Сегодняшние чьи-то родители весьма даже справедливо и вполне всерьез озабочены тем, чтобы их дети попали в какие-нибудь особенные учебные заведения. При скромности собственного словарного запаса они попросту часто обозначают их как «элитные». Вот в эти бы школы, лицеи, колледжи и попасть. Как бы дорого это ни стоило. И дело даже не только в том, что там предполагаются хорошие «элитные» учителя, сколько в том, что в этих школах формируется круг людей, которым теоретически принадлежит будущее. А будущее, так сказать, и есть удел избранных и обособленных. На Западе или в Америке, суя кому-нибудь свою визитную карточку, вы уже в ней и сообщаете о своем подлинном социальном статусе. В Нью-Йорке, к примеру, тебя прежде всего оценивают по тому, в каком районе города ты живешь. И приговор это окончательный, какие бы замысловатые титулы и звания ни стояли выше, под твоим именем. Оценивают тебя и по тому, чей у тебя диплом? Кембридж? Оксфорд? Гарвард? Поколение отвоевывает себе место в мире, где все места заняты. Кто-то, к примеру, из гарвардцев вдруг первым прорывается сильно наверх и тут же пытается тянуть за собой в пробитую брешь своих однокашников. Не думаю, чтобы в этом был какой-то особый вид изощренной интеллектуальной коррупции. Просто однажды возникает в постоянном общении некий слой по-настоящему общих интересов, можно сказать даже, общего миропонимания.
Я говорил, что учился в самой обыкновенной сталинской 167-й школе города Ленинграда. Хотя и называлась она «образцовая», но никакого отношения ни к какой «элитности» не имела. 1 сентября 1951 года мама привела меня в первый класс, совершенно не озаботившись, чтобы школа была хотя бы английской или немецкой, гуманитарной или какой-нибудь там особо технической. Времена были суровые, послевоенные. Какая школа была ближе к дому, в ту и отвела. И тетя Люба Левы Додина тоже привела его туда, руководствуясь исключительно теми же соображениями. А Лева Васильев, наш будущий товарищ, пришел в школу сам. В одиночку.
Лева всегда был человек особенный. Отдельный. Отличало его от всех хотя бы уже то, что ростом он был даже ниже меня — стоял на физкультуре в шеренге последним, за мной — предпоследним. Вдобавок ко всему он был еще нечеловечески хил. Совсем непонятно было, в чем его душа, собственно, держится. Хилость эта проистекала из вполне объяснимых, пусть и исторически печальных обстоятельств его рождения. И дело было не в каких-то там таинственных генетических изъянах, а только в том, что родился он в 1944-м, в январе, в еще блокадном Ленинграде. И вся беременность его мамы тоже прошла в блокаду. Отца у Левы не было. Я так и не узнал, кто был его отец. Да тогда и не было принято это выяснять. Просто были семьи, где был отец — великая в те годы редкость. Вот эти-то семьи и были в ту пору элитарными. А на 80 или даже 90 процентов остальных семей отцов не было. Война всех повыкосила.
Мы, хоть и довольно бессмысленные еще лопоухие первоклассники, тем не менее скоро стали привечать друг друга — Лева Додин, Лева Васильев и я. Первые школьные классы прошелестели, как я уже описывал, в слегка пьяненьком полусне в общем-то незапоминающейся школьной жизни, проистекавшей, как вы помните, на первом школьном этаже, возвышавшемся на вино-водочных подвалах. Но когда пришла пора классического «второго рождения», т. е. пора, в которую мы начинали хоть что-то самостоятельно соображать, наша компания уже пользовались в классе каким-то первоначальным, может быть даже, уважением.
Я уже описывал здесь обнаружившуюся во мне неправдоподобную тупость к изучению фортепьяно. Та же, может быть, даже еще более жестокая тупость была обнаружена и при изучении практически всех точных наук. Покуда мы складывали спички со спичками, все было еще куда ни шло. Но когда в процессе обучения мы неумолимо вынуждены были перейти к таблице умножения, безнадежность моих умственных способностей в деле постижения точных наук стала полностью очевидной. И хотя таблицу умножения каким-то сверхусилием воли я все-таки ухитрился запомнить, пользовался ею уже с трудом колоссальным, практически в пользовании этом ничего не понимая. А уж когда стали выкачивать воду из бассейнов и поезда поехали из пункта А в пункт Б, тут времена и вовсе стали жестокими. Признаюсь честно, за все время обучения в средней школе (10 лет) у меня не сошлась с ответом ни одна задачка. Так продолжалось до самого конца десятого класса. Именно здесь и произошло, по существу, первое столкновение с такими безнадежными понятиями, как «рок» и «фатальность». Потом неоднократно я пытался философски осмыслить эту свою математическую тупость, громоздя на ее фундамент целую концепцию бытия. Если, думал я, в уравнениях с иксом и игреком (которые я упорно, тоже до самого десятого класса, именовал русскими буквами «хэ» и «у») где-то случайно ты забывал поставить, допустим, маленькую двоечку — знак квадрата, то уже дальше, до самого конца, сколько бы ты ни потратил тяжеленных усилий, ты уже занимался полной ахинеей: из-за какой-то вшивой двоечки, забытой тобой, ошибка в процессе дальнейшего решения увеличивалась многократно. Почему-то это меня даже успокаивало. «Так вот, наверное, и в жизни общества, — еще более глубокомысленно соображал я, — в какой-то момент своего развития, определяя дальнейший путь, общество, наверное, где-то забыло поставить необходимую двоечку после „хэ", и дальше уже, сколько б оно ни развивалось, сколько б ни тратило благородных усилий, все равно иначе как к бреду собачьему конечного результата это его не приведет. Точно так же, наверное, и в личной жизни…» Мысли эти с унылой настойчивостью депрессивного психоза посещали меня, наверное, лет до сорока.
Мое слабоумие в музыке и математике (между которыми, кстати, если мыслить широко и философски, так много общего!) самого меня время от времени приводило в отчаяние. Хотя бы по той простой причине, что я не мог не осознать, что средней школы мне никогда не закончить. Тут-то в виде худосочного блокадного ангела-спасителя ко мне на помощь пришел Лева Васильев, который математически был одарен просто феноменально. Путем довольно сложных общественных интриг я ухитрился добиться, чтобы меня посадили с Левой за одну парту. Мотивировал это стремление я причинами как бы исключительно биологическими (мол, мы с ним одного роста). На самом же деле все эти годы Лева писал контрольные в двух вариантах: один за себя, другой за меня. Лева понимал математику истинно — глубоко, тонко, умно. Наш школьный учитель по этому предмету Николай Филиппович, странный человек, скрипач и великий ценитель поэзии Серебряного века, сразу почувствовал в Леве его математический дар. И Лева почувствовал в Николае Филипповиче бесконечно родственную душу. Его памяти Лева потом посвятит вот это вполне магическое стихотворение:
Так говорил наш старый математик, затягиваясь крепко «Беломором», — дух классных комнат, галерей лунатик, — блуждая сам собой по коридорам бессонными, беззвездными ночами, полуслепыми вперившись очами туда, где линий, шедших параллельно, пересекались точки в бесконечности. И даль ему казалась беспредельной, а мы же упражнялись в бессердечности, и под его негромкий говорок (все дело происходит на уроке) кто девочку щекочет между ног, кто устранился в собственном пороке. Нам дела нет до формулы Герона, до теорем загадочных Ферма… Он дома ел пустые макароны, писал стихи и не хранил ума.
Словарь литературных ударений по случаю он как-то приобрел, и — странный гений — собственною тенью пришел он в детство наше — и ушел.
Когда однажды выносили гроб, лежал учитель, пальцев скрючив звенья, и не скрывал презренья лица его внушительнейший лоб.
Параллельно мы с Левой Додиным рано и, нужно сказать, весьма ловко вступили (да и поныне, в сущности, там живем) в довольно пошлое пространство так называемых «общественных интересов», изначально носивших принципиально антиматема-тические черты. Лева же Васильев с той же определенностью и своеобразной последовательностью примерно тогда же связал себя со средой принципиально «антиобщественной», точнее даже «внеобщественной». Он никогда не полемизировал с нашим обществом. Он его просто не замечал по причине того, что никогда и низачем это общество ему не было нужно. Оно ничего не добавляло и ничего не отнимало от коренных интересов его жизни. Поэтому я никогда и не слышал от него никаких слов осуждения этого общества. Кое-что, как и всякого нормального человека, в этом вполне придурочном обществе иногда его забавляло. Помню, он страшно хохотал, читая общественно-прогрессивную поэму Евтушенко про «настоящего Ленина» — «Казанский университет». Хохотал, надо сказать, совершенно беззлобно. Это сочинение просто казалось ему очень забавным.
— Вот высочайшая абсурдистская поэзия, — говорил он, поводя пальцем по евтушенковскому тексту. — И ведь все в рифму… Обэриуты — форменные дети.
Его так называемые «отношения с обществом» с самого начала имели характер отношений опытного врача-психиатра с несчастными пациентами дурдома. Конечно же, за исключением того, что он никогда не брал на себя за него ответственность и никогда не пытался это общество лечить. Вообще же отношение к окружающему у Левы Васильева всегда было ровное, благожелательное. Во взрослом возрасте уже полное мудрого понимания. Хотя бы того, что, в сущности, имеешь дело с сообществом безнадежно больных. Излечению больные эти, увы, уже не поддаются, а так и осуждены быть по гроб латентными придурками. Никакой их вины в том нет, как нет и никакой нашей вины в том, что здесь и сейчас мы уродились. И в подавляющем своем большинстве с молоком матери впитали законы этого общества, которое, я уже предполагал, когда-то и где-то по пути потеряло двоечку после «хэ» и теперь, конечно, может что угодно строить, перестраивать, улучшать или ухудшать, ставить себе любые цели, гуманные или наоборот, но построят-то в конечном итоге все равно совершенно не то, что хотели, и непременно придут в никуда.
Так ощущал нас Лева, а я долго не мог понять его человеческого устройства. Наши с Додиным глубоко положительные, позитивистские устремления, вдохновенное увлечение ТЮТом, вообще театром и кинематографом, рано обнаружившееся желание стать режиссерами, конечно же, обозначало необходимость влиться в общественную жизнь окружающих нас людей.
Ни мне, ни Леве Додину Лева Васильев никогда не говорил: «Зачем вы тратите жизни на всю эту чушь и постыдные миражи общественного признания? Что тебе толку в том, придут или не придут в зал зрители? Хотят — пусть приходят, не хотят — пусть не приходят. Твое-то какое до всего этого дело?..»
Во время школьного математического обучения всегда, когда я чувствовал, что уже запутался в задачке и ни за что ее не решу, приходило ощущение нехорошего смертельного холодка где-то под грудью с правой стороны. Потом холодок этот двигался к голове, как бы в ней нечто проясняя. Наверное, вот так же и присутствие Левы в моей жизни часто заставляло меня ощущать вот такой же холодок. Хотя я и понимал, что давно уже где-то по пути потерял свою «двоечку» после «хэ» и дальше уже давно могу снимать или не снимать, писать или не писать: дорога все равно уже давно ведет не туда. В никуда.
Где-то в седьмом-восьмом классе Леву настигла тяжкая болезнь. Он, как я помню, вообще много болел с самых первых дней учения, а в седьмом, по-моему, дело стало оборачиваться и вовсе плохо. Поставили диагноз — бронхоэктазия, легочное заболевание, которое тоже досталось ему в наследство от блокады. Врачи сказали, что спасти его может только операция. Операция была тяжелая: из одного легкого вырезали две доли, из другого — сразу три. И хотя в те времена так называемые «социальные контрасты» были в известной степени довольно сглажены, но тем не менее ощущались. У Левы Додина, к примеру, отец был профессор Горного института, мама — врач, семья была весьма обеспеченной. Я — из семьи среднего достатка. Лева Васильев — из семьи совсем необеспеченной, бедной. Ютились они с мамой в малюсенькой комнатушке в коммунальной квартире, где проживало еще десять или двенадцать семейств. Левина мама была не то просто корректором, не то секретарем-корректором, я уж не помню. Хотя ее саму помню хорошо: очень худенькая, очень маленькая женщина, которую вполне можно было поставить в наш физкультурный ряд первоклашек. Лева как-то между прочим и по какому-то совсем другому поводу сказал, сколько зарабатывала его мама — я удивился: на такие деньги, да еще вдвоем прожить было невозможно, просто немыслимо. Когда мы в классе узнали, что Леве предстоит операция, в нас внезапно проснулась какая-то неиспытанная нами прежде общность. Всем классом собрали денег, ездили к нему в больницу (оперировали его где-то за городом). Все за него переживали. Переживали и до операции и особенно в день, когда ее делали. Очень трудный был наркоз, Леву замораживали заранее, потом должны были распиливать все ребра… Все это пережить казалось нам совершенно немыслимым. В юности, вы, наверное, и сами знаете, отношение к болезням и даже к самой смерти у нас достаточно легкое: ну заболел, ну умер… Но со мной-то этого никак случиться не может — жизнь такая долгая… Но тут нас всех как-то очень по-живому зацепило. И как были все от души счастливы, когда все тогда хорошо закончилось! В нашем кругу тогда уже появился и Валера Плотников, я помню, мы довольно активно приобщались к искусству, к какой-то там интеллектуальной жизни общества, как это ни смешно и пошло звучит сегодня. И вот встречать Леву после операции из больницы мы поехали к нему за город, где-то раздобыли патефон и пластинки, купили шампанского и, главное, даже сами изготовили мемориальную доску, которую при встрече и укрепили: «В этой больнице лежал великий русский поэт математики Лев Россиянович Ложечкин (Васильев)». Не знаю, почему уж Россиянович и почему — Ложечкин, но текст был такой.
Лева после операции был совершенно зеленого цвета, почти не стоял на ногах, но наше шумное появление, да еще с такой веселой помпой и мемориальной доской, произвело на него впечатление. Доска же по неизвестным причинам провисела на больнице довольно долго. Во всяком случае, когда через два или три года Лева ездил туда на обследование, она была на месте. Санитары пояснили, что ее принимали за настоящую. Доска была деревянная, но профессионально пролевкашенная… Убеждало.
Время шло; и я, и Лева Додин, и Валера Плотников — все мы были по-советски целенаправленно устремлены в профессиональное искусство. Единственный путь к нему, нам во всяком случает тогда так казалось, лежал через какую-никакую адаптацию в советском обществе. Хотя мы и рассуждали уже и о Врубеле, и о Матиссе. Лева же Васильев в серьезное искусство въезжал с совершенно другого конца — со стороны математики и школьного ее апостола Николая Филипповича. Суждение о том, что математика — один из высочайших видов истинной поэзии, никогда не казалось Леве отвлеченной абстракцией. Для него это природно было так. Впрочем, и гуманитарий Бродский замечает, что поэзия «математична», ибо оперирует, в сущности, абстрактными величинами. Конечно же, нелепость полагать, что стихи сочиняются ради описания какого-нибудь события. Разумеется, пишутся они прежде всего из-за слов, которыми событие это можно описать. Лева пришел к такому пониманию поэтической природы очень естественно, ненатужно и легко и с этим пониманием прожил всю свою жизнь, с ним же и ушел из нее. Гражданские борения за «высокие идеалы» его никогда не волновали, смена общественных эпох вообще прошла мимо его душевной жизни. А вот взаимоотношения с русской словесностью у него были самые прямые, тесные, самые непосредственые, настоящие.
Я, конечно, не собираюсь говорить здесь ни о Левином месте, ни о значении его в истории русской словесности. В конечном итоге — все это тщета и глупость. Просто по природе, генетически Лева был связан напрямую не с тем или иным обществом и даже ни с тем или иным способом российского общежития, а сверхмощно и сверхкрепко — с русским языком, русским словом.
Воспоминания о лете: провинциальный городок, где старомодно пароходы дают приветственный гудок; где белы стены, ставни темны, резные окна да коньки… И неба плат, такой огромный, подкрашен синим от руки. Идти туда, потом оттуда, попасть к старухе на чаек; дождаться утра, словно чуда, благодаря, что Бог помог. — Не то с грибами нынче лето, бывало, рыжиков по-олно! — И с ней кемарим до рассвета, и церковь светится в окно.
Мы взрослели, нам казалось, что развивались. Охотно вступали во всевозможные дискуссии. Старались быть в них наивозможно более парадоксальными. В те годы мы жадно собирали по крупицам сведения о каком-нибудь там американском абстракционизме. Заходя в книжный магазин, спрашивали: «Ничего нового по борьбе с абстракционизмом не выходило?» Книжки были про борьбу, а иллюстрации к ним — про сам абстракционизм. Текста не читали, рассматривали картинки. Продавцы нас привечали и оставляли все выходившее «по борьбе». Валера Плотников, листая как-то одну из таких книжечек, небрежно бросил:
— Да, Пикассо все-таки не мастер…
Мы, ошалев, уважительно разинули рты.
— Если Пикассо не мастер, то кто тогда мастер? — слабо поинтересовался кто-то из нас.
— Леонардо, Врубель…
Спорить с Валерой мы тогда опасались, понимая, что в разных весовых категориях. Мне еще надо учиться, учиться и учиться, думал я. А уже позже, годика, скажем, через два-три, может быть, я тоже, вот так вот небрежно листая книжечку, про кого-нибудь смогу со спокойным, убежденным высокомерием сказать: «…это не мастер…»
Тот разговор как бы проехал, забылся. А через несколько лет, незадолго до того, как я поехал поступать во ВГИК, Лева Васильев, как бы дурачась, не то прогундосил, не то прочитал:
Мне дверь отворят,
Я войду туда: здрасте!
— Пикассо — не мастер!
А кто ж из вас мастер?
Мне нужен бы мастер,
я жду вас с утра здесь:
корабль мой сгорел
и обрушились снасти,
скажите!
кто может в разгуле ненастья
раскуривать трубку,
кто может на трассе
невольных несчастий
и всяческих бедствий
из камня, из краски,
из снов и обрывков ночей
на террасе —
играть на струне
напряженнейшей страсти,
кто слово за слово
отважится драться
и друг перед другом,
готовясь заправски, суча рукавами,
стоять голодранцем?
Вы знаете,
я с корабля — и на праздник.
Мой дом потерялся.
Прекрасно, прекрасно!
Поздравьте меня
и скажите мне: здрасте!
— Что такое? — поразился я. — Кто написал?
— Ты никогда не поверишь! — искренне отвечал Лева. — Но написал все это такой олух как Вознесенский…
«Олух» было сказано вполне беззлобно и даже в некоторой степени любовно, потому как к тому времени Вознесенским уже была написана вполне человеческими словами человеческая «Осень в Сигулде».
Я все-таки был бесконечно наивен и поверил, хотя долго еще не мог понять, откуда Вознесенский мог узнать про нашу эстетически-идеологическую свару и про роскошную плотниковскую реплику. Только после Левиной смерти в Левином посмертном сборнике это раннее Левино стихотворение прочитал.
А тогда главное, что составляло суть нашей жизни и суть нашего общения, заключалось в том, что мы все «чего-то хотели». Лева Додин хотел стать театральным режиссером, без сомнения очень хорошим. Я хотел быть тем же самым, но в кино. Валера Плотников хотел быть оператором, а в итоге стал очень хорошим фотографом. Все мы пытались завоевывать эту жизнь, хотели побеждать, все были честолюбивы. Споря, утверждали себя, отстаивая свое место и личное жизненное пространство.
Лева Васильев никогда ничего этого не хотел. Прежде всего, он не хотел ничего завоевывать. И это не было позой. Совершенно органичным и естественным для себя образом Лева никогда не хотел никого ни побеждать, ни утверждаться. Вообще он никогда не хотел быть никем. Ему достаточно было читать книжки по математике и листать книжки стихов. Книжек же он никогда не собирал. И вообще не собирал ничего. Никогда никем не был и не собирал ничего. Это даже не было предметом никакого ни с кем обсуждения, не было и жестом отверженного и обиженного человека: вот меня общество отвергло, выплюнуло, и я ему безразличием отплачу. Все было совершенно иначе. Именно он, Лева, довольно рано и совершенно определенно выплюнул это общество. Просто даже по причине его скверных вкусовых качеств. И никогда он не пытался откусить от него, этого общества, ни кусочка. Просто, говорю, однажды выплюнул — вместе со Сталиным, с Лениным, с коммунизмом, демократизмом, либерализмом, со всеми прогрессивными разговорами на кухнях и реакционными разговорами в ЦК КПСС. Для него все это вместе была одинаково дурацкая абракадабра, итог потерянной в самом начале «двоечки» после «хэ».
Я удачливо поступил во ВГИК и уехал в Москву. Лева искренне за меня радовался. Попервоначалу мы даже переписывались. Я тогда скучал по Ленинграду, часто туда ездил. Практически вся моя стипендия уходила на то, чтобы кормить в поезде проводников, оплачивая по дешевке свой проезд зайцем. А Лева, естественно, оставался в Ленинграде и твердо знал, что никогда ни в какую Москву и вообще никуда он не поедет. Мама еще была жива, они по-прежнему ютились в своей каморке, в коммуналке. Лева устроился на работу сначала сторожем, а потом и смотрителем залов в Военно-морском музее, помещавшемся в старой петербургской Бирже, между Ростральных колонн. Ему эта работа нравилась. В те времена население города еще не потеряло интерес к рассматриванию дырок на чьем-то простреленном кителе, музей не пустовал, но не это было предметом Левиных забот. Когда он по ночам дежурил в музее, во всей Бирже вообще, кроме него, никого не было. Лева любил гулять в одиночку по пустым ночным военно-морским залам. Уже не говорю о том, что более идеального места для листания книжек стихов, их писания и изучения трудов по математике представить вообще невозможно было.
Я еще был студентом — завоевателем столицы, а его главная карьера уже бесповоротно состоялась. Это я тоже узнал сильно позже, рассматривая даты под стихами его посмертной книжки. А в те же годы вокруг него, рядом с ним ходили где-то по Васильевскому и Бобышев, и Найман, и Бродский.
— Давай вечером пойдем в пельменную на Полтавской, — пригласил однажды меня Лева, — там один рыжий еврей гениально воет вполне замечательные стихи…
На Полтавской улице была нормальная заплеванная пельменная, с всегда нечистым кафельным полом, со столиками, покрытыми голубым пластиком, изрезанным перочинными ножами. Но этой пельменной, первой в Ленинграде, было разрешено с семи вечера именоваться «Кафе поэтов». Повара расходились, дежурные в грязных белых халатах подавали только скверную бурду под названием «кофе». Поэты читали стихи, частью просто отличные. Их слушали.
Мы пошли на Полтавскую, и там я действительно увидел огненно-рыжего «еврея Бродского», который фантастически подвывая, с невероятной, какой-то особой картавостью читал сразу покорившие меня строки:
Холмы — это наша радость.
Встретим их не успев…
Холмы — это наша гордость…
Иосиф действительно не читал, а искусно провывал свои стихи. Следующее стихотворение, которое он в тот вечер провыл, было и вовсе гениальным:
Ни страны, ни погоста
Не хочу увидать.
На Васильевский остров
Я приду умирать.
— Видишь, — одобрительно говорил Лева, — он действительно соображает.
Там же Лева познакомил меня с Мишей Смоткиным, знаменитым в ту пору питерским поэтическим тусовщиком-андеграундником. Тогда же Миша немедленно подарил мне тоненькую книжечку своих стихов, отпечатанную им самим на пишущей машинке. Написал, как у больших, на титуле книжечки дарственную надпись.
— Сколько экземпляров ты сделал? — поинтересовался я.
— Машинка берет пять экземпляров. Пока мне достаточно.
Как ни странно, и эти смоткинские стихи были вполне приличные.
В принципе, все в Левиной жизни, как кажется, было бы и ничего, если бы реальное, подлинное содержание бытовой ее части не завело его в две пучины или трясины, назовите как хотите, с которыми и сверхмогучий организм вряд ли бы совладал.
Первая пучина была для России вполне обычная — алкоголь. В первый раз его Лева пригубил, когда мы встречали его из больницы с шампанским. Тогда алкоголь на него особого впечатления не произвел. Второй алкогольный эксперимент, уже более удачный, если не ошибаюсь, мы провели на встрече Нового, 1961 года у меня дома. Я тогда вообще ничего, кроме воды и молока, не пил. С нами встречали те, кто к спиртному тоже был равнодушен. А купили его от жадности много. Лева всадил в себя один, другой, третий стакан. На следующий день мы нашли его почти мертвого заснувшим в уборной. Он сидел на толчке как изваяние, без штанов, бессильно склонившись на стену. Видимо, в тот раз чем-то его это питейное занятие увлекло. И очень скоро он его всерьез полюбил. Опять-таки это его пьянство никакого, упаси бог, общественного смысла не имело. Это был лишь его личный способ расслабиться. Телесно и душевно. Он никогда не жаждал товарищеских попоек, где можно было поговорить, «выплеснуть накопившееся». Вовсе нет. И даже любил выпить один, если на ночь. И, думаю, частенько этим занимался.
С ним можно было выпивать или не выпивать, но повлиять на Леву «в положительном смысле» было невозможно, поскольку пьянство его совсем не имело формы акта общественного. Просто глубоко личная потребность. Выпивка время от времени была для него даже чем-то вроде своеобразного лечения. Но лечения грязью: ложишься в какую-то кюветку, вымазанный черт знает чем, а наутро, оказывается, очень полезное это дело. Видел я это лечение, честно-то говоря, только по телевизору, но могу представить, какое там амбре и что за удовольствие лежать перемазанным дерьмом, пусть и лечебным.
Интенсивность Левиной душевной жизни и все время происходившей в нем умственной работы, наверное, требовала и такого выплеска. Сам он ни малейшего общественного значения факту своего выпивания никогда не придавал. И в голову не могло ему прийти связать свое личное пьянство с фактом, скажем, существования советской власти. Напротив, он даже по-своему этой власти был искренне благодарен, хотя бы за разнообразие в розничной торговле дешевых и пахучих портвейнов. Но эту часть Левиной жизни понимали и разделяли далеко не все. С элитной музейно-сторожевой службы его поперли, ибо обнаружили однажды на вахте не совсем трезвым. Ясно, что такому капитану музейный пароход доверять было нельзя.
Несмотря на несправедливый, по Левиному мнению, социальный факт его выгона с любимой работы, любое идейное мышление по-прежнему было ему глубоко несвойственно. Никогда в жизни я, допустим, не слышал от него ни про Солженицына, ни про диссидентов, ни про их душителей и гонителей. Ничего этого словно бы для него и не существовало. Было только искреннее недоумение, на что люди могут сознательно тратить свои жизни, служа советской власти или борясь с ней.
Вскоре судьба вынудила Леву стать одним из самых выдающихся ленинградских книжных фарцовщиков. Вдруг выяснилось, что он феноменально знает книгу, хотя, я говорил уже, книг никогда в жизни не собирал. Дома у него лежали только те книги, которые он сейчас читал. Почему-то всегда лежал Баратынский, наверное, потому, что его он листал все время. Остальных, наверное, было ему достаточно перелистать раз, другой, третий, что-то немедленно выкинуть из головы, а что-то, наоборот, запомнить, затем книжку продать. Я удивлялся, зачем именно продавать? Он спокойно объяснял, что если она понадобится вновь, ее можно купить еще раз на черном рынке, а раз так — зачем захламлять и без того тесную комнатенку.
Он очень преуспел на этом своем фарцовочном поприще. И опять-таки, конечно же, с его знанием книги, с его уникальной изысканностью литературных вкусов он мог бы себе сделать на этом ремесле немалое состояние. Я знал в те годы некоторых из ленинградских фарцовщиков: это были по-настоящему богатые, обеспеченные люди, часть из которых еще до всяких «новых русских» могла позволить себе, допустим, съездить погулять в Финляндию, за границу то есть, С Левой ничего подобного не происходило. Разница между покупкой и продажей составляла у него стоимость обеда в той же заплеванной пельменной. Деньги как таковые были ему неинтересны.
— Слушай, вересаевский «Пушкин в жизни» тебе не нужен? Превосходной сохранности. В супере и в коробке.
Бесценного Вересаева он легко отдал мне, кажется, за тридцатку, то есть за полную ерунду в сравнении с тем, сколько можно было бы за него получить «в супере и в коробке». Культура как предмет любого материального собирательства для Левы вообще не существовала. То есть и он, скажем, обожал старую русскую гравюру, особенно петербургскую, но ему вполне достаточно было просто подержать ее в руках.
Итак, будучи какое-то время профессиональным книжным фарцовщиком, к сожалению фарцовщиком выпивающим, параллельно он то и дело погружался во вторую свою драматическую не то пучину, не то трясину. С детства Лева был влюбчив. Однако любые материальные оболочки любви ничего, кроме новых проблем, в Левину жизнь не привносили. Ну, взять хотя бы обыкновенные женихання или там, к примеру, браки. Ну какой, на самом деле, разумный интерес к нему как к потенциальному «спутнику жизни» мог быть проявлен со стороны прекрасного пола, не совсем выжившего из ума? Он, собственно, кто? Да никто. Конь в пальто. Бывший сторож Военно-морского музея.
Это было еще одной, по-настоящему трагической стороной Левиной жизни. Пьянство и влюбчивость вполне безжалостным катком прокатились по его и без того совсем непростой судьбе.
И сказал: на этом свете вечно
быть всему, включая самый свет,
и другого назначенья нет.
Ты пробормотала: «Да, конечно»,
но чему-то своему в ответ.
Обернулась: холодно и скучно
стало вдруг во тьме веков такой.
И с тобой простился я послушно.
Повела плечами равнодушно.
Юбкою качнула,
шапкою стрельнула
со своей, недетской прямотой.
В результате цепи своих нелепых, частью обидных женитьб, брачных объединений и последующих разъединений жилплощади Лева оказался отовсюду выброшенным, обитал в каком-то углу, откуда соседи постоянно требовали «выбросить» его. Вещей у Левы не было никаких, ходил он по преимуществу в моих обносках — они ему подходили по росту.
— Лева! Едрена-матрена! Пойдем купим тебе одежды!
— Зачем? Вот смотри, это у тебя очень хорошая курточка. Ты ее не часто носишь? Правда, совсем не носишь? Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Какой кайф! Я же в ней просто как джентльмен. Посмотри! А свитер? И свитер не носишь? Посмотри, мне идет? Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Какой кайф! В шашечку. Это именно то, о чем я всю жизнь мечтал…
Соседи его выкидывали именно как «антиобщественного элемента». Когда он заболевал, вызывали милицию и кричали, что дальше терпеть его невозможно, он «ходит под себя, всё провоняло»…
В конце жизни Лева потерял все материальное, хоть как-то связывавшее его с материальной жизнью. В этом смысле к этому времени терять ему было уже практически нечего. Когда он заболел уже совсем страшно, не будучи в силах даже встать, у него даже не было кровати. Умирал он на составленных стульях, поверх которых были постелены какие-то тряпки. В совершенно пустой холодной комнате. Это была опять, как в самом начале его жизни, вроде как добровольная блокада. Когда мне обо всем этом рассказали, я тут же бросился звонить в Ленинград Леве Додину:
— Пожалуйста, найди время и немедленно сделай все что возможно. Подними все свои связи, помоги хотя бы устроить его в приличную больницу.
Через короткое время Додин отзвонил мне в Москву.
— Знаешь, а сделать уже ничего невозможно. Он сам ничего не хочет. Ему, понимаешь, совсем ничего не нужно.
Он умирал в одиночестве. Как могли, в последние дни помогали ему его товарищи — по стихам, по пьянке, по фарцовке. Лева умирал от болезни, но сознательно. Главной и последней его «общественной задачей» стало перестать существовать физиологически.
От Левы не осталось никаких вещей, кроме моих рваных обносков и тряпок вместо простыни. Остались рукописи. После смерти студенты-филологи Санкт-Петербургского университета издали книгу его стихов, по которой любому ясно и отчетливо видно, каков был истинный масштаб этой личности.
Один из своих телевизионных «САСов» я когда-то хотел посвятить нам троим: Леве Васильеву, Леве Додину и себе. Теперь, когда уже давно нет ни «САСа», ни Левы Васильева и можно говорить по гамбургскому счету, то, скажем, моя судьба или судьба Левы Додина, как то ни грустно, не представляются мне такими уж чем-то «особенными». А если говорить о том, для чего нам всем когда-то была дана «поэзия» и вообще что она такое, то, к примеру, вот Лева сумел как-то естественно, без кривляний, сохранить и пронести само существо этого вполне иррационального, метафизического понятия через свою жизнь в дистиллированной классической прозрачности его изначального смысла. Да и сам умудрился добавить туда несколько чистых капель.
Я на сухой земле лежал один
среди иголок, веточек и шишек
и отходил, и не искал причин,
что тело ощущалось как излишек.
Вокруг меня древесными плелась
корнями хитроумная интрига,
плясала бабочка, как маленький
гимнаст,
кузнечик, словно заведенный,
прыгал.
Осиный, мерно-самолетный гуд
чуть колебал над ухом паутину.
Я шевельнуться бы почел за труд,
дышать не смел и жил лишь
вполовину.
Закинув руки, я лежал. И тек
за часом час — так молока
в подойник
струя лиет… И неба потолок
час от часу — все далей,
все бездонней.
Я снизу вверх взлетал на этажи,
туда, единым духом, по спирали,
где кроны, образуя витражи,
лазурь и охру с золотом смешали.
Где все, смеясь,
просвечивало сквозь
самое себя в восторге и кипенье:
пузырилось, бурлило и рвалось
переплеснуться через край купели.
Литанию вызванивал комар,
и сосен тонкоствольные сосуды
соединялись в музыку и пар,
и чудо чудилось повсюду!