что националистична; но как, по существу своему, не может коммунизм быть христианским, так и фашизм: существо у обоих единое, и христианского фашизма нет.

Мы слушали и только добавляли, что если так, — коммунизм, со своей идеей «всемирности», лучше вооружен и, несомненно, сильнее националистического фашизма.

Помимо отвлеченных рассуждений, не мало говорили мы с Манакорда и о всяких реальных сложностях данного момента. Одна черта в этом любопытном человеке осталась, как будто, неясной. Не фашист и христианин, конечно, но сам-то к Риму, — в каких отношениях? Давая мне свою «Новую Мистику», он сказал: «Имейте в виду, что когда я писал эту книгу, я еще не был настолько там (в кат. церкви), как теперь. Там, внутри». А на днях, в письме его к Мережковскому, были такие слова: «Пробегая вашу лекцию глазами, я в некоторых местах особенно чувствую наше согласие; но есть другие места, за которые, признаться, я с удовольствием сжег бы вас на нашей Пьяцце».

Загадочные слова, тем более, что ничего, кажется, «для костра» в лекции не нашлось бы и в средние века.

Как не похож на Манакорда другой писатель, исследователь этрусских древностей, Барфуччи! Мы в последние дни ездим к нему, — он поранил ногу, лежит в постели.

Как-то направлялись мы к его дому после длинной прогулки во Фьезоле (там теперь есть удивительный этрусский музей). В автомобиле — опять у меня перед глазами фашистский значок — молодого нашего спутника. «Покажите мне карту, — говорю ему. — Ведь она всегда должна быть при вас».

С гордой готовностью вынул, показывает. Темно-розовая, двойная. Любопытного в ней — только клятва, строчек шесть-семь: клянусь исполнять все распоряжения Дуче, не рассуждая и, в случае, понадобится моя кровь, клянусь отдать ее до последней капли… Что-то вроде, дословно не помню.

У Барфуччи мы снова встретились с Папини. Этот «sauvage»-TaKH отверг приглашение маркизы и унионов; по природе, или по мудрости, он не любит никаких сборищ. Плотный, тяжеловатый блондин, еще молодой, с движениями не то ленивыми, не то сдержанными, он как-то особенно невозмутим, может быть, чуточку высокомерен. Пышные волосы, совсем не итальянское лицо: такое могло бы быть у профессора из Москвы или из Казана.

Как независимый и серьезный религиозный писатель, он очень известен в Италии, и не только в Италии: книга его об Иисусе переведена почти на все языки. Мы уже вели с ним разговоры в Париже. Его, пожалуй, и не Манакорда с удовольствием сжег бы, вместе с книгами, на Пьяцце; но он благополучно существует и книги издает, а если в «свете» не бывает, то лишь потому, что его туда заманить не удается.

Кстати: на вечный наш вопрос, не помню уже, к кому обращенный, — в чем разница между итальянским фашизмом и русским коммунизмом, — мы однажды получили такой ответ: «Да уж в том, что противники фашизма и Дуче продолжают, как видите, свое физическое существование, а при коммунизме они его теряют».

С Папини мы отправились домой, пешком, по извилистым, темным и прелестным улочкам Флоренции. Долго еще потом сидели у нас наверху, разговаривали. Невозмутимый Папини удивил нас, между прочим, широким знанием русской литературы, и старой, и новой, он даже Розанова прекрасно знает, — откуда, казалось бы?

* * *

Последний день. Он очень утомителен. Кроме Unione надо побывать еще в разных местах.

Unione — это, действительно, еще один «интернациональный» союз интеллигенции, тоже с отделениями в крупных городах. Во Флоренции возглавляет его маркиза В., писательница (которая оказалась, притом, специалисткой по Криту, была там на недавних раскопках).

Союз тоже помещается в каком-то старинном дворце; в комнатах, где потолки уходят в темную высоту, голоса так гулки, а народу собралось так много, что мы попали точно под водопад. Лица знакомые мелькают среди множества опять новых, неизвестных.

Но понемногу осматриваюсь, завожу разговоры с кем придется, — соседи мои за чайным столом непрерывно сменялись. Вот молодой скульптор, почти такой же длинный, как Висконти. Заметив значок и уже зная поэтому, что он и «catholique», расспрашиваю его о недавних трениях между Ватиканом и Дуче. Объясняет, что это вышло из-за специальной «jeunesse»[126], близкой Ватикану, которая вздумала «заниматься политикой». Теперь все уладилось.

— Ну, да, папа уступил, — бесцеремонно заключаю я.

Как досадно, что не пришлось нам взглянуть поближе, что делается в чисто католических кругах! Но для этого, конечно, нужно время.

Вижу издали, что Мережковский уже опять утонул в ворохе собственных книг, которые спешно подписывает чужими стило. Но через несколько времени замечаю, с удивлением, что к нему подсел тот самый «влиятельный» С, который ушел со второго отделения лекции, и оба оживленно разговаривают. Не без труда, сквозь дам, пробираюсь к беседующим. Друг известного римского Д. Джентиле и противник не менее известного и влиятельного Б. Кроче, — необыкновенно любезен: он надеется видеть нас опять в Италии, он даже всеми силами хочет этому содействовать… Словом, ведет себя на прощание как и подобает «культурному деятелю»…

Жаркая флорентийская улица показалась нам прохладной, когда мы, после всяких еще речей и «causeries» [127], вырвались, наконец, из Униона. Какая-то пожилая, скромно-элегантная дама (имени ее до сих пор не знаю) взяла нас в свой автомобиль и, так как мы имели минут 20 свободных, повезла нас в Кашины, милый здешний Булонский лес. Дама была тиха, приятна, и краткая зеленая прогулка вышла освежающим отдыхом.

А затем наступил конец моим неофлорентийским впечатлениям. Последний завтрак во дворце соседки, последнее солнце веселых улиц с их веселым «гитоге», вокзал, вагон, последние, мимо проплывающие, весенние, вечерние холмы…

Только одна ночь — и вот, другое небо, серое, низкое. Дождь, дождь, такой же осенний, как в день, когда мы уезжали. Словно он с тех пор и не переставал.

Это Париж.

Май, 1932

«ИНТУРИСТЫ» У ФАШИСТОВ

Опять Италия. — Старая или новая? — Культура. — Две аристократии. — Веселый город Флоренция. — Фашизм. — Знаток и клятва. — Жасмины и колокола. — Живое — живо

Кто не мечтал, со дней юности, об Италии? О художниках и писателях уж не говорю. У нас — Пушкин промечтал напрасно: «Адриатические волны, о Брента, нет, увижу вас…», не успел, умер. Для Гоголя Италия стала «второй родиной»… И уж кажется, давным-давно красоты Италии «описаны, воспеты», а кто их сызнова каждый раз не воспевал? В. В. Розанов, которому совсем не свойственно было путешествовать, да еще по Италии, при первой возможности, однако, отправился, захватив жену и кое-каких детей; после чего немедленно написал целую книгу «Итальянских впечатлений». Даже Флексер-Волынский выпустил исследование о Леонардо, хотя прибыв впервые во Флоренцию, не умел еще отличать статую от картины, а к окружающему столь был невнимателен, что на прогулках по окрестностям не отрывался от чтения какой-то посторонней, толстой книги. Вот Чехов мало, кажется, писал об Италии. Мне хорошо помнится встреча наша с ним и со стариком Сувориным в Венеции, Флоренции и Риме, хотя и было это «во время оно»: во время первого нашего путешествия в Италию, куда и Чехова повлек Суворин в первый раз. Мы не могли за ними угнаться, так быстро «делали» они города: едва попав во Флоренцию — Чехов уже стремился далее в Рим; с ленивой усмешкой говорил, что, может, хоть в Риме удастся где-нибудь на травке полежать.

Мне, относительно Италии, посчастливилось: сколько раз, с ранних дней юности, пришлось там побывать, в какие только уголки ни заглянуть! Мы, — я и Мережковский, — изъездили Италию буквально вдоль (по двум даже линиям) и поперек. Сначала «по следам Леонардо и Франциска I», а потом и без всяких следов. В иных местах живали подолгу; однажды всю зиму провели в Риме. Но излюбленной оставалась Флоренция: в какие бы городки и селения ни ездили — туда возвращались. Там жил и друг наш, проф. Уциелли, первый настоящий исследователь и биограф Леонардо да Винчи. Вместе с ним дважды ездили мы на родину великого итальянца, — в селение Винчи, недалеко от городка Эмполи, у самого подножия Белой Горы, — Монте-Албано. Видели дом, где будто бы родился Леонардо, — просто крестьянская лачужка под горой, и живут там обыкновенные крестьяне; они (опять «будто бы») какие-то все же потомки Леонардо. Семья вся, правда, рыжая и кудрявая, а в хижине сохранился старый скульптурный камин; достоверность родства, однако, сомнительна, хотя известно, что и Леонардо был рыжий.

А на Белую Гору мы даже подымались, она зовется Белой потому, что лишь там водятся белые дрозды и растет белая лесная земляника. Легенда? Нет, по крайней мере относительно земляники: мы ее, обыкновенную, лесную, но совершенно белую, собственными руками собирали и даже во Флоренцию корзиночку привезли, напоказ.

Жизнь наша так переплетена была с Италией, воспоминания так полны, что теперь… теперь возвращаться туда снова, для новых каких-то впечатлений, решительно не хотелось. Было даже страшно. Ведь мало сказать годы, — века, века отделяют нас от прошлого! Пусть Флоренция та же… да нет, и она не та, вся Италия другая, другими глазами и взглянем мы на нее…

С такими чувствами подъезжали мы нынче, в мае, к Флоренции, куда «О-во Высокой Культуры» (Alta Cultura) пригласило Мережковского прочесть лекцию в знаменитом Palazzo Vecchio.

* * *

Года два-три тому назад, при поездке в Югославию, мы пересекли северную Италию. Это было мгновенное впечатление: только вагонное окно, осенний ветер, да таможня. И не понравилась нам «новая» Италия. Положим, чему там нравиться или не нравиться, — из окна-то вагона! — но неприятной казалась эта обязательная «Casa di Faschio» около каждой станции; а взгляды, бросаемые во все купе проходящими по коридору военными, — были жутки; думалось — вот они, фашисты, глядят-следят точно российские агенты из ГПУ.

Осень (и предвзятая мысль) таким впечатлениям помогали.

На этот раз, вместо осени, — весна, итальянский май, такой же прелестный, как и в былые годы; с виду такая же прелестная Флоренция, пахнущая русским жасмином, — «ангельскими цветами», по-здешнему… Фашизм? А почему не приглядеться поближе, если не к нему, то к фашистам, не поинтересоваться, в чем похож фашизм на русский коммунизм? Прежние воспоминания останутся на своих местах, не надо их трогать. Мы ведь теперь не для старой (вечной) красоты Италии едем, мы попадаем к людям, в жизнь сегодняшних обитателей Флоренции.

О, конечно, не в самую жизнь: так, с краю, едва-едва… Мне даже не раз приходило в голову; во Флоренции, забавное сравнение нас с российскими «интуристами». Положим, наша параллель в том только и была, что принимали нас, как «иностранцев», званых гостей. Вот известный немец Людвиг, незадолго до Мережковского тем же О-вом в Италию приглашенный, — он в полноте «интуристическую» параллель провел: как в Кремль отправился, к Сталину, и разговоры с ним опубликовал, так и потом и в Рим, к Дуче, и тоже разговоры с ним опубликовал. В одинаковом тоне и внешне описал обе аудиенции.

Как бы то ни было, не претендуя на глубину наблюдений над жизнью современной Италии, мы все же надеялись кое-что в ней рассмотреть; и это кое-что оказалось интересным.

Во-первых, жизнь культурная. Если судить по тем слоям общества, с которыми мы соприкоснулись, культурные интересы в Италии стоят очень высоко. Идет, в этой области, оживленная работа; общий дух таков, что порою напоминает чем-то дух эпохи Возрождения. Но он, конечно, и новый дух, современный. Аристократия, носительница Древних, знаменитых имен, не держит себя особняком: она каким-то образом объединена с новой, подымающейся снизу, в сущности — с культурной демократией. Везде, и в бесчисленных обществах и союзах, и в частных собраниях, в самых «аристократических», как у четы Строцци, например, в дивном их дворце флорентийском (знаменитейший дворец Италии) — мы видели тех же ученых, писателей, светских дам и видных, влиятельных деятелей, — известных «друзей Дуче». Не знаю также, в какой еще стране есть сейчас общества, вроде «Alta Cultura», «Unione» или клуба имени Леонардо да Винчи. Два первые имеют отделения во всех крупных городах.

«Alta Cultura» по веснам, приглашает иностранных лекторов со всего света, сбор с лекций (очень не малый, ибо зала Палаццо на тысячу человек) идет в пользу «Дома интернациональных студентов». Главный деятель этого о-ва — специалист по этрусским древностям. Председательница «Унионе» — маркиза В.; она знаток новых исследований и раскопок на о. Крите. А при флорентийском университете ведется сейчас громадная работа, действительно «уникум»: издание всей христианской письменности, со II века начиная. Редактирует ее известный проф. М. (которого мы тоже встречали везде, в самых «аристократических» салонах старой аристократии).

С фашистами же самыми интересными, убежденными, видались мы у одной светской дамы, у которой бывали часто: ее старинный дворец оказался рядом с нашим отелем.

Мы без стеснения ставили им самые прямые вопросы насчет фашизма, пользуясь своим положением «иностранцев» и гостей, а Мережковский, кроме того, и положением автора популярных в Италии книг. Мы допытывались у этих людей, молодых, очень не глупых, об отношении фашизма к свободе, к личности, к национализму, к христианству…

Любопытны очень были они сами, и как говорили они о фашизме. Ну, а фашизм?

Фашизм как идеология (фашистами воспринимаемая) чрезвычайно прост, даже груб, и не нов. Это — идеализм, гегельянского происхождения (исток коммунизма тоже гегельянский), с входящим в него активным национализмом, с приматом коллектива. С такой точки зрения признается и… не христианство, конечно, но — Рим. Идея свободы не то, что не признается, а как-то отсутствует, точно места ей во всем этом не хватает.

Но если фашизм прост, — реальная, данная, фашистская Италия вещь весьма сложная. И действительно разобраться в ней не так-то легко.

Я теперь присматриваюсь, даже на улицах, у кого есть на борту «значок» (фашистский), у кого нет. Чаще всего замечаю его у молодежи, вида среднедемократического. Ношение значка для фашиста обязательно, при соответственной «карте» в кармане. Молодой секретарь О-ва «Культура» показывал мне эту розовую карту с «клятвой»: исполнять, без рассуждений, все, что прикажет Дуче, отдать, если понадобится, и кровь свою до последней капли. На улицах весело-шумно, порядливо, нарядно; из кривых темных переулочков выскальзывают порой автомобили, но беззаботные флорентийцы не боятся: идут себе, как прежде, посередине улицы, наполняя ее знакомым итальянским шумом шагов и говора.

Помня о своем — если не об «интуризме», то все же о взгляде неизбежно-поверхностном, — спрашиваю заведомого антифашиста: скажите, почему флорентийские улицы мне кажутся сегодня еще веселее и оживленнее прежнего? Это, может быть, внешность? Или это городская демократия? А народ. Народ очень страдает от фашизма?

Мой собеседник, человек замечательный и ума острого, улыбнулся: «Страдает? Народу не много нужно. Ему, в известный момент, нужны известные, незамысловатые обещания, которые приводят его в энтузиазм. Энтузиазм народу тоже нужен. Фашизм явился в свой момент, и, заметьте, коротенькие обещания свои он выполнил, или как бы выполняет, и энтузиазм умеет, где следует, поддерживать. Пока, видите, все на своих местах. А что дальше будет — посмотрим».

Ну да, это и значит опять: фашизм прост, хотя и сложна фашистская Италия. Ведь и первый фашист, Дуче, — весьма прост: как в обращении, так и в мыслях своих, беседует ли он с «интуристом» Людвигом, с итальянским мужиком или с этим самым тонким, убежденным антифашистом, моим собеседником, который и свои мысли не стеснялся в личной беседе ему высказывать.

Союз (или клуб) «имени Леонардо да Винчи», куда мы попали на большое собрание членов, помещается подобно всем здешним «обществам», в старинном дворце. Существует союз давно, но особенно расцвел за последние годы. Самая большая из комнат — зал, где был приготовлен чай, увешана громадными портретами всех бывших председателей, вплоть до настоящего, который мне это и пояснял, называя художника, кисти которого принадлежит тот или иной портрет. Он, председатель теперешний, еще молодой, рыжебородый, веселый и такой длинный, что собравшиеся члены кажутся перед ним пигмеями. (Только сын его, после пришедший, еще выше.) Веселый великан этот — сенатор Висконти: одна из самых древних итальянских фамилий.

«Значка» у него нет (у сына есть). Да вряд ли найду я здесь много значков: люди больше солидные, почтенного возраста. А мне уж начинает казаться, что значки и клятвы — достояние, главным образом, молодежи…

На длинном столе, в углу, чай, и — что всего удивительнее — русский самовар! Мне даже лицо клубного слуги, старика с седыми баками, чай разливавшего, стало казаться русским… нет, итальянец! Заговорили о России. Перелистываю большую клубную книгу, где, как водится, мы только что расписались. «Вы у нас первые русские, — говорит кто-то из стоящих вокруг и любезно прибавляет: — Какое прекрасное начало!». В эту минуту, на дальней странице мне бросаются в глаза русские буквы… Изречение: «Свобода любит Красоту, Красота любит Свободу». Подпись — Максим Горький. Ну, конечно! Кто еще мог выдумать столь беспардонную банальность! Перевожу, смеясь, и без стеснения начинаю говорить, что думаю, о знаменитом госте прекрасной Италии. Старички как будто смущены. Из другого угла подходит Мережковский. Ему показалась было скользкой моя тема. Но через минуту он увлечен и уже ставит вопросы о Горьком, о фашизме и коммунизме, куда резче моего.

После чаю Висконти предложил нам сделать с ним и еще кое с кем маленькую прогулку в окрестности.

Пока мы идем — я как-то не соединяю еще этот подъем с когда-то столь знакомой и милой дорогой на Сан-Миньято. Ведь мы едем в автомобиле! Автомобиль большой, длинный, но длинные ноги Висконти едва ли в нем помещаются… Но вот она, несравненная площадка на нежном склоне холма, с цветком Флоренции внизу, с черной гигантской статуей Давида на весеннем небе. Мы вышли — и забылось все: автомобиль, Висконти, фашизм… Да, вот это, это самое, — есть, было, будет…

Однако, хотя Висконти и фашизма когда-то не было и когда-нибудь не будет, сейчас они есть. В ярком свете замечаю, что на отвороте одного из самых почтенных спутников наших красуется «значок». Рядом — какой-то орден.

— Если б он все свои ордена надел, — места на груди не хватило, — смеется Висконти.

Расспрашиваю осторожно. Почтенный господин оказывается известнейшим фашистским генералом и, к удивлению, отлично знающим всю историю русской революции. Говорит, с горячностью, о временном правительстве, о Керенском, о большевицком перевороте… Я его слушаю — и не слушаю. Все-таки ведь здесь Флоренция, весна, пахнет жасмином,, а большевиков нету. И как-то не хочется ни спорить с генералом, ни спрашивать, нет ли кое-чего общего между фашизмом и коммунизмом. Вероятно, есть. Наверное, есть. Однако вот пахнет жасмином, и древний Сан-Миньято цел, и звонят флорентийские колокола… Целы и убежденные антифашисты, ни перед кем, вплоть до самого Дуче, своих мыслей не скрывающие, и книги свои бесстрашно печатающие… Цела Италия все-таки, все-таки!

За десять дней во Флоренции видели мы интересных людей столько, сколько в Париже и за пять последних лет не видали. Положим, мы были «гости», иностранцы, а в Париже мы оседлые… Эмигранты, люди, к которым хозяева только «притерпелись». Да надо правду сказать: русские эмигранты во Франции и сами, чем дальше, тем все больше в свой круг замыкаются, слишком, может быть, остро чувствуя свою безземность, безродинность, свое приживальчество на чужой земле. И, может быть, это замыканье — ошибка, но как судить чувства? Мы такими же безземными оставались и в Италии; но там, помимо всего, вот еще что было: было, — пусть краткое, минутами, — ощущение, что есть у людей, кроме прямой, еще какая-то родина общая, всех объединяющая: всемирная культура.

Может быть, в реальном, полном, воплощении и нет ее пока; но в нее, как во вселенскую Церковь, которой тоже еще нет, надо верить: и тогда будет.

Для нас эти десять живых майских дней в красоте старой, живой Флоренции были просветом, праздником среди парижских будней. Хотя были, с непривычки, и утомительны, особенно для Мережковского: одна лекция чего стоила в гигантском зале Palazzo Vecchio, зале красоты неописанной, но с очень плохой акустикой. А сотни отовсюду приносимых книг, его собственных, которые надо было подписывать! А споры эти, захватывающего, правда, интереса, но такие, что и конца краю им не видно!

Впрочем, сама усталость наша была иная, не парижская. Как с живым существом простились, мы еще раз с Флоренцией, с зеленобыст-рым, тихим Арно, с колокольной музыкой по воде, с куполом Марии Цветов… Новое свидание не разрушало старой любви, нечего было бояться. Если в новой, сегодняшней жизни людской есть здесь неверное, пустое, злое, — оно минется, перейдет, перегорит, быть может… а в огне не горящее, нужное, вечное — останется. Да будет же оно благословенно, как и святая земля Италии!

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР


Недавно продавалась с аукциона переписка Ан. Франса и его «музы», долголетнего друга, мадам де Кайявэ. По нынешним временам, такой аукцион — дело естественное. Но помнящего времена прежние, это известие вчуже должно было царапнуть. Как же: продаются с молотка личные, совершенно личные, письма двух едва успевших умереть людей.

Не буду, впрочем, останавливаться на этом факте: продали и продали, а упоминаю о нем лишь потому, что имена корреспондентов оживили в памяти моей один вечер, один случай из жизни русской парижской эмиграции. О, не нашей, сегодняшней; и не дальней, прошлого века. А той, средней, что ли, годов 1905–1917, из которой многие еще живы и даже не очень стары.

Вряд ли большинство новейшей эмиграции имеет ясное представление о той, прежней, сравнительно недавней, о ее жизни, столь отличной внутренне (и внешне) от жизни сегодняшней. Я не собираюсь ее описывать, — уже потому, что сами мы, в то время, эмигрантами не были. Мы лишь близко с ней соприкасались, прожив два года сплошь в Париже, затем постоянно туда наезжая и поддерживая непрерывную связь. Эмигранты «вторичные», опытно прошедшие обе эмиграции, расскажут нам когда-нибудь историю тех прошлых парижских лет. В моей памяти хранятся лишь отдельные эпизоды, как вот этот вечер, о котором напомнил мне аукцион А. Франса. Для параллели между двумя эмиграциями — вечер характерный: в сегодняшней он, такой, просто не мог быть.

Да, слова, названия, как будто те же: и двадцать пять лет назад был Париж, а в нем «русская эмиграция»; была и «русская церковь», на той же рю Дарю; устраивались собрания, лекции, вечера, балы, «в пользу русской эмиграции». Совсем, как теперь. Но знакомыми словами звалось не совсем то, что теперь. Другие лекции, другие балы, другая рю Дарю, даже залы для вечеров какие-то другие будто. Где была, например, устроена, вернее, — назначена, первая, неудачная, лекция Мережковского (о самодержавии)? Зал довольно просторный и удобный, но неизвестный (теперь мы все знаем), быть может, уже и не существующий. А лекция не удалась потому, что лектор не мог пробиться к своему месту сквозь слишком тесную толпу, такую тесную, что она даже выдавила стекла, и агенты зал очистили. Эта лекция потом состоялась в «Гранд Ориан», — зал известный, — там места хватило. В прениях участвовали эмигранты и неэмигранты; между прочими — Андрей Белый, гостивший тогда в Париже.

Но чаще всего русские доклады, собрания происходили в далеком, очень демократическом зале Шуази. Это было (опять не припомню где) что-то вроде барака, длинного, поместительного, но всегда полного. Да в то время везде было полно. На «балу» эмигрантском все комнаты, бывало, полны, не протолкаться, едва места хватало для кадрили (вот старина-то — кадриль!).

Публика в Шуази держала себя без стеснений. Как-то поднялся в задних рядах шум, — это случалось, и безотносительно притом к докладу; но на этот раз из дальнего угла послышался вдруг голос, очень спокойный, однако: «Г-н председатель, здесь стреляют». Публика встала, но без особой паники; сидевшие в первых рядах и на эстраде благоразумно удалились, вышли в заднюю дверь, куда-то в темный садик. Прождав малое время, вернулись, и все обошлось: агенты Шуази не сторожили.

Никаких объявлений о русских вечерах и собраниях не появлялось (что не мешало многолюдству), да и где объявлять. Ведь русских газет в Париже не было. Никакой, что называется, эмигрантской прессы, или, того менее, эмигрантской литературы. Да и нужды в ней, собственно, не было. Для здешнего «слова» русского — имелась Россия. Специальные, чисто политические издания (не знаю, много ль их было тогда), переправлялись, сравнительно легко, в Россию вне цензуры; для всего прочего — эмигрантам были доступны страницы российских журналов и газет, только бы в цензурных рамках, которые, в эти годы были еще довольно широки. Кроме того, желающим открывалась и французская пресса. Ведь это очень нужно заметить: отношение французских кругов ко всем русским, — эмигрантам и неэмигрантам, к русской интеллигенции, — было, в то время, именно открытое: доброе желание чувствовалось во встречах. И встречи бывали постоянно. В старой какой-то моей «Agenda» [128] попадаются заметки то о собрании (частном) синдикалистов, с Лагарделем во главе, то о группе «Меркюр де Франс» и о лекциях русских в какой-то «Есоlе» Виктора Баша, и о Поле Форе, и о беседах с Леоном Блюмом, и о поэте Жане Мореасе, — вплоть до видных представителей католического мира (им, впрочем, интересовался лишь наш узкий кружок).

Подчеркиваю, что в отношении русской парижской интеллигенции особо резкого разделения эмигрантов и неэмигрантов никем не делалось. Если формальные эмигранты занимались и своими собственными, по эмиграции, делами, то, помимо них, имели полную возможность вести общую жизнь с теми русскими и французскими слоями, которые их более интересовали.

В этих условиях, естественно, устраивались и франко-русские вечера, вроде вспомнившегося мне литературного вечера, где, среди других участников, выступали Анатоль Франс и Вера Фигнер.

Нам уже приходилось ранее встречаться и с А. Франсом и с мадам де Кайявэ; между прочим, у одной французской романистки русского происхождения. Эта дама не раз жаловалась, что романы ее остаются непонятыми; потому, мол, что пишет она по-французски, а психология у нее русская…

Перед Анатолем Франсом романистка благоговела; впрочем, не благоговеть было и нельзя: высокий гость, появляясь, вносил с собой атмосферу не то что ожидания, а спокойного расчета на благоговение. Окружен был, словно лучами, невидимыми приемниками благоговения. Усаживался в кресло, около камина, всегда немножко особняком; опытная хозяйка тотчас принималась за дело: надо было Франса «завести». Он не умел, или не любил, беседовать: он должен был говорить один, другие — слушать. Для этого хозяйка и работала. Иной раз он капризился, не сразу «заводился»; но, в конце концов, усилия хозяйки (мадам де Кайявэ ей никогда не помогала) приводили-таки к успеху.

На мой взгляд, А. Франс не лишен был известного добродушия, а эти длинные, «домашние» речи его, подчас остроумные, переливались так приятно, к концу лишь утомляли немного. Он был сухощав, лицо, с белой подстриженной бородкой, оживленное и уверенное.

Впрочем, оживлялось оно, вероятно, от собственных речей, в кругу слушателей. Ибо раз, случайно, видели мы его совсем другим. Приехала как-то в Париж наша близкая знакомая, с двумя детьми, и мальчишки потребовали, чтобы их тотчас же вели… на Эйфелеву башню. Каково было удивление, когда заметили мы, на первом этаже, за ресторанным столиком, — Анатоля Франса и мадам де Кайявэ, вдвоем. Боже, какое тяжело-скучное, каменное от скуки, было у него лицо. Правда, ничего и скучнее нет этого башенного ресторана, особенно в летний парижский день, в закатный час. Парижане там никогда, кажется, и не бывают…

Франс и спутница его молчали. Нас не заметили. Мы, конечно, к ним не подошли.

Но я отвлекаюсь от литературного вечера.

Кто видел Веру Фигнер, особенно в эти годы, в Париже, после первой революции, после долголетнего Шлиссельбурга, тот, верно, помнит ее. Помнит это длинное, правильное, немолодое и нестарое лицо, серьезное до неподвижности, большие карие глаза под тяжеловатыми веками, слегка сутулую фигуру, — весь облик, оставлявший впечатление скромной, до неловкости, сдержанности, может быть, застенчивости. Белое платье, в которое одели ее для вечера, как будто стесняло, да и само выступление вряд ли ей улыбалось. Читать она должна была что-то из шлиссельбургских воспоминаний и, если не ошибаюсь, из тамошних своих стихов.

Это был нарядный литературный вечер, и в зале, довольно нарядном. Не помню всех других участников и, боясь неточности, не называю никого. Да не в них дело, и вечер-то был как вечер. Открыл его, конечно, Франс. Говорил очень долго; без пафотически-бурного красноречия, к которому приучена публика французскими ораторами (вроде Жореса), и потому речь его, с эстрады, могла казаться вялой. Но мне нравилось. Мы сидели близко, сбоку. На эстраде он был точно ниже ростом, сутулее и почему-то напомнил мне знаменитого в свое время петербургского оратора Спасовича.

Веру Фигнер принимали так же горячо, как Франса. Читала она как-то непривычно (да и когда ей было привыкнуть к эстраде и белым платьям?), с тем же серьезным, внутренно-собранным выражением лица. И рада была, кажется, кончить и уйти в «артистическую».

Там, в артистической, было гораздо интереснее, чем в зале. Длинный столь под белой скатертью, цветы и такая масса разнообразнейшего народа, что, хоть комната и просторная, — тесно.

Вера Фигнер сидит за столом, на уголке; рядом с ней мадам де Кайявэ: полная, скорее широкая, дама с красноватым лицом и пышными, крутыми, белоснежными буклями. Франс стоит невдалеке. Но говорит на этот раз не он, а мадам де Кайявэ, все время обращаясь к Фигнер, и с необыкновенной любезностью, с какой-то даже ласковостью. Вид, со стороны, что к Фигнер она пристает, — от восхищения.

И вот я слышу:

— Vous etes une heroine, Madame? N'est-ce pas, vous etes une heroine?.. [129]

Настойчивый вопрос задавался, вероятно, с искренностью, и восхищение было искреннее, и другие французы, толпившиеся вокруг «русской террористки», могли бы то же так же спросить. Но мы невольно переглянулись: вопрос резнул. Мелочь. Да. Что-то такое, до чего словами дотронуться почти нельзя, — рассыплется, будто и нет. А, между тем, есть. Что могла ответить эта скромная, серьезная женщина на такое публичное любезное допытывание, «героиня она, или не героиня». Француженка, пожалуй, ответила бы, — как-нибудь «oh, Madame…», с соответственным жестом (хотя я не представляю себе мадам де Кайявэ, задающую подобный вопрос соотечественнице, даже самой Жанне д-Арк).

Бедная Вера Фигнер, конечно, не ответила ничего, продолжала сидеть молча, опустив глаза, без улыбки. Не знаю, что она почувствовала. Достоевский (а в каждом из нас, русских, хоть на капельку сидит Достоевский), верно почувствовал бы, что во всей этой минуте с этим вопросом есть нечто, тень какая-то неуловимая от его «скверных анекдотов», — несказуемых, но острых душевных стыдов, в которых никто неповинен. И уж, конечно, неповинна мадам де Кайявэ, женщина, как мы знаем, в своем роде замечательная, с умом и тонкостью.

Но бывает, что мелочь, незначительная сама по себе, наталкивает вдруг на какие-то попутные, новые соображения. Мне вспомнилась, когда мы шли, после вечера, домой, — неудачливая французская романистка с русской психологией. Ее романы «не понимаются». Положим, плохи. А если бы были хороши? А что, если все эти прекрасные люди, которые так прекрасно к нам, русским, относятся, с таким интересом беседуют с нами, — совсем как-нибудь иначе все слышат и даже не понимают, что ничего в нас не понимают? Это они; а, с другой стороны, может быть, и мы…

Но тут один из спутников наших, эмигрант, шедший до тех пор молча (он тоже присутствовал в артистической), вдруг произнес — и точно мысли мои продолжил:

— Ничего нет труднее взаимного понимания людей разных народностей; настоящего, конечно, не иллюзорного. Даже взять узко, если общаются люди одного и того же культурного слоя, мы и французы, например: разве мы их понимаем. Мы-то сами?

— Если вы о каких-нибудь психологических тонкостях говорите, — отозвался другой мой спутник, — то, разумеется, этого понимания ни с одной стороны и быть не может; да и зачем оно?

— Вовсе не о психологических тонкостях. Я говорю о простом человеческом понимании «чужого», как оно есть. Такое — нужно, необходимо! И возможно, только трудно очень: годы усилий, воли сознательной требуются. А, прежде всего, главнее всего, — доброе желание надо иметь. Много ль его у нас? Уверенность какая-то: мы, мол, поймем, а нас все равно никто не поймет. И не надо.

— Преувеличиваете, голубчик. Доброе желание есть и у нас, и у французов, пока что. Андрей Белый с Жоресом говорит, Франс с Фигнер, — все ведь по доброму желанию. Вот насчет сознательной воли — другое дело…

— А то еще хуже бывает, — не слушая, продолжал первый. — Хуже всего — сознательное нежелание понимать «чужого», — потому что он «чужой». У нас, у русских, пример есть: Достоевский. Кажется, и гений, и провидец, а этим пороком страдал. Именно пороком!

Не раз еще беседовали мы на эту тему, не предвидя, как и при какой новой обстановке, встанет перед нами вопрос о «взаимном понимании», в том же Париже, через несколько лет.

Но это уже к старому литературному вечеру прямого отношения не имеет.

У НАС, В ПАРИЖЕ.

(Письмо из Франции)

Пореволюционные клубы и «детский» шум. — Собрания взрослых «Дней». — Литературный праздник. -

Трагигеская кончина М. Л. Гольдштейна. — Петербургское утро. — Суд над Мережковским

Сколько ни старайся, совсем от людей в Париже не спрячешься. Можно в новых «пореволюционных» клубах не бывать; все равно, они и «дети» (всякого возраста) — шумят, о себе напоминают. На собраниях взрослых «Дней» этих «пореволюционников» неутомимо, пристально и жарко все критикуют.

Впрочем «Дни» занимаются больше «отцами, полуперешедшими в стан детей» (как выразился В. Руднев в «Совр. Зап.») и самым, конечно, видным из пореволюционных журналов — «Новым Градом».

«Новый Град», можно сказать, «отпочковался» от «Совр. Записок». Подлинных детей там гораздо меньше, чем «полуперешедших» отцов, среди которых, постоянных сотрудников «Совр. Зап.», имеется даже один из редакторов этого журнала — Н. И. Бунаков.

В широкой, довольно неуютной зале Лас-Каз, где происходят собрания «Дней», Бунаков недавно произнес речь, длившуюся около 3-х часов. С этого и началось.

— Опять на вас нападать будут? — спросил кто-то из нас Бунакова, когда мы вместе ехали на одно из следующих собраний. Он с доброй и веселой улыбкой махнул рукой:

— До Рождества будут!

Бунаков — оратор, как говорится, обаятельный. Однако, если не публика, то сотрудники «Дней», и вообще известная часть русской парижской интеллигенции, не склонна оставить без возражений эту речь. Суть ее, вкратце, такова: коммунисты, благодаря своему, пусть ложному, но целостному миросозерцанью, сумели внушить советской молодежи энтузиазм, который они направили на «социалистическое строительство»; задача эмиграции «переключить» этот энтузиазм, направить соответственно иному, но тоже целостному миросозерцанию. Вот единственно возможная борьба с врагом, — большевиками, — и единственная, обещающая успех: силу большевиков не следует приуменьшать.

Чувствуя, что аудитория ждет большей определенности, — что же делать сегодня? И какой оратор желает видеть Россию послебольшевицкую? — Бунаков выдвигает Россию «свободных советов»; для борьбы же, т. е. для «переключения» энтузиазма, надо, говорит он, идти в Россию, хотя бы с готовностью там умереть.

Естественно, что эта речь, из уст такого популярного деятеля и нового «новоградца», подняла тучу споров. Большинство, с Керенским во главе, не признает даже и пресловутого «энтузиазма»; если кое-кто возражает против взгляда Бунакова на «советские достижения» и экономику, то уж лозунг «свободных советов», — некогда лозунг кронштадтского восстания, — решительно ни в ком не вызывает сочувствия.

Самое любопытное, что новые «пореволюционные» группы строятся на различных, подчас противоположных, базах; но, каким-то чудом, практические выводы у них получаются одинаковые. Например: «Новый Град» объявил своим основанием как-никак, христианство; «Третья же Россия», — напротив, — устрояется на почве… ликующего какого-то, человекобожества, идолатрии и борьбы с христианством. Это не мешает обоим течениям друг друга приветствовать, с готовностью «маленькие несогласия положить, при случае, в карман». Очевидно, объявленные «первоосновы» не так важны, как сближающая «по-революционность», непременными признаками которой служат слова: 1) о «новом человеке», 2) о борьбе с капитализмом и 3) о позиции «лицом к советской молодежи».

Этих именно слов одинаково много и в «Нов. Граде», и в «Тр. России», хотя в первом журнале пишут «отцы», и даже талантливые, а во втором, как будто и настоящие «дети», — в самом печальном смысле. Лучше бы этому второму журналу «пореволюционными» словами и ограничиться, не «раскрывая баз»; но редактор, Баранецкий, не хочет: усиленно проповедует «новую» религию человека-бога, «могуществу» которого нет пределов: не довольно ли взглянуть кругом — аэропланы, телефоны, микрофоны…

Я не преувеличиваю. И ведь знаю я этого скромного, мешковатого молодого человека с простым русским лицом. Знаю, что после России (он из крестьян), после всяких ВУЗов, сравнительно недавно вырвавшись за границу, он успел перечитать кучу всяких книг, до серьезнейших исторических и философских. А культурная белизна его — неза-пятнана. Ничто не прилипло, будто и не было на свете ни Канта, ни Гегеля, ни Шеллинга… и уж, конечно, не было Нитше, не было Гёте; ни даже Достоевского! Человекобог у него собственный, — своим умом он до него дошел: так мещанин в Сызрани, сколько лет сидел взаперти и, перед войной, выдумал-таки, сам, — велосипед… правда, деревянный.

С этим «могущественным» изобретением, с деревянным своим че-ловекобогом, Баранецкий любит выступать и на собраниях. Однотонно, скоро-скоро, невнятно, искренно говорит: не слыша и не слушая, что говорят другие.

Да, говорят… Если бы, в параллель теме «Дней» — «Что происходит в России?» поставить другую — «Что происходит в эмиграции?»,

то пришлось бы ответить (о парижской, по крайней мере): в эмиграции — «говорят». На недавнем банкете «Совр. Записок» говорили, без перерыва, с десяти часов до двух. И ведь недурно говорили, как подобает, и была тут вся элита, весь цвет русской интеллигенции…

Уже почти в час ночи заговорил Керенский. Какие знакомые, приятные, раскаты голоса, какие знакомые слова: «свобода… борьба… свобода…». От их гипноза, а может быть, от усталости, нарядная зала как бы подернулась для меня легким туманом. Словно не она уже, и все это не теперь… Из глубин памяти выплыл вдруг… далекий петербургский Предпарламент. Тот, который называл несчастный Савинков (грубо, но по существу верно) «предбанником». Ведь, действительно, «баня» уж была затоплена, большевики уже внедрялись медленно, в одно учреждение за другим, завладели штабом, крепостью… а там слова еще лились; и когда, наконец замолкли, поздней ночью, — половина говоривших была на выходе арестована…

Нет, нет! На выходе нас встретит только ночной воздух Парижа, тень порядливого агента в пелеринке, да цепь мирных огней. А если и говорим мы, если и есть в речах наших, у нас, какое-то «пред», — это пред… освобождением России. Не один Керенский, — сегодня, здесь, в Париже, — видит и верит, что час близок…

Как бы то ни было, юбилей «Совр. Зап.» был не обычным собранием, а праздником, и праздником литературным. Литература (не будем скромничать) у нас есть, настоящая русская литература; и то, что она «продолжается», несмотря на тяжкие условия зарубежья, — достойно гордости и удивленья. Ведь здесь ей быть почти так же трудно, как в СССР. Я подчеркиваю «почти»; с трудностью советских писателей ничто не может сравниться. Наш «отрыв от почвы», о котором так любят говорить, нищенские условия существования издательств и самих писателей, — что это перед грозным рабством, в котором находятся дух и мысль советских литераторов? Свобода — условие самого бытия литературы. Не о стеснениях печати речь, конечно. Пушкин мог быть при Николаевской цензуре; его не будет при Сталиных, пусть Москва не беспокоится.

От литературы, от общественных споров, нередко отвлекает меня реальность, трагизм жизни. Жизнь трагична всякая и всегда, но у нас есть счастливый дар — забывать об этом, привыкать к этому. Лишь иногда вдруг засквозит что-то под налетом привычки, заставит остановиться и задуматься. Недавняя трагическая кончина М. Л. Гольдштейна — один из таких… случаев? Нет, явлений жизненной трагедии. В Париже она всколыхнула многих, даже не знавших Гольдштейна лично. О смерти, о такой смерти, можно бы сказать многое; но философствования нынче не в моде, и я лишь расскажу, где и при какой обстановке запомнился мне Гольдштейн, этот человек, о котором так единодушно жалеет вся эмиграция.

В давние времена он был помощником С. А. Андреевского, близкого моего приятеля, и Андреевский беспрестанно говорил мне о нем, — с приязнью, подчас с нежностью: «молодой друг мой… молодой помощник…». Андреевскому не мешало (а может быть, и помогало) то, что Гольдштейн был адвокатом другой формации, не принадлежал к плеяде старых адвокатов-романтиков. Из этой плеяды некоторые не дожили и до XX века: Андреевский (он умер в 18 году) уже после 905 г., заметно старея, начал отходить от дел (или они от него), больше заниматься своей «Книгой о смерти». Но с Гольдштейном оставался в самых теплых отношениях, ценил его, давно занявшего самостоятельное место среди юристов, и, где только мог, его рекомендовал.

Перенесемся на минуту из Парижа в Петербург. Это осеннее утро кажется отделенным от нас, по крайней мере, двумя столетиями; но и двух десятков лет ему еще не исполнилось…

Утро серое, не морозное, — промозглое и скучное, каковы бывают они в конце сентября. Мы идем, со старым другом, Сержинькой Андреевским, по Литейной; он в теплом пальто, кутается в кашне и горбится. Не любит разговаривать на улицах, и только тогда, когда мы вошли, по отлогим лестницам, в пустоватые, пылью пахнущие залы окружного суда, сказал:

— Нет, я совершенно спокоен. Молодой друг мой знает свое дело. Вот увидите.

В зале — скамьи для публики почти пусты. Ранний час, да и мало кто знал о дне этого «литературного» суда.

Направо от нас, глубокая скамья подсудимых занята «преступниками»: на ней сидят — Мережковский, написавший трагедию «Павел I», и Пирожков, эту трагедию издавший. Мережковский обвиняется по 101-й статье в «оскорблении величества» и предан суду сословных представителей. Ему и его издателю грозит год крепости. От предварительного заключения (около 6 месяцев) они были избавлены, благодаря небольшому залогу.

Не правда ли, почти с веселым умилением можно вспомнить теперь о таком суде в России?

Но и тогда он почему-то никого из нас не пугал. Даже знаменитый Крашенинников, про которого говорили, что «от него никто не уйдет», показался мне безобидным и скорее симпатичным. Главный защитник был М. Л. Гольдштейн. А так как в «Павле I» нашли еще какое-то место против православной церкви, то с этой стороны защиту взял на себя другой, — не припомню, кто.

Уже после обвинительной речи, необыкновенно мягкой (с литературными комплиментами обвиняемому!) Андреевский взглянул на меня, посмеиваясь: «Прямо на мельницу молодому собрату моему… Увидите!».

Гольдштейн говорил очень хорошо и совсем не так, как «отцы» его, романтики (их не мало довелось мне слышать). У него была какая-то прямая, но острая деловитость: может быть, узкая, но убеждающая простота. Положим, тут не было присяжных: но, думается, и перед присяжными он говорил с той же простотой и с тем же успехом.

В ожидании вердикта мы все вышли в соседнюю залу. И тут уж с уверенностью говорили об оправдании.

Ждать пришлось недолго. Оправдание было полное.

М. Л. Гольдштейн почему-то так и остался у меня в памяти связанным с этим серым петербургским утром, хотя мы встречались и раньше, — и потом, в эмиграции. Утро это кажется мне сном; а вот и М. Л. Гольдштейн ушел в сон. Засыпая, вольно уходя в сон невозвратимый, он только возвращения и боялся: «Я знаю, вы будете спасать меня. Не спасете».

Но мне-то кажется, что где-то, — не здесь, — он все-таки спасется.

ЖИВАЯ КНИГА

(О романе «Отечество)

Русская литература за рубежом не только существует, но в некоторых отношениях даже процветает. С внешней стороны — успехи ее прямо блестящи: из молодых прозаиков многие доходят до подлинного писательского мастерства. Оттого, должно быть, и повелось, что при оценке литературного произведения решающим становится именно это мастерство. Привыкли к такому подходу и сами писатели. Один молодой прозаик, с искренним убеждением, написал недавно, что если бы — теперь — раскрыть, без предвзятости, «Повести Белкина», какой серой и бедной показалась бы проза Пушкина!

Однако, если мы, не увлекаясь, «чисто» художественным методом критики, подойдем к какой-нибудь книге, — первый вопрос, который встанет перед нами, это о ее цельности. То есть, о степени соответствия, или гармонии, между тремя главными элементами творчества, тремя сторонами всякого художественного произведения. Они — воля, Дух (смысл) и тело (форма, язык, стиль). Идеальной гармонии нет, конечно, и в произведениях гениев; зато без какой-то ее степени нет и живой книги: это вопрос о ее «органичности».

Роман «Отечество», в данном отношении, книга редкая. Она, действительно, представляет из себя некую цельность, она органична. Если бы роман был написан с обычным современным мастерством, это сразу лишило бы его какой-то степени гармонии, отняло бы у героя живые черты. Если бы смысл книги (дух, идея) не вырастал сам собою, не открывался герою постепенно, по мере течения переживаемых дней, — опять связь частей была бы разорвана, и смысл являлся бы тенденцией. Но воля автора, — по чистой интуиции, может быть, по внутреннему такту какому-то, — все время направлена на сохранение гармонии.

Герой романа — прост, совсем не героичен. Это обыкновенный русский молодой человек, студент перед войной, прапорщик во время войны и, в 1918-19 году, в Петербурге, — «неизвестно что». Такими «неизвестно что» (даже не «кто»), в большинстве, и были они тогда, эти обыкновеннейшие русские «бывшие» студенты. Алексей Павлович Полежаев, или просто Алеша (не станем звать его «героем», ибо он тем и значителен, что вовсе не герой), — человек, ничего сам о себе еще не знающий. Он плыл по течению обычной жизни, жил, как все: с интересом занимался в университете, честно пошел на войну; если бы жизнь так и текла, он так, вероятно, и плыл бы дальше. Но жизнь, — вся, — перевернулась. Переворот Алеша не сразу осмыслил; полноты переворота не уразумел, а взял его опять так, приблизительно, как большинство тогдашней честной полувоенной молодежи. Оказался и причастным какой-то тайной организации, — их было в то первое время немало; причастным не особенно близко, впрочем: организация была в Москве, а он носил лишь пакеты в известную ему, конспиративную, квартиру.

Но и тут он двигался, как бы подчиняясь случайному течению.

Первым, действительно личным, чувством, в нем пробудившимся, было чувство, — почти инстинкт, — животного самосохранения, связанное с полусознательным, но резким чувством полного своего одиночества. На войне он, вероятно не был трусом; но война — совсем другое: там нес его общий поток; здесь же оказывался он сам-один за себя, как (он скоро догадается) и всякий один за себя среди отовсюду грозящей смертельной опасности; она тем и непереносна, что невидимо за каждым углом таится; что каждую минуту готова накинуться на человека непонятная смерть.

И так захватило его первое яркое чувство, — страха, — что ничего уж в душе не оставалось, кроме этого — «спасать себя». Но чем? Как? Прежде всего, конечно, порвать с организацией… если не поздно. Он идет на конспиративную квартиру «в последний раз». Будто нарочно, — в доме обыск. Не в квартире, где-то наверху, но бедный Алеша уже в тумане отчаяния и полузнакомой девушке, которая обычно принимала у него пакеты, что-то лепечет о «последнем разе», о том, что больше он не может и не хочет, и не надо этого ничего.

Материальные условия его сравнительно не плохи. Он живет в оставленной родственниками квартире, один; но бурно общается с домовой «демократией», с новыми господами положения, в смутном расчете, что «так надежнее». Однако на вечеринке, среди свежеиспеченных большевиков низшего слоя (но уже являющих собой власть), ощутимость гибели доводит его до того, что он, уловив в телефонном разговоре знакомое имя, — решает вдруг сам заговорить, забежать, выдать конспиративную квартиру, чтоб ему-то остаться в стороне. Только внешняя, грубая случайность спасла его от такого, уже полубезумного, шага.

Но со страхом не кончено. «Организация», действительно, открыта; и девушка, что так странно слушала его лепет о «последнем разе», — арестована. Алеша мечется, ждет гибели неминуемой, наконец, идет к бывшей жене своей, вышедшей за влиятельного большевика, и с унижениями выхлопатывает у нее «оградительную» какую-то бумажку. Он лжет, изворачивается и не стыдится, а бурно ликует: «Спасен! Спасен! Остальное все равно». И он прав: он невинен, как всякая дрожащая тварь, у которой нет ничего, что было бы ей дороже своей жизни.

Но человек не только тварь. Если до тварного состояния может он быть доведен, то, в нем оставаясь, он уже не невинен.

И отсюда начинается медленный, тяжкий, — как медленны бывают тяжкие дни, — путь восхождения Алеши. С остановками. С провалами. Он еще не прошел до конца, до сознания, опыт одиночества. Еще хочет «приспособиться», как-нибудь «пристроиться» к людям. А когда это не выходит (не практически, практически и мог бы, да внутренне почему-то не выходит), он пытается хоть просто к уличной толпе «примащиваться», «на людях» быть. Удивительны эти страницы, когда в сумерках сидит он у памятника Екатерины. Краткая цитата ничего, конечно, не передает, это надо прочесть целиком.«…Долго и кротко я ждал, чтобы к людям хоть как-нибудь примаститься… Когда я понял, что на скамейке опять один и надо идти домой, и опять ночь, и опять долгое белесое утро, — я вскочил, растерянно глянул по сторонам и сел опять. Идти мне было некуда, домой возвращаться страшно. Надобности во мне никому не было ни малейшей… А, между тем, хотелось, чтоб она была; чтоб кто-нибудь меня позвал, окликнул…». «И я вдруг стал мечтать… Придумывать… стараясь представить, что ко мне сбоку, нет… сзади, нет, лучше со стороны театра, подходит неведомый, величавый, добрый человек и тревожно спрашивает: «Алеша, что с тобою?..» Нет-нет, лучше так: «Наконец-то, я тебя нашел Алеша!». Или просто садится рядом и с участием смотрит… Ах, если бы так! Если бы кто-нибудь окликнул по-хорошему, по волшебному! Я бы все рассказал ему…».

Почему же не «примащивается» Алеша, не «устраивается» с людьми? А другие? Ведь он же, как другие, как все?..

Чем полнее и ужаснее захватывает его одиночество, тем яснее он понимает, что никаких «других» нет, что есть лишь каждый другой, и каждый, в предельном одиночестве и потерянности, только с последним усилием отстаивает себя.

Алеша видит, что и самые простые, бесхитростные люди жмутся вместе, ища выхода, сами не зная, какого, страдая бессознательно и тихо. В сочельник идет он мимо занесенной снегом церкви, где теснится толпа. Сам со смутной надеждой какой-то, — вошел. Постоял. Нет! И здесь было то же. Та же беззащитность, покинутость, не его только одиночество, — каждого. Если не каждый знал о нем, если о пустом с соседом разговаривал, о говядине, о картошке, — все равно, был в нем. А быть в нем человеку — нельзя.

Я не собираюсь пересказывать содержание романа. Чтобы проследить путь Алеши, так естественно переходящий в путь независимо-религиозный, надо прочесть книгу. В ней нет обычных большевистских «ужасов», ни казней, ни крови; только реализм тогдашнего быта, — если можно это назвать бытом, — и реальные в нем люди. Но хотя быт показан (именно показан, представлен, а не описан) с жуткой яростью, и кажется, порою, страшнее громких ужасов, — автору он нужен скорее как воздух, новый состав воздуха, которым дышат люди и который, — потому что они им дышат, — так страшно и разно их изменяет.

В Алеше, чем ниже он падает, тем упорнее пробивается, сквозь наплывшую тучу, новая воля к борьбе: уже не за себя, — за свое человеческое достоинство.

Среди необыкновенной этой действительности, где даже случайность кажется необыкновенной, не случайной, — и Алеша становится не совсем «обыкновенным» человеком. Он сознает, что силы его слабы, ищет помощи, слепо, но с таким напряжением воли, что никакая «случайность» не проходит мимо него.

Совсем случайно попалась ему «книжка в коричневом переплете», — новая для него. Как ребенок, зачитался он просто «чудесами». Лишь потом, вдолге, привлекли его и непонятные, лишь сердцу внятные слова, похожие на какие-то нужные ему ответы.

Совсем случайно на путях его оказалась та полузнакомая девушка, что принимала его пакеты на конспиративной квартире. Тогда, в «тварное» свое время, она казалась ему далекой, враждебной; теперь, все еще едва зная ее, едва узнав издали, на вокзале, в партии арестованных, он ловит на лице ее отблеск, который не умеет назвать, и влечется к ней полуосознанным предчувствием, что именно тут найдет какую-то помощь.

Одиночество? Люди пролились, как вода; отдельными каплями разбрызгались; лежит такая капля, всячески стараясь не высохнуть; но высохнет, если и не наступит на нее тотчас же тяжелый сапог. Через познание безмерного одиночества, Алеша приходит к вопросу о той людской общности, без которой нет жизни, — и к пониманию русской трагедии.

Большевизм, для него, не только власть, а новообразование российской «общности», новое отечество. Что такое отечество? Совпадает ли оно с понятием родины? Нет, ибо в него включено понятие «гражданства», т. е. сознательного или бессознательного соучастия, соработы всех для поддержания и развития нации. Это и условие существования личности. Гражданский строй, извращающий свой собственный смысл, — есть гибель страны и нации.

«Я все своему отечеству отдал, — говорит Алеша, — молодость, здоровье, радость университета, патриотическую жертвенность, гражданскую доблесть… Не было ничего, что бы я не отдал, или, отдавая, торговался. Утраты эти связей с отечеством не разрывали…». Но теперь, продолжает он, я уже не чувствую «непонятную, как брак, таинственную, любовь — единство с моим народом. И причиной не нищета, не обеднение умственное, не мои несчастия… а только темный дух всенародного русского беззакония, тот новый дух, который мне надо было признать своим, родным, священным, — несвятое объявить святыней…».

И «свободной волей», высшим велением совести, Алеша «отчуждает себя от отечества». Оно уже не его. Оно — чужое.

Этот внутренний разрыв завершается внешним. Алексей Павлович покидает Россию.

Но разорвав связь с ней, «темного советского усыновления не приняв, какой неведомой страны теперь он гражданин, кому собрат и общник?».

Ответ — в его религиозных чаяниях. Он верит в возможность преодоления всякой исторической действительности. Русская национальная душа покинула тело России; но душа жива, она сохраняется в «остатках нации», в отдельных носителях русской святыни. Алеша верит в высший опыт совместности, общей жизни без земного отечества, когда уже нет «чужого» и «своего», когда человек обращен лицом к вселенной…

«Я не меняю землю на землю, народ на народ. Я не могу перестать быть русским, тут нет ни измены, ни замены, ни подмены. Но отечество для меня не идол сердца. Мне открылось новое человеческое «вместе», — всегда живой, всегда вольный и святой союз любви…».

А Россия? Вернется ли душа в покинутое тело? Об этом мы не смеем знать. «Ищите высшего, и все остальное приложится», — так верит Алеша. Верит и в новый опыт любви, — так любит он девушку, странно и знаменательно перекрестившую его путь. Они уезжают из России вместе.

На этом роман кончается: из области данного автор не переносит нас в область чаемого и желанного, а лишь подводит к его дверям.

С объективной точки зрения, можно, конечно, и сейчас усмотреть в книге элементы известной идеализации. Взволнованный и несколько возвышенный тон последних глав как будто указывает на это. А недоговоренность (совершенно, в иных случаях, неизбежную) легко принять за недоделанность. Самого героя это не касается: он и на последних страницах все тот же, русский живой человек. Но спутница его, всегда остающаяся на втором плане, действительно, несколько затушевана. Не вполне ясна и связывающая их любовь: рассказчик настаивает, что это не взаимная влюбленность, не дружба и не простая привязанность. Может быть, по мысли автора, это зерно той, качественно преображенной, всечеловеческой любви, которая возникла между святыми. Тогда, конечно, и попытка дать ей большую определенность доказывала бы только отсутствие художественного чутья: сущность подобной любви неопределима, как говорил Блок, — «несказанна».

А, может быть, проще: это любовь, которая не могла не родиться в сердце человека, истомившегося по чистоте, смертельно уставшего от страшной, темной гущи, — слишком долго он сам среди нее копошился. Вот, уже в Финляндии, он говорит: «Белое озеро… белое небо над ним, снежные леса… Чудесная чистота зимы! Она напоминала о счас-тьи чистоты совести, о жизни без вымученного согласия на грех, о жизни, свободной от власти зла… Мы вновь поняли, что «вместе» и что спасены для неведомой нам, очень, может быть, трудной, но светлой… жизни…».

Общая сгармонированность, о которой было сказано выше, да и самое качество воли, серьезность смысла и скромная простота формы, — все это ставит роман «Отечество» несколько особняком среди эмигрантской литературы сегодняшнего дня. Что касается фактического повествования, то нечего говорить, какой волнующий интерес представляет для читателя эпопея тероя, русского негероического человека, сам образ его и других, рядом живущих людей, в той же страшной, искажающей их действительности… Жаль, что я не могу привести некоторых картин, — цитат из этой повествовательной части. Впрочем, благодаря слишком связной последовательности, а также особой неторопливости рассказа (местами, — будем справедливы! — он переходит в длинноты и грешит повторениями), — роман не поддается передаче в отрывках.

Современная критика, какие бы «чисто художественные» недочеты ни нашла она в романе, должна признать, что все они покрываются, — не «правдивостью» книги, а той правдой, которая в ней с такой цельностью, с такой строгой внутренней тактичностью воплощена. Только эта правда и ее воплощение могут служить мерилом ценности и художественности произведения; без нее же — вообще нет и не было искусства.

Я не имею привычки кончать пожеланием книге успеха. Он будет или не будет; относительно романа «Отечество», — я думаю, что книга будет очень читаться. Кстати, она, при сравнительно недорогой цене, чрезвычайно хорошо и красиво издана.

«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» [130] И «ЧИСЛА»

Речь

Тема эта — о двух журналах — довольно благодарная. К ней можно подойти как угодно и со множества сторон. Можно и влечению сердца отдаться, если, скажем, сердце влечет вас к одному какому-нибудь из двух журналов. Можно занять и позицию объективную, оценивать давний наш журнал и недавний — a vol d'oiseau[131], без личных предпочтений. Да мало ли еще что можно! Стоит только выбрать определенную точку зрения и на ней утвердиться.

Пожалуй, самый натуральный из подходов — литературный. Журналы литературные. И все мы здесь литераторы. Но вполне возможен и взгляд со стороны политики. То есть так называемой политики, в которую все мы вмешаны, даже до нашего имени. Ведь это по ее милости мы зовемся эмигрантами, и если б не она, не было бы ни «Записок», ни «Чисел», ни этого собрания…

Я выбираю свой подход. Не литературный, не политический, более узкий, а может быть, более широкий. Я хочу взглянуть на оба журнала со стороны нашей современности. Поговорить о новом и не новом, да кстати, о старом и молодом. Досадно, придется путаться в условностях, в поколениях и во всяких подобных неясностях. Но ничего, авось как-нибудь выберемся.

Вот что любопытно: чуть мы на эту точку зрения станем, — на возрастную, что ли, — как недавние «Числа» покажутся нам не особенно моложе давнишних, пятидесятикнижных, «Записок». Они, «Записки», небольшую разницу эту видят, или, по крайней мере, чувствуют; а «Числа» — нет. Основываясь на том, что они постоянно, в этом смысле, противопоставляют себя «Запискам», да и при рождении объявили свою надежду найти что-то новое, как бы приглашали и обещали сами, стать «лицом к будущему». В надежде ничего плохого еще нет, но мы говорим не о желанном, а данном, и отмечаемом, что данные «Числа» гораздо ближе к «Запискам», чем думают. В близости этой тоже нет худого. Нет ничего и неестественного. Говоря строго, группа «Записок» и группа «Чисел» не делятся на два, четко разных, поколения. Но, ради словесного удобства, мы что-то вроде раздела примем. Скажем о «Записках» — старшие; о «Числах» — средние. Что ж — удивительного, что средние приблизились к старшим, когда стали средними, т. е. когда появились младшие.

К этим младшим, к молодым, я еще приду. Пока остановимся на отношениях между «Записками» и «Числами». Между этими именно старшими и этими средними. Я представляю себе это так. В одном и том же русском деле у «Записок» и «Чисел» произошло разделение труда. «Записки» не имеют ни интереса, ни влечения, ни способностей к искусству, к эстетике (широко понимая). У «Чисел» же, напротив, это влечение — доминирующее, и никакого вкуса, ни даров, к вопросам общим, к жизни общественной. В идеале это не может мешать соединению. Для фигурального пояснения, вспомним о древней триаде Истины, Добра и Красоты. Идущие от истины с идущими от красоты соединяются в добре.

Но и без идеальностей и фигуральностей ясны одинаково добрые устремления обоих журналов. Эти общие черты, положительные, подчеркивают их близость.

Есть, однако, у них общее и отрицательное.

Почему оба они, например, не совсем современны? Почему из «Записок» выглядывает иногда обветшалая тень «Русского Богатства» и «Заветов», а от «Чисел» нет-нет и понесет покойным духом «Миров Искусств», «Золотых Рун» и «Аполлона», чуть наскоро подмазанного? Это были прекрасные журналы, но их, как ни перекрашивай, к современности не пригонишь. Наша современность жесточайше сложна и требует от нас небывалой широты, какого-то идейного и умственного… полиглотства, что ли… (Прошу не смешивать со всеядностью, или с идейным коммивояжерством.) Сказать попросту, невозможно нынче отдавать себя хотя бы политике, не глядя в сторону других вопросов, между прочими и эстетического. От этого сейчас же сама политика начинает портиться, стареет и усыхает. Равно и эстетика, если какой-нибудь коллектив вздумал заниматься сегодня чистым искусством преимущественно. Словом, «ограничить жизнь домашним кругом», все равно каким, весьма опасно в наши дни. Я боюсь, что и «разделение труда» у «Записок» и «Чисел» происходит по слишком традиционному способу. Традиции у них вообще крепки. Взять, например, отношение этих старших («Записок») и средних («Чисел») к молодым. Оно самое традиционное, точь-в-точь такое, какое бывало при тихом течении русской жизни, повторялось при каждой мирной смене. У средних (вот как «Чисел»), которые еще не «отцы», а только «дяди» самых молодых, — полнейший индифферентизм, занятость собой и невидение, что они стали дядями. У старших, настоящих «отцов», — общее «неприятие», иногда невнимательная борьба, а в отдельных случаях «подлаживанье» к молодежи, с целями весьма разнообразными. Цели эти, особенно хорошие, никогда не достигались. Еще бы! Мы знавали искренних людей, которые шли на подлаживанье к молодежи с целью как-нибудь ей исподволь помочь, направить, научить… да разве есть возможность какой бы то ни было молодежи помочь? Ее детские болезни должны пройти свое течение без помех. Молодежь следует только наблюдать. По формам ее детских болезней иногда ближе узнается «лицо времен», ибо формы обычно новы.

В наши дни это особенно важно, и особенно неуместно традиционное отношение к молодым. Какие традиции, когда и «дети»-то эти не прежние, обыкновенные, дети, разделенные с отцами и дядями почти что одним цифровым возрастом. Нынешние — кто они? Не эмигранты, потому что ниоткуда не эмигрировали, и даже, здесь, не иноземцы, потому что по иной, кроме европейской, земле не ходили, а только разве инокровцы. Величает себя молодежь «пореволюционной», хотя гораздо точнее звать ее «поэмигрантской». Итак, для русских отцов, эти дети небывалые.

Детские болезни у них, правда, обычные: убежденно наивное самохвальство, без нужды размах, инстинктивное толпленье в коллектив (личность еще в процессе роста). Отцы-политики возмущаются: какая у них противная политическая чепуха! Дяди-эстеты пожимают плечами: стоит слушать эти уродливые глупости? Да, да, все так, и политика беспомощная, и эстетика невозможная, обе ничего не стоят. Но вот чем следовало бы заинтересоваться: почему эти поэмигрантские коллективщики, хотя иные друг друга не понимают и дерутся между собою, — почему они, всенепременно валят и политику, и эстетику в один котел? Мало того: непременно однородной какой-то приправой приправляют? Имена для приправы у них взятые наскоро, обычные: но мы затрудняемся сказать, что это такое в действительности: подлинно ли христианство, подлинно ли даже религия. Во всяком случае, — и уж несомненно, — это острый, новый или видоизмененный романтизм. Он еще в весьма туманном виде, но едва обозначился, как стал неотъемлем от «поэмигрантской» молодежи. По натуральной своей неуемности она романтизирует все и вся, без разбора. Но это не мешает самому-то романтизму быть любопытным и значительным явлением современности.

Есть много оснований полагать, что данное поколение «поэмигрантов» не особенно надежно. Уж очень оно невежественно и, главное, не имеет желания это невежество преодолеть. «Не хочу учиться, хочу жениться»… (на незнаемой и жестоко романтизированной России, конечно), — вот что первое. Но если именно данное поколение из каши своей и не выберется; если торопливые смешения в слиянья не превратит; если наромантизирует такое болото, которое его же и засосет, — все это еще не значит, что неверен сам принцип широкого, общего, охвата жизни и что от «романтизма» для грядущей исторической полосы ничего не останется. Бывало, что промежуточные поколения гибли, успев, однако, нащупать новые тропы. Да и не пропадают поколения целиком — люди, личности, остаются.

Смешно гадать о будущем, воображать новую «романтизированную» политику и эстетику в каких-то грядущих «Современных… Числах». Мы и настоящей природы неоромантизма этого не знаем, она еще не определилась. Пока мы видели только уродливо и невежественно романтизированный патриотизм; а, например, технику, глубоко и стройно «романтичную», или, иначе, «одухотворенную», мы бесполезно старались бы представить себе, даже с помощью Бергсона.

Но что не бесполезно, — это ловить всякие искры, даже неизвестно откуда летящие. Иные пусты, гаснут на лету, зато другие очень помогают «узнавать лицо времен». Нужно только внимание. Именно благодаря невнимательности и оба журнала наши, «Записки» и «Числа», остаются несколько несовременными. Отчасти, может быть, и потому, что со старыми традициями как-то спокойнее. В «Записках», совсем недавно, началось, было, внутренне брожение. Разрешилось оно отпочкованием от revue mere[132] небольшого отдельного журнала — «Нового Града». Такой финал пользы никому не принес. Получив приватное помещение, «пореволюционные» отцы нисколько не расширили своих горизонтов; и не то чтобы подпали они под влияние молодых «пореволюционных» (поэмигрантских) кружков или начали сознательно под них «подделываться», — но будто заразились их невнятицей, которая у «отцов» зазвучала уж как двусмыслица. Поэтому, нельзя не сочувствовать неодобрительному отношению «Записок» к подобному «Граду»; но нельзя и не видеть, что после чистки, после отвода неположенных тем и вопросов в отдельное место, сами-то «Записки» остались в состоянии уже полной неподвижности, большей, чем до брожения. Правда, «Воля России» и этим их состоянием недовольна, советует очиститься от последних остатков религиозных, например, вопросов; но мы, слава Богу, о «Воле России» собраний не устраиваем, и заматерелое это явление можно оставить в покое.

Что касается «Чисел», — вряд ли возможна там внутренняя борьба, чье-нибудь отделение. Не та материя, и очертания более текучи. В таких коллективах, как «Числа», т. е. скорее эстетических и возрастно-средних, не бывает теперь особой сплоченности, поэтому и резкой внутренней борьбы, серьезной, не бывает. Традиции хранятся, но вяло; а рядом, хотя тоже вялое, живет воздыхание о новом. Однако сдвиг «Чисел», приближенье их к современности, очень может произойти; но лишь усилием отдельных личностей с широким кругозором, если таковые появятся. С «Записками», с крепостью их коллектива и твердостью давних заветов, никакие отдельные личности ничего, конечно, не поделают.

Я не буду, однако, возвращаться, кончая, к гаданиям о том, что может случиться, и может не случиться. Условными сладостями — «но мы верим… мы надеемся»… кончать тоже не хочу. Просто вспомним, о сегодняшнем дне. Вспомним, что оба наши журнала, «Соврем. Записки» и «Числа», какие они есть, уже делают сегодня одно и то же русское, доброе, дело. И скажем спасибо, что оба они у нас — есть.

СОВРЕМЕННОСТЬ

Мир

Все согласны: мир сейчас, в начале 30-х годов, находится в скверном положении. Куда ни взглянуть, в ближнюю сторону, или дальнюю, на общее или частное, — все и везде неладно. За одно последнее десятилетие, уже после катастрофы, в те именно годы, когда ожидал мир своего восхождения, он въехал в порядочную низину. Мы спуска не замечали: это был спуск «на тормозах». Но стоит сделать усилие, реально вспомнить свое, чужое или общее положение десять лет тому назад, поставить его рядом, вплотную, с сегодняшним… и какими «прекрасными днями Аранжуэца» покажутся эти дни минувшие!

Узкое и надоевшее определение: «мировой экономический кризис» — ничего не объясняет. Что-то, мол, в постройке мира расклеилось, не то благодаря развитию техники, не то несмотря на него. Надо только сговориться, как расклеенное снова склеить. Толстой тоже любил повторять: «стоит людям сговориться…» и тоже не понимал, что именно сговор-то между людьми тем невозможнее, чем он нужнее.

Странно тоже: печальники о внешнем расклеивании мира не обращают внимания, что он расклеился и внутренне Можете быть уверены, что с подклейкой извне — он изнутри и сам подклеится. Вопрос, положим, не решен, что ведет за собою другое: внешний ли развал человеческого мира — внутренний, или наоборот. Бесспорен лишь тот факт, что один развал без другого не бывает, ибо человеческий мир, по выражению Вл. Соловьева, «душетелесен». Этого довольно бы, кажется, чтобы, исследуя трещины на стенах наружных мирового здания, полюбопытствовать, какого он вида на внутренних.

Обсуждением мировых современных дел я заниматься, конечно, не буду. Да это и не нужно. В вопросе о «современности» нельзя достаточно сузиться, т. е. можно сузиться до любого предела: в самом маленьком уголке мы найдем отраженной ту же современность, то же самое сегодня-данное. Ведь мировой «спуск на тормозах» (может быть, и не законченный) произошел во всех точках одновременно. Все в связи со всем. Как бы сообщающиеся сосуды, независимо от размера.

Русский стакан

Он очень мал. Особенно тот, который я беру, — эмиграция, и еще уже — интеллигентный, культурный ее слой.

Сделать усилие памяти, сравнить себя — эмиграцию — начала 20-х годов с собой в начале 30-х, — очень полезно. Хотя линия судеб наших и находится в подобии с общемировой — наша, в том же отрезке времени, ярче. Пока мир пережил одну катастрофу, мы пережили две. Так же ярок, впрочем, нагляден и чудовищный декаданс России советской за это десятилетие. Но не буду останавливаться на общеизвестном.

Вот почему с трудом верится: эмигрантская интеллигенция всех возрастов, направлений, убеждений была, в первое время своей европейской жизни, так сплочена, как не бывала раньше, на широких пространствах родины. Мы это забыли, видя сегодня такое ее распыление и разбросанность, какой опять в нормальной России не было. Прошлый момент сплоченности людей культурного слоя был, вероятно, результатом еще живого сознания, что у них один общий враг. Тот же у политиков всех направлений, тот же у людей науки, у людей искусства… Физиологически чувствовали они в нем — врага культуры, и понять порыв их — совместно защищать драгоценное русское достояние.

«Культурные дела» русской эмиграции того времени будут когда-нибудь оценены. Их было много, и много усилий. Но… сделаем опять маленький, частный опыт. Положим рядом: какой-нибудь орган русской прессы, № года 33-го, — и пожелтевший № 20-х годов. Из пожелтевшего улыбнется жизнь, — какая ни на есть, но жизнь, — а белый, новый… он даже не удивит своей плоской, старой скукой.

Когда же начался и как происходил «спуск на тормозах»? Медленный, подпольный процесс подвел сначала нашу интеллигенцию к тому прежнему состоянию, в котором она находилась в России. Там, разделенная партиями, направлениями, кружками, она, и враждуя, была скреплена внешне и внутренно. Но здесь, у эмиграции внешней скрепы не было, той, которая еще оставалась у западных народов: своей земли. Скрепа внутренняя? Но чтобы продолжать быть скрепой, она должна непрерывно меняться, шириться, возрастать… Неопределима внутренняя жизнь: это совокупность движения мысли, воли, путь действенного творчества, прикосновенье к бергсоновскому «elan vital»[133]. Говоря же просто — это способность, или отношение, к «общим идеям».

Удивляться ли, что русская интеллигенция, среди медленного снижения мира, который и сам терял внутреннюю жизнь, не удержала своей последней скрепы? Разъединение, распыление пошло дальше. Незаметно низился культурный уровень. А параллельно ухудшалось и положение внешнее.

На частном примере зарубежной интеллигенции, примере таком наглядном, мы, может быть, поймем кое-что яснее и в ней, и в движении культуры, и — в современности.

Человек и талант

Один из очень хороших показателей — литература. К ней в данном случае мы и обратимся.

Литература русская (а она была у нас не плохая, не правда ли?) тем особенно отличалась, что имела очень мало «пустот». Не говорю уже о первостепенных писателях; но и второстепенные — почти ни один не был для литературы: литература была для него. Т. е. не отделял, ни сознательно, ни бессознательно, своих писаний от себя и от жизни; литература была для него средством — никогда целью. Источник же творчества — это, как я говорю, отношение человека к «общим идеям». Силой и качеством отношения определялась и ценность литературных произведений, их долговечность (как, впрочем, и всегда определяется). У Толстого сила его отношения к общим идеям переросла качество, к концу жизни. Но от этой легкой дисгармонии он не перестал быть Толстым, она лишь повлияла на ценность кое-каких писаний в последние годы.

Все дело в том, что слово «талант» употребляется нами неуместно. Оно неприложимо к писателю, художнику, технику, политику и т. д.; оно приложимо только к геловеку. Талантливый «человек», обладающий какой-нибудь специальной способностью, — скажем, писательской, — и будет настоящим писателем, тем большим, чем сильнее и качественно выше его геловегеский талант, т. е. его отношение к внутренней стороне, к общему внутреннему трепету жизни.

Талантливых людей на свете бывало больше, чем мы думаем. Не говорим ли мы иногда о моменте исторического подъема: какая талантливая эпоха! Возможно и обратное: периоды несчастий, обусловленных иссякновением творческого таланта в человечестве…

Во всяком случае, обернувшись к России, от России — к эмигрантскому культурному слою, и от него, бесстрашно суживаясь, к современной нашей литературе, — признаем, что и она отмечена человеческой бездарностью. В так называемой «беллетристике» еще обольщает порою, у того или другого литератора, его специальная способность, словесная и глазная. За уменье приятно и красиво соединять слова, «рисовать» ими видимое, мы, по привычке, называем такого находчивого человека «талантливым писателем». Подобных талантов у нас много, куда больше, чем (в обычном смысле) бездарностей. К примеру назову лишь одного писателя, из наиболее способных: Сирина. Как великолепно умеет он говорить, чтобы сказать… ничего! Потому что сказать ему — нечего.

Еще хуже (или лучше, ибо виднее), когда к обольщениям беллетристики прибегнуть нельзя, когда пишется статья, критическая или другая, где уже нельзя как будто ничего не сказать. Однако и тут современный литератор ухитряется затянуть свое неуменье сеткой слов и как-то осязательно сам, в писаниях своих, «не быть». Степень писательской способности, гибкость, навык, — все это у авторов разное; но, при одинаковой человеческой бездарности, ценность писаний их — одна.

Такая бездарность тем меньше сознается, чем она полнее (совершенно, полной, вероятно, нет). Для многих это, пожалуй, и лучше: на-чаток, проблеск понимания своего человеческого неудачничества (т. е. и писательского) может принести иному миллион терзаний. Бессильные вспышки сознания часто ведут лишь к озлоблению, к потере равновесия, а порою к потере и своих способностей.

Миллион терзаний

В нашей литературе человечески бездарные писатели со способностями попадались и раньше. Они забыты или забываются. Довольно бездарный человек — Фет. А из более новых, типичная бездарность с крупными писательскими способностями — Брюсов. Они, впрочем, в конце ему изменили, как это нередко случается. Бездарности своей Брюсов, благодаря ее большой полноте, не сознавал, а потому, кажется, и терзаний никаких не испытывал.

В современности к типу Брюсова надо отнести Ходасевича. Подобий и сходств (не в их произведениях, конечно: как писатели, они самостоятельны) между ними можно найти много, даже мелких: сходств во вкусах, склонностях, в методе работы… Но это подробности, главное же — что у обоих нет того, что мы называем «талантом», т. е. нет отношения (ни интереса) к «общим идеям». Тип «спеца», сосредоточившегося (в зависимости от области, в какой он работает) на словосочетаниях, или на статистике, или на изучении какой-нибудь пятой тараканьей ножки. Боже меня сохрани, осуждать такие почтенные и полезные занятия! Но сейчас мы говорим о другом.

В Ходасевиче, однако, уже нет брюсовской безмятежности: некое подозрение относительно себя и «общих идей» его, видимо, коснулось. Сознание своего бессилия вызывает в нем раздражительную бес-покойность; толкает на борьбу со всем, что хоть как-нибудь может напомнить ему о человеческом «таланте».

Очень в этом смысле показателен недавний его фельетон о романе «Отечество». В простом рассмотрении — это лишь банальные нападки на «тенденцию» в искусстве. Но постановка и тон защиты искусства таковы, что нельзя не догадаться, где настоящий враг критика и чем он втайне уязвлен.

С первой же строки — попытка отвода: критик признает «общие идеи» (так и говорит: «общие идеи»). Он даже способен будто бы некоторые разделять. Но искусство существует помимо них. Отношение писателя к общим идеям (человеческий талант!) уничтожает художественность произведения. Разве что вытекут они оттуда сами, вне воли и сознания автора… Критик, впрочем, не заботится доказывать, что идеи в романе «Отечество» не «вытекают»; это, в конце концов, ему не важно; важно, что они там есть.

С чисто художественной точки зрения в данном романе не трудно увидеть недостатки: неопытную неровность письма, лишнее повторение слов, сухость образов… Замечательность этой книги прошла бы, вероятно, мимо узкохудожественной критики, хотя и она отметила бы ее гармонию и органичность. Но Ходасевич такой критикой не занят. «Искусство» для него только щит, с которым он идет против главного врага. Скоро и щит оставлен. Критик делает прямой, — и самый неловкий — выпад против… как будто идеи, как будто в романе заключенной. Я говорю «как будто», потому что и на самый грубый взор «антисемитизм» не есть «идея», во-первых; а во вторых — и такой же грубый взор не мог бы усмотреть его в романе. Со стороны критика такая неловкость — не результат ли крайне раздраженного состояния? В подобном состоянии случается пренебречь и очевидностью.

Пример этот тем интересен, что как нельзя больше открывает нам бессилие писаний литераторов, очень способных, но не одаренных человеческим талантом. Ни в чем упрекать их, даже в раздражительности, нельзя; и без того их терзания, при сознательных проблесках, слишком остры. Да и где чья вина? Может быть, это просто современность, отразившись и в нашем маленьком русском стакане, населила нашу литературу писателями без человеческих талантов?

Опять мир

Виноватых и вины нет, мы напрасно старались бы искать ее. Достаточно, если мы увидели вот эту важную черту современности (черту, — или одну из причин современного, общего, состояния мира): оскудение творческого начала в человечестве, падение человеческой талантливости. Оплотнела, огрубела материя; «elan vital», волна перво-жизненного порыва, сталкивается с ней, и, не проникнув внутрь, — разбивается.

СТАРАЯ, НОВАЯ И ВЕЧНАЯ

В Александринке «Зеленое кольцо» ставил Мейерхольд. — Москвичи отвергли пьесу за… «безнравственность». — Последняя роль Савиной. — С Керенским на генеральной репетиции. — Сегодняшняя молодежь у «пражан». — Какая пропасть — эти 15 лет…

О своей пьесе автору писать не полагается. Я, положим, думаю, что всякий разумный автор мог бы написать о своем произведении, которому минуло полтора десятилетия, самую разумную критическую статью; но меня занимает сейчас не пьеса, и не о ней я буду говорить.

В этот жаркий вечер первого представления «Зеленого кольца», в большом театре на Монмартре, у «художественников» (пражан), многие из нас реально ощутили то, что разумом все мы знаем: ощутили пропасть, которая отделяет сегодняшних русских людей от всего бывшего 15 лет тому назад. Мы по-разному ощутили ее: молодые иначе, нежели старые; но реальность ощущения была, кажется, одинакова.

«Зеленое кольцо» — пьеса о предвоенной молодежи, о самой юной, о тогдашних подростках. Пьеса вышла (кроме выдуманной фабулы) из моего общенья с петербургской молодежью того времени, с юными посетителями моих «воскресений».

На Александрийской сцене она была поставлена уже во время войны, и постановка эта сопровождалась очень смешными обстоятельствами; особенно теперь кажутся они смешными от далекости и допотопности. Одно то, что пьесу ставил и был ею увлечен — Мейерхольд… нынешний «почетный красноармеец».

Было и другое: пьесу, уже одобренную директором, следовало, по форме, провести через «Театральный Комитет».

Так как в петербургском комитете был членом Мережковский, мы послали ее (анонимно) в Москву. Отзыв тамошних «старичков» поверг всех нас в полное изумление: расхвалив пьесу литературно, они, однако, отвергли ее за… «безнравственность»! Мотивировка безнравственности — изумительная тоже: зачем молодые «читают Гегеля» и без особого почтения относятся к старшим.

Затем случилось новое чудо в древнем петербургском быту: Мейерхольд апеллировал к Савиной. На этой пьесе произошло у них «примирение»; Савина сама пожелала играть в ней (это была ее последняя роль) и уж, конечно, не царице Александринки было считаться с формальностью каких-то «комитетов»! Случай этот помог мне ближе узнать Савину: очень интересная она была женщина! Помню ее и у нас, и у себя… Кажется, в рассказах, за столом, она была даже талантливее, чем на сцене…

Помню наше путешествие с Блоком на репетицию, затем с Керенским — на генеральную. Помню и нарядный зал первого представления. Вот когда можно сказать: «одних уж нет, а те далече…». На сцене — Савина, Юрьев, Рощина-Инсарова, Домашева; в партере — Петербург военного времени, думцы, фигура едва седеющего Милюкова; выше — свежие личики моих «воскресных» друзей — гимназисток… Но довольно воспоминаний, ведь это все «на том берегу» пропасти.

На том берегу — и московская студия «художников», где почти в то же время поставил пьесу незабвенный Стахович. Она шла там долго, чуть ли не 22 года.

Мне не довелось видеть этой постановки. Нам присылали фотографии, просьбу приехать на сотое представление, — но разве можно было тогда поехать из Петербурга в Москву? Судя по отзывам (между прочим — жены Кокошкина, столь трагически погибшего перед Учредит. Собранием) — в Москве это была другая пьеса, так, что ее почти и узнать было нельзя. Оттого, должно быть, что играла ее подлинная молодежь, подлинные «семнадцатилетние»: такова была задача Стаховича.

И вот, в группе тех же «художников» той же студии, когда-то «москвичей», теперь «пражан» — стаховическая традиция (относительно данной пьесы) осталась.

— Мы давно хотели ее поставить, — говорила мне г-жа Греч, игравшая в Москве — гимназистку, а теперь роль Савиной, — но мы не могли, пока не подобралась молодежь.

Она подобралась. Подлинная сегодняшняя, — в парижском театре, показала нам «старую» молодежь, ту, которая была… когда-то; 15 лет (или 15 веков) тому назад. Молодежь петербургских «воскресений».

В Париже, в эмиграции, «воскресенья» давно возобновились, как будто. «Как будто» — ибо это вовсе не они, вовсе не то. Многие из этих парижских «воскресников», новых, «не тех» и не юных, а только-только разве молодых, были вместе со мною на спектакле. Смотрели на «старых» молодых. Вот тут-то и ощутили мы, по-разному, но одинаково реально, какая пропасть — эти пятнадцать лет.

С одним из теперешних молодых людей (самым молодым и самым, кажется, глубоким) мы вышли в антракте из театра на тротуар глухого монмартрского тупичка. Лицо моего спутника выражало самые невеселые чувства.

— Знаете? — сказал он, — я погрузился в смертельное уныние. Как они, эти старые молодые, были счастливы! Как им, тогдашним нашим сверстникам, легко жилось! Все перед ними было ясно: чего хотеть, что любить. К жизни готовиться, учиться… Если война — ясно, что надо идти защищать Россию. А мы? Разве мы знаем, что нам, каждому, делать, куда идти, чему верить? Мы ничего не знаем, и все разделены…

После спектакля, наш кружок и артисты сошли вместе, вниз, в небольшое, скромное кафе. На минуту мне показалось, что иллюзия сцены продолжается: так бурно весела и оживлена была эта юность, только что представлявшая юность «старую». Никто бы не сказал, что две очаровательные девушки-девочки (Корсак и Кедрова) не те два подростка, которых мы только что слышали и видели в пьесе. Может быть, они все и не думали, какую молодость играли: просто «молодость», вечную, ту, которая была в них самих, в их «сегодня».

Но вперемежку с этой веселой молодежью, — артистами, — сидела другая нынешняя полумолодежь… наши парижские поэты-шоферы, студенты-маляры, художники, моющие витрины. Не от малярства же одного и шоферства так мрачны они, такие неподвижно-неловко-унылые у них лица, у давешнего моего, в тупичке собеседника и у других? Они почти не узнали старой России, почти забыли и знаемое; но — «погти», и потому живо ощутили, может быть, пропасть, разделяющую два берега.

А для нас, много знающих, много помнящих, этот вечер был полон еще более сложными, иногда страшными, впечатлениями. Когда юность предвоенных годов поет свой гимн: «Вперед, нас зовет Небывалое!» — разве не жутко думать, что «небывалое-то» и действительно к ним пришло, — но какое?

Кто из них, тогдашних, в каком ледяном походе или в застенке Чека сложил голову? Кто в Соловках погиб? Кто мыкается на чужбине, а кто преждевременно состарившись, голодный и раздетый, еще по России влачится? А кто-нибудь, может, и врагу передался?

Странно, необыкновенно как-то, было минутами глядеть на сцену: точно с того света, зная будущее, глядим на людей, которые в это будущее верят, радуются ему, ждут, — не подозревая, каким оно явится…

А все-таки, все-таки — насколько правее и праведнее надежды юности старой, веселье новой нежели вот это уныние, которое так часто овладевает теперь молодыми сердцами. Пропасть? Да, через нее, конечно, не переступишь. Но вечная правда молодости в том, что она всегда смотрит вперед, всегда верит в будущее чудесное, «небывалое», идет к нему навстречу, ищет его. «А чего нельзя найти, того нельзя и искать», — сказал Вл. Соловьев. Во все времена молодость стремилась к «небывалому», и лишь поэтому мир и жив еще, что она иногда его, — настоящее! — находила.

Кто скажет, что для сегодняшней нашей молодежи все пути отрезаны? Для той, может быть, которая унывает, завидует и жалуется: «мы попали в щель истории…». Но ведь есть другая, и «гимн» ее все тот же:

О «молодости, правде и воле» —

Вперед,

Нас зовет

Небывалое!

* * *

В те самые дни, когда юные «пражане» воскресили московскую студию в Париже, мы получили толстое письмо из Варшавы: артист Худ. Театра г. Васильев воскресил эту Студию и там. К письму были приложены снимки отдельных сцен из «Зеленого кольца» и всей труппы, — очень многочисленной. Совершенно так же, как у пражан (и как было в Москве у Стаховича), в варшавской Студии артисты — сама юность. Очевидно, этот принцип, для данной пьесы, — (молодость актеров) — и есть самый верный; о нем мне писали и из Лондона, где тоже есть русская Студия. По фотографиям трудно судить о варшавской постановке, хотя некоторые снимки очень характерны; по отзывам же, до нас дошедшим, молодые артисты с честью выдержали свое первое испытание. Я не сомневаюсь: они так же молоды, как пражане, значит с такой же искренностью и верой (может быть, и не тщетной?) могут повторить слова «вечной» юности:

…Вставайте, живые, идите за нами!

Приблизилось время ответное…

БРАК ПИСАТЕЛЯ

Какой должна быть идеальная жена писателя? — Встречи с женами Достоевского и Толстого. — «Добра жена. — Не жизнь, а житие. — Семейная трагедия Толстых. — Несчастный брак Пушкина. — Любовь Тургенева

В наше время всевозможных анкет никому, однако, не пришло в голову поставить вопрос: какой должна быть, в идеале, жена писателя, большого писателя? И какие из жен замечательных писателей к идеалу приближались?

Правда, идеал здесь, как всякий идеал, вообразить трудно. Правда и то, что вопрос, поставленный в виде анкеты, мог бы напомнить отчасти известную сказку: как царь, сидя под окошком девичьей светлицы, слушал речи девушек:

Если-б я была царица,

Третья молвила девица…

Вряд ли, впрочем, много найдется современных девушек, которые, думая о будущем муже, хотели бы видеть его известным писателем. А если б и нашлись такие, то, наверно, ни одна не скажет, какой она будет ему женой, да и не знает, какая писателю нужна.

В самом деле — какая? Беззаветно преданное женское существо, нянька, любящая кухарка, словом — самоотверженная «служительница гения»? Многие думают так, прибавляя служительнице украшающие названия «опоры», «подруги», «утешения» и т. д., что дела не меняет. Служительница — еще лучшая жена, это бесспорно. Однако идеал ли это? Говоря откровенно, мы и в воображении не можем себе представить ни идеальной жены для выдающегося, большого писателя, ни идеального для него брака.

Другое дело брак удачный, брак «счастливый»… более или менее. Я говорю, конечно, о браке «счастливом» для писателя в его цельности, т. е. для него — человека и для него — художника. Примерами писательских браков, и удачных, и неудачных, можно бы заполнить целую книгу, — даже если б ограничиться только русскими писателями. Поэтому остановимся лишь на некоторых.

Два имени вспоминаются: самого несчастного и самого «счастливого». Это не Толстой и не Достоевский. Я назову их ниже, но сначала — несколько слов о Софье Андреевне Толстой и Анне Григорьевне Достоевской.

Мне довелось видеть обеих. Анну Григорьевну мы встречали в 90-х годах у Полонского. Уже немного расплывшаяся пожилая женщина, в наколке, молчаливая, с добрым и настойчивым выражением глаз. Дочь ее говорила много, подчас остроумно, всегда зло. В ней чувствовалось то, что французы называют «aigreur» [134]. Ее бледное, некрасивое лицо напоминало, вероятно, лицо Федора Михайловича[135].

Анна Григорьевна со скромным достоинством несла свое звание «вдовы великого писателя», никогда как будто о том не забывая. Кстати: в эти же годы, у Полонского, встречали мы и другую «знаменитую вдову» — вдову гр. Алексея Толстого. Она была не похожа на Анну Григорьевну, а скорее на некую «вдовствующую императрицу»: так царственно проста, и даже некрасивость ее была какая-то царственная. Ал. Толстой встретил ее впервые «средь шумного бала, случайно», в маскараде, где «тайна ее покрывала черты» (маска). Но все-таки это уже было coup de foudre[136]. Не видав еще ее некрасивого лица, он сомневался: «Люблю ли тебя, я не знаю… Но кажется мне, что люблю…». А увидав, скоро убедился, что да, любит. К ней же, через годы, написано и: «В отлива час, не верь измене моря, оно к земле воротится, любя…». Вот брак, который, наряду с браком Баратынского (да и Тютчева) стоит отметить. Но это завело бы нас слишком далеко.

В начале столетия А. Гр. Достоевская уже одна: дочь ее оставила, поселилась отдельно, сын тоже: его поглотила страсть к лошадям (страсть с младенческого возраста, как упоминается в дневнике матери). Но А. Г., казалось, не чувствовала себя ни особенно несчастной, ни особенно одинокой в большой своей квартире на Фурштадской. Дети не были для нее тем, чем были для С. А. Толстой, носившей в душе какой-то монолит, что-то громадное, где в неразрывном единстве пребывали и муж, и дети. У Анны Григорьевны другая душа. Достоевский спрашивал: если жениться — взять ли «умную», или «добрую»? И выбрал добрую. Добрая и положила всю душу, без остатка, на него — одного.

К нему, человеку, она подошла через «великого человека»; притом, — не случайно! — через физическое, конкретное касанье к его дару: знакомство началось с «Игрока», написанного под его диктовку. И физическое, плотское отношение к созданиям Достоевского осталось у жены его на всю жизнь. Одна, без детей, в пустой своей квартире, она продолжала жить той же благоговейной, любовной заботой о плоти произведений своего великого мужа: вся была в его письмах, в хранении каждой бумажки и в деле издания его книг. Начала издавать еще при нем, толчок дало, конечно, бедственное положение Достоевского и практическая сметка жены; но главной осталась любовь к его книгам. После смерти Достоевского издания стали приносить большой доход. Насколько радовало это А. Г. - не знаю; во всяком случае, внутренно жила она не этим, а именно делом любви к тому, во что проникнуть, может быть, не могла, но что осязала, как великое.

По дневнику А. Г. (издан ли он в полноте?) видно, что жизнь ее, при человеке с характером Достоевского, была не жизнью, а «житием». Он любил ее; но «влюблен», конечно, не был никогда. Влюблен он мог быть скорее в такое страшное — и низменное — существо, как Аполи-нария Суслова (приукрашенная Полина в «Игроке»). Совсем ли он был свободен от этой едкой влюбленности, диктуя «Игрока» молоденькой стенографистке? Не думаю. И уж если где видеть руку Божью, то, конечно, в своевременном ниспослании Достоевскому этой милой девушки. От Сусловой, уже 40-летней, не спасся юный В. В. Розанов. Но Розанову, пожалуй, и следовало пройти годы испытания, когда ежедневно смешивал он, умываясь, теплые слезы с холодной водой. В свое время послано было избавление и Розанову. Старуха бросила его, хотя развода так Розанову нужного, ни за что не давала — только по злости.

Я не могу удлинять моего очерка еще этой «женой». Скажу лишь, что стоит раз взглянуть в глаза Сусловой, уже старческие, чтоб поверить и в каждодневные слезы розановские, и в утопившуюся воспитанницу старухи, и во многое другое… вплоть до возможной влюбленности Достоевского. Не между «умной» и «доброй» пришлось ему выбирать, а между злой и доброй. Благо нам, что он выбрал добрую. Анна Григорьевна — из тех «лучших» жен, хранительниц и «служительниц гения», в браке с которыми великие люди находят возможное для них «счастье».

Брак Толстого — того же типа, только совершеннее. Он и был в течение многих лет счастливейшим. Толстой не только любил Софью Андреевну, он был и влюблен в нее, до старческих лет, притом в нее одну. А С. А. - из лучших — лучшая жена, подруга, «нянька таланта». Трагический конец этого брака обусловлен самим его совершенством в связи с исключительными личными свойствами и мужа, и жены. Толстой не был, сам, в меру своего писательского дарования. Оно росло, но и он рос; рос — и перерос его. Вверх или в сторону пошел этот рост «человека», — не будем сейчас разбирать. Факт тот, что человек-Толстой и писатель-Толстой перестали совпадать, как совпадали раньше. Этого постигнуть С. А. не могла. Она-то была уже на последней, высшей точке своего развития, очень гармонического, начало которому положил муж. Она и шла за ним, с ним, но — ее путь кончался там, где еще не кончался путь Толстого. Идти все-таки за ним? Без своего пути, — идти чужим? Слабая женщина так, вероятно, и поступила бы. Но С. А. женщина не слабая. И она бросилась в борьбу.

Святая борьба: ведь С. А. ведет ее за свои высшие, последние ценности, за мужа, гениального писателя, который сам же возрастил ее душу, ее силу и дал ей детей, пребывающих в сердце нераздельно с ним. Но борьба не могла не кончиться трагически, так как С. А. боролась вслепую: только любя, но не постигая самого появления нового Толстого.

Она в борьбе не победила. Но не победил и он. Вернее же всего, — поймут ли это когда-нибудь? — что оба они вышли из борьбы победителями. Чертков… он только несчастная и печальная деталь этой великой трагедии. Его, однако, нельзя смешивать с толстовцами (немало их пришлось мне перевидать!) — он стоит особняком. Впечатление производит отталкивающее, и разгадка проста: это фанатик собственного «подвига», не выходящий из преклонения перед его величием. Жертвы, которые он принес «идее», не могли ему не казаться громадными, так как он продолжал высоко оценивать все, от чего отказался: положение, состояние и т. д. Отсюда, естественно, и злоба его к «непонимающим», и подколодное смирение, и грубая жестокость в борьбе с «врагами» вроде С. А., и беспощадная требовательность к другим, вплоть до самого создателя «идеи» — Л. Толстого.

Увы! Еще до сих пор приходится порой защищать Софью Андреевну если не от Черткова, то от ее собственных детей, перед ним не устоявших некогда. Между тем облик этой цельной, любящей женщины и матери, казалось бы, ясен теперь. Не «идеальная» жена, конечно, — идеал, мы говорили, и вообразить трудно, — но та из «лучших», к типу которых принадлежит и А. Г. Достоевская (в бледном отпечатке). Эти лучшие жены и создают наиболее счастливые, — или наименее несчастные — браки замечательных людей, великих писателей.

Кто будет спорить, что самым несчастным, в прямом смысле, оказался — брак Пушкина? В погибельном конце этого брака бессмысленно было бы винить жену. Это брак равно несчастный для обоих. Она не годилась для гения; а он не годился для нее, что доказал ее вполне счастливый второй брак. В трагическом конце или виноваты оба, или не виноват никто, хотя конец этот — не случайность…

Есть большой писатель, с моей точки зрения — «счастливейший». Но я едва решаюсь назвать имя, так спорно его счастье в глазах большинства. Однако нет сомнения, что никто не переживал любовь-влюбленность к женщине так полно, остро, длительно, и ничье дарованье не отразило любовь с такой своей глубиной и особым сиянием. А женщина не была из «лучших» жен: она совсем не была женой, потому что и брака, в обыкновенном смысле, не было.

Я говорю о Тургеневе. Для него в его цельности, т. е. для него человека-писателя, такая любовь была воистину счастливейшей. И, пожалуй, его судьба есть лучшее, что можно пожелать большому писателю.

Но ведь «брака» не было? Ни брака, ни семьи, ни заботливой няньки таланта, лучшей из жен? Или замечательному человеку, большому писателю, для которого жены идеальной и придумать невозможно, — лучше оставаться без всякой, даже самой хорошей?

Этого я не знаю. Я только ставлю вопрос, как и первый, — об «идеальной» жене. Пусть решают их другие, если могут.

Пока же нет решений, мы должны преклониться перед женами все-таки лучшими, перед Софьей Андреевной Толстой, Анной Григорьевной Достоевской и многими другими, им подобными; перед женами-хранительницами избранных сосудов — великих людей.

В СЕЙ ЧАС


Нужно ли еще и еще говорить о всеобщей, согласной радости, которую возбудила в сердцах зарубежья полученная Буниным премия?

Слишком эта радость понятна, слишком понятны истоки ее и многосложные причины. А то, что именно Бунин, несравнимый художник слова, оказался центром события, особенно увеличивает его значительность.

В дни, когда мы все, кажется, потеряли, не остается ли у нас последняя драгоценность — наш русский язык? Некогда Тургенев завещал «хранить великий русский язык»; но лишь теперь, пройдя долгие испытания, мы начинаем понимать, что это за сокровище.

Кто же сейчас, если не Бунин, с волшебной своей изобразительностью, с глубокой властью над словом, заставляет нас чувствовать величие родного языка?

Достойный его хранитель, Бунин является, для зарубежья, как бы олицетворением той последней, ценнейшей части России, которую отнять у нас уже нельзя. Вот потому-то победа Бунина и с этой стороны — так близка сердцу русской эмиграции, и так единодушно ее сора-дование.

ВСТРЕЧИ И СВОБОДА

(Вроде предисловия)

Чем вы интересуетесь?

Узнав, чем (и как) интересуется человек, мы, подчас, узнаем много о нем самом, лучше можем понять его и определить. Да не этим ли, в известной мере, определяется и коллектив, или даже эпоха?

У всякого (почти!) человека есть какой-нибудь главный интерес. Эти главные разнообразны, как и люди. Только чем он у кого значительнее (или шире, или выше, — как угодно), тем больше рождает вокруг себя других интересов, требует такого богатства. Интерес главный, предположим, к боксу, — ничего не требует, позволяет отдаться ему без оглядок по сторонам. То же при интересе к своей карьере, к своей семейной жизни… Но чуть он пошире, — к искусству, хотя бы, — как не заинтересоваться рядом и другим интересным: историей, сменой эпох, людьми с их мыслями, с их делами… О «творцах» в любой области жизни я уж и не говорю. Трудно вообразить даже самого худенького «творца» без запаса разнообразных интересов. Иногда, по этому признаку (интереса), угадывается и мера таланта у человека.

Как бы то ни было, мы, при условии «свободных встреч», узнавая, кто чем интересуется, скорее всего узнаем друг друга.

Но свободные встречи — это никогда не было, в моем понимании, ни каким-нибудь идейным или профессиональным кружком, ни тем менее «средой». Так называемых «сред» в Петербурге было множество, и не особенно резко друг от друга отделенных. Со средой литературной мы, все последние годы, уже мало соприкасались, и чем дальше, ближе к войне, тем все меньше. Положим, от писателей признанных и

«старших», вроде Горького и Андреева, мы всегда были далеки; а с недавними студентами, моими помощниками в журнале «Новый Путь», перед революцией 905 года, хоть и продолжали дружбу, но личную: кое-кого из них, к десятым годам, уже не было, другие и сами от литературной среды, именно среды, стали удаляться, — Блок, например.

Тогдашняя литературная и окололитературная «молодежь», предвоенная, не то что была неприятна, но не внушала интереса: казалось, она сама ничем интересным не интересуется. Даже ее забавы и беспорядочные потуги «новаторства», — все пахло знакомым русским захолустьем… впрочем, с примесью какой-то мрачности. Действовала, очевидно, и атмосфера надвигающейся грозы. Но никто ведь этого не знал, и мой приятель, покойный Туган-Барановский искренно был убежден, что «современная средняя молодежь, студенты (достаточно я насмотрелся!) вся целиком — ни к чему: не то пережила, не то недожила. Надо бы следующую поглядеть».

А в самом деле, эти «следующие» теперь (тогда было) лет 14–16, может быть, они — другие? Между ними уж потому скорее найдутся «имеющие интерес к интересному», что им «новы все впечатления бытия». Что и как они из этих впечатлений выбирают?

У меня случайно уже было несколько юных приятелей — гимназистов и гимназисток. Они, своими встречами у меня, и положили начало петербургским «зеленым воскресеньям». Как «зеленые» — недолго они просуществовали: жизнь уничтожает искусственные выдумки, между прочим — и наш условный раздел на «поколения». События тех времен подчеркнули эту условность. Особенная же безрассудность была делить молодежь на «средних» и «младших», — как она сама себя делила тогда (и, увы, до сих пор, кажется, продолжает, даже здесь, в эмиграции, где так все беспросветно перепуталось, что не диво встретить 20-летнего старика и другого, зрелого, кому внутренне не больше 14-ти лет!). А тогдашняя русская молодость, и «средние», и «младшие», одинаково оказалась «обреченной». Одинаково из нее спаслись те, кто спаслись, — целиком «поколения», к счастью, не вымирают.

Но о петербургских «воскресеньях», о том, как они начались и длились, о первом и дальнейших участниках, у меня уже была подробная статья. (Кстати сказать: написанная в то далекое время, — в первые годы эмиграции, — когда русские писатели еще писали, по навыку в России, о чем хотели и как хотели. С тех пор много воды утекло. Физическая невозможность так писать постепенно лишила нас и внутренней к тому способности: она атрофирована. Писать о чем хотим и как хотим — мы уже больше не умеем.)

Насчет Петербурга надо, однако, прибавить, что первая группа, «зеленая», — вскоре глупо взбунтовавшаяся против новых воскресников, безобидных, но среднемолодых (они, мол, не «мы») — по отношению к «свободным» встречам кое-что понимала. Может быть, они притворялись, и я обманываюсь; но видимость была такая, что именно они, эти юные, сразу, как свое, восприняли твердое мое неверие в «учительство и ученичество». В самом деле, и не одним благочестивым людям следовало бы задуматься над словами: «Не называйте учителем никого…». Не говорю об учителе арифметики, или чего-нибудь неизмеримо более сложного, но того же порядка. Учительство же другого порядка, если не вред и жалость, то пустота. В этом порядке никто не может ничего дать другому по своей воле, из своего, разве насилием (хотя бы бессознательным) сильного над слабым. Все учительства можно свести, в конце концов, к Толстому и его ученикам. Разнообразие только кажущееся, суть одна. Нельзя давать другому; но можно встретиться на чем-нибудь одном (даже, хотя бы, просто на интересе); и тогда каждый встречник сам будет брать у другого то, чего ему, — для этого общего одного, — не хватает, — и обратно.

Нет ли, впрочем, прирожденных «учеников»? Всякий, думаю, видал людей, откровенно распахнутых, как будто ждущих проходящего учителя и его даров (большинство женщин), или других, тщательно, напротив, закрытых: они боятся, до паники, «влияния». По существу оба типа равны, так как оба сами ниоткуда ничего не берут.

Свобода от учительства и ученичества вещь очень опасная, если она не по силам или недостаточно понятна; впрочем, всякая свобода опасна, и даже так, что ничего ее опаснее нет на свете. Сказать с уверенностью, что случайные юнцы, в случайном уголке воскресений, действительно понимали эту свободу, — я, конечно, не могу. Но выдуманный ими, наивный лозунг для «встреч» — не так уж плох: Свобода, Равенство, Вежливость. Он скромен, не хотели «братства»: какое еще у нас братство! А «вежливость» — это как раз посильная — пусть мечта! — самоограничения в свободе, т. е. требование самой свободы, которая не любит превращаться в произвол и распущенность. Они, группа юных, поясняли лозунг своими словами: пусть будет свобода, и равенство, а вежливость — это чтоб не было, как везде, у других…. Ну всякий там футуризм, что ли…

Группа эта, благодаря глупому бунту против расширенных воскресений, в скорости распалась. Но хотя новые участники из «средней» молодежи и расширили воскресенья, и некому было повторять забытый «лозунг», — «учредители», пожалуй, даром взбунтовались. По существу, и эти новые воскресенья скрытой основы своей не потеряли. Литературные и всякие «среднемолодые» входили одиночками; каждый являлся, когда того хотел; его не звали и не прогоняли (кроме одного случая, но не касающегося «воскресений»), потому что каждый, приходя, был (или делался), приблизительно, как все, — держал себя вежливо, по мере сил свободно и, если свое превосходство над кем-нибудь чувствовал, его не выражал.

Свобода заниматься тем, что кого интересует, тоже была полная. Ведь по «интересам», как уже сказано, много кое-чего можно узнать о человеке. Другое дело, каковы они были у тогдашних людей, молодых, т. е. еще «становящихся», и какой у меня был над ними суд (поневоле поверхностный, конечно). Но бескорыстно интересны они мне были все-таки все, или почти все, в этих «свободных встречах».

Такие рассуждения и воспоминания пришли мне в голову, когда, на днях, один известный писатель, из «среднестарших», спросил:

— В чем, собственно, идея ваших здешних, парижских, воскресений? Я понимаю собрания у N: молодые поэты рассуждают со старшим собратом-учителем о стихосложении, о метрах… Но у вас…

Ответить на это не трудно: и в здешних, как в петербургских, «идеи» нет вовсе, никакой. Только свобода… не от идей, конечно, а для всяких, буде они явятся. Кроме того, это не «мои» воскресенья: столько же мне принадлежат, сколько другим участникам, и от них зависят.

В самом деле: парижские воскресенья, несмотря на всю их с петербургскими несхожесть (еще бы, после общего-то вверх дном переворота), в корнях, в глубине — те же. Другое место, другая трагедия, другие люди; но — так же создались эти воскресенья сами собой, без чьей-либо заботы; так же трагична трагедия и «других» людей, а сами другие так же безмерно разнообразны. И даже, в громадном большинстве, они тоже русская «молодость»; не по внешнему, петербургскому, подбору «цифрового возраста», а по гораздо более важному, внутреннему: если с цифрами он часто и совпадает, то, в трагическое время наше, не всегда. Наконец, и здесь то же открытое поле для всяких интересов… к интересному.

Петербургские воскресенья не имели истории: их краткое дленье прервалось со всеобщим русским прерывом. Здешние, поскольку они другие, историю свою имеют. Как уже имеет ее, — и сложнейшую, — эмиграция, в первые годы которой, — медовые годы! — они и зародились.

Слово «мед» к эмиграции, к людям без родины, плохо прилагается; а все же, по сравнению с горечью годов последних, эти первые хочется назвать «медовыми». Они невозвратимы, но это хорошо, всего было бы ужаснее, если б годы шли, ничего не меняя, если б дороги и тропинки истории оказались круговыми. А горечь… Однажды, рассказывает Библия, «из сладкого вышло сильное»; почем знать, может быть, в эмиграции сильное выйдет из горького?

Впрочем, вернемся к воскресеньям. Мне хотелось еще только сказать, что нельзя ограничиться сегодняшним днем, рассказывая о здешних: надо считаться с их фазами, сменами, с их историей. Преистори-ческие, — петербургские, — могут служить в виде предисловия. К ним я уже не возвращусь, если попробую, в другой раз, поговорить о современности, о воскресеньях парижских, об «интересах» участников, о них самих во всем их человеческом разнообразии, о том, что отсюда выходило или не выходило…

А что дальше выйдет — мы не знаем и не заботимся. Вряд ли ничего. Из свободы всегда что-нибудь выходит.

ПОЛИТИКА И ПОЭЗИЯ

(Доклад, прочитанный на вечере стихов «Перекрестка»)

Что самое трудное? Невозможно сказать. Слишком их много, трудных вещей. Но вот нечто, если и не самое трудное, то очень. Это — отделить какое-нибудь слово от привычного понятия. Взглянуть на него свежими глазами.

Привычка такое дело, что мы, зачастую, не даем себе и труда остановиться, подумать: да что, в сущности, мы под таким-то словом разумеем? Например, «поэзия». Все знают, что такое поэзия. Знают? Нет, просто тянется за словом цепь ассоциаций, с незапамятных времен к нему приклеенная. Или — политика. Сейчас же другой ряд ассоциаций, других, и так же плотно приклеенных. Если попросить у обыкновенного, среднеинтеллигентного человека более точных определений, вряд ли что выйдет. Из политики получится или нечто смутное (да и правда: где она начинается, где кончается?), или безнадежно узкое. С поэзией — лучше, ведь смутное тут даже обязательно. А в самом общем — так: политика и политики — это на земле, поэзия и поэты — на воздухе, над землей, хоть на вершок, а лучше на аршин, а еще лучше — на сажень и более. Чем выше, тем поэтичнее.

Отсюда естественный вывод: политика — одно; поэзия — другое; до такой степени другое, что и говорить о них вместе, рядом, не подобает.

Представления — примитивные, но они живут и так в привычку въелись, что мы их почти не замечаем. Но чувствуем себя удобно. Вот главный яд привычек: нет охоты нарушать удобство. И как упрямы такие представления! Совсем недавно кто-то сказал мне: «По-моему,

X. нисколько не поэт». Отчего же? спрашиваю. Мало эмоций. Поэзия — это эмоциональность. В другой раз, среди оживленного разговора на общественные темы, сидящий рядом говорит мне тихонько: «Не понимаю, как вы можете и стихи писать, и политикой интересоваться». Опять спрашиваю: но отчего же? Ответ уклончивый и тем более ясный: «Конечно, ваши стихи более философичны, нежели эмоциональны… Но и философия…».

Да, да, и это известно: философия тоже, как политика, к поэзии отношения не имеет… Но оставим пока философию. Довольно с нас и политиков с поэтами. Однако, чтобы рассуждать дальше, попробуем перевернуться. Попробуем представить себе на минуту, что никаких готовых решений насчет политики и поэзии не имеется. Просто — есть люди, очень разные, дела у них тоже разнообразные, и есть времена, т. е. цепь времен, которая называется историей.

Сегодняшнее звено это цепи, — наша современность, — очень благоприятствует пересмотру отношений между политикой и поэзией. Сегодня особенно неразличимы границы политики; стерлись, размазались, — если не всегда были, как экватор и меридианы, линиями воображаемыми. Да и сама «политика» сделалась каким-то мелко-сложным хаосом; люди политические в нем бессильно завиваются. Если они еще думают, что «делают» политику, то напрасно: они делать ничего не могут. Я не говорю, что политику не нужно делать; напротив, очень нужно; только сегодняшние-то политики «старого образца» выродились; так выродились, что уже ни одного большого и настоящего между ними нет. Есть влезшие на ходули. На ходулях такой «политик» кажется выше, а в сущности — был бы только смешон, не будь он так вреден. Судя даже не с моральной точки зрения (оставим мораль в стороне), а с точки зрения ценностей, какую, например, ценность представляют ходули большевиков или другие — Гитлера? Маленький Сассо и маленький Адольф, разве оба они не смешны и не вредны? И разве от ходуль стали политиками настоящими?

Не стали и не станут, куда бы еще ни взобрались и как бы еще ни увеличили хаоса своими «удачами». Им, — как, впрочем, нынешним политикам без удач и без ходуль, — не хватает очень важных вещей для настоящей политики.

Чего же, например? Что необходимо человеку — политику настоящему? (Подчеркиваю: настоящему.) Я скажу, — что; и думаю, спора не будет. Такому политику нужно иметь, в виде плюса к специальным дарованиям, во-первых — дар воображенья; во-вторых — при широком, синтезирующем взгляде на мир, — волевую интуицию; ему нужно вдохновенье, или, иными словами, нужно знать полноту ощущения данной минуты.

Но «полнота ощущения данной минуты» — есть, по Баратынскому, определение поэзии. Не ясно ли, что политике, чтобы быть настоящей, не хватает поэзии? Все сводится к «поскольку — постольку». Поскольку в политике есть и поэт, постольку он настоящий политик.

Совершенно то же получится, если мы начнем обратно, — с поэзии. Ясно, в наше время, что поэт старого, полувыдуманного, образца, — не настоящий поэт; и ясно, чего ему, для настоящего, не хватает. Не хватает, как и политику, только другого. В виде плюса к специальным дарованиям, поэт, — ощущая себя в цельности, — должен, в то же время, ощущать себя частью целого с полнотой ответственности перед этим целым. Поэту необходимо сознательное и волевое отношение к реальной человеческой жизни, к человеческой мысли и к понятию свободы. Все это — до готовности свободно изменять самые формы своего творчества, не изменяя, конечно, ни ему, ни себе внутренно (например, сменить слово делом, или их соединить).

Беру лишь главное, общее; но и его довольно, чтобы увидеть: настоящему поэту нужны атрибуты политика. Поскольку в поэте есть и политик, постольку он настоящий поэт.

Да бывало ли когда-нибудь иначе? Кто назовет мне настоящего поэта, все равно большого или маленького (бывают настоящие и маленькие), чья поэзия и он сам были бы — не то, что совсем вне политики (этаких и не стоит искать), а хоть отдаленно и едва-едва с ней соприкасались? Пожалуйста, отыщите хоть одного. Для моих же утверждений примеров сколько я захочу. И даже если я буду брать узко, поэтов только стихотворцев, и оставлю в стороне примеры слишком явные, резкие, вроде Шенье, Ламартина, Пеги, нашего Некрасова и, тоже настоящего поэта — Поля Клоделя. Но кто скажет, что не было политика в Данте? Или в Гёте? Или в Ибсене? Или в наших, от Блока и Гумилева (toute proportion garde[137]) до Лермонтова и Пушкина? Тут, кстати, приведу отзыв о Пушкине его ценнейшего собрата и современника: «…Когда он (Пушкин) говорил о политике, внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений… Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта… Он любил обращать рассуждения на высокие предметы, религиозные и общественные, о коих соотечественники его, казалось, и понятия не имели. Очевидно, поддавался он внутреннему преобразованию».

Это отзыв поэта, который и сам лучший мой пример: Мицкевича. Или его поэзия не настоящая? А если настоящая, — уж не скажут ли, что в ней, и в нем самом, не было политика?

Была; так же, как в политическом гении Наполеона была поэзия, а в нем самом — поэт.

Прибавлю, в скобках: иные говорят, что политика Наполеона была не политика. Я не хочу и возражать; просто остаюсь с разумным большинством, думающим иначе. Господи Боже мой! Хоть бы крупица этой наполеоновской «неполитики» попала в головы политикам из Лиги Наций!

Здесь — закрываю скобки… а впрочем — нет: предчувствую еще одно возражение, или замечание; надо на него ответить. А как же, спросят меня, наши-то недавние русские «политики»? Будь они обыкновенными реальными политиками, без всяких «плюсов», без возвышенного идеализма — с Россией, пожалуй, и не случилось бы того, что случилось… как раз тогда, когда они действовали. Да, правда. Правда, что в роковой момент у власти находилась группа политиков, типичная в известном смысле, и — проиграла. Только не правда, — и я очень прошу это заметить, — не правда, что идеализм и прекраснодушие — поэзия: к поэзии они отношения не имеют. Политику они ничего не прибавляют, напротив: дают не плюс, а минус. Не прибавляют ничего и поэту; но поэту могут прощаться. Политику же не прощаются никогда.

Все ли поняли это, после тяжелого урока? Увы, многие из наших политиков и здесь еще остаются на страже своих ортодоксальных развалин. Не видят, что уж и сами им подобны. Но есть, слава Богу, другие, и даже из той группы русских политиков, — «бедных рыцарей», — о которой мы говорили. Пример — Керенский. О нем можно сказать слогом Мицкевича и Вяземского, что «очевидно, поддается он внутреннему преобразованию». К слову «свобода» у него как будто нет старого, слепо-эмоционального, идолопоклонства; при первых буквах д-и-к (о слово жупельное, диктатура!) он не дрожит, как было предписано; и, думается, понимает теперь, что действительно нужен политику вот этот плюс: «полнота ощущения данной минуты…», т. е. поэзия, по Баратынскому. Иной раз от нее зависят последние решения.

Нужно ли все это — теперь? Не поздно ли? Нет, никогда не поздно делать пересмотр старого, отрываться от старых привычек. Что касается нашего вопроса, — о связи политики и поэзии, — то я отлично понимаю, как он труден. Тут мало отказаться от давней привычки, тут надо еще преодолеть новые впечатления. Вот, в советской России поэзия очень тесно связана с политикой. Если не все политики — поэты, то поэта без политики там не бывает. Уж не о такой ли связи я говорю?

Только зная темнящую силу внешних впечатлений, касаюсь я этой стороны вопроса. Да вопроса тут, в сущности, и нет. Кто имеет хоть самое первичное понятие о том, что такое «поэзия», тот не может не почувствовать, что в самом слове уже заключено другое, — свобода. Свобода не атрибут поэзии, но самый ее исток. Если она оторвана от истока — на ней печать смерти, какими бы атрибутами ее насильственно ни снабжали. И не только поэзию убивает эта, советская, «связь» с политикой: она убивает и самих поэтов. Вспомним хотя бы страшное письмо Блока, незадолго до смерти: «…Сейчас у меня ни души, ни тела нет… Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка…».

После этого — нужны ли еще оговорки, что не о советской связи поэзии с политикой идет речь? И уж если выбирать, — пусть лучше будут голоэмоциональные поэты, с одной стороны, и короткодумные политики — с другой, без малейшего сообщения. Все лучше этих чело-векоубийственных гримас, — московских экспериментов.

К счастью, жизнь не ставит нас перед подобными выборами. И поэзию, — коренной исток ее, — не так-то легко уничтожить. Там подсушат, — здесь пробьется.

С русской зарубежной «поэзией» я имею довольно близкое соприкосновение. Постоянно вижу, — и это в течение годов, — почти всех здешних поэтов, более или менее молодых. Так как они близки и дружественны, мне хотелось бы в каждом видеть настоящего. Не скрою, что пользуюсь иногда, при наблюдении, и этим «оселком»: а сколько в данном стихотворце, в его стихах, — «политизма»? Я не смущаюсь, если он там пока и неуловим, даже для меня: завтра может явиться что-то, что не сделает эти стихи в грубом смысле «политическими» (храни нас Бог от таких!), а лишь зажжет внутри тайный, живой огонек. Один из тех огней, которыми горит поэзия — настоящая.

Несколько больше смущает меня какое-нибудь неожиданное замечание, вроде: «Как вы можете писать стихи и интересоваться политикой?» или: «Я глубоко равнодушен ко всем большевикам и небольшевикам». Но и это, в конце концов, пустяки, случайное настроение, — только. Потому что я знаю главное, очень важное. Знаю, что и тут, — и даже в этом частичном вопросе, насчет поэзии — политики, — уже идет серьезный пересмотр старого. Сам по себе пересмотр не означает, что новое найдено; только надежду дает на это, потому что без пересмотра нового найти нельзя.

Хочу прибавить еще два последних слова: чтение стихов с эстрады, которое мы сейчас услышим, не такая безобидная вещь: большею частью оно вредит стихотворению и автору. Самое ценное, внутреннее, ускользает от слушателя.

Редко бывает иначе. В стихах так называемых «эстрадных» и ускользать нечему. Понимаются же стихи — лишь ранее известные, когда их читает известный и любимый автор: так случалось с Блоком. Да и как, в самом деле, слушая новое стихотворение нового автора, сразу, в полторы минуты, понять, что оно — настоящее, и понять почему настоящее?

Но если не понять — почувствовать, угадать все-таки можно. Среди сегодняшних молодых поэтов настоящие есть: это я знаю. Посмотрим, угадают ли их, почувствуют ли. И — как почувствуют.

НА ПАРИЖСКИХ УЛИЦАХ ЗАПАХЛО ПОРОХОМ

События и французский здравый смысл. — Прогнозы «наших». — Своеобразная «молодежь». — Новая русская интеллигенция? — Керенский. — Что свойственно юности. — Жена «вредителя». — Воздух смерти

(Письмо из Парижа)

О февральских парижских днях мы уже могли бы теперь писать «воспоминания», если бы… если бы, с внешней стороны, дни эти не были так детально всем известны, во-первых; и так запутаны и сложны с внутренней, — во-вторых. Уж не говоря о нас, русских пришельцах, — сами французы еще не разобрались, кажется, в смысле событий, не знают хорошенько, придавать им важность, или нет. Да и что это такое, в сущности было? Каким словом определить? Не «восстание»; не «бунт»; не «революция», конечно, но и не «беспорядки». Самое, пожалуй, близкое слово — волнения. А если кому-нибудь слово покажется слишком слабым (ведь была кровь на улицах и баррикады) — то пусть он вспомнит, в какой вообще момент мы живем и что происходит рядом: перед совсем недавними событиями, хотя бы в Австрии, парижские явно только «волнения».

Франция имеет в прошлом серьезный опыт; но после долгих десятилетий спокойствия ей было естественно растревожиться своими «улицами». Больше, чем нужно, или меньше, — мы, повторяю, во французских делах не судьи. Хата русской эмиграции как нельзя более «с краю»; и, однако, она (эмиграция) не ограничивалась спокойным наблюдением происходящего, упорно строя аналогии. Мы, мол, все это знаем, сами прошли. Знаем и чем кончится… Опрометчивая самоуверенность! Пора бы понять, что история не под одну мерку делается и что прогнозы всегда бесполезны.

Впрочем, один из старых неполитиков объяснял мне, что влечение наше к аналогиям — невольное, чувственное: слишком еще помнится запах, — или, по Блоку, «музыка» — революции. Запахло уличным порохом — вот оно!

— Я, конечно, понимаю, — говорит он, — одну и то внешнюю, аналогию можно найти: это между февралем парижским — и русским… не февралем, конечно, и еще менее последним черным октябрем, а далеким русским октябрем 1905 года. Посмотрите: и там, тогда, — уличные демонстрации; перестрелка с полицией; всеобщая забастовка; уступки, объявленные манифестом, после которого — восстание на Пресне, кончившееся почти так же, как здешнее «восстание» коммунистов, уже после прихода Думерга.

Почти, почти… Словесное сближение и то с какой натяжкой! Нет, лучше оставим аналогии. Учтем хотя бы эту разницу: мы, — что греха таить! — больше мечтатели; французы же обладают крепким здравым смыслом. Недаром и Думерг, едва выйдя из вагона, произнес знаменательную фразу: «Чудес я не делаю… Но думаю, что политика не такая хитрая вещь. Достаточно и здравого смысла».

Правда, среди всякого народа существуют элементы, всегда готовые к бунту ради бунта, вне целей, чем пользуются другие, для своих целей. Правда и то, что именно о современной опасности, — о коммунизме, — французы не имеют никакого понятия. Можно сказать даже, что почти вся Франция, в массе, настоящего, подножно-ощутимого, понятия тут не имеет. Обывательские низы, мелкая демократия, с которой мне часто приходится сталкиваться, так рассуждает: «Что ж, коммунисты? Они богатым страшны, а мы маленькие трудящиеся. Торговля (или ремесло, или что-нибудь вроде) идет и сейчас плохо. Правительство — одни других стоят: только налоги, да скандалы».

Скандалы и налоги они понимают. К уличным «протестам» отношение смутно-сочувственное и против полиции. Кто-то вспомнил, какой видели они пышный «Праздник трудящихся» в синема на Гренель (рабочий квартал, советские фильмы, неусыпная московская пропаганда).

Хорошо, пусть эти не понимают: они и не знают ничего. Но помогает ли знание? Ко мне пришла, после февральских дней, молоденькая дама, француженка. С ней и ее мужем мы знакомы давно, но в последние годы редко виделись. Оба очень интеллигентны. Мы, вначале, не мало говорили с ними о коммунизме, о нашем «опыте». Они — знали. Но вот приходит г-жа X., неожиданно, и очень взволнованная. Рассказывает: попала, случайно, в гущу известной коммунистической демонстрации, была несколько времени заперта с «товарищами» на Восточном вокзале. Ничего с ней дурного не было, но — как-то «прикоснулась реально», лица видела… И сразу, говорит, она бросилась перечитывать книгу, мой «дневник» (в Петербурге, под коммунистами).

Книга у нее годы лежала; и была прочитана; но лишь теперь, — признается, — «я в ней что-то поняла, почувствовала».

Не так уж много, конечно; но и для этого ей был нужен «опыт» Восточного вокзала. Если король югославский Александр, на мой вопрос, видел ли он в лицо живого большевика, и ответил отрицательно, а между тем в большевизме русском кое-что понимает, — надо учесть, что юность он провел в Петербурге и даже видел там «революцию» 1905 года. Революцию не большевицкую, правда; но все помнят, что и тогда Ленин с Горьким уже действовали, образовав знаменитую «Новую Жизнь».

Поэт Минский (вот этого, кажется, никто уж не помнит), избранный в виде ширмы, сглупу не понял, в чем дело, хоть и был, в обычном смысле, человеком весьма неглупым. Восторженно принял «редакторство», так как марксизм нуждается, мол, в «философской надстройке», и большевикам без него, Минского, не обойтись. Разочарование не замедлило. Не то, что «надстроек», но «редактору» ничего в «Нов. Жизни» писать было не дано; вскоре газету захлопнули, Горький с Лениным и с присными благополучно уплыли заграницу, но «редактора» посадили в крепость. Ненадолго; выпущенный на поруки, под залог, усилиями друзей, тотчас и сам он улепетнул в Париж. Да так и не вернулся больше в Россию, несмотря на свою безвинность. От страха (а какие легкие времена были!) сделался вечным эмигрантом до эмиграции, без смысла и без дела: «надстройки» над ленинизмом не понадобились, как до торжества Ленина, так и после.

Франция, повторяю, большевиков и не знает, и не понимает, не имея с ними опытного соприкосновения. Об опытах, вроде путешествия Эррио («Алисы в страну чудес») и вроде, — я не говорю. С ними, в лучшем случае, можно не считаться. И все-таки, опасность коммунизма во Франции, даже опасность левой революции, минимальна. Не оттого, что мало усердствует в пропаганде Москва и мало помогающих «своих». Но в критическую минуту, — если бы таковая настала, — здравый смысл и долголетняя привычка к свободе все равно взяли бы верх.

Именно так относится к Франции, — спокойно и трезво, — тот слой русской эмиграции, с которым я больше всего соприкасаюсь. Слой, преимущественно, «молодежи». Но определение это широкое. На воскресных наших собраниях (особенно многолюдных в нынешнем году) рядом сидят и родившийся перед войной, и бывший участник ее, или участник войны гражданской. А то и кто-нибудь уже с седеющими висками. Да, скажут мне, но не все ли равно, что они думают о политических событиях, да еще чужой страны, ведь это не «политики». Конечно, не политики. Это «всяческая» молодежь, самых разных дарований и культурных устремлений, и, однако, связанная между собою: не цифрой возраста, а чем-то внутренним, более важным и сложным. Опытным прикосновением к современности (в борьбе за жизнь), знанием, что многое, когда-то реальное, уже не реально, уже не существует… между прочим и политика «в добром старом смысле» (что не секрет для большинства самих старых «политиков»). Но главная связь между людьми данного круга, это их общая «молодая» способность (и воля) к движению во времени, к применению; не застывшая капля «elan vital» [138]. Любопытно, что, когда в эту среду попадает человек без таких «молодых способностей», он, независимо от возраста и дарования, — к искусству ли, к политике ли, — тотчас ощущается как инородное тело. О нем говорят: он — не «мы».

Другое дело, что и самые эти «мы», фактически, по обстоятельствам, занимаются весьма разнообразными и неожиданными ремеслами. Кому неизвестно, что нынешние русские молодые писатели, художники, ученые, поэты, политики — (по склонности и дарованиям) — в то же время шоферы, маляры, бухгалтеры, торговцы, даже землекопы. Но это в счет не идет, конечно.

Удивляться ли, что в разнородной среде, но со своим неопределимым единством, политики «доброго, старого образца» (и художники того же образца) — чувствуются телами инородными? Есть, впрочем, одно исключение: молодой среде оказался не чужд достаточно известный наш «политик», — Керенский. Наблюдая со стороны, вижу: и разноголосица, и нелепые, подчас, споры, — но Керенский для «молодежи» в какой-то степени «мы». Почему? Да опять потому, что он живет, как ни в чем не бывало, с молодым свойством изменяться — переменяться, двигаться во времени; потому что он уже не политик-интеллигент довоенного образца, ни даже «главноуговаривающий» 17-го года. Он переменялся — изменялся вместе с переменой времен. Есть тут и еще один секрет: надо

«Изменяться, но не изменять…».

Мне кажется, — раз уж мы заговорили об известном слое русской «молодежи», — что лишь из чего-то подобного выйдет новая русская интеллигенция. Как прежняя не состояла из одних политиков, из одних художников и т. д., а складывалась из множества разнородных элементов, имея все-таки свою цельность, — так и новая. Не по-«советски» новая, конечно, ибо возьмет кое-что и от старой. И будет, вероятно, еще более цельной, так как современному сознанию раскрывается близкая связь между самыми разнородными областями жизни и деятельности.

Но пока это все лишь далекие гадания. Создастся ли новая русская интеллигенция, или нет, никто не знает. Я говорю лишь о возможностях; и о том внутреннем процессе всестороннего изменения, который явно происходит… ну, хотя бы в этом маленьком уголке русских молодых зарубежников. Они не политики… но порою их взгляд на события, даже чужой страны, имеет свою ценность, пока растерявшиеся старые политические заправилы плетут свои непрочные кружева.

А в конце концов никто сегодня не должен бы пускаться в политические предсказания. Завершение парижских событий впереди. Только что прошедшая демонстрация (или манифестация?) «левых», закончившаяся арестом почти 1000 человек, маленькую французскую демократию не очень обеспокоила; однако вызвала вопрос: «А что будет 1-го мая?» «Mais nоn mais nоn» [139], - возражает другой, — я знаю: будет что-то не первого, а двадцатого мая…».

Поживем — узнаем.

P. S. На последнем, как всегда многолюдном, воскресном собрании «интеллигентной молодежи» присутствовала парижская гостья — Т. В. Чернавина. Кто не знает «Записок вредителя» и «Жены вредителя», этого беспредельно-ясного свидетельства о России советской, и полную ужаса эпопею их бегства из Соловок, с ребенком? В Париже доклады этой интеллигентной, прямой и мужественной женщины привлекают громадную аудиторию… русскую, конечно. Но об этом, о разнице между Парижем и Лондоном (Чернавина была раньше в Лондоне) и о многом еще, слишком долго было бы рассказывать. Да и передача разговоров во время воскресной «встречи» заняла бы слишком много места. Т. В. Чернавина не без любопытства, кажется, присматривалась к новой для нее, толпе интеллигентных молодых зарубежников (о, — «старых», по-советски!). Но вот главное: они, как вся русская эмиграция, знают, конечно, то, что рассказывает нам Чернавина. Одни больше, другие меньше, но знают все.

Между тем, сидя рядом с этой маленькой, энергичной русской женщиной, нельзя было не почувствовать: она знает еще что-то, в словах невыразимое, нам уже неизвестное. Ее еще облекает незнакомый нам сегодняшний советский воздух. Мы лишь веянье его ощущали, не понимая; и — я не знаю, несчастие это наше, или нет, — непонимание? Год-два человеческой жизни — и Чернавина потеряет свое страшное, подкожное, «знание» несказанного. Может быть, — я говорю «может быть», — без такой потери нельзя и здесь вести «человеческую» жизнь. Может быть, хорошо, что мы не проникаем в этот «воздух смерти».

О ВСТРЕЧАХ С КОРОЛЕМ АЛЕКСАНДРОМ

На съезде русских писателей. — Речь Немировича-Данченко. — Король забывает русскую речь. — Петербургские воспоминания. — Цельная личность

Давно сказано, что нет горшей боли, — «II n'est pire douleur» — нежели счастливое воспоминание во дни несчастий. Оттого, должно быть, так трудно мне сейчас возвращаться памятью к нашей поездке в Югославию, поездке сравнительно недавней. За годы во Франции, мы, — я и Мережковский, — не одну совершили поездку в «послевоенные» страны: но поездка в Югославию стоит особняком; она — прорыв в унылой цепи последних годов…

Была осень. Мы ехали с юга, с Ривьеры, — из лета. В Италии (бывшей Австрии) — знакомая по Парижу осень мокрая, серая. Но уже в последние ночи в вагоне, перед Белградом, и ранним утром на белградском вокзале, пахнуло осенью русской: бледное солнце, острый холодок. Русской осени, «красоты ее смиренной, не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный…», но русские понимают и помнят несравнимую прелесть ее, пусть редких, ясных дней.

И там же, на вокзале, — новые глаза людские, без чуждости или равнодушия глядящие на «изгоев»… Я не собираюсь описывать наше пребывание в Югославии, но так как мы приехали на русский писательский съезд (за все годы такого съезда не было ни в одной европейской стране), скажу несколько слов хотя бы о его открытии.

На открытие мы попали прямо из вагона. Громадная, глубокая зала нового, недавно отстроенного, университета. Сверху донизу — головы, головы… уже не публика, — целый народ! Мы, (гости съезда и хозяева) сидим на длинной эстраде, перед таким же длинным столом; посередине — кафедра.

Осматриваюсь, кое-кого узнаю. Рядом со мной — А. И. Белич (академик, писатель, один из инициаторов и главных устроителей съезда, неизменный друг русских), с другой стороны — Б. К. Зайцев. Потом еще кто-то, лица знакомые и полузнакомые, когда-то виденные, будто во сне, и вдруг вспомнившиеся… Речь на открытии читает В. И. Немирович-Данченко. Что за чудесный, широко и плотно сшитый старик! Белая раздвоенная борода, громкий, бодрый голос. Восемьдесят пять лет, — вы, молодые, ну-тка!

Тихо переговариваюсь с соседями. Белич мне называет местных «лиц», Зайцев сообщает, что Куприн приехал, но сейчас у себя, а Бальмонт и Алданов не будут.

Зал, — почти двухтысячная, думаю, толпа, — в невиданном подъеме: хлопанье, овации, бросанье цветов… Речи русские, французские, сербские и даже на неизвестных каких-то языках. Не помню, сколько времени это длилось; но вот, вынесенные общим потоком, мы на улице, в автомобиле и, наконец, в нашем новеньком отеле. Но отдыхать некогда: Белич сообщает нам дальнейшую программу съезда.

О том, как затем развертывалась праздничная картина, о банкетах, приветствиях, о неожиданных разнообразных встречах, о ряде наших лекций в учреждениях, самое бытие которых говорило об исключительном положении русских в этой стране с ее расцветающей столицей, — обо всем мне удалось тогда дать очерк в одной варшавской газете, — увы, лишь в ней, и теперь уже не существующей. Сейчас я хочу ограничиться только одним воспоминанием: написать о встречах с королем Александром.

Своевременной записи у меня нет; не мало подробностей уже стерлось в памяти. Но вот, без подробностей, — впечатлений легкие черты.

Мы в длинной зале с колоннами. Против нашего ряда, через широкий проход, — другой ряд: иностранные делегации, тоже представляющиеся королю. Влево, в нашем ряду, у колонны, замечаю внушительно белую бороду нашего «патриарха» — Немировича-Данченко. Куприн стоит прямо за мной, другие поблизости. Тут же, конечно, и Белич, наш неизменный гид.

Ждем недолго. Король вошел слева. Он в военном мундире: с двумя, кажется, генералами. Сразу, от дверей, начинается обход иностранных делегаций, — левого ряда. Говорит с каждым несколько слов, двигается все ближе и, когда останавливается перед стоящим против меня, — я его узнаю. Не по портретам только, а как-то еще особенно: бывает ведь, что человек, никогда не виденный, вдруг кажется уже виденным, давно знакомым… Это странное чувство усиливается, когда король переходит на нашу сторону, здоровается и говорит со стоящими правее меня, с Мережковским и с другими.

Король высок, не слишком, но чуть-чуть сутулится; молодое, смуглое лицо редкой приятности: живые глаза, кроткие и смелые, и — застенчивая улыбка. Говорит по-французски. Я отвечаю на том же языке, но мне так странно слышать от этого человека, давно будто знакомого, не родную мою речь, что я неожиданно спрашиваю: ведь он говорит по-русски? Улыбка: да, он говорит, но уже начинает немного забывать… О, это жаль, это жаль, замечаю я невольно, нисколько не думая о том, что обаятельно-милый человек этот — король и что за «выговор» королю я получу впоследствии полушутливый выговор от Бели-ча, — мало меня, впрочем, смутивший.

А за мной, в ту минуту, вдруг раздался взволнованный, восторженный голос Куприна, протянулась рука с несдерживаемым приветствием… это было так неожиданно, что король, было, отступил: но тотчас же опять засияла его улыбка. На русское, от сердца, приветствие Куприна — несколько русских слов… Обход продолжался.

Через несколько дней мы завтракали у короля. Не могу теперь вспомнить всех, кто сидел за этим не очень длинным, сравнительно скромным, королевским столом. Другие наши писатели, участники съезда, помнят, может быть, лучше. Мне видится наш конец стола, ближе к окнам. По левую руку от меня — король, справа — мэр города Белграда, приятный, немножко грузный, веселый старик. Напротив — королева Мария, рядом с Мережковским. Молодая королева — статная, очень красивая женщина. Но в тот день, от серого ли небесного света, от серого ли платья, лицо ее казалось утомленным.

Мы с королем разговаривали просто и весело. По-французски, но это уже не замечалось.

Король помнит Петербург, помнит революцию 1905 года. Он тогда был пажем, учился с русскими мальчиками, как теперь учатся мальчики русские с югославскими. И так же, думаю, не забывают русские мальчики и юноши-студенты свою родину, как не забывал он.

Разговор переходит на литературу, — я конечно, знаю, что мой собеседник далеко не чужд литературе. Спрашиваю, между прочим: а писал ли он стихи? Наверное — да, уж потому, что нет ни единого человека на свете, который никогда не писал стихов! И я обращаюсь за поддержкой к правому соседу, старику-мэру, который тотчас же становится на мою сторону: да, такого человека нет, который не писал бы стихов.

— И вы писали, правда?

— И я. Да еще как!

Мелочи, легкая беседа за завтраком… Но не забудем, и она происходила в атмосфере особой, для нас, все меняющей и уже нигде, ни в каком Париже, невозможной. И создателем этой атмосферы был человек с живыми глазами и застенчивой улыбкой, мой собеседник, король Александр.

О нем, о его жизни, о героических чертах характера и личной обаятельности столько говорилось в последнее время, с таким единодушным возмущением узнал мир о его трагической кончине, что мне пришлось бы только повторять уже сказанное. Но к собственному моему впечатлению я могу еще прибавить вот что: в этом человеке чувствовалась редкая цельность личности.

Как будто все, чем он обладал, было связано в один, неразъемлемый узел. Это впечатление непередаваемо с полнотой; но довольно было видеть, как связаны, соединены в Александре хотя бы его королевство с человечеством, — а видеть это было не трудно. В своей цельности короля-человека он жил, в ней и погиб. Для убийц он был лишь «король»; но убийцы, всякие, за редчайшими исключениями (политические, кажется, и без исключений), потому и могут убивать, что вообще не способны к понятию человеческой личности, — ее цельности, не какой-нибудь метафизической, а самой реальной.

А то, как была воспринята смерть Александра большинством мира и, главное, его народом, показывает, что исключительная цельность его личности ощущалась даже безотчетно. Оплакивала ли его Югославия лишь как доброго повелителя? Или как доброго, прекрасного человека? Ни то ни другое, а то и другое вместе. Народное горе выразилось цельно, как цельна была душа Александра. О силе же этого горя сказало — о, больше всяких слов! — грозно-молитвенное молчание народа, недвижно, темной ночью, стоявшего на путях поезда с телом короля.

Что касается его отношения к России, к ее судьбе и русским, то я думаю, что у человека, подобного Александру, иного и быть не могло. А было оно, опять в цельности, — королевски-человеческое.

Этими простыми словами я и закончу. Не ко всему идет словесная пышность. И даже, подчас, когда мы возвращаемся мыслью к трагической кончине Александра, к потере человека-брата, нам хочется молчания, того самого, каким встретил смертные останки героя его коленопреклоненный народ.


Париж

В ПАРИЖЕ УСПОКОЕНИЯ ЕЩЕ НЕТ

«Франсисты» и мистика сердца. — Правительственные «старые скептики». — «А там, во глубине России…» — Чернавина, «царская» революционерка и советский летчик. — Как быть настоящим эмигрантом? — Керенский на улице и в парижских магазинах. — Подлинная верность родине

(Письмо из Парижа)

На площади Этуаль, где, под Аркой, могила Неизвестного Солдата, можно встретить молодых людей студенческого облика, продающих свою газету. Это — «франсисты», так называется и газета. В ней порядочно и задора, и молодой самоуверенности, но главное — стараний объяснить, что они отнюдь не «фашисты», что «молодой вождь» их не Муссолини, и уж, конечно, не Гитлер: во Франции должен быть «франсизм», движение новонациональное: в него надо идти с честностью и «мистикой» в сердце. Революция (бескровная, на улицу выходить эта молодежь не собирается) должна дать «франсистскую республику». С большой яростью и ясностью открещиваются франсисты от большевиков и большевизма. Тут у них, пожалуй, ясность наибольшая, так как остальное довольно-таки еще смутно и неопределенно. Сведущие люди говорят, что серьезного значения данная молодая группировка не имеет. Его имеет, или будет иметь, или, во всяком случае, может иметь, — другая: медленно вырастающая из соглашения между комба-тантами (б. участниками войны), трудовым союзом и неосоциалистами. Последние, как известно, порвали со «знаменитым Леоном Блюмом» и его окружением и резко от него отмежевываются.

Кое-что есть и у этой группы общее, как будто с «франсизмом»: они тоже хотят революции «бескровной», без выхода на улицы; тоже хотят «омолодить» правительство, находящееся «в руках старых скептиков, типа Анатоля Франса»; тоже против коммунизма и большевизма… Ну, толков много, хотя бы о 8-м июля, сказать же верное можно лишь одно: полное успокоение во Франции далеко не наступило. Один мой далекий друг недавно писал мне, что Париж ему кажется сейчас Афинами во времени Римской империи. Что ж, отчасти (да еще издали) оно и так; не противоречит, пожалуй, и тому, что, с другой стороны, мы видим вблизи…

А насчет предрекаемых событий 8-го июля — очень позволительно быть скептиком. Никогда еще не случалось, чтоб заранее намеченная дата оправдывала себя; одно-единственное, кажется, исключение — большевики в 17-м году: как наметили, за два месяца, торжество свое

25-го октября, так и выполнили аккуратно. Положим, никто препятствий к выполнению не ставил, никто не мешал. Случай редкий.

Для тех, кто интересуется интересным (в данном случае — новыми настроениями и психологией молодых), — отмечу следующее: не только в оппозиционных политических группировках сегодняшнего дня, но и в широких кругах интеллектуальной молодежи, очень любопытно общее течение против материализма. Проявляется оно в разнообразнейших, конечно, формах, более определенных — и менее. Свою жатву имеет и католицизм (о чем недавно с радостью объявлял с кафедры известный проповедник). «Франсисты» неопределенно говорят о какой-то «мистике» сердца. Другая группа восстает против «старых скептиков», поныне удерживающих власть. До хорошего, мол, довели! Нередки выпады против франц. масонства. Оно, — это не секрет, — действительно очень скомпрометировано в последнее время.

Может быть, антибольшевизм этих оппозиционных групп идет из их антиматериалистических настроений, может быть, нет; во всяком случае и тут он к правительству в оппозиции. Никто ведь сейчас так не улыбается СССР, как правительственная Франция, — это тоже не секрет. Мне запомнилась недавняя карикатура: в постели, в подушках, больной; это полпред Довгалевский. Над ним наклонилась мясистая физиономия, в круглых очках, — Литвинов. (Известно, что ницским репортерам он объявил: я на Ривьере «инкогнито»; заехал, чтоб «навестить больного друга».)

«Ну, как, хорошо ли за вами здесь ухаживают?» — спрашивает заботливый Литвинов. «Да, — отвечает страждущий друг, — но все-таки не так, как за вами!».

Понятно, что недавняя наша замечательная гостья — Т. В. Чернавина, при всей своей яркости, при исключительности положения и великолепных возможностях, не могла проникнуть во влиятельные французские круги; даже настолько, насколько проникла в английские. Опытная и фактическая ценность ее информации, ее энергия — все это прошло мимо, ибо оказалось в высокой степени не ко времени и не к месту. Главное — не ко времени.

В кругу русской эмиграции Чернавина имела большой успех. И пленительнее всего была ее независимость, ее небоязнь идти в разные, разномыслящие, даже враждующие между собой, группировки, и во всех говорить то же, ту же самую свою правду.

А вот ее почти забавный рассказ в одном из закрытых, не публичных, собраний. Некая особа, в «царские» времена юная революционерка, была тогда поймана с поличным: с тайной типографией, с отпечатанными прокламациями и даже кое с чем посерьезнее. Арестована, конечно, и «заточена». Страшная угроза — ссылка в Вятку или вроде — встревожила друзей, и они ее каким-то образом выхлопотали: действовала и «болезнь престарелой матери», и голодовка, объявленная заключенной… Но в России гордая девица не пожелала остаться: уехала в Париж, да там и прижилась. Лишь несколько лет тому назад удалось ей осуществить мечту — вернуться в Россию, к «освобожденному народу». Зная, что там есть недостача (новая жизнь не сразу строится!) — приготовилась: купила шелкового белья (легче мыть), того сего и покинула, наконец, «гнилую Европу».

Все это о себе она сразу рассказала Чернавиной и ее сокамерницам, когда вдруг сама очутилась в той же камере — уже не «царской», нет, а советской тюрьмы. Появление этой «новой» заключенной камеру очень развлекло. Ведь подумать только: она спрашивала, она шумела, она — требовала! Требовала объяснений, требовала немедленного допроса, требовала своих вещей (шелкового белья?), — мало ли чего она еще требовала! Хохот стоял в тюрьме, говорит Чернавина. Не унялся он, когда арестованная стала, наконец, «грозить» голодовкой. Бедная «царская» революционерка не понимала, что это ей грозит голодовка в новой тюрьме, притом очень серьезно. «Освобожденный народ» не выпустил протестующую и в конце концов, вероятно, смирил.

Чернавина дала нам живую картину жизни широкого населения; а на днях советский летчик, только что убежавший — улетевший из России, рассказал эмиграции о положении советской армии. Чернавина — все-таки из прежней интеллигенции; летчик же, молодой человек, — вполне создание советское. Печать создавшей его руки лежит, конечно, на нем. Но тем любопытнее, что выводы его — те же, чернавинские.

«Я не хожу на такие доклады», — сказал как-то один молодой эмигрант из того круга, о котором мне уже приходилось писать (и который, при идеализме, можно рассматривать, как горчичное зерно новой русской интеллигенции). «Я не хожу: зачем слушать снова и снова про то же…».

На неосторожного посыпались упреки в малодушии. Конечно, малодушие! Конечно, надо знать, знать о сегодняшней России все, до мельчайшей подробности, смотреть открытыми глазами, не щадя своих нервов и не ища успокоения.

Но что о молодых, когда из старых многие ли чувствуют ответственность, сознают свои ошибки в прошлом? Для этого, впрочем, необходимо быть не совсем старым, сохранять какой-то запас юности, доверчивой доброты к жизни и людям, молодой легкости в движении. Мне уже довелось отметить, что такой «виноватый» человек, как А. Керенский, вышеназванными запасами обладает; это и делает его «своим» в кругу здешней интеллигентной «молодежи». (Один поэт его недурно знает в прошлом; Керенский произвел его на фронте в офицеры…)

Теперь здесь с бывшим «главковерхом» случаются примечательные истории. Одна из них случилась как раз тогда, когда он шел в наш людный кружок, и тотчас была нам рассказана, с подкупающей открытостью. Шел он по улице с довольно узким тротуаром, просматривая газету на ходу. Навстречу дама, с девочкой лет семи: и остановилась. Остановился и Керенский. «Смотри, — говорит дама девочке, — и запомни! Это он погубил Россию!».

— Нет, со мной лучше было, — прерывает Керенский общий смех и откровенные замечания, что дама-то отчасти и права (у нас принята откровенная правда). — Вхожу я раз в магазин… надо же мне иногда купить что-нибудь. Несколько русских, очень хорошо одетых, глядят и вдруг; «Еще по магазинам ходит! Он! Еще по магазинам! Еще покупает!».

— Но, в самом деле, должен же я иногда покупать, — прибавляет Керенский, как бы оправдываясь. — Не воровать же мне!

Мы смеялись, утешали носителя такой «славы», но мало соболезновали: есть ведь тут и заслуженное. Он сам это понимает. Если бы не понимал — он не был бы «своим» среди вот этой интеллигентной эмигрантской «молодежи», — вообще не был бы среди них. И ничего бы не понимал из того, что они худо ли, хорошо ли, а понимают. Ему было бы чуждо — или враждебно — архиновое, молодое течение материализма, столь заметное и среди молодежи французской, как упоминалось выше.

НЕГАСИМАЯ СВЕЧА (Памяти Амалии Фондаминской)

Последний же враг истребится — Смерть.

Апок

Писать о человеке, которого любил, тотчас после его смерти, — очень трудно. Хочется каких-то слов, но не о нем, а к нему обращенных, прямо. Оттого и не могу я сейчас писать об Амалии Фондаминской что-то вроде «воспоминаний». Нет, не вспоминать ее хочу, а вызвать живой образ этого единственного существа, — маленькой темноволосой женщины с вещими глазами и мужественным сердцем.

Никто не был на нее похож. Мне, по крайней мере, никто не встречался, ее напоминающий. Вот уж, действительно, была она «сама по себе», как любила, смеясь, отвечать, когда, шумно при ней спорившие, спрашивали, на какой же стороне она. В той ли среде, в которой она провела большую часть жизни, в среде русских интеллигентов-революционеров (муж ее — известный деятель Бунаков), в Париже или в Москве, в кругу родных, — нигде не изменяла она этому «сам по себе», всегда оставаясь собой, всегда как будто зная еще что-то свое, поверх всяких слов. Об ушедших людях пишут, открывая их добродетель или хорошие дела. Но я подчеркиваю другие высшие ценности. Амалия сама была «делом» — Божиим, — так ярко отразилась в ней единственность, особенность, человеческой личности. Одна из ее особенностей, это — непостижимое слияние, соединение многого, что, обычно, в человеке не соединено. В ней была прелесть вечно-детского, его веселая, капризная чистота, — и смелая, мужественная воля. А поверх всего, какая-то особая тишина.

Не эта ли «единственность» и влекла к ней, — к «делу» рук Божиих? Ее любили все. Каждый по-своему, не в ее меру, а в меру собственной способности любить. Не все и знали, за что любят; не понимали тех глубин ее существа, которых, может быть, не понимала и она сама. Одни просто чувствовали, что вот тут — светится (невидящие чувствуют свет), и тянулись к этому свечению. Другие говорили себе, что Амалия им «нравится». Она и, действительно, помимо всего, «нравилась». Вся нравилась, с ее маленьким, гармоничным телом (всегда шутила над своей малостью), темной головкой, слабо вьющейся прядью у виска, бледным и свежим лицом. Только такой внешне, а не другой, могла она быть… — думалось мне часто, не знаю, почему. (Может быть, знаю, но это все равно.)

В московской еврейской семье, богатой и патриархально-благочестивой, Амалия, младшая, была тоже общей любимицей и баловницей. Отец умер в начале довоенной эмиграции Фондаминских, но мать, души в ней не чаявшая, никогда надолго с ней не расставалась, постоянно приезжала в Париж, несмотря на годы и на привычку к родной Москве. Амалия платила матери всей своей любовью. (Я даже думаю, что когда, не так давно, старенькая мать ее скончалась, здесь, — в Амалии впервые ослабел ее крепкий жизненный упор.) Всеобщая любовь, говорят, не всегда полезна человеку, в особенности женщине; и мне случалось слышать что Амалия своенравна, требовательна. Я вовсе не хочу делать из нее совершенства: живых совершенств нет, да и на что они? Но я знаю, что не от слабости, а от силы исходила ее, порою крутая, требовательность. Черты же своенравия и упрямства у нее сказывались, главным образом, по отношению к себе, к укладу своей жизни: тут она действовала по собственной фантазии, не считаясь со своими физическими силами. Скрытная, она переносила физическую, — как и душевную, — боль с изумляющим терпением: никогда не жаловалась.

А для того, поневоле сдавленного, круга, каким была довоенная революционная эмиграция, существование Амалии, единственной, «особенной», имело громадное значение. Она вносила как бы волну свежего воздуха. Атмосфера менялась, многим было легче дышать.

Три последние десятилетия жизни Амалии передо мною, и насколько можно знать человека, любя его, — я ее знаю. В течение этих тридцати лет мы виделись постоянно, и за границей, и в России, а временами и жили вместе. Виделись в самой различной обстановке, при всяких обстоятельствах, иногда трагичных: военный Петербург, потом революция; страшная петербургская зима 1917–1918 г. И всегда, везде Амалия оставалась тем же особенным существом, с ее мужественной твердостью и нежной тишиной. Мне есть что вспомнить о ней; но я не пишу «воспоминаний»: я хочу опять вернуться к одной из удивительных особенностей этой души, — к дару соединять в себе еще, для других, разъединенное.

Амалия показывает мне московскую квартиру. (Это было очень давно.) В кабинете отца все осталось, как при нем. Тяжелые, священные книги с застежками. «А это — Тора», — говорит Амалия, указывая на высокий, столбом, таинственный свиток. Мы возвращаемся через комнату Амалии, с маленькой белой постелью. И на ночном столике я вижу — Евангелие. Так лежит, что видно — оно всегда тут.

— Амалия, — говорю я. — А как же… мамаша?

Краткий вопрос этот понятен: ведь я знаю, как благочестива мамаша, ни одной пятницы не пропускающая без домашнего молитвенного собрания, которому всегда верна Амалия, если она тут.

— Мамаша уж привыкла (т. е. видеть у нее Евангелие). Тогда я тихонько спрашиваю дальше:

— А как же… ты сама?

— Да ведь это одно и то же, — отвечает Амалия. — Одно из другого, — и одно, то же самое.

Как просто сказала, какой ясный ответ дала на вопрос, еще мучительный, еще разделяющий многих. Для нее точно и вопроса не было.

Да, Амалия — истинная, подлинная дочь Израиля. Но в той высшей его точке, где великий народ, оставаясь верным себе, узнает своего Царя, — соприкасается с христианством.

Долгая, тяжкая болезнь (туберкулез). Все знают, что конец. И я знаю. Но нет веры в ее смерть. Я и теперь думаю, что она могла бы остаться, могла не уйти, если бы воля жить была у нее прежняя, преодолевающая усталость. Но последние сознательные слова ее — «Хочу уйти. Очень устала…».

С самыми близкими она часто и спокойно говорила о своей смерти. Не пожелала формальных еврейских похорон, с раввином. И раввина не было. Над ее гробом, на кладбище, в присутствии толпы ее друзей и родных, — евреев и христиан вместе, — молитвы читал ее брат, нежно любимый и сам ее горячо любивший. И как знать, не расширила ли еврейскую молитву любовь? Не было ли тут искры того соединения, которое жило в душе Амалии?

А в тот же день, в маленькой, домашней, «катакомбной» церкви, та же (или почти та же) толпа друзей и близких, — евреев и христиан вместе. Православный священник произносит слова христианских молитв, — молится об умершей еврейке. Он не забывает, что она дочь Израиля, не присоединенная к церкви таинством крещения. Но все, что доселе вошло в христианскую церковь от Израиля, было сказано.

Такое двойное памятование умершей, если даже в полноте не отразило душевной ее цельности, было все-таки необыкновенным; значительным уже по этой своей необычности, и, кажется, единственности.

Но кто же она?

Если не этот вопрос, то другие, — о ней, о жизни и смерти ее, — встают в душе многих. Ответ, быть может, в трепетных строках Шиллера-Жуковского:

Не узнавай, куда я путь склонила,

В какой предел от мира перешла.

Я на земле земное совершила,

Я не земле любила и жила…

А «кто она», — на это лучше всего отвечают две строчки из очень давно написанного ей стихотворения:

…Ты — пред образом Господним

Негасимая свеча.

ДОН-АМИНАДО. НЕСКУЧНЫЙ САД

Париж, Изд. «Дом Книги», 1935

Всякая книга, книга стихов в особенности, часть жизни и души человека, ее создавшего. Напомню об этой банальной истине, чтобы подчеркнуть: никакая критика невозможна, если смотреть только на страницы книги, на слова и сочетания слов или даже на мысли, ими выраженные; необходимо все времся вглядываться в лицо человека, за словами и мыслями стоящего, сквозь них догадываться о нем, пытаясь понять почему и отчего он написал те или другие строки. Только при этом можно с некоторой уверенностью определить, какие строки и страницы более удачны, какие менее; и… не судить книгу, ибо критика не есть суд (это очень важно, что она не суд!), а сказать о ней, что она такое. Эта человеко-литературная критика одна интересна. О той же литературе, за которой не сквозит живой образ, лучше не писать совсем, подождать.

Читатели тоже, хотя бессознательно, ищут цельный облик писателя. Но часто создают себе неверный. Кажется, это случилось с поэтом Дон-Аминадо. Эмиграция привыкла, за 15 лет, встречать, развертывая газету, его остроумные стихотворные строки; и не напрасно считает, что он как юморист незаменим. Но… кто он, по существу? Юморист ли только? Я отвечаю — нет; но почему же его сущность так мало проявляется в его писаниях, и как ее определить? Поэтическая лирика, лирическая сатира? Все не точно, лучше примером. У нас тьма кандидатов в современные Лермонтовы, еще больше в Феты; кандидатов в современные Некрасовы — ни одного. Дон-Аминадо был когда-то «задуман» (если можно так выразиться) — как поэт некрасовского типа. Трудно сказать, исполнил ли бы он себя «задуманного» при других условиях, или все-таки нет; во всяком случае, при данных, не исполнил. Пожалуй, он и сам это знает. Поэтому, у него, в тех строфах, где он вдруг забывает, или, от усталости, не хочет «смешить», слышится особая, вечно-человеческая грусть, — «грусть-тоска», как поется в русской песне. Читатели ничего этого не видят, да и не заботятся. Да, может быть, и правы, не заботясь: они получают от Дон-Аминадо все, чего ждут и что привыкли получать. К тому же и сам поэт как будто хочет быть обращенным к читателям именно данной стороной своей, заботливо прикрывая другое в себе. Делает он это намеренно, или, теперь, уже невольно? Не знаю. При малейшем внимании многое можно открыть в стихотворениях «Нескучного Сада», даже в самом заглавии книги. О каком саде речь? О не скучном, о веселом саде, сборнике забавных стихов? Или о саде в той волшебной стране, где живет сердце поэта, где… — но как рассказать это? -

И снежный прах, и блеск слюды,

И парк Петровско-Разумовский,

И Патриаршие Пруды,

И на облупленных карнизах,

На тусклом золоте церквей.

Зобастых серых, белых, сизых

Семья арбатских голубей.

Или еще, о той же стране. Снова: «как рассказать?», но поэт все-таки кое-что рассказывает:

…Апрельский холод. Серость. Облака

И ком земли, из-под копыт летящий,

И этот темный взгляд коренника

Испуганный, и влажный, и косящий…

О помню, помню! Рявкнул паровоз,

Запахло мятой, копотью и дымом,

Тем запахом, волнующим до слез,

Единственным, родным, неповторимым…

Стихотворение это, «Уездная сирень», одно из очень выдержанных в тоне. Другие зачастую обрываются неожиданным, прозаичным «смешным» словом, не всегда и удачным. Боюсь, что теперь этот штемпель «смешного словца» кладется уже невольно, по привычке, по какому-то бессознательно воспринятому долгу. Обстоятельства!

Обстоятельства — серьезная вещь, не будем к ней легко относиться. Только зеленая юность, не понимающая реальности, может еще крикнуть: «Не к обстоятельствам приспособляться, а обстоятельства к себе приспособлять». И только во сне может приснится дерзкий вопрос: а что если с ними не считаться? Наяву же мы все склоняем голову перед силой обстоятельств. А сила их, сегодня, для русских эмигрантов, особенно велика. Где уж тут разбирать, как из нас кто «задуман»? Счастлив сумевший остаться хоть приблизительно в своем ремесле. Дон-Аминадо из этих редких счастливцев. Ему даже повезло, и своего «везения» он вполне достоин. Он оказался нужным, т. е. вот эта его сторона, злободневный юмор, или нотка сантиментальности, отвечающая настроениям, блестящее, порою, остроумие, при способности к стихосложению удивительной. В стихах его чувствуется даже мастерство, что, пожалуй, уже роскошь, которую не все оценят. Способность же слагать стихи легко и быстро дала ему возможность исполнять внешние условия задачи, — писать постоянно, писать каждый день. Чутко понял стихотворец и внутренние условия этой принятой на себя задачи: его юмор нигде не переходит в сатиру; он осторожен и никого не ранит. Как далек он от длинных, тяжеловесных, часто неуклюжих, но сильных обличений Некрасова, или от гоголевского: «Горьким смехом моим посмеются!».

Обстоятельства? Повторяю: утверждать, что и при других обстоятельствах Дон-Аминадо не был бы на том же амплуа в какой-нибудь «Речи» — я не могу с полной уверенностью. Это лишь моя догадка, что он не вмещается в то, что сейчас делает. А если так, если «обстоятельства» принуждают его все время как бы затемнять или отстранять главную сущность свою и своего таланта, — то скажу прямо: это даром не проходит. Как бы ни легко писались стихи, и ни легко доставался благодушный, невинный юмор, — длительная непрерывность такой работы перерождает писателя. От себя «задуманного», от собственных возможностей, он все дальше, и возврата нет.

Это, по моей догадке, Дон-Аминадо тоже знает. Отсюда ведь и «грусть-тоска», слишком понятная.

Дон-Аминадо не один. Кто не встречал того или другого человека-писателя, даже из молодых, очень серьезно «задуманного», с блестящими данными, и — по нашим обстоятельствам, ищущего утвердиться на «ходком» амплуа? Найдя, он его добросовестно выполняет и незаметно перерождается.

Не только упрекать нельзя таких людей-писателей, их и жалеть нельзя: некому жалеть, все мы такие же, все под обстоятельствами. Позавидовать разве тем, к кому они, как к Дон-Аминадо, милостивее: все-таки ремеслом заняты.

Но, конечно, бывают минуты: «посмотришь с холодным вниманием вокруг», и подымется что-то вроде досады, досадливой тревоги: и за Дон-Аминадо, и за других; за все ценное, зря пропадающее. И куда оно, и зачем пропадает?

Е. БАКУНИНА. ЛЮБОВЬ К ШЕСТЕРЫМ

Роман. Париж, 1935

Рассказ ведет пожилая дама. У нее муж, трое взрослых детей, любовник, старый еврей, и какой-то еще горбун неизвестного назначения. Это и есть «любовь к шестерым». О любви, впрочем, не приходится говорить; физиологические ощущения, которые описывает дама, вряд ли можно отнести к этому понятию. Если у автора было намерение вскрыть «тайну женского» (Вл. Соловьев, Вейнингер), то способ надо признать безнадежным. «Женское» остается женским, пока молчит. Начиная же само говорить о себе, превращается в «бабье». И делается в высшей степени неинтересным. Рассуждения бакунинской дамы — общие места; люди, которых она пытается описывать, — муж, сын, дочери, старый еврей-любовник и в особенности горбун, — отнюдь не тени, а скорее соломой набитые куклы; да, впрочем, о них дама и не заботится, настаивая, главным образом, на разнообразии собственных физиологических ощущений к шестерым, и входя тут в самые интимные подробности известного свойства. К литературе все это отношения, конечно, не имеет, но боюсь, что даже на охотников до таких подробностей они не произведут впечатления: слишком не соблазнительно преподносятся дамой-героиней. Сколько бы она ни старалась углубляться в свои возбуждения, ни шестидесятилетний любовник, ни другие ее партнеры, ни она сама не могут вызвать не только интереса, но даже нездорового любопытства.

Меня сожалительно удивляет: зачем Бакунина, писательница несомненно способная, избрала такой неблагодарный путь? Откуда эти упрямые попытки втиснуть в литературу то, что в нее не входит и никогда не войдет? Быть может, это влияние Лауренса? Странное влияние: у Лауренса была своя идея, пусть ошибочная; в романе же Бакуниной ничего нет, все незначительно. И ничем не оправдано. Да у Лауренса «женское» и не говорит само о себе, а он говорит о нем (когда говорит) — человеческими словами. Бесполезно, поэтому, проводить параллели между этими книгами. Впрочем, пристрастие Бакуниной к «жено-бабству» уже замечалось в первом романе ее (гораздо все-таки лучшем). Быть может, это наивное убеждение, что о «женском» легко узнать, если раздеть женские телеса и аккуратно проследить их половые функции? Да, и это возможно. Но невозможно не пожелать Бакуниной поскорее отделаться от наивности и заняться действительно литературой. Для этого — повторяю — у нее много данных.

СВОИМИ ПУТЯМИ

(О Е. М. Лопатимой)

— Мне хотелось бы, чтобы вы прочли роман моего друга, Кати Лопатиной. Он только что вышел, — говорит Поликсена Соловьева, прощаясь со мной на пороге нашей петербургской квартиры. Я часто вижусь с Поликсеной, она переехала в Петербург, но о друге ее детства, Кате, не знаю почти ничего. Роман прочитан. Она кажется мне живым, вылившимся из страстно-взволнованной женской души, и… многословным. В то далекое время мы искали новых литературных манер (или мод); роман же был сделан в добрых старых тонах. Однако он меня заинтересовал, и с Поликсеной мы об авторе немало говорили. Но полетели годы, десятилетия… и мне не приходило в голову, что я когда-нибудь буду писать о Кате Лопатиной, ни разу в России не виденной, как о близком человеке. И о только что ушедшем, умершем… Если это вообще трудно, то Екатерину Михайловну Лопатину не живой почти и вообразить нельзя: в таком находилась она движении, таким живым была человеком.

После тяжких переживаний на Кавказе, — куда попала, в первые годы большевизма, московская Община Ек. М-ны, — она, с неизменным своим другом, председательницей Общины, О. Л. Еремеевой, и несколькими сестрами, очутилась в Болгарии. Затем переезд во Францию; и тут, в самый трудный момент, им помогла, их приютила маленькая католическая Община в «Cambrai». То, что мы слышали о ней (и молодой ее «Меге») от Е. М-ны, и неизгладимое, незабываемое впечатление, которое оставило Cambrai в ее душе, очень помогло мне впоследствии глубже понять сложную внутреннюю жизнь ее самой.

Душа, а, вернее, все существо Е. М. было насквозь религиозно. В ней, человеке не отвлеченных мыслей, а горячих чувств, жизненные нити свивались сложным клубком. Святой, кровной традицией она, русская москвичка, была связана с родной Церковью. Но такое же кровное прошлое жило в ней и хранилось: среда, в которой она выросла, староинтеллигентская, университетская Москва. Семья Лопатиных была тесно связана с семьей Соловьевых. Юность свою Е. М. провела в кругу студенческой молодежи. Ее братья (один из них — будущий философ) и ближайший друг их, «Володя Соловьев» [140], как она его называла, составляли ядро одного из серьезных тогдашних молодых кружков; бесконечные религиозно-философские разговоры между друзьями оставили в душе Е. М. глубокий след и, может быть, повлияли отчасти на все направление ее жизни. Оно, несмотря на импульсивность ее натуры и разнообразные жизненные переплетения, оставалось, в сущности, одним и тем же; оно привело ее, еще молодой, и в Общину. Даже всероссийский взрыв не изменил этого направления. Напротив, как бы подчеркнул его.

Все последние годы жизни Е. М. передо мною. Нет уже многолюдной московской Общины, нет и богатой барыни, председательницы, с верным другом-помощницей, Катей Лопатиной; но есть на горе, над Антибами, в полуразрушенном старом замке, нищенский детский «превенториум»; он создан из ничего и существует, держится, тоже ничем: только энергией и волей одной из этих немолодых женщин и духовным подъемом другой. Обе такие разные, они так необходимы друг другу. Обе работают, как последние служанки, ибо служанок нет, да и помощников постоянных мало. В делах «мира сего», практических, чисто внешних, Е. М. довольно беспомощна, при всем своем внутреннем горении и доброй воле. Но хотя тут успешнее действует энергия соработницы и друга, — выпадают и на долю Е. М. такие дела.

Когда она бежит, по крутой лесной дороге, в темноте, вниз, куда-то в Антибы, а то и дальше, я пугаюсь: Катя, да как же вы назад, пешком, все эти километры? (Я знаю, что у нее плохое сердце, что ей вредно.) Но она, и смеясь, и жалуясь, хлопочет, торопливо закалывает косынку, беспокоится: «Только бы успеть, только бы вышло…».

Полумонашеская одежда, которую она носила, отнюдь не делала ее монахиней в условном смысле. В ней оставалась и московская Катя Лопатина, подвижная, экспансивная, с острым чувством эстетики, с тонким юмором в рассказах; подчас нелепая, способная и жаловаться, и восхищаться, и возмущаться. А подо всем этим горело в ней какое-то трепетное пламя, и даже те, кто не умел видеть, чувствовал, приближаясь, его тепло.

* * *

Еще не забыта, думаю, осень, когда московский м. Сергий предъявил к представителю зарубежной церкви требование «лойальности»; и когда русская парижская пресса, т. е. верхушка интеллигенции, почти целиком стала на эту «лойяльность». Это было понятно со стороны эмигрантской интеллигенции: в большинстве она прозелитична; обостренное чувство потери России естественно тянет хоть к какой-нибудь связи с ней, а эта, церковная, казалась и безобидной… Но м. Евлогий мудро выжидал. Нас, сразу занявших определенную позицию, было очень мало. Ек. Мих. приехала к нам, вся в волнении. В ней тогда заговорила чистая, и невчерашняя, христианка, опытно знавшая большевизм.

Потом все разрешилось, успокоилось, и лишь небольшая кучка «лойалистов», отколовшись, устроила, под водительством известного еп. Вениамина, свою церковь на улице Петель. Почему так хотелось Вениамину присоединить к ней Е. М-ну и Клозон? Стараний не жалел, во всяком случае. Помню первые, кажется, его попытки. Мы жили опять вместе с Е. М., в лесном Клозоне, поздней осенью. Вениамин дважды вызывал Е. М. в Антибы, для «бесед» (в Клозон ему тогда ходу не было). Вернувшись, почти ночью, Е. М. художественно, образно, не без юмора, описывала эти сведения и уговоры, — о, безуспешные! Но в эту клозонскую осень я уже начинаю узнавать в Е. М. что-то, раньше от меня ускользавшее. Наши бесконечные, вечерние, последние разговоры позволили мне взглянуть в религиозную сердцевину ее души. Поэтому, должно быть, и не удивляли меня этапы ее дальнейшего пути. А удивиться было бы легко: через год, или несколько больше, в одном из ее спутанных, с перерывами писанных, неразборчивых писем, она рассказала, что «Клозон» (т. е. она и ее друг) решил присоединиться к вениаминовской церкви на Петель. Попытки объяснить этот шаг ничего не объяснили. Но мне и так было ясно: упорный внешний нажим и посул, перед которым Е. М. устоять не могла: обещание подлинной «церковной жизни». Ответ мой был совершенно откровенен: неосторожную доверчивость свою она переживет очень тяжело, но дай Бог, чтобы кончилось скорее, — там она, все равно, не останется.

Это последнее тоже было для меня ясно. Со времени наших кло-зонских, разговоров, Е. М-на, «Катя Лопатина», стала мне вся, с ее порывами и стремлениями, так понятна, как не была понятна, думаю, и самой себе. К этим разговорам я хочу вернуться.

Холодная, сырая комната, тускло мерцающая керосиновая лампа, ватные одеяла на соломенных креслах, взволнованный торопливый говор Е. М-ны… Она как будто перескакивает с одной темы на другую, но между ними внутренняя связь. Вот жалобы на «покинутость» (церковную). Есть храм (трудами и заботами Е. М. в замке устроена крошечная домашняя часовня), но нет священника, изредка наезжает случайный, и нет «церковной жизни»… Вдруг, сразу, переходит она на Вселенскую Церковь. «Катя, — говорю я, — вы сами напомнили мне слова вашего «Володи» Соловьева: истина в каждой церкви, и ни одна из них не Вселенская. Она родится из соединения церквей, но не механического, а химического, и будет новым телом. А пока, мое мнение, мое лично, — подчеркиваю я, — лучше оставаться в той церкви, в какой родился…». Она все это знает, не спорит, но и я не спорю: я понимаю, вижу, что главное ее — за гранью словесности. И еще вижу, что подо всеми ее рассуждениями лежит несказанная мечта, связанная для нее с именем «Cambrai».

Если все свести к простым словам, слишком простым, а потому лишь приблизительным, то надо сказать: религиозность Е. М. была такого свойства, что ее не могла удовлетворить никакая личная христианская жизнь; она стремилась к христианской атмосфере, к особому «климату», воздуху, без которого ей трудно было дышать. В сущности, стремилась она, даже рвалась, к «царствию Божьему на земле», ни больше — ни меньше; но, конечно, так не думала, не знала, а звала это, по коренной своей связи с церковью вообще, — «церковной жизнью». В ее представлении такая общая атмосфера могла идти лишь от церкви; создавалась лишь христианской церковью. В маленькой полумонашеской общине Cambrai она почувствовала, увидела, — или ей показалось, что увидела, — именно эту атмосферу, этот вечно-желанный воздух. И забыть его не могла.

Но ведь он — создание церкви? Отсюда и путь церковных исканий. Путь скорбный, но и светлый, если он свой, этой душе указанный.

Как больно за внешних, особенно за тех, кого она любила, судивших ее искания и так сурово осудивших ее последний этап — католичество. И как хорошо, что эти суды не темнили ее душевного света. Мне — весь путь ее, все этапы всегда были известны. Она не забывала, что ко многому мы относимся по-разному: «Вы ведь против переходов…». Но она знала, что ее-то я понимаю, не говоря уже о том, что я умею уважать чужую свободу.

Что ждало в дальнейшем эту мятежную душу — христианку? Нашла ли бы она в последнем обращении — в церкви католической — то, к чему шла, как умела, то, что почудилось, увиделось ей в Cambrai? На это не надо отвечать. Кто-то нежно позаботился, чтобы и она, здесь, не узнала ответа. Чтобы окончила путь, как жила все последние месяцы: в свете, радости и новой надежде.

У НАС В ПАРИЖЕ

Новые «понедельники». — Литературная полумолодежь. — Б. Поплавский и его живой облик. — Пропаганда «целостного миросозерцания». — Нужны ли рассуждения?

(Письмо из Парижа)

Современная заповедь: «В чужие дела не вмешивайся!» ни перед кем не стоит так строго, как перед русскими в Париже. И надо сказать, что заповедь исполняется (во Франции, по крайней мере), — а вольно или невольно — другой вопрос.

Но, конечно, состояние европейской атмосферы влияет на русские круги. В них замечается не то оживление, не то какая-то взволнованность.

Мне ближе других, благодаря многолетним нашим «воскресеньям», круг литературной полумолодежи. В «чужие дела», да и вообще в какую-нибудь политику, кружок этот никогда не «вмешивался». Не потому, что на «воскресеньях» был запрет говорить о «политике»: запретов вообще никогда тут не было, ибо тем «воскресенья» и держатся, что они вольные. Вольно и сделалось, что затрагиваются все темы, но всегда с интересным, более глубоким подходом. И политика, поэтому, уже перестает быть «вмешательством», просто входит в общие мысли того или другого. Сейчас, кроме влияния приподнятых европейских настроений, сгущенной общей атмосферы, — оживлению «воскресных» разговоров содействует и то частное обстоятельство, что Париж обогатился еще «понедельниками». Их называют «новоградскими», ибо созданы они редактором «Нового Града», И. И. Бунаковым, и доклады там читаются сотрудниками этого журнала. Но слушателями — приглашена туда та самая литературная «полумолодежь», которая бывает на вольных воскресеньях.

Приглашена, впрочем, с выбором. Как производится выбор, очень не ясно. Кружок отнюдь не политический: отбор же производится по какому-то весьма смутному, но все же будто политическому признаку, хотя слушатели не политики, а писатели.

Неясность эту и сам Бунаков не может рассеять. Сам, ибо вот что интересно: он приходит и на «вольные» воскресенья, где продолжает, с теми же «понедельничными» гостями, уже вольный разговор. В нем принимают участие и отверженные «понедельниками», — по неясным причинам. (Кстати, в числе последних и мы, — я и Мережковский, — но это, пожалуй, понятно.)

В самое последнее время «понедельники» как-то заглохли; уже четыре или пять пропущено. Почему — и это неясно. Устроитель отвечает, что благодаря Бердяеву, который отложил свой доклад. Надо заметить, что предложения приглашенной группы литераторов выступить со своими докладами обычно отклоняются, так что все дело стоит на зрелых «новоградцах».

Возвращаясь к этой группе молодых и полумолодых парижских литераторов, отмечу, что у них, помимо всяких общих собраний, и «вопросов», немало «внутренних дел», чисто литературных, а также событий, от маленьких до больших. Событием была недавняя смерть Б. Поплавского.

Мы Поплавского хорошо знали: в течение многих лет он был постоянным гостем «воскресений», а в последний год не пропустил даже ни одного, летних не исключая. Почти накануне смерти (он умер во вторник), помню его, сидящего за столом, со мной рядом, такого же, как всегда, так же интересно, по-своему, об интересных вещах говорящего… Понятно, что известие о его смерти меня, прежде всего, изумило. Смерть, впрочем, всегда изумляет, как открыл Флобер: «ЕНе etait morte… quel etonnement!» [141], - говорит муж Бовари.

О смерти же Поплавского и не думалось, — так он на «смертника» был не похож. Напротив: был похож на человека, которому предстоит долгая жизнь и которому именно долгая нужна, иначе не успеть разобраться, привести в порядок свое большое внутреннее имущество. А он о порядке пока и не думал, все будто хотел еще и еще что-то приобретать.

Под свежим впечатлением этой неожиданной смерти, его друзья и сверстники преувеличили, может быть, значительность его несомненно интересной личности: вечера в его память, рецензии о нем, все это было полно неумеренных похвал, литературных и всяческих, скорее затемняющих его подлинный облик.

Впрочем, никто его, как следует, и не знал, не исключая и тех, кто считался его ближайшими друзьями…

Вот он входит, поздно, медлительной походкой, задевая каблуками пол. Блестят вечные черные очки. И глядишь — уже ввязался в разговор. Говорит быстро, невнятно, в нос; это забывается, так всегда любопытно то, что он говорит. «Ему нельзя верить», — говорили про него его же приятели. Но зачем, спрашивается, верить? Он и сам себе мало верил; ничуть не обижался, когда ему замечали: «Хорошо, а посмотрим, что вы станете говорить в следующее воскресенье?». Если он, действительно, говорил другое, — это другое тоже было интересно.

В его поле зрения имелось столько вещей и столько собственных (не чужих) мнений и мыслей о них, что он не мог сделать выбора и, пожалуй, был прав, не спеша ограничивать себя принятием какого-нибудь «твердого взгляда». Это само пришло бы в будущем… или не пришло, трудно сказать. Повторяю, его хорошенько не знали и те, кто считались близкими его друзьями. И для них (как, м. б., для себя) он был полон неожиданностями, вплоть до неожиданной смерти. На одном все сходились: на его талантливости. И была она даже какая-то общая, не только литературная. Ценно, что он не желал быть русским талантом — самородком, талантом своим довольствующимся. Интересовался книгами, историей, философией, всем, что можно назвать интересным, читал куда больше своих сверстников и о чем бы ни шли разговоры, чувствовалось, несмотря на парадоксальность мнений, что он знает и понимает тему.

Что касается литературы, то при «махровой» его талантливости, именно благодаря ей, невозможно предсказать, кто из него вышел бы: стихотворец? Сомневаюсь, хотя многие из молодых поэтов считают его стихи «шедеврами». Вряд ли вышел бы и чистый романист-прозаик: он и тут еще искал себя. Модернист, конечно, но без всякой видимой подражательности. Ценил Джойса, но и за него ратовал довольно странно: за его манеру, которая будто бы одна позволяет человеку проникать в другого человека.

Мне почему-то, кажется, что он нашел бы впоследствии свою особую форму для выражения отстоявшихся чувств и мыслей. И тогда мы увидели бы сквозь всякие «нео» коренную связь Поплавского с русской литературой, — с Розановым, Достоевским, Гоголем (только не с Толстым); связь, оставшуюся подпольной, неявленной, да и неосознанной…

Но стоит ли гадать, что было бы, если б он не умер так рано и так… случайно? Сколько об этой «случайности-неслучайности» было разговоров. Но, должно быть… есть какой-то смысл в том, что жизнь этого даровитого человека так странно оборвалась; разум невольно ищет смысла: ведь если допустить хоть одну случайность — все делается случайным и обессмысливается самое искание в чем-нибудь смысла…

Когда выйдет задуманное друзьями собрание сочинений Поплавского, можно будет поговорить о его литературе. Не думаю, впрочем, чтобы она могла довершить оставшийся в нашей памяти живой и не-довершенный его облик.

Были ли в Поплавском, при всех особенностях его личности, типичные черты, свойственные и другим его современникам из той же среды, того же положения, с той же степенью культурности и тягой к литературе? Думается, были. Взятый в отдельности, ни один из этой среды не «похож» на Поплавского. Но во всех, при внимании, можно открыть общий знак острых наших времен: какую-то особую внутреннюю неустойчивость, неуверенность, бессознательное ощущение своей недовершенности. И это, быть может, не плохо, потому что ни у кого, кроме редких исключений, нет тени самодовольства, — ни довольства литературой своей, ни собой.

Цель новоградских «понедельников», по словам их устроителя, привить «молодой литературе» посредством докладов Степуна, Федотова, Мочульского, Бердяева и т. д. — так называемое «целостное миросозерцание».

На это один из приглашаемых ответил однажды (не в «понедельник» и в вольном разговоре):

— Вы напрасно думаете, что мы не видим «мира» и равнодушны к нему. У нас громадное «мирочувствие», мы знаем, что его мало, но никакими словами в известных понятиях вы его в «миропонятие» не превратите. Мы хотим — хотели бы, — вложить в слова новые понятия или очистить слова от теперешних. Мы их не примем, как они есть. Лучше мы совсем их не примем. Тогда новые понятия найдут другие.

В этом ответе была, если угодно, и дерзость, и большая неопределенность. Но, по-моему, была и какая-то правда. Я, со своей стороны, считаю, что единственно, что может дать, в данный момент, «старшее» поколение — «среднему», литературному и другому, — это свободу и доверие. И каких бы мыслей ни держаться, как бы ни стоять за «целостное миросозерцание» — пропаганда его, в данных условиях, мало к чему приведет.

Не кажется ли вам, что сейчас «пропаганда», как она была, вообще, не в порядке дня? Но если это и неверно, то, в частности, дать человеку свободу с оказанием ему доверия, бывает иногда действительнее и лучшие приносит результаты, нежели усиленное вбивание ему в голову… все равно чего.

Но здесь и останавливаюсь со своими рассуждениями, вспомнив недавнее на этих же страницах, замечание Петра Пильского (цитирую по памяти): в газете надо писать так, чтобы все было понятно всем, от самого культурного читателя до гоголевского Петрушки, читавшего, как известно, по складам. Это мнение я знаю и, — хотя лично его вполне разделить не могу, имея принципиальные возражения, — предпочитаю, пока что в рассуждения не вдаваться. Это правда, наше время не время рассуждений, а фактов. Они понимаются всеми, а как — не все ли равно?

МУЖЬЯ-ИТАЛЬЯНЦЫ

О русских женщинах, вышедших замуж за итальянцев

Об Италии всегда было и всегда есть что порассказывать. Притом беря ее с любой стороны: искусства, истории, жизни… Есть в ней сторона вечная, не меняющаяся. Но мне, во время этого пребывания (которого? Двадцатого, быть может, за всю жизнь), интересно было другое: Италия современная. И даже, в частности, современные люди, с которыми приходилось встречаться. А еще уже — русские люди в сегодняшней Италии.

О некоторых в отдельности, как о «мудреце на Тарпейской скале» (кто не помнит или хоть не знает нашего поэта и ученого Вячеслава Иванова?) — я расскажу подробно впоследствии: его окружение, его римская жизнь на Капитолии весьма примечательны: «достойны кисти Айвазовского», как любили у нас, в старину, выражаться. Сегодня же хочу дать лишь общее очертание русско-итальянской жизни, а, главное, остановиться на одном обстоятельстве, довольно интересном.

Начать с того, что русской «эмиграции» в Италии, даже в Риме, — нет. Слово «эмиграция» предполагает известный коллектив, группу, независимо от величины, но связанную, однако, общими интересами, делами или хоть разговорами и устремлениями. Именно этого-то ничего и нет. Имелась ли здесь «эмиграция» в самом начале русского «исхода»? Не знаю и сомневаюсь. Были отдельные люди, числом, вероятно, больше, чем теперь; каждый из них, вероятно, больше сознавал себя «эмигрантом» — вот и вся разница с нынешними отдельными людьми, которые «эмигрантами» себя как-то мало чувствуют, или слово это немножко позабыли.

Двадцать лет — срок порядочный. За это время и в Италии немало произошло внешних перемен. Сейчас выходцы из России, в Италии оставшиеся, уже связались, более или менее, с жизнью итальянской, вошли в ее темп. Многим посчастливилось найти здесь кусок хлеба. И даже, по слову одного парижского поэта, с горестью воскликнувшего: «Чужую девушку возьму в подруги!» многие русские здесь завели себе итальянскую семью (притом и без горести).

Последнее особенно относится к русским женщинам: из оставшихся или выросших в Италии, большинство вышло замуж за итальянцев.

Остановимся на них.

Возьмем супругов, соединившихся по любви и продолжающих любить друг друга. Только такие пары интересны, ибо тут особенно ярко выступает различие не двух индивидуальностей, а разница какая-то другая, весьма глубокая. Она-то и рождает между супругами, — женой-русской и мужем-итальянцем, — постоянное, недоразуменное, взаимонепонимание.

В натуре средней русской женщины, рядом с честностью, лежит и потребность свободы. Чем женщина интеллигентнее, тем больше чувствует она право на доверие к себе, к своей любви, на уважение к своей прямоте и душевной свободе. Муж-итальянец, самый любящий и самый хороший, по натуре, человек, ни о чем таком не подозревает, никогда не задумывался. У него свое, давнее, из быта выросшее, отношение к женщине; свое понятие о браке, жене, семье. Жена — есть жена, для семейной жизни существуют известные, определенные рамки. Он и не знает, что можно смотреть на вещи как-нибудь иначе. Естественно, что любое проявление непонятной ему психологии тотчас истолковывается как выход из брачных рамок; воспринимается с привычной простотой: подозрения, ревность. И ревность, вдобавок, не вполне такая (если говорить в общем), как у ревнивых мужей северного народа, хотя бы русского. Но это уж дело темперамента или крови.

Не буду приводить фактических примеров; положение и так ясно. Жизнь дает из него два выхода. Знаю женщин, которые закончили свой «опыт» разрывом с мужьями-итальянцами. Это русские женщины с характером и не лишенные энергии: некоторые из них, вопреки условиям итальянского быта, достигли самостоятельного положения. Но для большинства остается другой выход: постепенно приноравливаться к психологии (или отсутствию психологии) мужа; приучать себя никогда, хотя бы по неосторожности, не выходить из установленных рамок брачной жизни; принять, словом, свое превращение в итальянскую жену. Это, я думаю, многим и удается, когда есть большая любовь. Но тем легче, чем меньше в женщине «личного».

Другое дело — брак обратно-смешанный, т. е. когда русский женится на итальянке. Это сразу понятно. Итальянки прекрасные жены, именно жены. Средний русский человек на чужбине, без своей, как в

Италии, среды, естественно жаждет своего дома, уюта, родственного покоя в семье. Он без труда найдет это счастье с итальянкой. Дети будут итальянцами? Не понимающими по-русски? Что ж такое! Глава семьи уже недурно знает местный язык, с женой надо же все-таки говорить… А то, что в нем остается «русского» — ее не касается, он его хранит про себя.

Повторяю: все это — общие линии, правило с тысячью исключений, со множеством оттенков. И тем не менее, — правило. Тут есть над чем подумать, в свободное время. Ведь это тоже своего рода «лига наций», — маленькая брачная лига.


Флоренция, июнь-июль, 36

В. МАМЧЕНКО. ТЯЖЕЛЫЕ ПТИЦЫ. Париж, 1935. -Л. САВИНКОВ. АВАНПОСТ. Париж, 1935


Книга стихов больше, чем всякая другая, связана с тем, кто ее написал. Стихи много открывают о человеке, если, конечно, интересоваться не общим подходом к ним и уметь их известным образом читать.

Так я возьму стихотворную книжку В. Мамченки. Я хочу написать о ней «стихочеловеческую рецензию», предоставляя другим судить эти стихи как стихи.

Книга называется «Тяжелые птицы», и более подходящего образа нельзя выдумать. В стихах (и в стихотворце) — крылья, это несомненно, а тяжесть слишком велика, — «птиц» она не подымает. Если оставить «образ», то прямыми, более или менее простыми словами можно сказать: это книга — о внутреннем мире, притом о самом в нем важном; и важном не только для данного человека, — важном вообще, важном для других. Но… в ней нет моста к этим «другим». Мамченко остается со своим «важным» наедине, несмотря на праведную жажду

…быть трепетным ручьем,

Чтобы не иначе, как всякий, каждый

Сверкал во мне пронзающим лучом.

Можно с легкостью открыть причину этого, критикуя стихи как таковые, находя их искусными, неуклюжими, безритмичными, с налетом древнего «декадентства» в произвольном подборе слов, в пренебрежении к синтаксису… мало ли! Но если даже так, или может так показаться, не здесь главное. Главное — в тяжести, или важности того, что Мамченко хочет передать, что хочет сказать понятным хотя бы «сердцу языком», но говорит — совсем непонятно. Мы когда-то определяли: одни говорят «непонятно о понятном» (даже о банальном, как бывшие «декаденты»); другие — «непонятно о непонятном»; лишь третьи, — мы всех их знаем, — говорят «о непонятном понятно», «внятным сердцу (или уму и сердцу) языком». Чтобы говорить так, не нужно ли, чтобы это Непонятное было, во-первых, «с большой буквы», а во-вторых, чтобы для самого человека, внутри, было оно как-то высветлено, чтобы сам он о его свете что-то знал?

Мамченко говорит о своем Непонятном — непонятно. Но оно «с большой буквы», а если он не находит для него ни верных форм, ни нужных слов и звуков, остается с ним в бесчеловечном «наедине», — подождем искать причины в его словесном «немастерстве». Подождем: когда (если) его внутреннее «имение» для него самого оформится, или самому ему более внятен станет внутренний голос, — сами найдутся, придут, и внятные другим слова.

Но ведь это и есть «талант?». Да. Я только помещаю талант глубже, чем обычно. И подчеркиваю: о «таланте» или «неталанте» Мамченко нельзя судить, рассматривая его стихи. В пользу таланта уже говорит, однако, вот это его «имение», его «важное»; он не находит слов для него, но может найти. Тут его коренное отличие от «неимеющего»: у этого, каким бы «мастером слова» он ни был, отнимется, в конце концов, и такой призрак таланта.

Но не спорю: в дар дается лишь возможность (потенция) таланта. Его, этот дар, можно зарыть в землю, как можно и не зарыть. Мы видели, что нужно, чтобы не зарыть; оно не легко, и лишь усилием берется… Поэтому не будем пророчествовать о Мамченке: мы дальнейшего не знаем, дальнейшее зависит от него.

Есть одна (среди сотни других) стихотворная книжка, которую мне хотелось бы взять — не для сравнения с Мамченкой (сравнивать стихотворцев бесцельно), а для кое-каких сопоставлений. Это «Аванпост» Л. Савинкова. Писать о ней «стихочеловеческую» рецензию почти невозможно: до такой степени мало в ней человека. Надо учитывать, конечно, молодость автора, но все же! Ведь собственно о стихах и совсем нечего сказать: обычный «модерн», уже начинающий, кажется, приедаться и СССР-ским «поэтам». А сквозь «бодрость» и «молодечество» этих строф, как сквозь складки дырявого… импермеабля, видна душа уже озлобленна (в противоположность Мамченке, за стихами которого чувствуется какая-то «благость»), душа «в обидах», а главное — все время себя жалеющая. Опять в противоположность Мамченке: он себя не жалеет. Вот это последнее свойство — саможаленье — очень опасно и для человека, и для таланта. Ибо оно показатель отсутствия воли.

Не будем, однако, ничего предсказывать и о Савинкове, тем более что срывные вскрики его можно отчасти отнести и к молодости. Но пожелаем ему, забыв на время себя и свои обиды (как бы ни были они справедливы), в серьезном молчании приглядеться к окружающему. Период молчания и «собранности» очень помогает открытию в душе необходимого стержня… если он там имеется.

ДОРОГИЕ ПОКОЙНИЧКИ


Представьте себе, что вам говорят: вся русская литература целиком была только «борьбой за свободу». Поэтому уже в Феврале, при объявлении «свобод», она смутилась, предвидя свой конец. Октябрь не оказался передышкой; от Октября она просто впала в длительный обморок. Но что же дальше? А вот что: Октябрь когда-нибудь кончится, придет свобода; и русской литературе останется, если она очнется от обморока, благословить небо и с улыбкой почить: ее дело завершено. Преемников не будет, да и на что они? Нашим детям или внукам, вернувшимся в свободную Россию, не о чем будет писать; с воцарением свободы кончается борьба за нее; а ведь эта борьба и была единственным содержанием нашей литературы.

Очень трудно возражать на такое положение: не знаешь, за какие общие места вперед схватиться, слишком большой выбор. К тому же статья «Длинный разговор»[142], где нам предлагаются эти (даже не «парадоксальные»!) мысли о литературе, имеет вид, будто написана для чего-то, «нарочно»; автор сам, слава Богу, литератор, притом никогда особенной «борьбой за свободу» не отличавшийся. Ему, пожалуй, известны все примитивно-банальные возражения, которые тут являются сами собой: он даже знает, по всей вероятности, что не только «длинного», а вообще никакого тут разговора нет. Поэтому не для автора, а для тех, кто мог бы (все нынче случается!) принять этот разговор «всерьез», я не побрезгую и банальностями (иначе говоря, «очевидностями»).

Да много ли их и понадобится? Для начала, вообразим такую картину: целая туча самых знакомых нам писателей вышла, на часок, из могил; собрались вместе, и так их много, что всех не назовешь; но вот Гоголь, Достоевский, Тютчев, Лермонтов, Лев Толстой, Ал. Толстой, Жуковский, Лесков, Тургенев, Гончаров, Вл. Соловьев, а вот, из недавних, и Блок, и Вас. В. Розанов — его тоже из семьи не выкинешь… И встает, перед этим собранием, «старый писатель», будто бы «умный», что вел «длинный» с Адамовичем разговор, и заявляет: «Вы, дорогие покойнички, все ведь шли от Белинского и все ваши труды были «борьбой за свободу». Приди свобода раньше, в ваши времена, вы бы и <не> написали того, что написали. А когда она, желанная, наступит, наконец, то вас, в царстве свободы, будут, конечно, вспоминать иногда, как дорогих покойничков, но писания ваши потеряют всякий живой смысл».

Сомневаюсь, однако, чтобы «старый писатель» осмелился выступить со своей речью перед таким собранием; какова бы ни была степень его «ума», сообразил бы кое-что.

А если бы все-таки выступил? Что произошло? Не трудно догадаться, в какое неистовство пришел Гоголь, при одном имени Белинского: с ласковым снисхождением посоветовал Толстой оратору пройти момент «неделанья»; Розанов «весь смок и растворился»: неистово захохотал, открыв рот, Вл. Соловьев; ссутулившись, Гончаров повернулся, чтоб идти назад, в могилу; Лермонтов только презрительно повел плечами; а Достоевский… но можно вообразить, что сделалось от такой речи с Достоевским.

«Борьба за свободу»… Содержанием какой «литературы» и когда была эта борьба… в том смысле, в каком ее понимает «старый писатель»? Даже главным содержанием не была — и быть не может. Это не значит, что ни к «борьбе», ни к «свободе» литература не имеет отношения. Напротив, громадное отношение. В литературе, как во всяком искусстве, все держится на волевом начале: можно сказать, что всякое произведение искусства есть борьба. С чем? За что? Какая? Тут границ и определений писателю не может быть поставлено. Кто какую борьбу понимает, такую и ведет, по его выбору. Журналист Белинский (и его из семьи не выкинешь, конечно) боролся за внешнюю свободу. Достоевский вел другую борьбу, по-своему ее понимал: «Дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».

Свобода нужна литературе, нужна настоятельно, как внутренняя, так и внешняя. Да, может быть, обе слишком связаны, и можно говорить о них вместе. Надо помнить только, что свобода, всяческая, не какой-нибудь «приз», голубой бант, за который борются два современных судна: взять его и успокоиться; достигнутая свобода всегда несовершенна, относительна, и борьба за нее никогда, в сущности, не кончается. Кроме того, сама по себе, для себя, свобода есть нечто несуществующее, или ненужное: она — непременно для чего-то, как воздух для дыхания. Она необходима для литературы, для всякого искусства, всякого делания и, если мы расширим далее, — необходима для жизни. На сколько шагов отдаляется свобода — на столько приближается смерть. Свобода, таким образом, есть условие жизни.

За это нужное условие для творческой работы могла ли не бороться литература? Но только что мы ее сузим до такой борьбы (за «условие»), мы должны будем сказать, что собственно литература у нас и не начиналась. А тут сейчас же опять «старый писатель», несчастный собеседник Адамовича, со вторым абсурдом: «должна кончиться» (хотя не начиналась).

Вот в какой тупик можно зайти, приняв «всурьез» длинный разговор Адамовича. Но уж не наивность ли моя думать, что его кто-нибудь так примет? Может быть, и сам Адамович на это не рассчитывает? Тем лучше. Можно, значит, оставить в покое еще целую кучу банальностей, которым тоже хотелось бы войти в спор насчет «литературы». Я предлагаю помолчать, пока что, о литературе, а перейти к другому, действительно длинному и последнему разговору — о русской интеллигенции. Раз уж зашла речь о «борьбе за свободу» — о чем же еще разговаривать? И вопрос можно поставить интересно: действительно ли русская интеллигенция шла, в своем развитии, по одной и той же линии, составляла одно целое, и у нее, до самого Ленина, та же родословная?

Мне случилось однажды присутствовать при споре двух видных интеллигентов как раз на эту тему. Спор любопытный, но о нем лучше впоследствии.

ДУША ЖИВАЯ

(К юбилею Т. С. Варшер)

Для русского человека быть в Риме и не видать Татьяну Варшер гораздо непростительнее, чем не видать папу. Кто она? Ученая женщина? Да, но если б она была только это, или даже если б походила, главным образом, на «ученую женщину» в обычном представлении, — мне, портретисту, описателю «Живых лиц», нечего было бы о ней сказать. О ее работах, ученых заслугах в археологии, уже достаточно писано специалистами; пусть они и продолжают, у меня же своя специальность.

«Самое интересное в мире, — говорю я в одной из моих статей, — это живой человек. Весь, как он есть, настоящий, с его судьбой, с его душой, с его талантом, с его ошибками, с его особенностями… ведь каждый — единственный». Я и теперь так же думаю: но это относится, конечно, только к живому человеку: есть, и очень много, полумертвых, даже совсем мертвых, таких, чьи души, по слову Данте, давно мучаются в аду, пока тела еще пребывают на земле.

Татьяна Сергеевна Варшер именно тем и пленяет, что она «живой» человек в самой высшей степени. В нее попало столько бергсоновского elan vitals [143], что не всякий бы с ним справился, да и сама она не всегда справляется. Во всем, за что она ни берется, или что на пути ни встречается, — от главного, научной работы, которой она живет, до журналистики, и даже вплоть до мелочей жизни, — решительно во всем чувствуется эта ее бурная сила. Если, в отдельных случаях жизни, взрывы бывают не в меру того или другого обстоятельства, то надо признать, что лишь эта сила и способность взрывов, могли помочь Т. С. в ее борьбе с жизнью, с судьбой, сохранить ее «живым человеком» и ее труд.

Но и другое еще хранило и хранит Татьяну Сергеевну: это неутомимая и неутолимая, откуда-то из неведомых глубин сердца идущая, — доброта. Не та quasi[144] христианская доброта, ровная, с холодком, «charite» [145], - а тоже бурная, страстная, личная, похожая — если уж сравнивать — на расширенное материнство. Так она относится ко многим из своих учеников и учениц, местных, или группами приезжающих из разных стран, чаще из Англии. Эта молодежь — не праздные туристы; Т. С. часто сопровождает ее в Помпеи, — «царство Варшер», как я говорю иногда, смеясь. Некоторые из этих молодых англичан остались с ней и до сих пор в самых милых отношениях, пишут ей из Англии. Но не этих одних принимает в душу Т. С. Достаточно ей столкнуться с каким-нибудь человеком в несчастье, временном или постоянном (эти чаще бывают русские) — она, если он ей симпатичен, начинает действовать, не жалея сил и времени, бегает по Риму, пишет письма, а пока пристраивает «усыновленного» к себе, делится своим куском хлеба. А кусок этот очень невелик…

Как-то, при одном из взрывов ее негодования, мне вспомнилась строчка давнего моего стихотворения:

— Ах, Татьяна Сергеевна, вы, в сущности, хотите «того, чего нет на свете!».

— Я хочу справедливости. И сейчас самой маленькой, которая должна же быть на свете! Я хочу покоя для работы, одиночества в двух маленьких комнатах, где бы мне никто не мешал. Неужели этого для меня «нет на свете», не может быть? Не верю!

Да, она права. Конечно, все мы, в нашей работе, в наших усилиях и мечтах хотим чего-то большого, предельного, чего «нет на свете», как и высшей справедливости. Хочет и Т. С, хотя бы сама об этом не знала. Но то, чего она хочет сейчас, — покоя для работы, которой живет ее душа — так просто, что я, глядя на моего «ученого», на этого «живого человека», начинаю думать: высшей справедливости нет, но вот высшая несправедливость. Неужели мир незаметно так перевернулся, что даже в мелочах, в каждый отдельный момент, ценность живого человека считается ни во что?

Находят «несправедливость» в Евангелии: «Кто много имеет, тому еще прибавится, а кто имеет мало, у того отнимется и то, что думает иметь». Но не есть ли это самая настоящая внутренняя справедливость? И ей надо быть «верным и в малом», всегда. Разве у того «живого человека», о котором я пишу, малое «именье»? Очень большое. Она стремится к его прибавлению, и все должны ей в этом помогать; так требует справедливость. Но полумертвые, почти ничего не имеющие люди — ее не знают. Им все равно. Может быть, когда у них «отнимется и последнее» — остатки живой души, — им и это уж будет все равно.

Возвращаясь к нашей «ученой женщине», столь не похожей на «ученую женщину» вообще и, вместе с тем, подлинно «ученую», — скажу откровенно: как ни чрезмерны казались нам порою бурные взрывы ее негодований, нельзя, невозможно не завидовать ее энергии, силе жизни и глубине сердца, не говоря о какой-то общей «талантливости» ее существа. Мы оба, я и Мережковский, благодарны судьбе за встречу с ней. И очень желали бы мы, чтобы жилось ей дальше во всем «по справедливости»: и в малом, простом, внешнем — и в большом, внутреннем, глубоком. Не этого ли хотят и другие ее римские друзья?

Надо помнить, что человек «много имеющий» и живой — великая ценность.


Париж

«ОРДЕН» РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ


— Какая радость! Вся Россия делается интеллигенцией! Ведь теперь у пяти миллионов в руках Пушкин!

Не странно ли слышать это, да еще от самого коренного «интеллигента», видного представителя интеллигентского «ордена»? Всем, кажется, известно, что «интеллигенция» создалась не Пушкиным, и он никогда особенного значения для нее не имел. Почему вдруг теперь начнет он Россию «объинтеллигенчивать» (если можно так ужасно выразиться), превратит колхозников и комсомольцев в «интеллигентов»?

Впрочем, подобное утверждение, — о Пушкине и пяти миллионах, — не так интересно само по себе, как возникший отсюда спор насчет русской интеллигенции вообще. Особенно любопытен он потому, что главным оппонентом первого интеллигента был другой, не менее характерный и видный, притом формально того же толка.

Сущность этого спора я вкратце и хочу передать.

Но раньше заметим: попытка найти всестороннее определение, что такое «русская интеллигенция», привела бы к бесконечному разговору, — так широко можно рассматривать это явление. Поэтому, возьмем «интеллигенцию» с наиболее видной ее стороны так, как смотрит на нее наш друг первый интеллигент: некий «орден» — борцов за свободу; тем более, что и спор велся именно в этой плоскости.

Когда начала она существовать? Во всяком случае — раньше, чем Боборыкин пустил в ход крылатое словечко — ее имя. Но вот вопрос, и очень важный: действительно ли «интеллигенция» есть некий монолит, единое целое? Находилась ли она, с самого своего зарождения и во все долгие последующие десятилетия в одной линии, подобно старому какому-нибудь роду с единой генеалогией?

Это положение защищал тот самый член «ордена», что радовался разрешению Пушкина. Разве не такой же «интеллигент» Ленин или Троцкий, или Сталин? Разве не так же преследовал их царизм, не так же проходили они тюрьму, ссылку, эмиграцию? Не борцы ли они… (того же «ордена», должен бы договорить спорящий, но почему-то не договорил).

Формально — да: и Ленин, и Сталин — «интеллигенты». Почему, однако, так дорог формализм знатоку «ордена»? Ведь стоит чуть-чуть с него сдвинуться, взглянуть, даже бегло, на живую историю интеллигенции, — и мы увидим другую картину. Мы увидим, что в интеллигенции, с самого ее (неуследимого) зарождения, уже наметились две линии. Быть может, не всем казались они, вначале, параллельными; но чем дальше шло время, сдвигая события, тем тверже подчеркивалась их несходимость.

Внутри самой интеллигенции происходили, как бы органически, две группировки, во все эпохи, при всех событиях друг от друга отличные. Этих отличий не может не заметить даже самый внешний взгляд, ибо они выражаются, обеими группами, в разности внешних действий, в разности воль. На примерах это будет виднее; но попробуем раньше выяснить природу этого разделения.

Оставив в стороне оттенки и сложности, можно сказать так: в одной (преемственной) линии находятся интеллигенты, «борцы за свободу», имеющие какой-то, сознательный или бессознательный, человеческий плюс; и это, естественно, отражается на их «политике», на их действиях. Интеллигенты другой линии никакого «плюса», никакой, что ли, «надстройки» над своей политикой и над самими собой не имеют; и это иначе окрашивает их действия. Если обе группировки начинали действовать совместно — это приводило к катастрофе — или ни к чему.

Возьмем несомненного «интеллигента» и несомненного «борца за свободу» — Герцена. Попробуем на минуту вообразить: вот он, вкупе с другими интеллигентами, едет в Россию в немецком вагоне и действует с ними далее (с Лениным, Сталиным и др.) заодно, точно так, как они… Как будто невообразимо? Скажут, — другая эпоха, другое время. Но эпоха здесь не имеет значения: ведь Бакунина, или Нечаева, или кого-нибудь из персонажей «Бесов» (смягчив достоевщину) очень легко представить себе и в этом вагоне, и среди дальнейшего «петербургского действа».

Не потому Герцен (ни его преемники по прямой линии) не мог отправиться с Лениным и другими в запломбированном вагоне и устраивать с ними и с Ягодами дела России, что был он не настоящий «интеллигент», не настоящий «борец за свободу»; и не потому, что в его время интеллигенция еще не была оформлена, и не было марксизма (а только Маркс). А потому, что у Герцена, политика-человека, имелся его «плюс»: о нем с ясностью и большой силой говорит он, объясняя свое вольное эмигрантство. Это — понимание Личности, «лица» человеческого, и вытекающее отсюда (только отсюда!) понимание «человеческого достоинства» — по его слову — и настоящей «свободы».

Опять возражают: в эпоху Герцена еще сильно было влияние немецкой философии; этим можно объяснить его «идеализм». Если понимание личности и человеческого достоинства есть только «идеализм» и нечто присущее одной какой-нибудь (прошлой) эпохе, то, логически, надо прекратить разговоры и о «свободе». Между прочим: Бакунин в молодости был под гораздо большим влиянием немецкой философии, что не помешало ему затем начисто отказаться от всякого герценовского «идеализма», — от того, что вернее было бы назвать и герценовским, и общечеловеческим проникновением.

— У нас у всех одна родословная! У всех, через Белинского и Чернышевского… горячится знаток «ордена», — забыв, — или желая забыть, — что сам ведет свою родословную по одной из интеллигентских линий, и как раз по той, где требуется плюс. Если же нет — почему он предпочел эмигрантское существование современному московскому «строительству»? А интеллигентские имена подбирать следует не по одной известности. Нам теперь не трудно, глядя назад, угадывать, кто к какой из двух линий склонялся. У Белинского не было, кажется, никакого надполитического плюса; во всяком случае не было в сознании и воле. Чернышевский — сложнее: в нем за его «политикой» (общественной проповедью) еще было что-то свое, туманное и ценное, только для него самого никак с его «общественными идеями» не соединенное[146].

Герцен еще не сознавал, может быть, всего, что имел и что нужно было для дальнейшей политики в его линии; отсюда его временные заблуждения насчет самодержавия, сущность которого от него ускользала. Но и того, что он сознавал и с неизменной твердостью выражал (утверждение «лица», человеческого достоинства, свободы) — вполне достаточно для разрешения спора о двух линиях в интеллигенции. Но одного из ее представителей слишком, должно быть, увлекла радость, что пять миллионов комсомольцев, благодаря Пушкину, войдут завтра в его орден «борцов за свободу». А ему стоило бы только вслушаться внимательнее в слова противника, без пафоса, просто, подумать о себе, о том, где он, с кем и почему, чтобы уже не защищать больше свою единую с Лениным и К° — родословную.

СОВРЕМЕННОСТЬ


«Одно дело — мораль, другое — политика».

Вот обычная, ходячая фраза в наши дни. Я бы сказал — естественная. В ней уже содержатся, конечно, уже включены в нее, и прочие не менее «естественные» утверждения, — они «сами собою разумеются». Но мы рассмотрим их отдельно, в строгом порядке.

Итак: мораль одно дело, политика другое. Наука, искусство, эстетика — одно, политика — другое. Метафизика, логика — одно, другое политика. Логика, разум, здравый смысл — одно, политика совсем другое.

Это «другое», — вне морали, эстетики, метафизики, логики, здравого смысла, — и есть современная текущая политика. Если абсолют в реальности не встречается, то почти-абсолют мы уже имеем во образе сталинской политики. Остальная находится в разных степенях приближения к тому же абсолюту.

Едет воз сена. Тучный, высокий; и с каждым скрипучим поворотом тележного колеса все растет, все подкидывают сена. Почем знать, может быть, там, глубоко на дне, что-нибудь и запрятано. Может быть, там и бриллиантовая булавка разума с золотым острием здравого смысла? Не стоит думать; ведь все равно не добраться ни до чего, не отыскать в тяжелой, мертвой куче сухой травы, — в куче мертвых традиций, окаменелых привычек, в горе «слов-слов-слов» с искаженным, как лицо повешенного, смыслом и значением.

Да, не стоит думать. Не раскидывать же воза! Мы «ленивы и не любопытны». Если и есть что-нибудь на дне, оно не нужно, у нас «другое» дело, особое: двигать реальный воз со всем его сенным богатством.

Я не обманываю себя: воз так велик, что если б случилось чудо, если б современники, услышав запах тлена, принялись раскидывать воз общими усилиями, вряд ли бы им это скоро удалось. Но что говорить о таких усилиях, когда не видно и частных попыток порыться с краю, выдернуть два-три сухие скрюченные стебля, — два-три слова с искаженным смыслом, чтобы воскресить их в первом, настоящем значении. Может быть, впрочем, такие попытки, заведомо слабые, и есть; но охранители воза ревнивы и подозрительны, прикасаться к нему не очень позволяют.

* * *

Эти строки были уже написаны, когда мне попалась статья в «Репюблик»: журналист говорит как раз о современном искажении слов, о потере их «первоначального» смысла (вспомнив, что об этом же писал, в свое время, Ан. Франс). «Три слова лежат в основе всех политических споров, — говорит П. Доминик, — большевизм, фашизм и демократия»; указав, что слова эти доселе понимаются, как, приблизительно, лет 20 тому назад, журналист поясняет, что теперь, в действительности, они обозначают совсем другое. Иначе: он показывает, во что выродились к сегодняшнему дню государства, продолжающие зваться тем, другим или третьим именем.

С точки зрения чистой «актуальности», журналист кое в чем прав; но это мало имеет отношения к тому, о чем мы говорим: к действительному «разоблачению» слов; это почти «в другом порядке». Поэтому напрасно говорить о их нахальном смысле. Начальный лежит глубже; искажению не 20 каких-нибудь лет; и не так уж оно поверхностно, как его определяет П. Доминик относительно, например, «фашизма».

Журналист не говорит нам с ясностью, как понималось это слово 20 лет тому назад; он только отмечает, что сейчас оно «синоним реакции». Гораздо прямее (и «первоначальнее») сказать, что «фашизм» был и доселе остается «синонимом личной диктатуры». Если такое государство судится, как реакция, это уж последующий вывод: фашизм = личной диктатуре = реакции. Занявшись вскрыванием «начального» смысла слов, надо и начинать сначала; в данном случае — со слова «фашизм». (Оно — очень хороший пример.) Действительно ли оно синоним личной диктатуры? Что оно означает в первичном и прямом значении?

Здесь меня, конечно, прервут: бесполезные рассуждения! Реальность перед глазами: Германия с Гитлером, выродившийся СССР со Сталиным, Италия с Муссолини, — все это фашизм. Слово общепринятое, понятное, определяющее факт; да и сколько ни говорить о словах, факты от слов не меняются.

Не меняются? Ну, это еще вопрос… не для тех, положим, кого ни смысл, ни слово не интересуют. Но есть и не вполне уверенные, что политика — одно, а разум, знание, мораль и т. д. совсем другое. Для них я скажу кратко о «фашизме» и о «личной диктатуре».

Фашио — это пучок, пук длинных стеблей и обозначает совместность, тесную общность. Как знак «всеобщности», он был принят римской республикой; а раньше, кажется, обозначал тоже, — равность всех и общность — в Этрурии. Другого прямого смысла «фашио» не имел и не может иметь даже с приставкой современного «изма». Такой именно «смысл» уже дает нам его идеологию.

Одно это отделяет фашизм от личной диктатуры: у нее нет никакой идеологии. Часто мы встречаем: «идеология фашизма» (т. е. разумея личную диктатуру) — выражение легкомысленно-невежественное. Личная диктатура — временный случай; он может быть и несчастным — и провиденциальным, если явился в минуту несчастья. От личности диктатора, или «временщика», зависит многое, если не все. У него может быть своя, частная, идеология; у Муссолини, самого, вероятно, даже идеология «фашио». Но в жизнь он, пока правит единовластно, провести ее не может. Попытки его и Гитлера подвести под свои действия какую-то идеологию, обосновать свою, заведомо временную чем-то постоянным, только лишний раз доказывают недостаточность их умственной глубины. Инстинкт такого существа, как Сталин, действует правильнее: недаром так откровенно уничтожает идеологию коммунизма; уничтожает, в лице возможных носителей всякой другой и всякую другую, прямым физическим средством.

Впрочем, инстинкты, даже верные, не такая уж надежная помощь. Политика Сталина, дошедшая, в современности, до почти-абсолюта, т. е. уже совершенно обнажившая себя от морали, разума и смысла, от всего, что называлось «человеческим», ведет его к падению весьма ускоренным темпом. И падение это будет великое.

* * *

Мне опять возразят: хорошо, но что все-таки меняют общие рассуждения? Что за дело нам до изображений «фашио» на этрусских вазах, до римской республики, до того, есть или нет идеология у диктатуры, до инстинктов Сталина? Италия задыхается в фашистском рабстве, Сталин, с инстинктами или без оных, расстреливает, Германия вооружается, падение Сталина может привести к разделу России, — вот факты, с ними и считается современная политика. Рассуждать о ней с отвлеченной, исторической, или какой-нибудь метафизической точки зрения в лучшем случае бесполезно, а то и вредно…

О, я знаю, что к возу сена не всем позволено притрагиваться! Цензура, особенно «свободолюбцев», мне известна. Force majeure[147]. Но мне любо ворошить сено хотя бы втихомолку. И, право, есть где-то какие-то мои современники, думающие, что политика без морали, без знания, без понятий смысла, без метафизики, — особенно без метафизики, — без всего, что звалось когда-то человеческими «ценностями», всегда будет даже не политикой, а немощной суетой.

ПОЧТИ-РАЙ

Встреча с Вячеславом Ивановым в Риме (Из итальянских впечатлений)

В наше сумасшедшее время хочется иногда, забыв все сенсации, газетные известия, политические или холливудские, поговорить о чем-нибудь мирно-спокойном и красивом. Рассказать, например, о рае, в котором мы жили три месяца.

Впрочем, мы называли его «почти-рай». Сам по себе от настоящего он мало отличался; но в настоящем, я думаю, у нас будет вечное острое ощущение счастья; а тут, — все-таки на земле! — мы блаженства постоянного не испытывали.

«Много видал я в жизни прекрасных стран, — говорит Массимо д'Азелио, — горных, приморских, приозерных, много долин и широких пространств; но того, что открывалось передо мною с балкона в Рокка-ди-Папа и столько говорило воображению, чувству прекрасного, памяти о великом прошлом, — я не нашел нигде, ни в каком другом месте земли».

Около этого городка «на дыбах» Папской Скалы, мы и жили на знаменитой вилле «Флора». Она похожа на палаццо, но мы живем одни, в цветах и тишине. Гигантские каштаны уже начинаются в саду, сзади дома, сад переходит в парк, парк в каштановые леса по всем горам. Темно-зеленые, почти черные своды над лесными тропами, — мы никогда не могли дойти до их конца. А в другой, закатной стороне, к Риму, — то, на что смотрел д'Азелио с своего балкона, а мы — из нашей лоджии с древними колоннами, или из верхних окон студии.

Там, за черной зеленью, — ниже-ниже — лазурно-льдистое озеро в пушистых берегах, круглое, как библейский Моав: «Моав — умывальная чаша Моя…». На берегу замок: там живет сейчас старый-старый человек — папа Пий XI.

А еще ниже, в сизом дыму отдаления, под огромным небом, — огромная римская Кампанья; без края. Нет, в ясные дни край виден: полоска расплавленного серебра. Море.

Какое горячее солнце! Какой нежный горный воздух! Молодая сицильянка накрывает на стол в садовой беседке. Даже в этом что-то райское: всякий день на столе корзина свежей лесной земляники. Настоящей, душистой, какую мы собирали в русских лесах в июне. Только здесь, в почти-раю, она, приозерная, почти всегда: от апреля до Рождества.

А когда сицильянка приходит в сад со своим младенцем на руках, садится около саркофага, у стены, доверху увитой голубыми цветами, мне начинает казаться, что рай — настоящий: так молчаливо и значительно улыбается ребенок, так прямо смотрит на солнце.

И она улыбается — ребенку. В эту минуту она прекраснее гоголевской Анунциаты.

В студии, как ни ярко солнце, жаль припереть ставни, закрыть небесное озеро, старинный замок, где живет папа. Стол Мережковского у окна. Он пишет о… Лютере. Против папы? Нет, только напротив, постоянно имея перед глазами его замок; может быть, так и надо писать о Лютере: не забываешь, сколько было все-таки прекрасного, и остается, в римском католичестве.

Иногда уединенье наше нарушается: приезжают гости. Русские редко; чаще итальянцы. Тут хочу признаться: итальянцы вообще люди милые, любезные, многие, наверно, замечательны, но… я их не понимаю. Каждый полон для меня неожиданностями. Что такое, например, молодой богач, владелец нашей «Флоры»? Вид у него кондотьера, говорит, обычно, пустяки; в нашем «палаццо», которым он очень гордится, рядом с памятниками старого искусства, с полотнами Веласкеза, висят картинки современные, вкуса сомнительного. И вдруг, однажды, за рулем автомобиля, забыв, как опасны узенькие улочки папской резиденции, он принялся декламировать дантовский «Ад», с жестами, с пафосом. Автомобиль шатался, кренился, дети с криком разбегались, но он не опомнился, пока всю «Песнь» не прочитал.

Или милый, скромный Р., издавший роскошную книгу о Ливии: вдруг оказалось, что он так любит русскую литературу, что собрал целую библиотеку переводов с русского на разные языки. А друг его бурный, старый Г., вечно рассказывающий, хохоча, разные истории о «Габриелэ» (д'Аннунцио), закадычном своем, с юности, приятеле? Г. забавен, а историям я не верю. Или еще: знаменитый генерал с серебряной челюстью. Тоже был у нас с друзьями. Никакого серебра под черной бородой не видно, очень мил, любезен и — все-таки загадочен.

Мы водим гостей по парку, все веселы, шутят, смеются… Да, вот, должно быть, главное: очень они, итальянцы, жизнерадостны, всегда полны — неизвестно на что — надежд. Другой фон какой-то душевный; не оттого ли мы, русские, да еще эмигранты, их не понимаем?

Наши горы возглавляются острой, узкой вершиной, где когда-то был храм Юпитера. Доселе целы его мшистые стены, будто нечеловеческими руками воздвигнутые. В их гигантском кольце маленьким кажется средневековый монастырь. Туда ведет древняя римская дорога, «священная», тоже такими же гигантскими каменными глыбами выложенная, вымощенная.

Храм разрушен, но в ясные ночи, как в былые века, драгоценным камнем переливается над вершиной звездный Юпитер. Храм разрушен, но примирился ли с этим древний бог? Всегда оттуда, из-за острия, тянутся первые, черно-желтые, пальцы туч. Оттуда с воплем падает первый ветер. Ломает деревья внизу, — своих вековых дубов и стен храма не трогает. «Опять Юпитер сердится, — говорят жители нижних гор, — не быть добру».

Поздним осенним вечером мы стоим перед стеклянной дверью нашей лоджии. Смотрим, что за дверью делается, оторваться не можем. Все стоим, и сицильянка с младенцем, и растрепанная девчонка Джина, что днем таскает младенца по саду.

Там, за дверью, вместо огромного неба, огромные бело-огненные крылья машут, ни на миг не переставая. С высоты до земли быстрые, длинные взмахи, и земля под ними вспыхивает, и озеро горит синеватым пламенем. «Феста», — шепчет сицильянка, и правда, будто праздник, только не наш, человеческий. У нас даже слов нет для взмахов этих крыльев, для голубого огня их: трепет? блистанье? Не похоже ни на что. Вот только прямо перед нами падающие молнии похожи на толстые колонны из огня, у которых вдруг отламывалась верхушка. Разрушаясь, колонны падают — куда? Близко; а может быть, далеко, — в море.

Так мы и стояли, смотрели, слушали; неизвестно сколько времени. Потом пошли наверх, — там закрыты ставни, ничего не видно. Только грохот — взбесившаяся Юпитерова конница скачет по священной дороге. И так — до утра.

* * *

Октябрь. Мы покинули наш «почти-рай». Мы опять в Риме, — увы, ненадолго. Через несколько дней — Париж, дождь, мокрые тротуары, монпарнасские поэты…

Сегодня последнее воскресенье. Пойдем в гости к нашему знаменитому соотечественнику, «мудрецу на Тарпейской скале», Вяч. Ив. Иванову.

В Риме, после Парижа, все «рукой подать». Мы идем пешком.

Вот и волшебная лестница Капитолия. Волчицы не видно. Она спит. Да ее, кажется, перевели из левого густого садика в правый. Там тоже пещера.

Марк Аврелий на предвечернем небе. Что за величие покоя! В одном мановении руки — мир всего мира… Обогнув М. Аврелия, идем по узкой улочке, меж старых дворцов. Мы уже на знаменитой скале, сейчас дверь В. И-ва, но невозможно не остановиться на этой маленькой открытой площадке: под нами Форум, далее — Колизей, и все — в оранжевом пылании заката. Голос вечернего колокола, Ave Maria…

С крутой улочки в дом, где живет В. И., нет ступеней. Но старые дома на Тарпейской скале — с неожиданностями. Стоит пройти только через переднюю и маленькую столовую на балкончик — там провал. И длиннейшая, по наружной стене, лестница: шаткая, коленчатая, со сквозными ступенями, похожая на пожарную. Она спускается в густой зеленый садик. Но пусть об этом садике скажет сам его хозяин-поэт, в стихотворении, только что написанном и посвященном своей постоянной сотруднице, помощнице в научных работах. (Она же, эта изумительная женщина, и «гений семьи»: с В. И. живет его милая, тихоликая дочь, музыкантша, профессор римской консерватории, и сын студент.)

Вот эти стихи:

Журчливый садик, и за ним

Твои нагие мощи, Рим!

В нем лавр, смоковницы и розы

И в гроздиях тяжелых лозы.

Над ним, меж книг, единый сон

Двух сливших за рекой времен

Две памяти молитв созвучных

Двух спутников, двух неразлучных.

Сквозь сон эфирный лицезрим

Твои нагие мощи, Рим.

А струйки, в зарослях играя,

Журчат свой сон земного рая.

Кто из петербуржцев-писателей не помнит знаменитую «башню» на Таврической и ее хозяина? Минули годы (и какие!), все изменилось. Вместо башни — Тарпейская скала и «нагие мощи» Рима. Вместо шумного роя новейших поэтов — за круглым чайным столом сидит какой-нибудь молодой семинарист в черной ряске, или итальянский ученый. Иные удостаиваются «а parte»[148] в узком, заставленном книгами, кабинете хозяина… Все изменилось вокруг, — а он сам? Так ли уж изменился? Правда, он теперь католик; но эта перемена в нем мало чувствуется. Правда, золотых кудрей уже нет; но, седовласый, он стал больше походить на древнего мудреца (или на старого немецкого философа). У него те же мягкие, чрезвычайно мягкие, любезные манеры, такие же внимательные, живые глаза. И — живой отклик на все.

Мы отвыкли от встреч с людьми настоящей, хорошей культуры. А какое это отдохновение! Вяч. И-в, конечно, и «кладезь учености», но не в том главное, а в том, что заранее знаешь: с ним можно говорить решительно обо всем; он поймет значительность всякого вопроса, в любой области. Как он сам на данный вопрос отвечает — уже не столь важно: мы иногда не соглашаемся, спорим, но спора не делим; взгляд В. И. сам по себе всегда интересен, любопытен; споры же — бесполезнейшая вещь на свете.

Но особенно живо воскресла передо мною «башня», когда мы заговаривали о поэзии, о стихах. Мы привезли в тарпейское уединенье несколько томиков современных парижских поэтов. Утонченный их разбор, давший повод к длинным речам о стихах, о стихосложении вообще, — как это было похоже на В. И. тридцать лет тому назад! Скажем правду: в этом человеке высокой и всесторонней культуры, в этом ученом и философе, до сих пор живет «эстет» начала века. И, может быть, «эстета» в себе он больше всего и любит.

Невольная зависть. В самом деле, что такое новейшее наше разочарование в эстетизме, в литературе, в силе слова? Ведь это, пожалуй, только дань безумным «темпам» нашего времени, погоне за всяческой «актуальностью». Искусство требует мира и тишины; а нам некогда слушать голос муз, мы слушаем радио.

Так или иначе, жители Тарпейской скалы счастливее многих из нас. У них и садик, «земной рай», и музыка, и книги, и научный труд, и стихи, a Ave Maria из-за римского Форума…

Но не будем завидовать. Лучше порадуемся за них.


Рим. Октябрь, 37 г.

ЗАГАДКА НЕКРАСОВА

…Что же случилось со мною? Как разгадаю себя?..

Некрасов

Некрасов, для людей моего поколения, — детство; самое раннее, почти младенчество. Некрасов, — без имени, конечно, — в песенках: дедушка за винтом, мурлыкающий приятно-непонятное: «разбиты все привязанности…» или тетя за роялью: «жадно глядишь на дорогу…», «молодость сгубила… два-три цветка…». И сколько еще другого всякого пения! Это правда, что главное свойство поэзии Некрасова — «песенность». Не напевность, о, нет! а именно песенность (лучших вещей, конечно): критика отметила ее справедливо. В песнях он тогда еще и оставался живым, да, пожалуй, в разных «крылатых» словечках и строках, которые мы слышали от «больших» и так запомнили (детская память!), что и через тридцать лет встречаем, словно старых знакомых. Но и только. Во времена моего — нашего — детства Некрасов, думается, был уже на кончине. Научившись читать, мы читали его в хрестоматиях, и даже книжки его, но читали (я и мои сверстники) не как стихи, а как рассказы. «Влас», «Коробейники», «Саша» — разве не рассказы, довольно интересные? Стихи же совсем другое. Стихи — это Лермонтов, но и какая-нибудь случайная дрянь в случайном томике, казавшаяся, по тогдашнему чувству, ближе к Лермонтову, чем к Некрасову. Сатиры его даже меня, с моей ранней склонностью к сатирическим стихам, к эпиграмме, глубоко не интересовали.

Впрочем, говоря о Некрасове в своем — нашем — детстве, я не останавливаюсь на частностях, беру общее положение.

Когда мы подросли, когда моими сверстниками (немного старшими) оказались студенты, эти студенты были, в громадном большинстве, еще типичная, буйно-«либеральная» (как тогда говорили) молодежь; в ней чувствовалась писаревщина, всякие «заветы», что угодно; влияния же Некрасова, непосредственного во всяком случае, совсем не замечалось. Он со своей «Музой гнева и печали» был забыт. Народовольчество искало своих форм, и дух его был далек от поэтических стенаний и умилений Некрасова. Молодежь распевала при случае, не «Бурлаков» (которых, кстати, уже и не было), не «Укажи мне такую обитель», а разве «Есть на Волге утес…» (и чье оно, это несчастное стихотворение?). Если же, на «либеральных» вечерах, ей приходилось слушать стихи — бурно аплодировала белой бороде Плещеева (петрашевец!), его стихам «Вперед без страха и сомненья!». Пользовалось успехом и «Море» Вейнберга, обличающее всякую «усталость и болезненную вялость».

Все это были отголоски шестидесятничества, когда литература, шедшая до того времени рука об руку с общественностью, была затоплена более высокой ее волной. И надолго. А почему забыли Некрасова, который считался столько же «общественником», сколько поэтом, на это есть свои, довольно сложные, причины.

Лишь в конце прошлого века литература начала свое мучительное возрождение. Высвободиться она могла только для нового, отдельного существования, с резким отталкиванием от общественности. Процесс нормальный, хотя подчас и уродливый. Но в литературе возрождавшейся Некрасов оставался таким же забытым, как в современной общественности: эта продолжала свой путь, занятая дальнейшим «оформлением заветов». К новой литературе отношения не имела; или, при случае, имела враждебное.

Что же такое забытый Некрасов, кто он? Поэт и борец? То и другое? Или ни то ни другое? Что он за человек?

Очень важно для человека его место во времени. Им многое определяется; многое — но не все, будем помнить.

За несколько лет до войны появились первые исследования о Некрасове, с новыми материалами. Один из занявшихся им — Чуковский. Его работа осталась незаконченной; его разбор техники некрасовского стихосложения нас сейчас не интересует; его собственные выводы и суждения о человеке-поэте узки, а кое-что преувеличено. Однако многое в фактическом исследовании его ценно. Между прочим — определение места Некрасова во времени. Он, действительно, жил в двух эпохах. Начал жизнь в одной и как бы перенес ее, сам, в другую. Слишком известно несходство эпохи сороковых годов с эпохой шестидесятых. Тонкий и шаткий мост соединяет их. Он хорошо знаком Некрасову. Первые друзья, — Тургенев, Грановский, Герцен, Дружинин, — оставались близкими его сердцу даже тогда, когда отвернулись от него; когда потянулся он к «новым мальчикам», — Чернышевскому, Добролюбову, — вторым друзьям, которых не понимал… да понимал ли он, как следует, и первых? Самая суть их, то, чем они, хорошо ли, плохо ли, жили и что эпоху окрашивало, все это было ему чуждо, было «не его». Люди сороковых годов, по своему утонченные (и слабые), кончали послепушкинский период «барского культурничества». Примесь новой «гражданственности» по существу их не меняла. Некрасов, имея в себе кое-что и от них, был, однако, замешан на других дрожжах.

«Он принадлежал к двум эпохам, главное в нем — его двойственность, — говорит Чуковский, — он барин и плебей, поэт и гражданин…». Настаивает на «двойственности», думая, кажется, что дает ключ к пониманию всей человеческой сущности Некрасова. Но если жизнь на рубеже двух эпох имела на него влияние, пусть и серьезное, — можно ли свести к этому влиянию его всего, с его деятельностью, характером и творчеством? А сказать «двойственность» — это ничего не сказать; это лишь желание упростить человека большой внутренней сложности.

Первые друзья Некрасова, культурники и гуманисты, не могли, в конце концов, не отвернуться от него. Внешние поводы, личные и общественные придали только особый привкус разрыву. Без них было бы то же самое. Не «барство» отталкивало их от Некрасова: ведь в нем, рядом с «плебеем» жил и «барин». Не европеизм, тогдашнее «культурничество», хотя его в Некрасове не имелось ни на грош. Ничто в отдельности, но все отталкивало их; ощущение, что это человек совсем какой-то другой природы; другой природы и самая его «гражданственность».

У них были свои традиции. Некрасов к ним не подходил, (да у него, кажется, никаких не было). С высоты этих традиций люди сороковых годов, сентиментальные и жесткие («чувствительно-бессердечные») очень скоры были на суд и осуждение. Углубляться не умели или не желали: было не в моде. Так повели они суд над Некрасовым и понемногу, один за другим, решили все: достоин «презрения». Стихи? Как такой человек может писать такие стихи? Еще один повод для презрения!

Даже Белинский, связанный с Некрасовым особо нежной дружбой и долго не сдававшийся, кончил тем же. А Белинский еще не все «грехи» друга знал, рано умер. Но всех перегнал в презрении и осуждении Герцен. Правда, тут замешалось денежное дело его друга Огарева. Поспешность Герцена тем не менее удивляет. Казалось бы, довольно минуты спокойного рассуждения, чтобы увидеть маловероятность обвинений: Некрасов или нет, но человек на виду и сам притом состоятельный, вдруг присваивает чужие деньги, — плохо будто бы лежат. Да еще деньги чуть ли не друга и тоже не безызвестного! Любой человек с практическим смыслом этого бы не сделал, — разве клептоман.

Но спокойными рассуждениями в то время не занимались, особенно если дело шло о Некрасове. Герцен в письмах продолжает называть его «вором». «Растоптать ногами этого негодяя!». Не пропускает случая и вообще поиздеваться над ним: «Некрасов в Риме! — пишет он Тургеневу. — Да ведь это щука в опере»! (Словечко, весело подхваченное другими некрасовскими «друзьями».)

Герцен, человек несомненно талантливый, — типичный сын сороковых годов со всеми присущими эпохе чертами (вплоть до сентиментальности и жестокости); он редкий счастливец: сумел остаться «иконой» для целого ряда следующих поколений.

А Некрасов не нашел ни счастья, ни покоя у новых друзей, — «новых мальчиков». «Семинарское подворье!» — насмехались над Чернышевским и Добролюбовым старые друзья поэта. Они его уже «презирали», однако переход к новым друзьям сочли «изменой».

Много всяких измен поставлено на счет Некрасову. Что они такое? Откуда? И не было ли в нем самом чего-то до смерти неизменного? Это мы увидим, если увидим его такого, каким он был в действительности.

Шестидесятники, к которым по колеблющемуся мостику перешел Некрасов, уже имели свои традиции, и к ним он тоже не подходил. Для этих людей он был слишком «утончен»; разговоры с «Музой» казались им делом малополезным, — да еще такие унылые! Любовного союза и тут не вышло. Исключение, может быть, Чернышевский: вплоть до ссылки он не изменил своего отношения к Некрасову. (Кое-чем лишь тихо огорчался, резким обращением с Панаевой, например.) Но Чернышевский сам был природно-тонкий и глубокий человек: белая ворона среди шестидесятников. Он, конечно, не понимал Некрасова; но, должно быть, прикасался порою, темно и горячо, к темной глубине своего несчастного друга.

Новейшие исследователи Некрасова поднимают все те же, старые вопросы: был ли он искренен в своей поэзии? В своей «гражданской скорби»? Настоящий ли он поэт? Чем объясняются противоречивые поступки его жизни? И, наконец, — как соединить его живую деятельность с состоянием пронзительного уныния, с постоянными, почти не покидающими его, душевными терзаниями?

Главный апологет Некрасова — Чуковский — отвечает на все обстоятельно: конечно, искренен; конечно, поэт настоящий, подлинный, хотя и стоит особняком.

В подлинности его поэзии, никто, положим, не сомневается: не только большой поэт, но даже настоящий поэт — лирик. Чего, например, стоит вот это, почти магическое стихотворение:

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война.

А там, во глубине России,

Там вековая тишина.

Лишь ветер не дает покою

Вершинам придорожных ив.

Да изгибаются дугою,

Целуясь с матерью-землею,

Колосья бесконечных нив…

Противоречия Некрасова-человека Чуковский объясняет все той же «двойственностью»: сын двух эпох. У него «нет метафизики», но она, по Чуковскому, ему и не нужна: слишком полно, жадно, любил земную жизнь, земную плоть. Идеалы его тут — «гомерические». Описание села Тарабогатай, его могучей сытости, веселья, всяческого изобилия, — да ведь это рубенсовская картина! — восхищается критик.

А вот что касается сплошного состоянья несчастья этого жизнелюбца, уныния, или буйно терзающей боли, «хандры», как две капли воды похожей на предельное отчаяние, это…

Но здесь Чуковский вдруг останавливается. Простодушный критик старого времени, какой-нибудь Скабичевский, не затруднился бы: как, мол, не унывать, не печалиться, если видишь, что идеал еще далек. Если вместо Тарабогатая — «холодно, голодно в нашем селении…». Можно и похандрить в ожидании лучших времен…

Но Чуковский не так простодушен. Он сам же только что описал эту дикую «хандру» Некрасова; сам назвал его «гением уныния». Ему хочется найти свое объяснение. Собрался, было, сослаться на плохое здоровье Некрасова, на физические причины, — и опять остановился: нет, болезни, возраст, ни при чем: девятнадцатилетний здоровый юноша уже был тем же «гением уныния», так же терзал себя в такой же черной хандре. Не лучше было и во дни расцвета его деятельности, и даже во времена счастливой как будто любви.

Именно внутренние терзания доводили его до болезни физической. До того же, по свидетельству Чуковского, доводило и «вдохновение»; а разве в нем, — в создании лучших вещей, — Некрасов не гений уныния?

Он любил жизнь… Да, так любил, что-либо катался в судорогах, ее проклиная, либо стонал над ней, уподобляясь своему кулику:

Словно как мать над сыновней могилой

Стонет кулик над равниной унылой…

Откуда это? Что это за странное несчастье? Сколько ни узнаем мы о Некрасове фактического — остается какое-то туманное пятно, внутренняя в нем загадка. Современники о ней и не подозревали; уж конечно, ничего не знал и он, — из сынов своего века самый бессознательный! — только глухо и тяжело ее ощущал порою:

Что со мною случилось?

Как разгадаю себя?

Но мы глядим издалека. Неужели десятилетия, прошедшие с некрасовских времен, Достоевский, Толстой (те, которых Некрасов еще не знал) — не научили нас острее всматриваться во внутреннего человека? Попробуем всмотреться так в Некрасова.

Все в нем — крупно. «Могучие», по его собственному выражению, страсти; большие, разносторонние дары. И вот что важно: сверх других был послан Некрасову еще один редкий и страшный человеческий дар. Страшный потому, что при темноте сознания (а она как раз была у Некрасова) он может разъесть душу, превратить жизнь человека в непрерывное кровавое боренье.

Этот дар — Совесть.

Человеческая совесть… Мы не удивляемся, мы привыкли к этому слову, принимаем его, когда речь заходит о Толстом или когда мы слушаем самого Толстого. Были и до сих пор есть люди, думающие, что Толстой своей «совестью» (переворотом) губил и погубил себя. Но Толстой и его совесть — почти не пример: Толстой осознал, назвал ее; нашел уже на старости лет, после сравнительно счастливой, независимой жизни в других условиях другой, не некрасовской, эпохи. Оттого, или же оттого, что его страсти не были так «могучи», как у Некрасова, Толстой, в сущности, не знал глубины его падений, не знал, вероятно, и всей глубины его мук, — темной их непрерывности, во всяком случае.

Совесть — странный дар. Кому какая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь «передышек»: забыть терзания. И забывал… Но как же потом змея ему мстила!

«Я веду гнусную жизнь, — писал он молодому Толстому. — Бессонные ночи отшибают память и соображенье… Да, я веду глупую и гнусную жизнь! И ей доволен (курс, подлинника), кроме иных минут, которые зато горьки, но, видно так уж нужно».

Некрасов никогда ни перед кем и ни в чем не оправдывался: он только просил прощенья. Родине, друзьям, врагам, любимой женщине он говорил «прости»! «Прости» было и последним, невнятно прошептанным словом его перед кончиной.

Совесть, — все она же! — вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты «вдохновенья», сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни «гражданской скорби», как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе. Или вдруг вырывается воплем его «прости»:

Прости! То не песнь утешения,

Я заставлю страдать тебя вновь.

Но я гибну! И ради спасения

Я твою призываю любовь…

Вне этих песен-стонов (а не в них ли его суть, он сам?) так называемая «гражданская скорбь» Некрасова условна, суховата, а главное — беспредметна. Пользуясь легкой способностью слагать стихи, он нанизывает бесконечные строчки. Он «бичует», он «негодует», «возмущается», но чем, собственно, и во имя чего — сам определенно не знает. У него нет, как говорится, «убеждений», нет никакой практической линии, а идеалы смутны, (не идеал же, в самом деле, Тарабогатай!). Он беззащитен против своих общественных «измен» так же, как против личных «падений», страстей. Но все чувствует — потом:

Тяжел мой крест. Уединенье,

Преступной совести мученье…

Нет покоя и в светлые минуты: и тогда -

Вспоминается пройденный путь,

Совесть песню свою запевает…

Слово «совесть» почти так же часто повторяет он, как «прости», и в письмах, и в стихах. В эпосе, в поэмах, постоянно возвращается к тому же: падение — позор — покаяние. Влас «в армяке с открытым воротом» или в другой одежде, в поле, в лесу, в городе, — преследует поэта сквозь все годы его жизни. И все увеличивается как будто тяжесть: «Тяжелый крест…», «Тяжелый год…», «Точит меня червь, точит… Очень тошно… Очень худо жить…».

«Всему этому есть причина, — пытается он догадаться, но прибавляет: — а может быть и нет…».

Непонятно, почему новейшие апологеты Некрасова заняты главным образом тем, чтобы его оправдать. Именно — оправдать (вспомним, что он сам себя никогда не оправдывал). Чуковский даже первой своей задачей поставил это «оправданье» Некрасова; и подробно разбирает жизненные его «падения» и общественные «измены»[149].

Перед кем, собственно, оправдывают Некрасова? Перед людьми сороковых годов? Перед Тургеневым, перед иконой Герцена? Или перед шестидесятниками, Писаревыми и Базаровыми? Или думают, что Некрасов нуждается в оправдании перед новой литературой начала века?

Сороковые годы далеко, не услышат. Шестидесятники влились в общественность последующих десятилетий, которая просто забыла Некрасова и с поэзией его, и с «грехами». А что касается новой литературы (предвоенной), то Чуковский произвел среди ее представителей анкету, которую и приложил к своей оправдательной статье. Анкета — опять времен той же, первой советской эры. Там и Гумилев (только что расстрелянный); к нему, к Ахматовой, Блоку, Сологубу, Вяч. Иванову и другим Чуковский предупредительно прибавил Маяковского, Горького и каких-то, вероятно, знаменитых в то время, поэтов октября, но сейчас никому неведомых. Оставим этих последних в стороне. А что ответила Чуковскому настоящая новая литература? Ответ, в общем, единогласный: все «любят», или в детстве любили некоторые пьесы Некрасова; никто не признает его влияния на собственное творчество; а жизнь его, поступки, «грехи» или «измены», — для всех «безразличны». Не интересуют.

Перед кем же, спрашивается, так старался бедный Чуковский оправдать Некрасова? И зачем?

Если ни для кого не нужно это оправдание, то для самого Некрасова меньше всех. Мы увидим (если захотим), что он был в правде, даже в истине, когда искал только прощенья. Оправданье ему было ни за чем не нужно.

Один современный критик, человек со вкусом, но страдающий склонностью к парадоксам (все мы чем-нибудь «страдаем»), сказал однажды: «Некрасов — настоящий поэт-христианин». Утверждение весьма сомнительное, неточное: какой же «христианин», без Христа и христианства? С этим словом надо бы обращаться осторожнее. Да оно нам, для Некрасова вовсе и не нужно, если правда, что ему был послан великий дар — Совесть, если в песнях его плачет она, и ею терзались его душа и тело. Не она ли подсказала — не уму, а сердцу его, что не нужно оправданья, нужно прощенье? И прощенье было ему — не то что дано, когда-то там сразу, в предсмертный час, — оно давалось ему всякую минуту, на всякое его невнятное «прости».

Нет такой высоты, на которой можно было бы оправдаться, но нет и такой пропащей глубины, на которой человеческое «прости» не получило бы ответа.

Это прощенье (не наше, мы так прощать не умеем) Некрасов знал и, не зная о нем, осязал его, чувствовал, как глухой и слепой чувствует ветер, как больной чувствует прикосновенье льда к горячей голове. Так — только так — знал он и Сказавшего: «Не здоровые имеют нужду во враче, а больные», — Пришедшего и для него, чтобы исцелять-прощать.

Наше же дело, — маленькое, человеческое, — не суд над Некрасовым, с осуждением или оправданием, а только взор на него понимающий, и простые, скромные слова: большой поэт. Большой человек.

В НАШЕМ ПАРИЖСКОМ УГЛУ

Смена двух эпох. — Создание клуба писателей и читателей

(Письмо из Парижа)

Прошлой весной в Париже вышла книжка, которая, по мысли издателей, в продажу не поступила. Мысль, кажется, неправильная. В книжке много недостатков: внутренно — она могла бы быть шире, полнее, а внешне — гораздо лучше издана. Но и так, как она есть, она имеет общий интерес: современные писатели рассказывают в ней, независимо друг от друга, об одном и том же «художественном произведении». О маленькой женщине, недавно умершей. И меньше всего похожа книжка на «посмертный сборник»: у этой женщины (я говорю об Амалии Фондаминской) не было ни выдающихся «добродетелей», никаких, собственно «дел», — она сама была «делом Божиим», и, вместе со своей жизнью и смертью, настоящим, законченным «художественным произведением» (даже просто с точки зрения эстетики).

Оттого и нельзя не пожалеть, что книжка лишена широкого круга читателей. Но, может быть, она еще будет переиздана и в исправленном виде. Здесь, сейчас, она мне пришла на память лишь потому, что эта книжка с большой ясностью говорит нам о смене двух эпох, за последнее двадцатилетие; мы, свидетели смены, как будто ее не замечаем…

Эпоха — мировое слово. Конечно, и мир перешел в другую эпоху. Русская эмиграция — капля в том же море мира, и смена, перемена всей атмосферы, воздуха, которым мы дышим, не могла в ней не отразиться.

Когда произошла смена? Так «подпольно» менялась атмосфера, меняя формы жизни, что лишь при большом внимании можно сказать, что рубеж — где-то между 1925 и 1930 годами. Исторические события ускоряют смену эпох, но не производят ее сразу: в начале 20-х гг. все и везде, даже в Сов. Союзе, жили еще в первой эпохе, в первой атмосфере. Другая, новая, наплыла, как невидимый газ, после, изменяя образ мира, проникая всюду, вплоть до маленького угла русской эмиграции.

Стоит кому-нибудь из нас, уцелевших, напомнить, что ведь вот что и как было в 22–28 году, — он сразу не поверит, что оно могло быть. В самом деле: правда ли, что интеллигентная парижская эмиграция жила, вся, как бы одной жизнью? Что все постоянно встречались, делали что-то вместе, выступали на одних и тех же собраниях? Не было разрыва между интеллигенцией, так наз. политической и просто культурной; писатели писали во всех новых изданиях; и, мало того, поддерживали связь с французским обществом.

Так было не только в среде старших интеллигентов и писателей самого старшего поколения, но к ним же примыкали и молодые (последние сейчас называются уже «среднемолодыми» или «экс-молодыми» и составляют главную группу парижских писателей. Но о ней после).

Так было, а описывать, как оно есть — почти не стоит: взять только бывшее наоборот, и картина получится ясная. Из писателей «старших» одного больного Куприна жена увезла в Сов. Союз, остальные как будто тут, но как будто их и нет. Друг с другом не видятся. Недавно из Америки мне прислали относительно их анкету. На вопрос, кто где «вращается» — совершенно невозможно было ответить. По-моему — нигде, во всяком случае, я не знаю. Знаю только, что Бунин бывает иногда на Монпарнассе, еще недавно главном центре «вращения», экс-молодых. Теперь, говорят, и этот центр сник. Спрашивали меня еще: много ли и где эти писатели пишут? Тот же ответ: не знаю. Не видно. Да и где? Уцелевших от прежнего повременных изданий почти нет. В оставшихся так изменились условия сотрудничества, так вообще все изменилось (может быть, изменились и сами эти писатели), что их исчезновение неудивительно.

Почти то же в смысле печатания, можно сказать и о главной группе «среднемолодых»: оставшимся повременным изданиям мало дела до литературы и это, пожалуй, понятно. А эмигрантская интеллигенция 20-х годов, партийная и беспартийная, что она? Чем занимается? Ее как цельность уже нельзя рассматривать. Там явились, кажется, отдельные новообразования, занимаются кое-какими «своими» делами, политикой, насколько можно. Отдельные интеллигенты полюбили пропадать: устав от эмигрантских занятий «политикой», исчезают на годы «сажать картофель» или вроде (что достойно уважения).

Если уцелели кое-какие старые «общества», то лишь по имени. Одно из них — «Зеленая Лампа». Достаточно сравнить его теперешние (крайне редкие) собрания с прежними, чтобы увидеть всю разницу. Когда-то там выступали люди, ныне разъединенные, трактовались равно вопросы и политические, и литературные, возникали живые споры о «миссии» эмиграции…

Теперь, в другой атмосфере, на недавнем, хотя бы, заседании, — как все чинно, равнодушно, — холодно! Заседание, по-своему, интересное; тема — литературная, но дающая возможности расширить вопрос. Это и сделали ораторы — все почти из группы «среднемолодых». Говорилось о книжке Г. Иванова, самого талантливого из современных поэтов. О ней уже шли раньше всякие разговоры, притом самые неинтересные. В книжке есть места, способные возбудить вполне понятное «отвращение». Но не в них же суть, а в той стороне, которая с таким мастерством и глубиной вскрывает душу современности, ее падения и — взлеты. На эту сторону и пытались молодые ораторы обратить внимание публики.

Публика (полный зал) слушала и молчала. Соглашалась? Не соглашалась? Была разочарована? Неизвестно. Ведь и «публика» теперь, на всяких заседаниях и вечерах, уже не та, что в 20-х годах: другая, другой, второй, эпохи.

Конечно, «публика» во все времена — некий икс. Редкий писатель вполне знал своих читателей. Но теперь, когда внутри всего эмигрантского круга пошло разделение, «публика» стала еще загадочнее; ров, отделяющий читателей от писателей кажется еще шире.

Однако, довольно! У меня вовсе не было намерения так долго говорить о данном положении нашего парижского угла, оно известно. Уточнение мне было нужно для перехода к чему-то другому. Гораздо интереснее, что это положение и его печаль стали надоедать, утомлять многих, особенно из широкого круга «среднемолодых» парижских писателей. Что сделать? Как помочь? Все знают, что «больших дел» не затеешь; к делам «малым» у русского человека издавна нет вкуса, ни веры в их успешность (оттого, м. б., они все проваливаются). Однако на традиционных моих «воскресеньях» (вот тоже нечто оставшееся с 20-го года), кому-то из участников пришла мысль создать «Клуб писателей и читателей». Затея оказалась по вкусу, оживила засыпающих, «полумолодые» принялись за дело. В какие-нибудь 10 дней был найден скромный «подвал», разосланы широкие (но с выбором все-таки) приглашения, отпечатаны почетные билеты, и назначен близкий день «открытия».

Вот «малое» дело, из которого… что выйдет? Может быть — ничего, но это неважно: явится какая-нибудь другая идея. Важно, сознав разъединенность, разбить всеобщее оцепенение», о котором так страшно пишет в своей книге Г. Иванов.

А мысль о «клубе» уже носилась в воздухе: оказывается, создать «клуб» хотели и здешние художники. Теперь почему бы не слить два начинания — в одно? Это увеличило бы шансы на успех…

Но не будем ни о чем гадать. О нашем «клубе», о его открытии я напишу в следующий раз. Здесь хочу лишь прибавить, что всех огорчает отъезд Керенского в Америку: он единственный из интеллигентов-политиков, который умел «вращаться» как в своих кругах, так и в «среднемолодой» писательской группе.

В ПАРИЖСКОМ УГЛУ НЕ СКУЧНО

Танцы на вулкане. — «Смотр» парижских писателей. — Опыт свободы. — Клуб «читателей, писателей» и публики

(Письмо из Парижа)

Бурлящее состояние мира, неприятные подземные гулы, все это имеет, конечно, свой отзвук и в нашем литературном углу. Не совсем так, как предлагает Дон-Аминадо. Он пишет:

…Пора привыкнуть и к катаклизмам

И, став душевно на новый путь,

Со сладострастьем, и с эгоизмом,

Присесть на кратер — и отдохнуть…

Вот отдыхать-то русская литературная экс-молодежь как будто и не хочет. Проявляет исключительную деятельность… самую притом разнообразную. Устраивает и серьезные конференции, как доклад В. С. Варшавского об «Одиночестве», и всякие литературные и стихотворные вечера, где всегда полным-полно. Даже балы — с «танцами до утра». Такое впечатление, что «сегодня бал — а завтра будет два». Казалось бы, по теперешним временам русская эмиграционная элита, да еще во Франции, должна вести себя, как маменька старинного Степки-Растрепки: «В страхе маменька сидит, ничего не говорит»; а тут, оказывается, наоборот… Впрочем, это может быть объяснено и своеобразным желанием «отдохнуть» от катаклизм, тем более, что затеваются не одни балы и танцы. О недавней затее создать клуб «читателей и писателей», об удаче и неудаче трех первых «встреч» — я расскажу ниже. А пока остановлюсь еще на одной затее, или идее, родившейся в том же кругу экс-молодых парижских литераторов: проект еще тайный, но принципы его нисколько не таинственны.

Это, в своем роде, опыт свободы. Предварительные объяснения банальны, хотя, может быть, и нужны.

Слишком известны жалобы всяких молодых писателей во все времена: «Ни один из нас не имеет места, где бы мог высказаться действительно, написать о том и так, как надо, как ему хочется». В прежней России даже при множестве газет и журналов, и то в этих жалобах была известная правда: не столько мешала цензура, сколько то обстоятельство, что, во-первых, все эти прежние журналы были каждый со своим «направлением», с чем всякому следовало считаться: не исключая художников-беллетристов, ибо, как правило, редактора всех изданий имели слабое отношение к чисто художественной литературе, — это во-вторых.

Если в нормальных условиях, при множестве изданий, положение молодых писателей было, подчас, незавидно — что скажем о них теперь, в эмиграции, и в Париже, где их сейчас не мало? Что им делать, когда перед ними одна с половиной газета и один-единственный (недавно сделавшийся двуглавым) журнал, может быть, с четвертью? Причем оба старые правила остаются неизменными, даже в усиленном виде: направление (единственная газета одного направления, половинка газеты — другого), и то обстоятельство, что все редактора от художественной литературы весьма далеки. Если допустить, что половина или хоть четверть из всей группы молодых наших писателей может, или могла бы, выработаться, найти каждый свое, то нечего обманывать себя: при данных условиях на это нет надежды. Старый русский эмигрантский журнал признает теоретически нужду в художественной литературе и допускает, тоже скорее теоретически, «молодых» в эту область (когда не хватает «имен» с «направлением»). Но что эти отдельные стишки и рассказы, прошедшие сквозь редакторское сито? А другие формы литературы и в сито не кладутся: это поручено «именам» или вообще «испытанным» людям.

Порочный круг: чтобы высказываться, надо иметь соответственное «имя»; но чтобы иметь «имя» — надо же высказываться?

Может быть, порочный круг этот уже замкнулся? Может быть, наша «смена», молодые писатели, так давно стонущие, что им негде сказать по-своему свое, «самое важное», — может быть, они уже это «свое» незаметно потеряли, забыли? Кто из них, имея это «свое», не онемел, не привык к несвободе? Пора произвести смотр.

Вот этот «Смотр», — писательский сборник на новых принципах, — и будет «опытом свободы».

Принцип очень прост: редактор, наметив сотрудников, каждому выбранному предлагает дать в сборник материал уже без всякого контроля (кроме авторского) в любой форме и любого содержания. Личным выбором роль редактора и ограничивается: сам он в сборнике не участвует, пишет только предисловие. Конечно, и личный выбор — большая ответственность, он предполагает доверие, которое может быть обмануто; но и участники, несущие ответственность каждый за себя, тоже должны обладать известным доверием к редактору, кому одному, до времени, известен полный список приглашенных. Только так может быть поставлен «опыт свободы», и только одна действительная неудача может его постигнуть; это — если выбранные и уже согласившиеся писатели не найдут в себе силы на то, чего так долго желали; почувствуют, что их «самое важное», для которого нужна свобода, от них ускользает; если они в последнюю минуту не явятся на «смотр». То есть если «порочный круг» уже замкнулся. Не верится, конечно, что со всеми так будет, или даже с большинством… но что можно знать без опыта? Для этого опыт и нужен.

* * *

А теперь два слова о другом, — о парижском клубе «писателей и читателей».

Прежде всего: почему бы и другим городам, где тоже есть и русские писатели, и читатели, в меньшем, чем у нас, количестве, не воспользоваться этой идеей, не создать подобного клуба? Он бы, пожалуй, удался там лучше, чем у нас, потому что у нас… слишком уж их много, и писателей и читателей: так думалось, по крайней мере, на открытии, когда узенький «подвал» (избранный в память петербургской «Бродячей Собаки») наполнился таким количеством народа, что в зале и в смежной комнатке не только сидеть, но и стоять почти было невозможно. Именитные стоячие гости, конечно, ворчали. Экс-молодежь оказались плохими организаторами. Все-таки, кое-кто из писателей на этом открытии что-то говорили (открыла клуб Тэффи), но читатели… молчали. Так молчали, что мы начали подозревать, уж читатели ли это? Не просто ли «публика»? Надо сказать, что следующее, второе, собрание укрепило эти подозрения. Перенесенное в уютный, просторный особняк с дешевым буфетом, это собрание было очень пышно. Народу не меньше, но всем было место за столиками. Писатели и старшего, и младшего поколения — налицо, но… в этот раз и они себя никак не проявили. Времени не было, — кстати: известный хор цыган (самых настоящих) превзошел себя — им был бы и Блок очарован. Общий любимец, артист Худ. Театра Хмара, большеглазая Кедрова, похожая на очаровательного котенка, — где тут разбираться под звуки песен и гитары, кто писатель, кто читатель! Была публика, и она осталась очень довольна.

Но ведь это «не то»? Ведь писатели не намеревались искать веселых забав для публики, они хотели создать связь с читателями? Да, мы не спорим, что вышло пока «не то»; не одни писатели это чувствуют, но и многие другие участники, — между ними тот же Хмара, очень горячо воспринявший нашу первоначальную идею. Никто, однако, не унывает. Надо терпение и упорство. Ведь «читатель» — робок. Его следует понемногу выделить из «публики», которой слишком много, пожалуй. После третьего вечера, который во многом был подобен второму, когда в первом часу публика разъехалась (уехали и многие писатели), оставшаяся маленькая компания очень, говорят, дружно и весело провела часок.

Нашему «клубу» недостает интимности. Может быть, и взаимного доверия между читателями и писателями.

Достижимо ли оно? Бесполезно ставить себе вопросы о «достижимости» или «недостижимости» чего бы то ни было. Мало ли что кажется недостижимым! Единственный практический вопрос: стоит ли стремиться к достижению той или другой, маленькой или большой цели; и если стоит — об остальном можно не думать.

Впрочем, эти общие рассуждения, может быть, и некстати, когда дело идет о крошечных заданиях и усилиях в нашем русском затерянном углу. Что — мы, среди грома мировых событий? Думаю только иногда, в виде утешения, о двух строчках поэта Адамовича (хороший поэт, и жаль, что не пишет больше стихов). В этих строчках, которых точно я не помню, он говорит, что без родины, «без денег, без любви, в Париже» — «мы к Богу ближе». И это правда.

«ЧЕРТЫ ЛЮБВИ»

(Доклад в О-ве «Зеленая Лампа»)

По улицам Парижа ходит русский человек. Не так, чтобы совсем юный, но скорее молодой. Того, приблизительно, возраста, какого был Блок во время революции, в самом начале двадцатых годов. Мы кое-что уже знаем о Блоке. Знаем, что он думал о себе, о жизни вообще, о своем времени; как он свою современность принял — и как не принял. А этот человек (в юности тоже, вероятно, петербургский, но давно парижский) — человек не десятых годов: тридцатых. От людей своего времени он не очень отличается, или не должен бы отличаться; исключительность его лишь в том, что он умеет раскрыть закрытое, дать себя, рассказать своими словами, максимально точными, о себе и окружающем мире; о том, как он его и себя в нем, сейчас видит, или увидел.

Вот и вся книжка Георгия Иванова — «Распад атома». В ней как будто ничего не происходит; а на самом деле происходит такое важное, что оно значительнее самых сложных приключений. Такое важное, что даже автор, кажется, не до конца собственную книгу понял.

Замечательно: в книге не открывается новое; в ней только по-новому открывается вечное. Так, приблизительно, как может и должен бы видеть его, вечное, сегодняшний человек. Если бы автор не мешал иногда своему герою, не слишком распоряжался его судьбою, он, герой этот, еще углубил бы, пожалуй, свои открытия, или продвинулся на шаг далее в их осознании. Впрочем, пока довольно и того, что есть. Последним, что он увидел (сызнова), из каких «догадок» составлены его видения… и чего увидеть еще не успел.

«Огромная духовная жизнь разрастается и перегорает в атоме, человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном, единственном, неповторимом…». «Множество противоречивых догадок, как будто подтверждающих, на новый лад, вечную неосязаемую правду».

Но -

«все гладко замуровано… Атом, точка, глухонемой гений и под его ногами глубокий подпочвенный слой, суть жизни, каменный уголь перегнивших эпох. Мировой рекорд одиночества».

Слова?

«Все слова одинаково жалки и страшны. Жиденькое противоядие смысла, удивительно быстро перестающее действовать, и за ним глухая пустота одиночества».

Что, разве все это не давно известно, и об «одиночестве» каждого «неповторимого», и о «словах»?

«Я думаю о банальности таких рассуждений, — продолжает герой, — и одновременно чувствую, как тепло и свет, умиротворяющую ласку банальности».

Ну да, ведь все мы издавна привыкли «вечное» звать «банальностями» (кто-то первый выдумал, другие обрадовались: не будем, мол, повторяться!). Но человек, — герой Иванова, — продолжает открывать «известное» и действительно открывает его по-новому, потому что, хотя и чувствует его, как другие, раньше, — уже чувствует с новым (современным, неполным) сознанием. Он действительно увидел, опять и сызнова, вот это:

«История моей души и история мира… переплетены… срослись и проросли друг в друга. Как фон, как трагическая подмалевка, за ними современная жизнь».

Увидел — и, увидев, понял: мировая история, мировая действительность, реальность с ее атрибутами (категориями), с ее неистовыми да-нет, — и он сам, — внутри друг друга. До такой степени она в нем, и он в ней, что они как бы одно… и все-таки не одно. Нераздельны — и неслиянны. Он на нее смотрит, он ее судит, она кажется ему

«помойным ведром».

Но и

«душа моя, как взбаламученное помойное ведро». Если она

«разлагается на моих глазах», значит, разлагается и он. Однако он испытывает по отношению к ней

«смешанное чувство превосходства и слабости», в нем есть что-то, чем он еще дорожит, что еще отделяет его «от всепоглощающего мирового уродства».

«Мировое уродство» преследует его, — или обратно он — его, с какой-то садистической мукой отмечая везде, во всем, что только доступно человеческому взору и ощущению:

«Я хочу чистого воздуха. Сладковатый тлен — дыхание мирового уродства — преследует меня, как страх».

А эти проклятые противоречия, неистовые да — нет, нет — да?

«Бессмертия нет. Не может не быть бессмертия». «Сознание, трепеща, изнемогая, ищет ответа. Ответа нет ни на что. Жизнь ставит вопросы и не отвечает на них… Вечный синоним неудачи — ответ.

Сколько прекрасных вопросов было поставлено за историю мира, и что за ответы были на них даны…».

Такова мировая реальность. В ней нет чудес. Нет? А что, если герой не всегда додумывает то, что говорит?

«Я думаю о сиянии ложных чудес… И о единственном достоверном чуде — том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что. Огромном значении этого».

Еще бы не огромном! Человек неразделен с реальностью. Он в ней, вместе со своим «достоверным» чудом; значит, и оно — в ней? Оно в ней, это чудо, это «желание», да еще «неистребимое», то есть в вечном бытии. Всякое такое желание человеческое есть утверждение бытия того, к чему желание направлено. Оно не исходит из пустоты и не уходит в пустоту. Пустота, nihil, ничто, небытие — нигде. А если совсем, всегда нигде, — как могло желание, это «достоверное» чудо, находиться в бытии, если само чудо — есть ничто, nihil, нигде? Можем ли мы пожелать, или хоть помыслить о том, чего нет, не было и не будет нигде, что есть nihil?

Но посмотрим, что еще говорит наш современник о мировой реальности. Ведь он ощущает,

«то смутно, то с мучительной остротой, различные вещи», думает (и говорит о них) все время.

Он думает противоречиями, как мы видели. Постоянные — теза и антитеза, безвыходность, которую он как будто подчеркивает. Однако эти мысли (они кажутся больше, чем только мыслями) дают ему иногда

«муку, похожую на восхищение. Все нереально, кроме нереального, все бессмысленно, кроме бессмыслицы. Человек одновременно слепнет и прозревает. Такая стройность и такая путаница. Часть, ставшая больше целого — часть все, целое ничто…».

И дальше: сквозь всевозможные «различимые вещи»

«я непрерывно думаю о Боге. Иногда мне кажется, что Бог так же непрерывно думает обо мне. Световые волны, орбиты, колебания, притяжения и сквозь них, как луч, непрерывная мысль обо мне… Иногда мне чудится даже, что моя боль частица Божьего существа…».

Правда, он тотчас же обрывает себя. Это «минута слабости». Чудес ведь нет (кроме одного). Переплетаясь, уничтожаясь, улетает, по спирали, в пустоту все — черемуха, окурки, закаты, дохлая крыса, нежность, плевки, — все

«уносится со страшной скоростью тьмы, за которой лениво, даже не пытаясь ее догнать, движется свет».

Постоянное возвращение к этой страшной «спирали», возвращение в реальность, — как в безвыходность. Между тем, герой, с самого начала, обладает большой драгоценностью: ключом, который может подойти к настоящей двери. Об этом ключе он что-то знает, но не все. И нужной двери не видит, глаза косят, а к другим дверям ключ все равно не подойдет.

Но здесь надо сказать два слова о самой книге как о книге.

Я не знаю, кто из писателей мог бы с такой силой показать современное отмиранье литературы, всякого искусства; его тщету, его уже невозможность.

«Ложь искусства нельзя выдать за правду. Недавно это еще удавалось. И вот…». «Не только нельзя создать нового гениального утешения (искусством), уже почти нельзя утешаться прежним…». «Скоро все навсегда поблекнет. Останется игра ума и таланта, занятное чтение…», «но никакого утешения вымышленной красотой, ни одной слезы над вымышленной судьбой».

Книга не хочет быть «литературой». По своей внутренней значительности она и выливается за пределы литературы. Но она написана как настоящее художественное произведение, — и это важно: будь она написана слабо и бледно, мы бы просто не услышали, что говорит, думает, чувствует наш современник. Сила слов и образов не всегда бывает лишь «игрой ума и таланта».

Но зачем скрывать? Поскольку книга — все-таки книга, написанная и напечатанная, в нее попало то же «искусство», та же «литература». И это путает нас, мы не можем иногда разобраться, что видит герой, чего действительно не видит. Вымышлена ли, сплошь, исходная его точка — разрыв с любимой женщиной (и сама женщина) для дальнейших рассуждений, — или это обыкновенная реальность? Или ни то ни другое, но, исходя из примитивной реальности, любовь уже делается и для самого героя знаком, символом какой-то высшей реальности?

Стоит взять книгу исключительно как произведение искусства — как делается ясно: покинутый любовник, полный горечи живых воспоминаний, бродит по Парижу, размышляя об одиночестве, о явлениях современной действительности, о жизни вообще; размышления его интересны, он природно талантлив. Но так как «душа его мрачна, мечты его унылы» — все вокруг кажется ему темным и грубым. На минуту (или на 20 минут) как будто утешает эрзац любви (сладострастие); но утешения нет; покинувшая его «она» всегда перед ним: «Зимний день… синее платье… размолвка..: твое бессердечное лицо…». И он кончает самоубийством.

Стройная история, превосходным языком написанная. Но не кажется ли вам, что книга потеряла почти всю свою значительность?

Лучше, а главное — вернее, взглянуть на нее с другой стороны. Ничего, если при этом она потеряет кое-что в художественном отношении; потеряет стройность; а некоторые места и конец — самоубийство — превратятся в художественные ошибки. Мы зато увидим, что было это, или не было («синее платье», «размолвка») — в сущности все равно. Не все равно, что в душе героя была, есть и будет — ЛЮБОВЬ. Именно такая, какая пишется с большой буквы. Она — в данной мировой реальности, потому что герой и его душа в данной реальности; но в ней не умещается. Герой это не ясно видит, но очень остро чувствует. Он многого не видит относительно вот этого своего сокровища, — Любви, — ключа к нужной двери. Не видит, глаза косят (может быть, и не могут они не косить в нашей современности). Что делать, если

«воздух отравлен, но это единственный воздух, которым мне дано дышать…»?

Не остается ли приспособить к нему легкие (раз он «единственный»), приспособить душу к жизни, в которой не умещается Любовь? Но -

«душе страшно. Ей кажется, что отмирает, отсыхает она сама».

И герой на приспособление не пойдет. Но он пойдет на другое, такое же, в конце концов, бесплодное дело. Он будет искать в самой этой же мировой реальности «нот божественной гаммы…».

Будет искать хотя бы десяти, двенадцати, двадцати минут, когда

«прошлое исчезает», когда времени, этого проклятого атрибута данной действительности, уже как бы нет, когда наступает

«беспамятное торжество».

Где искать его? Герой ищет в сладострастии.

«Женщина. Плоть. Инструмент, из которого извлекает человек ту единственную ноту из божественной гаммы, которую ему дано слышать».

Это ничего, что

«женщина, сама по себе, вообще не существует. Она тело и отраженный свет».

И он уже так погрузился в «единственную» реальность, — мирового уродства, — что для него, в эту несчастную минуту, и сама Любовь его делается просто «женщиной в синем платье». Обыкновенной, не существующей женщиной, — «отраженным светом». Поэтому он и прибавляет:

«Ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня».

Всякий свет сознания, конечно, ушел от него сейчас. Ему важен «инструмент», из которого он надеется извлечь «ноту божественной гаммы». Извлечь сам, для себя одного. Если бы вместо данного «инструмента» была выдумана соответствующая машина, ему уже все равно. Ему нужна минута, когда

«горе и счастье, жизнь и смерть скрестятся, готовые соединиться в одно… когда свет счастья-мученья хлынет… из погасших зрачков».

Какая нужна сила отчаянья, чтобы еще твердить себе, твердить — не уставать:

«Правда здесь. Правда — это ускользающее мгновенье».

Замечательно, что описания таких «мгновений», несмотря на беспримерную открытость, реализм подробностей, как бы грубость слов, — в сущности «невинны», меньше всего «соблазнительны». Отчего? Да оттого, конечно, что «мгновенья» эти самодавлеющи, что за ними — человеческие поиски божественной правды, попытки вырваться из данной мировой реальности. Попытки отчаянья: как вырваться из нее, куда, если она, в сознании, — «единственная»? Если вся она — в распылении, в распаде, в разложении, вместе с атомом-человеком, -

«мчится со скоростью тьмы, по спирали, в пустоту»?

Книгу упрекают в отсутствии в ней воли. Это правда, если мы видим героя таким, каким он написан, каким сам он себя видит. Правда, ибо самое верное, самое чудесное желание — еще не воля. Чтобы стать волей, желание должно слиться со светом… сознанья? Да, если мы возьмем это слово во всей его широте. А у героя книги даже праведное его желание смутно, в сознаньи же — царство переменного хаоса. Герой не видит, чего он желает; но желает страстно, и без устали, ощупью ищет его в душе, как в темной комнате.

«История моей души. Я хочу ее воплотить, но умею только разво-площать».

Кто-то казал: «Эта книга написана безбожником». Увы, чтобы так подумать, надо не иметь никакого, даже примитивного, понятия ни о Боге, ни о безбожии, ни о человеке. Другое мнение, что «книга вредная, после нее остается застрелиться», лишь доказывает, что так судящий не видит дальше героя, не понял еще его желания, не знает о данном герою талисмане и поверил внешней, художественной и внутренней ошибке автора, всунувшего в руки героя револьвер. Боюсь, что автор испугался «банальности» конца с чем-то вроде «просветления» (как случается у Толстого и впал в худшую банальность, книгой не оправданную.

Но герой автора обманул. Его смутное желание нашло для себя слова на предпоследней странице. Вернее, сама Любовь, его талисман, нашла эти слова помимо него, безвольного… Увидел ли он, понял ли, наконец, чего желал, и какое «достоверное чудо» это желание

Он желал изменения, превращения этой, данной, мировой реальности в другую мировую реальность. В такую, где соединялись бы невозможные «да — нет», где вмещалась бы его вечная Любовь. Распад атома? Распад элементов действительности? Да, может быть; но не для уничтожения, а для нового соединения, для переменения, преображения, — мутации. Вот чего желал, с начала и до конца своей исповеди, один из наших бедных современников.

Безумное желание! Если хотите. Но такое же чудесное, как желание чуда, потому что вечное, потому что живет в человечестве «несмотря ни на что». Миллионы людей носили его в себе, тысячи и тысячи говорили о нем. Вл. Соловьев только об этом и говорил. Правда, он где-то скромно выразился: «Мы должны улучшать действительность». Однако тут же указывает такие пути к этому, пути сознания, что сомнений нет: дело не в «улучшении», но в настоящем переменении действительности, в той же мутации.

А Достоевский? Что такое его слова: «Человек должен измениться физически?..».

По-своему, но о том же, о желании всесоединения для всепереме-нения (и даже как будто о вере в это) говорит и наш герой на предпоследней странице. Он, или за него сама Любовь:

«Спираль была закинута глубоко в вечность. По ней пролетало все… Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, все опять сливалось в одно. Сквозь вращенье, трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты…».

Черты Любви.

Не довольно ли этого? Последние строки, которыми автор, в явном смущении, затирает самоубийство, уже не касаются книги. И мне осталось только прибавить два слова о ее вероятной судьбе.

Открытость, явное, без боязни слов, описание тайного, тайных мечтаний многих и многих, встанет, конечно, преградой между книгой и этими многими: они вовсе не желают, чтобы их тайные мечты были обнаружены. Или искренно не допускают, что они у них есть. Специальные любители сокровенных описаний, если и позарятся пробежать кое-что тайком, будут разочарованы: их оттолкнет подкладка, т. е. суть книги, делающая все это «не соблазнительным», недостаточно для них острым.

Да и не одни эти описания — вообще вся открытая, словесно-точная манера письма должна встретиться с людскими загородками, через которые книге будет трудно пробраться на белый свет. Загородки привычные, крепкие; и хорошо, что они есть, хорошо, что люди их построили: они — ограждение «малых сих», которых больше, чем мы думаем. Но жаль, что загородки не позволят книге дойти до тех, кому было бы нужно ее прочитать, кто мог бы понять ее внутренний смысл. А пригладить ее, причесать, подстричь — невозможно: это значило бы ее уничтожить.

Будем, однако, справедливы: во многих местах, не столько в этих «несоблазнительных» описаниях, сколько в описаниях «мирового уродства», есть перегибы, бесполезные для содержания, вредные художественно: не соблюдена мера. Но где в данной «мировой реальности», найдем мы меру? Известно, что «всегда чего-нибудь нет, чего-нибудь слишком много… А мера только у Бога». Герой книги сам говорит:

«Чувство меры, как угорь, ускользает из рук того, кто силится его поймать…».

Поэтому на моих упреках я не настаиваю. Да и отсутствие перегибов не изменило бы судьбу книги: загородки бы остались.

Но это еще не все. Допустим, что кое к кому из современников книга пробилась. Что же, все они тотчас уловят, раскроют ее смысл и суть? Пусть они способны так же остро чувствовать, как герой, и Любовь, и младшую сестру ее, Жалость; способны понимать даже больше героя и автора; но — вот страшная черта наших современников! — все эти способности в них крепко спят. Герой книги знает это: ведь и он современный человек! На первой, кажется, странице он говорит:

«Я хочу преодолеть отвратительное чувство оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его…».

Он захотел. Вот первое дело тех, к кому, сквозь внешние преграды, пробьется книга: им надо еще «захотеть» разбить собственное оцепенение, увидеть его отвратительность… Без этого, — скажем опять словами автора, -

«Никто не может ничего понять и ничего изменить».

Я не делаю определенных заключений, но не удивляюсь, если книга, о которой мы говорим, окажется сегодня голосом вопиющего в пустыне. Да это, в конце концов, не так и важно. Важно, что она есть, написана; и если правда, что

«жизнь начинается завтра», — завтрашний живой человек скажет: не все книги, написанные в эмиграции, обратились в прах; вот одна, замечательная, она остается и останется.

ЛЮБОВЬ НЕ ПОМОГАЕТ.

Опасные темы. — Призрак Золотого века. — Московский артист и гужая звезда. — Русский душевный строй и лад

(Письмо из Парижа)

Поговори хоть ты со мной,

Подруга семиструнная…

Душа полна такой тоской,

А ночь такая лунная…

Мой приятель, один из тех парижских литераторов, которых принято называть «экс-молодыми», ходит по комнате и сердится.

— Нельзя! Нельзя! Столько тем, и ни одной нельзя коснуться! К этой подойдешь — усмотрят «политику», и если о России — пожалуй, не ту, какая сегодня принята главной нашей прессой, заподозрят в антипатриотизме; другую возьмешь — найдут «божественное», а оно опять не в линии; критика литературная — совсем безнадежное дело: во-первых, на это везде есть «глубоко-свои» люди; во-вторых, если правду вообще говорить не в обычае, то правду о писателях особенно. Да и как, о ком? Советские — и здешние, признанные, — забронированы; а другие все — какую о них правду скажешь, когда их нигде не печатают, и они сами себя поэтому еще не нашли? Да и не только в «опасности» тем дело…

— В чем же еще?

— А в том, что принято считать, будто действительно интересное, — самые важные человеческие вопросы, — никого сейчас не интересуют. Видите, откуда ни погляди, — мы обречены на молчание. Писать о взбалмошной миллиардерше и сотне охраняющих ее полицейских? О десятом разводе такой-то «стар»? Или выдумывать рассказ, как старую эмигрантку обобрал жиголо? Не могу. И я молчу… Не возражайте! Я знаю, что вы понимаете…

Я понимаю. Но для очистки совести, — а вернее ни для чего, — делаю такое банальное замечание:

— Кто же вам мешает писать о чем хотите, сидя у себя? Складывайте в стол: когда-нибудь, может быть…

Он даже не ответил. Мы с ним оба знаем, что писатель не пишет так, — для себя, про себя, — разве графоман…

Увы! Я знаю также, что после долгого вынужденного молчания мой сердитый собеседник рискует потерять и то, что имеет, — совсем разучится писать, как разучиваются говорить заключенные в одиночке, или в тюрьмах с режимом обязательного, вечного молчания. Что ж, это невеселая судьба всех эмигрантских литераторов, не умеющих или не желающих «попасть в точку» сегодняшнего дня…

Неужели, однако, нельзя найти заведомо безопасную тему? Такую, чтобы из-за нее никаких подозрений на автора не падало? Вот, например: почему бы не передать то, что мне на днях рассказывал один очень известный московский артист X.? Это — подлинное, из жизни взятое; и случай, хотя не без «стар», но могущий навести на интересные размышления…

Тема, приблизительно, та же, что в моем романе «Чужая любовь»: он был написан без всякой опаски и мирно напечатан… в первые годы эмиграции. Вчера, как будто? Но вчера — не сегодня…

Кстати: не мешает рассказать не знающим и напомнить забывшим об этом «вчера», — о первых годах эмиграции.

Никогда и нигде, кажется, не было так близко к осуществлению знаменитое: «Свобода — равенство — братство». Такая была атмосфера, в ней мы, первые эмигранты, жили и действовали. Свободно везде говорили (и писали), что хотели. Бедные были как богатые, богатые как бедные, — все равны. А кроме того, понимая, что у нас общая мать, и она в опасности, мы чувствовали в других — братьев.

Близкие делались еще ближе, далекие раньше — сближались. Мало того: мы с доверием шли навстречу людям и чужой страны (говорю о Франции, но то же было, кажется, и в иных местах).

Все это не стоило нам никаких усилий: нас соединило одно несчастье, но в нем горела и одна надежда. Единочувственные — мы верили и в человеческое единодействие.

Так приоткрывается иногда завеса над чем-то вроде «золотого века», или воздыхания Толстого: «если б люди сговорились…». Приоткрывается и падает, раньше чем мы успеваем это понять. Лишь вдолге, после, когда все изменяется — перевертывается, можно с удивлением вспоминать, как оно было, и что так — было.

Вот в те давние годы и печатался мой роман — о том, как молодой француз, из нуворишей, влюбился в русскую барышню-эмигрантку, служившую в его семье горничной. Тема самая невинная, там даже не было сказано, «что из этой любви вышло», а лишь что могло, или не могло, выйти… Не ясно ли, однако, что в наши дни эта тема довольно опасна, и вопроса о «смешанных» браках лучше не подымать? Пускай, по глубокому убеждению моему, раса и кровь не имеют тут никакого значения (до такой степени, что роман мой, первоначально, назывался «Не кровь»). Кому нынче приходит в голову, что если неудачен смешанный брак — причины тому внутренние: разница «менталите», т. е. всего душевного строя? А что он, в свою очередь, определяется не расой, не кровью, но исключительно — биографией и географией?

Состояние, до которого докатился мир в последние годы, таково, что все внутреннее, личное и просто человеческое, заслонилось от него как бы частой сеткой. Вопросы, когда-то считавшиеся важными, прихлопнуты «актуальностью» (то глупой, то грозной). Оттого и «нельзя» их подымать без опаски: как бы не стали они рассматриваться с точки зрения этой «актуальности» — национализма, марксизма, расизма — мало ли еще чего!

Но не будем преувеличивать. То, что рассказывал мне артист X., во всех отношениях невинно. В этой истории нет ни «арийства», ни даже «неарийской бабушки». Но есть зато знаменитая артистка А., она же «звезда» экрана, известная, по фильмам, и предвоенной России. Родом она из одной из европейских северных стран.

О первой встрече двух артистов, X. и А., знаю без подробностей (как, впрочем, и обо всей истории). Но и то, что знаю, достаточно любопытно.

Встретились в Берлине, в знакомом доме (чуть ли не в 20-м году). А. приехала на этот вечер с мужем. X., только что покинувший Москву, не говорил тогда ни на каком языке, кроме родного. Но у него было нечто лучше слов: была гитара и была русская песня.

Вечер затянулся. И с этого «вечера» X. и А. уехали уже вместе, чтобы потом… не расставаться двенадцать лет!

Для «стар» это рекорд; известно, что пять лет брака у них считается серебряной свадьбой; а до «золотой», десятилетней, ни одна пара не доживает. Впрочем, разводами болеют «звезды» американские, наша же, скандинавка, другого сорта. А все-таки длительность этого брака удивляет.

Не потому, что в первые полтора года супруги не могли сказать друг другу ни одного слова: разговоры не так ведь нужны, когда у обоих — та же отрасль искусства, и оба талантливы. Да через несколько лет X. уже настолько овладел языком и жены, и, главное, немецким, что они могли нормально работать вместе в фильмовом и театральном деле.

Но тут и начало сказываться, что у москвича X. своя биография-география, а у европейской артистки А. - своя, т. е. что у обоих совсем разный душевный «строй на лад». Такую разность и сама любовь побеждает лишь до поры — до времени.

— Она была в полном своем расцвете, — рассказывает X. — Я видел, что она поразительна, почти гениальна… но мы ни в чем не могли согласиться. В работе над одной и той же вещью, мы все видели и ощущали по-разному, — каждую мелочь! Она воспринимала активно то, что я — пассивно, и наоборот. Эта несогласованность сказывалась и в жизни. Мы не ссорились и переделывать друг друга не старались. Я готов был уступить ей, но я не понимал, как и в чем уступать: слишком все было во мне иначе. И меня потянуло к русским…

Тянуло его, должно быть, давно, только заметил он это не сразу, через двенадцать лет, когда влечение стало непобедимым.

Знаменитая артистка А. - на родине. X. на родину не может вернуться, он — эмигрант; но он, со своим искусством, вошел в круг людей с близким ему душевным строем, т. е. артистов русских. Эмигрантский театр — скромное дело, как все эмигрантские дела; но X., работая над русскими пьесами, ставит иногда и французские, с французской труппой; своеобразная постановка одной мольеровской вещи имела недавно большой успех. Новая молоденькая жена X., любимица эмигрантской публики, помимо сцены снимается и во французских фильмах; но она такая же «до донышка» русская, как сам X. Работая вместе, уж конечно, судят одинаково, а не по-разному, «каждую мелочь». Это понимаешь, когда просто видишь их вместе.

От X., при всех его связях с иностранными театральными делами, — «несет» Россией; и даже сердцем ее — Москвой; и даже не только последней, знакомой, предкатастрофной, а как бы всей, — и этой, и древней: Москвой с ее своеобразной культурой и бескультурьем, с ее непостижимым для иностранца грубо-нежным размахом. И та же Россия — в детских, то смеющихся, то серьезных глазах юной артистки Л., жены X., - пусть на «чужой» взгляд она не отличима от парижанки.

Этот русский духовный «строй и лад» (сколько о нем писали!) малоопределим и для нас самих. Мы о нем знаем, однако, изнутри; но то, что он «наш», не должно мешать объективной оценке; и я отнюдь не считаю его каким-то совершенным, исключительно прекрасным, — русские люди к этому склонны. Я, напротив, слышу в строе этом не мало грубых тонов, рядом с другими, глубокими. Надо только признать, что каждая струна имеет звук особенный, и сливаются они в гармонию тоже особенную, чужестранцем не постигаемую, ему не понятную. Она, эта гармония, может его увлечь, — на миг, поверхностно, ради краткой моды. Такие восхищения «ам слав» могли бы выразиться характерным четверостишием:

Надо семь разов отмерить,

Чтоб зарезать наконец;

Надо видеть, чтобы верить,

Что славьянски — молодец!

Возможно и другое увлечение, — как «звезда» А. увлеклась артистом X., - на целых двенадцать лет! Но мы видим, что и любовь не дает взаимного понимания людям, рожденным и выросшим под разными небесами (география), в разном житейском быту (биография), думающим на разных языках, — т. е. с разным внутренним духовным и душевным строем.

Какой же вывод из всего этого? Пусть каждый делает, какой хочет. Я просто передаю рассказ интересного человека о случае его жизни.

ПОЧТИ БЕЗ СЛОВ

Георгий Адамович. «На Западе»

Говорят, будто стихи — пышная одежда, которой человек себя приукрашивает, и о нем подлинном, об его чувствах и мыслях, ничего по стихам узнать нельзя. Какая неправда! Именно в стихах и дает нам автор самый верный свой облик, открывает свою сущность, — хочет того или не хочет.

Не о всех пишущих стихи (даже хорошие) идет речь; и не о всех стихах, конечно, а лишь о тех, в которых есть магия.

Что же такое стихотворная магия? Откуда она берется? Ни музыкальность (ох, уж эта музыкальность!), ни одушевление, ни тонкая мысль — ее еще не создают. Она в неожиданно-счастливом сочетании слов, когда сами слова, в отдельном значении, гаснут, тают, отступают, обнажая то, что за ними. И это «за ними» дает читающему известный душевный толчок, т. е. действует как настоящее магическое заклинание.

У каждого поэта своя магия, своя собственная, единственная, как единственна его личность. Поэтому-то нельзя, — не нужно, не должно, — заниматься сравнением поэтов. Никто не больше, никто не лучше; всякий хорош, велик и мал по-своему. А если кому-нибудь один поэт ближе другого, — пусть скажет просто: этот поэт мне больше нравится.

Критику слово «нравится» не позволено. Ему надо взять поэта в совершенной отдельности. Надо всмотреться в него, понять кто он и что такое его стихи; есть ли в них подлинное отражение его существа (магия) и если есть — в какой мере, в какой полноте?

Так хочу я подойти к поэту Георгию Адамовичу, к маленькой книжке его стихов: «На Западе».

Стихотворений не много. Сюда не вошли, вероятно, петербургские, из ранних книг Адамовича, да не все и здешние, в разное время печатавшиеся в парижских журналах. Теперь стихи собраны вместе, и это удивительно подчеркнуло их своеобразие.

Своеобразие? Его «не поймет и не заметит чуждый взор» равнодушного к поэзии читателя. Под своеобразием он привык разуметь оригинальность, да и ту, как изыск и вычуру. Любители подобной «оригинальности» напрасно будут искать ее в форме, или в содержании стихов Адамовича (как будто форма и содержание разделимы, различимы в подлинной поэзии!), или в выборе тем. Впрочем, и своеобразие поэтов мало сказывается в выборе тем. Темы у всех поэтов были и будут одни и те же: любовь, жизнь, смерть, надежда, страдание, спасение, гибель… Отличает поэта, делает каждого «единственным», его отношение к теме, и в каких сочетаниях слов и звуков он это свое — необщее — отношение выражает.

Вот одна своеобразная черта стихов Адамовича: недосказанность. Не туман, не путаница, не нарочитая или невольная невнятица: стихи просты. Простота бывает и своего рода изысканностью, но в этих стихах она прямо, просто (и сознательно) проста. И недосказанность, — как бы замирание голоса, остановка на полуфразе — полуслове, — отнюдь не внешняя манера: за нею чувствуется настороженное, не совсем доверчивое к слову отношение. Поэт как будто все время помнит, что слишком легко оборачивается слово — ложью, становится «праздным»; а он за слова свои (в стихах) отвечает и ни одного «праздного», неоправданного, произнести не хочет. Лучше недоговорить, лучше умолчать.

О, если правда, что в ночи…

Не правда, не читай, не надо.

…………..

Но если… О, тогда молчи…..

Тогда конец… бессм… победа…

Недомолвка, — но все ясно. И нигде эти недомолвки не затуманивают, не скрывают сердцевинного смысла стихотворения. А порою несказанное говорит больше сказанного.

Много недомолвок в стихах о России. Тут они кажутся чем-то особенно нужным, каким-то праведным целомудрием любви.

Когда мы в Россию вернемся…

…Когда мы… довольно! довольно!

Он болен, изумучен и наг…

Над нами трехцветным позором

полощется нищенский флаг…

А всего совершеннее дана эта ясность несказанного, магия недоговоренного, в 9-ти строчках стихотворения, которое надо выписать целиком:

Там, где-нибудь, когда-нибудь,

У склона гор, на берегу реки,

Или за дребезжащею телегой,

Бредя привычно за косым дождем,

Под низким, белым,

бесконечным небом,

Иль много позже, много-много дальше,

Не знаю что, не понимаю как,

Но где-нибудь, когда-нибудь

— наверно.

Своеобразную прельстительность этих строк вряд ли можно не почувствовать.

Не скрыты недомолвками и душевные противоречия, которых — кто не знал? Кто не думал — «О том, что мы умрем. О том, что мы живем. О том, как страшно все. И как непоправимо…»? Да, «ни Бога, ни счастья, ни вечности нет»… Нет? Но ведь «настанет искупление… и там… все объяснится нам, все, что мы любим и чему не верим…». А может быть, и не настанет: «Все обман. Бога нет, и в мире нет закона». Обман? Все равно: «Ничего не забываю, ничего не предаю. Те же звуки, то же «к раю» и к «иному бытию»…».

В таких и в тысяче других противоречий погибал Блок. В самом деле, как сделать выбор между двумя противоположными, обратными «истинами», если обе кажутся истинными? Блок говорил: «Стою перед стеной. Ничего не понимаю, не могу сделать выбора…». Внутренние терзания переживал он трагически; и более, кажется, глубоко, нежели Адамович… Но тут следует кое-что вспомнить. (Я не сравниваю двух поэтов, два дарования: мы говорим сейчас о другом.) Адамович — не совсем блоковского поколения, а какого-то позднейшего… полупоколения, если можно так выразиться. Это не были «дети страшных лет России», тех, о которых писал Блок; им нечего было «забывать», а того, что ждало их впереди — они не знали. Вокруг них создалась, рядом с трагически-напряженной («блоковской») атмосферой десятых годов, — другая, удивительно легкая. Может быть, так было нужно; нужен им был запас легкости перед тяжким опытом войны, беспримерной революции; и тягчайшим — изгнания. Его Блок не узнал. Как он принял бы его? Неизвестно. Запаса легкости у него не было, и жил он совсем не в той атмосфере, о которой, не без умиления, вспоминает Адамович:

Без отдыха, дни и недели,

Недели и дни без труда

На синее небо глядели,

Влюблялись. И то не всегда.

И только. Но брежжил над нами

Какой-то божественный свет,

Какое-то тихое пламя,

Которому имени нет.

Да, это «пламя», может быть, и дало детям новых «страшных лет» силу пережить первые катастрофы. Но испытание длится. Помнить о давней «легкости» можно, — только зачем? Не нужнее ли было бы вспомнить теперь Блока, с его тяжестью, с его серьезностью?..

Но из всего нашего «западного» полупоколения один Адамович все-таки чем-то близок Блоку. Его притягивает самое ценное, что было в личности Блока: необыкновенная правдивость, связанное с нею чувство ответственности, — и не за одни слова писаний своих: в простой беседе Блок останавливался перед тем или другим словом; его медлительная речь была полна недоговоренностей, недомолвок, шла иногда будто «около слов» (совсем как у Адамовича… в стихах). Правда, все это у него было природное; он не думал об опасности слов, об осторожном с ними обращении, и глубины своих трагических переживаний не мерил: он был бессознательнее Адамовича.

Но вернемся к Адамовичу-поэту.

Не во всех его стихах недосказанность. Есть другие, в них уверенность чувства находит и уверенные слова. Эти стихотворения можно бы назвать лучшими… если б не казались и недоговоренные тоже «лучшими». И если б одно из них, первое, не было так резко не в тоне всей книги. Оно как будто не имеет права быть «договоренным». Похожее на проповедь или на программу, оно не убедительно, даже не своеобразно. А тут же, почти рядом, — другое, внутренно с первым связанное, но несравнимое: так просто, с таким словесным целомудрием оно написано (кто-то назвал его даже «гениальным»). Жаль, что не им начинается книжка «На Западе»:

За все, за все спасибо. За войну,

За революцию и за изгнанье…

Пленяет здесь и параллель с Лермонтовым. Не подражание, — Адамович абсолютно свободен от подражательности; но параллелям его поэзия не чужда: две вместе идущие и несходящиеся линии. В этом бывает много очарования.

Самое договоренное стихотворение, где все слова сказаны — и все нужны, это — «Граф фон дер Папен». Поэт, с такой недоверчивостью относящийся к слову, может спокойно отвечать за каждое в девяти этих строках о неискупимости измены.

Не многим дано сознание ответственности за свои слова. Есть мнение, что поэзии оно вредит: музыке, «свободному полету вдохновения»… и всяким таким вещам. Не будем спорить. Заметим, что ответственности никто не любит: к чужой равнодушны, своей бегут, боятся. Страх понятный: такое чувство не приносит счастья. Блок это хорошо знал. Но Блок и свою автобиографию хотел начать словами: «Был человек, который искал не счастья, а правды…». Если чувство ответственности не дает счастья, зато спасает от великого несчастья — от самодовольства. Оно страшнее, оно, как проказа, обезображивает человека и все дела его, все, к чему бы он ни прикоснулся. Лучше совершать ошибки, даже преступления… Их можно искупить, простить — «За белое имя спасенья, за темное имя любви…». Самодовольство и слов таких, имен любви и спасенья, не знает. О чем и как писал бы «самодовольный» поэт, если б можно было его вообразить?

Человеку свойственны широкие, даже дерзновенные желания: стать святым, или, поэту, написать (после долгих испытаний) «хоть пять-шесть строк» таких, чтобы «они прошли по странам и морям тоскующей земли…». Но чем шире желания — тем острее чувство ответственности; и тем дальше проказа самодовольства.

Если бы у Адамовича, в стихах (а, может быть, и в глубине его человеческого существа), не было чувства ответственности, — не было бы и книжки «На Западе», такой, как она есть. Была бы другая, другие стихи. Лучше или хуже — пусть гадает кто хочет. Мое дело — рассказать об этих, именно об этих стихах, об этой поэзии, и о том, что я в ней вижу.

Не все, быть может, досказано, не все договорено… это уж влияние поэта: его строгой меры слов.

МАГИЯ СТИХОВ

…И на бушующее море

Льет примирительный елей.

«Поэзия». Тютчев

Стихи обычно зовут «поэзией». Но поэзия — понятие слишком широкое. Разве нет ее в лунной ночи? Или в воспоминаниях детства? Или в шуме волн — и в шуме пропеллера, когда неподвижные и неверные крылья несут аэроплан над облаками? Даже если мы ограничимся областью слова, то, не говоря о «художественной» прозе, — можно отыскать «поэзию» и в научном трактате. Поэтому я намеренно суживаю тему до стихов.

В стихах же (которые тоже можно рассматривать с разных сторон) меня интересует, главным образом, то, о чем уже не раз приходилось мне писать, — стихотворная магия. В словесном, как во всяком другом искусстве, — своя магия, своя особенная; магия стихотворная — то же «своя», но она, — если можно так выразиться, — еще «особеннее» всех других, еще неопределимее, неуловимее, чище, легче. Она и призрачна — и действительна, как самая несомненная действительность.

Стихотворения хотя бы с одной «магической» строкой — поэзия; без таких строк это лишь хорошее стихотворение, умело, или умно, или музыкально написанное. Стихотворная магия чрезвычайно ревнива, требует чистоты, осторожного обращения, при малейшей примеси посторонней, — чего-нибудь действующего на слух или зрение, — она закрывается, притаивается. Множество магических стихотворений, если их прочесть вслух, с эстрады, публично, — совершенно меняются. Хорошее ли чтение, или дурное, автор ли читает, или не автор, — все равно: как будто внешний звук (голоса) гасит внутреннюю, собственную музыку словосочетаний. Недаром два лучших наших поэта — Блок и Сологуб — читали свои стихи с эстрады, или старались читать «никак»: с нарочитой монотонностью, без модуляций голоса. Все-таки, даже при этом чтении, звук (в виде автора) отвлекал внимание в сторону; известно к тому же, что слову услышанному не всегда хватает времени проникнуть глубоко в сознание или в подсознание.

А чтение не авторское, декламация, т. е. когда привходит сценическое искусство, затирает стихотворную магию на три четверти. Наконец, последняя стадия — переложение стихов на музыку. Тут уж откровенно действует музыка. Может быть, и хорошая, только от слов уже не остается ничего.

Впрочем, все это лучше пояснить примерами. Вот известное стихотворение, пленительное с первой строки. Сколько бы мы его ни разбирали, ни разлагали, мы не уловим, в чем именно, где эта пленительность: «голос слышим, а откуда приходит, куда уходит…»:

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней…

Гори, гори прощальный свет

Зари последней, зари вечерней.

Полнеба охватила тень…

Вообразим, что мы — публика, и строк этих еще не знаем. На эстраду поднимается, не без труда, плотный старик, бритый, остроносый: у него желтовато-бледное лицо и, как всегда, «всклокоченные власы», длинные и седые. Начинает читать:

О как на склоне наших лет…

Что же? Мы захвачены, заворожены? Нисколько. Мы смотрим на старика, видим, что он произносит звучные слова, слышим их, понимаем смысл… но магия сочетания слов не дошла до нас. Скрылась где-то на пути между эстрадой и нами. Когда-нибудь дойдет, с этими же строками, в которых продолжает жить, — но не здесь, не сейчас, не со стариком на эстраде.

Не знаю, читал ли Тютчев свои стихи публично (почти наверно — нет). Не знаю даже, выступали ли и другие наши поэты на «поэтических» вечерах вроде нынешних, — их, пожалуй, в прежнее время не водилось. Поэты читали в дружеской компании, более или менее тесной. И то, не все стихи, а с выбором. Это другое дело. Мне вспоминается рассказ старого Плещеева; ему (и еще третьему, тоже близкому другу) Некрасов читал только что написанную поэму «Мать»:

От ликующих, праздно болтающих…

…Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви…

Плещеев, через столько лет, с дрожью в голосе, рассказывал, как он, и третий присутствующий, оба рыдали, уронив головы на стол.

А вот другой пример, из жизни, и касающийся чтения «выразительного», — актерского.

В Петербурге, в первые годы века, бывали литературные вечера, которые звались у нас «генеральскими». Так повелось, хотя и не всегда происходили они в квартире какого-нибудь родственного «генерала»: иной раз в обширных залах и других лиц «высшего» круга. «Генерал» с семьей рассылал драгоценные приглашения «на чашку чаю». Получивший карточку не знал точно цели благотворительного вечера, — это не объявлялось, — но что цель «нелегальная» — знал (политический Кр. Крест, заключенные в Акатуе и т. д.). Знал и с удовольствием шел, ожидая интересного «угощения». Один из таких вечеров мне хорошо помнится (даже два, но о втором я скажу далее). Программа стихами не исчерпывалась, но стихов читалось много; и устраивались эти стихотворные чтения по особому (может быть, недурному) методу; выбирались только два (иногда три) поэта: или два старых, или два современных. Бывало, конечно, что оба современные читали себя; но чаще они читали «старинных», на другом же вечере двух новых поэтов читали — артисты. На вечере, о котором говорю, должны были как раз читать артисты (и не какие-нибудь, — настоящие), а два выбранные «современника» были я и Сологуб. Зал этой частной квартиры удобен, с дискретным, по желанию, освещением, публики, как всегда, много… Кстати, два слова о публике: она, естественно, «отличалась от той, что наполняла «демократические» залы всяких публичных вечеров, но отличалась не только своей элегантностью. Чувствовался в ней и примитив, но и свежий какой-то интерес к искусству. Не забудем, что это было время «Мира Искусства» и восхождения Дягилева, близкого той же среде. В ней любезно принимался (только что умерший) Влад. Соловьев. Во всяком случае, слой этот, с пережитками своеобразной старой культурности, был открытее ко многому, нежели «интеллигенция», интересовавшаяся в то время только своими делами. Студенческая молодежь, — в массе, конечно, — тоже; она не интересовалась даже декадентством, а если Горьким и Л. Андреевым, то из гражданских чувств. Что касается еще одного слоя, средне-низшего, т. н. «нововременщи-ны», то о самодовольно-грубом его невежестве, об этих «устоях», мы избегали даже говорить.

Итак — вечер стихов моих и Сологуба (читают артисты). Мы с ним в публике: не рядом, я даже не знаю, где сидит Сологуб. Не совсем помню и сколько времени прошло с начала чтения до минуты, когда меня точно сила какая-то повлекла прочь и вытолкнула из зала. Буквально вытолкнула: отворялась только половина двери, и в этой половине мы с Сологубом очутились в одну и ту же секунду. Он скорбно посмотрел на меня, я на него, и мы без слов поняли друг друга, и кажется, «артистическая» интерпретация стихов сологубовских меня даже больше потрясла, чем моих, потому что последнее, что мы слышали, протискиваясь в дверь, — зычный вопль из его «Качель»: «Качайся, черт с тобой!» и шумные аплодисменты.

Это — стихи (поэзия) в декламации. А для заключения «примеров» — еще один, но как будто опровергающий мое утверждение, что стихи (магия) никогда не доходят до слушателей, до публики.

Тоже «генеральский» вечер. Отделение стихотворное — Баратынский, Ал. Толстой и Тютчев. (Напоминаю, что Тютчев тогда едва стал выходить из мрака забвенья.) Читать поручено трем современным поэтам, имен не называю, это все равно.

Первый читал из Баратынского довольно много, с хорошим выбором. Второй взял Ал. Толстого в его длинной вещи (где есть удивительные строки). Все шло своим порядком. Слушали с приятностью, дружно хлопали. Наконец, вышел третий. Был он поэт… все равно какой, но стихотворную магию чувствовал, как редкий.

И с первыми словами -

О вещая душа моя!

О сердце, полное тревоги!

невольно подумалось: зачем? Зачем это им, здесь?

Он кончил стихотворение. Публика похлопала. Минута — полминуты молчания. Но вот — тот же голос и — то же самое стихотворение. Слушатели, кажется, не сразу поняли, что это оно же, удивились или смутились — не знаю. То самое? Или похожее?

О сердце, полное тревоги…

Второй раз оно было прочитано медленнее. И кончилось. Хлопки, но какие-то полурешительные, словно задумчивые. Опять минута молчания. И опять, в третий раз, тот же ровный голос, те же отчетливые слова:

О вещая душа моя!

О сердце, полное тревоги!

О как ты бьешься на пороге

Как бы двойного бытия!

И опять последнее:

Душа готова как Мария

К ногам Христа навек прильнуть…

Должно быть, встал кто-нибудь первый, с «сердцем полным тревоги», за ним поднялся второй, третий… встали с мест почти все, явно не понимая, зачем. А когда опомнились, зашумели неистовыми аплодисментами (не зная, что и кого одобряют) — чтеца перед ними уже не было.

Вот единственный случай, когда мне показалось, что «сердце» стихов доходит все-таки до «многих» — до публики.

Может ли магическое стихотворение быть «плохим»? Да, в смысле не строгого соблюдения правил грамматики и стихосложения. Это не значит, что его способен написать правил не знающий, самоучка с «вдохновением». (Вдохновение вообще есть нечто подозрительное.)

Но когда Лермонтову издатель, друг его, заметил, что нельзя сказать «из пламя и света рожденное слово», поэт долго думал, потом махнул рукой: «пусть остается». И правда, пусть они остаются как есть, эти волшебные строки.

Стихотворение магическое может также быть (или казаться) банальным: вот, например, одно «переводное» (подлинник, кстати, совсем не магичен), написано оно без изысканности, даже с рифмами через строку; а редко встречается равнодушный к строкам,

«По синим волнам океана…» и т. д.

Почему по «синим»? Лучше бы по «серым». Но не хочется ничего исправлять. Пусть будет, как есть.

Примеры магических строк можно бы от Лермонтова продолжить до Блока… и дальше Блока, до наших эмигрантских поэтов. Но с ними дело сложнее. И вообще-то о современниках писать трудно (не всякий ведь еще себя проявил), наши же парижские поэты, при чрезмерной чувствительности, не понимают, что нельзя писать, сравнивая одного поэта с другим, искать, кто хуже, кто лучше, а важно в каждом открыть его единственный «лик» и сердце «его» стихов… Поэты чувствительны к отсутствию сравнений; это, признаюсь, и останавливало меня от обстоятельного рассмотрения всех — и каждого из наших стихотворцев — по моему методу, конечно.

Впрочем, останавливало и другое. «Как, — говорят мне, — в наше грозное время, среди всех ужасов и безумных событий, — писать о стихах?.. До поэзии ли нам? Вот и Тютчев, которого вы так любите, и он говорит:

Теперь тебе не до стихов,

О слово русское, родное…».

Тютчева я, действительно, люблю. И ка упрек, что я пишу о стихах, что мы занимаемся поэзией, лучше всего ответить тютчевским же стихотворением «Поэзия».

Среди громов, среди огней,

Среди клокочущих зыбей,

В стихийном пламенном раздоре,

Она с небес слетает к нам —

Небесная — к земным сынам,

С лазурной ясностью во взоре.

И на бунтующее море

Льет примирительный елей.

О СЧАСТЛИВОСТИ

(Т. И. Чулков)

Не могу сказать, чтобы Г. И. Чулков, недавно умерший в Москве, был для меня воспоминанием особенно ярким. Он появился в Петербурге в середине, кажется, 1904 г., в тот первый предреволюционный период, когда многое кончалось, многое изменялось. Между прочим, и журнал наш, «Новый Путь», уже потерял тогда свою физиономию и главное значение: запрещены были Религиозно-Философские Собрания, затем и печатание оставшихся отчетов; запрет коснулся вообще вопросов, наиболее нас заинтересовавших. Вместо ушедшего Перцова, редактором стал Философов. Ушел также бессменный секретарь журнала (и Собраний) Егоров. Мы не знали, будем ли, и даже хотим ли (имея другие планы) продолжать журнал. Но, пока что, секретарь был нужен, и кто-то (может быть, Ремизов?) рекомендовал нам «начинающего поэта» не у дел — Чулкова.

Собственно этими несколькими месяцами его секретарства наше «общение» с Чулковым и ограничивается, если не считать беглых и случайных встреч в последующие годы. Но, хотя «общение», — гораздо более формальное, чем это ему казалось, — было недолговременно, оно дало нам определенное понятие о характерных внутренних свойствах этого человека. И — самое замечательное — что таким, каким он был тогда, в молодости, — он остался навсегда, в течение долгих лет, через все смены «эпох»: об этом свидетельствует книга его воспоминаний, изданная в Москве, в 30-х годах.

Уже тогда он, молодой человек болезненного вида, с порывистыми движениями, придавал особую какую-то значительность всему, что с ним случалось: сначала своей студенческой ссылке, потом действиям в Петербурге, своим настроениям то «протеста» (вообще), то безнадежности. В моих «домашних» пародиях он всегда изображался «рвя на себе волосы». Со всем тем он отнюдь не был лишен симпатичности, так как в нем чувствовалась глубокая искренность. Он обладал редкостным — и счастливым! — даром, который можно назвать даром «самомечтания».

Если, по общим отзывам, способности Чулкова, литературные и умственные, были весьма средние, при отсутствии к тому же самостоятельности, — сам он никогда этого не подозревал. С подкупающей искренностью говорит он, — в книге «Годы странствий», — о себе, каким действительно себя видит, мечтая: сначала пылким революционером, потом известным писателем, критиком, драматургом, руководителем журналов, идейным новатором («мистический анархизм»), интимным другом «знаменитых» современников. Даже передавая неверные факты, — он не лжет: он верит, что так было. «Это не исповедь автора», говорится в предисловии; автор хочет лишь показать «эпоху» и ее людей. Но эпоха и люди, если показаны, то со стороны отношений их к самому автору — только.

Повторяю и подчеркиваю: дар «самомечтанья» — большой дар, потому что это дар счастья. Настоящего, может быть единственного здесь, счастья. Мне попалось недавно, в блоковских дневниках, одно мое (забытое) Блоку замечание: «Вы человек, который ищет правды, а не счастья». Замечание ему понравилось, он пишет даже, что хотел бы начать с него автобиографию: «Был человек…» и т. д. Судя по тому, что мы знаем о Блоке, о его внутренно-трагической судьбе, — это, пожалуй, верно. Во всяком случае, счастья у него не было. А Г. И. Чулков, судя и по книге, и по тому, что мы о нем знали, — во все «годы странствий», был неизменно счастлив. Воспоминания доведены лишь до начала февральской революции; но если есть продолжение, и мы его когда-нибудь прочтем — вряд ли и там узнаем новое о Г. И.: счастье «самомечтателя» мало зависит от внешних обстоятельств, от эпох. И слава Богу, что так.

Все мы хотели бы зваться искателями «правды, а не счастья». Но, по совести, многие ли согласились бы принять трагическую судьбу настоящего искателя, — например Паскаля, или хоть Блока? И, узнав, что был счастливый человек, невинно и вопреки всему счастливый, — как не обрадоваться невольно, что такой был?

ОБ ОДНОЙ КНИЖКЕ


Германец, если он «наци», может не возбуждать в нас никаких особенных чувств. Другое дело, когда таким «националистом» становится русский, постепенно вбирая в себя характерные черты известной «идеологии». Заранее можно сказать, что это человек или вообще не способный относиться с пониманием и уважением к русским культурным ценностям, или потерявший эту способность. Эти ценности — явления и люди — годятся ему лишь для того, чтобы «использовать» то или другое имя, исказив образ человека, его носившего.

Пример такого использования — берлинская тоненькая книжка «Розанов в последние годы» неизвестного русского автора. Задача ясна: показать, что «Розанов — наш!», так как был яростным «антисемитом» и «православным».

С автором я, конечно, разговаривать не буду. Но хочу обратиться к тем, кому книжка попадет в руки и кто Розанова, может быть, мало знают (кто ныне — что знает!). Не защитить Розанова перед ними хочу я, а скорее их защитить от искаженного образа одного из гениальных наших писателей, притом исключительно своебытного. Я, конечно, понимаю, что о таком сложном явлении, как Розанов, в нескольких строках не расскажешь. Ограничусь, поэтому, самым главным, без чего к Розанову подойти нельзя и что надо помнить: это был человек величайших и самых редких внутренних антиномий («ноуменальных», как он говорил). А притом необходимо еще знать, что писанье у него было не писательством, а, по его выражению, функцией, как бы дыханьем, «выговариванием» полноты ощущения каждой своей минуты. Так он сам определил; и потому «стиль» его (если это стиль) воистину не подражаем: читаешь не рассуждения писателя, а слышишь человеческий голос. («Разве я рассуждаю? Я только плачу и смеюсь».)

Если, при глубине антиномичности, «выговаривается» у него каждая его минута, — не ясно ли, что ловким подбором цитат можно сделать из Розанова что угодно?

Вот еврейский вопрос. Всю жизнь Розанов ходил около евреев, как завороженный. Не забудем: весь он жил только Богом — и миром, Его плотью, Его теплотой. В еврейской религии для Розанова так ощутительна была связь Бога с плотью мира, с полом, с рождением, что евреи не могли его не влечь к себе. Он был к евреям «страстен»… часто пристрастен.

А Христос? К Личности Его он тоже был страстен. Тоже, как к евреям, то прилипал — то отталкивался от Него. Он, казалось Розанову, обидел людей, отнял у мира его светлость и теплоту. Выгнал из дома в стужу: иди, не оглядывайся, оставь жену, мать, детей… Отсюда его хри-стоборчество, книга «Темный Лик».

Церковь? Православие? Духовные отцы считали его «еретиком», иные «безбожником», но относились к нему с благодушной приязнью: он любил плоть Церкви (обряды), жена такая православная; сам Розанов, пророчески предсказав, что умрет «с ними», добавил: «…конечно, духовенство мне всех (сословий) милее… Но, среди них умирая, я все же умру с какой-то мукой о них».

И вот мое последнее утверждение: Розанов, каким всю жизнь был — таким и остался до смертной минуты. Внешние катастрофы, и тяжкие личные, и та общая, русская, которая и убила его, — только углубляли внутреннюю трагедию этой души. Для тех, кто вздумает поверить, что если, мол, Розанов и был «когда-то» за евреев, то в последние годы покаялся, изменился, перешел в православие и стал убежденным гонителем евреев, — я приведу два свидетельства, два «выго-вариванья» его души:

«Услуги еврейские, как гвозди в руки мои, ласковость еврейская, как пламя обжигает меня. Ибо пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо обвеянный этой ласковостью, задохнется народ мой».

Не написано ли это после «раскаяния», в Лавре? О, нет! До войны, в самый разгар розановского «юдофильства», до Флоренского (умного и жестокого лаврского священника, о нем Розанов сказал однажды: «в нем что-то ползучее…»). А что писалось-выговаривалось в Лавре, в последние месяцы жизни?

«Евреи — самый утонченный народ в Европе. Все европейское грубо, жестко по сравнению с еврейским… И везде они несут благородную и святую идею «греха» (я плачу), без которой нет религии… Они. Они. Они. Они… всунули в руки пресловутому человечеству в руки молитвенник: на, болван, помолись. Дали псалмы. И чудная Дева из евреек… Социализм? Но ведь он выражает мысль о братстве народов, и они в него уперлись».

Что же, переменился Розанов? Нет, он верен себе. Автор берлинской книжки не приводит, конечно, этой предсмертной цитаты. Ему нужна одна первая. Ему нужен Розанов-юдофоб; вернее — нужна юдо-фобия, а попалось «имя», которым кое-как можно ее подпереть — тем лучше.

Порадуемся, что подобные книги у нас редки. Слишком все это чуждо не только розановской, но каждой русской душе.

С ХОЛОДНЫМ ВНИМАНИЕМ


Шарль Пэги, в своих «Поисках истины», сказал: ни один человек не живет без метафизики. Если у кого-нибудь она отсутствует — это тоже метафизика.

Тут говорится, конечно, не о «метафизике» в том смысле, в каком слово это мы привыкли видеть в «умозрительной философии», и Пэги разумеет его как внутренний, чувственно-разумный, человеческий комплекс. Его можно называть и как-нибудь иначе, во всяком случае отсутствие его не менее важно, нежели присутствие, и с неменьшим правом может быть названо тоже своего рода метафизикой. Ею мы и займемся.

Рост «метафизики отсутствия» начался уже давно. Людям совсем наивным, не могущим отделить слова «метафизика» от чего-то смутно-отвлеченного, парадоксальным покажется утверждение, что вся реальная тяжесть наших дней, круг реальнейших мировых событий, — все это, в громадной степени, исходит из болезни, заразившей человечество, — метафизической пустоты; является ее следствиями. Просто зрителю, в потоке событий активно не участвующему (а таково положение русской эмиграции), не трудно в этом убедиться: стоит лишь вырваться на минуту из давящей атмосферы и взглянуть на то, что происходит, a vol d'oiseau или как бы «с того света». Он отчетливо увидит не только контуры больших событий, но и связь их с мелкими фактами жизни: ведь они тоже следствия — того же.

«Метафизика отсутствия», как я говорю, делает свое дело незаметно и аккуратно. Она, прежде всего, выедает понятие из его оболочки — слова. Все слова налицо; но если это лишь пустые оболочки — почему не играть ими, как угодно? Почему ложь не называть правдой (и обратно), миром — войну, почему слово «честность» исключает замышление измены? Почему не звать рабство — свободой, власть сталинской опричины — в зависимости от момента — коммунизмом, или народовластием, демократией? Почему? Нет никакой причины: ведь никто за слова свои не отвечает, — перед кем отвечать? Да и некогда о таких вещах задумываться: впору крепко держаться за свой интерес (действительный или воображаемый) с ежеминутной оглядкой, как бы тебя не окрутили. Но из-за общей перепутаницы безответственных слов часто случается, что тот или другой начинают действовать во вред собственным интересам. Еще бы! Ведь с потерей значения слов, подлинного смысла жестов, действий, непременно теряется и чувство меры. Оба европейских диктатора достаточно себе этим навредили. (Если третий, главный, пока радуется — неизвестно еще, чем эта радость завершится.)

Кстати, об отсутствии чувства меры. Удивляться, что оно так характерно для нашего времени — нельзя, конечно. Зачем и, главное, чем мерить поступки и слова, когда позабыто их первичное значение? «Tout се qui est exagere est insignifiant» [150] — да, если не проявляется в «мировых масштабах»: там оно, незначительное, делается уже злокачественным. А вне этих масштабов, вне политики (хотя где теперь нет у нас политики?), просто в обыденной жизни, с какой легкостью люди впадают в «незначительность», т. е. теряют чувство меры! Вот, хотя бы, статья Н. А. Бердяева в защиту Г. П. Федотова от профессоров Богословского института, протестовавших, как известно, против политических взглядов последнего. В сути своей статья ничего нового не представляет; вопрос о несвободе в исторических христианских церквах известен, он ставился уже в те далекие годы, когда Н. А. Бердяев не был ни православным, ни даже идеалистом. Но не в сути дело, а в том замечательном отсутствии меры, с каким наш религиозный мыслитель обрушивается на православие, ставя перед ним преимущество католичества, находя, наконец, больше христианства в Л. Блюме, нежели в представителях православной церкви… Жаль, когда нечто, в основе правильное и, может быть, нужное (как в данном случае) заваливается ворохом преувеличений, погибает от бесчувствия к мере.

Другой случай «перегиба» еще нагляднее, цельнее: это протест талантливого левого журналиста Ст. Ивановича против помещения статей христианского содержания в журнале, среди сотрудников которого находятся евреи. Такой протест свидетельствует не об одном забвении самого существа свободы; автор его впадает, логически, в некий обратный «расизм»: ведь дело шло отнюдь не о «религиозных» евреях, вопрос ставился в иной плоскости. Редактор журнала, А. Ф. Керенский удивился, выступил с возражениями… Но редки сегодня люди, которые существом свободы интересуются и «метафизике отсутствия» не сочувствуют.

Как вернуть это существо в опустевшую оболочку слова? Хочу признаться, что меня трогают всякие попытки восстановления понятий, даже самые жалкие и беспомощные, — в забытом углу русской эмиграции. Но с каким почти негодованием смотрят на эти попытки люди «отсутствующей» метафизики (или той, что была «метафизикой» во время оно и сохраняется ими в неприкосновенности о сю пору). Особенно наши так называемые политики: «Опять доклад на какие-то отвлеченные темы? О личности? О существе свободы? Метафизические рассуждения, когда мир полон таких грозных событий, таких вопиющих преступлений, как захват Чехии, гонение на евреев, окружение Данцига…» и т. д.

Кто-то из молодых эмигрантов пытался объяснять: мы, мол, не одними отвлеченностями заняты, с вопросом о существе свободы связаны другие: когда, где, как и в какой мере (если абсолют невозможен) должны мы стремиться свободу осуществлять; и, наконец, грозных этих событий, пожалуй, и не было бы, если бы существо свободы лучше понималось. Но зачем возражать? Это «существо» совершенно не интересует сейчас ни правых, ни левых, ни евреев, ни арийцев, ни демократов, ни диктаторов. Занятые, озабоченные «физикой», они не понимают (в голову не приходит), что тут надо «смотреть в корень», — по вовсе не шутовскому, а верному изречению Кузьмы Пруткова, — потому что физика исходит от метафизики, от нее зависит, и если плоха — другой физикой ее не исправишь. Но и с метафизикой ничего нельзя сделать физикой, как нельзя пушками внушить людям чувство свободы, научить их свободе.

В каждом человеке, в каждом народе это чувство непременно есть, — хотя бы с горчичное зерно. Но дело в том, как вырастить из зерна развесистое дерево. Это целая школа. Европа не со вчерашнего дня учится, а если, в последние годы, заболев, потеряла память, — с легкостью вернется она к прежнему, чуть оправится. Россия моложе, и только что начала по-настоящему свободе учиться — школу захлопнули. Русский период к свободе особенно «талантлив», если можно так сказать; но, что может сделать самый талантливый к музыке человек, если не будет долго и серьезно учиться?

Как бы то ни было, русским людям, не пожелавшим поступить, вместо запертой школы, совсем в другую, задана нелегкая задача: доучиваться свободе у Европы, да еще в эмигрантских условиях, да еще у Европы больной, теряющей память и нормальный облик. И удивительно, что среди зараженных общей болезнью находятся все-таки способные на «момент неделанья» по Толстому: т. е. на усилие воли, чтобы вырваться из нашей атмосферы и увидеть реальную действительность как бы со стороны, или сверху, откуда все виднее. Это помогает и очнуться от «обморока свободы» (по выражению Киркегар-да) — пусть на минуту, такая минута уж не забудется.

Когда заболел мир? Когда началась борьба цивилизации с культурой? Когда человечество, втянутое в эту борьбу, стало на сторону цивилизации и превратило ее, невинную в существе, в грозное чудовище? Чем кончится борьба, что победит?

На эти вопросы у нас пока нет ответов.

ОПЫТ СВОБОДЫ

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Тютчев

Эта книжка — не обычный сборник; ее основы, условия ее рождения, особенные.

Она — первый опыт свободы слова.

Каждому участнику дана в ней полная свобода сказать все, что он хочет и как хочет. Сам берет он любую форму, любое содержание и сам — один — за написанное отвечает.

Но это был бы беспорядочный сбор, не будь «редактора». Только у редактора права и обязанности тоже особенные: он не выбирает произведений, он выбирает людей — авторов. Каждый, раз выбранный, берется безусловно: он волен печатать то, что пожелает. Ни о редакторских поправках, ни даже советах — нет и речи; материал печатается в том виде, в каком дает его автор.

Это положение требует большого доверия редактора к авторам, и обратно. Доверие — всегда риск. Но и весь этот литературный «опыт свободы» — риск; особенно сейчас, в здешних наших условиях: о них речь ниже. Мы, — и редактор, и авторы, — не обманываем себя: вряд ли окажется этот первый опыт тем, чем должен и мог бы оказаться — (даже с теми же участниками), — уже потому, что он первый. Но это не заставит нас отступить: чтобы был второй, третий опыт, надо же когда-нибудь сделать первый. И мы слишком верим, что они нужны, что для всякого, чье «сердце хочет высказать себя», необходимо сознание своей свободы. А писатели — не те ли именно люди, для которых главный вопрос жизни в этом: «Как сердцу высказать себя? Другому — как понять тебя?».

В полноте это недостижимо и для гения: Тютчев прав. Но есть свой предел полноты для каждого писателя, — и гениального, и крупного, и менее крупного, — к которому он непременно стремится. Может его не достигнуть. Но может и достигнуть, и тем скорее, чем раньше начал учиться писать (как «учатся» и художник, и музыкант) и — в условиях свободы.

Кто участники этой книги?

Они принадлежат к наиболее широкому кругу литературной парижской эмиграции, к следующему за «старшим» поколению. Иные уже писали в России; другие начали здесь. Эти успели проявить себя, более или менее, в 20-х годах, когда еще была для них кое-какая возможность высказываться в печати. Но незаметно наступила другая эпоха. Русская пресса сжалась, изменилась и количественно, и качественно. К половине 30-х годов у нас оказалась одна-единственная газета (с ее особенным журналом), и один уцелевший, толстый журнал, выходящий раз в 3–4 месяца. Таким образом, возможность печататься (да еще свободно) для большинства «молодых» — отпала[151].

Толстый трехмесячный журнал, признающий, по традиции, неизбежность «изящной литературы», берет порою «художественную» прозу молодых (если нет под рукой других, заведомо признанных). Но с большим выбором и не стесняясь поправками, или урезками; изредка проходит маленькая рецензия: тема и содержание должны, однако, быть заранее одобрены, если не указаны, редактором. А заметим, что ни один из редакторов существующих изданий собственно к литературе касательства не имеет (как оно, впрочем, и раньше бывало).

Более терпим старый политический журнал к стихам: много места стихи не займут, вещь они всегда безобидная, а старых стихотворцев все равно не осталось. Кстати: уже не оттого ли и развелось у нас столько «поэтов»? Стихи все-таки можно напечатать, и даже крошечную — «поэтическую» — книжку можно выпустить.

Ну а писатели со склонностью и способностью к мысли, к другим формам слова, — критике, философии, к статьям всякого рода, — им что делать? Писать для себя, у себя в углу? Пустое! Так не бывает, а если б и было — так писатели не вырабатываются. И они попросту замолкли [152].

Писатели, едва успевшие проявить себя, замолкли, а жизнь, — и такая полная смен и событий! — идет вперед; «человек» в писателе движется вместе с нею, — может быть, вырастает; у него новый опыт, постоянно прибавляющий что-то к его мыслям, взглядам и чувствам; но как писатель — он остановился на моменте, когда перестал высказываться. Его мысли, чувства и ощущенья постепенно «слеживаются» в нем, как вещи в плотно набитом, годами неоткрываемом сундуке. Обладатель его уже начинает и забывать, что там есть, чего нет…

По привычке, повторяет обычные жалобы: «Негде ничего сказать! Вот если бы…». А предложи такому мечтателю внезапно, вдруг: «Пожалуйста, вот вам место, говорите свободно, что хотите!» — он растеряется, бросится к сундуку, но останется недвижим, с тайной, ужасной (и неверной) мыслью: «А ведь мне нечего сказать!». Но стоило бы мужественно открыть сундук, перетряхнуть вещи, хоть ближе лежащие, и нужное наверно бы нашлось!

Не все, однако, из того же круга и того же поколения, окончательно замолкли: иным (меньшинству) удалось приспособиться к данным условиям русской печати. Удача счастливая, ей, поистине, можно радоваться: это ведь не «советская» печать, между здешним «приспособлением» и тамошней гиперболикой никакой параллели провести нельзя. Но, как оно, с известной стороны, ни хорошо, как ни велики бывают внешние различия в судьбе замолкших и пристроенных, — собственно писательская судьба тех и других одинакова. Пристроенный пишет (много, подчас слишком много) и оттого пишет все лучше и лучше: он учится, он уже прекрасно справляется с языком, при большем таланте и со стилем; он может овладеть всей (очень важной!) техникой письма. Но — кто он? Действительный писатель? Настоящий? Такой, каким был «задуман»?

Вообразим себе какого-нибудь писателя, задуманного, например, Белинским или Герценом (т. е. Белинского или Герцена в потенции). Или — для ясности — вообразим поэта, задуманного, как Некрасов, которому пришлось бы ежедневно писать забавные стишки, сообразованные с направлением газеты. Что осталось бы в нем от Некрасова через несколько лет подобного упражнения?

Если писателю, «сердцу» его, не дано «высказывать себя», и он это знает, чувствует, все время (пусть бессознательно) считаясь с редакторскими заданиями, он постепенно перестает даже думать о «своем». У него также «слеживается» его собственное добро в запертом сундуке. Также остановится он, предложи ему написать что-нибудь на полной свободе; и, если умен и добросовестен, спросит себя с сомнением: «Могу ли я еще написать что-нибудь настоящее, что было бы искусством, а не ремеслом?».

Да, и это не прощается. В обоих случаях, — проявляет ли себя писатель несвободно, не проявляет ли вовсе, — его талант и способности хиреют; могут и совсем сойти на нет.

Пусть не говорят мне, что в России, мол, никогда не было свободы слова, а какой высоты достигла наша литература! Нужно ли в сотый раз повторять, что дело не в абсолютной свободе (абсолюта вообще и нигде не может быть, ибо все относительно); мы говорим о той мере свободы, при которой возможна постоянная борьба за ее расширение. Довоенная Россия такой мере во все времена отвечала: даже при Некрасове (его борьба с цензурой велась открыто и успешно); о годах нового века нечего и говорить. Что же касается цензуры редакторской, то, при множестве разнообразных газет и журналов и при постоянном появлении новых, молодой писатель всегда мог найти себе подходящее место. И находил.

Но признаем: общая свобода в России прогрессировала медленно, и понятие ее медленно входило в душу русского человека. Он, — не писатель только, а вообще русский человек, — не успел еще ей как следует выучиться, когда всякую школу захлопнули. Если бы не слишком рано захлопнули, невозможно было бы, думается, и все нынешнее, уже двадцатилетнее, состояние России: ведь невозможно оно, даже невообразимо, в Англии или во Франции, или где угодно. Русский человек не достоин, конечно, тех глубин физического и духовного рабства, в которые сейчас Россия спущена; но что он в свое время свободе не научился, не доучился, и даже здесь, в Европе, пока что, до ее настоящего понимания не дошел, — на это незачем закрывать глаза.

Русский человек (все равно кто, хотя бы и старый интеллигент-свободник) — еще не понимает, например, что атмосфера свободы дается лишь тому, или тем, кто сам свою свободу, — свою собственную, — умеет ограничивать; и сам за это и за себя отвечает. Правда, в последние годы и Европа стала терять понимание свободы: точно вихрь какой-то носится над ней, вихрь неистового упоения рабством. Но это болезнь; а русский человек, может быть, еще и не доходил (не успел дойти) до европейского понимания. Оттого ему и здесь, в эмиграции, — мировыми вихрями мало и захваченному, — без свободы и ответственности как-то спокойнее, привычнее. Он может этого не сознавать, но оно так.

Почему писатели будут исключением? И они такие же русские люди. Даже у тех, у кого Россия не в памяти — она в крови. И у них запрятано где-то темное ощущение «беспризорности», если они на полной свободе…

Что же, однако, делать? Говорят, чтобы научиться плавать, надо сразу броситься в воду. Да, а все же сразу далеко не уплывешь; и тут опять одна из причин вероятной неудачи нашего первого опыта: первого свободного смотра сил среднемолодой литературы.

Есть еще нечто, что необходимо учитывать и необходимо подчеркнуть: повседневные условия жизни молодых литераторов. Условия давно известные, только в них обычно не вдумываются, да, мол, печально, но что ж делать, и все так! Пожалуй; но мы заговорили о писателях, о молодой здешней интеллигенции, на ней и остановимся.

Когда бывший военный, офицер, делается шофером такси, это не так уж плохо: воевать и служить ему все равно негде, нет ни войны, ни русского полка. Но если молодой интеллигент, со склонностью к умственному труду и со способностями или талантом писателя, убивает себя то на малярной работе, то делается коммивояжером по продаже рыбьего жира для свиней (не спасаясь этим от «saisie» [153] и последовательных выселений из прислужьих чердачных комнат) — это дело как будто иное. Между тем, за редкими исключениями, (в числе их устроившиеся при алитературных редакторах), вся эта интеллигентная «молодежь» живет именно в таких условиях, с разными рыбьими жирами для свиней.

Мне возразят, что и в старой России начинающий писатель не мог жить литературой; и что некоторые из больших наших писателей терпели, в юности, жестокую нужду, — Некрасов, например. Это возражение легко отвести уже потому, что русские в России — одно, а русские в чужой стране — совсем другое. Тогда, там, отдельные начинающие писатели могли гибнуть (и гибли, вероятно), но чтобы гибло целое литературное поколение, — об этом и мысли быть не могло. А сейчас, ввиду одних материальных условий, можно опасаться и этого[154].

К сожалению, известный слой эмиграции, очень отзывчивый на общую беженскую нужду, мало заботится и думает о судьбе литературы, — той, с которой молодое поколение могло бы вернуться в Россию; оставляет его представителей работать со свиньями в рыбьем жиру, удовлетворяясь существующей традиционной, алитературной, русской прессой. Тип кое-что понимающего, культурного мецената бесследно (и бесстыдно) исчез.

Все это, вероятно, естественно: ведь не говоря уж о нас — и общемировой культурный уровень в последние десятилетия понизился.

Я все-таки думаю, что дело зарубежной литературы сегодняшним днем не кончится. Трудны житейские условия; жалки отдельные попытки разбить традиции, создать что-то вроде школы свободы; но в конце концов, такой атрадиционный журнал — будет. Я хорошо знаю эту среднемолодую литературную среду и знаю, что почти у каждого уже и сейчас «есть что сказать». Если сразу не всем это удастся, вспомним опять: как вещи «слеживаются» в запертом сундуке, так и мысли-чувства, не высказанные, в душе. Сразу их в порядок не приведешь.

Возможно, что иной уже свыкся с молчанием, с своим положением «отверженного», и погрузился в «оцепенение», — о котором так верно говорится в одной современной книге. Но человек с настоящей природой писателя, — художника, политика, философа, — никогда со своей «отверженностью» не примирится, и погибельное оцепенение ему не грозит.

Кстати: данный сборник, «опыт свободы», есть, в некотором роде, и «салон отверженных». Этим объясняется участие в нем двух писателей «старшего» поколения: один, несмотря на то, что книги его переводятся на почти все существующие языки, вплоть до японского, и даже эсперанто, такой же «отверженный» для русской эмигрантской печати, как и молодые его соседи по книге; так же, как они, он не имеет возможности печататься ни в одном парижском журнале, ни газете.

Что касается другого «старшего» участника, — он, хотя и работает у себя, по своей специальности, терпит ту же неудачу при попытке проникнуть в общую прессу с каким-нибудь скромным, но живым фельетоном, с чем-нибудь, что пишет для себя.

Вот, приблизительно, все, что надо знать читателю прежде, чем он раскроет книгу.

Сказанное выше и, между прочим, указание на возможную неудачу первого опыта, отнюдь не есть «просьба о снисхождении»: участники опыта в снисхождении не заинтересованы. Читатели, — публика, -

вольны критиковать книгу, как им будет угодно. В том, как отнесется к ней публика, для нас будет известный «смотр» и ей самой. Важно ведь знать, что она думает о литературе, о свободе, о свободных начинаниях, — главное, о свободе, — и что она в ней понимает. Важно знать также, интересуется ли она тем, что интересно молодым писателям; сумеет ли она хоть как-нибудь рассмотреть их «лица», своеобразие каждого, непохожесть друг на друга?

Конечно, «смотр» публики, как наш, писательский, — оба будут весьма несовершенны. Оба ведь сегодня — первые.

Завтра, если для писателей свобода сделается привычнее, — может быть, станет она ближе, понятнее, и для читателей.

КОММЕНТАРИИ


Собственные имена и географические названия даются в авторском написании и не унифицируются. Неточности цитирования специально не оговариваются.

РАССКАЗЫ

РОМАН (с. 7)

Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1931. 14 февраля. № 8. С. 1–2.

МАРИНА И КАТЕРИНА (Параллели) (с. 9)

Впервые: Сегодня. Рига, 1931. 15 февраля. № 46. С. 2–3.

Ватто Антуан (1864–1721) — французский живописец, создавший картины галантных празднеств, образы пастушек.

Sacre Coeur — один из знаменитых храмов в Париже, построенный на Монмартре в 1876 г.

СТАРЫЙ КЕРЖЕНЕЦ (с. 17)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1931. 20 ноября. № 3894. С. 2–3; 22 ноября. № 3896. С. 3–4; 1 декабря. № 3905. С. 3: 4 декабря. № 3908. С. 3. В форме дневника этот рассказ был опубликован Гиппиус в журнале «Новый Путь» (1904. № 1. С. 151 — 180) под названием «Светлое озеро». Мережковские ездили к «невидимому граду Китежу» в июне 1902 года. В 1931 году Гиппиус обратилась в конце рассказа мыслью к тому, что теперь происходит в этих местах: «Протекли годы, один страшнее другого. Что сталось с ними, с этими русскими людьми? Что там — в самой глубокой глубине России…».

«В лесах» (1875), «На горах» (1875–1881) — дилогия П. И. Мельникова (Печерского) из жизни заволжского старообрядческого купечества.

«Нива» — еженедельный иллюстрированный журнал, выходивший в Петербурге в 1870–1918 гг.

Товарищество Зингер — компания Зингер, осуществлявшая производство и сбыт швейных машин в России. Существовала в США, с 1895 г. центральные конторы в Москве, Петербурге, Варшаве и Риге. С 1900 г. обосновалась в Подольске Московской губернии.

«в нагале бе Слово» — начальные слова Библии.

Евхаристия — причащение, одно из главных таинств христианства.

«Миссионерское Обозрение» — духовный журнал, выходивший в Петербурге в 1896–1917 гг.

Иоанн Кронштадтский (Сергиев Иоанн Ильич; 1829–1909) — протоиерей-проповедник, канонизирован в 1988 г.

«Если не обратитесь и не будете, как дети…» — Мф. 18, 3.

ПОЕЗДКА АНДРЕЯ (с. 36)

Впервые: Сегодня. Рига, 1931. 25 декабря. № 356. С. 2 под названием «Учитель». Печатается по переработанному тексту в газете «Последние Новости». Париж, 1935. 8 декабря. № 5372. С. 3, где был добавлен эпиграф. 30 ноября 1935 г. под названием «Как жить? (Поездка к учителю)» рассказ напечатан снова в газете «Сегодня» (№ 330. С. 2–3). В рассказе отразились впечатления Гиппиус от поездки к Л. Н.Толстому 11 — 12 мая 1904 г.

…слова Левина: «Для того, гтобы жить, я должен знать, откуда я…» — Л. Н. Толстой. Анна Каренина (часть 8, гл. 9, пересказ Гиппиус).

Ницше Фридрих (1844–1900) — немецкий философ. В трактате «Что такое искусство?» (1897–1898) Толстой писал: «Опираясь на Ницше и Вагнера, художники нового времени полагают, что им не нужно быть понятыми грубыми массами, им достаточно вызвать поэтические состояния наилучше воспитанных людей». В Предисловии к роману В. фон Поленца «Крестьянин» (1901) Толстой высказался еще резче: «Последним словом философии в наше время признается безнравственная, грубая, напыщенная, бессвязная болтовня Ницше».

Бальмонт Константин Дмитриевич (1867–1942) — поэт-символист, к которому Толстой относился резко отрицательно.

Сологуб (Тетерников) Федор Кузьмич (1863–1927) — писатель, о романе которого «Тяжелые сны» (1896) Толстой писал 8–9 ноября 1895 г. Л. Я. Гуревич как о «невозможной неряшливой бессмыслице».

Шопенгауэр Артур (1788–1860) — немецкий философ. В трактате «Что такое искусство?» (1897–1898) Толстой называет «мистическую теорию» Шопенгауэра «нелепой», однако в «Круге чтения» (1906) приводит многочисленные этические высказывания Шопенгауэра.

Гюго Виктор (1802–1885) — французский писатель. В письме к М. М. Ледерли 25 октября 1891 г. Толстой отмечал, что «Собор Парижской Богоматери» Гюго произвел на него очень большое впечатление в период от 20 до 35 лет жизни, а лучшим французским романом считал «Отверженные» Гюго.

КАК ЕМУ ПОВЕЗЛО (с. 41)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 1 января. № 3936. С. 2–3 под названием «Глупый Никита». Печатается по тексту газеты «Сегодня». Рига, 1935. 21 апреля. № 111. С. 2–3, где автором сделаны небольшие изменения.

Вильгельм II Гогенцоллерн (1859–1941) — германский император в 1898–1918 гг., способствовавший развязыванию Первой мировой войны. мараж, мраж — женитьба (искам, фр.).

Сане интерди — Никита говорит немногими французскими словами, известными ему из его шоферской практики: стоянка запрещена, дело кончено.

уит — восемь (фр.).

в берете (берсо) — в люльке, колыбели (фр.). рядно — толстый холст или одежда из него.

Зимний Никола — православный праздник, день преставления св. Николая Мирликийского 6 (19) декабря. мари — муж (фр.).

ЧУДЕСА (с. 52)

Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1932. 2 января. № 1. С. 2, 4, 6.

Бортнянский Дмитрий Степанович (1751 — 1825) — композитор, автор хоровой церковной музыки, капельмейстер Придворной певческой капеллы с 1779 г.

Херувимская — христианское церковное песнопение…с самое горгигное зерно… — Мф. 17, 20; Лк. 17, 6.

ВОПРОС (с. 61) Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 7 февраля. № 3973. С. 2-

НИКОЛОВО ПОЖАЛЕНИЕ Рассказ (с. 69)

Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1932. 16 апреля. № 16. С. 1–3.

…к Троице-Сергию и даже к Тихому Задонскому… — то есть в Троице-Сергиеву Лавру под Москвой и Задонский Богородицкий монастырь, где в 1861 г. были открыты мощи св. Тихона Задонского (1724–1783).

Летний сад — старейший сад С.-Петербурга, разбит в 1704 г., место проведения празднеств, гуляний.

…книгу Ремизова… — книга А. М. Ремизова «Образ Николая Чудотворца» вышла в Париже в 1931 г.

ПРОШУ ВАС… (Повесть) (с. 74)

Впервые: Сегодня. Рига, 1932. 1-13 мая. № 121–133 под названием «Прошу вас… (Приключения Леонида)». Печатается по тексту: Возрождение. Париж, 1950. Май/июнь. № 9. С. 7–36.

…на знакомой площади с тяжелым памятником и вокзалом… — памятник императору Александру III работы П. П. Трубецкого на Знаменской площади Петербурга перед Николаевским вокзалом был открыт 23 мая 1909 г. Снят в октябре 1937 г.

ЯПОНОЧКА (с. 106) Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 28 августа. № 4176. С. 2–3.

Сорбонна — второе название Парижского университета. Первоначально, в XIII веке так назывался богословский колледж в Латинском квартале Парижа (по имени основателя, духовника короля Людовика IX Р. де Сор-бона).

ДОЧКИ (с. 116) Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 9 октября. № 4218. С. 2–3.

МЕТАМОРФОЗЫ (Рассказ приятеля) (с. 123)

Впервые: Сегодня. Рига, 1932. 9 октября. № 280. С. 4. Перепечатано под названием «Превращенья»! в «Иллюстрированной России». 1936. 7 ноября. № 46 (600). С. 1, 2, 4. Эпиграф из стихотворения А.А.Фета «Шепот, робкое дыханье…» (1850).

ламентабельный вид — плачевный, жалкий вид (фр.).

…по Достоевскому «гай пить». — Ф. М. Достоевский. Записки из подполья. П. По поводу мокрого снега, IX (1864): «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».

Бэдлам (Бедлам) — дом для умалишенных в Лондоне, основанный в 1247 г. (первоначально больница Марии Вифлеемской).

«СЕРДЦЕ, ОТДОХНИ…» Рассказ (с. 129)

Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1932. 12 ноября. № 46. С. 1, 2, 4.

«Внимая ужасам войны…» — одноименное стихотворение Н. А. Некрасова (1856).

«слезы бедных матерей» — там же.

Розы расцветают… — В. А. Жуковский. Песня (1815), перевод стихотворения немецкого поэта Ф. Г. Ветцеля (1779–1819).

ТАЙНЫ Рассказ (с. 136)

Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1932. 24 декабря. № 52. С. 5–7.

ПЕРЛАМУТРОВАЯ ТРОСТЬ (Опять Мартынов) (с. 143)

Впервые: Числа. Париж, 1933. Январь. № 7/8. С. 82–124.

Новалис (Фридрих фон Хартенберг; 1772–1801) — немецкий поэт и философ.

Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775–1854) — немецкий философ. Тик Людвиг (1773–1853) — немецкий писатель-романтик. Его дружба с писателем Вильгельмом Генрихом Вакенродером (1773–1798) началась

с университетских лет. В 1793 г. они совершили совместное путешествие по Южной Германии. После смерти Вакенродера Тик завершил и опубликовал его роман «Странствия Франца Штернбальда» (1798) ь издал его книгу «Фантазия об искусстве для друзей искусства» (1799).

Анунциата (Аннунциата) — героиня повести Н. В. Гоголя «Рим» (1842).

Этна — действующий вулкан на острове Сицилия в Италии. «удалиться под сень струй» — слова Хлестакова в комедии Н. В. Гоголя «Ревизор» (д. 4, явл. XIII).

УЛЫБКА (с. 177) Впервые: Сегодня. Рига, 1933. 16 апреля. № 106. С. 2.

НЕПОДХОДЯЩАЯ (с. 181) Впервые: Последние Новости. Париж, 1933. 2 июля. № 4484. С. 3.

ЛИРИКА (с. 185) Впервые: Последние Новости. Париж, 1933. 24 сентября. № 4568. С. 4.

ВАНЯ ПУГАЧЕВ И ВАНЯ РУМЯНЦЕВ (с. 190) Впервые: Сегодня. Рига, 1933. 8 октября. № 278. С. 2. бьенеме — любимая (фр.).

ДЕНЬГИ (с. 195)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1933. 6 ноября. № 4611. С. 2–3: 25 ноября. № 4630. С. 3.

«перми» — разрешение, водительские права (фр.). фурниссеры — поставщики (фр.).

Армия Спасения — евангельская филантропическая организация, основанная Уильямом Бутом в 1865 г. в Лондоне.

СО ЗВЕЗДОЮ (с. 204)

Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1933. 23 декабря. № 52. С. 4–6.

…притча евангельская о пшенице и плевелах… — Мф. 13, 24–30.

…на земле мир, в человецах благоволение… — из Великого славословия в православной службе; Лк. 2, 14.

«Волеви же со звездою путешествуют…» — рождественское песнопение.

ПОСЛЕДНЯЯ ЕЛКА Рассказ (с. 210)

Впервые: Сегодня. Рига, 1934. 1 января. № 1. С. 2.

«Звезда с звездою говорит» — М. Ю. Лермонтов. «Выхожу один я на дорогу…» (1841).

БАРЫШНЯ И ДЕВЧОНКИ (с. 217)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1934. 24 марта. № 4278. С. 3.

«во глубине России» — Н. А. Некрасов. «В столицах шум, гремят витии…» (1857).

ДАВИД (с. 222)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1934. 6 мая. № 4791. С. 3.

Толпа вошла, толпа вломилась… — Ф. И. Тютчев. «Чему молилась ты с любовью…» (1852).

Бехштейн Фридрих Вильгельм Карл (1826–1900) — фортепианный фабрикант, основавший в 1856 г. в Берлине фабрику по производству роялей. Также наименование высококачественных роялей и пианино, изготовленных на этой фабрике.

«Он имел одно виденье, непостижное уму…» — А. С. Пушкин. «Жил на свете рыцарь бедный…» (1829).

НАДЕНЬКА И ЕЕ ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ Рассказ (с. 227)

Впервые: Сегодня. Рига, 1934. 3 июня. № 152. С. 4.

Я ПРОСТИЛ (с. 232) Впервые: Последние Новости. Париж, 1934. 19 августа. № 4896. С. 3.

ГОЛУБЫЕ ГЛАЗА (с. 236)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1934. 25 ноября. № 4994. С. 2. Продолжение предыдущего рассказа.

ИГРА (с. 241)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1935. 9 февраля. № 5070. С. 4.

МОТИВЫ Парижский рассказ (с. 245)

Впервые: Сегодня. Рига, 1935. 17 февраля. № 48. С. 4.

ТАК СЛУЧИЛОСЬ (с. 249) Впервые: Последние Новости. Париж, 1935. 10 марта. № 5099. С. 5.

РАДИ МАШЕЧКИ (с. 254)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1935. 28 апреля. № 5148. С. 4. бопергик, бопер — отчим (фр.).

ЗАГАДОЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ Рассказ о рассказе (с. 258)

Впервые: Сегодня. Рига, 1935. 28 июля. № 206. С. 4. «Так слугилось» — см. этот рассказ выше.

НЕЖНОСТЬ (с. 261) Впервые: Последние Новости. Париж, 1935. 4 августа. № 5246. С. 3.

ОБЫКНОВЕННОСТЬ СЧАСТЬЯ (с. 265) Впервые: Последние Новости. Париж, 1935. 8 сентября. № 5281. С. 5.

ТАИНСТВЕННЫЙ АМЕРИКАНЕЦ Рассказ (с. 270)

Впервые: Сегодня. Рига, 1935. 8 сентября. № 248. С. 4.

Башо — экзамен на аттестат зрелости (фр.).

Пежо — французская автомобильная монополия, основанная в 1896 г.

Холливуд (Голливуд) — район Лос-Анджелеса (США), где сосредоточена основная часть американской кинопромышленности.

Форд Генри (1863–1947) — один из основателей автомобильной промышленности в США: также название марки автомобиля.

ОТКРЫТИЕ (с. 276) Впервые: Последние Новости. Париж, 1935. 20 октября. № 5323. С. 4.

ПРИЕХАЛА (С натуры) (с. 281)

Впервые: Сегодня. Рига, 1936. 12 января. № 12. С. 4–5.

брылы — обвисшие губы или щеки. «примы» — награды (фр.).

ЯБЛОНЬКА (Сережа Чагин) (с. 288)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1936. 8 марта. № 5464. С. 4.

Не шей ты мне, матушка… — стихотворение Н. Г. Цыганова (1797–1832), положенное на музыку и опубликованное в «Музыкальном альманахе на 1833 год» А. Е. Варламова.

АГАТА Рассказ (с. 293)

Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1936. 14 марта. № 12 (566). С. 1. 2, 4, 5.

ДВЕ ДАМЫ (Сережа Чагин) (с. 300)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1936. 12 апреля. № 5498. С. 4. Эпиграф из стихотворения А. А. Блока «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо!..» (1901).

НОЧЬ ВОСКРЕСЕНИЯ (Из воспоминаний) (с. 305)

Впервые: Сегодня. Рига, 1937. 2 мая. № 120. С. 3.

«Смерть, где твое жало?..» — 1 Кор. 15, 55.

ФОН И НЕ ФОН (с. 308)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1938. 1 января. № 6125. С. 2. В «Автобиографической заметке» (1914) Гиппиус писала о своих двух бабушках: «Бабушка с материнской стороны всю жизнь потом прожила с

нами. В противоположность другой моей — московской — бабушке, Аристовой, которая писала только по-французски и не позволяла звать себя иначе, как grand'maman, эта до смерти ходила в платочке, не умела читать и даже никогда с нами не обедала».

«Что позологено, сотрется, свиная кожа остается» — из сказки Г. X. Андерсена «Старый дом» (1848).

НЕРОЖДЕННАЯ ДЕВОЧКА НА ЕЛКЕ (с. 313) Впервые: Сегодня. Рига, 1938. 6 января. № 6. С. 4.

ЕГО СВОБОДА Рассказ моего знакомого (с. 317)

Впервые: Сегодня. Рига, 1938. 21 августа. № 230. С. 4.

НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ (с. 321)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1939. 2 июля. № 6670. С. 3.

«Коробочку» — имеется в виду третья глава романа Н. В. Гоголя «Мертвые души» (1842).

Дом Милорадовича — очевидно, речь идет о Чернигове, где было родовое гнездо Милорадовичей. В конце XVIII в. генерал-поручик А. С. Милорадович (1726–1796) был черниговским губернатором.

КАТРИН (с. 325)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1939. 12 августа. № 6711. С. 2.

Рассказ продолжает тему, начатую в рассказе «Несправедливость».

«Страшная месть» — повесть из второй части «Вечеров на хуторе близ Диканьки» (1832) Н. В. Гоголя.

Начальник Акакия Акакиевича — имеется в виду повесть Н. В. Гоголя «Шинель» (1842).

…шапка Петра… — речь идет о куполе собора св. Петра в Риме (строился в 1506–1614 гг.), главный архитектурный акцент в панораме города.


ОЧЕРКИ И СТАТЬИ

АРИФМЕТИКА ЛЮБВИ Речь в «Зеленой Лампе» (с. 333)

Впервые: Числа. Париж, 1931. № 5. С. 153–161. Заседание «Зеленой Лампы» состоялось 3 июля 1929 г. (Вторая беседа о любви.) После публикуемого вступительного слова Гиппиус выступили Г. В. Адамович, В. А. Злобин, А. П. Ладинский, Д. С. Мережковский, Н. А. Оцуп, Н. Тэффи, М. О. Цетлин и др.

М. ВИШНЯК. ДВА ПУТИ Издание «Совр. Зап.». Париж, 1931 (О революции и о «правде») (с. 339)

Впервые: Числа. Париж, 1931. № 5. С. 242–248. Эпиграф из стихотворения Гиппиус «Улыбка» (1897).

«Записки Суханова» — «Записки о революции» (Берлин, 1922–1923. Кн. 1–7) Николая Николаевича Суханова (Гиммер: 1882–1940). Расстрелян в Омске по ложному обвинению в связях с немецкой разведкой.

…высказанные <…> А. Керенским… — «Из воспоминаний» А. Ф. Керенского; публиковались в «Современных Записках». 1928. № 37; 1929. № 38, 39.

СТРАНИЧКА ПРОШЛОГО («Ф. К. Сологубу — для Игоря Северянина») (с. 346)

Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1931. 7 марта. № 11. С. 1–2.

стихи Игоря Северянина о Балтийском море — речь идет о стихотворении И. Северянина «Балтийское море» (Одесса. 1913. Март) с посвящением Зинаиде Гиппиус. Напечатано в книге Северянина «Златолира. Поэзы. Книга вторая». М., 1914.

ДАЛЕКАЯ ЕДИНСТВЕННАЯ ВСТРЕЧА (с. 348)

Впервые: Сегодня. Рига, 1931. 15 марта. № 74. С. 2.

Полонский Яков Петрович (1819–1898) — поэт. Литературные собрания у него проводились по пятницам.

Плещеев Алексей Николаевич (1825–1893) — поэт, прозаик, критик. Кружок Плещеева был известен с 1850-х годов.

Майков Аполлон Николаевич (1821 — 1897) — поэт. Когда роман Мережковского «Юлиан Отступник» (1895) не был принят критикой, Майков устроил чтение романа автором у себя дома, о чем Гиппиус вспоминает в книге «Дмитрий Мережковский».

Вейнберг Петр Исаевич (1831–1908) — поэт, переводчик. В 1897–1901 гг. был председателем Союза взаимопомощи русских писателей.

…«нельзя» печататься в «Новом Времени»? — когда в 1876 г. издателем газеты «Новое Время» (1868–1917) стал А. С. Суворин, то она стала считаться либералами наиболее консервативным изданием.

Гольцев Виктор Александрович (1850–1906) — публицист, критик, принимал участие в журнале «Русская Мысль» и с марта 1885 г. стал его фактическим редактором (официальный редактор-издатель В. М.Лавров). Речь идет, очевидно, о втором аресте Гольцева в октябре 1888 г.; привлекался по делу о распространении в Москве нелегальной газеты «Самоуправление», издававшейся в 1887–1889 гг. в Швейцарии как орган «социалистов-революционеров».

Соловьев Владимир Сергеевич (1853–1900) — философ, поэт. Вероятно, Гиппиус вспоминает чтение Соловьевым его шуточной пьесы «Дворянский бунт» (1891) о князе Владимире Мещерском (1839–1914), издававшем консервативную газету-журнал «Гражданин» (1872–1877, 1883–1914).

…свои собственные стихи… — первые стихи Гиппиус опубликовала в «Северном Вестнике» в декабре 1888 г.

«благоуханья седин» — название раздела в книге Гиппиус «Живые лица» (1925).

…«открытия» Лескова Флексером-Волынским… — имеется в виду книга: Волынский А. [Флексер А.Л.]. Н. С. Лесков. Критический очерк. СПб., 1898.

Веселитская Лидия Ивановна (псевд. В. Микулич; 1857–1936) — беллетристка, переводчица, мемуаристка, автор трилогии «Мамочка» (1883–1893). С 1893 г. до смерти Лескова в 1895 г. была вхожа в его дом и оставила воспоминания о нем.

…у Розанова… — то есть на «воскресеньях» В. В. Розанова, начавшихся в 1899 г., постоянными посетителями которых были Мережковские.

У КОГО МЫ В РАБСТВЕ? Слово, произнесенное на собрании кружка «Зеленая Лампа» (с. 351)

Впервые: За Свободу! Варшава, 1931. 21 июня. № 161. С. 3 — 5.

Статье предпослано редакционное предисловие о том, что 10 июня 1931 г. в парижском литературном обществе «Зеленая Лампа» прошло заседание на тему «У кого мы в рабстве? (О духовном состоянии эмиграции)». Вступительное слово произнес Г. В. Иванов, в прениях участвовали Г. В. Адамович, В. С. Варшавский, 3. Н. Гиппиус, Б. К. Зайцев, В. А. Злобин, А. И. Куприн, Д. С. Мережковский, Н. А. Оцуп, Б. Ю. Поплавский, Ю. Фельзен, М. О. Цетлин.

Брешковский (Брешко-Брешковский) Николай Николаевич (1874–1943) — прозаик и журналист. В эмиграции с 1921 г. Его имя стало символом дешевого литературного чтива.

…двум газетам и одному журналу. — Имеются в виду парижские газеты «Последние Новости» (1920–1940), «Возрождение» (1925–1940) и журнал «Современные Записки» (1920–1940).

«Руль» — ежедневная газета, выходившая в Берлине в 1920–1931 гг.

«Мир Искусства» — художественно-иллюстрированный журнал, выходивший в Петербурге в 1899–1904 гг., в котором активно участвовали Мережковские, В. Брюсов, К. Бальмонт, А. Белый, В. Розанов.

«Числа» (1930–1934) — парижский журнал, отвечавший запросам «молодого» поколения эмиграции.

«У КОГО МЫ В РАБСТВЕ» Четвертая цензурная дверь (О «Числах»). Письмо в редакцию (с. 356)

Впервые: За Свободу! Варшава, 1931. 8 июля. № 177 (3611). С. 3 под псевдонимом Антон Крайний. Используя этот псевдоним, Гиппиус ведет полемику со своей собственной статьей «У кого мы в рабстве», напечатанной в газете «За Свободу!» 21 июня 1931 г. (см. выше).

…Мое близкое участие в журнале, с первого же номера… — в № 1 журнала «Числа» (1930) напечатаны «Литературные размышления» Антона Крайнего.

«пути своего не помнящих» — из стихотворения А. Блока 1914 г.: «Рожденные в года глухие / Пути не помнят своего».

…декадентского романа Поплавского. — Речь идет о публикации в журнале «Числа» (№ 2/3 и 5) глав из романа Б. Поплавского «Аполлон Безобразов».

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА (К истории Петербургских Религиозно-Философских Собраний 1901–1903 гг.) (с. 358)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1931. 2 августа. № 3784. С. 2–3: 4 августа. № 3786. С. 3–4.

Эврипидовский Ипполит — премьера «Ипполита» Еврипида в переводе Д. С. Мережковского на сцене Александрийского театра в Петербурге состоялась 14 октября 1902 г.

«Гоголь и о. Матфей» — статья Мережковского «Судьба Гоголя» напечатана в «Новом Пути» (1903. № 1 — 3) с рисунком И. Е. Репина «Гоголь и о. Матвей».

Устинский (Устьинский) Александр Петрович (1854–1922) — протоиерей в Новгороде.

«Столп и утверждение Истины» — книга П. А. Флоренского, изданная в 1914 г.

ПЕРЕД ЗАПРЕЩЕНИЕМ (Зима 1902–1903 гг. СПб-ских Религиозно-Философских Собраний) (с. 373)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1931. 2 октября. № 3845. С. 3; 13 октября. № 3856. С. 2; 23 октября. № 3866. С. 2–3. Печаталось как продолжение предыдущей статьи «Первая встреча».

Пирожков Михаил Васильевич (1867–1927) — владелец книжного издательства, разорился в 1908 г.

Шарапов Сергей Федорович (1855–1911) — экономист, писатель.

Мирянин — псевдоним профессора богословия, имя которого осталось неустановленным.

Вербицкая Анастасия Алексеевна (1861 — 1928) — писательница.

Прево Эжен Марсель (1862–1941) — французский романист, переводы собрания сочинений которого издавались в Петербурге в 1901 и 1912 г.

Лепорский Петр Иванович (р. 1871) — духовный писатель, профессор Петербургской духовной семинарии.

Гангрский собор — проходил в середине IV века в Гангре (Малая Азия); в принятых 21 правиле осудил аскетическое движение Евстафия, основателя монашества, порицавшего брак.

Соляной городок — район в Петербурге (около Летнего сада), где в конце XVIII в. были склады соли и вина. В 1870 г. там проводилась Всероссийская промышленная выставка, в 1879–1881 гг. построено здание училища рисования барона А. Л. Штиглица.

Меньшиков Михаил Осипович (1859–1918) — публицист, сотрудник газеты «Новое Время». Расстрелян на глазах детей во время большевистского «красного террора».

«Новости» — вероятно, «Новости и Биржевая газета», выходившие в Петербурге в 1883–1905 гг.

Рункевиг Степан Григорьевич (р. 1867) — секретарь Синода, писатель.

Болотов Василий Васильевич (1853–1900) — церковный историк.

Лютер Мартин (1483–1546) — основатель немецкого протестантизма (лютеранства).

мар — туман, марево.

«Травиата» (1853) — опера итальянского композитора Джузеппе Верди.

Заратустра — имеется в виду книга Ф. Ницше «Так говорил Заратуст-ра» (1883–1884).

«…Великий Инквизитор говорил Христу…» — Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Кн. 5. Гл. V. Великий инквизитор.

АВАНТЮРНЫЙ РОМАН (с. 390)

Впервые: Современные Записки. Париж, 1931. № 46. С. 458–463.

Пруст Марсель (1871 — 1922) — французский писатель, автор цикла романов «В поисках утраченного времени» (1913–1927).

Мориак Франсуа (1885–1970) — французский писатель, автор романов «Пустыня любви» (1925), «Тереза Декейру» (1927) и др.

Валери Поль (1871 — 1945) — французский поэт.

Джойс Джеймс (1883–1941) — английский писатель, ирландец по происхождению, автор романа «Улисс» (1922).

Жид Андре (1869–1951) — французский писатель, автор романа «Фальшивомонетчики» (1925).

Кокто Жан (1889–1963) — французский писатель, художник, близкий к сюрреализму, автор пьес «Антигона», «Орфей» (обе 1928).

Жуандо Марсель (1888–1979) — французский романист: в 1926 г. вышел его роман «Месье Годо в личной жизни».

Уоллес Эдгар (1875–1932) — английский писатель, автор более 150 романов, в том числе «Закон четырех справедливых людей» (1921), «Трое справедливых» (1926), «Опять трое справедливых» (1928).

РАЗВОД? (с. 396)

Впервые: Сегодня. Рига, 1932. 14 февраля. № 45. С. 4.

Розанов Василий Васильевич венчался с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой (1839–1918) в 1881 г. и прожил с ней до 1886 г. В 1891 г. он тайно венчался с Варварой Дмитриевной Бутягиной (1864–1923). О проблемах брака и развода он писал в книге «Семейный вопрос в России» (1903) и в позднейших своих сочинениях.

48 ЛЕТ

Трагедия Толстого и его жены (с. 399)

Впервые: Сегодня. Рига, 1932. 27 марта. № 87. С. 2.

Гальперин-Каминский Илья Данилович (1859–1935) — переводчик произведений Л. Н. Толстого на французский язык.

«Любовь в жизни Л. Толстого» — книга В. А. Жданова вышла в Москве в 1928 г.

СЛОВА И ЛЮДИ (Заметки о Петербурге в 1904–1905 гг.) (с. 405)

Впервые: Последние Новости. 1932. 27 мая. № 4083. С. 3. Эпиграф из романа П. И. Мельникова-Печерского «В лесах» (1875). Ч. IV. Гл. 1.

…ледяная пустыня без конца-края, а по ней ходит лихой человек. — Слова К. П. Победоносцева получили широкую известность. В. В. Розанов передает их в статье «К. П. Победоносцев» (1907).

Перцов Петр Петрович (1868–1947) — критик, издатель, друг В. В. Розанова.

…в статье Флоренского… — в «Новом Пути» напечатаны две статьи П. А. Флоренского: «О суеверии» (1903. № 8) и «О символах бесконечности» (1904. № 9).

Иванов Евгений Павлович (1879–1942) — публицист, друг А. Блока и автор воспоминаний о нем.

Елыанинов Александр Викторович (1881 — 1934) — протоиерей, покинул Россию в 1921 г.; в Париже посмертно вышли его «Записки» (1935).

Владыка Антоний — знакомство П. А. Флоренского с епископом Антонием произошло благодаря А. Блоку в марте 1904 г. (см.: Игумен Андроник. Епископ Антоний (Флоренсов) — духовник священника Павла Флоренского //Журнал Московской Патриархии. 1981. № 9-10).

Э. и Свенцицкий — имеются в виду философ Владимир Францевич Эрн (1881/82-1917) и писатель Валентин Павлович Свенцицкий (1879–1931), возглавлявшие в 1905 г. «Христианское братство борьбы».

…не ремизовали… — не осознавали (фр.).

Рождественский (правильно: Рожественский) Зиновий Петрович (1848–1909) — вице-адмирал. В русско-японскую войну командовал 2-й Тихоокеанской эскадрой, совершившей переход из Балтийского моря на Дальний Восток, один из главных виновников ее разгрома в Цусимском сражении 14–15 (27–28) мая 1905 г.

Чулков Георгий Иванович (1879–1939) — писатель; учился в Московском университете и в 1899 г. был сослан за участие в студенческом движении.

«Психология и Философия» — имеется в виду московский журнал «Вопросы философии и психологии» (1889–1918).

Святополк-Мирский Петр Данилович (1857–1914) — князь, с августа 1904 г. по январь 1905 г. министр внутренних дел; министр внутренних дел В. К. Плеве был убит 15 июля 1904 г.

Коллонтай Александра Михайловна (1872–1952) — участница большевистского переворота 1917 г., в 1930–1945 гг. посол в Швеции.

Волжский-Глинка (1878–1940) — литературовед, автор сборника статей «Из мира литературных исканий» (1906).

«Стихи о Прекрасной Даме» — книга А. Блока вышла в октябре 1904 г. Рецензия в «Новом Пути» (1904. № 12, подписана буквой X) принадлежит Гиппиус. Раньше появилась положительная рецензия Вяч. Иванова (Весы. 1904. № 11).

«Вопросы Жизни» — журнал выходил с января по декабрь 1905 г. и был продолжением «Нового Пути».

Гапон Георгий Аполлонович (1870–1906) — священник, организатор петиции петербургских рабочих царю и шествия к Зимнему дворцу 9 января 1905 г., окончившегося расстрелом демонстрантов.

Варламов Константин Александрович (1848–1915) — с 1875 г. артист Александрийского театра в Петербурге.

…Вягеслав Иванов <…> переселился <…> в Петербург. — С осени 1905 г. петербургская квартира Вяч. И. Иванова («Башня») стала литературным салоном («ивановские среды»).

…Они были <…> сумасшедшие. — Имеется в виду рассказ Гиппиус «Нет возврата» (в ее сборнике «Лунные муравьи», 1912) о тех, кто вернулся с русско-японской войны.

«нахальство ушло» — книга В. В. Розанова «Когда начальство ушло… 1905–1906 гг.» вышла в 1910 г.

…о восстании, о «Пресне». — Имеется в виду вооруженное восстание в Москве 9-18 декабря 1905 г., организованное большевиками. Баррикадные бои происходили на Пресне.

Оболенский Алексей Дмитриевич (1855–1933) — обер-прокурор Синода с октября 1905 г. по апрель 1906 г.

«мэоническая» философская система — философское учение о «меонизме» (от греч. теоп — несуществующее), вобравшее в себя идеи Ф. Ницше и восточной мистики, обосновал Николай Максимович Минский (Виленкин; 1855–1937) в книге «При свете совести: Мысли и мечты о цели жизни» (1890).

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» — лозунг из «Гимна рабочих» Н. М. Минского, опубликованного в большевистской газете «Новая Жизнь» 13 ноября 1905 г.

«русские малыши» — о них Ф. М. Достоевский пишет в романе «Братья Карамазовы» (Кн. 5. Гл. III. Братья знакомятся).

«зубатовщина» — легальные рабочие организации для решения экономических вопросов, созданные начальником Московского охранного отделения полиции Сергеем Васильевичем Зубатовым (1864–1917).

ФЛОРЕНЦИЯ — СЕГОДНЯ (с. 423)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 18 июня. № 4105. С. 2.

Манн Томас (1875–1955) — немецкий писатель.

Цвейг Стефан (1881 — 1942) — австрийский писатель.

Моран Поль (1888–1976) — французский писатель и дипломат.

Людвиг Эмиль (1881 — 1948) — немецкий писатель, в декабре 1931 г. в Москве имел беседу с И. В. Сталиным.

Ezra Pound (Паунд Эзра; 1885–1972) — американский поэт, в 1924–1945 гг. жил в Италии.

«Битва при Ангиаре» — картина Леонардо да Винчи, над которой он работал в Палаццо Веккьо в 1503–1506 гг., осталась незаконченной, известна по копиям.

«Тайная Вегеря» (1495–1497) — роспись Леонардо да Винчи в трапезной монастыря Санта-Мария делле Г^ацие, разрушенная временем и варварством (во время оккупации Милана французскими войсками в 1796 г. солдаты забавлялись киданием камней в лики апостолов). Реставрирована в XX в.

Папини Джиованни (1881 — 1956) — итальянский писатель и журналист.

«фуги» — живость (ит.).

Джентиле Джиованни (1875–1944) — итальянский философ, министр просвещения в правительстве Б. Муссолини (1922–1924).

Кроге Бенедетто (1866–1952) — итальянский философ, историк.

Маккиавелли (Макиавелли) Никколо (1469–1527) — итальянский политический мыслитель, писатель.

Ходынка — катастрофа на Ходынском поле в Москве, когда 18 мая 1896 г. во время раздачи царских подарков по случаю коронации Николая II погибло 1389 человек.

«ИНТУРИСТЫ» У ФАШИСТОВ Опять Италия. — Старая или новая? — Культура. — Две аристократии. — Веселый город Флоренция. — Фашизм. — Знаток и клятва. — Жасмины и колокола. — Живое — живо (с. 435)

Впервые: Сегодня. Рига, 1932. 31 июля. № 210. С. 4.

«Адриатические волны, о Брента…» — А. С. Пушкин. Евгений Онегин, I. 49.

Для Гоголя Италия стала «второй родиной» — Гоголь писал об этом М. П. Балабановой в апреле 1838 г.

…захватив жену и кое-каких детей… — В. В. Розанов ездил в Италию в апреле 1901 г. с женой Варварой Дмитриевной. С детьми он ездил в Германию и Швейцарию летом 1905 г. Его книга «Итальянские впечатления» вышла весной 1909 г.

…исследование о Леонардо… — книга А. Л. Волынского (Флексера) «Леонардо да Винчи» (СПб., 1900) была написана в результате поездки совместно с Мережковскими по Италии весной 1896 г.

…первого путешествия в Италию… — первое заграничное путешествие Мережковских (Италия, Франция) состоялось весной 1891 г. Чехов встретился с Мережковскими в Венеции 24 марта 1891 г.

Франциск I (1494–1457) — французский король с 1515 г.; во время Итальянских войн (1494–1559) занял в 1515 г. Милан.

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР (с. 442)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 7 августа. № 4155. С. 4.

Кайявэ Армен де — после 1888 г. Анатоль Франс (1844–1924) стал главным лицом в литературном салоне мадам де Кайявэ, которая после окончания его первого брака (1892) стала его ближайшим другом, «музой», по словам Гиппиус.

Фор Поль (1878–1960) — один из руководителей французской социалистической партии, государственный министр в правительстве Леона Блюма (1936–1937).

Мореас Жан (1856–1910) — французский поэт, грек по происхождению.

Фигнер Вера Николаевна (1852–1942) — революционерка, в 1884 г. приговорена к вечной каторге, провела 20 лет в Шлиссельбургской крепости. В 1906–1915 гг. в эмиграции.

Эйфелева башня — стальная башня (300 м), сооруженная в Париже по проекту инженера А. Г. Эйфеля для Всемирной выставки 1889 г.

У НАС, В ПАРИЖЕ… (Письмо из Франции) Пореволюционные клубы и «детский» шум. — Собрания взрослых «Дней». — Литературный праздник. — Трагигеская конгина М. Л. Гольдштейна. — Петербургское утро. — Суд над Мережковским (с. 447)

Впервые: Сегодня. Рига, 1932. 24 декабря. № 356. С. 2.

«Дни» — парижский журнал под редакцией А. Ф. Керенского, выходивший с 1928 по 1933 г.

Руднёв Вадим Викторович (1879–1940) — журналист. Эмигрировал в 1919 г., один из основателей журнала «Современные Записки» (1920–1940).

«Новый Град» — религиозно-философский журнал, выходивший в Париже в 1931–1939 гг.

«Третья Россия» — журнал издавался в Париже под редакцией П. С. Боронецкого в 1932–1939 гг.

Банкет «Совр. Записок» — банкет журнала «Современные Записки» состоялся 30 ноября 1932 г. в зале Сен-Дедье. Выступали: Б. П. Вышеславцев, В. Е. Жаботинский, Б. К. Зайцев, А. Ф. Керенский, П. Н. Милюков, Д. С. Мережковский, Н. А. Тэффи, В. Ф. Ходасевич и др.

Гольдштейн Моисей Леонтьевич (1868–1932) — журналист, юрист. Эмигрировал в 1918 г., работал в редакции газеты «Последние Новости». Покончил с собой в Париже.

Мережковский, написавший трагедию «Павел I». — Отпечатанный тираж драмы Мережковского «Павел I» был конфискован в 1908 г. Суд над автором и издателем Михаилом Васильевичем Пирожковым состоялся 18 сентября 1912 г.

ЖИВАЯ КНИГА (О романе «Отечество») (с. 451)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1933. 12 января. № 4313. С. 2–3 под псевдонимом Антон Крайний.

Роман «Отечество» Т. Таманина (псевдоним Татьяны Ивановны Манухиной; 1886–1962) вышел в Париже в 1933 г. в издательстве YMCA-Press. Весной 1921 г. Манухина с мужем-врачом И. И. Манухиным эмигрировала из России. Характерно, что Гиппиус, близко знавшая Т. И. Манухину и ее мужа еще в Петербурге, не называет в статье автора романа.

К настоящей статье Гиппиус П. Н. Милюков поместил редакционное послесловие, в котором писал: «И именно потому, что я ценю художественное дарование автора более, чем его проповедничество, я хотел бы выразить живейшее желание, чтобы на этом романе писательская карьера г. Таманина не остановилась. Ведь, часто бывает, что, дав объективное выражение навязчиво волнующей его идеи, автор, тем самым, от нее освобождается, — и получает свободу идти дальше и копать глубже».

…у памятника Екатерины… — памятник Екатерине Великой на Невском проспекте в Петербурге работы скульптора А. М. Опекушина был открыт в 1873 г.

СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ» И «ЧИСЛА Речь (с. 457)

Впервые: Молва. Варшава, 1933. 12 марта. № 59 (282). С. 3. Речь Гиппиус была произнесена 16 февраля 1933 г. на вечере, посвященном журналам эмиграции.

«огранигить жизнь домашним кругом» — А. С. Пушкин. Евгений Онегин. Гл. 4. XIII.

«Не хочу учиться, хочу жениться» — слова Митрофанушки в комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль» (1783). Д. 3. Явл. 7.

СОВРЕМЕННОСТЬ (с. 461)

Впервые: Числа. Париж, 1933. № 9. Май. С. 141–145 под псевдонимом Антон Крайний.

В ответ на нападки в этой статье на В. Ф. Ходасевича тот напечатал в газете «Возрождение» (1933. 15 июня) статью «О форме и содержании», в которой писал, что Гиппиус говорит о «грехах современности» только для того, «чтобы под конец расправиться со мной. За мои грехи влетело всей современности. Мной же 3. Н. Гиппиус крайне раздражена потому, что мне не нравится роман некоего г. Таманина, о котором она восторженно писала в «Последних Новостях», а я совсем не восторженно в «Возрождении». Несогласие наше в основном сводится к тому, что, находя в романе некоторые художественные недостатки, Гиппиус требует, чтобы критика их простила г. Таманину ради идейной, прости Господи, начинки, которая лезет из пухлого таманинского произведения, как капуста из пирога. Я же думаю, что произведение художественно никчемное никакой начинкой не спасется, как безголосые певчие не спасаются «отменным поведением»».

фельетон о романе «Отечество» — имеется в виду рецензия В. Ф. Ходасевича в газете «Возрождение» 26 января 1933 г.

СТАРАЯ, НОВАЯ И ВЕЧНАЯ В Александринке «Зеленое кольцо» ставил Мейерхольд. — Москвиги отвергли пьесу за… «безнравственность». -Последняя роль Савиной. — С Керенским на генеральной репетиции. — Сегодняшняя молодежь у «пражан». -Какая пропасть — эти 15 лет… (с. 466)

Впервые: Сегодня. Рига, 1933. 16 июля. № 194. С. 3.

«Зеленое кольцо» — пьеса Гиппиус, созданная в 1916 г., была исполнена 5, 8 и 12 июня 1933 г. пражской группой МХТ в театре Монси в Париже.

Савина (Подраменцова) Мария Гавриловна (1854–1915) — артистка Александрийского театра (с 1874 г.) в Петербурге.

БРАК ПИСАТЕЛЯ Какой должна быть идеальная жена писателя? — Встречи с женами Достоевского и Толстого. — «Добра» жена. — Не жизнь, а житие. — Семейная трагедия Толстых. — Несчастный брак Пушкина. — Любовь Тургенева (с. 470)

Впервые: Сегодня. Рига, 1933. 27 августа. № 236. С. 2.

Если б я была царица… — А. С. Пушкин. Сказка о царе Салтане… (1831).

Достоевская Людмила Федоровна (1869–1926) — беллетристка, дочь Ф. М. Достоевского. На сборник ее повестей «Больная девушка» В. В. Розанов написал рецензию «Первый дебют» (Новое Время. 1911. 3 апреля). Имеется в виду также книга «Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской» (М.; Пг., 1922), сокращенный перевод книги, вышедшей в Мюнхене в 1920 г. на немецком языке.

«средь шумного бала, случайно» — из одноименного стихотворения А.К.Толстого (1851).

«Люблю ли тебя, я не знаю…» — там же.

«В отлива гас…» — ср. стихотворение А. К. Толстого «Вздымаются волны как горы…» (1866).

По дневнику А. Г. — «Воспоминания» А.Г.Достоевской (1846–1918) были опубликованы в 1925 г. «Дневник» за 1867 г. издан в 1973 г.

В СЕЙ ЧАС (с. 474)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1933. 16 ноября. № 4261. С. 3 на полосе «Приветствия И. А. Бунину в связи с присуждением ему Нобелевской премии по литературе».

…Тургенев завещал «хранить великий русский язык»… — см. «Русский язык» (1882) И. С. Тургенева в его «Стихотворениях в прозе».

ВСТРЕЧИ И СВОБОДА (Вроде предисловия) (с. 475)

Впервые: Встречи. Париж, 1934. № 2. Февраль. С. 62–66.

у меня уже была подробная статья — см. статью Гиппиус «Литературная запись. О молодых и средних» (1924) в настоящем издании.

«из сладкого вышло сильное» — Суд. 14, 14 (из сильного вышло сладкое).

ПОЛИТИКА И ПОЭЗИЯ (Доклад, прочитанный на вечере стихов «Перекрестка») (с. 479)

Впервые: Меч. Варшава, 1934. 27 мая. № 3–4. С. 5–7. Вечер «Перекрестка» состоялся 17 марта 1934 г.

«полнота ощущений данной минуты» — цитата из Е. А. Баратынского восходит к «Материалам для биографии Е. А. Баратынского» (Баратынский Е. А. Сочинения. 4-е изд. Казань, 1884. С. 481).

Шенье Андре Мари (1769–1794) — французский поэт. Казнен якобинцами.

Ламартин Альфонс (1790–1869) — французский писатель-романтик. Печи Шарль (1873–1914) — французский поэт.

отзыв… Мицкевича — во французском журнале «Le Globe» в некрологе «Пушкин и литературное движение в России» (1837).

Лига Наций (1919–1946) — международная организация, созданная для развития сотрудничества между народами. СССР входил в нее в 1934–1939 гг.

страшное письмо Блока — письмо К. И. Чуковскому 26 мая 1921 г.

НА ПАРИЖСКИХ УЛИЦАХ ЗАПАХЛО ПОРОХОМ События и французский здравый смысл. — Прогнозы «наших». -Своеобразная «молодежь». — Новая русская интеллигенция? — Керенский. — Что свойственно юности. — Жена «вредителя». — Воздух смерти (Письмо из Парижа) (с. 484)

Впервые: Сегодня. Рига, 1934. 29 апреля. № 118. С. 2.

О февральских парижских днях… — 6 февраля 1934 г. фашисты организовали в Париже манифестацию, планируя завершить ее государственным переворотом. 12 февраля прошла массовая антифашистская демонстрация и забастовка.

…недавними событиями <…> в Австрии — в феврале 1934 г. рабочие Вены и других городов оказали вооруженное сопротивление отрядам фашистов.

«музыка революции» — А. Блок. Интеллигенция и революция (1918).

Думерг Гастон (1863–1937) — президент Франции в 1924–1931 гг. После провала фашистского путча 6 февраля 1934 г. образовал правительство «Национального единства».

Александр I Карагеоргиевич (1888–1934) — король Югославии в 1921 — 1934 гг. Убит в Марселе 9 октября 1934 г. хорватскими террористами (см. ниже статью Гиппиус «О встречах с королем Александром»).

Эррио Эдуар (1872–1957) — премьер-министр Франции в 1924–1925, 1932 гг., в 1924 г. установил дипломатические отношения с СССР, в 1934–1936 гг. государственный министр. Эррио посетил СССР в 1922 г., когда вышла его книга «Новая Россия».

«Алиса в стране чудес» (1865) — сказочная повесть английского писателя Льюиса Кэрролла.

«Изменяться, но не изменять…» — из стихотворения Гиппиус «Улыбка» (1897).

Чернавина Татьяна Васильевна — в 1932 г. с мужем эмигрировала в Финляндию, затем поселилась в Лондоне. 14 апреля 1934 г. прочитала в Париже доклад «Интеллигенция в СССР», 21 апреля — доклад «Советская молодежь» (опубликован в «Современных Записках». 1934. № 55), 25 апреля во французском клубе «Форум» рассказала (на французском языке) о своем драматическом бегстве из советской России.

О ВСТРЕЧАХ С КОРОЛЕМ АЛЕКСАНДРОМ На съезде русских писателей. — Речь Немировича-Данченко. — Король забывает русскую речь. — Петербургские воспоминания. — Цельная лигностъ (с. 489)

Впервые: Сегодня. Рига, 1934. 25 ноября. № 326. С.4. Король Югославии Александр I Карагеоргиевич был убит 9 октября 1934 г. в Марселе хорватскими террористами.

…нет горшей боли… — Данте. Ад. V, 121.

…очерк в одной варшавской газете… — речь идет о статье Гиппиус «Письмо о Югославии» (см. в настоящем издании) в варшавской газете «За Свободу!» 7 декабря 1928 г. Газета прекратила свое существование в апреле 1932 г.

В ПАРИЖЕ УСПОКОЕНИЯ ЕЩЕ НЕТ «Франсисты» и мистика сердца. — Правительственные «старые скептики». — «А там, во глубине России…». — Чернавина, «царская» революционерка и советский летчик. — Как быть настоящим эмигрантом? — Керенский на улице и в парижских магазинах. — Подлинная верность родине (Письмо из Парижа) (с. 493)

Впервые: Сегодня. Рига, 1934. 24 июня. № 172. С. 2.

Довгалевский Валериан Савельевич (1885 — 1934) — с 1928 г. до смерти 14 августа 1934 г. полпред СССР во Франции. В 1932 г. подписал в Париже франко-советский пакт о ненападении.

НЕГАСИМАЯ СВЕЧА (Памяти Амалии Фондаминской) (с. 496)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1935. 22 июня. № 5203. С. 3.

Фондаминская (Гавронская) Амалия Осиповна (ум. 1935) — жена И. И. Фондаминского (псевд. Бунаков), редактора «Современных Записок». В 1937 г. в Париже вышла книга «Памяти Амалии Осиповны Фондаминской».

Не узнавай, куда я путь склонила… — В. А. Жуковский. Голос с того света (Из Шиллера) (1815).

ДОН-АМИНАДО. НЕСКУЧНЫЙ САД Париж, Изд. «Дом Книги», 1935 (с. 499)

Впервые: Современные Записки. Париж, 1935. № 58 <июнь>. С. 472–474 под псевдонимом Антон Крайний.

Книга Дон-Аминадо (Шполянский Аминад Петрович; 1888–1957) «Нескучный Сад» (Париж, 1935) наряду с поэтическими произведениями содержит циклы афоризмов под общим заглавием «Новый Козьма Прутков».

«горьким смехом моим посмеюся» — надпись на надгробии Н. В. Гоголя из церковно-славянского текста Иеремии, 20, 8.

«посмотришь с холодным вниманьем вокруг» — М. Ю. Лермонтов. «И скучно, и грустно…» (1840).

Е. БАКУНИНА. ЛЮБОВЬ К ШЕСТЕРЫМ. РОМАН Роман. Париж, 1935 (с. 502)

Впервые: Современные Записки. Париж, 1935. № 58 <июнь>. С. 478–479.

Бакунина (Новоселова) Екатерина Васильевна (1889–1976) — писательница. В 1923 г. эмигрировала в Париж, автор сборника «Стихи» (1931), романов «Тело» (1933) и «Любовь к шестерым» (1935).

Лауренс (Лоуренс) Дэвид Герберт (1885 — 1930) — английский писатель, автор романа «Любовник леди Чаттерлей» (1928).

СВОИМИ ПУТЯМИ (О Е. М. Лопатиной) (с. 503)

Впервые: Современные Записки. Париж, 1935. № 59 <ноябрь>. С. 459–462.

Лопатина Екатерина Михайловна (1865 — 1935) — писательница, печаталась под псевдонимом К. Ельцова (роман «В чужом гнезде», 1899), в эмиграции печаталась редко.

«превенториум» — профилакторий.

У НАС В ПАРИЖЕ Новые «понедельники». — Литературная полумолодежь. -

Б. Поплавский и его живой облик. — Пропаганда «целостного миросозерцания». — Нужны ли рассуждения? (Письмо из Парижа) (с. 507)

Впервые: Сегодня. Рига, 1936. 9 февраля. № 40. С. 3.

Муж Бовари — речь идет о романе Г. Флобера «Госпожа Бовари» (1857).

…этой неожиданной смерти… — поэт и прозаик Борис Юлианович Поплавский (1903–1935) умер при загадочных обстоятельствах — несчастный случай или самоубийство (принял слишком большую дозу наркотиков).

Пильский Петр Моисеевич (1879–1941) — писатель, критик, эмигрировал в 1918 г., с 1926 г. вел литературно-художественный отдел в рижской газете «Сегодня».

МУЖЬЯ-ИТАЛЬЯНЦЫ О русских женщинах, вышедших замуж за итальянцев (с. 511)

Впервые: Сегодня. Рига, 1936. 14 сентября. № 254. С. 2.

…о «мудреце на Тарпейской скале»… — см. ниже статью Гиппиус «Почти — рай» о встрече с Вячеславом Ивановым в Риме.

В. МАМЧЕНКО. ТЯЖЕЛЫЕ ПТИЦЫ. -Л. САВИНКОВ. АВАНПОСТ (с. 513)

Впервые: Современные Записки. Париж, 1936. № 61 <июль>. С. 466 — 468.

Мамченко Виктор Андреевич (1901 — 1982) — поэт. Эмигрировал в 1920 г. «Тяжелые птицы» (1935) — первая книга его стихов.

Савинков Лев Борисович — сын Б. В. Савинкова, автор единственной книги стихов «Аванпост» (1935). После Второй мировой войны печатался в журнале «Новоселье» (1948).

ДОРОГИЕ ПОКОЙНИЧКИ (с. 515)

Впервые: Новая Россия. Париж, 1937. 11 апреля. № 25. С. 14–15 под псевдонимом Антон Крайний.

«Дьявол с Богом борется, а поле борьбы — сердце людей». — Слова Мити Карамазова в романе Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (Кн. III. Исповедь горячего сердца. В стихах).

ДУША ЖИВАЯ (К юбилею Т. С. Варшер) (с. 517)

Впервые: Сегодня. Рига, 1937. 23 апреля. № 111. С. 2.

Варшер Татьяна Сергеевна — историк античности и археолог, знаток раскопок в Помпеях, автор книги «Виденное и пережитое в советской России» (Берлин, 1923).

«Живые лица» — книга воспоминаний Гиппиус, вышедшая в Праге в 1925 г.

жизненный порыв — термин французского философа Анри Бергсона (1859–1941) в его книге «Творческая эволюция (1907, рус. пер. 1914). «того, гего нет на свете!» — из стихотворения Гиппиус «Песня» (1893).

«ОРДЕН» РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ (с. 519)

Впервые: Новая Россия. Париж, 1937. 23 мая. № 28. С. 1–7 под псевдонимом Антон Крайний.

«Бесы» (1871–1872) — роман Ф. М. Достоевского.

Ягода Генрих Григорьевич (1891–1938) — нарком внутренних дел СССР, один из главных организаторов массовых репрессий.

Бакунин Михаил Александрович (1814–1876) — теоретик анархизма и народничества.

СОВРЕМЕННОСТЬ (с. 522)

Впервые: Новая Россия. Париж, 1937. 21 декабря. № 38. С. 12–13 под псевдонимом Антон Крайний.

Мы «ленивы и нелюбопытны» — А. С. Пушкин. Путешествие в Арзрум (1836). Гл. 2.

…о потере «первонагального смысла»… — см., в частности, рассуждение о случае с Уолтером Ралей (о разном восприятии одного и того же увиденного разными людьми) в рассказе А. Франса «Кренкбиль» (1904).

ПОЧТИ-РАЙ Встрега с Вягеславом Ивановым в Риме (Из итальянских впегатлений) (с. 525)

Впервые: Сегодня. Рига, 1937. 23 декабря. № 352. С. 2. Сокращенный вариант под названием «Поэт и Тарпейская скала (О Вяч. Ив. Иванове)» напечатан в «Иллюстрированной России». 1938. № 2. 1 января. С. 1 — 2.

д'Азелио Массимо Тапарелли (1798–1866) — маркиз, художник, писатель, участник итальянского освободительного движения в 1848 г. Посмертно в 1867 г. опубликованы его незаконченные «Мои воспоминания».

«Моав — умывальная гаша Моя…» — Псалтирь 59, 10; 107, 10. Моав — сын старшей дочери Лота, плод кровосмесительной связи ее с собственным отцом, эпоним (давший свое имя) моавитского народа.

Пий XI — папа римский с 1922 г.

Кампанья — область южнее Рима.

Он пишет о… Лютере — книга Д. С. Мережковского «Лютер» (из трилогии «Реформаторы») была издана посмертно на французском языке в 1941 г. и в 1991 г. по-русски в Нью-Йорке.

Веласкез (Веласкес) Диего (1464–1524) — испанский живописец.

Ливии Тит (59 до н. э. — 17 н. э.) — римский историк, автор «Римской истории от основания города».

д'Аннунцио Габриеле (1863 — 1938) — итальянский писатель и политический деятель.

Тарпейская скала — согласно легендам, дочь правителя на Тарпейской скале в Риме во время войны с племенем сабинов (у которых римляне похитили женщин) обещала впустить их в крепость, если они отдадут ей то, что носят на левой руке, имея в виду браслеты. Взяв крепость, сабины буквально следуя договоренности, побросали на изменницу-дочь щиты, забив ее до смерти. В дальнейшем с Тарпейской скалы сбрасывали осужденных на смерть преступников.

Марк Аврелий — речь идет о конной статуе римского императора, правившего в 161 — 180 гг.

«башня» на Таврической (д. 25, кв. 24, ныне д. 35) — имеются в виду собрания в квартире Вяч. Иванова в 1905–1909 гг.

ЗАГАДКА НЕКРАСОВА (с. 530)

Впервые: Русские Записки. Париж: Шанхай, 1938. № 3 <март>. С. 322–231. Эпиграф из стихотворения Н. А. Некрасова «Демону» (1855): «Что же со мною случилось? Как разгадаю себя?»

«жадно глядишь на дорогу» — Н. А. Некрасов. Тройка (1846).

«молодость сгубила…» — Н. А. Некрасов. «Тяжелый крест достался ей на долю…» (1855).

«Муза гнева и пегали» — Н. А. Некрасов. «Замолкни, Муза мести и печали!.. (1856).

«Бурлаки» — из стихотворения Некрасова «Размышления у парадного подъезда» (1858): «Выдь на Волгу: чей стон раздается… то бурлаки идут бечевой!..».

«Укажи мне такую обитель» — Там же («Назови мне такую обитель…»).

«Есть на Волге утес…» — стихотворение (1864) А. А. Навроцкого (1893–1914), ставшее народной песней.

«Вперед без страха и сомненья!» — одноименные стихи А. Н. Плещеева (1846). За участие в кружке М. В. Петрашевского в 1849–1850 гг. он отбывал ссылку.

Чуковский (Корнейчуков Николай Васильевич) Корней Иванович (1882–1969) — писатель. Речь идет о его книге «Некрасов: Статьи и материалы» (Л.; 1926), 2-е издание под названием «Рассказы о Некрасове» (М.; 1930).

…присваивает чужие деньги… — об этой неоднозначной истории писали М. О. Гершензон в своей книге «Образы прошлого» (М.: 1912. С. 529) и В. В. Розанов (Собрание сочинений. Мимолетное. М., 1994. С. 174–175).

«Некрасов в Риме!» — пишет Герцен Тургеневу — письмо А. И. Герцена от 8–9 декабря 1856 г.

В столицах шум, гремят витии… — одноименное стихотворение Н. А. Некрасова (1858).

Село Тарабогатай — в поэме Некрасова «Дедушка» (1870) село Тарба-гатай.

Скабичевский Александр Михайлович (1838–1910) — критик и историк литературы.

Словно как мать над сыновней могилой… — начало поэмы Н. А. Некрасова «Саша» (1855).

Прости! То не песнь утешения… — Н. А. Некрасов. Рыцарь на час (1862).

Тяжел мой крест. Уединенье… — Н. А. Некрасов. Несчастная (1856). Вспоминается пройденный путь… — Н. А. Некрасов. Рыцарь на час. Тяжелый крест… — Н. А. Некрасов. «Тяжелый крест достался ей на долю…».

Тяжелый год… — Н. А. Некрасов. «Тяжелый год — сломил меня недуг…» (1856).

Муравьев Михаил Николаевич (1796–1866) — граф, министр государственных имуществ в 1857–1861 гг. За подавление Польского восстания 1863–1864 гг. прозван «вешателем». 16 апреля 1866 г. Некрасов принял участие в официальном чествовании Муравьева и прочитал в его честь тогда же уничтоженные и остающиеся неизвестными стихи.

«Поэт и палаг» — брошюра К. И. Чуковского, вышедшая с подзаголовком «Некрасов и Муравьев» (Пг., 1922).

«Не здоровые имеют нужду во враге, а больные» — Мф. 9, 12; Л к. 5, 31.

В НАШЕМ ПАРИЖСКОМ УГЛУ Смена двух эпох. — Создание клуба писателей и читателей (Письмо из Парижа) (с. 538)

Впервые: Сегодня. Рига, 1938. 27 февраля. № 58. С. 3.

…на недавнем <…> заседании… — речь идет о заседании «Зеленой Лампы» 28 января 1938 г. с обсуждением романа Г. Иванова «Распад атома» (см. статью Гиппиус «Черты любви», 1938, в настоящем издании).

«Клуб читателей и писателей» — открытие Клуба в Париже проходило 21 февраля 1938 г., о чем сообщали «Последние Новости» 22 февраля 1938 г. Вторая встреча писателей и читателей проходила 18 марта, третья — 8 апреля (с участием Н. Тэффи). Подробнее см. в следующей статье Гиппиус «В парижском углу не скучно».

В ПАРИЖСКОМ УГЛУ НЕ СКУЧНО Танцы на вулкане. — «Смотр» парижских писателей. — Опыт свободы. — Клуб «читателей, писателей» и… публики (Письмо из Парижа) (с. 541)

Впервые: Сегодня. Рига, 1938. 22 апреля. № 111. С. 3.

…доклад В. С. Варшавского об «Одиночестве»… — 29 марта 1938 г. на заседании «Зеленой Лампы» В. С. Варшавский выступил с докладом «Одинокий человек в эмиграции». В прениях участвовали Гиппиус, Л. И. Кельберин, Ю. В. Мандельштам, В. А. Мамченко, Я. М. Меньшиков, Д. С. Мережковский, Ю. К. Терапиано.

«сегодня бал — а завтра будет два» — А. С. Грибоедов. Горе от ума. I, 7 («Вчера был бал, а завтра будет два»).

Степка-Растепка — герой рассказов Генриха Гофмана (1809–1894).

…один-единственный (недавно сделавшийся двуглавым) журнал… — имеется в виду, что с июня 1937 г. при участии редакторов, издающих «Современные Записки», начал выходить журнал «Русские Записки» (1937–1939).

«Смотр» — Гиппиус готовила к печати сборник «Литературный смотр», вышедший в Париже в 1939 г., где опубликована ее статья «Опыт свободы» (см. ниже).

«без денег, без любви, в Париже» — стихотворение Г. Адамовича «За все, за все спасибо…», вошедшее в его книгу «Единство» (1967).

«ЧЕРТЫ ЛЮБВИ» (Доклад в О-ве «Зеленая Лампа») (с. 545)

Впервые: Круг. Альманах. Париж, 1938. № 3 <июнь>. С. 139–149. Доклад Гиппиус состоялся 28 января 1938 г. на заседании «Зеленой Лампы», посвященном обсуждению романа Г. Иванова «Распад атома».

ЛЮБОВЬ НЕ ПОМОГАЕТ… Опасные темы. — Призрак Золотого века. — Московский артист и чужая звезда. — Русский душевный строй и лад (Письмо из Парижа) (с. 553)

Впервые: Сегодня. Рига, 1938. 7 августа. № 216. С. 4.

Поговори хоть ты со мной… — Ап. Григорьев. «О, говори хоть ты со мной…» (1857).

жиголо — альфонс, мужчина, находящийся на содержании у любовницы.

«Чужая любовь» — роман Гиппиус печатался в газете «Возрождение» с 25 июля по 3 сентября 1929 г. (см.: Гиппиус 3. Сочинения. Романы: В 2 т. М., 2001. Т. 2).

«ом слав» — славянином (нем.).

ПОЧТИ БЕЗ СЛОВ Георгий Адамович. «На Западе» (с. 557)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1939. 9 марта. № 6555. С. 3 под псевдонимом Антон Крайний. Третий сборник стихов Г. В. Адамовича «На Западе» вышел в Париже в 1939 г.

«не поймет и не заметит чуждый взор» — Ф. И. Тютчев. «Эти бедные селенья…» (1855).

«дети страшных лет России» — А. Блок. «Рожденные в года глухие…» (1914).

«Был человек, который искал не счастья, а правды…» — Гиппиус прочитала в изданном «Дневнике» Блока (Л., 1928) запись 13 января 1912 г. в

связи с подготовкой автобиографии: «Есть такой человек (я), который, как говорит 3. Н. Гиппиус, думал больше о правде, чем о счастье».

МАГИЯ СТИХОВ (с. 562)

Впервые: Последние Новости. Париж, 1939. 12 мая. № 6619. С. 2. Эпиграф из стихотворения Ф. И. Тютчева «Поэзия» (1850).

«О, как на склоне наших лет…» — Ф. И. Тютчев. Последняя любовь (1852).

«Качайся, черт с тобой!» — Ф. Сологуб. Чертовы качели (1907). О вещая душа моя! — одноименное стихотворение Ф. И. Тютчева (1855). По синим волнам океана… — М. Ю. Лермонтов. Воздушный корабль (1840).

Теперь тебе не до стихов — одноименное стихотворение Ф. И. Тютчева (1854).

О СЧАСТЛИВОСТИ (Г. И. Чулков) (с. 567)

Впервые: Современные Записки. Париж, 1939. № 68 <март>. С. 462 — 463.

Чулков Георгий Иванович (1879–1930) — писатель. Его книга «Годы странствий: Из книги воспоминаний» вышла в Москве в 1930 г. О «мистическом анархизме» он писал в книге «О мистическом анархизме» (СПб., 1906) со вступительной статьей Вяч. Иванова.

ОБ ОДНОЙ КНИЖКЕ (с. 568)

Впервые: Современные Записки. Париж, 1939. № 69 <июль>. С. 397–398 под псевдонимом Антон Крайний.

«Розанов в последние годы» — книга М. М. Спасовского «В. В. Розанов в последние годы своей жизни: Среди неопубликованных писем и рукописей». Берлин, [1939].

«Темный Лик» — книга В.В.Розанова, вышедшая в 1911 г. как часть запрещенной цензурой книги «В темных религиозных лучах» (впервые издана в 1994 г. в Собрании сочинений Розанова).

«Услуги еврейские, как гвозди в руки мои…» — см. комментарии к статье «Не нравится — нравится» (1928).

С ХОЛОДНЫМ ВНИМАНИЕМ (с. 570) Впервые: Новая Россия. Париж, 1939. № 70. 1 июля. С. 5–6.

«Поиски истины» — статья французского поэта и публициста Шарля Пеги в издававшемся им журнале «Двухнедельные тетради». 1901. Октябрь.

…статья Н. А. Бердяева в защиту Г. П. Федотова… — имеется в виду статья Н. А. Бердяева «Существует ли в православии свобода мысли и совести?» в журнале «Новая Россия». 1939. № 68. 30 мая.

ОПЫТ СВОБОДЫ (с. 573)

Впервые в кн.: Литературный смотр: Свободный сборник / Под ред. 3. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковского: вступ. статья 3. Н. Гиппиус. Париж: Б. и., 1939. С. 5–14. Эпиграф из стихотворения Ф. И. Тютчева «Silentium» (1830).

«Круг» — вышло три номера альманаха «Круг» (в 1936, 1937 и в июне 1938 г.), подготовленных литературным обществом «Круг» под руководством И. И. Фондаминского.

двух писателей старшего поколения — имеются в виду Г. В. Адамович и В. М. Зензинов.

РАССКАЗЫ И СТАТЬИ, ПЕЧАТАВШИЕСЯ ПОД ДРУГИМИ НАЗВАНИЯМИ ИЛИ ОПУБЛИКОВАННЫЕ РАНЕЕ

Весенний монастырь — см. «Не занимаются» в сб. Гиппиус «Черное по белому» (1908)

В четверг — из сб. Гиппиус «Алый меч» (1906)

Глупый Никита — см. «Как ему повезло» (т. III)

Жюльен — см. «Вторая любовь» (т. II)

Жюльен или не Жюльен? — см. «Вторая любовь» (т. II)

Искусство и любовь — см. «О любви» (т. I)

Как жить? (Поездка к учителю) — см. «Поездка Андрея.» (т. III)

Кольцо любви. Из пережитого — см. «Пестрый платочек» (т. I)

Обиженная душа — см. «Все непонятно» (т. II)

Он — белый — из сб. Гиппиус «Лунные муравьи» (1912)

Поэт и Тарпейская скала — см. «Почти-рай» (т. III)

Превращенья — см. «Метаморфозы» (т. III)

Светлое озеро — см. «Старый Керженец» (т. III)

Светлое утро — см. «Царский путь» (т. I)

Только двое — см. «Женское» в сб. Гиппиус «Лунные муравьи» (1912)

Учитель — см. «Поездка Андрея» (т. III)

Загрузка...