Но — не роботами же мы были? Чапековскими роботами из РУРа. И не шахтерами Рурского угольного бассейна. Наш РУР — это рота усиленного режима, тюрьма в тюрьме, лагерь в лагере… Нет, не роботами мы были. В металлическом бесчувствии роботов было что-то человеческое.
Впрочем, кто из нас думал в тридцать восьмом году о Чапеке, об угольном Руре? Только двадцать — тридцать лет спустя находятся силы на сравнения, в попытках воскресить время, краски и чувство времени.
Тогда мы испытывали только смутную, ноющую радость тела, иссушенных голодом мышц, которые хоть на миг, хоть на час, хоть на день избавятся от золотого забоя, от проклятой работы, от ненавистного труда. Труд и смерть это синонимы, и синонимы не только для заключенных, для обреченных "врагов народа". Труд и смерть — синонимы и для лагерного начальства и для Москвы иначе не писали бы в «спецуказаниях», московских путевках на смерть: "использовать только на тяжелых физических работах".
Нас привели в РУР как лодырей, как филонов, как не выполнивших норму. Но — не отказчиков от работы. Отказ от работы в лагере — это преступление, которое карается смертью. Расстреливают за три отказа от работы, за три невыхода. Три акта. Мы выходили из лагерной зоны, доползали до места работы. На работу уже не оставалось сил. Но — мы не были отказчиками.
Нас вывели на вахту. Дежурный надзиратель протянул руку к моей груди, и я закачался и едва устоял на ногах — тычок наганом в грудь сломал ребро. Боль не давала покоя несколько лет. Впрочем, это не было переломом, как после объясняли мне специалисты. Просто разорвал надкостницу.
Нас повели к РУРу, но РУРа не оказалось на месте. Я увидел еще живую землю, каменистую черную землю, покрытую обугленными корнями деревьев, корнями кустарников, отполированными человеческими телами. Увидел черный прямоугольник обугленной земли, одинаково резкий и среди бурной зелени короткого, страстного колымского лета, и среди мертвой белой нескончаемой зимы. Черная яма от костров, след тепла, след человеческой жизни.
Яма была живая. Люди ворочали бревна, торопились, ругались, и на моих глазах вставал омоложенный РУР, стены штрафного барака. Тут же нам объяснили. Вчера в общую камеру РУРа был посажен пьяный завмаг из бытовиков. Пьяный завмаг, разумеется, стены РУРа раскидал по бревну, всю тюрьму. Часовой не стрелял. Бушевал бытовик — часовые отлично разбирались в Уголовном кодексе, в лагерной политике и даже в капризах власти. Часовой не стрелял. Завмага увели и посадили в карцер при отряде охраны. Но даже завмаг-"бытовик", явный герой, не решился уйти из этой черной ямы. Он только раскидал стены. И вот сотня людей из пятьдесят восьмой, которой был набит РУР, бережно и торопливо восстанавливала свою тюрьму, возводила стены, боясь перешагнуть через край ямы, неосторожно ступить на белый, не запятнанный еще человеком снег.
Пятьдесят восьмая торопилась восстановить свою тюрьму. Понукания, угрозы не были нужны.
Сто человек ютилось на нарах, на каркасе обломанных нар. Нар не было все накатины, все жерди, из которых были сложены нары — без одного гвоздя, гвоздь на Колыме дело дорогое, нары были сожжены блатарями, сидевшими в РУРе. Пятьдесят восьмая не решилась бы отломать и кусочка своих нар, чтобы согреть свое иззябшее тело, похожие на веревки иссохшие мускулы свои.
Недалеко от РУРа стояло такое же закопченное, как РУР, здание отряда охраны. Барак охранников внешне не отличался от арестантского жилища, да и внутри разницы было не много. Грязный дым, мешковина в окне вместо стекла. И все же — это был барак охраны.
РУР ходил на работу. Но не в золотой забой, а на заготовку дров, на копку канав, топтать дорогу. Кормили в РУРе всех одинаково, и это тоже была радость. Рабочий день РУРа кончался раньше, чем в забое. Сколько раз мы с завистью следили, поднимая глаза от тачки, от забоя, от кайла и лопаты, и видели, как двигались на ночлег нестройные колонны РУРа. Лошади наши ржали, увидев руровцев, требуя конца работы. А может быть, лошади знали время и сами — лучше людей, и никакого РУРа лошадям было видеть не надо…
Теперь я сам подпрыгивал, то попадая, то не попадая в общий шаг, в общий такт, то обгоняя, то отставая…
Я хотел одного — чтобы РУР никогда не кончился. Я не знал, на сколько суток — на десять, двадцать, тридцать — я «водворен» в РУР.
"Водворен" — тюремный этот термин хорошо был мне знаком. Кажется, глагол «водворить» употребляется только в местах заключения. Зато оборот «выдворить» вышел на широкую дипломатическую дорогу — "выдворить из пределов" и так далее. Этому глаголу хотели придать грозно-издевательскую окраску, но жизнь меняет масштабы, и в нашем случае «водворить» звучало почти как «спасти».
Каждый день после работы руровцев «гоняли» за дровами "для себя", как говорило начальство. Впрочем, гоняли и забойные бригады. Поездки на санях, где проволочные лямки устраивались для людей — проволочные петли, куда можно просунуть голову и плечи, поправить лямку и тащить, тащить. Сани надо было втащить на гору километра за четыре, где были штабеля заготовленного летом стланика — черного горбатого легкого стланика. Сани нагружались и пускались прямо с горы. На сани садились блатари — те, которые сохранили еще силы, — и, хохоча, съезжали с горы. А мы — сползали, не имея сил сбегать. Но скользили быстро, цепляясь за замороженные, обломанные ветки тальника или ольхи, тормозясь. Это было радостно — день кончался.
Дрова, штабеля стланика, укрытые снегом, приходилось искать все дальше с каждым днем, но мы не ворчали — поездка за дровами была чем-то вроде удара в рельс или звуком сирены — сигналом на еду, на сон.
Мы сгрузили дрова и радостно начали строиться.
— Кру…гом!
Никто не повернулся. В глазах у всех я увидел смертную тоску, неуверенность людей, которые не верят в удачу — их всегда обсчитывают, обманывают, обмеряют. И хоть дрова — это не камень, сани — не тачки…
— Кру…гом!
Никто не повернулся. Арестант чрезвычайно чувствителен к нарушениям обещания, хотя, казалось бы, о какой справедливости могла бы идти речь.
Из двери барака охраны на крыльцо выбрались два человека — начальник лагеря, лейтенант постарше, и начальник отряда охраны — лейтенант помоложе. Нет хуже, когда два начальника примерно равного чина творят рядом, на глазах друг у друга. Все человеческое в них замирает, и каждый хочет проявить «бдительность», не "выказать слабости", выполнить приказ государства.
— Впрягайтесь в сани.
Никто не повернулся.
— Да это организованное выступление!
— Диверсия!
— Не пойдете по-хорошему?
— Не надо нам вашего хорошего.
— Кто это сказал? Выйди!
Никто не вышел.
По команде из барака охраны выбежали еще несколько конвоиров и окружили нас, увязая в снегу, щелкая затворами винтовок, задыхаясь от злобы на людей, лишивших конвоиров отдыха, смены, расписания службы.
— Ложись!
Легли в снег.
— Вставай!
Встали.
— Ложись!
Легли.
— Вставай!
Встали.
— Ложись!
Легли.
Этот несложный ритм я уловил легко. И хорошо помню: было не холодно и не жарко. Будто все это делали не со мной.
Несколько выстрелов-щелчков, предупредительных выстрелов.
— Вставай!
Встали.
— Кто пойдет — отходи налево.
Никто не двинулся.
Начальник подошел близко, вплотную к тоске в этих безумных глазах. Подошел и постучал в грудь ближайшего:
— Ты — пойдешь?
— Пойду.
— Отходи налево.
— Ты — пойдешь?
— Пойду!
— апрягайся! Конвой, принимай, считай людей.
Заскрипели деревянные полозья саней.
— Поехали!
— Вот как это делается, — сказал тот лейтенант, что постарше.
Но уехали не все. Осталось двое: Сережа Усольцев и я. Сережа Усольцев был блатарь. Все молодые уркачи вместе с пятьдесят восьмой давно катили свои сани по дороге. Но Сережа не мог допустить, чтобы какой-то паршивый фраер выдержал, а он, потомственный уркач, — отступил.
— Сейчас нас отпустят в барак… Немного постоим, — хмуро улыбнулся Усольцев, — и в барак. Греться.
Но в барак нас не отпустили.
— Собаку! — распорядился лейтенант постарше.
— Возьми-ка, — сказал Усольцев, не поворачивая головы, и пальцы блатаря положили мне на ладонь что-то очень тонкое, невесомое. — Понял?
— Понял.
Я держал в пальцах обломок лезвия безопасной бритвы и незаметно от конвоиров показывал бритву собаке. Собака видела, понимала. Собака рычала, визжала, билась, но не пыталась рвать ни меня, ни Сережу. В руках Усольцева был другой обломок бритвы.
— Молода еще! — сказал всеведущий и многоопытный начальник лагеря, лейтенант, что постарше.
— Молода! Был бы здесь Валет — показал бы, как это делается. Голенькими стояли бы!
— В барак!
Отперли дверь, отвели тяжелую железную щеколду-запор в сторону. Сейчас будет тепло, тепло.
Но лейтенант постарше сказал что-то дежурному надзирателю, и тот выкинул тлеющие головни из железной печки в снег. Головни зашипели, покрылись синим дымом, и дежурный забросал головни снегом, подгребая ногами снег.
— Заходи в барак.
Мы сели на каркасе нар. Ничего, кроме холода, внезапного холода, мы не почувствовали. Мы вложили руки в рукава, согнулись…
— Не бойся, — сказал Усольцев. — Сейчас вернутся ребята с дровами. А пока попляшем. — И мы стали плясать.
Гул голосов — радостный гул приближающихся голосов был оборван чьей-то резкой командой. Открылась наша дверь, открылась не на свет, а в ту же барачную темень.
— Выходи!
Фонари "летучая мышь" мелькали в руках конвоиров.
— Становись в строй.
Мы не сразу увидели, что строй вернувшихся с работы — тут же рядом. Что все стоят в строю и ждут. Кого они ждут?
В белой темной мгле выли собаки, двигались факелы, освещая путь быстро приближавшихся людей. По движению света можно было понять, что идут не заключенные.
Впереди шел быстрым шагом, опережая своих телохранителей, брюхатый, но легкий на ходу полковник, которого я сразу узнал, — не раз осматривал эти золотые забои, где работала наша бригада. Это был полковник Гаранин. Тяжело дыша, расстегивая ворот кителя, Гаранин остановился перед строем и, погружая мягкий холеный палец в грязную грудь ближайшего заключенного, сказал:
— За что сидишь?
— У меня статья…
— На кой черт мне твоя статья. В РУРе за что сидишь?
— Не знаю.
— Не знаешь? Эй, начальник!
— Вот книга приказов, товарищ полковник.
— На черта мне твоя книга. Эх, гады.
Гаранин двинулся дальше, каждому заглядывая в лицо.
— А ты, старик, за что попал в РУР?
— Я — следственный. Мы лошадь павшую съели. Мы сторожа.
Гаранин плюнул.
— Слушать команду! Всех — по баракам! По своим бригадам! И завтра — в забой!
Строй рассыпался, все побежали по дороге, по тропке, по снегу к баракам, в бригады. Поплелись и мы с Усольцевым.
1965