Охотник как закричит:
— Не отдам!
А другие:
— Не имеешь права!
Как зашумели все, как заспорили, да пока за священником бегали, бабка тем времени потихоньку в сторонку отползла, лапки подобрала. Привстала немного, то на локтях, то на коленях, крылья попробовала — шевелятся ли? Потом взмахнула крылом. Одним, другим — и от земли оторвалась. Как полетела, так все и умолкли, головы подняли и рты пооткрывали — летит бабка! Ручки худые, крылья тонкие, сквозь перья солнце просвечивает, лапки подобрала и неумело, бочком, бочком к лесу правит. Летит-летит, а из глаз слезы капают, то ли с непривычки, то ли от радости. А там гвалт стоит над лесом — рать поднялась, неба не видно, все пернатые бабку ищут. Увидели издалека, что летит родная — обрадовались, засвистели, трелями зашлись, защелкали, закаркали...
Люди молчали, пока бабка из виду не скрылась, а кто-то сказал:
— Эх! Может, это была Птица Счастья, да мы того не разобрали...
Тёплая
Иеромонах Даниил, тридцати лет, из городских, когда-то не поладил с игуменом в монастыре. Игумен написал рапорт архиерею, и Даниила выслали на приход, в деревню. Тому прошло уж года четыре, игумен сделался архимандритом, архиерей перешел на другую кафедру, а Даниил так и оставался в своем глухом приходе.
Из-за чего не поладил иеромонах с игуменом, сейчас уже никто и не помнил. Игумен, отец Варсонофий, был крут чрезмерно, обращался с братией сурово, гнал немилосердно свой новооткрытый монастырь из запустения в первые и виднейшие, приручал знаменитостей и толстосумов, изнурял ежедневным кругом служб, держал себя как суровый старец, обходя ежевечерне с нотациями и придирками кельи в накинутой на плечи поверх подрясника длинной казачьей шинели.
Именно эту шинель отчего-то не мог простить отец Даниил, давно уже позабыв переживания от едких, обидных выговоров игумена. Не стерпев, он выложил наместнику все, что накипело, когда, отслужив очередную обедню, сразу без отдыха по игуменскому распоряжению послан был на станцию принимать по накладной прибывший вагон гуманитарной помощи. Еще болел у него зуб всю неделю, а отец Варсонофий не благословлял его съездить в город к врачу...
Теперь он сидел сиднем в деревне Каликово, на торфяных болотах, у реки с чудным названием, данным ей давно канувшим в Лету народом. Служил в старой церкви, поставленной в середине XIX века иждивением купцов-лесопромышленников. Жил в добротном церковном доме, пристрастившись в меру к местной клюквенной настойке. Чтобы не отстать от жизни, отец Даниил выписывал «Русский Дом» и «Русский Вестник», которые и прочитывал с волнением и удовольствием, от обложки до объявлений.
В Каликово насчитывалось до сорока жителей на двадцать с небольшим дворов и помимо церкви имелись почта и продуктовый ларек. Поодаль от деревни располагался летний пансионат работников подшипникового завода, впрочем, давно уже никого не принимавший, кроме наезжавших на выходные состоятельных охотников и рыболовов. В нескольких километрах укрывались от стыда в ложбинах или из последних сил выкарабкивались на пригорки убогие деревушки, какие-то мертвые остовы прежних колхозов и сменившие было их, но тоже зачахшие фермерские хозяйства. Все они вкупе и составляли приход отца Даниила.
По-своему он сделался покоен и, наверное, счастлив, а местные скоро переименовали его в отца Данилу и величали батюшкой. Наружность у монаха была того рода, что весьма располагает женщин, особенно одиноких и вдовых, и тем паче старух, но вызывает глухое, неопределенное предубеждение у мужчин — за опрятность облика, приятную мужественность и некоторую, не приторную, но мягкую медовость. Ростом он был несколько выше обычного, телосложением немного плотнее среднего, лицом светел, и, если приводить описание в соответствие с иконописным подлинником, «очима тих, браду имеяше до персей, полну и круглу, власы темнорусы».
Поздним ноябрьским вечером, накануне Филиппова поста, отец Даниил вышел, по обыкновению, пройтись перед сном. Только что он читал за чаем газету, в которой известный писатель рассуждал о судьбах России, печалился о горькой судьбе нации, о нищем крестьянстве и бесхозной земле. В другой статье известный иерарх с молодой страстью запальчиво писал о последнем оплоте Православия и единстве славян. Все эти жаркие речи разгорячили голову.
Выйдя за калитку, он побрел по непроглядной улице. В чистом безлунном небе редко поблескивали звезды, как опасные осколки стекла, что случается только ясными морозными ночами. Где-то в темноте побрехивали собаки — их лай затихал во дворах, где еще местами горели окна и мигал за занавеской синеватый отсвет телевизора.
Если бы сейчас спросили у Даниила, чего он желает от жизни, он бы совершенно искренне ответил, что ему ничего не надо, добавив по монашескому обычаю: «Слава Богу за все!» И впрямь, как мирно ему было в эту минуту, когда шел он, поскрипывая снегом, по темной улице, чувствуя себя одним из неприметных героев своего времени, укрывшим душу от суеты черным суконным подрясником! Он видел себя одним из тех, кому дано болеть и скорбеть за этих людей, что, может быть, не умея отличить правой руки от левой, сидят сейчас у своих экранов, спят у теплых печек или читают, водя корявым пальцем по странице, засаленную псалтирь... И подумалось отцу Даниилу, что, проведя свой век среди народа, которому он Промыслом поставлен хранителем и пастырем, лишенный радости домашнего тепла и обычного житейского счастья, раздавши себя всего, — как хорошо ему будет умереть здесь в безвестности и лечь в сухую могилу под простым деревянным крестом. Не в первый раз думалось ему такое, и он даже отметил в воображении место за церковью, слева от алтарного полукружия, где росла тенистая липа и куда мысленно полагал свою тихую могилу.
Можно было и воротиться, но Даниил решил не спешить и двинулся дальше, на окраину, и вскоре оказался на взгорке перед плавным руслом речки. По одну сторону темная снежная низина терялась в неясном сумраке у горизонта. За далеким лесом призрачно мерцали нечастые огоньки соседней деревни. По другую руку, в нескольких сотнях метров, в глубине аллеи громоздился вытянутый фасад двухэтажного здания пансионата. На первом этаже неярко светилось несколько высоких зарешеченных окон. Старый след тракторного ковша, пробивавшего снег, вел туда, где давно потерявшая свою торжественную строгость аллея еще хранила остовы чугунных скамеек, несколько бетонных урн и даже три гипсовые фигуры.
Эти фигуры неизменно вызывали у Даниила смутные воспоминания из раннего детства о посещении с родителями городского парка. В том парке имелся круглый фонтан. Его бортик был выложен цветной плиткой, а в центре сидела большая выкрашенная темно-зеленой краской лягушка, выпускавшая из открытой пасти струйку воды.
Он подошел к незанавешенным освещенным окнам, опускавшимся почти до земли. Его взору предстало просторное помещение с паркетным полом янтарного оттенка. Впрочем, видно было, что ближе к краям, у плинтусов, паркет местами вздыбился, а где-то и вовсе отсутствовал. Четыре колонны с гипсовыми капителями в гроздьях винограда и наливных плодах украшали пустой зал и при этом неярко освещали его, поскольку к колоннам крепились светильники с плафонами в виде пухлых остроконечных шишек.
Между колоннами он приметил фигуру женщины со шваброй. Она то наклонялась вперед, то распрямлялась, периодически сдувая прилипавшую ко лбу кудрявую прядь. Иногда она останавливалась, переставляла ведро и вымачивала в нем тряпку, скручивая ее в тугой жгут, потом встряхивала, давая стечь остаткам мутной воды, и снова шлепала на пол. Женщине было лет тридцать. Она была полновата, лицо ее покрывала испарина. Короткий черный сатиновый халат был накинут поверх столь же короткого легкого платьица. Босые ноги в галошах переступали в такт с энергичными движениями швабры. Руки с высоко закатанными рукавами, с ямочками в локтях, широкие в кисти, с покрасневшими пальцами и коротко остриженными ногтями, должны были быть шероховаты и грубы от работы.
Впрочем, все это почти не задержало внимание отца Даниила — он не мог оторвать взгляда от высоко открытых икр. Позабыв себя, замерев и не дыша, он зачарованно следил за тем, как плывут над полом эти белые и тугие, эти молочно-светлые, эти чистые, теплые икры. Их тепло он чувствовал даже за холодным стеклом, обрамленным рамой с заметенными снегом уголками. Они двигались, словно танцуя, задерживались, переступали, замирали, оголяясь чуть выше, когда выжималась тряпка, и многократно отражались в лужах воды на полу. А потом женщина подняла руку к выключателю и свет вдруг погас. Отворилась высокая створка двери, впустив лоскут желтого света из коридора, затем и лоскут пропал. Стало темно, только парафиновыми свечами продолжали тускло белеть колонны.
Отец Даниил повернулся и отрешенно побрел домой. Женщина, случайно увиденная им в окне, была чем-то подобна песне, и тоску этой песни, всю ее звенящую даль, все, что не могло быть пропето, а отозвалось в душе лишь слабым эхом, едва слышимым отзвуком, — все это невозможно было покрыть ни самодостаточностью, ни благоразумием, ни верою, которые до сих пор так мирно точились из его сердца. Словно чужой недоброй волей в момент, когда он утратил бдительность, нарушилась тонкая изоляция, предохранявшая его душу. Высокие мысли как- то совершенно обесцветились, обмелели и высохли, и он вспоминал о них без сожаления, как о чем-то не истинном. Он шел прямо и сосредоточенно, ни о чем не раздумывая, только повторяя про себя с изумлением: «Какая теплая! Ах, какая теплая...»
Вскоре отец Даниил написал новому архиерею слезное прошение о переводе с прихода в монастырь. После праздников прошение удовлетворили. Столь ненавистная игуменская шинель забылась сама собой.
Уезжая, он безо всякого сожаления бросил взгляд на пустовавшее место возле старой липы, где так и не суждено было ему упокоиться.
Соборование. Короткая повесть
В праздник
После навечерия Рождества, долгой службы с вечерней и царскими часами отец Трифон пришел домой, покормил кур и собаку и снова стал собираться. Матушка Вера, перебиравшая гречу на кухонном столе у окошка, заслышав сопение (это отец Трифон искал рукой пройму рукава за спиной), подняла зоркие серые глазки поверх очков и спросила словно безо всякого интереса:
— Куда это ты, Трифон Иванович?
Батюшка засопел еще громче — нашарить злополучный рукав никак не удавалось, и, обидевшись на него, он заворчал:
— Сколько просить тебя: вшей клинышек в поясницу, не видишь, подрясник-то совсем тесный!
— Он не тесный, а старый, — отвечала из своего угла матушка. — Куда уж его подшивать?.. У отца вон, Воздвиженского, как ни приедет — то подрясник новый, то ряса, и с пуговками, и с лямками, а то и греческого кроя! Спросил бы, где это ты, отец Геннадий, шьешь себе? Может, и нам устроишь?
— Отец Воздвиженский — академик, он с архиереями обедает, ему без этого нельзя. У него один материал, наверное, рублей триста стоит.
— Триста! — Да там никак не меньше тысячи, не говоря уж о плате за работу...
— Так что же ты несешь тогда? — Отец Трифон окончательно рассердился и повторил, передразнивая жену: «Где это ты, отец Геннадий, шьешь себе?» А где мне столько денег набрать?
— А то не мог бы? — Матушку тоже раззадорил спор.
— А то мог бы? Только, разве, если старух в деревне отпеть всех скопом...
— Кабы не трусость твоя, Трифон Иваныч, — гнула свое матушка, — глядишь, за сорок лет службы насобирал бы себе и на подрясник, и на рясу. Другие отцы, вон, и на машину, да не на одну насобирали, а у нас даже телефона нет! А то этим дай, тем помоги, там послужи — а денежек нам не надо, Спаси Бог! Хорошо тебе, батюшка, другим-то добро творить...
Голос матушки, затронувшей больную тему, задрожал, а глаза ее вмиг увлажнились.
— Мать, ну что ты, в самом деле! О том ли говоришь? — Отец Трифон с великой нежностью взял жену за плечи и поцеловал в макушку. — Ты — моя ряса, — он снова чмокнул супругу в голову, — и архиерей, и тысяча рублей... от неожиданной рифмы он засмеялся, улыбнулась и матушка.
— Да ну тебя, Трифон Иванович! Ты — известный человекоугодник. Лучше скажи, куда опять собрался?