Довольно измерить всю глубину преобладания внутреннего момента в индоарийском мышлении, чтобы понять, сколь тесным родством это мышление связано с религией.
В самом деле: ставить индусскую философию, как "чистую, систематическую философию", в ряд с системами Аристотеля, Декарта или Канта было бы ребячеством; точно так же, как было бы легкомысленно ставить религию Вед на одной высоте с христианской. Но в одном отношении духовный уровень индоарийцев стоит недосягаемо выше нашего: именно, поскольку там философия была религией, а религия — философией. У нас мысль и чувство, вначале как пара близнецов мирно почивавшие в лоне человеческого сознания, достигнув зрелого возраста, отошли друг от друга, точно два совершенно чуждые существа: враждебно стоят они друг против друга. С этим должен согласиться всякий, сколько-нибудь одаренный и независимый ум. Если же они приходят в соприкосновение, как, например, в схоластике, или (на другом конце скалы) в позитивизме; тo у каждого из них одно стремление: подчинить другого и заставить служить себе. "Разделение труда" — прекрасный и достохвальный жизненный принцип, но к сожалению вторгается прежде всего в самую глубь нашей собственной личности и насильственно разрывает ее пополам; и настолько, что эти половинки, хотя и стремятся потом друг к другу, как в рассказе у Аристофана, порою даже находят одна другую, но слиться воедино уже не могут никогда.
Этим единством обладал еще индусский философ, но греческий уже не обладал. Было бы печально, если бы высокое развитие отдельных проявлений нашей расщепленной деятельности лишило нас способности хоть издали восхищаться и ценить неподражаемую силу и красоту явления целостного и законченного в себе.
Эта слитность религии и философии сделала возможным нечто, чего в этом приходиться сознаваться с горечью — в нашей культуре почти нет: в Индии не нашлось бы ни одного человека столь низкого духовного уровня, чтоб он мог оказаться совершенно невосприимчивым к философии; и ни на какой высоте дерзновенный полет мысли исключительно одаренного не отнимал у него пламень «религиозности». Тайного учения в Индии не существовало; это утверждение, которое часто приходится слышать, покоится на недоразумении. Но разве глубочайшее познание не остается для всех нас и без того тайною? Разве не ясно для всякого, что различные способности разных людей составляют бесконечную лестницу ступеней, где открытое одному остается сокрытым от другого? Но это нечто совсем иное, чем тайны кабалистики. Индоарийское мышление и чувство, медленно и органически возникая в сердцах и умах целого народа религиозных мыслителей, выросло в такой изумительный пластический организм, что оно могло в одинаковой мере удовлетворять самым разнородным духовным запросам (тем запросам, которые исходили из среды избранного, чисто арийского народа): разнородным поскольку это касается относительных притязаний мышления и чувства (философия и религия), разнородным также по отношению к "личному уравнению" мышления (если позволительно так выразиться); потому что в Индии трансцендентальные идеалисты, идеалисты типа Беркли, реалисты, материалисты, философы-скептики все братски уживались между собою — уживаются еще и в наше время — и в пределах одних и тех же основных религиозных взглядов. "В стране этой во все времена царствовала абсолютная свобода мысли", говорит профессор Гарбе. И нужно заметить, что здесь речь идет не о той свободе, которую мирянин постепенно отвоевывает (как это происходит у нас) у противоборствующего духовенства. Но что эта "абсолютная свобода мысли" есть в то же время одна из органических составных частей индоарийской религии, из которой свобода эта рождается естественно, непротиворечиво, беспроблемно. Оттого-то религия и является там носительницей науки, которая без свободы мысли существовать не может. Все достижения индоарийцев, в области математики, филологии и т. п., неизменно связаны с их гносеолого-религиозными представлениями.
Ничего подобного мы не находим у себя. У нас всякая истинная наука и всякая истинная философия находятся в исконной борьбе с религией. Если же борьба иной раз временно и затихает, то здесь играет роль или практическая необходимость примениться к данным обстоятельствам на почве обоюдной систематической неустойчивости в мышлении и а поступках, или же сознательное и рассчитанное ханжество. Если в некоторых слоях нашего населения и сохранилась религия, то Богу ведомо, сколь безуспешно было бы искать там хоть каких-нибудь проблесков мысли; у философов же наших мы или совсем не находим религии, или только ее маску. О большинстве же наших образованных людей приходится сказать без преувеличения, что нет у них ни религии, ни философии: они подобны существам некогда крылатым, у которых оба крыла отрезаны.
Теперь мы осознали то свойство индоарийского мышления, которое носит в себе главные задатки будущего гуманитарного воздействия. И я надеюсь быть понятым, если скажу: величайшее непосредственное влияние его должно сказаться на той сущности нашей, из которой и исходит все миросозерцание. То есть все то, что заключают в себе понятия религии и философии; здесь сущность должна оказать действие на сущность, пробуждая нас от летаргического сна к новой жизни. То средостение, которое наши учители церкви с таким искусством воздвигли между религией и научно-правдивым мышлением — неправое дело; это официальное признание лжи. Ложь эта, отравляющая существование и общества и отдельных лиц, ввергнет нас рано или поздно в состояние полнейшего варварства, потому что она неизбежно будет содействовать победе дурных и глупых среди нас (ибо они лишь одни искренни, а оттого и сильны); проистекает же эта ложь исключительно из того, что мы, индоевропейцы, принадлежа к самому религиозному племени земного шара, унизились настолько, что положили в основу своей «религии» иудейскую историю, а как венец этой мнимой «религии» приняли сиро-египетскую магию. Выходит так, как будто оба разбойника, распятые по левую и правую сторону Спасителя, помилованные и снятые со своих крестов — тут-то и стали глумиться над божественным образом Иисуса Христа.
Правда, мы долгим, кровавым боем отвоевали себе свободу мыслить, начиная от Скота Эригены и до нашего времени, в которое профессора философии все еще постоянно должны быть на чеку и подчиняться почти неодолимому принуждению лгать. Но "без веры нет мышления", учит нас глубокомыслие индоарийца, и вот свет нашего подлинного собственного миросозерцания продолжает гореть под сосудом. Оно не может принять этой чуждой, сиро-семитической веры, с которою не мирится наше мышление, а провозгласить другую веру не дерзает; и кроме того, оно не может выступить здесь в качестве «философии», а должно было бы проявить себя скорее в качестве «религии». Но тому, что есть религия, придется сперва поучиться у индоарийцев, потому что мы это забыли.
Ни у одного индоевропейского племени религия никогда не была историчной, и вовсе не по той единственной причине, что всякая история — довольно вспомнить иудейскую! — ничтожна до смешного перед лицом космического целого. Но на том более глубоком основании, что ни одна вещь не может быть объяснена указанием ее причины. Зевс — владыка мира, но не его создатель; точно так же ни один мифологический образ арийцев никогда не олицетворял собою создателя из ничего, а, в крайнем случае, лишь устроителя, укрепителя, хранителя; что совершенно совпадает с требованием Канта: "Зодчий вселенной, не создатель вселенной". Материалистическое представление о создании из ничего — это симптом полной органической неспособности к метафизическому мышлению; это святотатство навязывать его нам, как основу всякой религии. Предмет этот не может быть здесь изложен более подробно. Я возьму лишь самую глубокую, существенную и сжатую мысль, ту, которая лежит в основе всего остального.
Известен давнишний спор между приверженцами бытия и приверженцами становления; для нас это воплотилось, главным образом, в представлениях элеатов и Гераклита. Тот, кто замечает только становление — прирожденный материалист, а тот, кто ощущает одно бытие — односторонний идеалист. Наше германское миросозерцание, которое нашло пока самое подлинное выражение свое в Эммануиле Канте, признает одинаковое правомочие за тем и другим, но в то же время и разделяет их. Есть механически объяснимый мир становления, и есть механически необъяснимый мир бытия. Если человек организует первый мир — то получает религию. Истинная наука не должна никогда переходить за пределы области становления и доискиваться последних основ бытия, или же ей неизбежно грозит "помрачение духа", как говорит индусский мыслитель; в этом случае она уже пренебрегает точным опытным познаванием и через это уничтожает сама себя. Пытаясь затем совершенно произвольными, ложными выводами механически истолковывать немеханическое, наука эта тем самым стирает нерушимые грани и своим неправомерным догматизмом подготовляет гладкий путь тем самым попам, которые осмысливают механическое не механически. С другой стороны, истинная религия (по крайне мере у нас, индоевропейцев) может и должна иметь соотношение только с бытием, и никогда не со становлением. Индоарийцы знали это настолько хорошо, что, начиная с гимнов Ригведы и до комментариев Шанкары включительно, т. е. на протяжении целых тысячелетий, они не допускали никаких вопросов о сотворении мира и вообще о каких бы то ни было первопричинах; в крайнем случае они терпели подобные вещи лишь как сознательную игру воображения поэтическими символами. "Происхождение мира необъяснимо даже для владык богов", говорит Шанкара. Как только религия захватывает область становления, другими словами, как только она становится историчной — как в иудейско-христианских церквах — она разрушает науку, а вместе с этим и сама теряет свое собственное, несравненное значение. "Кто вечное представляет себе становящимся, тот впадает в бесконечный регресс", говорит браман Гаудапада. Бесконечный регресс! Какая глубина в этом слове, вскрывающем раз навсегда несостоятельность всякой историчной религии.
В противовес этому, истинно религиозная точка зрения высказана с изумительною афористическою краткостью в Мритиу-лангала-Упанишаде: "Не во времени я, но сам я время". Религия у индусов никогда не служит попыткой объяснения внешних, временных вещей, но представляет символическое оформление внутреннего, немеханического, вневременного опыта. Она есть реальное внутреннее событие, известный душевный подъем; направление воли — познание, поскольку она есть непосредственное постижение трансцендентного, а вместе с тем и благодаря наличности этого опыта — полное преображение всего существа. Никогда индус не покушается доказывать существование Бога; и уже один из певцов Ригведы с трогательной вдумчивостью и в то же время как бы полуиронически вопрошает: "Кто тот Бог, к которому обращены взоры бойцов обеих враждующих сторону"? Здесь мы весьма далеки от того "Бога Саваофа", который создал весь Космос на радость и утешение евреям! То, что индусы почитают как божественное — "по ту сторону неба и в глубине сердца" (Мага-Нарайяна-Упанишада) — не имеет ничего, решительно ничего общего с Яхве книги Бытия и церковно-христианского учения. Тот именно Бог индоарийцев, "который никогда не может быть доказан" (как говорится в одной Упанишаде), ибо он познается не через внешний, а через внутренний опыт, и был в действительности Богом всех истинно религиозных германцев-христиан, во все времена, к какому бы исповеданию они ни были вынуждены принадлежать внешне. Это находит себе особенно яркое подтверждение у мистиков и философов, начиная от Эригены и Экхарта и кончая Бёме и Кантом.
Другое важное следствие этого единственного истинного — или по меньшей мере единственно «арийского» — понимания религии заключается в том, что основа нравственности зиждется здесь не на предстоящей награде или будущем возмездии, а на благоговейном отношении человека к самому себе (как того требовал Гете), к тому всеобъемлющему, что человек "таит в глубине сердца". Это означает освобождение от тех недостойных и безумных представлений о рае и аде, против которых уже несколько столетий раздаются громкие протесты со стороны таких благочестивых христианских священников, как Мейстер Экхарт или автор "Немецкой Теологии", протесты со всем пылом немецкого воодушевления. Религия есть настоящее — не прошедшее и не будущее.
Но в то же время — и этого нельзя обойти молчанием — Христос дал нам нечто, чего не могло дать все древнеарийское мышление вместе взятое. Правда, представление о Богочеловеке и свойственно — как было уже указано — арийцам (кстати сказать, всем индогерманцам, в той или иной форме), семитам же совершенно чуждо; но живой пример и спекулятивная идея разнятся меж собою, как день и ночь. Тем, что Христос гораздо ближе к природе, Он ближе к Богу: этим, я думаю, сказано главное. Даже отрицающий Церковь едва ли откажется назвать это явление, всегда говорящее о Боге только как об «Отце» — Сыном Божиим. В подлинном арийском мышлении заложены зачатки представления о природе, как о деле рук дьявола (довольно припомнить Заратустру и христианских гностиков); отсюда неизбежно вытекают пессимизм и аскетизм. Но пессимизм, если он служит не только углублению познания, а становится умонастроением, ведет к отречению от воли, что знаменует собою крушение человеческой жизни; в конце же концов он доводит до позора и рабства. Что мы и видим в нынешней Индии. В противовес этому, Христос (в своем собственном, чисто человеческом учении, обратном тому, что из него сделала Церковь), возвещает нам свое «Да», радостное, беспредрассудочное и полное доверия; в этой жизни заключено Небо, как зарытый в поле клад. Эта простота превосходит всякое глубокомыслие. Поэтому, если я жду воздействия сущности на сущность, если жажду очистительного омовения в светлых струях неподдельного арийского мышления, то все-таки я очень далек от того, чтобы обменять то драгоценное, чем я уже владею, на то далекое, что одно никогда и не удовлетворит меня вполне. Мало того, я убежден, что школа индусского мышления способна положить начало более чистому, более свободному и возвышенному, а потому и более достойному отношению к Иисусу Христу.
Я должен кончить и буду счастлив, если мне удалось побудить кого-нибудь к изучению индоарийского мышления; это начинание в наше время стало возможным и. благодарным, вследствие подвигов немецких ученых; я буду доволен, если мне удалось убедить, что здесь заложен истинный гуманистический фермент, фермент, способный зажечь возмущение против недостойных оков духа, способный вызвать в современном человеке сознание своего достоинства, а тем самым — сознание своей свободы и своей ответственности.