Он позвонил в дверь без всякой предварительной договоренности, а было это глубокой ночью… Что должна была делать Ольга? Она испуганно сжалась в кровати и решила на звонок не отвечать.
Но звонили настойчиво, так, что услышали соседи, они-то и вышли, и соседка кричала: «Оля! Ты дома? Ты дома? К тебе человек, Тамбулов. Ты его знаешь?»
«Знаю, но знать не хочу!» — подумала Ольга, идя к двери. И открыла ее — ведьма ведьмой.
Тамбулов извиняться не стал. Он вел себя так, будто ему рады, будто ему открыли на первый стук и не он всполошил лестничную клетку. Такое умение держаться в рамках собственного сценария — прилетел, пришел, все рады — сбило с толку Ольгину злость, которая уже вполне оформилась в яркие слова, и всего делов — открой рот и выпусти их. Но…
— Надо было позвонить, — только и сказала она ему, по автоматизму гостеприимства включая чайник.
— Дочь не разбудил? — вдруг будто спохватился Тамбулов, выходя из ванной.
— Она живет отдельно, — ответила Ольга.
— Класс! — сказал Тамбулов. — Тогда будем гулять.
Он достал бутылку коньяка, коробку конфет, орешки, все это круглосуточно продавалось на углу Ольгиного дома, поэтому ценности, кроме номинальной, дары не имели. Более того, Ольга знала, что коньяк этот, увешанный звездами, — клоповья морилка, в округе это знали все, его держали в расчете на такого вот ночного дурака. Конфеты тоже были под стать — дрек.
— А если бы меня не было дома? — спросила Ольга. — Вы об этом подумали?
— Подумали, — засмеялся Тамбулов. — Таксист меня должен был ждать ровно десять минут. Почему я и был так настойчив… Куда-нибудь катанул…
— Куда? — Какой правды она добивалась, Ольга не знала сама. Но как-то очень вживе представила себе, что этот клоповный коньяк и гнусные конфеты могли сейчас быть развернуты на другом столе, третьем, четвертом… Конечно, можно пилюлю подсластить: начал-то он с нее… Хотя откуда она знает?
Оказалось, это еще не все. Тамбулов взял ее в охапку и сказал, что воспоминания об этой кухне у него наи… наи… Поэтому не надо задавать глупых вопросов, куда и зачем… Он здесь и тут.
— Идите к черту! — закричала она, вырываясь из рук. — Это я решаю — здесь или там и с кем!
То, как он мгновенно отстал, было по-своему оскорбительно.
— Пардон, мадам, — сказал он. — Как говорится, дело хозяйское.
Потом он долго читал перед сном, Ольга видела свет в щели над дверью, он ее раздражал, как и скрип дивана в соседней комнате и то, как громко там прочищался нос. Ольга думала, какое это все свинство — явление Тамбулова и расчет на ее полную готовность. Но в какой-то момент вдруг пришло сожаление об отсутствии у нее такой готовности, она затормозила на этом и вернулась к мысли о мужчине навсегда, но как можно ставить этот вопрос, когда тебе уже немало лет и любой «гипотетический навсегда» к этому моменту уже есть чей-то навсегда, а значит, не то, не то… Дважды там или трижды навсегда не бывает. Это реникса. Чухня, фигня. Хотя разве не случается такое? Ольга снова стала думать об Илье, о том, как все было хорошо, а вот не заметила, как он был, был — и куда-то делся.
Утром Тамбулов встал рано, стопочкой сложил использованное белье, пришлось Ольге тоже встать, куда денешься, он уже стоял в коридоре, одетый на выход…
— Ни чаю? Ни кофе? — спросила она.
— Да нет, спасибо, — ответил он. — Мне надо успеть на электричку.
Ей хотелось сказать, что по утрам электрички ходят хорошо, мол, десять
— пятнадцать минут роли не играют, но получилось бы, что она его придерживает, а с какой стати?
— Ну, будьте! — сказал Тамбулов вполне благодарным голосом и чуть приостановился у порога, явно затрудняясь с жестами: помахать ли там ей рукой, или поцеловать ей же руку, или, как у нас принято, крепко ее пожать. А может, дело было не в жестах, а в чем-то другом, может, он хотел забрать непочатый коньяк или извиниться за вчерашний нахрап?
— Ну, будьте! — повторил он без всяких жестов.
— Буду! — ответила Ольга, закрывая дверь.
Она долго стояла под душем, и ей все время казалось, что звонит телефон. Но она знала, что это не так. Никто не звонит. Просто у нее такая мания — слышать под душем несуществующий звонок. Потом она пила кофе, отмечая громкость собственных глотков. На подоконнике лежала газета, оставленная Тамбуловым. Газета всяких объявлений, которых сейчас уйма и которые она не читает. Хотела выбросить сразу, но газета была открыта на полосе брачных объявлений. Улыбающиеся иностранцы манили русских женщин спортивными успехами, здоровым образом жизни, любовью к животным и классической музыке. Думалось: с какой стати эти вполне кондиционные с виду мужики — если они такие на самом деле — пользуются этим не самым, скажем, элегантным способом приобрести жену? Какой подвох скрывают вполне респектабельные описания собственной номенклатуры? Не могло его не быть, подвоха, хитрости заманить русскую дуру на наживку, которая наверняка должна оказаться если не дохлой вообще, то уж бракованной точно. «Господин возраста мудрости, вполне обеспеченный, ищет для серьезных намерений русскую даму от сорока до пятидесяти из хорошего рода».
«Господи, — подумала Ольга, — какая ему разница, какого она рода, если он уже в возрасте мудрости? Проговорился старик, проговорился… Нету у него мудрости. Ему бы хорошую деревенскую бабу, чтоб мыла его и пеленала, чтоб ложилась рядом теплым телом и пела ему „баюшки“… Там, что ли, нет таких?» Но что-то зацепило ее в этом объявлении. Хороший род. Это были слова какой-то другой жизни, с другими правилами, другим порядком вещей. Еще когда был жив отец, в доме возникали разговоры о неких родственниках, которые жили где-то в Краснодаре и с которыми «не дай Бог…». Так говорила мама, а папа терялся и как-то неумеючи сердился, говоря, что и среди знатных людей были всякие, а «Зося и Муся» вообще давно нищие, много ли заработаешь в глуши уроками музыки Муси, если учесть, что Зося человек неполноценный. Потом была фотография. Изысканно одетые взрослые и трое детей в белоснежном. Младенец на коленях — это папа Ольги. А две девчушки
— Зося и Муся. Зося была низкорослой и как бы бесшеей, и мама как-то удовлетворенно сказала Ольге: «Она горбунья». Видела ли Ольга эти фотографии после смерти папы? Или те исчезли еще раньше — когда они первыми покидали коммуналку? Но разве она думала тогда об этом? Зачем они были нужны ей, если это огорчало папу, если он то ли боялся, то ли стеснялся каких-то там родственников. Куда как проще было с мамой, дочерью и внучкой потомственных рабочих. Они-то висели на стене открыто — дедушка и бабушка пролетарии, хотя в отдельной квартире и их портреты уже были куда-то спрятаны и за все время Ольге ни разу не попадались.
И тут на нее как нашло. У нее в квартире волею строительных поворотов оказалась в коридоре ниша. Еще папа разделил ее на две части и заделал двумя дверцами. За нижней скрывалось все уборочно-помойное, а за верхней стояли старые коробки и чемоданы. Ольга говорила: «Уедет Манька, сделаю ремонт, распатроню нишу и установлю в ней зеркало».
Сейчас же она тащила себе на голову чемоданы и ящики, и на нее свалилась сбитая в комки шерстяная пыль времени, хоть запускай веретено.
Оказывается, ничего никуда не делось. Первыми нашлись бабушка и дедушка хорошего маминого происхождения. Ольга с удивлением обнаружила, что Манька
— одно лицо со своей простоватой прабабкой. Просто невероятно, что так бывает. Если учесть, что ни мама, ни она не имели с ней ничего общего, то можно только развести руками над удивительностью генетического кода, который с полным соблюдением тайны творит свое темное дело наследия — и ничего ты с ним не поделаешь и никогда его не предотвратишь. И проявилось это сейчас, в детстве Маньку считали похожей на Кулибина. Глупости, никакого Кулибина и близко не было, одна прабабка с тяжеловатым взглядом широко поставленных глаз, как бы назначенных лучше видеть левые и правые просторы. Вообще в ящиках и чемоданах была одна труха. Ее, Ольгины, куклы, стянутые резинкой платежки, детские книжки-раскладки, заварные чайники без крышек и крышки сами по себе. А потом нашелся старый сломанный альбом, практически пустой, но вот та семейная фотография, где папа в белом, младенец, была. Двадцать четвертый год. Сохранилась и отдельно фотография Муси, перед самой войной. «Дорогому брату от Муси. Май 41 года». Следов Зоси не нашлось. Да и то! Станет ли себя оставлять на память горбунья?
Больше ничего интересного не было. Никаких подтверждений жизни сестер после войны, хотя ведь помнился этот разговор об учительствовании. Значит, родители что-то знали?
Ольга вглядывалась в лицо тетки. Нет, оно не проявилось ни в ней, ни в дочери. Совершенно отдельное лицо. Было ли у этого лица продолжение? Как знать, может, где-то живет родственник с ее, Ольгиной, родинкой под лопаткой? Ничего не узнать, ничего…
Она взяла фотографии, все остальное грубо затолкала за дверцу. Пока толкала, порушила глубинный слой этой семейной могилы, откуда-то сверху как-то лениво сполз ридикюль. «Вот это да!» — подумала Ольга, забыв обо всем и отдавая должное только этой роскошной старинной вещи, в чем она знала толк. Он был вполне сохранен, этот ридикюль с перламутровыми обхватами и изящным золотым шитьем по вишневому бархату. В седине пыли он гляделся даже дороже и знатнее. Рыская по комиссионкам, Ольга давно научилась определять ценность старых вещей по приглушенности цвета, по этой «патине времени», которая и есть главное для ловцов. Потому как очисти, отполируй — и вещи может не стать. Время — самая изысканная штука, на него даже дунуть страшно, и Ольга не дула, она несла на вытянутых руках ридикюль, думая о странностях наших порывов. Какого черта полезла она в эту нишу? Что ее толкнуло? Она не помнила. Она раскрыла ридикюль.
Там было несколько писем из Краснодарского края. В одном из них Муся сообщала, что «папу и маму посмертно реабилитировали, но что с того? Как будто мы не знали, что они ни в чем не виноваты? Хотя ты (имелся в виду Ольгин отец) считал иначе. Тебе должно стать горько, но я не буду тебя утешать… Ты должен прожить свою муку сполна… Хотя, может, я, как всегда, преувеличиваю положительную роль человеческого стыда…»
Видимо, отец ответил на это письмо. Судя по всему, ответил глупо.
«Я не буду считать заводы, фабрики… — писала Муся. — И даже победу, о которой ты пишешь так высокохудожественно, тоже считать не буду. Разве не мы напали на финнов? У нас были хорошие мама и папа, и их убили, как зверей. Тысяча заводов мне этого не оправдает…»
В последнем письме Муся писала, что «немножко больше стало желающих учить детей музыке. Такие они странные, эти дети. Они не слышат то, что играют. Мы бы хотели с Зосей посмотреть на твою дочь. На фотографии она на тебя совсем не похожа. Мы с Зосей часто разговариваем, что будет со всеми этими детьми и твоей Олей потом. Почему-то их жалко. Им уже приготовлена плохая жизнь».
Были в ридикюле письма и от неизвестных Ольге людей. Одно вообще странное, без конверта, без начала: «…ли. Думаешь, все идет как надо, а оно возьми и встань на голову. Конечно, в Москве все иначе, там у вас продают макароны, но не в еде дело!!! Я питаюсь мелко. Но когда живешь и ждешь, что может случиться любой бабах, то уже нервы на концах истрепаны… Вы верите в коммунизм в восьмидесятом? Я — нет… И хорошо, что не доживу до этого года, мне ихнего не надо… Но в Москве все иначе, вы там как Бог на небе, ничего не знаете, у вас макароны, а мы так и ждем, так и ждем… Имею в виду плохого… Перечислить хо…»
Буквы в письме как спятивший табун. То все врозь, то так сцеплены лбами, рогами, что не разорвать. И все крупно, крупно, не письмо, а наскальная живопись.
Почему она, Ольга, не знала, не ведала ничего про родительский мир? Это ее личное свойство — или так у всех и родительская жизнь воспринимается детьми только с точки зрения твоей, собственной? Она как бы прикладная, она не сама по себе. Разве ее Маньку интересуют ее, Ольгины, дела? Ее вот эти самые мысли врасплох, ее смятение, все то, что, собственно, и составляет ее, Ольгу? А что ее составляет?
Когда она потом начала этот разговор со мной, мне хотелось послать ее к черту. Мне давно была в тягость ее манера предлагать мне обстоятельства своей жизни, небрежно сбрасывая со счетов меня саму с моими обстоятельствами. То мое давнее любопытство к ней как к некой диковинке (по сравнению с собой) закончилось уже много лет тому. Осталось только удивление этой беспардонностью перед моей закрытой дверью. Вот она вошла. Вот села, закинув красивую ногу, в самой что ни на есть эстетически рекомендованной позе. Вот она смотрит на меня ловко подкрашенными глазами, отмечая и мой затрапезный вид, и непорядок на моем письменном столе, а значит, я только что из-за него, и пыль на моем «антиквариате» семидесятых годов, зеркально полированном, а потому так разоблачающем его хозяйку, не удосужившуюся взять тряпку, и прочее, и прочее… Я давно знаю этот ее цепкий взгляд налетчицы, которой в секунду надо вычленить главное и самое ценное. Выясняется — самое ценное в моем доме я сама. И она останавливает свой взгляд на мне. Я выше моего дээспэшного барахла. Во мне хотя бы кровь.
В три нитки идет вязь ее рассказа. Престарелый господин из Франции. Некоторая обнаруженная изысканность в ее происхождении. (Дворяне, расстрелы, учительницы музыки и горбунья, как известно, горбун — к счастью.) И тема возможной жизни в стране, где на голову не может случиться любой «бабах».
— Чего ты боишься? — спросила я. — Потерять цацки, цену которых у нас все равно никто еще понимать не научился? У тебя же, по большому счету, ничего нет. Ни дачи, ни машины. У тебя есть день на завтрашний и послезавтрашний день, а на три дня вперед у нас лучше вообще не думать…
— Вот! Вот! — радостно ответила она. — Я про то же. Я смотаюсь к этому престарелому.
— А Илья?
Так случалось не раз, что я застревала на уровне Ольгиных позапрошлых мужчин, а Илья для меня был вообще вчерашний.
— Несчитово, — ответила Ольга. — То есть я еще не знаю точно. Может, он из командировок не вылезает. Но что стоит в наше время слетать в Париж? Я даже не так сделаю. Я еще заеду в Варшаву, надо с ними завязывать… А потом… Красиво так… Наведаюсь к «жениху»… Ты как считаешь, идет мне этот оттенок волос или лучше носить свои?
Смешно меня спрашивать. Скажи я ей, что мне нравились ее настоящие волосы густого каштанового цвета, то куда девать последний десяток лет, когда она каждый раз была разная, и мне это тоже нравилось, и много раз я была сама почти готова на нечто большее, чем простое подкрашивание седины, но в последнюю минуту пугалась каких-то странных, в сущности, иррациональных вещей… Не уйдет ли с цветом волос что-то необычайно важное, чего я не замечаю имея и могу осознать только утратив? Я мастерица усложнять вещи простые. Я выгибаю стенки рисованных мной квадратов, но меня тут же раздражают и получающиеся многоугольники. Я вытягиваю их до круга и корчусь от отвращения. Мое любимое тело (или не тело?) — лента М o биуса, самое странное из простейших творений и самое простое из странных. Но поди ж ты! Какой захлеб от путешествия по ленте без верха и низа.
Это не к тому, что на простой вопрос о том, как выкрасить волосы, я нагромождаю нечто совсем другое: ты мне про чепуху, а я тебе про ленту М o биуса. Хотя да, так именно и получается. Я противопоставляю. Я защищаю несчастным М o биусом право на незыблемость жизни со старой мебелью и полным отсутствием необходимости искать жениха в Париже. В этот злосчастный день у меня не хватило ума не противопоставлять и сравнивать, а просто, выслушав, понять Ольгу — или не понять, но хотя бы сделать вид. Что бы стоило мне сказать: «Ты хороша в легкой рыжине…» Я же сказала другое:
— Дойти до брачных объявлений — ну знаешь…
— Я не дошла. Тамбулов оставил газету на подоконнике.
— У тебя был Тамбулов?
— Он просто переночевал, хотя поползновения были… Именно с этого все и пошло. Понимаешь, хочу мужчину навсегда… А мне все попадаются какие-то недотыкомки…
— Это Тамбулов? Членкор? Это Илья? Международник? Просто у них терпеливые бабы… Они прошли с ними путь от начала…
— А я что? Не прошла путь с Кулибиным?.. Его сократили за ненадобностью… И это я ему и его бабе помогала с квартирой… Заслужила я Париж или нет?
Она смеялась мне в лицо, но в глубине ее глаз стыла то ли боль, то ли обида, то ли на меня, то ли на Кулибина.
И я не любила ее в этот момент. Она меня раздражала.
Как потом выяснилось, чемодан с уголочками для легко путешествующей леди она купила, выйдя от меня.