ИНЖЕНЕР КИСЕЛЕВ


Я не понял души инженера Киселева. Молодой, тридцатилетний инженер, энергичный работник, только что кончивший институт и приехавший на Дальний Север отрабатывать обязательную трехлетнюю практику. Один из немногих начальников, читавший Пушкина, Лермонтова, Некрасова — так его библиотечная карточка рассказывала. И самое главное — беспартийный, стало быть, приехавший на Дальний Север не затем, чтобы что-то проверять, в соответствии с приказами свыше. Никогда не встречавший ранее арестантов на своем жизненном пути, Киселев перещеголял всех палачей в своем палачестве.

Самолично избивая заключенных, Киселев подавал пример своим десятникам, бригадирам, конвою. После работы Киселев не мог успокоиться — ходил из барака в барак, выискивая человека, которого он мог бы безнаказанно оскорбить, ударить, избить. Таких было двести человек в распоряжении Киселева. Темная садистическая жажда убийства жила в душе Киселева и в самовластии и бесправии Дальнего Севера нашла выход, развитие, рост. Да не просто сбить с ног — таких любителей из начальников малых и больших на Колыме было много, у которых руки чесались, которые, желая душу отвести, через минуту забывали о выбитом зубе, окровавленном лице арестанта — который этот забытый начальством удар запоминал на всю жизнь. Не просто ударить, а сбить с ног и топтать, топтать полутруп своими коваными сапогами. Немало заключенных видели у своего лица железки на подошвах и каблуках киселевских сапог.

Сегодня кто лежит под сапогами Киселева, кто сидит на снегу? Зельфугаров. Это мой сосед сверху по вагонному купе поезда, идущего прямым ходом в ад, — восемнадцатилетний мальчик слабого сложения с изношенными мускулами, преждевременно изношенными. Лицо Зельфугарова залито кровью, и только по черным кустистым бровям узнаю я своего соседа: Зельфугаров турок, фальшивомонетчик. Фальшивомонетчик по 59–12 — живой — да этому не поверит ни один прокурор, ни

один следователь, ведь за фальшивую монету у государства ответ один смерть. Но Зельфугаров был мальчиком шестнадцати лет, когда слушалось это дело.

— Мы делали деньги хорошие — ничем не отличить от настоящих, взволнованный воспоминаниями, шептал Зельфугаров в бараке — в утепленной палатке, где внутри брезента ставится фанерный каркас — изобретения и такие бывают. Расстреляны отец и мать, два дяди Зельфугарова, а мальчик остался жив — впрочем, он скоро умрет, порукой тому сапоги и кулаки инженера Киселева.

Я наклоняюсь над Зельфугаровым, и тот выплевывает прямо на снег перебитые свои зубы. Лицо его опухает на глазах.

— Идите, идите, Киселев увидит, рассердится, — толкает меня в спину инженер Вронский, тульский горняк, тверяк по рождению — последняя модель шахтинских процессов. Доносчик и подлец.

По узким ступенькам, вырубленным в горе, мы взбираемся на место работы. Это — «зарезки» шахты. Штольня, которую бьют по уклону, и немало уже вытащено веревкой камня — рельсы уходят куда-то далеко вглубь, — где бурят, откалывают, выдают на-гора породу.

И Вронский, и я, и Савченко, харбинский почтарь, и паровозный машинист Крюков — все мы слишком слабы, чтобы быть забойщиками, чтобы нам была оказана честь допустить к кайлу и лопате и к «усиленному» пайку, который отличается от пайка нашего, производственного, какой-то лишней кашей, кажется. Я знаю хорошо, что такое шкала лагерного питания, какое грозное содержание скрывают эти пищевые рационы поощрения, и не жалуюсь. Остальные новички — горячо обсуждают главный вопрос: какую категорию питания дадут им в следующую декаду — пайки и карточки меняются подекадно. Какую? Для усиленного пайка мы слишком слабы, мускулы наших рук и ног давно превратились в бечевки — в веревочки. Но у нас еще есть мышцы на спине, на груди, у нас есть еще кожа и кости, и мы натираем мозоли на груди, выполняя желание инженера Киселева. У всех четверых мозоли на груди и белые заплаты на наших грязных, рваных телогрейках, посаженные на грудь, как будто у всех одна и та же арестантская форма.

В штольне проложены рельсы, по рельсам на веревке, на пеньковом канате, мы спускаем вагонетку — внизу ее нагрузят, а мы вытащим вверх. Руками мы, конечно, этой вагонетки не вытащим, если бы даже все четверо тянули враз, вместе, как рвут лошади гужевых троек в Москве. В лагере каждый тянет вполсилы или в полторы силы. Дружно в лагере тянуть не умеют. Но у нас есть механизм, это тот самый механизм, который был еще в Древнем Египте и позволил построить пирамиды. Пирамиды, а не какую-нибудь шахту, шахтенку. Это — конный ворот. Только вместо лошадей здесь впрягают людей — нас,

и каждый из нас упирается грудью в свое бревно, жмет, и вагонетка медленно выползает наружу. Тут, оставив ворот, мы катим вагонетку к отвалу, разгружаем ее, тащим назад, ставим на рельсы, толкаем в черное горло штольни.

Кровавые мозоли на груди у каждого, заплаты на груди у каждого — это след бревна от конного ворота, от египетского ворота.

Здесь нас ждет, подбоченившись, инженер Киселев. Следит, чтобы мы заняли свои места в этой упряжке. Докурив свою папиросу и тщательно растоптав, растерев окурок на камнях своими сапогами, Киселев уходит. И хоть мы знаем, что Киселев нарочно измельчил, растоптал свой окурок, чтобы нам не досталось и единой табачинки, ибо прораб видел воспаленные жадные глаза, арестантские ноздри, вдыхающие издали дым этой киселевской папиросы, — все же мы не можем справиться с собой и все четверо бежим к растерзанной, уничтоженной папиросе и пытаемся собрать хоть табачинку, хоть крупиночку, но, конечно, собрать хоть крошку, хоть пылинку не удается. И у всех у нас на глазах слезы, и мы возвращаемся в свои рабочие позиции — к потертым бревнам конного ворота, к рогатке-вертушке.

Это Киселев, Павел Дмитриевич Киселев воскресил на Аркагале ледяной карцер времен 1938 года, вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, ледяной карцер. Летом людей раздевали до белья — по летней гулаговской инструкции и сажали их в этот карцер босыми, без шапок, без рукавиц. Зимой сажали в одежде — по зимней инструкции. Много заключенных, побывавших в этом карцере только

одну ночь, навсегда простились со здоровьем.

Говорили о Киселеве много в бараках, в палатках. Методические, ежедневные смертные избиения казались многим, не прошедшим школы 1938 года, слишком ужасными, непереносимыми.

Всех поражало, или удивляло, или задевало, что ли, личное участие начальника участка в этих ежедневных экзекуциях. Арестанты легко прощали удары, тычки конвоирам, надзирателям, прощали своим собственным бригадирам, но стыдились за начальника участка, этого беспартийного инженера. Киселевская активность вызывала возмущение даже у тех, чьи чувства были притуплены многими годами заключения, кто видал всякое, кто научился великому равнодушию, которое воспитывает в людях лагерь.

Ужасно видеть лагерь, и ни одному человеку в мире не надо знать лагерей. Лагерный опыт — целиком отрицательный, до единой минуты. Человек становится только хуже. И не может быть иначе. В лагере есть много такого, чего не должен видеть человек. Но видеть дно жизни — еще не самое страшное. Самое страшное — это когда это самое дно человек начинает — навсегда чувствовать в своей собственной жизни, когда его моральные мерки заимствуются из лагерного опыта, когда мораль блатарей применяется в вольной жизни. Когда ум человека не только служит для оправдания этих лагерных чувств, но служит самим этим чувствам. Я знаю много интеллигентов — да и не только интеллигентов, — которые именно блатные границы сделали тайными границами своего поведения на воле. В сражении этих людей с лагерем одержал победу лагерь. Это и усвоение морали "лучше украсть, чем попросить", это фальшивое блатное различение пайки личной и государственной. Это слишком свободное отношение ко всему казенному. Примеров растления много. Моральная граница, рубеж очень важны для заключенного. Это — главный вопрос его жизни. Остался он человеком или нет.

Различие очень тонкое, и стыдиться нужно не воспоминаний о том, как был «доходягой», "фитилем", бегал как "курва с котелком" и рылся на помойных ямах, а стыдиться усвоенной блатной морали — хотя бы это давало возможность выжить как блатные, притвориться «бытовичком» и вести себя так, чтобы ради бога не узнали ни начальник, ни товарищи, пятьдесят восьмая ли у тебя статья, или сто шестьдесят вторая, или какая-нибудь служебная — растраты, халатность. Словом, интеллигент хочет

быть лагерной Зоей Космодемьянской, быть с блатарями — блатарем, с уголовниками — уголовником. Ворует и пьет и даже радуется, когда получает срок по «бытовой» — проклятое клеймо «политического» снято с него наконец. А политического-то в нем не было никогда. В лагере не было политических. Это были воображаемые, выдуманные враги, с которыми государство рассчитывалось, как с врагами подлинными, — расстреливало, убивало, морило голодом. Сталинская коса смерти косила всех без различия, равняясь на разверстку, на списки, на выполнение плана. Среди погибших в лагере был такой же процент негодяев и трусов, сколько и на воле. Все были люди случайные, случайно превратившиеся в жертву из равнодушных, из трусов, из обывателей, даже из палачей.

Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали. Те, кто выдерживал, — умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех — только для самих себя…

Была глубокая осень, густая метель. Опоздавшая в перелете молодая утка не могла бороться со снегом, слабела. На площадке зажгли «юпитер», и обманутая его холодным светом утка кинулась, хлопая отяжелевшими, намокшими крыльями, к «юпитеру», как к солнцу, как к теплу. Но холодный огонь прожектора не был солнечным огнем, дающим жизнь, и утка перестала бороться со снегом. Утка опустилась на площадку перед штольней, где мы — скелеты в оборванных телогрейках — налегали

грудью на палку ворота под улюлюканье конвоя. Савченко поймал утку руками. Он отогрел ее за пазухой, за своей костистой пазухой, высушил ее перья своим голодным и холодным телом.

— Съедим? — сказал я. Хотя множественное число тут было вовсе ни к чему — это была охота, добыча Савченко, а не моя.

— Нет. Лучше я отдам…

— Кому? Конвою?

— Киселеву.

Савченко отнес утку в дом, где жил начальник участка. Жена начальника участка вынесла Савченко два обломка хлеба, граммов триста, и налила полный котелок пустых щей из квашеной капусты. Киселев знал, как рассчитываться с арестантами, и научил этому свою жену. Разочарованные, проглотили мы этот хлеб — Савченко кусочек побольше, я — кусочек поменьше. Вылакали суп.

— Лучше было самим съесть утку, — грустно сказал Савченко.

— Не надо было носить Киселеву, — подтвердил я.

Случайно оставшись в живых после истребительного тридцать восьмого года, я не собирался вторично обрекать себя на знакомые мучения. Обрекать себя на ежедневные, ежечасные унижения, на побои, на издевательство, на пререкания с конвоем, с поваром, с банщиком, с бригадиром, с любым начальником — бесконечная борьба за кусок чего-то, что можно съесть — и не умереть голодной смертью, дожить до завтрашнего точно такого же дня.

Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни. Жизнь — не такая уж большая ставка в лагерной игре. Я знал, что и все думают так же, только не говорят. Я нашел способ избавиться от Киселева.

Полтора миллиона тонн полукоксующегося угля, не уступающего по калорийности донбассовскому, — таков угольный запас Аркагалы, угольного района Колымского края — где лиственные, исковерканные холодом над головой и вечной мерзлотой под корнями деревья достигают

зрелости в триста лет. Значение угольных запасов при таком лесе понятно всякому начальнику на Колыме. Поэтому на Аркагалинской шахте часто бывало самое высокое колымское начальство.

— Как только какое-нибудь большое начальство приедет на Аркагалу — дать Киселеву по морде. Публично. Будут ведь обходить бараки, шахту обязательно. Выйти из рядов — и пощечина.

— А если застрелят, когда выйдешь из рядов?

— Не застрелят. Не будут ждать. По части получения пощечин опыт у колымского начальства невелик. Ведь ты пойдешь не к приезжему начальнику, а к своему прорабу.

— Срок дадут.

— Дадут года два. За такую суку больше не дадут. А два года надо взять.

Никто из старых колымчан не рассчитывал вернуться с Севера живым — срок не имел для нас значения. Лишь бы не расстреляли, не убили. Да и то…

— А что Киселева после пощечины уберут от нас, переведут, снимут — это ясно. В среде высших начальников ведь пощечину считают позором. Мы, арестанты, этого не считаем, да и Киселев, наверное, тоже. Такая пощечина прозвучит на всю Колыму.

Так помечтав о самом главном в нашей жизни у печки, у холодеющего очага, я влез на верхние нары, на свое место, где было потеплее, и заснул.

Я спал без всяких сновидений. Утром нас привели на работу. Дверь конторки раскрылась, и начальник участка шагнул через порог. Киселев не был трусом.

— Эй, ты, — закричал он, — выходи.

Я вышел.

— Значит, прогремит на всю Колыму? А? Ну, держись…

Киселев не ударил меня, даже не замахнулся для приличия, для соблюдения собственного начальнического достоинства. Он повернулся и ушел. Мне нужно было держаться очень осторожно. Ко мне Киселев больше не подходил и замечаний не делал — просто исключил меня из своей жизни, но я понимал, что он ничего не забудет, и иногда чувствовал на моей спине ненавидящий взгляд человека, который еще не придумал способа мести.

Я много размышлял о великом лагерном чуде — чуде стукачества, чуде доноса. Когда Киселеву донесли? Значит, стукач не спал ночь, чтобы добежать до вахты или до квартиры начальника. Измученный работой днем, правоверный стукач крал у себя отдых ночной, мучился, страдал и «доказывал». Кто же? Нас было четверо при этом разговоре. Сам я — не доносил, это я твердо знал. Есть такие положения в жизни, когда человек и сам не знает, донес он или нет на товарищей. Например, бесконечные покаянные заявления всяких партийных уклонистов. Доносы это или не доносы? Я уж не говорю о беспамятстве показаний с применением горящей паяльной лампы. И так бывало. По Москве до сих пор ходит один бурят-профессор, у которого рубцы на лице от паяльной лампы тридцать седьмого года. Кто еще? Савченко? Савченко спал рядом со мной. Инженер Вронский. Да, инженер Вронский. Он. Нужно было спешить, и я написал записку.

Вечером следующего дня с Аркагалы за одиннадцать километров приехал на попутной машине врач, заключенный Кунин. Я знал его немножко — по пересылке прошлых лет. После осмотра больных и здоровых Кунин подмигнул мне и направился к Киселеву.

— Ну, как осмотр? В порядке?

— Да, почти, почти. У меня к вам просьба, Павел Дмитриевич.

— Рад служить.

— Отпустите-ка Андреева на Аркагалу. Направление я дам.

Киселев вспыхнул:

— Андреева? Нет, кого хотите, Сергей Михайлович, только не Андреева. — И засмеялся. — Это, как бы вам сказать политературнее — мой личный враг.

Есть две школы начальников в лагере. Одни считают, что всех заключенных, да и не только заключенных, всех, кто досадил лично начальнику, надо скорее отправлять в другое место, переводить, выгонять с работы.

Другая школа считает, что всех оскорбителей, всех личных врагов надо держать поближе к себе, на глазах, лично проверяя действенность тех карательных мер, которые выдуманы начальником для удовлетворения собственного самолюбия, собственной жестокости. Киселев исповедовал принципы второй школы.

— Не смею настаивать, — сказал Кунин. — Я, по правде говоря, вовсе не для этого приехал. Вот тут акты, их довольно много, — Кунин расстегнул помятый брезентовый портфель. — Акты о побоях. Я еще не подписывал их. Я, знаете, держусь простого, что называется, «народного» взгляда на эти вещи. Мертвых не воскресишь, сломанных костей не склеишь. Да мертвых в этих актах и нет. Я так говорю о мертвых, для красного словца. Я не хочу вам плохого, Павел Дмитриевич, и мог бы смягчить кое-какие

врачебные заключения. Не уничтожить, а именно смягчить. Изложить то, что было, — помягче. Но, видя ваше нервное состояние, я, конечно, не хочу вас тревожить личной просьбой.

— Нет, нет, Сергей Михайлович, — сказал Киселев, придерживая за плечи вставшего с табурета Кунина. — Зачем же? А нельзя ли совсем порвать эти дурацкие акты? Ведь, честное слово, сгоряча. А потом, это такие негодяи. Любого доведут.

— Насчет того, что любого доведут эти негодяи, — у меня особое мнение, Павел Дмитриевич. А акты… Порвать их, конечно, нельзя, а смягчить можно.

— Так сделайте это!

— Я бы сделал охотно, — холодно сказал Кунин, глядя прямо в глаза Киселеву. — Но ведь я просил перевести одного зэкашку на Аркагалу — вот этого доходягу Андреева, — а вы и слушать не хотите. Засмеялись, и все…

Киселев помолчал.

— Сволочи вы все, — сказал он. — Пишите направление в больницу.

— Это сделает фельдшер вашего участка по вашему указанию, — сказал Кунин.

Этим же вечером с диагнозом "острый аппендицит" я был увезен на Аркагалу, в главную лагерную зону, и больше не видел Киселева. Но не прошло и полугода, как я услышал о нем.

В темных штреках шуршали газетой, смеялись. В газете было напечатано извещение о внезапной смерти Киселева. В сотый раз рассказывали подробности, захлебываясь от радости. Ночью в квартиру инженера через окно влез вор. Киселев был не трус, на кровати у него всегда висела заряженная охотничья двустволка. Услышав шорох, Киселев спрыгнул с кровати и, взведя курки, бросился в соседнюю комнату. Вор, услышав шаги хозяина, кинулся в окно и замешкался немного, вылезая из узкого окна.

Киселев ударил вора прикладом сзади, как в оборонительном рукопашном бою, — по всем правилам, как учили всех вольных во время войны — учили каким-то дедовским способам рукопашного боя. Двустволка выстрелила. Весь заряд влетел Киселеву в живот. Через два часа Киселев умер — хирурга ближе чем за сорок километров не было, а Сергею Михайловичу, как заключенному, не разрешили этой срочной операции.

День, когда на шахту пришло известие о смерти Киселева, был праздничным днем для заключенных. Даже, кажется, план был в этот день выполнен.

1965

Загрузка...