ПОЛКОВНИК ЯРЕСЬКО

Каждый раз, когда Они умирали, она была в отъезде, и каждый раз ее контрагенты начинали нервничать, взвинчивать цену и вели себя так, будто она не сто лет своя в доску, а малолетка-энтузиастка, вышедшая на тропу спекуляции впервые.

Отягчающими жизнь покойниками были Брежнев, Андропов и Черненко.

— Что у вас теперь будет? — каждый раз спрашивала Ванда. — Какую еще нам ждать от вас свинью?

Ольга давно изжила чувство патриотизма, блескучесть которого многими принимается за дорогой товар. Она уже хорошо знала степень нелюбви и поляков, и венгров, и немцев к матушке своей родине и считала, что так нам всем и надо. Они за водочкой сто раз переговорили с Вандой о свойстве русских — требовать от мира не по заслугам чести. Но они же и простили им это самомнение, они додумались, что каждый немец неплох, пока его не позвал Гитлер, и каждый русский вполне подходящ, пока на него не напялили идею, и поляк тоже ничего из себя лях, только когда ему дают жить по естеству его природы.

Исторические смерти будоражили Польшу, от России ждали больших безобразий. К этому времени Ольга уже накопила денежку и держала ее грамотно, не в сберкассе там или под плинтусом, она покупала старинные подсвечники (некая близость к утюгам и кипятильникам по первородной сути — огня), слегка озеленевших амуров и психей, мелкий художественный товар из восемнадцатого века, века товарного совершенства, толпился у нее в серванте и на стеллажах. Открытость и пыльность дорогих вещей делали свое дело: никто Ольгино «барахло» ценностью не считал. Потом она скажет: «Я знала. Я чувствовала. Я просыпалась утром с мыслью: надо идти на Кировскую. И шла. А там лампадочка. Вещь бесценная, но куда ее в нашу жизнь?.. Это идиоты думают, что некуда, а я думаю другое: Андропов закроет границы, к тому идет, а я проживу на этой лампадке два года, чтоб семья не заметила издержек политики».

Так вот… Когда случались державные смерти, Ольга быстро собирала манатки и возвращалась домой. И дважды ее путь пересекся с полковником Яресько, военным снабженцем, который замечательно устроился, объезжая владения Варшавского Договора, и тоже нервничал, когда от Колонного зала до Мавзолея плыл траурный лафет-марафет и старики политбюрошники в застывшем безмыслии совершали этот единственный пеший проход в своей жизни.

Яресько был очень тороплив, если не сказать — суетлив. Всякое предварительное разглядывание, говорение полагающихся слов, использование рук, ну, скажем, для нежности — все это в боевом арсенале полковника отсутствовало напрочь. Единственный способ любви — брезгливое опадание и слово «пардон», которое с трудом вытискивалось из горла сквозь сцепленные зубы. Когда это случилось в СВ в первый раз, Ольга была просто оскорблена. «Сволочь солдафон», — подумала она вслед выскочившему из купе Яресько. Но потом он пришел снова. И все повторил. «Чистой воды изнасилование, — философски думала она. — Мне есть с чем сравнивать». Она вспомнила себя ту, дурочку безмозглую, которую за здорово живешь можно было завести в уголок и сделать что хочешь. Сейчас через — через сколько же лет? — через двадцать с лишним с ней поступали так же. И когда Яресько сделал это в третий раз, то они слились в одно, эти два мужчины, прошлый и настоящий, и она напряглась и с какой-то ошеломившей ее ненавистью ответила им как бы двум сразу. Она была свирепа, сильна, агрессивна, она взяла верх, она их победила к чертовой матери, потому что это было ее удовольствие, ее страсть, ее насилие.


— Я перешла с ним в новое качество, — ответила мне Ольга, когда я спросила, что ее, умную бабу, связывает с туповатым полковником.

— Знаешь, — ответила она, — всякое было… И любовью это называлось… И партнерством… И благотворительностью… И браком, между прочим, тоже… Но самый кайф — полное порабощение.

— Тебе мужа совсем уж мало?

— Порабощение, чтоб ты знала, — процесс сексуально обоюдный. У русских женщин он доведен до совершенства. Нам всякое насилие в кайф. Мы потом это любим описывать — счастье гвоздя, забитого по самую шляпку. А наши войны? Чтоб друг друга прикладом, ближний бой — это же оргазм! Ну такие мы! Такие! Мы счастливы, когда нас имеют, как хотят… И только ждем момента ответить тем же. Я это поняла, и мне стало легче. Надо знать свою природу.

Их роман с Яресько длился долго. Полковник не знал, что был у Ольги параллельщиком, что вопрос о его единственности никогда у нее не стоял, он этого не знал и был ей верен (жена, естественно, не в счет). Яресько погиб в Афганистане, хотя как хорошо все там начиналось. Дубленки, ковры, а по заказу Ольги — причудливые кальяны, тонкошеие кувшины, пахнущие из горла сокрушительным восточным духом. Но подстрелили Яресько. На войне такое бывает. Ольга ходила на панихиду в клуб, постояла в сторонке, жену покойного поддерживал под локоток слегка пастозный старлей. Было в этой паре что-то внепохоронное, как бы они тут, но как бы и где-то далеко-далече. «Ты был рогат, мой друг, — грустно подумала Ольга. — Но ведь это справедливо. Не так ли?»

На Миусское кладбище она не поехала.


С какой стати решила съездить туда на девятый день, не знает сама. Скорей всего, близость кладбища к ее работе, едва проклюнувшаяся зелень листочков, которые едва-едва носиком раздвинули мать-почку и замерли от манящей неуютности мира.

— Как хорошо сейчас на кладбище! — сказала Ольге ее подруга по службе: дома ни разу друг у друга не были, а на работе — не разлей вода. У Ольги на самом краешке перекидника было написано: «9 дн.». Она подумала: может, взять подругу? В конце концов, та многое про нее знала, но вот об Яреське

— нет. Через час, сославшись, что ей позарез надо уйти, Ольга прыгнула в трамвай и через семь минут была на кладбище. Она не знала последнее место полковника на земле. Она рассчитывала, что достаточное количество людей и венков обозначат ей это место.

На кладбище было хорошо. И пахло странно — рождением. «Как интересно!»

— подумала Ольга. Хотелось как-то оформить словами мысль, даже подумалось, что будь она поэтом… Но тут же стало смешно, потому что ничего смешнее — она поэт — вообразить было невозможно. Ольга читала только романы про жизнь и любовь, а существование поэзии всегда вызывало у нее сомнение в ее необходимости. Ей хватало ума не вылезать с этим своим сомнением прилюдно, но она очень удивилась, когда ее родная дочь Манька раздобыла где-то «Поэзию вагантов» и исчеркала ее пометками. Ольга надела очки, свои первые очки, от которых отбивалась до последней минуты. Неинтересно стало сразу, а совсем скучно через три страницы. «Или она у меня очень умная, или я у себя очень дура», — подумала Ольга. Но первое как-то никак еще в жизни не обозначилось, а со вторым было все в порядке. «Она живет в бархатном ларце: ни сквозняка, ни ветра. Вырастет балдой неприспособленной, а я возьми и помри». Так сформулировался итог попытки познать средневековье.

Почему-то вспомнилось, как она рожала Маньку, каким беспомощным оказалось в этом деле ее тело, как оно не помогало девчонке выйти в белый свет и на нее орали сразу и врач, и сестра, орали, что она кобыла бестолковая. «Я тебе говорю — ходи! Ходи по-большому!» — «То есть?» — пугалась Ольга. «Она кретинка! — радостно кричала сестра. — Она же полная кретинка. Как ей еще объяснить?»

Ольга отвернула голову, чтоб не видеть насмешки, издевательства над собой, и из окошка на нее пахнуло духом почек, живой земли, как бы будущностью всего сущего, и у нее пошла первая настоящая схватка.

Поэтому теперь на кладбище, когда моментно скользнула мысль о поэзии, что было полной для нее дичью, Ольга вспомнила тот сквознячок рождения Маньки.

Ольга шла по тропинке бодро, можно сказать, даже весело, потому что живая, благослови ее, Господи, Манька победила покойного, царство ему небесное, Яреську — разве могло быть иначе? Собственно, она даже искать могилу его не стала, прошла сквозь старенькое кладбище и повернула назад. Уже на выходе стало неудобно перед покойным полковником, который дал ей в жизни некое жестокое знание природы вещей, но ему самому это не очень помогло: порабощал, порабощал, а прилетела из-за угла пуля-дура — и где ты теперь, мудрец Яресько? В каких пределах?

Можно сказать, что на трамвайную остановку Ольга вышла в состоянии философской приподнятости и легко вскочила в уже отходящий полупустой трамвай. Она увидела его сразу. Вик. Викича. «Боже мой! — подумала она. — Как я ему рада!» И она пошла к нему через пустой вагон с полной готовностью послужить ему верой и правдой и даже еще чем-нибудь не столь величественным, пока он тут, на земле, в отличие от бедного Яреськи, которому она уже ничем помочь не может…

Вик. Вик.

Они с женой долго ждали трамвая. У нее замерзли ноги. «Ты немножко потопай, — говорил он жене, — потопай». И жена топала. Его охватывал ужас от этих неочеловеченных ее движений. Он боялся слов, которые стояли на выходе его мысли. «Как заводная». Он боялся оскорбить ее даже тайным знанием ее неприсутствия в этом мире. Она ведь так старалась присутствовать.

Двадцать минут стояния на еще холодном весеннем ветру возле Миусского кладбища могли плохо кончиться для Леры. После смерти сына — он подавился пуговицей, которую исхитрился откусить на собственной рубашке, пока жена полоскала в ванной его белье, — с ней все хуже и хуже. Освобождение от калеки сына — а это и было освобождение в самом чистом понимании слова — стало для нее укором, что она не уследила за ним. «Если бы он умер своей смертью», — повторяла она бесконечно. «Он своей, — отвечал Вик. Вик. — Его никто пальцем не тронул». Она затихала на этой формулировке, которую он придумал не с первого раза, и как бы мягчела, оживлялась, но потом, будто кто-то грубой силой оттаскивал ее от жизни, кричала: «Это я! Это я! Где были мои глаза?» Одновременно она готовила еду, стирала мужу рубашки, разговаривала с людьми, только замедленность, сомнамбулизм движений говорили, что все с ней плохо, что болезнь как некая неизменная данность, видимо, должна существовать в их доме довеку, потому что кто-то там на распределении судьбы пометил им такую карту.

Ольгу он увидел сразу, как только она выскочила из ворот кладбища и птицей полетела к трамваю.

Вот это самое… птицей… полоснуло от плеча до паха.

Но оказалось еще страшнее: птица летела к нему. Раздвинув стены вагона, аннигилировав крышу, птица на ровных крыльях планировала прямо в раздвинутое болью место. Вик. Вик. обхватил жену за плечи и силой прижал ее голову к себе. И случилось моментально-мгновенное изменение траектории полета. Дунуло только ветром от крыльев. «Слава Богу! — подумал Вик. Вик., прижимая к себе жену. — Не хватало ей еще этого…»

Связь с Ольгой была в его жизни фактом не просто странным, а, скажем, экзотическим. Его приятелю на тридцатилетие какой-то идиот подарил петуха, красивую когтистую птицу, которая не могла оценить ни собственного предназначения, ни грубого юмора людей, а потом — оказалось! — не могла вообще оценить человече-ского отношения к себе. Птица гадила, больно клевалась, рвала когтями окружающую действительность, побуждая всех к здоровой мысли сделать из нее бульон, но какой же уважающий себя интеллигент с Чеховым на полке пойдет на это? Пришлось ехать на электричке, спрыгивать на деревенском просторе, а потом в ногах валяться у удивленных людей, чтоб взяли петуха Христа ради. Но народ такого дара почему-то принять не хотел. Взял петуха какой-то мужик, подозрительно одиноко существовавший на улице и как бы не тяготеющий ни к одному из домов. В придачу к петуху он попросил всего ничего — святой человек! — деньги на поллитру, что и были ему положены в карман после того, как петух был всучен в руки.

— Он у меня еще помастачит, — приговаривал мужик, — он того… дело молодое… еще встрепенется…

Конечно, сравнивать Ольгу с петухом не просто неловко, а даже как-то оскорбительно для женщины, тем более что Вик. Вик. о петухе не думал, в его нынешнем состоянии петух как таковой — последнее, что могло бы прийти ему в голову. Просто волею судеб я знаю эту историю с петухом, поскольку была на дне дарения и там познакомилась с Вик. Виком и Лерой. Говорят, через семь своих знакомых можно выйти хоть на Тэтчер, хоть на Папу Римского. А теперь — через Интернет, я допускаю, можно выйти и раньше. Но я знала Вик. Вика, вернее, я больше знала Леру. Если вспомнить мою соседку Оксану Срачица, то можно подумать, не искусственно ли я натягиваю нити. Не искусственно. Я широко и просторно живу в своих человеческих связях и всего больше ценю связи простые, случайные, неделовые. На их уровне вязь людских переплетений видна лучше. Мы перезванивались с Лерой, которая об Ольге понятия не имела, и пару раз я дарила Лере духи «Цан-цан» из Ольгиного базара.

— Они тебе нравятся? — удивлялась Ольга.

— Моей знакомой нравятся, — отвечала я, а Ольга делала лицо фигой. «Цан-цан» котировку имел низкую.

Но надо вернуться в трамвай. Вик. Вик. чувствовал присутствие Ольги где-то в конце «червяка», а глазами видел сбитый набок серенький Лерин платочек. Изнутри толчками подымалась ненависть, гнев на жизнь, судьбу, что раскорячилась над ними. Благодаря Ольге (или не благодаря? Это спорный вопрос) он знал о другом уровне достатка, о другой женской одежде и другой еде. Поликлиника, «скорая», что за ее стеной, приятели из «ящиков», НИИ, соседи-учителя жили все одинаково. Прикрепляясь к каким-то магазинам, помнили, как «Отче наш», часы отоваривания, по цепочке передавали друг другу неожиданно возникающие дефицитные вещи — кроссовки там или сапоги на «манке». С Ольгой он будто съездил в Болгарию, на Золотые пески. Но что делать? Разовые картинки сча-стья не подходили ему просто по определению. Где-то оставалась Лера, и он не просто помнил об этом, он ощущал ее отсутствие как временную ампутацию ноги там или руки. Сейчас, в трамвае, в присутствии двух случившихся в его жизни женщин, Вик. Вик. думал, что надо бежать из этой страны. Он ненавидит ее, ненавидит за все. За этот оскорбляющий платочек жены, которой так шли шляпки, но к старенькому деми в очередь за яичками разве наденешь что-нибудь, кроме платочка? Они сейчас в связи со смертью сына и болезнью Леры в долгах по маковку, а впереди жизнь, которая может оказаться длинной, как этот трамвай, в котором он едет, и такой же уныло-безлюдной…

В Америке у Вик. Вика жил брат, тоже врач. Брат уехал туда «на лучшем способе передвижения тех лет — жене-еврейке», через два года доказал свою квалификацию, через три — купил дом… Никакой не Нуреев там или Барышников. Обыкновенный честный отоларинголог хорошей выучки.

Он звал Вик. Вика, но Лера была русской, и, что называется, никаких оснований для их отъезда не существовало.

«Уехать! Уехать!» — кричало все в нем, и, видимо, силу энергетики его мысленного побега учувствовала и приняла на себя Ольга, отчего и спрыгнула на следующей остановке и уже пешком добиралась до работы.

«Как они оказались в этом трамвае?» — думала она. Ей и в голову не пришло, что они ехали с этого же кладбища, что там у них в могиле Лериной бабушки похоронен сын. Еще Ольга думала, что жена Вик. Вика выглядит уж совсем старухой. «До такой степени не следить за собой, — размышляла Ольга, — так и просчитаться можно. Уведет мужа какая-нибудь не такая добрая, как я».

Но тут же, как женщина справедливая, она вспомнила, как отторгла ее его рука, а другую женщину обняла. Не прикоснувшись к ней, ее выкинули.

«А я, дура, летела к нему как птица. Мне хотелось порадоваться, что он живой, а вот Яресько — нет. Я бы ему сказала: „Дорогой! Никто не знает ни своего дня, ни своего часа… Это дает нам полное право брать радость, которая всегда может оказаться последней"“.

Пешая прогулка оказалась полезной. Ольга раз и навсегда поняла, что в одной могиле она похоронила двоих. Она теперь будет ездить на Миусское кладбище: у нее там двое. Не важно, что она не знает, где эта самая могила. Цветы можно оставить на любой. Это показалось заманчиво, и она мне при встрече сказала:

— Взять, например, и ходить на какую-нибудь могилу и оставлять цветы… Вот будет переполох в семье, если отследят! Никто ведь про то, что неизвестные цветы — это хорошо, не подумает… Мы все превращаем в гадость. Все.

— Но это же ты так задумала, — смеюсь я. — Ты своей головкой рождаешь гадость.

— Нет, — отвечает она. — Я рождаю цветы. А людей просто хорошо знаю.


Началось время перемен, и рухнул Дом, который построил Джек-потрошитель. То, что мы под ясным небом оказались товаром не лучшего качества, это уже другая история. Хотя чему тут удивляться? Каков был дом, таковы были и люди в нем.

Мое сугубо местное мировоззрение очень обогащала мотающаяся по Европам Ольга. Она смотрела на все как бы извне и объясняла мне, провинциалке Земли, что случившееся освобождение от нас в близлежащих городах и странах и есть главное в процессе, который пошел…

Но мне тогда было достаточно моей московской радости, хотя за поляков я радовалась тоже. Митинги были нашей Сорбонной, газеты — Кембриджем, а плакаты — греко-латинской академией. Мы отшелушивали с себя струпья бывшей ненавистной системы, как выясняется, для того, чтобы нарастить струпья новой.

Ольга же была розово-загорелая, хорошо пахла, даже хотела открыть бутик. Этим словом назывался магазинчик. Откуда мне было это знать? Нас закружило время, и я стала отставать в грамоте. Бу-тик. Правда, потом Ольга отказалась от этой идеи, продолжая жить старым способом: привозила товар, а потом растыкивала его по магазинам. Пяток подруг были у нее на подхвате, чтоб ей не засвечиваться всюду. Подруги все как одна были учительницами школы, куда на гребне превращений Ольга перешла из своего НИИ. Она учила детей странноватому предмету по имени ТРУД: девочки вдоль и поперек прострачивали нескончаемую простыню, мальчики капали в их швейные машинки масло. Школе тогда было не до чего, а до Ольгиных уроков — тем более. Поэтому, если труд был последним в расписании, Ольга просто отправляла всех домой. Времени у нее было много, она больше не заставляла квартиру тонкошеими кувшинами и бульдожками нэцкэ — в обиход, в жизнь вошел доллар. Ольга мне его продемонстрировала. У Вашингтона лицо простой рязан-ской крестьянки. Это помешало мне проникнуться нужным чувством.

Однажды у нее зазвонил телефон.

Загрузка...