Я слишком устал, и меня мало волновало, на каком самолете лететь. Главное, чтобы он доставил меня в Париж Возвращение в реальный мир после того, что удалось обнаружить в пустыне, было чем-то большим, чем просто перемещение в пространстве. Для меня все изменилось, с моральной, интеллектуальной и философской точек зрения. В голове словно рубильник переключился, заставил винтики и колесики мозга вращаться в совсем ином направлении. Ну и, разумеется, полной ясности никак не наступало.
Все это напоминало бесплодные попытки забросить мяч с одноярдовой отметки. Они страшно изматывают, и в конце концов у тебя возникает ощущение, что ты никогда не сможешь этого сделать. Я виделся с Габриэль Лебек, правда, недолго, рассказал ей, что произошло с отцом, и она сообщила властям. Она понимала, что я должен уехать. Сам я испытывал некоторую неловкость, что оставляю ее одну в такой ситуации, но выбора просто не было. А она уверяла меня, что вполне справится с работой в галерее, что у нее есть друзья, они помогут. К счастью, Габриэль не принадлежала к тому сорту девушек, которым приходится объяснять все на протяжении нескольких дней.
Я пытался связаться с Клаусом Рихтером, но секретарша сказала, что он отправился в Европу, на закупки. Нет, расписания его перемещений она не знала, а потому связаться с ним по телефону невозможно. Но я могу оставить ему сообщение, поскольку он будет звонить ей почти каждый день. Однако сообщение, которое я мог бы оставить Клаусу Рихтеру, не предназначалось для глаз и ушей его секретарши. Да и о чем вообще я могу ему сообщить?... Разве что спросить, почему он лгал мне и какие дела вел с Церковью сорок лет тому назад, и получить вполне ожидаемый ответ. Мне не следовало забывать, что я юрист. И золотое правило юриста: никогда не задавай вопрос, если ответ известен тебе заранее.
В первый же час полета я уснул мертвым сном, а проснувшись, понял, что надо как-то систематизировать добытую информацию и свои собственные умозаключения. Однако слишком уж много чего произошло за последнее время, и я был явно к этому не готов. Одно дело вести жизнь юриста, исписывать сотни страниц, знакомиться с официальными бумагами. Каждый юрист знает: всего в голове не удержишь, — но то, что предстояло записать мне... нет, слишком уж все это сложно, запутано, прямо руки опускаются. И все же я решил начать. Достал блокнот и принялся за работу. Ведь я, черт возьми, должен знать, что делать, когда окажусь в Париже.
Сестра проделала весь этот путь от Парижа до Александрии с целью разыскать Клауса Рихтера. И, возможно, Этьена Лебека тоже. Пока еще не совсем ясно, в каком именно порядке. Очевидно, имя Рихтера она нашла в каких-то бумагах епископа Торричелли в Париже. Рихтер... Я так ясно представлял его себе. Сидит за столом с песочными часами, где перетекает из одной колбы в другую песок африканской пустыни. Он сам сказал мне, что знал Торричелли, что имел связи с Церковью, что, как представитель оккупационных войск, был вынужден вести с ней дела и следить за тем, чтоб в парижской Церкви не окопались бойцы Сопротивления. Он же заявил мне, что не знает Д'Амбрицци, и солгал, поскольку на снимке они были вместе. И, естественно, забыл сообщить мне о том, что был во время войны посредником в торговле похищенными произведениями искусства между Церковью и нацистами. Что то был взаимовыгодный процесс, дававший обеим сторонам возможность не только обогатиться, но и шантажировать друг друга. Мы не будем разоблачать вас, если вы, в свою очередь, будете держать язык за зубами. И, по всей очевидности, этот черный бизнес продолжается до сих пор; выжившие нацисты находят способы продать свои награбленные сокровища Церкви. Римской Церкви... Все просто. Нет, это кажется невероятным, и тем не менее просто. Возможно также, что бизнес обрел формы чистого шантажа, если не считать мелкой формальности, сбыта краденых произведений. И все равно, все как-то слишком просто. И раскрыть тайны сорокалетней давности недостаточно, надо знать, что происходит сейчас. Возможно, оживление в этом осином гнезде началось в связи с приближающимися выборами преемника Каллистия. А может, между настоящим и теми давними событиями существует самая прямая связь... Так, замечательно, господин Ученый Советник. Но как это выяснить?
Надо разобраться с братьями Лебек. Я знал, что одного Лебека убили, задушили, переломали кости на маленьком парижском кладбище еще во время войны. Совсем краткое время я знал второго Лебека, еще живого. И он говорил о некоем Саймоне. О человеке, которого страшно боялся и который, как он решил, прислал меня из Рима, чтобы убить его... «Убить нас всех» — так он тогда сказал. Тут же возникает масса вопросов. Кто такой этот Саймон? Кого «всех» он собирался перебить? Рихтера и Этьена Лебека? Непонятно. О чем тогда говорил мне Лебек? Ага, о том, что моей единственной защитой является неведение. Сказал, что я могу укрыться в этом своем неведении и тогда они могут оставить меня в живых...
И снова в таинственном списке имен или кодовых кличек возникает Саймон. Мы с Габриэлой видели эти имена в дневнике ее отца. Саймон, Грегори, Пол; Кристос, Архигерцог.
Узнаю ли я когда-нибудь, кто они такие? И почему там стоял этот загадочный, раздражающий восклицательный знак? Почему он был проставлен против этого странного имени или прозвища Архигерцог? Возможно, то были кодовые клички людей на старом снимке? Плюс еще один человек...
А что касается самого снимка...
Епископ Торричелли в простой мирской одежде. Клаус Рихтер в военной форме вермахта, с расстегнутым воротничком. Д'Амбрицци, отец Ги Лебек. И еще один человек, сделавший этот снимок. Чем, черт побери, они занимались на этом сборище? Возможно, Рихтер выражал свою обеспокоенность тем, что внутри Церкви действовало движение Сопротивления? И уж кому, как ни Торричелли, предстояло разубедить немцев в том, что Церковь укрывает бойцов Сопротивления. Может, именно поэтому они и собрались. Или же то была дележка награбленных сокро-виш? В этом деле могли участвовать отец Ги Лебек с братом, а может, и сам священник тоже. Но что делал среди этих типов Д'Амбрицци? И кто и почему убил отца Лебека на кладбище?
Нет, все эти мысли просто могли свести с ума.
Да, и потом, не забыть еще результаты посещения монастыря.
Один человек погиб. По сути, из-за меня. Я этого не хотел, но ничего не мог поделать.
Есть и один плюс. Я узнал имя седовласого священника с ножом. Август.
И еще узнал, что он получал приказы из Рима.
Об этом не то что говорить, даже помыслить страшно. Просто мороз по коже.
Август. Послан из Рима. Убивать.
Кто он?...
И кто, скажите на милость, мог его послать?
Через несколько часов я вынырнул из беспокойного сна, весь в поту. Глаза слезились, во рту пересохло, горло саднило. Взглянул на себя в зеркало в тесной вонючей кабинке самолетного туалета. Не самое приятное зрелище. Казалось, сам мой организм, перегретый, обезвоженный, изнуренный сверх всякой меры, источает эту вонь. И на борту я ел черт знает что. И ведь не хотелось есть, а ел, просто чтобы скоротать время. Поэтому и снились разные гадости, и еще приснился один старый и жуткий сон, с которым я пытался бороться всю свою жизнь. Но сегодня он привиделся снова и принял новый оборот, еще более страшный. В нем то и дело возникало лицо Этьена Лебека. Во сне он сидел, привалившись к носовому отсеку маленького самолета, из пулевой раны на лбу и из онемевшего полуоткрытого рта выползали насекомые и тут же заползали обратно. И еще он весь распух, раздулся от газов. Того гляди лопнет, как надувная кукла. Но не это пугало меня больше всего. Угол, под которым находилась его голова, прилипшие ко лбу волосы и глаза, налитые кровью, которыми он смотрел на меня, словно хотел что-то сказать, но не мог, потому что умер. В этом сне он напомнил мне то что я постоянно пытался выбросить из головы на протяжении многих лет, то, что старался не пропустить в свои сны.
Он напомнил мне маму.
Выдалась одна из тех ночей, когда все плохо, кажется, хуже быть не может. И однако с каждой минутой становилось все хуже. Долгий неудобный перелет, все эти вопросы и сомнения, от которых уже просто гудела голова, скверные сны, обретшие страшное новое измерение, пистолет в моем багаже, постоянный источник беспокойства. Я захватил его с собой, так, на всякий случай. Прекрасный новый мир, и в нем такое жалкое существо!
Когда мама упала через перила в нашем доме с видом на Парк-авеню, я услышал шум падения из своей комнаты. Здание было трехэтажное, триплекс, так, кажется, называют такие сейчас. Двадцать с чем-то комнат и страшно низенькие резные перила на балконах и лестничных площадках. Слишком низкие, все в голос твердили, что это опасно, что рано или поздно все это очень плохо кончится. И вот я сидел у себя в комнате и слушал по радио трансляцию футбольного матча с участием «Нью-Йорк Джаэнтс», а это означало, что было воскресенье. Отец куда-то уехал, Вэл навещала свою школьную подружку, слуг отпустили на выходной, и мы с мамой остались в доме вдвоем.
Я услышал странный звук: не крик, не вопль — звон разбитого стекла и стук, когда ее голова ударилась о паркет в вестибюле. Вестибюль? Нет, скорее то была просто очень просторная прихожая, целый зал, входя в который, я почему-то вспоминал некий мифологический замок. Его украшали пара огромных полотен, одно кисти Сарджента, несколько высоких растений в кадках, персидский ковер непонятного происхождения, пара бюстов очень неплохой работы. И вот мама пролетела сквозь все это пространство. Через неподвижный воздух, в котором висели пылинки и запах от тысяч выкуренных сигар. Упала вниз, как камень, в одном из своих полупрозрачных одеяний, кажется, то был пеньюар из тонкого газа, и рядом с ней разбился бокал с мартини... Нет, она сжимала его в руке, этот бокал, разлить драгоценную жидкость, ни боже мой, она вовсе не собиралась разливать столь превосходный напиток лишь потому, что совершает самоубийство. И пока были силы, она сжимала его в руке, а потом выпустила, и бокал разлетелся на мелкие осколки.
Мы никогда не признавали, что мама умерла по собственной воле. Это был несчастный случай, всему виной эти проклятые низенькие перила. Этот джин. Этот вермут. Несчастное стечение обстоятельств. О самоубийстве никто не сказал ни слова. Господи, да ни за что! Кто угодно, только не Дрискил. Но я-то знал. Я знал.
Упала на паркетный пол, сжимая в руке изящный хрустальный бокал баккара. Потому как никогда не знаешь, когда вдруг захочется выпить, сделать последний глоток. И я выбежал из комнаты, слетел вниз по ступенькам и нашел ее рядом с разбитым бокалом, и из узкой бледной ладони торчал осколок стекла, кусок отбившейся ножки бокала, напоминающий шип, легкая аллюзия с католицизмом и его символами, она была словно распята на этом осколке бокала с мартини. Я слышал звон разбитого стекла, слышал страшный звук, с каким ее голова ударилась о паркетный пол с инкрустациями. Чисто механические звуки, сопровождавшие смерть мамы. Я увидел, как она полулежит на этом полу, привалившись спиной к массивному резному гардеробу ручной работы в стиле Гриндлинга Гиббонса. На «Сотбис» его выставили на аукцион, и он ушел за весьма приличную сумму, пятьдесят тысяч долларов. Она была невероятно мертвой, совсем мертвой, если в смерти вообще существуют градации. Может, и существуют. Кровь заливала пол, вся рука была в крови, кровь бежала изо рта, носа и головы. Волосы слиплись от крови. Кожа приобрела голубоватый оттенок. В глазах лопнули мелкие кровеносные сосуды, и она смотрела на меня, словно находясь по ту сторону этой кровавой завесы. Все это было ужасно, и особенно ужасным показался тот факт, что умерла она не сразу. Видно, сработал некий непостижимый, чисто моторный инстинкт, и, врезавшись в пол со скоростью «икс» километров в час, она, моя бедная мамочка, пыталась придать себе пристойный вид, привалилась спиной к гардеробу, с тем чтобы я не увидел ее во всем безобразии смерти, с непристойно раскинутыми ногами и задравшимися полами пеньюара.
Мама. Мертвая. Она снова посетила мои сны в этой ужасной сцене на полу. Вот только дом был другой, непонятный, то ли в Принстоне, то ли на Парк-авеню, и я старательно прогонял этот сон, с самого начала. Потому как знал: в нем должна крыться еще и причина, настолько страшная, что я был не в силах узнать или вообразить ее. Причина, по которой она решила прыгнуть вниз. Сперва снилась эта сцена в каком-то непонятном помещении, и она тянула ко мне руки, точно пыталась что-то сказать, а лицо было скрыто в тени или в дымке, которыми так часто пользуются в Голливуде. Во сне меня окутывал запах ее туалетной воды и пудры, я силился расслышать, что она хочет мне сказать, но не получалось. Я знал, что это страшно важно для нас обоих, но никак не мог расслышать, что она говорит... А потом годы или месяцы спустя начал сниться другой сон, где она летит с балкона, потом звук удара, налитые кровью глаза, на полу лужа джина и вермута, и запах ее духов смешивается с запахом крови, мартини и смерти...
Она и бедняга Этьен Лебек, моя жертва, все время менялись местами в сновидениях, почему-то никак не получалось их разделить. Я был пленником этих снов.
Из некоторых тюрем нельзя бежать, а значит, свободы нет нигде. В ту ночь я понял это особенно отчетливо.
Дрискилы знали все о несвободе мысли.
Я всегда останавливался в отеле «Георг V», но теперь все изменилось. Как и Вэл, я начал оглядываться через плечо. И, прибыв в Париж, пренебрег этим знаменитым отелем. И нашел какую-то маленькую безымянную гостиницу на левом берегу Сены, на бульваре Буль Миш. Прямо с улицы поднялся по узкой лестнице рядом с табачным киоском, зарегистрировался и получил ключ. Справа от номеров находилась небольшая столовая для завтраков и какой-то совершенно карликовый лифт за металлической сеткой. Предназначенная мне комната оказалась узкой и длинной, но очень опрятной. Сильно пахло мастикой для пола. Номер угловой, с маленьким типично французским балкончиком, выходившим на Буль Миш и еще какую-то улицу; окно просторной треугольной ванной комнаты выходило в узкий проулок, и внизу зазывно мигали яркие красные огоньки пиццерии. Вечер выдался прохладный, где-то вдалеке погромыхивал гром, ночное небо казалось розоватым от моря огней. По бульвару бесконечно сновали машины. Я знал, что к утру магия ночного освещения рассеется и Париж будет казаться сереньким и мокрым, что ничуть не уменьшит шарм его старинных улиц и зданий.
Простыни казались твердыми от крахмала, подушки страшно тяжелыми и плотными, а сам я слишком устал, чтобы думать. И вскоре заснул с книгой Вудхауса «Оставьте это Псмиту» на груди. Возможно, я всегда буду оставаться в неведении. Издали доносился смех Вэл, она смеялась над своим бестолковым старшим братом.
Проснулся я поздно, разбудил меня стук в дверь. Затем я услышал, как поворачивается ключ, и в номер вошла девушка, регистрировавшая меня вчера в приемной. Вошла с улыбкой и подносом с круассанами, бриошами, маслом, баночкой джема, кофейником, молочником, сахаром, серебряным столовым прибором, словом, всем, что нужно человеку для поддержания жизни и хорошего настроения. Я сел в постели и принялся жевать. Вечером забыл закрыть дверь на балкон, и небо за ней было жемчужно-серым, и по стеклу ползли капли дождя. Окошко в ванной я тоже оставил открытым, из него тянуло холодным ветерком. Я разглядывал в зеркале свою физиономию с сильно отросшей Щетиной и усталыми тусклыми глазами. Я стоял над раковиной и пытался привести себя в порядок. С улицы, сквозь ровный шум дождя, доносился отдаленный рокот грома. Постояв под теплым душем, я сменил повязку на спине. Похоже, что рана заживает нормально, болей я почти не чувствовал, однако на всякий случай проглотил несколько таблеток. Потом вышел на балкон и смотрел вниз, на людей в пальто и плащах, они выгуливали своих собак, покупали в киосках утренние газеты, стоя в дверях кафе, покуривали сигареты и провожали взглядами автомобили, с шумом проносившиеся мимо по мокрому асфальту с включенными габаритными огнями, которые отражались в лужах. К полудню я был готов выйти.
Я знал, каким будет мой первый ход. Знал, с чего начать.
С Робби Хейвудом мы не виделись лет десять. Все называли его «Викарием» с легкой руки моего отца, но лично я всегда подозревал, что был он не кем иным, как прожженным старым сукиным сыном, из той породы, что никогда не сдаются и не умирают по своей собственной воле. Сейчас ему за семьдесят, но такие типы живут вечно. Так что же за человек был Викарий? Бойким газетчиком, журналистом, освещавшим события в Европе от Парижа до Рима с середины тридцатых годов. Целых полвека, но этот тип был неподвластен времени.
Отец знал его довольно долго, с 1935-го, когда начал работать на Церковь в Риме. Он познакомил меня с Викарием в Париже во время каникул, тогда мы с Вэл познакомились и с Торричелли. Отец был с Робби Хейвудом на короткой ноге, и сам я позже, приезжая в Париж, встречался с ним передать привет и частенько угощал его роскошным обедом. За обедом мы всегда говорили с ним об отце. И о Церкви — тоже. Помню, что Хейвуд потешался над моими рассказами о краткой вылазке в стан иезуитов. Он, пожалуй, был единственным на свете человеком, который мог открыто смеяться над всем этим. Постепенно и я заразился от него и тоже стал считать этот свой опыт смешным и страшно забавным. Только Церковь, как мне казалось, могла воспитать столь искушенного в ее делах человека, католика, который никогда не перевозбуждался из-за этой самой Церкви, был ни «за», ни «против». Он всегда был бесстрастен, ироничен, замешен, по его собственному выражению, «на дрожжах чистой злобы». Робби очень много писал о Церкви, и отец называл его наблюдателем из Ватикана, или рукой старого Ватикана. Я вспомнил о нем еще в самолете, по пути в Париж.
А, наверное, следовало бы вспомнить раньше, потому как Вэл проводила свои исследования именно в Париже. Правда, о нем никогда не упоминала. А вот он всегда расспрашивал о Вэл, впрочем, давно это было. Сомневаюсь, чтобы она встречалась с ним с тех пор, как мы были еще детьми. Хейвуд принадлежал к тому разряду мужчин, которые не слишком нравятся женщинам. Это во-первых. А во-вторых, она была серьезным ученым, а он всего лишь газетным сплетником, мастером дешевых сенсаций, отвязанным журналистом, словно явившимся из любительского австралийского спектакля под названием «Первая полоса». И когда я пребывал в полудреме под рокот самолетных турбин, в голову мне втемяшился этот самый Викарий, да так и засел там. Возможно, он все же виделся с Вэл во время ее пребывания в Париже.
А подумал я о нем вот почему. Робби Хейвуд мог быть связующим звеном с прошлым.
Во время войны он находился в Париже.
Я позвонил ему домой, но никто не ответил. Хотел было позвонить в «Пеструю кошку», но затем решил сделать старику сюрприз. Прогулка под холодным дождем пошла мне на пользу. Похоже, само ощущение пустыни наконец удалось подавить, и оно уже не терзало мозг, глаза и кожу. Нет, с пустыней вполне можно справиться, только дайте мне для этого прогуляться под дождем по оживленным улицам города, где повсюду люди, запах выхлопных газов, бензина, мокрые тротуары.
Квартира Робби находилась в одном из самых старых и обветшалых зданий Парижа, на Пляс де ла Контрескарп, где почти пятьсот лет назад мог разгуливать Рабле. Викарий обожал этот район за его древность и историю. Как-то раз он устроил мне целую экскурсию по этим местам, привел к дому по адресу Рю Муфертар, 53, неподалеку от площади, где в 1939 году рабочие нашли 3351 золотую монету из золота самой высокой пробы. То были деньги Людовика XV, спрятанные здесь давным-давно его казначеем. Робби только что переехал в свою квартиру с видом на площадь и так возбужденно рассказывал об обнаружении клада, точно это случилось вчера. Викарий вообще умел возродить прошлое к жизни, и вот теперь я собирался поведать ему историю, от которой он наверняка придет в восторг. Грязные дела, шантаж и убийства, и все это происходит в римской Церкви.
Я вышел из гостиницы. И мной тут же овладела радость узнавания, и воспоминания о маме, ее загадочной смерти и той причине, которая могла подтолкнуть ее к самоубийству, постепенно отступили на второй план. Этот город всегда действовал на меня успокаивающе. Я мог думать и вспоминать о маме и сестре, но впервые за долгое время эти воспоминания не сводили меня с ума. Я пересек бульвар Сен-Жермен у Пляс Мобер, тоже хорошо знакомый район благодаря Викарию и его кровавой истории, так как площадь эта служила в давние времена местом казни. В 1546 году, во времена правления Франциска I, здесь пытали гуманиста, философа и печатника Этьена Доле, предварительно объявив еретиком. А потом сожгли, и для казни использовали в качестве растопки собственные его книги. Жадные взгляды толпы, дикие возбужденные ее крики — вот, должно быть, последнее, что видел и слышал несчастный Доле. Проходя через эту площадь, Робби Хейвуд всякий раз салютовал памятнику монсеньеру Доле. «Времена меняются, — говорил при этом он, — но Париж никогда не дает тебе забыть и простить». Теперь же здесь расположился открытый рынок, и торговля шла шумно и бойко прямо под дождем.
Я шел по Рю Монж, затем свернул на улицу Кардинала Лемоэна и вскоре вышел на Контрескарп. Ветра почти не было, облетевшие листья липли к мокрому тротуару. Впереди плыл в воздухе величественный купол Парфенона. Он походил на космический корабль, который или готов вот-вот приземлиться, или, напротив, только что взмыл в небо в дожде и тумане. Я стоял, затаив дыхание, и не сводил глаз с окон квартиры Робби на втором этаже. Они были наглухо закрыты ставнями, по ним безжалостно барабанил дождь, струйки воды стекали с карниза на подоконники. Это место всегда напоминало мне сцену из старого черно-белого фильма, где Жан Габен играет очередного крутого парня. В центре дворик — с деревьями и клочком газона. Деревья с облетевшей листвой стояли мокрые, черные, одинокие и выглядели так жалко. Веками этот район наводняли клошары, всякие бродяги, оборванцы и прочие подозрительные личности, и здесь всегда превалировал серый цвет. Казалось, они поджидали моего возвращения, не тронулись с места, ничуть не изменились за все эти годы. Сидели под деревьями, сбившись в кучи, в свитерах и дождевиках. Пара огромных черных зонтиков отливала мокрым блеском и походила на гладко отполированные валуны. Еще несколько бродяг забились в упаковочную клеть.
«Пестрая кошка» была на месте, бар и кафе с видом на площадь и низким козырьком навеса в полинялую бело-зеленую полоску. Полотно провисло, в нем собрались маленькие лужицы. Этому навесу определенно не дожить до следующего лета. Белая краска на стенах облупилась, а в некоторых местах вздулась пузырями. Я пересек площадь под пристальными взглядами клошаров и вошел в заведение, где у Викария было нечто вроде рабочего кабинета.
Огромный толстый кот вальяжно раскинулся в дальнем конце стойки бара. Сощурившись, смотрел на меня, кончик хвоста ходил налево и направо, напоминая маятник старинных дедовских часов. Или тот самый кот, что жил здесь всегда, или же кто-то из его потомков. Ничего не изменилось. За стойкой по-прежнему стоял Клод и болтал с каким-то лысым господином с заостренным в форме пули черепом и огромным носом, в который ушло все его лицо. Переносицу оседлали очки в черной оправе. На нем был черный костюм, белая рубашка, черный галстук. «Этот притончик, — сказал мне Робби, когда впервые привел сюда, — служит мне кабинетом. Клод из австрияков, ему можно доверять, не то что этим гребаным лягушатникам. Здешняя помойка для честных людей, ваша светлость, единственная нормальная помойка во всем городе».
Клод двинулся ко мне, кот лениво поднялся и затрусил следом по стойке, потом вдруг остановился и зашипел.
— Мистер Дрискил, — сказал бармен, — вот уж кого давненько мы здесь не видели, сэр.
— Да, почти десять лет, — кивнул я. — У вас хорошая память. А вот киска, похоже, меня не помнит.
— Так Бальзака вы никогда не видели. Ему только шестой год пошел. Весь в папашу, такой же похотливый стервец. У него одна забота — писать в горшок с банановым деревом. — А вот это было нечто новенькое. У двери торчало из кадки растение с грязными длинными листьями. — Бальзак решил поливать его вместо меня. Писает чуть ли не каждый день. Да нет, какой там, два раза в день, вот банан и растет, как бешеный. Так и прет. Наверное, от страха. — Он вздохнул. Я заказал пива.
— А Викарий сегодня заходил? Хотел сделать ему сюрприз.
С улицы донесся раскат грома, Бальзак навострил уши, слегка склонил набок круглую голову. Клод поставил передо мной бокал.
— О Господи, — вздохнул он, — о Боже ты мой милостивый! — Потом покосился на лысого господина с длинным носом и кивком подозвал его. — Поди сюда, Клайв. Это Бен Дрискил. Наверное, слышал, как Викарий о нем рассказывал.
Мужчина подошел, протянул руку. Я пожал ее. Рука была холодной и вялой.
— Клайв Патерностер, рад познакомиться. Робби страшно огорчился, узнав о смерти вашей сестры. Так и слышу его слова: «Это черт знает что». Этим летом они несколько раз виделись. Тогда я с ней и познакомился. Ах, бедный старина Викарий...
— Где он? — спросил я. — Только не говорите, что работает. — И я улыбнулся, но ответных улыбок не последовало.
— Вы опоздали всего на три дня, друг мой, — сказал Клайв Патерностер и шмыгнул своим огромным носом. — Сгорел наш Викарий синим пламенем. Его больше нет, мистер Дрискил. А ведь еще сравнительно молодой человек. Лет семидесяти с хвостиком. Мне самому шестьдесят три. — Он вернул съехавшую оправу очков на прежнее место. — Викарий умер, мистер Дрискил, в самом расцвете лет и сил.
— Прискорбно слышать, — заметил я. Голос мой слегка дрожал. — Хороший был человек. — Так, значит, он виделся с Вэл! Но зачем? О чем они говорили? Ведь и он тоже был в Париже во время войны... — И как же он умер?
— О, очень быстро, — с горечью ответил Клод и погладил кота. — Особо не мучился. — И он мрачно покосился на Патерностера.
— Да, подрезали на корню, в самом расцвете лет...
— Что-то я не совсем понимаю...
— Убили его, на улице, — тихо произнес Клайв Патерностер. — Какая-то сука вонзила в него нож. — Он взглянул на наручные часы. — Кстати, вы успели как раз к похоронам. Мы хороним Викария ровно через час.
...Викария похоронили на маленьком кладбище, в какой-то совершенно жуткой и заброшенной части города, неподалеку от железнодорожных путей. Гроб был самый простой, насквозь простуженный священник не слишком старался, кругом серость, грязь, яма полна воды. Дорожка, ведущая к могиле, усыпана коричневым гравием, газон подстрижен слишком коротко и приобрел цвет гравия. На похоронах присутствовало всего шестеро скорбящих, никто не плакал и не ломал руки от отчаяния. Вдоль дорожки были высажены в два ряда вечнозеленые деревья, эта симметрия казалась какой-то уж чересчур парижской. Так уходил из этой жизни Викарий, и смысл его ухода был ясен: лучше жить, чем умереть.
Мы двинулись на выход, Клайв Патерностер закурил «Голуаз» и глубоко засунул руки в карманы черного пальто. Он слегка горбился, а нос так сильно выдавался вперед, что казалось, это он ведет его за собой. Он походил на сказочного человечка, который прокатил через весь Париж огромный земляной орех. С полей шляпы капала вода.
— Мы с Робби прожили вместе эти последние пять-шесть лет. Люди называли нас странной парочкой, но мы очень неплохо ладили. Два старых пердуна доживают вместе последние дни... Я чуть раньше соврал вам, мне скоро семьдесят. И вот мы, старики, жили вместе и вспоминали, как это здорово, быть молодым и полным сил. Просто не верится, что его больше нет. Нам было что вспомнить. Войны, убийства, скандалы, выборы... Но по-настоящему нас, если так можно выразиться, свела Церковь. Стала своего рода навязчивой идеей. Очень любопытный механизм, эта Церковь. Отличное убежище для разного рода мошенников.
— Расскажите, как он умер. Все, что знаете.
Он поднял на меня глаза, в них светилось любопытство. Потом пожал плечами. Он не мог отказать в себе в невинном удовольствии поведать собеседнику душераздирающую историю.
— Напали на него на улице, в пяти минутах ходьбы от нашего дома. Я нашел его на площадке, прямо перед дверью в квартиру, он лежал лицом вниз. На нем был один из его ужасных пиджаков, ну, вы знаете, весь в клеточку. И он лежал и прижимался лицом к железным прутьям лестницы, и когда я вошел с улицы в подъезд, то услышал такой странный звук, «тик-тик-тик», словно часы где тикают, но я прежде никогда не слышал там этого звука... Я стоял в темноте лестничной клетки, а потом учуял этот запах. О, я хорошо помню этот запах, так пахло в алжирской камере для пыток, много чего страшного тогда происходило в этом Алжире... Я сразу понял: пахнет кровью. А потом шагнул вперед, и тут вдруг сверху что-то закапало, прямо мне на шляпу. И я снял ее, это шляпу, и она была липкая, а потом сверху капнуло еще, прямо мне на голову. И я поднялся, увидел старину Робби. И он уже умер, ну, почти умер, просто бормотал что-то о каких-то зеленых полях, как старик Фальстаф, знаете ли... Бормотал о лете, о том, где он был однажды летним днем...
Он на ходу прикурил вторую сигарету от первой. Надо сказать, шагал он очень шустро, несмотря на тросточку. Мы находились уже где-то в Клиши.
— Ну и я пошел по следу этой крови, как какой-нибудь следопыт-индеец. И дошел до того места, где нашего Робби пырнули ножом, ударили в живот, потом — в грудь, просто невероятно, что он умудрился доползти до дома. Вообще-то он был сильный человек, очень сильный... Так вот, я пошел по кровяному следу, еще слава богу, что погода стояла сухая. И след этот закончился на углу Муфетар и Ортолан, где это все и произошло... Наверное, пришил его какой-то клошар с площади, он знал, кто такой Робби, подкараулил его, а потом пырнул из-за угла острым ножом.
— Его ограбили?
— Нет, и это было самое странное. И я сразу стал думать, что это, наверное, какой-нибудь псих...
— Да, наверное.
Что еще я мог сказать? Возможно, его действительно убил какой-то маньяк, возможно, между всеми этими трагическими событиями нет никакой связи, а может, и луна сделана из зеленого сыра. И сам я окончательно обезумел от своих подозрений.
Мы взяли такси и поехали обратно, на Контрескарп. Клайв показал мне улицу, на углу которой закололи ножом Робби. Мы вышли, прошли по уже не существующим следам крови, добрались до дома и вошли в подъезд. Сначала постояли внизу, под лестницей, затем поднялись по ступенькам до площадки, на которой бедняга умер от потери крови. Уборщица уже успела отмыть ковер на лестнице, и следов крови на нем почти не осталось. Лишь какие-то светлые пятна, наверное, в тех местах, где она особенно рьяно терла отбеливателем или порошком.
Он пригласил меня войти, и вот мы оказались в квартире, ставшей домом для двух старых холостяков, местом, где они хранили вещественные воспоминания о своем долгом прошлом. Впрочем, их было не так уж и много, этих вещей. Деревянный пропеллер напоминал о битве в Бретани, скрещенные весла — о регате в Хенли, крикетная клюшка — о матче в Лордсе. Стены украшали снимки: Викарий и фюрер, Викарий и Папа Пий, Клайв Патерностер с Пием и Торричелли, де Голль за обедом, Жан-Поль Бельмондо курит сигарету, Брижит Бардо на коленях у Патерностера, Ив Монтан, Симона Синьоре и Патерностер, Эрнест Хемингуэй и Викарий стоят, обняв друг друга за плечи, под Триумфальной аркой. У каждого была своя, насыщенная событиями и людьми жизнь, теперь все это стало историей, жизнь сжималась, уменьшалась, становилась все короче и скудней. Париж, эта жалкая квартира, бар «Пестрая кошка», угол улицы в пятнах крови, пятна от отбеливателя на старом истертом ковре, все эти вещи и снимки, которые, возможно, выставят на распродажу на блошином рынке, где-нибудь на неприметной боковой улочке...
Клошары развели костер и сгрудились вокруг него, даже холодный вечерний дождь был не в силах прогнать их с улицы. На ящиках стояли две огромные сковородки черного чугуна с обернутыми вокруг ручек полотенцами, шипели сосиски с чесноком, перцем, луком и ломтиками жареного картофеля. И еще там стояли бутыли с дешевым красным вином, лежали длинные батоны с хрустящей корочкой, словом, типичный пикник клошаров. И вся эта еда так замечательно пахла, и ароматы ее смешивались с запахом дождя и осени, переходящей в раннюю зиму. Один из бродяг наполнил вином две небольшие кастрюли с длинными ручками. Вино кипело, над кастрюлями поднимался ароматный пар, таял в тумане.
Мы с Клайвом Патерностером сидели за столиком у окна. Бальзак осквернял банановое дерево. Мы обедали сначала ели пасту под чесночным соусом и с корнишонами, затем вареное мясо с овощами и запивали все это очень приличным «Марго».
— Я не говорю, что у Викария не было недостатков, — заметил Патерностер, макая корочку хлеба в густую подливку. — Но я скучаю без этого человека. Мы через многое прошли, нам было о чем поговорить. Сидели и вспоминали. Стареть не так уж и плохо, тоже есть свои прелести. Сидеть, к примеру, дождливым холодным вечером и вспоминать. Он был, конечно, далек от совершенства, но не так уж и плох.
— А зачем моя сестра встречалась с ним?
— Да все расспрашивала о разных небылицах времен Второй мировой. Хотела побольше узнать о Торричелли и... — Тут он вдруг резко умолк и подозрительно уставился на меня маленькими глазками из-под густых бровей. Брови у него тоже были выдающиеся, неровные и встрепанные, их так и тянуло подстричь, как живую изгородь.
— И?... Что дальше? Продолжайте.
— Она вообще очень интересовалась всем, что относится к тому периоду. Умоляла рассказать все, что мы помним. Я, разумеется, тоже присутствовал. Торричелли! Подлый и скользкий старый черт! Уж как никто умел крутиться, знал все ходы и выходы, много чего понимал в этой жизни. Двуликая сволочь. Но иным он ведь и не мог быть тогда, верно? Попал между двух жерновов. С одной стороны фашисты, с другой — Церковь, находился меж двух огней и всем старался угодить. Особенно после того, как Д'Амбрицци привез его сюда из Рима. Тоже тот еще тип. — Он покачал головой. — Он прямо с ума сводил этого Торричелли.
— А что еще вы рассказывали Вэл?
— Ну, как-то раз она встречалась с Викарием без меня, сам я был занят. — Он пожал плечами. — Так что не знаю... но вроде бы речь шла о проклятом Филиппе Трамонте, так он его называл. И его бумагах...
— Каких бумагах?
— Этот Трамонте — племянник старого епископа, противный тип, шут гороховый, типичный педераст, если хотите знать мое мнение, но занимает очень важный пост. Заведует документами и бумагами Торричелли. Называет их «Архивом». Нет, ей-богу! Если вы хотите знать, что искала ваша бедная сестра, надобно взглянуть на эти чертовы архивы. — Он рассмеялся дребезжащим смехом. — Если хотите, завтра, прямо с утра, позвоню Трамонте и обо всем договорюсь.
Мы пили уже вторую чашку кофе, и тут я решил задать вопрос, который давно не давал мне покоя:
— А вы случайно не знаете, не приходил ли недавно к Викарию такой высокий седой мужчина? Священник, приблизительно того же возврата, что и вы оба? Серебристые волосы, очень такой стройный, спортивный...
Патерностер сморщил огромный нос, вытаращил глаза.
— Вы никак за нами следили! В точку, поздравляю! Нет, правда, откуда знаете?
Кровь у меня так и застыла в жилах, но тут адвокатский инстинкт взял верх, и я постарался не выдавать своего волнения. Все сходится, прослеживается еще одна связь.
— Да это я так, наугад. Просто он последний человек, который видел сестру в живых.
— Значит, он приносит несчастье.
— Чего он хотел от Викария, не знаете? Патерностер пожал плечами.
— Просто возник как-то раз. Мы с Робби стояли на улице, как раз перед этим кафе. Утром, на прошлой неделе. Черт, да это было ровно за день до убийства! Словно из-под земли возник вдруг рядом священник... седые серебристые волосы... представился Викарию. Сказал, что зовут его отец Август Хорстман. Да, кажется, так. Август Хорстман. И Викарий, он удивился сначала, потом сказал довольно забавную вещь... Сказал: «Бог ты мой, Август! Я думал, тебя уже давно нет в живых, ведь прошло сорок лет!» Ну и потом представил меня, но я скоро ушел по делам, а они остались вдвоем. И тоже куда-то пошли... два старых приятеля.
— Старые приятели... — эхом откликнулся я.
— Тем же вечером я спросил его об этом Августе. Но Викарий не слишком о нем распространялся. Я так понял, они с отцом Августом были знакомы еще с войны...
— Да, в Париже, — кивнул я. — Во время войны.
А на следующий день Викария убили. Четыре дня тому назад.
И я решил, что Клайв Патерностер — человек очень везучий.
И еще понял: Август Хорстман догадался, что я приеду повидаться с Робби Хейвудом.
Я провел еще одну беспокойную ночь. Беспокойную потому, что меня не переставал терзать страх, а потом с облегчением заметил, что через окно в комнату сочится анемично серый утренний свет. И еще увидел на балконе двух ласточек, они сидели на перилах и поглядывали на меня круглыми черными глазками. Я чувствовал себя вконец разбитым и усталым, но напряжение немного отпустило, всю ночь я думал о том, что Хорстман следит за каждым моим шагом, в любую секунду может снова вонзить в спину нож. Проснуться и бодрствовать куда как лучше, чем лежать и видеть этот страшный сон.
В середине утра я стоял примерно в десяти минутах ходьбы от моей гостиницы и жал на кнопку звонка в старой деревянной двери, петли которой напоминали якоря. По обе стороны от двери тянулась сплошная стена и загораживала вид на дом и внутренний двор. В Париже таких строений тысячи. Выждав минут пять, я снова надавил на кнопку звонка. И тут дверь отворилась с отчаянным скрипом. Петли явно нуждались в смазке. Открыл мне консьерж. Денек выдался серый, туманный. На оштукатуренных стенах проступили темные пятна от сырости. Мокрый гравий хрустел под ногами во дворе, и это напомнило о маленьком кладбище в Клиши, где я побывал накануне. Консьерж закрыл и запер дверь, сплюнул через усы и указал на арку и дверь в фундаменте здания. А потом ушел, слегка горбясь и размахивая длинными, как грабли, руками. Я проводил его взглядом, а потом, взглянув на темный дверной проем, увидел, что там стоит и ждет меня мужчина в алом бархатном пиджаке с блестящими заплатками.
Филиппе Трамонте словно сошел с рисунка Бердслея: высокий, тощий, бледный, в этом дурацком алом пиджаке и жемчужно-серых брюках, а на ногах черные шлепанцы с кисточками. Крючковатый нос с горбинкой, в точности как у Шейлока, говорил о генетическом родстве с дядей, епископом. На мизинце золотое кольцо с огромным аметистом; и он все время выставлял его напоказ, словно хотел, чтобы ему поцеловали руку. Голос высокий, тонкий, английский с сильным акцентом, но беглый, и на всем пути к «архиву» он испускал весьма выразительные вздохи разной тональности, они служили эдаким звуковым фоном в манере Мориса Жарра. Тем самым он, наверное, давал мне понять, что его должность архивиста весьма значима, а доля — тяжела. Я от души сочувствовал ему. Да кому сегодня легко?...
Он провел меня по длинному коридору, и мы вошли в комнату, напоминавшую некогда шикарный кабинет. Теперь здесь царило полное запустение. Обивка диванов и кресел ободрана. Посредине — ковер величиной с Атлантический океан, но еще более древний, тоже весь ободранный и потертый. На ковре стояли два примитивно сколоченных стола, вокруг них — стулья. На стене — гобелен с изображением рыцаря, отбивающего у огнедышащего дракона прекрасную блондинку. Под гобеленом — мольберт. Какие-то вещи не менялись здесь веками. Мольберт был пуст, но я мысленно тут же представил на нем картину отца, на которой Константину явилось видение в виде креста, что навеки определило судьбу западного мира. Отец всегда испытывал тяготение к эпическим сценам. Никаких там рыцарей, драконов и прекрасных блондинок.
Трамонте подвел меня к стене, сплошь уставленной застекленными шкафами, и сказал, что, насколько он понял, меня интересуют бумаги, которые просматривала здесь моя сестра. И, разумеется, он был слишком поглощен собой и своими заботами, чтоб выразить мне соболезнование в связи с ее смертью. Просто указал на ряд одинаковых коробок на полках. Они были датированы 1943, 1944 и 1945 годами. Да, то, что нужно. Он вздохнул, узкая грудь при этом заходила ходуном, затем попросил меня как можно аккуратней обращаться с материалами, укладывать их обратно в том же порядке, а коробки ставить на прежнее место. Я взял первую, отнес ее в центр комнаты, поставил на длинный отполированный стол темного дерева, достал блокнот и принялся за работу.
Я провел два с половиной дня, роясь в бумагах епископа, большинство из них были написаны на французском и итальянском, но попадались и на латыни, немецком и английском. И вот наконец я сдался, откинулся на спинку стула и почувствовал, что голова просто гудит, а мысли путаются. Я просмотрел несколько килограммов бумаг, но не знал, что делать с почерпнутыми в них сведениями и куда их отнести. Шел уже третий день моей работы в архивах, и в высокие французские окна нещадно хлестал холодный ноябрьский дождь.
Там были дневники, памятные записки, какие-то заметки, которые Торричелли делал для себя лично, письма, которые он писал и получал. Все равно что сложить мозаику из совершенно не связанных между собой фрагментов, когда ты представления не имеешь о том, какая должна получиться картина. Все это время я думал о Вэл, пытался понять, что она здесь искала. Но что к тому времени ей было известно?... Я этого не знал. И уже начал подумывать о том, что так никогда этого и не пойму. Кусочки, отрывки, фрагменты, да, здесь было все что угодно, только не целостная картина. Мое восприятие затруднялось еще и тем, что я отслеживал ее действия и поступки как бы с конца, продвигаясь назад, к тому моменту, когда у нее возникла необходимость начать эти исследования, и я сомневался, что когда-нибудь узнаю, чем была вызвана эта необходимость. Все равно что бродить вслепую по джунглям в поисках места, откуда начинается Нил.
Прочитанный материал свидетельствовал о том, что между Торричелли и молодым амбициозным священником Джакомо Д'Амбрицци шла в те годы постоянная борьба. И что яблоком раздора стал вопрос о поддержке Церковью движения Сопротивления. Д'Амбрицци предоставлял убежище и помощь участникам движения Сопротивления, и это приводило Торричелли в неописуемую ярость, поскольку именно ему приходилось в ту пору балансировать на краю пропасти, имея дела с немецкими оккупантами. Торричелли поддерживал отношения с абвером, гестапо, мелкими посыльными и прихвостнями, словом, со всеми. По мнению епископа, Д'Амбрицци просто зарвался, его интересовали лишь моральные проблемы, он не желал считаться с реальностью. Он опасался, что именно Д'Амбрицци может навлечь на Церковь гнев немцев, а это, в свою очередь, приведет к падению Церкви не только в Париже, но и во всех крупных европейских странах. Торричелли даже поделился своими опасениями с Папой Пием, на что тот попросил епископа сделать все возможное, проследить за тем, чтобы Д'Амбрицци и любые другие представители Церкви прекратили помогать Сопротивлению. И у меня при прочтении этих документов не осталось ни малейшего сомнения, что намерения у Пия были весьма серьезные. Должно быть, сестру заинтересовали именно эти скандальные материалы.
Были там и упоминания о Рихтере, о семействе Лебеков, о несметных сокровищах и произведениях искусства и о том, куда они могли отправляться. По всей видимости, Рихтер участвовал в отборе картин для частной коллекции Геринга, а часть их продавал Церкви. Картины и скульптуры были отобраны у евреев, которых гитлеровцы сожгли или сгноили в лагерях. Очевидно, именно эти поиски и привели Вэл в Александрию. Торричелли также упоминал некоего «коллекционера», который приезжал из Рима и просматривал работы великих мастеров с целью решить, какие из них больше подходят Церкви. Интересно, подумал я, кто же этот «коллекционер»? И добавил этот вопрос к целому списку других.
И еще там были многочисленные и столь мучительные для меня упоминания о Саймоне.
Этьен Лебек опасался, что меня прислал из Рима Саймон, чтобы убить его... Он так этого боялся, что покончил жизнь самоубийством. Саймон — без сомнения, это было вымышленное имя. И вот в разных бумагах я начал снова на него наталкиваться. Саймон то, Саймон это. Все эти данные относились к 1943 и 1944 годам. В конце августа 1944-го Париж был освобожден, немцы ушли, началась новая жизнь.
У меня возникли сложности с переводом материалов по этому Саймону. К чисто лингвистическим проблемам добавились еще и графические, почерк у Торричелли был страшно неразборчив, особенно когда заходила речь о Саймоне. Очевидно, он начинал нервничать, торопиться и писал еще хуже. Вкратце одну из его историй можно было свести к следующему: "Зимой 1944 — 1945-го, когда в Арденнах шли жестокие бои, я вдруг обнаружил заговор столь гнусный и ужасный, что мне ничего не оставалось, как вызвать Архигерцога на тайную встречу. Только он способен контролировать Саймона! Что еще мне оставалось делать? Он мог убить меня, если я встану на его пути. Оставалось лишь поделиться своими опасениями с Архигерцогом, а потом надеяться, что он сумеет его остановить. Но послушается ли его Саймон? Все, больше ни слова об этом, даже бумаге теперь доверять нельзя... Что же касается моих политических убеждений... еще вопрос, что в таком, как наш, мире у меня вообще могут быть какие-либо политические убеждения. Отвечу так. Я не могу сочувствовать намерениям Саймона. Еще повезло, я просто чудом узнал об этом... Что скажет Архигерцог? И сам Саймон, он кто, воплощение добра или зла? Что, если за всем этим стоит Архигерцог, а Саймон лишь не что иное, как его орудие? Что, если Архигерцог обратит свой гнев против меня, если я выступлю против Саймона? Но я должен, иначе кровь нашей жертвы обагрит и мои руки тоже!"
Тем вечером я обедал в одиночестве в маленькой пиццерии, где подавали очень хорошую пиццу, а к ней еще и яичницу с анчоусами, плавающими в соусе из оливкового масла и свежих томатов, приправленных чесноком и душистыми травами. Я пытался сосредоточиться на еде, потому что альтернатива этому была одна: ломать голову над жестким конфликтом между информацией и разведывательными данными. С тем же противопоставлением часто сталкиваешься в юридической практике. Допустим, работающий на тебя человек может прийти и вывалить тебе на стол тонны информации, где будет все — от вчерашних показаний под присягой до прецедентов семидесятилетней давности. И ты должен превратить все это в стоящие разведывательные данные, потому как работаешь в собственном разведывательном бюро. И ты должен сложить в уме все эти обрывки информации таким образом, чтобы у тебя появилась некая осмысленная их интерпретация. Ты должен отмести все не относящееся к сути, всматриваться в даты, собирать и складывать все на протяжении дней, недель и месяцев до тех пор, пока не начнут проступать более или менее четкие очертания, подобные образу Спасителя на туринской плащанице или странному лицу на поверхности планеты Марс, о котором все недавно вдруг заговорили. Тебе нужен только намек, чтобы начать. Хотя бы маленький намек.
Что ж, намеков у меня более чем достаточно. И море информации, достаточно лишь толчка, чтобы она, эта информация, начала обретать форму.
А пока что лучше есть пиццу, запивать ее пивом, а потом прогуляться, пройти под мелко моросящим ноябрьским дождиком мимо Люксембургских садов. Пока что нет смысла думать о том, что узнал. Надобно время, чтобы переварить все это.
Чуть позже тем же вечером настроение у меня вдруг изменилось. Я был уверен, что Август Хорстман идет по пятам, пытается выбрать подходящий момент, чтобы убить меня. Ведь я занимался тем же, чем и Вэл. Ее он убил. Убил Робби Хейвуда, как только сообразил, что я иду по следу сестры и намерен побеседовать со старым журналистом. Должно быть, ошивается где-то поблизости и ждет своего часа. Чтобы и меня тоже прикончить.
Но может, он решил, что, раз Робби Хейвуд убит, дело закрыто, след оборвался, как оборвалась жизнь Вэл?... Может, я в безопасности? Может, он не догадался, что Клайв Патерностер так много знает?...
Но что заставило Клайва подумать, что Хорстман и Хейвуд старые приятели?
Я позвонил отцу, в принстонскую больницу. Голос его звучал слабо, но отчетливо. Шорохи, которые я прежде слышал в трубке, смолкли. Он хотел знать, где я нахожусь, чем занимаюсь, с кем встречался. Я сказал, что следую по стопам Вэл, что нашел людей, которые находились в Париже во время войны: Рихтера, Лебека, племянника Торричелли, Клайва Патерностера. Я рассказал ему, что Викария убил человек по имени Август Хорстман, что они с Викарием были знакомы, что это тот самый священник, который убил Вэл, Локхарта и Хеффернана.
— О, нет, только не Робби, не Викарий... — слабым и жалостливым голосом произнес отец. — Черт побери...
— Послушай, ведь ты тоже бывал в Париже во время немецкой оккупации. Когда-нибудь слышал такие имена? — И я назвал Саймона и Архигерцога. Я как-то забыл, что и мой отец тоже может быть источником информации. Он всегда помалкивал об этих годах. Может, хоть сейчас что-то вспомнит и расскажет?
Он рассмеялся сухим каркающим смешком, который тут же перешел в кашель.
— Единственное, что помню, сын, так это то, что страшно боялся, что мне отстрелит задницу какой-нибудь придурок. Боялся сделать ошибку, боялся не успеть проглотить пилюлю с цианистым калием до того, как меня расколют. Одно могу сказать наверняка: Торричелли был прав, утверждая, что Д'Амбрицци работал на Сопротивление. Он прямо на стенку лез от страха. Не мое, конечно, это было дело, но я кое-что слышал. И познакомился с Д'Амбрицци через своих знакомых из Сопротивления. И попадал я туда исключительно с помощью парашюта, а иногда — рыбацкой лодки, высаживался на берег Бретани и старался сделать все, что в моих силах, чтобы добраться до Швейцарии целым и невредимым и...
— Я помню это кино, — вставил я.
— Кино! — Он снова закашлялся. — Возвращайся домой, сынок. Прошу тебя, Бен, пожалуйста. Ты рискуешь своей жизнью, ты плохо представляешь, что происходит...
— Буду осторожней, обещаю.
— Осторожней, — проворчал он. — Неужели не понимаешь, что эта твоя осторожность ни черта не стоит?
Он опять закашлялся и не мог говорить секунд десять-пятнадцать. Затем трубку взяла медсестра и объяснила, что в целом он в порядке, вот только одно легкое затронуто пневмонией. Мне не следует беспокоиться, все под контролем. Кашель смолк. Я попросил медсестру передать отцу, что скоро снова ему позвоню.
— Вы сказали, моя сестра расспрашивала о Торричелли и о чем-то еще? Но о чем? Что или кто ее интересовал?
Я сидел в глубоком и мягком кресле между деревянным пропеллером и столом, уставленным фотографиями в рамочках, и пил виски, которым угощал меня Клайв Патерностер. Сам он стоял, прислонившись спиной к каминной доске, и попыхивал старинной трубкой, то и дело цеплявшей за кончик носа.
— Да нет, старина, тут мне нечего вам сказать. Ничего существенного. — Он шмыгнул длинным носом и припал к стакану с виски, сильно выступающий кадык заходил ходуном.
— Я серьезно. Вы должны что-то знать, но скрываете. Так что позвольте мне судить, важно это или нет. Ведь Вэл как-никак была мне сестрой.
— Но все это земля фей и духов, и еще там бродят маленькие человечки в зеленых шляпах и остроносых шлепанцах...
— О чем это вы, черт возьми?
Из окна были видны голые ветви деревьев, в витрине «Пестрой кошки» горел свет. Именно там, внизу, под этим окном, Хорстман нечаянно встретился со своим старым другом Хейвудом, который считал его давно умершим.
— Ну, ладно. В общем, ваша сестра приходит к Викарию и задает ему кучу вопросов о годах войны, о Торричелли и...
— И о чем еще?
— Об ассасинах! Ну что, теперь довольны? Старый ты дурак, Клайв, больше никто! — Он нервно запыхтел трубкой, комнату наполнил запах дешевого табака.
— Ассасинах? Что-то я не совсем понимаю, Клайв. Так называют наемных убийц. Я видел это слово в дневниках Торричелли и...
Он провел по огромному носу курительной трубкой.
— Так вы прочли об этом в его бумагах, верно? Интересно получается, доложу я вам. Еще одно доказательство в пользу версии Викария.
— Объясните, — терпеливо произнес я. Он не принадлежал к тому разряду людей, которых следует торопить с ответом. Он любил рассказывать свои истории со смаком и расстановкой.
— Ассасины, дружище! Вы ж сами сказали мне, что католик, и не знаете, кто такие ассасины, нет, вы меня положительно удивляете! Ваше образование оставляет желать лучшего. — Он сокрушенно покачал головой, потом провел костлявой рукой по длинным и редким седым волосам.
— Ну, тогда просветите меня.
— Легко сказать. — Он усмехнулся, обнажив крупные желтоватые зубы. — Ассасины, сын мой, это были разбойники и убийцы. Их нанимали папы для устранения неугодных им личностей, давно, в период Ренессанса, во времена правления Борджиа, когда в ходу были самые замысловатые яды. Инструмент для проведения папской политики. Но Ренессанс, как вы могли догадаться, здесь совершенно ни при чем... Нет, суть в том, что ваша сестра затронула весьма чувствительную тему, слухи о том, что эти убийцы вновь возродились к жизни здесь, в Париже, во время войны. Всего лишь слухи. Лично я никогда в это особенно не верил, разные слухи ходят обо всем и везде. Но вот Викарий, о, он был ближе ко всем этим вещам, чем я. Викарий был прирожденным «интриганом». Был в Вене, когда снимали эту картину, «Третий». Он страшно любил этот фильм, видел его множество раз. Он любил интриги, верил в них, во всем и везде видел тайну, именно поэтому, наверное, ему так нравилось писать о Церкви, уж тут она его ни разу не подводила! Он любил говорить, что Рейхсканцелярия и Верховный совет просто дети в сравнении с ней, говорил, что Церковь вся состоит из сплошного интриганства. Что там все тайна, перешептывание в темных закоулках, голоса в пустых комнатах, заговоры за закрытыми дверями и ставнями... И считал, что ассасины... это был слишком хороший бизнес, чтобы от него отказаться. А как-то раз Викарий сказал мне, что теперь эти люди снова затребованы, что они действуют в Париже... хоть тогда там и без них бог знает что творилось... — Патерностер усмехнулся каким-то своим воспоминаниям, постучал трубкой, выбил пепел. — Говорил, что они делают за Церковь грязную работу. Но вряд ли до конца понимал, в чем именно она состоит, эта работа. Кого они убивали? Викарий этого не знал. Или просто не говорил мне, если даже и знал. Зато он знал, что они снова в деле. И еще я просто уверен, он знал некоторых из них...
— Лично? — спросил я. — Он знал их лично?
— Да, знал. И знал, что все они принадлежат к духовенству. А потому, когда ваша сестра начала расспрашивать об ассасинах, она, что называется, попала в точку, нанесла, как говорится, удар под дых! Да, он рассказал мне о разговоре с ней... Его трудно винить, верно? За то, что он ей сказал?... Сам он не считал, что причинит ей какой-то вред, рассказав о событиях сорокалетней давности... Ну и, наверное, потому даже назвал одно имя, еще одного старого своего приятеля, брата Лео.
— И кто такой был этот брат Лео? — осведомился я.
— Сам я никогда с ним не встречался. Но Викарий говорил, что он один из них... Из ассасинов. — Он снова шмыгнул носом. Потом громко высморкался в большой грязный платок. — Не знаю, но может, ваша сестра, бедняжка, отправилась на поиски этого типа, и до добра это ее не довело. Но Викарий думал, ей будет это интересно, раз она пишет книгу.
— А она могла встретиться с этим братом Лео? Или он умер?
— Чего не знаю, того не знаю. Знаю только, что он жил в заброшенном маленьком монастыре на побережье Ирландии... Сент-Сикстус, кажется, так он назывался. Не думаю, чтобы там обрадовались появлению вашей сестры... — Он вопросительно взглянул на меня и снова вытер огромный широкий нос грязным платком.
— Занятно, Клайв, — задумчиво протянул я. — Действительно, какой вред мог причинить ей Викарий, рассказав об ассасинах сорокалетней давности? Никакого. Вроде бы совсем никакого. Но я скажу вам, что произошло. Думаю, она после этого решила, что ассасины существуют до сих пор. Я все время думал: что она могла знать такого, из-за чего ее решили убить? Как-то не слишком верится, чтобы события сорокалетней давности могли стать поводом для убийства. А вот обнаружение гнезда этих наемных убийц или по крайней мере хотя бы одного из них — вот это уже другое дело. Это веский мотив. Будь он проклят, этот Хорстман! — Патерностер удивленно уставился на меня. — Хорстман — один из них, Клайв, — объяснил я. — Викарий знал его давно, как и брата Лео, еще сорок лет тому назад. И этот Хорстман до сих пор в деле. Это он убил Викария, он вернулся в Париж ради того, чтоб убить его. Боялся, что я могу от него узнать то, что узнала Вэл. Это он убил мою сестру и едва не прикончил меня в Принстоне. Но он совершил одну ошибку, этот дьявол. Он забыл или просто не подумал о вас, Клайв. — Я поднялся и похлопал его по плечу.
— Ну, дела... — протянул бедняга, не в силах сразу переварить всю эту информацию.
— Сестра каким-то образом узнала об ассасинах, и некто не захотел рисковать. Решил убрать ее прежде, чем она успеет поделиться этой информацией... Именно поэтому Хорстман решил убить и меня тоже...
— Что-то я не совсем понимаю, друг.
— Но самое занимательное во всем этом деле... так это тот факт, что Хорстман получал приказы из Рима.
— И пытался убить вас? Не понимаю...
Я принялся объяснять, пил виски и много чего ему наговорил в тот вечер, и, наверное, зря это сделал. Но я завелся, меня, что называется, занесло.
Перед тем как распрощаться со мной, Клайв Патерностер достал из книжного шкафа старый атлас Британских островов. Отрыл его и ткнул грязным обгрызенным ногтем в маленькую точку на карте, обозначавшую местонахождение монастыря Сент-Сикстус.
Дрю Саммерхейс позвонил отцу Данну утром, а встреча у них была назначена на два часа дня.
— Если я ошибаюсь, поправьте меня, — произнес Саммерхейс тонким и пронзительным голосом. — Но вроде бы вы хотели обсудить со мной дела сугубо личного характера? Я не ошибаюсь?
Отец Данн хмыкнул. Звонок застиг его у окна, он пытался разглядеть в бинокль уток в Центральном парке.
— Ну, давайте скажем так. Счета через час я не потребую.
— Тогда, значит, по сугубо личному вопросу. И в таком случае, может, вы заскочите ко мне, в мой маленький скромный домик? Там нам будет удобнее. Это возможно, святой отец?
— С радостью.
— Вот и хорошо. Едете по Пятой авеню почти до Вашингтон-сквер. А там рядом и мои скромные владения. — Он назвал номер дома. — Жду вас в два. До встречи.
Данн вышел из такси, перешел через Пятую авеню и увидел старинную каменную ограду вокруг строения, подъезд к которому преграждали встроенные в асфальт столбы. Утро выдалось холодное, но солнечное, каждая деталь выделялась с особой резкостью. Небольшой домик был выкрашен в веселый желтый цвет с оливковой и белой окантовкой, казалось, буквально вчера его покрыли слоем свежей краски. В желтых ящиках для цветов росли миниатюрные вечнозеленые растения, тянули из черной почвы к небу заостренные верхушки. Данн постучал в дверь, взявшись за медное кольцо с горгульей, точной копией одной из тех, что украшали собор Нотр-Дам. Медная горгулья щерила пасть в приветливой улыбке.
Дверь отворил слуга Саммерхейса по имени Эджкомб и проводил Данна в светлую и уютную гостиную, обставленную мягкой мебелью в радостную бело-желтую полоску. Обстановку довершали книжные шкафы, небольшой камин с аккуратной кучкой поленьев, вазы с живыми цветами, а через стеклянные двери был виден маленький ухоженный сад, залитый солнечным светом. Из спрятанных непонятно где динамиков лилась музыка, каждая нота падала, точно драгоценный камень, в неподвижную гладь царившей здесь тишины. Данн подивился тому, как гармонично и продуманно может быть устроено жилье человека. Наверное, именно эта обстановка помогала старику Саммерхейсу так долго сохранять бодрость духа и тела. Хозяину такого прекрасного дома особенно обидно будет умирать, расставаться с этим уютным и замечательным мирком.
Он смотрел в сад, как вдруг за спиной раздался тонкий пронзительный голос.
— Отец Данн! Очень рад, очень. Надеюсь, легко меня нашли.
В дверях стоял Саммерхейс. Высокий, с прямой, как палка, спиной, гладко выбритый и пахнущий туалетной водой и еще немного ромом. На нем был серый костюм в елочку, накрахмаленная белая рубашка, клубный галстук в оливково-красную полоску, на ногах замшевые туфли. Весь его облик дышал такой законченностью и безупречностью, что Данн не сдержал улыбки. И еще заметил про себя: не мешало бы запомнить все это. Может пригодиться для следующей книги.
Саммерхейс уселся в одно из кресел, Данн из скромности, что обычно было для него не характерно, примостился на краешке дивана. За спиной у Саммерхейса висело на белой стене большое полотно Джаспера Джонса. Сплошные американские флаги, видимо, они были призваны напомнить, что это дом патриота.
Эджкомб внес серебряный поднос с кофейным прибором, поставил на низенький столик и бесшумно удалился.
— Я очень рад видеть вас, святой отец, — сказал Саммерхейс, — и одновременно сгораю от любопытства. Ведь вы вроде бы связаны с семьей Дрискилов, я не ошибаюсь?
— Ничуть. И знаете что, не люблю ходить вокруг да около. Если не возражаете, готов сразу перейти к делу. Даже не буду комментировать наличие полотна Джаспера Джонса.
Саммерхейс весело сощурился.
— Мистер Джонс ничего не узнает, обещаю.
— Вот и хорошо. Вы вроде бы были старым другом Хью и Мэри Дрискилов, я не ошибся? Вы не против воспоминаний? Они могут далеко завести.
— Дальше этого места не получится, — с улыбкой заметил Саммерхейс.
— Вспоминать бывает нелегко.
— Вы же священник. И, полагаю, обладаете опытом и умеете выслушивать самые деликатные признания. Я тоже. Вот уже почти сто лет только и делаю, что говорю о самых неприятных вещах. Спрашивайте, не стесняйтесь.
— Недавно услышал я одну замечательную историю, — начал Данн. — Вполне, на мой взгляд, правдивую, но было бы лучше подкрепить ее доказательствами. История давняя, немного притянутая за уши, повествует о превратностях жизни...
— Не слишком хочется иметь дело с притянутыми за уши историями, — холодно вставил Саммерхейс.
— Ну, в этом я не совсем уверен. Героями этой истории являются священник, умерший пятьдесят лет тому назад, женщина, умершая тридцать лет тому назад, и один из ваших ближайших друзей...
Саммерхейс понимающе улыбнулся.
— Уже догадался, куда вы гнете. Не удивлен, что это всплыло. Впрочем, прошло слишком много времени. — Он наклонился, налил две чашки кофе. — Сливки?
— Нет, привык последнее время пить без них. — Данн обжег язык густой коричневой жидкостью. — И все же, одна дама поведала мне весьма любопытную историю. Почти полвека ждала, когда появится человек, которому можно рассказать все это.
— И кто же она такая?
— Старая монахиня, подруга семейства Дрискилов. Некогда учила Бена и Вэл. Была очень дружна с Мэри Дрискил. Сестра Мария-Ангелина...
— А, ну да, конечно. Я ее знал. Была потрясающе привлекательной женщиной.
— Скажите, мне всегда было интересно... какая она была внешне, Мэри Дрискил?
— Мэри? О, очень красивая, высокая, стройная, врожденное чувство достоинства. Волосы светло-каштановые, цвет лица просто чудесный, обладала прекрасным чувством юмора. Могла запросто высмеять любого. С ней не так-то просто было подружиться. Да, вот такой она была, Мэри Дрискил. У нее была всего одна слабость, а во всем остальном такая порядочная, прекрасно воспитанная, сдержанная особа. Порой даже слишком сдержанная, немного отстраненная. — Он пил кофе, придерживая блюдце другой рукой, затем поставил чашку с блюдцем на широкий подлокотник кресла. — Мэри и Хью вообще были хорошей парой, во многих отношениях. Не слишком эмоциональной.
— Но они любили друг друга? — спросил Данн.
— Ну, любовь не самое главное в отношениях между подобными людьми. То был скорее дружеский союз. Правда, первая роль в нем всегда принадлежала Дрискилу. Ну и его огромное состояние тоже сыграло свою роль. Я бы сказал, то был брак по рассудку...
— Может, по расчету?
— Как хотите, так и говорите, отец. Это вы у нас мастер художественного слова. Так о чем мы говорили? Ах, да, сестра Мария-Ангелина надеялась, что появится человек, которому все можно будет рассказать. О чем же именно?
— О смерти отца Винсента Говерно.
— А, это...
— Сестра Мария-Ангелина была очень дружна с Мэри Дрискил. Была ее конфиденткой, советчиком. Тем человеком, с которым она могла говорить откровенно.
— Мне говорили, что в те дни многие дамы предпочитали услуги женщин-гинекологов. Полагаю, что в основе лежал тот же принцип.
— Мэри Дрискил пришла к сестре Марии-Ангелине через несколько лет после смерти отца Говерно, которого, как вы, наверное, знаете, нашли болтающимся на ветке дерева в яблоневом саду, неподалеку от пруда, где зимой заливали каток.
— Да, хорошо это помню. В ту пору я был советником и поверенным в делах Хью Дрискила, и он позвонил мне первому. — Он снова холодно улыбнулся. — Хотел посоветоваться.
— Кто-нибудь объяснил, почему отец Говерно решил покончить с собой?
— Да причины всегда примерно одни и те же, — ответил Саммерхейс. — Депрессия, кризис веры, алкоголизм. Именно по этим причинам священники обычно и сбиваются с пути истинного.
— И вы купились на эту историю с самоубийством?
— О чем это вы, отец Данн?
— Вас удовлетворило это объяснение?
— Но ведь это же очевидно. Он повесился на дереве и...
— А вот я почему-то уверен: вы прекрасно знали, что отца Говерно убили. Интересно, чем объясняется такая моя уверенность?
— Представления не имею. Я ведь ничего такого не говорил.
— Нет. Но дело в том, что вы были слишком близким этой семье человеком и просто не могли не знать. Отец Говерно был убит, уже после этого его повесили... и именно благодаря Хью Дрискилу правда так и не выплыла наружу. Иначе бы он просто не был Хью Дрискилом. Я говорил с полицейским, расследовавшим это дело. Сомнений нет, это самое настоящее убийство. А потом однажды сестра Валентина приехала домой, в тот день, когда ее убили. Но до этого она звонила нынешнему шефу местной полиции и задавала много вопросов по делу отца Говерно. Вы только вдумайтесь, мистер Саммерхейс. Несколько месяцев она была в Европе, проводила там какие-то исследования, голова ее была занята разными другими вещами. А потом она вдруг мчится домой и буквально за несколько часов до смерти звонит в полицию и расспрашивает о смерти отца Говерно! Странно, не правда ли? Зачем, почему?... Я скажу вам, почему. Готов побиться об заклад, сестра Валентина тоже не верила, что он покончил с собой. И вы были слишком осведомленным человеком, чтоб повторять старую сказку об этом якобы самоубийстве.
— Минутку, святой отец, — с язвительной улыбкой заметил Саммерхейс. — Допустим, вы правы насчет смерти отца Говерно. И у меня ощущение, что мы не сдвинемся с мертвой точки, если будем продолжать беседу в том же духе. А потому, думаю, пожалуй, стоит вернуться к сестре Марии-Ангелине.
— Через десять лет после смерти отца Говерно, было это уже после войны, Мэри Дрискил, имеющая двоих детей и мужа, портреты которого не сходили с обложки «Тайм», который даже явился прообразом для героя художественного фильма... Так вот, Мэри Дрискил, жизнь которой казалась образцом благополучия, напивается каждый день до полного бесчувствия и, возможно, переживает нервный срыв или затяжную депрессию. Вы это помните?
Саммерхейс слегка склонил голову набок.
— Она очень беспокоила Хью. Мэри была такой хрупкой. И потом, это самым негативным образом отражалось на детях, няни сменялись одна за другой, бедная Мэри несла какую-то чушь, пугала детей... Словом, превратилась в крайне неуравновешенную особу, ну и, естественно, вскоре... — тут он беспомощно пожал плечами, — вскоре она умерла.
— Готов побиться об заклад, это было самоубийство, — сказал отец Данн.
— Нет, вы проиграли. Она напилась и свалилась с лестницы. Несчастный случай. И нашел ее бедный маленький Бен. Ему тогда было лет четырнадцать или пятнадцать. И похоронили ее на обычном кладбище и со всеми полагающимися церемониями, не так, как хоронят самоубийц. Они не могли отказать в этом семье Дрискилов.
— Они — это Церковь?
— Кто ж еще...
— Ну, ладно, вернемся снова к Мэри Дрискил. В это тяжелое для нее время, в период затяжной депрессии, она почему-то не обратилась к Церкви. Во всяком случае, официально. Она не ходила на исповеди, а все потому, что не могла признаться священнику в том, что у нее на уме. Но была подруга, которой она могла довериться, и звали ее, как вы уже догадываетесь, сестра Мария-Ангелина. Ока договорилась с ней, встретились они в доме Мэри в Принстоне, поздно вечером, когда дети уже спали. Хью отсутствовал, и Мэри Дрискил рассказала монахине о том, что произошло с отцом Говерно.
— И теперь, — вставил Саммерхейс, — монахиня рассказала это вам.
— Да. И я хочу убедиться, что все рассказанное ею — правда. Вы единственный, кто может подтвердить или опровергнуть эту историю. Хотите ее знать?
— Что ж, согласен вас выслушать. — Улыбка словно приклеилась к лицу Саммерхейса, взор отсутствующий, глаза ясные, ледяные.
— Мэри Дрискил познакомилась с отцом Говерно еще до войны, когда Хью находился в Риме, работал на Церковь. Несколько раз Говерно приходил к ним в домашнюю часовню, служил там службу. Это был порядочный, серьезный и очень верующий человек, настоящий священнослужитель. Мэри полностью ему доверяла. И вдруг он влюбился в эту красивую молодую женщину, такую одинокую. Было это году в 1936-м или 1937-м, я вечно путаюсь в датах...
— Это неважно, продолжайте.
— Короче говоря, они стали любовниками. И, очевидно, их обоих очень мучило чувство вины. Но страсть оказалась сильней. То был бурный и мучительный роман, с полуночными визитами в дом в Принстоне, чистейшей воды мелодрама, сочиненная Джоном О'Хара. Два ревностных католика разрывались между страстью и долгом. А потом они узнали, что Хью Дрискил должен скоро вернуться из Рима. Что же делать? И они решили: вот самый подходящий момент, чтобы оборвать эти отношения, пусть это очень нелегко, но другого выхода просто нет. А потом вдруг оказалось: не только нелегко... просто невозможно. Для отца Говерно в первую очередь. Он названивал ей, она не подходила к телефону, отказывалась его видеть. Он писал ей письма, она не отвечала. И тогда он решился на отчаянный шаг.
Однажды ночью, когда Хью был в отъезде, он постоянно куда-то ездил, отец Говерно явился к Мэри в дом. Та пыталась прогнать его, твердила, что между ними все кончено, они долго спорили, ссорились. И тут отец Говерно решил, что с него хватит. Повалил Мэри Дрискил на пол, сорвал с нее одежду и изнасиловал. И длилось это достаточно долго... Стояла снежная зимняя ночь. Собрание, на которое ездил Хью, закончилось раньше, чем он рассчитывал, ну и Хью отправился домой. Вошел и увидел, как его жену насилует священник... Хью был вне себя от ярости. Схватил первое, что попалось под руку, серебряную фигурку медведя из дорогого лондонского магазина «Асприз», ударил ею по голове отца Говерно и... убил его. И уже потом он с помощью жены инсценировал самоубийство. Повесил тело в саду на яблоневом дереве, и инсценировка вполне удалась. Однако больше всего сводило Мэри с ума не то, что муж в запальчивости убил отца Говерно, нет, нет, ее больше всего на свете мучил тот факт, что похоронили священника как самоубийцу, вне Церкви... Она долго мучилась, а потом просто не смогла больше этого вынести и рассказала сестре Марии-Ангелине. — Данн допил уже остывший кофе. — А теперь, мистер Саммерхейс, мне хотелось бы знать, так ли это было на самом деле?
Какое-то время Саммерхейс молча смотрел на него. Затем вздохнул и переменил позу.
— Нет, — тихо сказал он. — Все было не так. Давайте попросим Эджкомба принести нам еще кофе. И я расскажу вам, что произошло на самом деле.
Еще одна ночь в маленькой комнатке с узкой постелью, книжным шкафом и двумя старинными медными лампами, лампочка в одной из них перегорела месяца два тому назад. Еще одна ночь в комнате, где пахло священником и виски. В уголке, отведенном под кухню, громко гудел маленький холодильник. В сыром воздухе плавали густые слои табачного дыма. На улице моросил нескончаемый осенний дождь, бурные потоки воды с узких улочек уносило в Тибр. На углу, в дверном проеме, маячила все та же шлюха, ночь ей предстояла долгая и в связи с погодой, очевидно, не слишком прибыльная.
Монсеньер Санданато стоял у окна, всматривался в ночь, но толком ничего не видел. Он ушел от кардинала поздно, уже после того, как Д'Амбрицци удалился в свои покои. Вернулся к себе в квартирку, очень хотел спать, но боялся уснуть, зная, что стоит закрыть глаза, и он снова увидит все тот же навязчивый кошмар. А потому достал бутылку виски «Гленфиддич», наполнил стакан и подошел с ним к окну.
Множество раз он перебирал в памяти все моменты беседы с сестрой Элизабет, что состоялась за обедом у кардинала. И вот теперь не мог удержаться от этого снова. Это заводило его, возбуждало, заставляло обдумывать каждое ее высказывание и выстраивать собственную версию. Версию об убийствах, которые «обнаружила» сестра Валентина, версию о том, что, возможно, седовласый священник являлся тем самым Саймоном, в чем была убеждена сестра Элизабет. Была у нее и еще одна версия, объясняющая, что такое «заговор Пия», о котором упоминал Торричелли. Согласно этой версии, заговор затеял сам Папа Пий, и цель его состояла в том, чтобы вновь привести в действие ассасинов, чтобы использовать их во время оккупации нацистами Парижа.
Определенный смысл во всем этом прослеживался. Сестре Элизабет никак нельзя было отказать в ясности мышления и логике. Но когда он спросил ее, почему... почему людей убивают сейчас, почему в этот список попала Вэл и другие люди, которых она знала, Элизабет утратила уверенность. Выборы нового Папы... Ради чего еще могут пролиться реки крови?...
Он добавил в стакан виски, пальца на два, вздохнул. Потом потер усталые покрасневшие глаза. Что, черт побери, происходит, и будет ли этому конец? Ему захотелось выйти, почему-то казалось, что на улице, среди туристов, тихо переговаривающихся между собой священников и мужчин, занятых поисками девочек, будет безопаснее. Но от кого следует ждать опасности? Наверное, от собственных потаенных мыслей.
И еще он понял, что стены Ватикана перестали казаться родным домом. Там после всех этих убийств царили смятение, замешательство, нерешительность и страх. Подобно щупальцам опутывали и сжимали они самое сердце Церкви. Он ненавидел свою квартиру за запах одиночества, сожалений и бесконечной борьбы с самим собой. Но бежать было некуда. А жаль. Может, удалиться в один, из старых тихих монастырей и просидеть там до конца жизни непокойной и привычной обстановке, где все знакомо, где жизнь течет размеренно и плавно, где четко знаешь, что происходит и зачем?...
Навязчивая мысль, сидит в голове и бренчит, точно детская погремушка. И он покачал головой в надежде отогнать ее. Позже. Это он всегда успеет.
Мысль о телефонном звонке вновь пробудила его к жизни.
Услышав голос в трубке, он вздрогнул.
Сестра Элизабет засиделась на работе допоздна, но когда позвонил монсеньер Санданато, не колеблясь ответила: да, да, конечно, заходите, — однако предупредила, что много времени уделить ему не может. Слишком устала сегодня, объяснила она, работы полно, и когда все это кончится, неизвестно.
Он слишком жаждал ее общества, чтобы думать о приличиях. Просто сказал, что понимает, что уже поздно и что она должна ложиться спать. И вот теперь, сидя на диване, он смотрел на нее. Элизабет уютно пристроилась в кресле с бокалом вина, потягивала из него, бумаги и папки были разбросаны по журнальному столику, из динамиков в углу комнаты доносилась музыка из «Риголетто». Двери на террасу были распахнуты настежь, по стоявшей там металлической мебели барабанил дождь. Шторы колыхались от ветра. На сестре Элизабет были вельветовые джинсы и толстый вязаный свитер.
— Так, значит, у вас выдалась плохая ночь, — с сочувствием произнесла она. — Что ж, мне это знакомо. Я и сама плохо сплю последнее время. К тому же и обстановка в Ватикане, насколько я понимаю, не простая. Сплошные интриги и тайны, там недолго и с ума сойти. — Она кивком указала в ту сторону, где находится Ватикан. — Кто у вас отвечает за расследование убийств?
— А вы догадайтесь, — с улыбкой ответил Санданато.
— Д'Амбрицци?
— О, он один из самых добросовестных дознавателей. Нет, это Инделикато...
Элизабет хлопнула себя по лбу.
— Ну, конечно, как же это я сразу не догадалась?
— У нас царит полное замешательство, — сказал он. — Никто толком не знает, что делать... можно ли вообще что-то сделать. Никто, даже Инделикато. Но именно на него вся надежда. По этой проблеме не существует единого мнения. — Он нахмурился. — И не придавайте слишком большого значения тому, что говорит Д'Амбрицци. Он точно знает: что-то происходит — и твердо намерен выяснить это, но без какого-либо вмешательства извне.
— Тогда вопрос номер один. Как может это повлиять на выборы нового Папы?
— Не стоит торопить события, сестра. Его святейшество вполне может протянуть еще год.
— Или умереть прямо завтра. Не морочьте мне голову, друг мой.
— Ну что я тут могу сказать? Пошли разговоры, что этот понтифик был слишком снисходителен, что ему недоставало твердости. Что если бы не его мягкий характер, ничего подобного не произошло бы, что вся эта либеральная гниль Церкви не нужна. А кое-кто еще твердит, что ситуация полностью вышла из-под контроля и нужно восстановить прежний железный порядок... — Он вздохнул. — Ну, словом, вы представляете.
— Тогда, получается, Вэл была права, что все эти убийства — часть какого-то заговора или плана. Если да, то почему Д'Амбрицци не захотел этого признать?
— Перестаньте, сестра. Он из другого поколения. К тому же вы монахиня... Да если бы он узнал, что я обсуждаю эти дела с вами, то счел бы меня безумцем, если не хуже. Уж слишком вы... — он запнулся, не в силах подобрать подходящего слова.
— Слишком люблю повсюду совать свой нос? Любопытная сучка, да?
Он усмехнулся, несколько смущенный резкостью этого выражения.
— Вы слишком восприимчивы, так будет точнее. Слишком умны, к тому же он не забывает, что вы журналистка.
— Ну и что прикажете мне делать? Публиковать в своем журнале скандальные версии и обвинения? Или же бежать с этими материалами в «Нью-Йорк Таймс»?
— Он беспокоится о вас. Вы слишком восприимчивы и слишком настойчивы. Такой была и сестра Валентина. И он ни на минуту не забывает о том, что с ней случилось.
— А что ей оставалось делать? Она обнаруживает, что в Церкви происходят массовые убийства, что убивают самых преданных католиков, что наемные убийцы действовали во время Второй мировой войны, что, возможно, существуют и сейчас. Так что ей было делать? Забыть обо всем этом? Отмахнуться лишь потому, что недостаточно доказательств?
— Она должна была прийти к нам. К кардиналу. И рассказать нам все... И предоставить нам решать, что делать дальше и какие шаги предпринять. Это дело Церкви, сестра. — Вначале в голосе его звучала уверенность, но затем он несколько сник. — Во всяком случае, это мнение Д'Амбрицци.
— Вы его разделяете?
— Не знаю...
— Да сколько же можно! Весь этот снисходительный патернализм, он давно вышел из моды. Женщины умеют думать, писать, действовать ничуть не хуже мужчин! Мы такие же люди, как и они! Вэл узнает, что кто-то безжалостно убивает людей, и она должна бежать с этим к своему учителю? Нет, это просто смешно! И противно!
— Но, сестра, она ведь не пошла в полицию, как следовало бы поступить обычному законопослушному гражданину. Вместо этого сестра Валентина решила, что будет сама выяснять все обстоятельства. Вы ни разу не задумывались, почему она так решила?... Да потому, что была монахиней, частью Церкви. Не берусь судить, правильными ли были ее поступки, следовало бы рассказать все учителю или нет. Перед сестрой Валентиной стоял выбор: или рассказать полиции и подвергнуть тем самым Церковь вторжению извне, позволить проводить малоприятные процедуры дознавания... или же оставить это Церкви. И она, естественно, выбрала последнее. Но ей следовало переговорить с одним из церковных иерархов. На худой конец — с главой вашего Ордена, и уж потом решать, что делать дальше. — Санданато сполз на самый краешек дивана. — Полагаю, тут вы со мной согласны. Но вы еще не поняли главного: Церковь — это отнюдь не весь мир. Мир меняется гораздо быстрее. И все поступки сестры Вэл показывают, что она понимала эту разницу между Церковью и всем остальным миром. И если бы она поделилась с кем-то из нас, послушалась доброго совета, то была бы теперь жива и могла продолжать свою работу.
Он поднялся, пригладил пальцами влажные от дождя волосы. Промокший насквозь плащ был перекинут через спинку стула. Он покачал головой и развел руками, словно говоря этим жестом, что сам окончательно запутался, недоумевает, не знает, что еще сказать. Он боялся одного: стоит начать говорить, и остановиться он уже не сможет, все его страхи, мечты выльются наружу, сплетутся в жуткую какофонию из слез и жалобных криков. Да, Элизабет умела подобраться к самой сути вещей, пусть даже этого и не осознавала. Ему нужно было время подумать, но времени как раз и не было. Да и посмеет ли он сказать ей все?...
Она смотрела, как он нервно расхаживает по комнате, потом сказала:
— Послушайте, я вовсе не собираюсь вырывать у вас ответы под пыткой. У вас своя работа, Вэл делала свою, я — свою. Каждый должен принимать решения сам и быть готовым к любым последствиям.
— Знаю. — Он стоял у окна, спиной к ней, и смотрел, как дождь заливает Виа Венето. — Вы всегда были хорошим другом. Вот сегодня, к примеру, я навязался вам в столь поздний час, и вы были так добры, приняли меня, выслушали. Так уж вышло, сестра, что у меня мало друзей. Есть только работа и учителя. Я не слишком умею общаться с друзьями, вот и сегодня просто воспользовался вашей добротой и...
— А с Беном Дрискилом вы вроде бы прекрасно поладили, — перебила она его. — Кстати, о нем что-нибудь слышно?
Он покачал головой.
— Нет, ни слова. Но он появится, обязательно. — Санданато старался не думать о Дрискиле. — Неужели не понимаете, сестра? Мои единственные друзья... Нет, пожалуй, я человек без друзей, имею дело лишь с людьми из Ватикана. А это авторитарный институт, и все отношения расписаны по форме. И если уж быть честным до конца... я человек одинокий. Мы, священники, всегда страшно одинокие создания, какими бы общительными ни казались. Наверное, и к монахиням это тоже относится.
— Думаю, нет. Даже напротив. Монахини и священники много общаются с себе подобными, живут в достаточно замкнутом пространстве, уже почва для тесного общения и дружбы...
— Ну, может, для некоторых это и так. — Он пожал плечами.
— И священники всегда производили на меня впечатление людей очень общительных. Я, конечно, не беру при этом в расчет полных задниц.
Он снова улыбнулся, услышав непристойное слово.
— Когда-нибудь слышали это старое высказывание? Мы так общительны на людях потому, что спим одни. — Он вернулся в центр комнаты, посмотрел прямо в зеленые сияющие ее глаза. Она не отвела взгляда. — Подобно прочим старинным высказываниям и поговоркам эта сохранилась потому, что отражает правду. А так все мы очень разные... и мне последнее время не хватает общения. Отсюда логический вопрос: почему я обратился именно к вам? Вы ведь не обязаны делить со мной эту тяжкую ношу, сестра, и все-таки я пришел к вам.
— Наверное, я из тех, кому хочется поплакаться в жилетку, верно? — Она усмехнулась. До чего ж он напряжен, весь натянут, точно струна. Надо сбить это напряжение.
— Пришел потому, что знал, вы меня выслушаете.
Она кивнула. И по-прежнему не сводила с него красивых зеленых глаз, точно ждала, что последует дальше. И тогда он заговорил, торопливо, взахлеб, уже не думая, который теперь час, не беспокоясь о том, что она может о нем подумать. Он говорил, что Папа слабеет с каждым днем, рассказывал о близких своих отношениях с Д'Амбрицци, о том, что сам Д'Амбрицци тесно связан с Папой Каллистием. Он говорил об убийствах и о слепом упорстве Дрискила в поисках убийцы сестры, и о том, какую цену тот может за это заплатить. Он понимал, что потерял над собой всякий контроль, что обнажает перед ней свою душу. А потом вдруг с удивлением почувствовал, как она положила ему руку на плечо, к этому моменту он почти забыл о ее присутствии в комнате. Элизабет подвела его обратно к дивану, усадила, бормоча слова утешения.
— Вы устали, — говорила она, — вы измучены, на грани нервного срыва. Вам надо передохнуть.
Он сел, обхватил голову руками. Не хотелось ни говорить, ни двигаться. Нет, больше ни слова. Она сочтет его безумцем, если он продолжит эту бессвязную исповедь. Элизабет принесла стаканчик бренди, он с благодарностью принял его.
— Простите, — пробормотал он после паузы. — Вы правы, я переутомился... нервы на пределе. Забудем все это.
— Да, конечно. И потом, все это не мое дело.
— Я полный дурак. Болтал тут бог знает что. Простите, пожалуйста.
— Да ничего страшного, все в порядке.
— Эти убийства... — Он болезненно поморщился, по-прежнему прикрывая лицо рукой. — Они действительно исходят из Церкви. Нет больше смысла притворяться, что это не так.
Зачем он говорит все это? Почему бы ему не уйти прямо сейчас?... Он просто не мог. Смотрел на нее, вдыхал ее свежий чистый аромат, запах шампуня, пудры, туалетного мыла, солей для ванны и просто не мог заставить себя уйти. Сидел и слушал, как она рассказывает о сестре Валентине, о том, какими разными они были и тем не менее как были дружны и близки, о том, как она решилась продолжить работу Вэл. А потом она заговорила о том, что сожалеет, что так плохо рассталась с Беном Дрискилом. И при звуке этого имени Санданато ощутил приступ ярости и одновременно — страха. Испугался, что она может испытывать какие-то чувства к Дрискилу, и изо всех сил старался не выдать своих истинных чувств, страха, зависти, ревности.
Чуть позже он сказал:
— Но ведь Церковь должна как-то защищаться, вы не согласны, сестра? Церковь всегда проповедовала добро, и это самое главное. Разве она не доказывает это самой своей историей?
Элизабет задумчиво кивнула.
— Церковь — это хорошо. Это есть данность. Все остальное, в том числе и наши жизни, относительно. Нас, отдельных людей, монахинь и священников, можно сбить с пути истинного. А потому Церковь — это добро.
— Тогда, если эти убийства действительно исходят из Церкви... а так оно и есть, я уверен... тогда, возможно, Церковь просто пытается очистить свои ряды от скверны? Как вы считаете, возможно такое, сестра, или нет?
— Рассуждая чисто логически, — холодно начала она, — Церковь может санкционировать такие акты ради самосохранения. Повторяю, чисто логически. Абстрактно. Но вы возвели этот принцип в абсурд.
— Разве? Вы уверены?
— В обычном, реальном мире это просто чудовищно...
— Но Церковь — не весь остальной мир, — перебил он ее.
— Тогда объясните, как могут убийства таких людей как Вэл и Локхарт, очистить Церковь? Совершенно бредовая, чудовищная идея!...
— Да, да, согласен, чудовищная... Но тогда я должен спросить себя: если эти убийства исходили от Церкви, если они санкционированы человеком, ставящим интересы Церкви превыше всего, возможно, они в каком-то смысле все-таки оправданны? — Глаза его горели, на лбу выступил пот, он весь дрожал, точно в лихорадке, ожидая ответа.
Сестра Элизабет отчаянно замотала головой.
— Это уже нечто другое, что угодно, только не защита! Убивать Вэл?! Кого угодно, только не ее! Как вы только можете!...
— Сестра, поверьте, эти вопросы мучают и меня, душат, просто убивают. Я подразумевал лишь возможность того, что убийства могли совершаться с целью очищения. С целью, которую мы с вами никогда не сможем понять. И все-таки ради какой-то благой цели, иначе...
— Да, я этого не понимаю! Никогда не пойму! И тогда к черту такую Церковь!
— Вы не можете так говорить. Вы же монахиня!
— Нет, могу, когда речь идет об убийствах! — Она так и впилась в него яростно сверкающими зелеными глазами. — Ваш подтекст вас выдал, монсеньер.
— Разве? — Он рассеянно улыбнулся и снова пригладил волосы.
— Вы говорили, что такие вещи случались и прежде. Чистка в рядах, избавление от неверных, всякого рода диссидентов... И все, разумеется, с целью сохранения Церкви, — с сарказмом произнесла она.
— Этим вроде бы занималась сестра Валентина? Насилие как политика, она была целиком поглощена этой темой...
— Она обсуждала это с вами?
Он кивнул.
— Что вовсе не значит, что она это одобряла, — сказала Элизабет. — Ни я, ни Вэл никогда не пытались оправдать насилие в политике. И потом, Вэл была историком, а не адвокатом. И уж тем более не адвокатом дьявола.
— Вы прекрасно знаете, что она была адвокатом. В этом состояла вся ее жизнь...
— Ничего подобного!
— Ладно, опустим это... Итак, мы имеем дело с дилеммой морального толка. Зло на службе добра. — Напряжение нарастало. Быть с ней, говорить с ней, это слишком много для него значило. Заставляло вновь почувствовать себя человеком, выбросить все плохие мысли из головы.
— Лично я нахожу все это неразрешимым моральным противоречием. Видно, не наделена достаточной мудростью, чтобы расставить все по своим местам.
— Но в один прекрасный день вы сможете разрешить это противоречие. Разве не понимаете? Вы решили пойти по стопам Вэл, повторить ее путь, стать ее тенью, завершить за нее работу... Что, если бы перед вами встал выбор, сестра?
— Какой выбор?
— Что, если бы Церковь от лица убийцы вдруг заявила вам: «Оставь это занятие, забудь, чем занималась сестра Валентина, и останешься жить... Или продолжай, но тогда тебя сотрут с лица земли ради блага Церкви. Тебе выбирать».
— Ну, прежде всего, к чему меня так пугать?
— Чтобы вы остались живы.
— И, во-вторых, я постараюсь избежать этой конфронтации.
— Понимаю, сестра. Искренне желаю, чтобы вы могли позволить себе такую роскошь. Но благих пожеланий и молитв может оказаться недостаточно. Зло на службе добра. Может ли из этого получиться что-то хорошее? Здесь нужна проницательность волшебника и волхва...
Она рассмеялась.
— Вы имеете в виду Д'Амбрицци?
— Волхва, — повторил он. — Человека с лицом Януса, одновременно глядящего в прошлое и будущее. Может, у него в конце концов найдется ответ. Сама его жизнь сплошная загадка. — Он поднялся. — Возможно, ассасины старых времен служили этой цели, но теперь... кто знает как новые проблемы могут повлиять на Церковь? Все это покрыто мраком тайны, сестра.
Он стал надевать плащ. Она помогла ему. А потом вдруг прижала палец к губам, призывая прислушаться к отрывку из «Риголетто».
Началась самая красивая в опере сцена, дуэт Риголетто и Спарафучили. Мелодия мрачная и одновременно интригующая, немного зловещая, акцентированная партией виолончели и барабанов.
Спарафучили поет, обращаясь к Риголетто:
Я тот, кто за небольшую плату
Освободит тебя от соперника —
А он есть у тебя...
С этими словами он вынимает шпагу из ножен.
Вот мое орудие. Как тебе, подходит?...
Спарафучили тоже был одним из ассасинов.
Боль пришла к Папе Каллистию во тьме ночи, так бывало часто. Он поднялся с постели и принялся бродить по комнате, скрипя зубами. Все лицо покрылось каплями пота, он ждал, когда приступ пройдет. Рано или поздно наступит момент, когда боль не захочет отступить, и это будет означать скорый конец. Хватит ли у него сил дождаться, когда судьба вынесет суровый приговор?
Но вот боль начала стихать, и он немного расслабился, опасаясь, что она может вернуться вновь, что она просто дразнит его. Он взял со стола изящный флорентийский кинжал, подаренный ему кардиналом Инделикато, когда Сальваторе избрали наместником Бога на земле. Обычно он использовал кинжал для разрезания бумаг, и большую часть времени тот хранился в верхнем ящике стола. Дорогая игрушка из золота и стали, очень старая. Лезвие блеснуло в свете настольной лампы. А потом Папа увидел в нем отражение, смазанные черты лица. И подумал: интересно, сколько людей погибло от этого кинжала?
Боль стихала, Каллистий протер глаза, потом взял полотенце, перекинутое через спинку кровати, отер пот с лица. Улегся снова и стал ждать, когда придет сон. Он знал: ждать, возможно, придется долго. А потом вдруг с удивлением заметил, что держит в руке кинжал. Последнее время такое случалось все чаще, он стал забывать о своих действиях. Откуда взялся этот кинжал? Должно быть, он забыл положить его обратно на стол... И он стал осматривать его и вспомнил слова Инделикато о том, что кинжал этот страшно древний, на протяжении многих веков принадлежал его семье, символизируя мужество и безжалостность, качества, которые будут так необходимы кардиналу ди Мона, когда он перестанет существовать и вместо него появится Папа Каллистий.
Последнее время он все чаше думал о кардинале Инделикато, о том, что тот вполне мог бы чувствовать себя своим среди агентов КГБ, ЦРУ, Ми-15 или даже — тут он горько улыбнулся — среди сотрудников гестапо. Он был прирожденным разведчиком, это у него в крови, в этом вся его сущность. И вот теперь он неотступно следит за старым своим врагом, Д'Амбрицци. Интересно, догадался ли Джакомо, что за ним следят? Следовало признать, Инделикато умеет получать нужную ему информацию. С Д'Амбрицци они знакомы давным-давно, и все это время Инделикато следил за ним. Но кто тогда следит за самим Инделикато?... Да, эти двое всегда были неразлучной парой. Все эти годы. Единство и борьба противоположностей.
Но противоположность скорее чисто внешняя, поверхностная. Инделикато — само хладнокровие, эдакая опасная рептилия с немигающим взором и непроницаемым лицом. А Д'Амбрицци такой общительный, теплый. Но оба они безжалостны, когда речь заходит о врагах, упрямы, жестоки... и ненавидят друг друга всеми фибрами души. Казалось бы, оба отвечали всем требованиям, а Папой выбрали его. И решили это люди, что в очередной раз опровергает правоту известного высказывания: неисповедимы пути Господни.
Каллистий обнаружил ошибку в еще одном старом высказывании. Что будто бы вся жизнь проносится у умирающего перед глазами. Нет, ничего подобного. У него перед глазами почему-то часто представал Париж военных времен, ночь, когда они, прячась за изгородью, наблюдали за тем, что происходит на маленьком кладбище. Ночь, когда они, дрожа от холода, смотрели на высокого худого священника с неулыбчивым треугольным лицом. Отец Лебек отец Ги Лебек, сын известного торговца живописью и антиквариатом, у которого был салон на Рю ду Фобург-Сент-Оноре... это отец Лебек предал их. Выжить удалось только им, всех остальных выследили и убили, и то было делом рук отца Лебека. В их ряды прокрался предатель, Лебек, а все нити вели к Папе Пию. И, как стало известно позже, к заговору Папы Пия... все замыкалось на этом Пие и его заговоре, на заговоре Саймона. Того самого Саймона, которого никто в глаза не видел, который руководил ими и направлял. Саймон Виргиний, лидер, который никогда не оставлял их...
Каллистий смотрел на кинжал из-под полуопущенных век, медленно поворачивал его в руке... И когда боль становилась невыносимой, перед глазами вставала плотная кроваво-красная завеса с маленькой черной дырочкой-раной в центре. В такие моменты он думал о кинжале, о том, как остр кончик его лезвия, остр, как мысль иезуита, как лезвие бритвы... И он думал: как легко можно покончить с этой болью, вонзить ледяное лезвие в горло, перерезать им вены на руках или же проткнуть сердце насквозь, и тогда наступит долгожданный покой...
Лед...
Кладбище в ту ночь было покрыто снегом и льдом. На Париж обрушился арктический холод, лужи во дворах замерзли, памятники и могильные плиты покрывал иней... Плотный крепкий мужчина в сутане поджидал на кладбище отца Лебека, а за изгородью, не дыша, притаились трое, Сальваторе ди Мона, брат Лео и белокурый датчанин... И вот они увидели, что у могильной плиты стоят уже двое, о чем-то говорят приглушенными голосами, а затем вдруг плотный коротышка обхватывает длинными сильными руками Лебека, впивается в него, точно гончая, гнет, мнет и ломает, выдавливает из него жизнь по капле, потом бросает на землю, точно сломанную марионетку... И вот убийца стоит уже неподвижно, изо рта у него валит пар, потом на лицо его падает свет уличного фонаря, и Каллистий видит его профиль... видит лицо человека, который затем постоянно будет рядом с ним на протяжении долгих-долгих лет...
...На следующий день его святейшество Папа Каллистий чувствовал себя настолько хорошо, что даже назначил совещание у себя в кабинете. Люди собрались все те же — Д'Амбрицци, Санданато, Инделикато, два молодых помощника последнего остались в приемной. Они были доверенными лицами кардинала и работали по некоторым проблемам, связанным с расследованием убийств. В углу кабинета разместилась передвижная кислородная установка в виде тента с полками, на которых находились прочие медицинские принадлежности. Никто не хотел рисковать.
Папа потерял в весе, и это отразилось прежде всего на лице, теперь его прорезали новые глубокие морщины, что придавало ему сходство с грустным клоуном. Лицо, столь хорошо известное во всем мире, сильно изменилось за последнее время. Сегодня ради разнообразия он воспользовался контактными линзами, и одна из них доставляла беспокойство. Он то и дело приподнимал кончиком пальца край века и всякий раз при этом извинялся перед присутствующими. И вот он сдался, откинулся на спинку кресла у стола и начал играть найденным вчера флорентийским кинжалом, с которым с тех пор не расставался.
— Итак, — сказал он, — давайте продолжим. Какие есть подвижки в расследовании? — Дальнейших объяснений не требовалось. Все и так знали, что больше всего интересует сейчас Папу.
Санданато передал кардиналу Д'Амбрицци папку. Золотистый солнечный свет, врывающийся в окна, немного смягчал бледность лица монсеньера, маскировал темные тени под скулами. И все равно он выглядел страшно измученным. Руки у Папы дрожали, он опустил их на колени, не выпуская из пальцев кинжала. Д'Амбрицци выглядел усталым и старым, словно утомленным страшными тайнами, выпуклые лягушачьи глаза устало смотрели из-под тяжелых век. Напряженное ожидание и тревога были разлиты по комнате, точно отравляющий газ.
— Мы установили, чем занималась сестра Валентина последние несколько недель, ваше святейшество, — начал Д'Амбрицци. — Где она была, что делала, с кем встречать, словом, все обстоятельства, могущие подвести к ее убийству. Мы узнали также, что примерно тем же занимается и Бен Дрискил. Неделю тому назад он побывал в Александрии. Встречался там с нашим старым другом Клаусом Рихтером...
— Шутите! — резко перебил его Папа. — С Рихтером? Нашим Рихтером? Вы вроде бы говорили, он однажды страшно напугал вас?
— С ним, ваше святейшество. И да, он действительно напугал меня.
— Эта прямота, Джакомо, — пробормотал Инделикато, — она уже стала твоим вторым я.
— И, — продолжил Д'Амбрицци, — он видел там еще одного человека, который затем покончил с собой.
— Кто он?
— Этьен Лебек, ваше святейшество. Торговец живописью.
Глаза у Каллистия расширились, сердце бешено забилось, запрыгало в груди. Подумать только, Лебек, брат отца Ги Лебека, чей образ преследовал его в ночных кошмарах; прошло сорок лет, и теперь оба они мертвы, каждому воздалось по грехам его. Что же это такое? Оба они участвовали в заговоре Пия... потому и стали грешниками, и вот теперь, получается, их настигло возмездие?
Д'Амбрицци, шелестя бумагами, продолжил:
— У нас также есть сообщение из Парижа. Один старый журналист по фамилии Хейвуд...
— Робби Хейвуд, — перебил его Папа. — Ты должен помнить его, Джакомо. Носил жутко крикливые пиджаки, уводил тебя куда-нибудь под ручку и напаивал до полусмерти. Я его помню... Но он здесь при чем?
— Умер, ваше святейшество, — ответил Д'Амбрицци. — Убит неизвестно кем. Полиция, разумеется, бессильна.
Каллистий пытался вспомнить, когда последний раз видел Хейвуда.
— Но как он вписывается во всю эту историю?
— Сестра Валентина виделась с ним в Париже. А теперь он мертв. Возможно, есть связь...
— Этого недостаточно, Джакомо, — сказал Инделикато. Голос звучал ровно, механически. — Пошлю кого-нибудь в Париж, пусть выяснит.
— Удачи ему, — сочувственно протянул Д'Амбрицци.
И пожал тяжелыми плечами. — Возможно, это просто совпадение. Пырнули ножом в темном закоулке. Такое случается.
— Чушь, — нахмурился Инделикато. — Церковь под угрозой, и очередной жертвой стал Хейвуд. Это очевидно.
— Все нити ведут в Париж, — прошептал Каллистий, вертя кинжал в пальцах. — А где сейчас наш друг Бен Дрискил? И как чувствует себя его отец?
— Отец его поправляется. Правда, медленно. А Бена Дрискила мы потеряли. Он прилетел в Париж. Обычно останавливался в отеле «Георг V», но там его нет. Или до сих пор в Париже, или отправился куда-то еще. — Д'Амбрицци повернулся, бросил взгляд на кардинала, тот был смертельно бледен и сидел неподвижно, скрестив ноги. — Ты чего такой тихий, а, Фреди? Я всегда волнуюсь, когда ты вот так затихаешь.
Инделикато откинулся на спинку кресла, сложил ладони лодочкой.
— Восхищаюсь твоими возможностями, Джакомо. Скажи, — он кивком указал на Санданато, — это монсеньер обеспечил тебя таким потоком информации?
— После. Бедный Пьетро, работает, как вол. Нет, я задействовал свою маленькую армию. И не смотри на меня так, Фреди. Шучу я, шучу! Просто послал нескольких добровольцев задать несколько вопросов...
— А этот священник с серебряными волосами, кто он? — спросил Каллистий.
Д'Амбрицци покачал головой.
— И все равно, твоя осведомленность меня просто поражает, — заметил Инделикато. — Где Дрискил?
— Это ты у нас мастак следить за людьми, — ответил Д'Амбрицци. — И только напрасно тратишь время, установив слежку за мной. — И он расхохотался.
Инделикато изобразил подобие улыбки.
— Очевидно, слежка оказалась не слишком плотной.
Каллистий взмахом руки призвал их покончить с пререканиями.
— Таким образом, у нас получается уже девять убийств... и одно самоубийство?
— Как знать, ваше святейшество, — ответил Инделикато. — Это просто царство террора. Как знать, сколько было жертв и сколько еще будет.
Внезапно Каллистий поднялся. Тело его дернулось, напряглось, ногти впились в ладони, рот искривился, в уголках бескровных губ показалась пена, и, не произнося ни слова, он шагнул вперед и рухнул грудью на письменный стол.
Жан-Пьер, пономарь, которого нашел Август Хорстман в маленькой испанской деревушке, носил длинную сутану, немного пообтрепавшуюся внизу, и старую черную широкополую шляпу — непременный атрибут одеяния сельских священников. При нем был коричневый бумажный пакет с завтраком, помятый и весь в жирных пятнах. В поезде никто не обратил на него особого внимания. Никто, за исключением маленькой белокурой девочки с косичками, которую поразили его глаза: один закрыт молочно-белой пленкой, другой — живой и ярко-синий, почти как у нее. Поймав на себе ее взгляд, он улыбнулся. Девочка продолжала смотреть на него и сосала пальчик. Жан-Пьеру захотелось сойти с поезда, не доезжая до Рима. Но он не мог этого сделать.
В Рим прибыли в полдень, там стояла жара. Слишком жарко для этого времени года. Он весь вспотел в теплом своем белье. В Испании он привык к прохладной и ветреной погоде, обычной для гористой местности с ее свежим воздухом, журчащими ручейками и неторопливым ритмом жизни.
Он стоял у здания железнодорожного вокзала, кругом суетились и спешили куда-то люди, громко перекликались, толкали его. Мелькнула тревожная мысль: увидит ли он снова свою уютную маленькую церковь? Увидит ли снова из окошка кельи серебряную луну, вдохнет ли свежий чистый воздух, уловит ли в легком бризе слабый намек на запах моря? Услышит ли когда-нибудь журчание ручья в долине, ступит ли в прохладную и прозрачную его воду?
Он пошел искать телефон. Нашел и набрал ватиканский номер.
Получив инструкции, он приготовился к долгой пешей прогулке.
Можно даже посетить сады Ватикана. Он так давно не видел эти сады. Последний раз приезжал в Рим еще мальчишкой.
Времени у него полно, можно прогуляться по городу.
Он старался не думать о том, с какой целью приехал в этот город.
Очередная взятая напрокат машина, очередной дождливый день с низко бегущими по небу тучами, казалось, они цепляются за зазубренные вершины гор, что тянутся вдоль северо-западного побережья Донегала. Горы наступают со всех сторон, давят, теснят меня к обрывистому берегу бушующего Атлантического океана. Донегал один из красивейших и поражающих бедностью уголков Ирландии, казалось, место это создано Господом Богом с одной целью, чтоб людям было где спрятаться, затеряться. Убежищем могут служить бухты, продолжение долин между горными хребтами, которые резко обрываются к морю, каменистые их склоны, заросшие густым темным лесом. Тьма повсюду, куда ни глянь. Эта земля уже не могла прокормить местное население, и оно старело, и с каждым десятилетием людей здесь становилось все меньше. Это место отличала красота, от которой захватывало дух, и одновременно здесь, как в зеркале, отражались все беды и проблемы страны. Этот уголок дрогнул первым под ударами судьбы. И жертвами, естественно, стали самые истовые католики.
Впрочем, день выдался тихий, ясный, спина почти не беспокоила. Я не знал, что ждет меня дальше, и гнали меня вперед страх и безудержный гнев. К списку жутких деяний добавился еще и бедняга Робби Хейвуд, заколотый Августом Хорстманом — тоже, по всей видимости, по приказу некоего лица из Рима. Я был готов к тому, что ждало меня впереди.
В воздухе пахло торфом, вереском и жимолостью. Я многое бы отдал за то, чтобы хотя бы на миг забыть об ассасинах и всех этих римских интригах. Так славно было ехать по этой заброшенной дороге, вдыхать запах сырой земли, смотреть, как изредка промелькнет у обочины аккуратно побеленный домик или ферма, как проглядывает в синие прогалины между дождевыми тучами оранжевый шар солнца.
Впрочем, мне было не до любования красотами. Возникло тревожное ощущение: казалось, что этот таинственный пейзаж трансформируется сам собой, мирные зеленые поля моментально превращаются в грозные скалы, подножие которых лижут волны. Казалось, что он вот-вот поглотит меня и уже не отпустит. Никогда.
Снова и снова за время этой долгой одинокой поездки я возвращался мыслями к сестре Элизабет.
Почему?... Вроде бы не было никакого смысла думать о ней, желать, чтобы она оказалась рядом. Сидела бы здесь же, в машине, болтала бы, размышляла вслух и уверяла меня, что я поступаю правильно. И потому я пытался напомнить себе, что она ровным счетом ничего для меня не значит. Иначе и быть не может. Ведь она одна из них, она монахиня, и доверять ей ни в коем случае нельзя. Все происходящее она фильтрует сквозь призму Церкви, будь то законы мирской жизни или вовсе ничего не значащие пустяки. Стоит связаться с такими людьми, и ты пропал.
И еще я размышлял о Торричелли. Бедняга, попал под перекрестный огонь, в жернова между нацистами, католиками, бойцами движения Сопротивления, и никакого выбора у старого епископа не было. Ему постоянно приходилось ходить по тонкому натянутому над пропастью канату, быть своим среди чужих и чужим среди своих, отказываться признавать, что есть добро, а что — зло. Но если не можешь провести различия между добром и злом в мире, где правят нацисты, тогда у тебя серьезные проблемы. Разве не так?...
А вот сестра Элизабет поняла бы возникшую перед епископом дилемму. При вступлении в лоно Церкви ты словно подвергаешься ампутации; Церковь отсекает все твои прежние моральные устои и заменяет чем-то своим. Чем-то неестественным, заранее расписанным и непременным. И там уже нет места простоте и простодушию, нет места прежним понятиям о добре и зле. Новая мораль предполагает лишь целесообразность, и ты должен это принять.
Я вспоминал Элизабет, казалось, мы с ней не виделись целую вечность. Давно, еще до того, как Хорстман вонзил мне нож в спину. И тогда я никак не мог предполагать, что стану жертвой покушения, и сам еще не превратился в охотника, не вышел на тропу войны. Тогда я еще не носил при себе оружия. Да, действительно, мы с ней не виделись целую вечность. Я едва не погиб сам. Я стал косвенной причиной гибели человека в Египте, насмерть перепугав его. Я узнал имя священника с серебряными волосами. Я посетил монастырь в этом адском месте, в самом сердце пустыни. Я узнал, что в Париже произошло еще одно убийство. Я стал другим человеком, уже нисколько не походил на парня, сказавшего Элизабет «прощай». А вот сама она не изменилась. Все еще была созданием Церкви, которая владела ею полностью и безраздельно, указывала, как поступать и что писать. Сама-то она считала себя куда мудрей, лучше и утонченнее, похожей на мою сестру, но она заблуждалась. Думала, что знает много, но знала лишь официальную линию. Окончательно запуталась в паутине, из которой Вэл чудом удалось выбраться. В том-то и состояла разница.
Я знал и понимал все это, и однако все это разом утрачивало всякое значение, стоило только вспомнить, как мы смеялись, делали ночные набеги на холодильник и пытались вместе разгадать страшную загадку, которую оставила Вэл в барабане. А потом ездили на побережье повидаться с отставным копом и узнали, что отец Говерно был убит, а вовсе не покончил с собой, и что расследованию не дали хода... Нам было так хорошо вместе. А потом представление закончилось, завеса слетела, и я увидел настоящую Элизабет.
Она монахиня. И этим все сказано. Последнее, чего мне хотелось, так это снова погрузиться в ее мир. Я никак не мог победить в борьбе с Церковью, со всеми ее обетами. Просто не мог больше рисковать. Про монахинь я знал все. Понял с того самого дня, как нашел мертвую птицу на изгороди, в школьном дворе... Никогда не знаешь, что у них на уме. Доверяешь, зависишь от них, а потом они вдруг заявляют тебе, что они не женщины, даже не люди, они, видите ли, монахини. Но сестре Элизабет удалось на какое-то время усыпить мою подозрительность. Заставить забыть о различиях между монахиней и всеми остальными женщинами. Я расслабился и позволил ей сделать мне больно. Больно... Это была вторая, пожалуй, самая веская причина отказаться от Элизабет. Я любил сестру, а Церковь убила ее. Стоит мне влюбиться в Элизабет по-настоящему, и Церковь убьет и ее. Я это точно знал. Погибнет еще одна невинная душа.
Нет, конечно, она сочтет меня просто сумасшедшим, стоит только начать называть все эти причины. Да и потом, она доказала мою правоту. Она была монахиней, я верил в нее, а она предала эту веру.
Солнце скрылось за тучами, я въехал в полосу тумана и дождя. Со стороны океана дул холодный влажный ветер, и тут вдруг я увидел впереди ряд низких напоминающих ульи келий тысячелетней давности, руины каменных стен и серые замшелые очертания башни среди утесов...
Монастырь Сент-Сикстус.
Я читал о подобных местах, но никогда их не видел, вообще в жизни ничего подобного не видел. Казалось, время повернуло вспять, я совершил путешествие в нем и в пространстве и перенесся в шестой век нашей эры, отмеченный суровостью и аскетизмом, где единственно возможным местом существования были эти голые отвесные утесы и извилистая береговая линия. Монастырь-улей под названием Сент-Сикстус так гармонично вписывался в суровый пейзаж этой части ирландского побережья с яростно и неустанно разбивающимися о скалистый берег валами. «Ульи» из грубых плоских камней казались еще меньше на фоне гор и океана и, очевидно, были построены немного позже самого монастыря, насчитывающего свыше тысячи лет.
Святой Финиан и его последователи насаждали среди монахов почти нечеловеческий аскетизм. Несчастные должны были обходиться минимумом сна и пищи, проходить через самые жестокие ритуалы умерщвления плоти и все время проводить в молитвах. Монахам категорически запрещалось использовать животных при обработке скудных полей и каменистых склонов, и они сами впрягались в плуги. Аскетизм превалировал над всем остальным, монах должен был избрать отшельничество, иначе обрекал свою душу на вечное скитание. Типично ирландское проявление суровости. Никогда прежде в истории монашество еще не знало таких самоограничений.
В этом плане святой Колумбан был одним из моих любимчиков. У него предусматривалось самое суровое покаяние, существовал целый список наказаний за малейшее проявление плотских желаний, что заставляло задумываться о святости святых вообще и ирландских — в частности. Его идеи о содомских грехах и мастурбации в конечном счете воплотились в жесточайший садизм. Один и тот же образ преследовал меня с первого дня, когда я узнал об этом человеке и его деяниях на семинаре. Голый монах заходит по горло в воду, в море, такое же бурное и холодное, что видел я сейчас, и от заката и до рассвета, а затем от рассвета до заката распевает там псалмы. До тех пор, пока не лопнут голосовые связки, пока кровь не застынет в жилах, пока он не сдастся и не уйдет под воду... Ради чего? Зачем? В чем тут смысл? Может, они поступали так просто потому, что посходили с ума, не могли найти себе лучшего применения? Иногда в их ряды проникал враг Церкви, неверный, грешник, его обвиняли в содомском грехе, а затем распинали на кресте прямо на берегу моря, при этом втыкали крест в песок вверх ногами, и тогда во время прилива наказываемый мог просто захлебнуться. А если этого не случалось, несчастный умирал от удушья или потери крови... Вот уже четверть века прошло с тех пор, как я впервые прочел эти леденящие душу истории. И вот теперь вижу места, где это все происходило.
Я съехал с узкой дороги, остановился и вылез из машины. В лицо тут же ударил сильный порыв ветра, принес с собой влагу с примесью солоновато-кислого запаха моря. Это ирландское побережье — просто идеальное место для безумных монахов с налитыми кровью глазками, которые ни в чем не могли найти радости и удовлетворения. От бухты поднимались голые скалы, впечатление создавалось такое, будто некто разбил береговую линию ударами гигантского молотка. От воды, точно трещины на коже, ответвлялись бесчисленные глубокие ущелья, на склонах виднелись хилые деревья с искривленными стволами, щели в скалах поросли терном и плющом. В какой-то книжке я вычитал, что эти необитаемые и суровые места казались монахам «приглашением к пыткам и боли, к которым они стремились на протяжении всей своей земной жизни».
Возможно, в самых глубинах моей генетической матрицы угнездился некий атавизм. Иначе зачем было приезжать сюда, бродить среди останков чуждого мне мира, смотреть, как выглядело все это с точки зрения какого-нибудь невежественного пилигрима, прибитого к этим берегам лет пятьсот тому назад капризной судьбой и штормовым ветром? За спиной у меня гремели валы, накатывающие на полоску каменистого пляжа, такую бледную и беспомощную, зажатую между мрачными утесами, напоминающими пару гигантских челюстей. Пещеры, темные расселины и углубления пялились на меня непроницаемо-черными глазками. Несчастные сумасшедшие. Они строили здесь монастыри, окруженные бурными морями, неприветливыми землями и болотами, словно в надежде спрятаться не только от всего остального мира, но и от самого Господа Бога. В надежде, что их никто не заметит, забудет, простит.
Единственное мало-мальски большое здание среди многочисленных построек монастыря было сложено из грубого необработанного камня, нижняя его часть густо поросла влажным зеленым мхом. Вверху мхи и лишайники высохли и приобрели грязно-коричневый оттенок. На фоне низко нависших облаков вырисовывалась башня, увенчанная крестом. Кругом ни звука, если не считать завывания ветра и грохота разбивающихся о берег валов, равномерного и настойчивого, точно желающего пробиться в самую твою душу и безраздельно завладеть ею.
Я прошел мимо келий, заглянул в несколько из них, но никаких признаков жизни там не наблюдалось. Пахло лишь птичьим пометом да морем. Как только могли жить люди в подобных местах и создавать при этом предметы орнаментального искусства, которыми мы до сих пор любуемся, разинув рты от восхищения, писать книги, создавать изумительного изящества поделки из золота, продолжать культурные традиции германцев и кельтов? Что за гении они были? Я не знал ответа, не мог даже начать формулировать его, этот ответ, объяснявший заодно, почему сам я сошел с проторенного пути своей веры.
В конце концов я вернулся к машине, ловя воздух открытым ртом — штормовой ветер, дующий с моря, не давал дышать нормально. Я понял, почему они не смогли внести ничего нового в славную историю монастырской архитектуры. В них слишком сильно укоренился ирландский дух. Они не доверяли всему, что привносило в жизнь красоту и дыхание вечности. Лучше уж бродить бездомным или спрятаться в пещере, исчезнуть, скрыться с глаз долой, вернуться в прошлое. То же в свое время произошло и с латынью, растворившейся в других языках, уступившей место новому, который со временем начнет вытесняться чем-то другим.
Я ехал по узкой дороге, и прошлое тащилось за мной, точно огромный труп.
Мне надо двигаться, ехать дальше. У меня есть дело.
Брата Лео я нашел в месте, которое с натяжкой можно было назвать садом. Несколько грядок с овощами, несколько цветков, и все это находилось на вершине утеса, под каменной стеной, разрушенной почти до основания за многие века. Он стоял на коленях в сырой темной земле и поднял на меня глаза, когда я, преодолевая сопротивление ветра, вошел в его владения. Весело махнул мне рукой, точно знал меня целую вечность, и продолжил ковыряться в грядке. Я перешагнул через останки стены, поскользнулся на мокром мху, он снова поднял на меня глаза, что-то сказал, но слова унес ветер. Лицо его расплылось в улыбке. Лицо морщинистое, круглое, обветренное, немного отрешенное, и еще в нем читалось твердое намерение закончить то, чем он занимался. На нем были черные брюки с манжетами, заляпанными грязью, черный свитер с высоким воротником, из которого торчала тонкая морщинистая шея. Руки голые, без перчаток, тоже сплошь выпачканные землей, на щеках полоски грязи, в тех местах, где он, по всей видимости, неосмотрительно почесывал щетину. И вот наконец он закончил работу, выровнял и прибил ладонью землю вокруг стебля какого-то неизвестного мне растения. Поднялся и вытер руки чудовищно грязным полотенцем.
— Брат Лео, — сказал я, — меня зовут Бен Дрискил. Приехал из Парижа повидаться с вами. Мне о вас рассказывал Робби Хейвуд.
Он смотрел на меня и моргал, одно из тех невинных лиц, что всегда выглядят удивленными. Потом приподнял скрюченный грязный палец, точно я произнес некое магическое слово-заклинание.
— Робби, — пробормотал он. — И как он поживает, наш Робби?
Говорил он без ирландского акцента. По интонации и произношению я никак не мог определить, с каким именно. Возможно, он только родился в Ирландии, а потом жил в разных других местах. Я стал рассказывать ему, что Робби Хейвуд умер. Он слушал меня, завязывал мешок с какими-то удобрениями, потом собрал разбросанные по земле совки, мотыги, взял небольшую лопату. И слушая мой рассказ, все время кивал. Я так и не понял, что он усвоил из этого моего повествования.
— Париж, — произнес он наконец. — Вы проделали весь этот путь из Парижа. Так значит, Робби умер. Мы называли его «Викарий». Это он послал вас ко мне? Я, честно сказать, немного удивлен. Прямо не верится. После всех этих лет... Мы здесь в глуши, можно сказать, дорожку сюда протоптать трудно. Однако вот передо мной живой человек из другого мира, а потому придется поверить своим глазам. Я удивлен. Викарий! Был бы страшно рад повидаться с ним. — Он вытаращил глаза, и лицо его приобрело еще более невинное выражение. Словно прочел недавние мои мысли. — Радоваться здесь нам больше никто не запрещает, нет. Такое облегчение. Просто благословение Господне. Шумный, даже буйный человек, наш Робби. Но всегда был хорошим товарищем в самые тяжкие времена. Бог ты мой. — Он покачал головой, приподнял пушистые брови домиком. — Умер. Это надо же. Снова наступают старые времена. Отовсюду наползают тени, тьма сгущается. — И он весело улыбнулся мне.
— Он умер не своей смертью, — сказал я. — Робби Хейвуда убили в Париже неделю тому назад.
— Но кто это сделал?
— Человек, который пришел из прошлого сорокалетней давности. Человек, которому он доверял... Человек, который выследил Робби и не дал ему шанса. А чуть меньше месяца тому назад этот же человек убил мою сестру, монахиню Валентину. Робби Хейвуд считал, что вы можете пролить свет на случившееся. Рассказать, кто он, этот человек, откуда пришел, почему убивает людей. Снова.
— Могу я узнать, — невозмутимо спросил он, — почему он убил вашу сестру?
— Потому, что она занималась исследованиями для своей книги, где хотела рассказать, что происходило в Париже во время войны. Торричелли, нацисты, движение Сопротивления, так называемый «заговор Пия». И еще там упоминался один человек, страшно загадочный, прямо фантом. Саймон...
— Пожалуйста, перестаньте. — И он нежно улыбнулся мне, точно желая показать тем самым, что он выше всех земных дел, вины, греха и убийства. — Похоже, вы неплохо информированы обо всех этих старых секретных делах. Прямо и не знаю, что про вас думать, мистер Дрискил.
— Я проделал весь этот долгий путь, чтобы выслушать ваш рассказ. Людей убивают...
— Мне ли не знать, — мурлыкнул он.
— Сперва отец Лебек, убит на кладбище в Париже сорок лет назад... Нет, конечно, он не был первым. Никто не знает точно, когда все это началось. Потом моя сестра, ваш старый друг Хейвуд, еще несколько человек. А началось все это давным-давно... И еще у меня есть имена, вернее, кодовые клички. Возможно, вы поможете разобраться, что это за люди. — Слова и вопросы так и хлынули из меня потоком, и он даже отпрянул. Его испугал такой напор. Я понял это по выражению его глаз. Тут же умолк, и последние мои слова утонули в шуме ветра.
Он устремил взор куда-то вдаль, к морскому горизонту.
— Знаете, я немного побаиваюсь вас, мистер Дрискил. Если, конечно, мистер Дрискил ваше настоящее имя. — Я хотел было возразить, но он перебил меня: — Я всегда знал, что случится нечто подобное. Что найдется такой человек, восстанет из праха. Но только на этот раз все будет по-другому, пришел черед платить по счетам. Потому, что тогда происходили вещи, которые не забываются. Никогда не забудутся, пока хотя бы один из нас будет жив, любой из нас, тот, кто знает всю эту историю... или хотя бы ее часть. Боюсь, что сам я знал не больше, чем любой другой из нас. И все равно, слишком много, чтобы остаться в живых, если кто-то вдруг захочет стереть прошлое, избавиться от него. Кто-нибудь из них вдруг вспомнит Лео, начнет думать, уж не жив ли он до сих пор. А потом пошлет человека выяснить все это. — Он поскреб подбородок, затем скрестил руки на груди. — Вообще-то я думал, произойдет это много раньше. Вот смотрю на вас и думаю: что вы за человек? Может, вы один из них? И если так, кто вас послал?
Он отвернулся и стал глядеть на волны, разбивающиеся о прибрежные скалы. Море разбушевалось. Я окликнул его по имени, но все звуки тонули в вое ветра и грохоте прибоя. Тогда я схватил его за плечо, развернул к себе. Сильней, чем намеревался. Он поднял на меня глаза. Лицо невинное, так и сияет ангельской чистотой.
— Мне нужна ваша помощь, — сказал я. Торговаться я никогда особенно не умел. Но зашел слишком далеко, чтобы отступать от своих намерений. Плотный ветер дул прямо в лицо, не давал дышать, мною овладела слабость. Этот маленький человечек был одним из ключей, без которого не обойтись. — Я должен узнать от вас... всю правду.
— Хотите выслушать всю мою историю? Понимаю. — Говорил он тихо, но отчетливо, я слышал каждое его слово. — О, все это было так давно. — Слегка склонив голову набок, он кивнул с задумчиво философским видом. — Вам придется сильно убеждать меня. Ведь мне еще жить и жить, нет ни малейшего желания умирать раньше, терять годы, отпущенные Создателем. Неужели не понимаете? Я ведь уже сказал, вы меня просто пугаете. Если пришли убить меня... если вы действительно один из них, если вас прислали из Рима расправиться со мной, я вряд ли смогу вас остановить. Но если вы пришли, как говорите, в поисках правды, тогда, так и быть, поведаю вам свою историю. Идемте, и толком объясните мне еще раз, кто вы такой. Давайте обменяемся, вы мне свою историю, я вам свою. — Он снова улыбнулся. Он сказал, что боится, но никакого страха в его поведении не наблюдалось. Не той был породы человек. — А если вы пришли от них, может, и получится убедить вас, что я есть не что иное, как безобидный старик, и не представляю никакой опасности ни для вас, ни для ваших хозяев. Как знать?... Может, у меня и получится.
— Они, для них, — сказал я. — Но кто они такие?
— Вот что, молодой человек. Кем бы вы там ни были, вы прекрасно знаете, кто они такие. Иначе зачем было забираться в такую даль и глушь? Пошли, пошли, прогуляемся немного. Вот там, по горам. Там я никуда не убегу. Прекрасный шанс покончить со мной. — И он тихо усмехнулся себе под нос. Я молча последовал за ним.
Во время Второй мировой войны католическая Церковь, как, впрочем, и все остальные европейские институты, была озабочена одним: как бы выжить. Необходимо было выработать новую политическую линию и правила поведения и следовать им со всей осторожностью и тщанием, с учетом особенностей и издержек военного времени. Однако куда более сложные проблемы возникали в том, что касалось вопросов индивидуальной морали, которая неизбежно входила в конфликт с моралью, проповедуемой тем или иным институтом, и история Лео служила блестящим тому подтверждением. Вся двусмысленность роли Церкви усугублялась еще и тем, что в двадцатом веке у нее не было своей армии, не было никаких средств для насаждения своей политики или же обретения независимости от интересов правящего в той или иной стране режима. Во-первых, следовало считаться с развитием военных действий, а обстановка тут могла измениться в любой момент; во-вторых, надо было как-то исхитряться преодолевать все жестокости и ужасы, насаждаемые нацистами. Игнорировать их было просто невозможно, как бы того ни хотелось. И, наконец, следовало учитывать и тот факт, что Церковь тогда возглавлял Папа Пий, чьи связи с Германией всегда были глубокими, крепкими и совершенно загадочными в основе своей.
И вот эта обстановка всеобщего смятения, смещения моральных ценностей и устоев породила довольно любопытную реакцию: из числа парижских католиков-активистов — священников, монахов, некоторых мирян — некий священник по имени Саймон Виргиний начал набирать сторонников. Он связал всех этих людей клятвой верности, призвал на протяжении всей своей жизни строжайше хранить тайну. Никогда, никому и ни при каких обстоятельствах не должны были рассказывать они о своем тайном братстве, не раскрывать свою принадлежность этому братству ни единому человеку извне. Они были в безопасности ровно до тех пор, пока кто-то из них не нарушит эту клятву.
Но, разумеется, даже при строгом соблюдении этих условий неизбежно возникали вопросы и проблемы, заверил меня брат Лео, устало пожав плечами.
— Просто поставлю несколько вопросов и не буду пока давать на них ответы, — сказал он. — Во-первых, кому изначально принадлежала сама идея создания такого братства? Во всяком случае, не Саймону, это определенно. Приказы исходили от кого-то из Рима, по крайней мере так считал я, тогда еще совсем молодой человек, застигнутый этим водоворотом событий. Некто направлял Саймона, руководил им... И доказательством тому служили конфликты. Порой Саймон восставал против них, и мы просто бездействовали.
Целью создания братства было: защищать Церковь от опасностей и превратностей войны, обогащать Церковь за счет войны, сохранить ее сильной и дееспособной во время бойни, пожарищ, болезненных приступов чьих-то амбиций и безумия, словом, всего того, что, собственно, и представляла собой война. Особенно остро стояли все эти вопросы на оккупированной нацистами территории, в Париже, и неизбежно общие цели и задачи начали вступать в противоречие с нравственными понятиями отдельных индивидов. — Тут брат Лео сделал паузу, дал мне обдумать услышанное, а затем продолжил свое повествование.
Члены группы знали друг друга по кличкам. Лео сказал, что забыл эти вымышленные имена, слишком уж долго и старательно пытался похоронить их вместе с прошлым, выбросить из памяти раз и навсегда. Тогда я решил напомнить. Кристос, да, был такой человек по имени Кристос, сознался он, и вскоре я понял, почему. К тому времени то была очень сплоченная группа, состоявшая из чистых католиков. В ней царил полный авторитаризм, никто не осмеливался возражать, задавать вопросы. Мало того, никто не смел даже помыслить о каких-либо вопросах. Приказ отдавался, приказ следовало неукоснительно выполнять. Решения принимали другие люди. И члены группы стали лишь орудием для исполнения этих приказов во благо Церкви. Шла война, а Церковь еще никогда не пасовала перед армиями мирян, ну, во всяком случае, не часто. Она собирала собственные свои армии, посылала на битву своих солдат. Если надо, они умрут, если им прикажут — убьют. И вот в Париже во время оккупации Церковь создала новую свою армию, готовую исполнить любой ее приказ. Брат Лео смотрел куда-то в сторону и не уточнял, какой именно приказ. Но я понял: им отдавали приказы убивать, и они убивали.
— Просто такое время было, — сказал он, — время исполнять приказ. Причем любой. Какой угодно. Можете не говорить мне, мистер Дрискил, заранее с вами согласен... следованием любому приказу без разбора зачастую оправдывали тогда даже убийства. Достаточно вспомнить концентрационные лагеря в Треблинке или того священника, что убил свою жертву в парижских трущобах... — Он пожал плечами и снова долго смотрел на море, тучи над ним сгущались, ветер становился все холодней. — Я не оправдываюсь, ни себя не оправдываю, ни всех нас остальных. Просто говорю, как все было на самом деле. Иногда поступал приказ убить человека. Ну, ради высшего блага, разумеется. Всегда ради Церкви. Ведь мы верили, что спасаем тем самым Церковь.
Но чаще все обстояло по-другому. И на первый план выходил торг. Торговали всем: преданностью, действиями, которые может совершить группа, понятиями добра и выгоды для Церкви. Торговались с нацистами — с вермахтом, с эсэсовцами, гестапо. И почти всегда Церковь оставалась в выигрыше, ей перепадали похищенные немцами ценности и произведения искусства. Принадлежали они богатым евреям, которых фашисты преследовали и уничтожали повсюду. Хозяева этих сокровищ исчезали без следа, а их картины и скульптуры чаще всего переправлялись в Рим. Когда возникала необходимость, в дело вступала банда Саймона, за эти операции отвечал Кристос. Он же вел учет участников движения Сопротивления, и порой у него не было другого выхода, кроме как бросить кость нацистам, выдать несколько своих французских друзей. И все, опять же, с самой благой целью — поддержать хрупкий баланс в отношениях с движением Сопротивления, с нацистами и не забыть об интересах Церкви, всегда прежде всего Церкви. Которая, как они знали, переживет всех и вся: фашистских захватчиков, бойцов Сопротивления и саму войну.
Но далеко не всегда дело сводилось к торгу, далеко не всегда то был простой акт предательства Сопротивления, с одной стороны, и саботажа нацистского режима — с другой. Порой случалось так, что нацисты хотели кого-то убрать. Так к чему было самим пачкать руки? На этой проблеме брат Лео остановился особенно подробно. Возможно, таким образом немцы проверяли благонадежность членов братства, наличие у них желания сотрудничать с оккупационным режимом? Или же просто навязывали тем самым свою волю?
Брат Лео помнил случай, когда разногласия между Саймоном и Кристосом вдруг всплыли на поверхность. И сразу понял: это грозит нешуточными осложнениями и бедами, рано или поздно случится нечто непоправимое. А заварилась вся эта каша из-за священника, члена движения Сопротивления...
Священник отец Деверо особо отличился в борьбе с оккупантами. Умудрился даже организовать похищение эсэсовского офицера, тело которого затем нашли на свалке, в окрестностях небольшой деревушки под Парижем. Непосредственные исполнители известны не были, но жители деревушки давно подозревались в симпатиях к Сопротивлению благодаря разъяснительной работе отца Деверо.
Немцы решили нанести ответный удар с символическим подтекстом. Священник должен умереть, а убить его должны католики, возглавляемые Саймоном. Своим людям Саймон сказал, что это невозможно, что он пойдет к эсэсовцам и откажется. Но тут ему стал возражать Кристос, высокий, похожий на привидение священник из Парижа. Он настаивал на том, что с немцами надо сохранять хорошие отношения, что это гораздо важнее жизни какого-то одного зарвавшегося священника. Идет война, сказал он, а на войне всегда умирают люди, так уж заведено. И ради достижения высшего блага отец Деверо должен умереть.
Кристос твердо стоял на своем. Главное сейчас — сохранить и защитить Церковь и ее войско.
— Видите ли, мистер Дрискил, — эти слова брат Лео произнес тихо и самым небрежным тоном, точно не придавал им особого значения, — мы были наемными убийцами, возродившимися и вновь призванными на службу Церкви... Да и что значили какие-то несколько убийств во время войны. Пожалуй, их даже нельзя было назвать убийствами! Боевые потери, так будет точней. Кристос называл себя реалистом, прагматиком. Но кое-кто из членов маленькой банды считал его безжалостным и жестоким убийцей. Он настоял на своем, они повиновались, а Саймон остался при своем мнении. Останавливать их не стал, но не принимал участия в том, что произошло в маленькой французской деревушке в ночь, когда был убит отец Деверо. Кристос умел подчинять людей своей воле, — заметил брат Лео. — А вот ни Саймон, ни маленький Сэл, ни я, ни Голландец не могли. Однако все мы были тогда на стороне Саймона. Были с ним, а не с Кристосом...
Были и другие случаи, приходилось исполнять и другую грязную работу. И все они тогда подчинялись Саймону. Чем бы ни закончилась война, Церковь должна была оказаться на стороне победителя. Церковь должна была выжить.
Знали ли об этом в Риме?
Знал ли Папа Пий?
Эти немыслимые по сути своей вопросы остались без ответа. Однако в Париж Саймон попал именно из Рима...
Брат Лео излагал все это спокойно, то потирая раскрасневшиеся от холода щеки, то приглаживая завитки мелко вьющихся седых волос, но тут же налетал порыв ветра и портил прическу.
И вот в конце холодной зимы 1944-го настала последняя ночь.
Снова пришло время убить человека.
Но нацисты ничего об этом не знали. И члены движения Сопротивления — тоже. Не знала ни одна живая душа, кроме ассасинов. Им предстояло убить одного очень важного человека.
Во благо Церкви. Во имя спасения Церкви.
Задание было поручено Саймону, к нему готовились с особым тщанием. Все было четко спланировано, потребовался транспорт, и тут пришлось положиться на Сопротивление. Этой организации было поручено также раздобыть боеприпасы.
Динамит. Два автомата. Ручные гранаты.
Им предстояло изменить ход истории, спасти Церковь, нанести один решающий удар.
Прятались они в хижине лесника, на холме, внизу проходило железнодорожное полотно, саму хижину надежно скрывал от посторонних глаз густой лес. Жертва их должна была прибыть поездом в Париж, на тайную встречу с нацистскими чиновниками высокого ранга. По слухам, среди участников этой встречи должен был присутствовать сам рейхсмаршал Геринг.
Они собирались взорвать железнодорожное полотно. И если важный человек не погибнет в катастрофе, должны были расстрелять его, а также любого, кто попытается их остановить.
Но все пошло не так, как планировалось.
Неким непостижимым образом немцы узнали о готовящемся покушении. Важного человека сняли с поезда. Произошла утечка информации.
— Того человека в поезде не было, — продолжил брат Лео. — Нас предали... Бойня была жуткая, лишь нескольким из наших удалось в ней выжить. Остальных или убили прямо на месте, или захватили в плен и увезли в Париж, где казнили позже... Да, — добавил он, удрученно качая головой, — давненько это было. Саймон понимал, что все кончено. И знал, кто нас предал. Все наши были страшно напуганы, собирались бежать. И тут Саймон заявил, что позаботится о нас, правда, мы не знали как. Мы верили в него, мы ему доверяли. И вот однажды он заявил, что идет на встречу с предателем... Им оказался Кристос. Это он заложил всех нас, он всегда был ближе нацистам... И вот в ту ночь мы с Голландцем и маленьким Сэлом пошли следом за Саймоном. На всякий случай, вдруг понадобимся. Потому что знали: Кристос носил при себе оружие.
Ночь выдалась страшно холодная, ветреная, с неба сыпал снег с дождем, капли воды молниеносно замерзали и превращались в лед. Стоял февраль 1944-го. Мы оказались на окраине Парижа, на заброшенном маленьком кладбище с примыкавшей к нему полуразвалившейся церковью. Тишину ночи нарушали лишь завывание ветра да стук полуоторванной ставни. Все надгробные плиты были покрыты тонкой коркой льда. Из-под снега и льда торчали высохшие стебли растений. Казалось, здесь даже все мыши перемерли от холода.
Саймон и Кристос, их силуэты, смутно вырисовывающиеся на фоне надгробий.
Лео, Голландец и маленький Сэл прятались за изгородью. Лео боялся отморозить кончик носа. Сэл бормотал какие-то молитвы, его жизнь, жизнь священника, приобретала совсем уж неожиданный оборот. Привела среди ночи на маленькое промерзшее кладбище, в самом воздухе которого чувствовался привкус страха.
Кристос твердил Саймону, что никого не предавал, что вообще не понимает, как все это произошло. Да, он согласен, среди братьев завелся предатель, проник в их ряды, это верно, но он понятия не имеет, кто этот человек...
Саймон же говорил ему, что все кончено, что он, Кристос, нацист, всегда был нацистом, и сегодня этому будет положен конец.
— Это ты убил священника, отца Деверо, ты предал нас, заложил немцам!...
— Деверо был помехой, был нитью, ведущей к нам. Он должен был умереть!
Внезапно голос Саймона стих. Кристос отпрянул от него, и мы снова услышали голос нашего лидера. «Ты убил порядочного, честного человека». Ветер донес до нас эти слова. Лео обернулся к Голландцу, тот покачал головой и прижал палец к губам. Желтоватый свет, горевший в трапезной церкви, вдруг погас. Откуда-то из-за камня выскочила кошка, глаза сверкнули зеленым, еще одной мышке пришел конец.
— Нет, — сказал Саймон, — ради блага Церкви такие дела не делаются. Они неугодны Господу...
— А то, что вы собирались сделать с пассажиром поезда, это, выходит, угодно Господу Богу?...
— Ты стал сотрудничать с нацистами, а они безбожники, варвары! И после этого ты еще смеешь утверждать, что все это делается ради блага всех нас, во благо Церкви? Ладно, может, оно и так... — Саймон говорил медленно и тихо, глядя прямо в глаза Кристосу, но Лео различал каждое его слово. — Но, убив отца Деверо, ты предал Церковь. Предал Бога. Предал всех нас. А потом предал еще раз. Тот человек с поезда должен был умереть... А вместо него погибли наши люди. И все из-за тебя. Но теперь все кончено, это последняя твоя ночь...
Кристос выхватил пистолет из кармана потертого пальто, которое носил поверх сутаны. Лео отпрянул от изгороди, наступил на кошку.
Если бы она не заорала, выпустив при этом из пасти полумертвую мышь, если бы с криком не отпрыгнула в сторону, эдакий комок грязной клочковатой шерсти с круглыми голодными глазами, то Кристос, наверное, пристрелил бы Саймона на месте. И тело последнего осталось бы лежать на заброшенном кладбище.
Но он обернулся на этот пронзительный крик, и Саймон с проворством, удивительным для человека столь крепкого телосложения, набросился на него.
Обхватил мощными своими руками, и на какое-то время оба они, казалось, слились в объятиях, стояли, слегка раскачиваясь, словно танцующая парочка, среди могильных плит, надгробий, среди голодных кошек и мышей. Казалось, объятие это будет длиться вечно, их блестевшие от пота, искаженные от напряжения лица почти соприкасались. То были самые страстные на свете объятия, танец смерти, и вдруг послышался страшный характерный треск или хруст переломанных костей, Саймон разжал смертельные объятия, и соперник его медленно осел на землю.
Кристос был мертв.
Саймон задушил его голыми руками.
Он оттащил тело к изгороди, а затем затолкал его ногой в углубление между надгробным камнем и темными мокрыми зарослями. Потом убрал ноги с тропинки и спокойно ушел в холодную ветреную ночь. Через несколько секунд его поглотила тьма.
Со смертью Кристоса умерли и ассасины. Так, во всяком случае, утверждал брат Лео. Летом Париж заняли войска союзников, немцев прогнали. Люди высыпали на улицы, радостно встречая своих освободителей, хотя до полной и окончательной победы было еще далеко. Союзников еще ждали тяжелые дни. Но для маленького братства убийц война тогда закончилась.
Лео протянул руки навстречу лучам заходящего солнца, точно выполнял какое-то упражнение. Снизу облака были подсвечены пурпурно-золотистым сиянием, дальше, к горизонту, они темнели, сливались в сплошную черно-синюю полосу.
— После той ночи, когда убили Кристоса, я больше ни разу не говорил с Саймоном... никогда больше не видел его.
Брат Лео брел среди скромных могил, то и дело наклонялся поправить корзину с цветами, или убрать с плиты опавшую листву, которую он называл мертвой, или же выдернуть выросший не на месте особенно упорный сорняк. Солнце опускалось все ниже, заметно похолодало. Я поежился, но не только от холода. Из головы не выходил Саймон. Где он, что с ним сталось? Зато теперь я знал о Кристосе, знал, что он был священником и сотрудничал с фашистами. Правда, мне было известно и его настоящее имя. И то, как он умер.
— И что вы делали потом? После того, как умер Кристос, а Саймон ушел? И кстати, нельзя сказать, что мне уж совсем ничего не известно. К примеру, я знаю, кем был этот Кристос. Священником по имени отец Лебек, сыном известного торговца произведениями искусства. Но Саймон... кто такой был этот Саймон?
Он словно не слышал этого моего вопроса. Какое-то время молча шагал вперед, затем сменил тему.
— После той ночи я вернулся к обычной своей работе в Париже. Ну и все кончилось. По крайней мере на время. До тех пор, пока из Рима не приехал Коллекционер.
— Ах, да, Коллекционер. Вам известно настоящее его имя?
— Вы так нетерпеливы, мистер Дрискил. У нас полно времени. Мало всего остального, а вот времени в достатке.
— Не вините меня за любопытство, — сказал я. — Голландец, которого вы упоминали, кто он? И маленький Сэл, священник, жизнь которого так круто изменилась? Пошла совсем не тем путем, что он ожидал? Что произошло с ними дальше?
— Думаю, все мы вернулись к прежней своей жизни. По крайней мере на время. До тех пор...
— Знаю, знаю. До тех пор, пока не явился Коллекционер.
— Именно. Приехал составить из нас коллекцию. — Он усмехнулся и оперся рукой о старый надгробный камень. У основания памятника были разбросаны некогда желтые, а теперь почти бесцветные высохшие цветы. — Саймон был самым великим человеком из всех, кого я знал. Понимаете? Был предан только Богу и Церкви, никому больше. Да, теперь, оглядываясь назад, я могу утверждать, что делались вещи не слишком богоугодные. Но ведь тогда были тяжелые времена для всех, шла война не на жизнь, а на смерть. К тому же Саймон был всего лишь человеком. А как нам известно, даже святые порой допускают ошибки, разве не так?
— Ошибки? Это мягко говоря, — вставил я.
— И все равно, Саймон был великим человеком. Безгранично мужественным...
— Так куда он, черт подери, подевался?
— Мистер Дрискил, прошу вас...
— Вы же знали его. Были близко знакомы.
— Я наблюдал за ним, так будет точней. Несколько ночей мы провели, прячась в заброшенных амбарах. Он говорил со мной. Объяснял смысл того, чем мы занимались, доказывал, что стараемся не напрасно, что все это для блага Церкви... Я слушал его. О, он был гораздо умней меня. И образованней. Один из тех великих людей прошлого, которые были настоящими учеными и философами. Теперь таких, увы, нет. Именно он, Саймон Виргиний, рассказал мне о конкордате Борджиа.
Мы вышли с кладбища и медленно двинулись в сторону холмов.
— О чем? — прокричал я. — Ветер снова ударил в лицо, срывал слова с губ, уносил их прочь.
Он привалился спиной к перекрученному стволу дерева, сунул руки в карманы грязных брюк. А потом заговорил, и снова таким тоном, точно все это теперь не имело значения, давно ушло в историю. Порывы ветра немного стихли.
— Саймон сказал, что был такой конкордат, ну, договор, подписанный между Папой Александром Борджиа и теми людьми, кто этим занимался. Кто, по словам Саймона, как это он называл?... Ах, да, «исполнял тяжкий труд». Короче, убивал. Саймон сказал, что мы потомки тех людей, которые еще пятьсот лет тому назад занимались этим. А потому мы являемся живой частью истории Церкви. Говорил, что собственными глазами видел этот договор, держал его в руках. — Тут вдруг Лео умолк и смотрел, как пенистые валы лижут берег, и лицо его вновь обрело невинно-безмятежное выражение.
— А он описывал его? Говорил, как выглядел этот самый конкордат? Он до сих пор существует?
Лео улыбнулся моему нетерпению.
— Во время войны, да и после нее пропало столько разных вещей... Самого Саймона тоже очень занимала судьба этого конкордата, листы пергамента, на котором он был написан. Он сказал, что там были перечислены имена особенно преданных Папе Александру людей. А также имена их потомков по прямой линии, не прерывавшейся на протяжении нескольких веков. И все, заметьте, началось с Александра... Я поначалу просто ушам своим не поверил, все это звучало, как сказка... Но, с другой стороны, в истории Церкви всегда было полно тайн, и легенд, и всяких там секретных документов. Очень похоже на католиков. Саймон боялся, что материалы эти могут попасть во время войны в руки немцам. И что потом, чем бы ни закончилась эта война, ими будут шантажировать Церковь.
— Так вы хотите сказать, тогда эти документы были у него?
Брат Лео кивнул.
— Но как он напал на них?
— Он мне не говорил.
— Может, он привирал? Выдавал желаемое за...
— Саймон?! Он никогда не лгал. Никогда!
— Но почему вы так уверены?
Он покосился на меня уголком глаза, и во взгляде его читалось снисхождение, продиктованное опытом и возрастом.
— Просто знаю, и все. Я самого его хорошо знал. Поэтому и уверен.
— Ладно, говорите дальше. Итак, вы держали в руках саму судьбу Церкви. Список ассасинов!
— Ну, это я сомневаюсь, мистер Дрискил. Это совсем уж иезуитские разговоры.
Я не собирался утомлять его своими догадками, пересказывать все, через что мне пришлось пройти. Ему досталось куда как больше, теперь борьба для него закончена. И мне не хотелось запугивать его, хвастаться, производить впечатление или же втягивать в опасные игры, которые теперь его не касались. Он уже через многое прошел.
— А я был когда-то иезуитом.
— Ну, вы, однако, и штучка, Дрискил! — громко рассмеялся он. — Скажите, а вы вообще человек честный?
— Более или менее, — ответил я. В моем мире никто не задавал мне подобных вопросов. Как мне ответить на него?...
— Что ж, — вздохнул он. — Что касается конкордата... Саймон уходил с того маленького парижского кладбища, целиком поглощенный мыслями о конкордате Борджиа. Его волновала история этого документа. Ведь он был своего рода лицензией на убийство. Сама история доказала это, вы не согласны? Когда нужны были убийцы, их призывали на службу Церкви. И они оживали, возвращались из прошлого. — Он взглянул на меня. — Лично я бы никогда не взял на себя такую ответственность, решать, когда именно они понадобятся. А вы, мистер Дрискил?
— Лучше расскажите мне, что произошло с конкордатом.
— О, он отослал эти документы на север. Туда, где они находились бы в безопасности. Если честно, — лицо у него раскраснелось, он стал похож на Санта-Клауса из школьного спектакля, — Саймон отправил их на север со мной! Он, знаете ли, очень мне доверял. — Он улыбнулся, обнажив мелкие белые и неожиданно острые зубы. — Со мной и еще одним человеком. С Голландцем, который в ту ночь тоже затаился у ограды и видел эту сцену на кладбище. Он пришел ко мне с письмом и пакетом. Письмо было от Саймона. В нем он просил меня взять этот пакет с конкордатом и вместе с Голландцем доставить его на север страны... О, это было настоящее приключение, доложу я вам! Мы под видом французских рыбаков переправили этот пакет через Ла-Манш, в Англию. Рыцари плаща и кинжала. Не сладко приходилось, но мы сделали это. Должно быть, на нашей стороне был сам Господь Бог.
Он смотрел на потемневшее море, и лицо его так и светилось торжеством.
— Вот так, — продолжил он, повернувшись ко мне спиной, — нам удалось увести конкордат под носом у нацистов. Он до сих пор здесь. Мы привезли его сюда, в монастырь Сент-Сикстус. Наряду со многими ирландскими монастырями он служил хранилищем секретных церковных документов, начиная еще со Средних веков. Это традиция. Бумаги хранились здесь веками. Места тут глухие, так что бумаги в безопасности.
— А вы скажете мне, где конкордат? Покажете его? — возбужденно спросил я. В висках стучало. Список ассасинов...
— Да, конечно. Всем этим заведует у нас брат Падрак архивариус. Он совсем старик, боюсь, неважно себя сейчас чувствует. Так вот, документ этот у него, хранится где-то в архиве монастыря. За сорок лет пребывания здесь мы с братом Падраком очень подружились. Видно, теперь пришло время снять с себя груз этой ответственности. Мы не планировали этого, но раз уж вы здесь, то, наверное, лучше будет отдать его вам. Может, с Божьей помощью, и разрешите наши сомнения, благие ли деяния свершались в прошлом во имя Христа. Мы скоро умрем... возможно, вам удастся ответить на наши молитвы. Мы с ним люди простые, старые... — Он вздохнул. — Думаю, я имею право передать вам конкордат... Это ведь мне решать, верно? — Он развел руками. — Голландец, который пришел тогда на север вместе со мной, он давно ушел. Как растворился. А вот Саймон... — Он пожал плечами.
— Так Саймон жив? Вы это точно знаете?
— О, да, да, конечно. Саймон все еще жив. И маленький Сальваторе — тоже. — На морщинистом лице заиграла лукавая улыбка. — Все стали большими людьми, — загадочно добавил он.
— Так почему бы не сказать мне все? — взмолился я. Голос дрожал не только от волнения, но и холода, я страшно замерз на ветру. — Кто был этот Саймон? Кто он сейчас, черт побери?
— Если не отдам бумаги вам, они могут потеряться уже навсегда. Мы с Падраком умрем, конкордат пролежит в нашем хранилище, ну, может, еще век или два. Но если я отдам его вам... Скажите, вы можете оказать Церкви и мне одну услугу?
— Какую именно?
— Я отдам вам конкордат Борджиа при условии, что вы заберете, а потом доставите его... Обещаете?
— Доставить куда? Кому?
— Как кому? Саймону, разумеется! Ведь он принадлежал ему во время войны. Отвезете его Саймону, ради меня.
— Тогда вам придется сказать, куда...
— Конечно. Кому и куда.
— Вы обманываете меня, брат Лео.
— Разве?
— Все вы были убийцами. Все до одного.
— А я думал, что достаточно убедительно объяснил вам все обстоятельства. Война, все это безумие...
— Ну вот, опять.
— Я здесь ни при чем. Другие. Может, и остались люди. Так пусть сами за себя отвечают.
— Так вы скажете мне, кто такой Саймон?
— Да. Все в свое время. — Он долго и пристально смотрел мне прямо в глаза. — Кто-то убивает до сих пор, — пробормотал он. — Убивает во имя Церкви. Ах, мистер Дрискил, тяжкие грехи не дают мне покоя. — Он замер, стоял неподвижно несколько секунд, они показались мне вечностью. — Все еще убивает ради спасения Церкви. Но Робби Хейвуд? И ваша сестра?... — Лицо его как-то сразу помрачнело, даже осунулось. — Бог ты мой, — тихо добавил он. — Я давно уже ничего не понимаю...
Я пытался сохранять хотя бы внешнее спокойствие. Не хотел пугать несчастного одинокого старика. Но меня мучило нетерпение. Скоро я получу ответы сразу на несколько мучивших меня вопросов. Саймон жив. Я узнаю настоящее его имя, узнаю, где он... Все зависит теперь от брата Лео.
Я промок до костей, спускаясь с крутого горного склона по еле заметной тропинке, то и дело оскальзываясь на мокрых камнях, цепляясь, вместо перил, за какие-то стебли. До этого я побывал в двух монастырях, но здесь все было по-другому. Там повсюду красовались лужайки с ровно подстриженным ярким газоном, ряды цветущих живых изгородей. Непременная купальня для птиц, нежно зовущий колокол. До сих пор я знал только такие монастыри. Мир, покой, все условия для тихих раздумий. Не более того.
Мы спустились лишь наполовину, как вдруг тучи с моря затянули все небо над головой, кругом потемнело и хлынул ливень. Лео обернулся ко мне, по лицу его бежали струйки воды. Прокричал нечто вроде «погода в этих местах меняется каждую минуту», но я толком не расслышал и молча последовал за ним. Вниз, вниз, по острым камням, продираясь сквозь колючий кустарник, и вот мы оказались на плотно утоптанной полоске песка, не видной сверху. Передо мной открылось подобие небольшой бухты, вход в которую сторожили два огромных валуна, поднимающихся из воды ярдах в пятидесяти от нас. Валы с грохотом разбивались об эти камни, а потом, уже усмиренные, с тихим шипением пены лизали песок. Брат Лео сделал знак следовать за ним, я повиновался, и оба мы зашагали по плотному, как бетонное покрытие, песку и вскоре вышли на тропинку, вьющуюся меж скал.
— Пещера, — сказал мой спутник и указал рукой.
Мы стояли у входа в пещеру. Лео достал из кармана штанов маленькую курительную трубку, извлек оттуда же старый клеенчатый кисет, выскреб из него несколько крошек табака, набил трубку, закурил, выпустил кольцо дыма и с довольным видом потер руки. Внизу, в нескольких футах от нас, бушевала стихия. Лео сказал, что все скалы в этих краях пронизаны такими вот пещерами и они являются частью монастыря, в них, как дикие пчелы в ульях, издавна селились монахи-отшельники. Строить кельи из камня считалось непозволительной роскошью. И вот со временем ряд пещер, в том числе и та, возле которой мы стояли, стали неотъемлемой частью монастыря. Но он хотел показать мне именно эту.
Отсюда, сказал он, из этой пещеры, ведет потайной ход в помещение, где в специальных контейнерах и хранятся секретные документы. Именно там и находятся владения архивариуса брата Падрака.
— Сможете самостоятельно найти это место? — спросил он, грея о трубку ладони. — Сможете спуститься с этой горы на рассвете? Это будет нелегко.
Я ответил, что, наверное, смогу.
— Вот и хорошо. Только, смотрите, осторожней. Так, значит, договорились, на рассвете. Мы с братом Падраком встретим вас здесь. И передадим вам этот кровавый конкордат. Вместе с инструкциями, как с ним обращаться и куда отвезти. Я верю вам, мистер Дрискил. Верю, что сам Господь направил вас ко мне. И тогда, после всех этих лет, я наконец смогу избавиться от всего этого дела и от воспоминаний — тоже... — Он снова запыхтел трубкой и смотрел, как над входом в пещеру льет дождь. — Все мы грешники, вы согласны? У одних грехов больше, чем у других. И все, что можно сделать, так это сознаться в них и молиться, неустанно молиться о снисхождении. Мы отнимали у людей жизни во имя и во благо Церкви. — Стоило только начать говорить об этом, и остановиться он уже не мог. Интересно, подумал я, рассказывал ли он кому-то еще о том, как попал в этот монастырь? Ну, архивариусу Падраку наверняка рассказывал. Но, видно, слишком уж накипело у него на душе, раз он пустился в откровения со мной, по сути, совершенно незнакомым ему человеком. — Я вот все думаю, один это грех или сразу два? Мы убивали, а ответственность за это возлагали на Церковь. Думаю, два. И позвольте сказать вам, мистер Дрискил, вот еще что. Принято считать, что со дня первого причастия мы входим в лоно Церкви. Так вот, это неправильно. Церковь сама поглощает нас. И уже не отпускает. Забавно, правда?...
Дождь прекратился, грозовые тучи поредели, в прогалине между ними показалась луна. И осветила монастырь и неприветливый этот берег. Мы зашагали обратно по полоске песка, туда, откуда пришли. Он посоветовал мне не попадаться на глаза остальным обитателям монастыря. Чем меньше будет вопросов, тем лучше и спокойней. В ответ на это я заметил, что меня уже видели несколько монахов из главного здания, когда я пытался разыскать его. Но брат Лео небрежно отмахнулся.
— А я им совру, — весело заявил он. — Скажу, что вы мой кузен из Америки, приехали навестить и тут же уехали. Это если они спросят. Мелкие грехи не в счет.
Затем он сказал, что ночь я могу провести в одном из «ульев». Он принесет мне хлеба, сыра, вина и еще — одеяло. Он пошел за едой и одеялом, я же тем временем сел в машину, проехал чуть дальше по дороге и припарковал ее за поворотом, за грудой камней, высоким кустарником и останками древней стены. Тут ее вряд ли кто сможет обнаружить. Особенно в темноте. Я стоял у входа в келью, зябко кутаясь в плащ — ветер с моря вновь усилился, — и поджидал брата Лео.
Вскоре он появился, с провизией и двумя толстыми свечами. Мы уселись в центре тесной пещеры, прямо на каменном полу. Я старался не думать о царившей здесь сырости, о скользких каменных стенах, при одном взгляде на которые охватывала дрожь. Он распечатал бутылку красного домашнего вина, и я с удовольствием начал запивать им куски свежевыпеченного белого хлеба и острого козьего сыра. Он еще раз рассказал о наших планах на утро и уже собрался уходить, когда я произнес одно имя.
— Август Хорстман, — сказал я.
Он уже пригнулся пройти сквозь узкое входное отверстие, но вдруг ухватился за верхний камень и так и застыл.
— Что вы сказали? — пробормотал он, по-прежнему не разгибаясь и стоя ко мне спиной.
— Август Хорстман. Это его называли Голландцем?
Он медленно обернулся, губы сложились колечком, окинул меня разочарованным взглядом.
— Не люблю, когда из меня делают дурака, мистер Дрискил. Как-то, знаете ли, не слишком приятно, когда человек, которому доверяешь, вдруг начинает смеяться у тебя за спиной...
— О чем это вы?
— Да прекрасно вы все понимаете. Обвели меня вокруг пальца, как старого осла...
— Глупости. Это я просто так, строю догадки. — Я не сказал ему о том, что Голландец убил Викария, Хейвуда.
— Да, Хорстман пришел на север вместе со мной. Голландец. Мы доставили в монастырь конкордат. А потом, с наступлением ночи, он ушел... Растворился, как тень. А я остался. Он был очень храбрым человеком, этот Голландец. Совершенно бесстрашным.
Я очень устал, холод и сырость отрицательно сказались на ране. Затвердевшая, точно цемент, повязка прилипла к спине, была на ощупь влажной и липкой. Боль не давала мне уснуть. Я укутался в два одеяла, сверху накинул плащ, все время вертелся с боку на бок, но найти сколько-нибудь удобное положение никак не удавалось. Пламя восковой свечи металось в сквозняках, черный дым уносился прочь. Прибой грохотал, казалось, у самого порога. Но я, наверное, не заснул бы теперь даже в мягкой постели у себя дома.
Итак, одна связь прослеживалась четко. Хорстман и брат Лео. Они вместе доставили конкордат Борджиа из Парижа на северное побережье Ирландии. Сорок лет тому назад. И дал им это задание Саймон Виргиний, чтобы сохранить документ, чтобы он не попал в руки нацистам. Париж. Ассасины. Саймон. Конкордат. Хорстман... Лебек на кладбище, его брат сорок лет спустя пустил себе пулю в лоб в египетской пустыне. Эти две смерти тоже как-то связаны между собой. Моя сестра Вэл... Рихтер, Торричелли, Д'Амбрицци и Лебек — вместе на снимке сорокалетней давности... Коллекционер... Брат Лео, Голландец и маленький Сэл прячутся, скорчившись, за кладбищенской оградой... В день смерти Вэл думала об отце Говерно...
Лео. Нет смысла сообщать ему о том, что Голландец, помогавший вывезти конкордат из захваченного немцами Парижа, все еще жив. Ходит по земле, точно дух зла.
Никак не удавалось выбросить из головы этого Хорстмана. Так и застрял в мыслях, точно армия оккупантов. Казалось, я уже не один в этом каменном «улье». Что Хорстман здесь, где-то рядом. Он следил за мной, приехал в Париж, убил Хейвуда, чтобы тот не рассказал мне ничего лишнего о наемных убийцах, и потом исчез. А до этого пытался убить меня в Принстоне, но покушение не удалось. Я знал: этот человек будет охотиться за мной, пока не убьет. Или пока я не убью его... Здесь, в темноте ночи, под шум дождя и прибоя, я вдруг задумался: есть ли у меня вообще хоть один шанс одолеть его? Или же он будет по-прежнему недосягаем и станет повторять свои попытки снова и снова, всегда и везде ходить за мной по пятам и превратит мою жизнь в сущий ад?...
Я зевнул, зябко передернулся, свернулся под одеялами в плотный комочек. Здесь, в этом «улье», я в безопасности. Он не мог узнать, где я сейчас. И, однако же, сорок лет тому назад он ходил по этим камням, был здесь, в монастыре Сент-Сикстус.
Надо сохранять спокойствие. Выгнать из себя этот страх перед Хорстманом. Но я понимал, что это за человек Профессиональный убийца, решительный, настойчивый, безжалостный, готовый убивать, защищая тайны. Тайны Саймона. Казалось, я чувствую его, слышу его дыхание тихие шаги по камням у себя за спиной...
А что, если поменяться с ним ролями? Превратиться в охотника и гнать и преследовать его до победного конца? Но как охотиться за невидимкой? Смогу ли я выйти на его след, загнать в угол, а потом убить, отомстить за Вэл, Локхарта, Хейвуда и монсеньера Хеффернана? И за себя тоже?... Смогу ли я заставить себя вообще кого-то убить? Если бы смог, то точно знал бы, кого.
Этот человек для меня одна сплошная тайна, как все великие загадки Церкви. Я чувствовал себя Тесеем, которого преследует некий мифический Минотавр. Зверь, умеющий превращаться в невидимку, когда ему надо, а потом вдруг возникать снова из-за поворота лабиринта. Мелькнул на секунду, показался, чтобы навести меня на след, и тут же исчез снова, и я, как дурак, мчусь за этим призраком. Однако, похоже, выбора у меня нет. Придется продолжать эту гонку вслепую. А там разберемся.
Брат Лео тоже меня беспокоил. С виду такой добрый, тихий, порядочный старичок, но парижский период его жизни, связанный с ассасинами, говорит о другом. Этот прагматизм, проявившийся в предательстве бойцов Сопротивления с целью поддержания добрых отношений с нацистами... Впрочем, во время войны то было характерно для политики Церкви в целом. Ведь Папа Пий продолжал общаться с Гитлером! И еще отношение брата Лео к Саймону. Он боготворил его, считал Саймона едва ли не святым. А на деле Саймон, в чьих руках вдруг оказался конкордат, был, на мой взгляд, не кем иным, как отъявленным убийцей. Или и того хуже... Но все могло обстоять куда сложней, и кто я такой, чтобы судить? Мне просто надо найти одного человека и убить его, вот и все.
Интересно, что же произошло с Саймоном после войны?
Кто он? Может, по-прежнему отдает Хорстману приказы?
И вот наконец я уснул, и последние мои мысли были ° Вэл и о том, как бы поступили на моем месте она и сестра Элизабет...
Первый раз я проснулся, словно от толчка. Мне приснилась Вэл. Как она лежит мертвая в часовне. А потом вдруг пришел отец, весь почерневший от горя, и мы с ним говорили, и затем, уже утром, я услышал грохот, это он падал вниз по ступенькам. Потом я заснул снова и проснулся во второй раз уже от холода. Я весь дрожал и одновременно обливался потом, в животе тоскливо ныло. Я затряс головой, пытаясь отогнать ночные кошмары. А потом вдруг увидел Элизабет в дверях, когда она приехала ко мне в Принстон, а я на секунду принял ее за Вэл.
Позже в лунном свете сверкало лезвие кинжала, лед жег щеки, точно огонь, и Санданато бежал ко мне издали и что-то кричал.
Господи, эти сны!
Стало светать, и тут я уже окончательно проснулся.
Я вышел из пещеры. Туман стоял страшно густой, я едва различал пальцы вытянутой вперед руки. За секунду я вымок до нитки и, вздрагивая и спотыкаясь, побрел по камням. Начал пробираться по гребню горы с ощущением, что один неверный шаг — и полечу в пропасть. Прямо как в романе Конан Дойла про страшные болота, с которых ночью доносился вой страшной собаки. Нет, никаким Шерлоком Холмсом я не был, и собака Баскервилей не гналась за мной, но ночные кошмары окончательно вымотали меня, и я пытался сохранять хладнокровие и равновесие и гнал от себя все страхи.
Медленно, дюйм за дюймом продвигался я по склону горы, и кругом, куда ни глянь, был один туман. Ни монастыря, ни спасительной полоски пляжа, ни двух валунов у входа в бухту, ничего не было видно. Но я продолжал двигаться дальше, и на ум пришли строки Элиота:
Миг я мнил великим себя и вдруг очнулся.
Это за край плаща вечный
Слуга придержал, усмехнулся.
И я понял: вот он, мой страх.
Я подошел к останкам стены у маленького кладбища, стараясь не думать о тех, кто нашел там свой последний приют, двинулся дальше и вот наконец на ощупь нашел подобие каменной лестницы. Казалось, я иду так уже несколько часов, озябший, промокший, потерявшийся в тумане. Короче говоря, вон он, мой страх.
Цепляясь за стебли растений, скользкие корни и выступы камней, молясь про себя, чтобы они не подвели, я ощупью, шаг за шагом начал спускаться вниз по склону. Туман заглушал шум прибоя. Мало того, он еще и ослеплял меня, дезориентировал, зато обострил другие чувства: при каждом прикосновении к камням я ощущал вибрацию валов. И тут ноги у меня начинали подгибаться, словно гора, по которой я спускался, вот-вот не выдержит и расколется пополам.
Страх сковал меня примерно на полпути между вершиной и полоской песчаного пляжа. На миг показалось, что сейчас я потеряю равновесие и нырну в эту мутно-молочную пелену забвения. Вцепившись в почти разрушенную каменную кладку, я выждал, когда пройдет этот приступ, затем спустил вниз ногу и начал готовиться к следующему шагу. Поскользнулся, ухватился правой рукой за корни какого-то растения и почувствовал, что они вот-вот вырвутся из щели среди камней, в которой держались. И тут я вскрикнул и полетел вниз, извернулся в воздухе, как кошка, раздирая в кровь руки, старался ухватиться хоть за что-нибудь, ища спасения и не находя его.
Я приземлился на четвереньки, судорожно хватая ртом воздух. В висках стучало. Очевидно, я поскользнулся, пролетел не меньше шести футов, зато оказался на долгожданном песке. Я долез почти до конца и не осознавал этого, не видел и не чувствовал ничего в этом густом тумане. Сидя на плотном песке, я откинулся, прислонился спиной к мокрым камням, вытер пот, градом кативший с лица, и пытался отдышаться. По-прежнему ни черта не было видно. Словно я утонул. И тут меня затошнило. Наверное, от запоздалого страха.
Не знаю, что бы я делал дальше, если бы туман не рассеялся. Может, так и сидел бы на песке, оглушенный падением, в полном ступоре. Не человек, а безжизненная оболочка, некогда бывшая полноценным человеком. Но тут произошло чудо. С моря потянуло ветерком, с каждой секундой он все усиливался, налетал порывами вместе с дождем, и вот в тумане начали появляться прогалины. И я увидел светлую полоску песка по правую руку и тут же сообразил, где нахожусь.
Я медленно поднялся. Ссадины на коленях жгло, как огнем, ладони были ободраны в кровь. Струи дождя хлестали в лицо и тут же уносились ветром к бухте среди скал, над которой находилась заветная пещера. То самое место, где я должен был встретиться с братом Лео и Падраком. Я на чем свет стоит клял их обоих — за то, что втянули меня в эту историю. Адреналин бушевал в крови и толкал меня дальше и дальше. Если бы вдруг сейчас передо мной явился черный ангел из ночных кошмаров, я бы набросился на него и стал рвать на части, не обращая внимания на сверкающее лезвие. И прикончил бы или погиб бы сам. Последнее было куда как вероятней.
Начался отлив. Я видел, как носились над водой призрачные чайки, выныривали из сгустков тумана, снова исчезали в них. И вот наконец я подошел ко входу в пещеру и остановился на маленькой площадке перед ней, там, где брат Лео вчера раскуривал свою трубку и говорил мне, что Церковь поглотила всех нас. Но теперь Лео здесь не было. Я добирался до этой пещеры целую вечность. Наверное, они с братом Падраком пришли сюда из монастыря; возможно, пещеру и монастырь соединял какой-то потайной подземный ход, которым они и воспользовались. И теперь они ждут меня там, внутри, в подземелье.
Я не видел смысла торчать у входа и дальше ждать их. Шагнул в темноту пещеры, понимая, впрочем, что далеко без проводника углубляться не следует. Но, как вскоре выяснилось, далеко идти мне не пришлось.
На узкой каменной приступке сидел и ждал меня человек. Сперва показалось, что он задремал.
Но, подойдя ближе, я увидел, что глаза его широко открыты. А потом заметил, что карие глазные яблоки закатились и окаймлены белками, изогнутыми в форме полумесяца. И тогда я понял, что произошло здесь, и так и замер на полпути, съежился в ожидании смертоносного удара. Прислушался, не раздадутся ли за спиной шаги, покосился через плечо — не маячит ли на светлом фоне у выхода знакомая по ночным кошмарам темная фигура с кинжалом в руке...
Но никого там не было. И вокруг тоже ни души. Никто за мной не пришел.
Я шагнул ближе, начал разглядывать старика в поношенной сутане. На горле блестела полоска крови, напоминала алую ленточку. Я дотронулся пальцем. Кровь была липкой, еще не свернулась. Брат Падрак...
Я привалился спиной к мокрой стене. Пытался побороть страх. Решил сконцентрироваться на боли в спине и ободранных коленях. Пытался сообразить, что делать дальше, но мысль буксовала. К черту отсюда, из этой пещеры! Но что ждет меня там, у входа?...
И вот я наконец взял себя в руки и вышел в серый туман. Стоял на площадке, моргая, глаза отвыкли от света, и пытался собраться с мыслями.
Где брат Лео?
Где конкордат?
Надо вернуться в монастырь... Никакого смысла оставаться здесь не было. Я, пошатываясь и спотыкаясь, вышел на полоску твердого песка и двинулся сквозь туман к горе, прекрасно понимая, что мне на нее не взобраться. Что ж, не получится — вернусь сюда, на пляж.
Внезапно из белой пелены материализовались два огромных валуна, охраняющих вход в бухту. И я увидел нечто стоящее в воде, между валунами и мной. Ветер разгонял клочья тумана, я подошел поближе к воде. Стал всматриваться. Пытался разглядеть мелькнувшую в волнах фигуру. Здесь явно что-то не так.
А потом сделал еще шаг и увидел.
Из воды торчал крест. Казалось, он делает мне какие-то знаки, манит меня к себе через дождь и туман, покачивается на волнах, отвешивает поклоны...
И все равно толком разглядеть его не удавалось. В воздухе продолжал клубиться туман, дождь хлестал прямо в лицо, ветер с моря усилился. Где-то вдалеке, через пелену дождя и тумана, просвечивал желтоватый диск солнца, кругом поднимались испарения.
И вот я увидел.
Футах в десяти от меня. Я стоял в холодной воде, ботинки промокли насквозь.
Из песка торчал грубо сколоченный крест, воткнутый вверх ногами. Его лизали волны прибоя.
Перевернутый крест. Древний символ предупреждения в христианском мире.
И на этом кресте был распят человек. Одна рука опустилась и безвольно болталась в такт волнам, тело уже успело распухнуть и приобрело синеватый оттенок. То был труп брата Лео.
Притворяться не имело смысла.
Я запаниковал. Я очень испугался. Я даже не пытался осмыслить ситуацию, не стал призывать на помощь здравый смысл и опыт. Я забыл о том, что в кармане у меня лежит пистолет, что я вышел на охоту, на тропу войны с этим дьяволом, этим сукиным сыном. Мне не хотелось идти в монастырь и сообщать о том, что натворил этот маньяк. И я не пошел. Я не сделал ничего того, чему на протяжении многих лет научила меня жизнь. Я просто бросился бежать.
До этого момента, с тех пор как я видел в часовне, у своих ног, тело сестры, я держался просто молодцом. Но при виде брата Лео, распятого на перевернутом кресте, мной овладел такой невыразимый ужас, что я бросился бежать сломя голову. Я мчался по пляжу, спотыкаясь, падая, вновь вскакивая на ноги, — не человек, а воплощенный в образе его слепой животный страх. Неким непостижимым образом мне удалось добраться до «улья», служившего ночлегом. Я похватал свои вещи, выбрался на дорогу, побросал все в машину, сел за руль. Сильно поцарапал бампер о каменную кладку, но выбраться из грязи и развернуться на узкой дороге все же удалось. Я ни о чем не думал. Я действовал слепо и чисто инстинктивно, с бешеной скоростью мчался по дороге, точно за мной гнались. Вот этого как раз исключать было нельзя. Он преследовал меня везде и всюду, куда бы я ни направлялся. Вспомнились все самые худшие страхи детства. Я снова был маленьким мальчиком, в ночной тьме мне мерещились разные чудовища, и мысленно я повторял строки, вычитанные в книжке, названия которой я теперь не помнил:
Тот, кто шагает одинок
Заброшенной дорогой,
Не смей бояться, тверже ставь
При каждом шаге ногу.
И головой не смей вертеть,
Пытаясь здесь и там
Увидеть, как коварный враг
Крадется по кустам.
* * *
Так я ехал на большой скорости часа два, не меньше, потом немного успокоился и, остановив машину у обочины, доел оставшиеся со вчера хлеб с сыром. Чем дальше я отдалялся от моря, тем теплей становилось, правда, мелкий дождь не унимался, продолжал моросить. Я не обращал внимания на окрестности, даже не разглядел толком деревню, где остановился выпить кофе. Потом заказал еще кофе, а к нему яйца, сосиски, тушеные помидоры и тосты. Мной овладел какой-то совершенно зверский голод, я ел и не мог насытиться, видно, процесс пережевывания пищи приносил успокоение. И вот наконец я, сонный и отяжелевший, вышел на улицу и присел на скамью на солнышке. И смотрел, как ребятишки гоняют мяч по ярко-зеленой лужайке в парке. Смотрел на мамаш с колясками, и постепенно сердце перестало биться как бешеное, и я вновь обрел способность мыслить и рассуждать.
То, несомненно, было делом рук Хорстмана. Сорок лет тому назад он привез в эти края конкордат, теперь же явился вновь и устроил кровавую баню. Явился из-за меня, в этом тоже нет никаких сомнений. Знал, что я приеду искать брата Лео. Должно быть, немало узнал от Робби Хейвуда, прежде чем убить беднягу. А потом стал выжидать, следил за мной, шел за мной по пятам... и убил Лео, который мог так много рассказать мне.
Но почему он не убил меня?
Итак, Хорстман следил, потом нанес удар и скрылся в тумане... Тут к моей ноге подкатился футбольный мяч. Я отбросил его назад девочке с двумя смешными косичками. Она поблагодарила меня, открыв в улыбке щербатый рот.
Конкордат у него. Так что я могу забыть о списке. Разве что... разве что можно найти конкордат у того человека, которому он его передаст.
Но зачем он тогда затаился в пещере, ждал чего-то и так меня и не убил? Почему не завершил начатое дело? Ведь на сей раз сделать это было так легко. Однако он оставил меня в живых... Может, потому, что успел завладеть конкордатом? Насколько важно это для него было? Добавились ли к списку имена наемных убийц Саймона? Или дело зашло еще дальше? Может, они до сих пор вносят в него все новые и новые имена?
Нет. Это просто безумие.
Может, я уже не представляю для него интереса? Теперь, после того как он убил двух стариков, у которых был ответ на загадку ассасинов, теперь, когда в руках у него оказался конкордат? И я стал неинтересен для него и ничуть не опасен. Как аппендицит, с которым можно благополучно прожить всю жизнь.
И все-таки, почему он отпустил меня?
Может, кто-то меня теперь защищает? И этот некто отдал Хорстману приказ не трогать меня? Но кто это может быть? Был только один человек, отдающий приказы Хорстману... Саймон Виргиний. Но это было давно.
И все равно, Хорстман может еще раз попытаться убить меня. Зачем останавливаться на полпути? Даже если я не опасен и бесполезен, почему бы не покончить со мной раз и навсегда? Почему он не убил меня в тумане, как убил тех двух несчастных стариков?...
Возможно, мне просто повезло. Возможно, что-то ему помешало. Или спас тот факт, что я опоздал к пещере. Может, он просто потерял меня в тумане, разминулся со мной где-нибудь на горной тропе?
Бог ты мой, что толку от всех этих рассуждений!
И тут я вдруг снова вспомнил сестру Элизабет. И мне страшно захотелось рассказать ей, через что довелось пройти. И еще страшно хотелось увидеть ее лицо, зеленые глаза... и еще, прости меня, Господи!... крепко прижать ее к груди, держать и не отпускать больше.
Нет, это полый идиотизм. Это ж надо, додуматься до такого! Наверняка последствия шока.
Я сидел на скамье. По лужайке носились ребятишки в просторных парках. Чуть вдалеке, за полосой коричневатой травы, я увидел железнодорожную станцию. Небольшое кирпичное здание, пристанище для одиноких путешественников. Я видел, как подкатил к платформе поезд, постоял минуту или две, потом тихо и плавно тронулся с места.
Со станции вышел мужчина, направился прямиком ко мне. Так и шел прямо по лужайке, увертываясь от играющих ребятишек. Ко мне. Остановился, поставил сумку на землю.
— Мне сказали, что тут остановка автобуса на Сент-Сикстус. — Он обернулся, оглядел дорогу. — Должен заметить, вы выглядите даже хуже, чем я предполагал. — Он снова покосился на меня. — Ваш портной пришел бы просто в ужас. Стыд и позор выглядеть таким оборванцем, порочить саму идею того, как положено одеваться истинному джентльмену.
— Отец Данн, — слабым голосом пробормотал я.
Он сидел в вагоне первого класса, одежда просырела насквозь, и смотрел в окно. Сквозь дождевые облака силилось пробиться солнце, озаряло пейзаж каким-то неестественным призрачным золотисто-серым сиянием. Народу в вагоне было немного. Два священника жевали сандвичи, шуршали коричневыми бумажными пакетами, доставали яблоки, натирали до блеска о грубую ткань черных своих сутан.
Хорстман наблюдал за ними уже довольно давно, медленно перелистывая старинный молитвенник, подаренный и благословленный самим Папой Пием во время короткой аудиенции перед войной. Но вот он отложил молитвенник, снял очки, потер переносицу, на которой остался красноватый след, и закрыл холодные, как лед, серо-голубые глаза. Ночь выдалась долгая и утомительная.
Сперва все эти разговоры с братом Лео, воспоминания о старых временах, о том, как темной штормовой ночью они переплывали Ла-Манш на маленькой открытой лодке, тесно прижавшись друг к другу и громко произнося слова молитв, чтобы перекричать вой ветра и рев валов.
Брат Лео немного растерялся, когда посреди ночи в келье у него вдруг появился старый приятель, с которым они не виделись почти полвека. Смущение и растерянность быстро переросли в страх. Но Хорстман успокоил его, сказал, что его прислали из Ватикана, из секретных архивов, чтобы наконец вернуть конкордат Борджиа в Рим, туда, где ему и следует находиться. Да, он пришел от самого Саймона, тот лично отдал этот приказ, и да, теперь, после всех этих лет, они в полной безопасности. Словом, Хорстман убаюкивал брата Лео этими сказками, и тот поверил. Захотел в них поверить. Затем Хорстман поведал ему, что за конкордатом охотится подлый и изворотливый журналист из Нью-Йорка, что он напал на его след, прочитав какие-то материалы о тайном братстве, и что теперь началась гонка. И соперниками в ней являются Церковь и «Нью-Йорк Таймс», где все события освещаются в самом неприглядном свете. Короче, если этих подлецов не остановить, Церкви грозит нешуточный скандал и прочие неприятности. А затем он описал этого журналиста и назвал его имя. Бен Дрискил.
Видно, чисто инстинктивно брат Лео не очень-то поверил этой истории, но страх при виде материализовавшегося из ниоткуда Хорстмана взял верх и заставил поверить. Впрочем, Хорстман, к своему сожалению и неудовольствию, прочитал во взгляде старика сомнение... Маленький жалкий старик. Они были примерно одного возраста, но Хорстман стариком себя не считал и имел на то все основания.
В то утро события в пещере приняли весьма печальный оборот.
Сомнения брата Лео вновь усилились. Он нутром чувствовал, что-то здесь не так, неспроста Хорстман заявился к нему, не с самыми лучшими намерениями. Брат Падрак, похоже, не понимал, что умирает: сложил руки перед собой и бормотал что-то. Кажется, он принял Хорстмана за ангела смерти и вскоре отключился, как космонавт, отрезанный от систем жизнеобеспечения. А вот Лео стал проблемой. Он даже пытался бежать, звал на помощь Дрискила, и Хорстман быстро прикончил его, почти что в гневе что было вовсе для него не характерно. После этого предстояло выполнить ритуал. На пляже давным-давно валялся огромный деревянный крест, возможно, он был частью распятия, некогда украшавшего храм. Дерево было изъедено насекомыми, просырело насквозь, и тут Хорстмана, что называется, осенило. Саймон бы понял его. Сорок лет тому назад во Франции Саймон сделал практически то же самое со священником, который посмел выдать их эсэсовцам...
Брат Лео был ничуть не лучше того мерзавца, предавшего их в самом конце. Из-за него распалось тогда братство, из-за него людей разбросало по всему миру, как пепел по ветру. Лео знал тайну конкордата и тем не менее собирался передать его чужаку. Ведь Саймон давным-давно призвал их к священному долгу хранить этот документ в строжайшей тайне. А Лео решил передать его Дрискилу.
Нет, это просто уму непостижимо!
Да за это просто убить мало.
Потому и понадобился этот ритуал, древний, жестокий, проверенный веками. Лишь бы хватило сил довести его до конца...
Туман поглотил Дрискила. Надежно спрятал его. И Хорстман не собирался его дожидаться.
Дрискил...
Отчасти Хорстман даже стал уважать его. Вцепился, как гончая, и не отпускает, идет по следу. И в то же время этот Дрискил — настоящее исчадие ада. Пусть скажет спасибо туману, иначе бы висел сейчас на кресте вместо Лео.
Почему он никак не умирает?
Ведь в ту ночь на катке в Принстоне Хорстман убил его. А он не умер. Точно судьба берегла его для другого, еще более страшного испытания.
Но где он сейчас? — вот в чем вопрос. Что будет делать, найдя брата Лео в тумане, на кресте?
Испугается он или нет?
Нет. Хорстман не думал, что Дрискил испугается.
Дрискил безжалостный безбожник, такие обычно не испытывают страха. Не боятся умереть, хотя и являются закоренелыми грешниками. Ему следовало бы бояться смерти, наказания за все свои грехи, что ждут его на том свете. А он не боится.
Странный все же человек...
Где же сейчас Дрискил? Может, следит за ним? И кто за Кем сейчас охотится? Он на секунду задумался. Как бы там ни было, Бог на его стороне.
Хорстман вернул очки на переносицу и решил про себя, что беспокоиться ему нечего. Мало на свете людей, могущих сравниться с ним в осторожности и бдительности. Дрискилу до него далеко.
И он закрыл глаза, а руки продолжали сжимать лежавший на коленях кожаный портфель. Наконец-то конкордат Борджиа в полной безопасности. Для него этот документ был сродни чему-то живому и дорогому. Точно сердце, пульсирующее и гонящее по жилам кровь, которой предстоит наконец очистить Церковь от всей скверны... Он отчетливо помнил ту ночь в Париже, когда Саймон поручил ему и брату Лео выполнить эту важную миссию. Миссию, которая затем превратила Лео в отшельника, а самого его — в вечного странника. Дал задание и приказал дожидаться благословенных времен, когда их снова призовут спасать Церковь...
Бобина с пленкой вращалась медленно, голоса наполнили комнату. Немного резкие и визгливые, лишенные басовых нот, но качество записи была сейчас не главное.
— Неделю тому назад он побывал в Александрии. Встречался там с нашим старым другом Клаусом Рихтером...
— Шутите! С Рихтером? Нашим Рихтером? Вы вроде бы говорили, он однажды страшно напугал вас?
— С ним, ваше святейшество. И да, он действительно напугал меня.
— Эта прямота, Джакомо, она уже стала твоим вторым я.
Шторы были опущены, не пропускали в комнату ни единого лучика серого предрассветного утра. За лужайкой, окаймленной соснами, тянулись площади и улицы Рима с висевшей над ними коричневатой пеленой смога. Садовник подстригал кусты с помощью какого-то инструмента судя по звуку, то была электропила с цепным приводом Звук проникал через тяжелые шторы и высокие стеклянные двери террасы. Жужжит точно оса, выискивающая очередную жертву, чтобы ужалить.
— И он видел там еще одного человека, который затем покончил с собой.
— Кто он?
— Этьен Лебек, ваше святейшество. Торговец живописью.
Долгая пауза.
— У нас также есть сообщение из Парижа. Один старый журналист по фамилии Хейвуд...
— Робби Хейвуд. Ты должен помнить его, Джакомо. Носил жутко крикливые пиджаки, уводил тебя куда-нибудь под ручку и напаивал до полусмерти. Я его помню... Но он здесь при чем?
— Умер, ваше святейшество, — ответил Д'Амбрицци. — Убит неизвестно кем. Полиция, разумеется, бессильна.
— Антонио! Нет, это просто гениально! Это так кстати, ты даже не представляешь. Как удалось раздобыть эту запись?
В библиотеке виллы, принадлежавшей кардиналу Антонио Полетти, один брат которого был дипломатом и работал в Цюрихе, а второй занимался подпольным производством и распространением непристойных фильмов в Лондоне, с его ограниченным, но поистине ненасытным рынком, сидели за завтраком пятеро мужчин. Стол был уставлен чашками кофе, тарелками с рогаликами, джемом и фруктами. У них возникла нешуточная проблема.
Полетти недавно исполнилось сорок девять. Это был небольшого росточка мужчина, лысый, но с удивительно волосатыми при этом ногами и руками, выставленными сейчас на полное обозрение, поскольку на нем был теннисный костюм. Среди его гостей был шестидесятилетний кардинал Гиглельмо Оттавиани, бытовало мнение, что он стал настоящим «шилом в заднице» в Коллегии кардиналов, благодаря вспыльчивому и скандальному характеру.
И тем не менее выступал он всегда убедительно, умел навязать свое мнение, и все его боялись. Здесь же находился кардинал Джанфранко Вецца, один из старейшин римской Церкви, настолько поглощенный своей ролью целителя и миротворца, что рано или поздно это могло сыграть с ним злую шутку. Рядом с ним сидел кардинал Карло Гарибальди, веселый круглолицый мужчина с репутацией «клубного человека» среди кардиналов, прирожденный политик, усердно и долго учившийся всему на свете в услужении у кардинала Д'Амбрицци. И, наконец, здесь же присутствовал кардинал Фредерико Антонелли. Мужчины расположились в темно-красных кожаных креслах, в тон диванам, стены библиотеки были сплошь уставлены книжными шкафами, ряд книг принадлежал перу кардинала Полетти. Вопрос Гарибальди остался без ответа, бобина с пленкой продолжала крутиться дальше.
— Но как он вписывается во всю эту историю?
— Сестра Валентина виделась с ним в Париже. А теперь он мертв. Возможно, есть связь...
— Этого недостаточно, Джакомо. Пошлю кого-нибудь в Париж, пусть выяснит.
— Удачи ему. Возможно, это просто совпадение. Пырнули ножом в темном закоулке. Такое случается.
— Чушь. Церковь под угрозой, и очередной жертвой стал Хейвуд. Это очевидно.
Кардинал Полетти перегнулся через стол и нажал кнопку «стоп». Затем медленно оглядел присутствующих.
— Вот оно, главное, — сказал он. — Все слышали? «Церковь под угрозой». Я хотел, чтоб все вы слышали, это были слова Инделикато... Он видит во всем этом прямую угрозу Церкви. — Хмурясь, он взглянул на чашку уже остывшего кофе. — Лучше уж посоветоваться и придумать какой-то план действий, чем спохватиться в самую последнюю минуту, когда в дело начнут совать носы всякие там иностранцы, поляки, бразильцы, американцы. Дай этим типам веревку, и они перевешают всех нас, саму Церковь вздернут на виселицу! Сами знаете, что я прав.
Кардинал Гарибальди заговорил снова, почти не двигая полными губами, словно чревовещатель, на время оставшийся без куклы.
— Так ты говоришь, эти голоса принадлежат Каллистию, Д'Амбрицци и Инделикато, так? Нет, это поистине гениальная работа, Антонио. Может, все же скажешь, как раздобыл эту пленку? И где происходил разговор?
— В кабинете его святейшества.
— Вот это номер! Так ты установил «жучок» у него в кабинете! И не надо так на меня смотреть. Я хорошо знаком с современным жаргоном.
— Сказывается влияние твоего брата, — заметил кардинал Вецца. И он погладил белую щетину на подбородке. Последние дни он часто забывал побриться.
— Какого именно брата, — ехидно улыбнувшись, вставил Оттавиани, — вот в чем вопрос. Дипломата или порнографа? — И он тихо и радостно захихикал при виде того, как смутился молодой Полетти.
Тот гневно сверкнул глазами.
— Чем ты старше становишься, тем больше похож на старую сплетницу, — огрызнулся он. Потом поднялся, демонстрируя волосатые и кривые ноги в теннисных кроссовках «Рибок», взял с журнального столика ракетку американского производства. Повертел в руках, потом размахнулся, прицелился и сделал вид, что отбивает воображаемый мяч прямо в лицо Оттавиани. — Вечно ворчишь, вечно всем недоволен.
Кардинал Вецца, грузный медлительный мужчина, подался вперед в кресле. У него, как всегда, были проблемы со слуховым аппаратом.
— Лично я ставлю на дипломата. Ведь посольства всегда кто-то прослушивает, разве не так? Так что он должен разбираться в этих вещах.
Гарибальди отмахнулся и снова повторил свой вопрос:
— Ну? Так как ты ее раздобыл?
— У меня есть дальний родственник, троюродный брат, работает штатным медиком Ватикана. Приладил подслушивающее устройство к аппарату, обеспечивающему подачу кислорода его святейшеству. — Полетти выразительно пожал плечами, словно хотел тем самым сказать, что разные технические чудеса давно стали частью нашей повседневной жизни. — Ему можно полностью доверять...
— Никому, — воскликнул вдруг Вецца, — ни единому человеку на свете нельзя сейчас доверять! — И он громко расхохотался. Смех тут же перешел в лающий кашель, типичный для закоренелого курильщика. Курил кардинал вот уже лет семьдесят. В пожелтевших пальцах с обломанными и растрескавшимися ногтями была постоянно зажата сигарета. Каждую он докуривал до самого фильтра.
Антонелли, высокий светловолосый мужчина лет пятидесяти, выглядевший значительно моложе своего возраста, громко откашлялся. То был знак всем присутствующим прекратить эти дурацкие ребяческие пререкания. Он был юристом и признанным негласным лидером в Коллегии кардиналов, несмотря на свою относительную молодость.
— Полагаю, на этой пленке есть что-то еще? Может, дослушаем до конца?
Полетти бросил ракетку в пустующее кресло, вернулся к столу, нажал кнопку магнитофона. В комнате вновь зазвучали голоса, кардиналы затихли и прислушались.
— А этот священник с серебряными волосами, кто он?
— И все равно, твоя осведомленность меня просто поражает. Где Дрискил?
— Это ты у нас мастак следить за людьми. И только напрасно тратишь время, установив слежку за мной.
— Очевидно, слежка оказалась не слишком плотной.
— Таким образом, у нас получается уже девять убийств... и одно самоубийство?
— Как знать, ваше святейшество. Это просто царство террора. Как знать, сколько было жертв и сколько еще будет.
Затем настала пауза, послышался какой-то шорох, приглушенное и неразборчивое бормотание голосов.
Полетти выключил магнитофон.
— Из-за чего поднялся весь этот шум? — спросил Вецца.
— Его святейшество потерял сознание и упал, — ответил Полетти.
— А как сейчас здоровье Папы? — осведомился Оттавиани. У него были свои надежные источники на этот случай. Но ему хотелось проверить осведомленность Полетти, и тот это прекрасно понимал.
— Он умирает, — с ледяной улыбкой ответил Полетти.
— Мне это известно...
— Он отдыхает, что я еще могу сказать? Не для того мы здесь собрались, чтобы тревожиться по поводу здоровья этого человека. Мы это все уже проходили. Слишком поздно волноваться о Каллистии, это я вам на всякий случай напоминаю. Мы собрались здесь для того, чтоб обсудить его преемника... Следующего Папу...
— И еще, насколько я понимаю, — заметил Оттавиани, маленький худой человечек, страдавший искривлением позвоночника, что делало его похожим на персонаж с карикатур Домье, а Полетти называл это меткой Каина, — мы собираем здесь свидетельства в поддержку вашей кандидатуры. — И он криво улыбнулся. Улыбка как нельзя более соответствовала внешности.
Полетти обозрел своих гостей, плотно стиснув зубы, ему не хотелось затевать свару с Оттавиани. По его глубокому убеждению, этот жалкий калека вовсе того не стоил, и будь его, Полетти, воля, он бы убрал его отсюда, поставил к какой-нибудь стенке и пристрелил бы на месте. Он поднял глаза и увидел свое отражение в зеркале с позолоченной рамой. Да, верно, голова у него какая-то слишком маленькая, нижняя губа слишком длинная, подбородок безвольно узкий, да еще эта лысина. И хотя в Ватикане он считался некоронованным королем тенниса, все равно похож на противную волосатую обезьяну. Он резко отвернулся от зеркала. И без того слишком много отрицательных эмоций с раннего утра.
— Мы подверглись нападению, — задумчиво произнес Полетти, снова взял ракетку и для пущей убедительности взмахнул ею. — Это царство террора. Вот в какой атмосфере приходится ждать выборов нового Папы. Нам не следовало бы забывать об этом, когда будем рассматривать кандидатуру преемника, которого будем поддерживать...
— От таких разговоров за версту несет политикой, — с грустью заметил Вецца. Он перестал кричать, и голос был еле слышен.
— Но мой дорогой Джанфранко, — терпеливо возразил ему Гарибальди, — это и есть политика. Что ж еще, как не политика?
Тут вмешался Антонелли, тихо вставил философским тоном:
— Да, истина заключается в том, что все в конце концов оборачивается политикой.
— Неплохо сказано, — кивнул Полетти. — И ничего такого страшного или ужасного в политике нет. Стара, как мир.
Оттавиани нетерпеливо барабанил пальцами по столу.
— Мой дорогой друг, — сказал он, обращаясь к Полетти, — разве эта старая баба, — тут он кивком указал на Гарибальди, — права, утверждая, что вы собираетесь взять на себя роль наставника и командира человека, которого мы привлекаем к кампании по нашей поддержке? — Печальная улыбка редко покидала его изборожденное морщинами лицо. Оно напоминало карту перенесенных страданий и в то же время демонстрировало решимость не только преодолеть их, но и пользоваться ими.
— Да, верно, такая кандидатура имеется.
— Что ж, продолжайте, — сказал Вецца. Он всегда строил из себя неунывающего скептика, устававшего от людской глупости. И любил провоцировать собеседников, чтобы придать дискуссии более оживленный характер. — Раскройте нам наконец эту тайну.
— Вы слышали записи, — сказал Полетти. — Там звучал лишь один командный голос. Голос, полный решимости, голос, услышав который, сразу становится ясно: этот человек понимает всю серьезность кризиса...
— Но он уже Папа!
— Нет, черт побери, не он! Знаешь, Вецца, друг мой, ты меня порой просто беспокоишь.
— Он назвал все это царством террора, Тонио...
— Это был Инделикато, — ответил Полетти, изо всех сил стараясь сохранять спокойствие. — Это Инделикато сказал, что мы подверглись атаке.
— Ты уверен? — не унимался Вецца. — Нет, голос был похож... — Тут он снова затеребил проводки своего слухового аппарата.
— Поверь мне, Джанфранко, это был Инделикато! — воскликнул Полетти.
— В такой ситуации, полагаю, видеопленка была бы предпочтительней той штуки, что была вставлена в кислородный аппарат, — проворчал Вецца. — Голоса совершенно неразличимы... да это мог быть кто угодно! Как думаешь, можно поставить там видеокамеру? Теперь, когда у нас уже есть кое-что...
— Да, действительно, кое-что у нас есть. И нечего ворчать по пустякам и уклоняться от сути дела...
— Прости, Тонио, — сказал Вецца. — Я вовсе не хотел показаться неблагодарным...
— А вот лично мне показалось, ты не оценил моих усилий. И я, честно говоря, удивлен и...
Тут вмешался дипломатичный Антонелли:
— Ты раздобыл просто бесценную информацию, Тонио, все мы у тебя в долгу. Однако ближе к делу. Насколько я понимаю, ты предлагаешь всем нам выступить в поддержку кардинала Инделикато?
— Ты правильно меня понял, — с облегчением произнес Полетти. — И спасибо тебе на добром слове, Фредерико. Инделикато самый подходящий человек для таких непростых времен...
— Ты что же, считаешь, — вкрадчиво начал Оттавиани, — нам следует учитывать лишь одно это обстоятельство? Что настали трудные времена и мы теперь в осаде? А все остальное ровным счетом ничего не значит, это ты хочешь нам внушить? Мне просто интересно понять твою логику, ваше преосвященство.
Полетти не знал, подшучивает сейчас над ним Оттавиани или нет.
— Да, именно это я и хотел сказать.
— Инделикато? — задумчиво протянул Вецца. — Но это все равно, что назначить премьером главу КГБ.
— Не понимаю, какие тут могут быть проблемы, — устало возразил ему Полетти. — Лично мне кажется, это адекватный ответ на сложившуюся ситуацию. Мы в состоянии войны и...
— Если мы на войне, — перебил его всегда уверенный в себе Гарибальди, — так почему бы нам не выбрать генерала? Такого человека, как, к примеру, Святой Джек?
— Прошу тебя, — вздохнул Полетти, — называй его просто Д'Амбрицци. Его еще никто не канонизировал.
— Ну, Д'Амбрицци так Д'Амбрицци, — кивнул Оттавиани. И болезненно поморщился, пристраиваясь на диванных подушках. — Лично мне кажется, этот человек достоин быть кандидатом. Дальновидный, умный...
— Либерал, — подхватил Полетти. — Называй все своими именами. Тебя что, греет идея бесплатно раздавать всем желающим пачки с презервативами?
— Что? — не веря своим ушам, воскликнул Вецца.
— Презервативы. Кондомы. Резиновые такие штучки. Изобретение лягушатников, — с ехидной улыбкой пояснил Гарибальди.
— Господи Боже, — пробормотал вконец сбитый с толку Вецца. — Они-то здесь при чем?
— Если Д'Амбрицци станет Папой, мы будем раздавать их на ступеньках церквей, после мессы. Мало того, у нас заведутся священники-женщины, священники-гомосексуалисты...
— И я без того знаю довольно много голубых священников, — проворчал в ответ Вецца. — Но с чего ты взял, что Д'Амбрицци будет все это поощрять? — На лице его отразилось сомнение. — Нет, конечно, порой Джакомо говорил такие вещи, что заставили меня усомниться...
Его перебил Антонелли, он любил, чтобы последнее слово всегда оставалось за ним:
— Кардинал Полетти, на мой взгляд, говорил все это в переносном смысле. Просто хотел подчеркнуть общую тенденцию. Убедить нас, что кардинал Д'Амбрицци, если следовать этой логике, вполне способен на самые, мягко говоря, странные поступки. Я прав, Тонио?
— Абсолютно, друг мой. Ты уловил самую суть.
— Возможно, — продолжил Антонелли, — нам следует подойти к проблеме с учетом этой записи и того, что только что говорил здесь Тонио. Как вы считаете, пока что в самом общем предварительном варианте, разумеется, кардинал Инделикато наш человек?
Гарибальди кивнул с многозначительным видом.
— Подходящая кандидатура для трудных времен. Он не боится предпринимать самые решительные шаги, не боится наживать себе врагов. Я вам могу рассказать такие истории...
— Все мы мастера рассказывать разные истории, — сонно заметил Вецца. — Чувства юмора ему не хватает, вот что.
— Ты откуда знаешь? — встрял Полетти, мрачно глядя на старика, скрытого за плотной завесой табачного дыма.
— Но к работе относится серьезно, тут ничего не скажешь. Я бы смог с ним ужиться. Уж лучше он, чем всякие там преступники и сумасшедшие в папской тиаре, которых я немало нагляделся на своем веку.
— Ну а ты, Оттавиани? — спросил Антонелли. — Что думаешь?
— Как насчет какого-нибудь африканца? — усмехнулся тот. — Или, может, нам выбрать японца? Ну, на самый худой конец американца, а?
— Господи, ну сколько можно! — воскликнул Полетти, стараясь не обращать внимания на широкую улыбку, расплывшуюся на лице Оттавиани. — Не надоело валять дурака?
— Просто хотел посмотреть, расценит ли это Вецца как попытку клерикального юмора. — И Оттавиани одарил старика насмешливой улыбкой.
— Что? — спросил Вецца.
— Если серьезно, — продолжил меж тем Оттавиани, — лично я считаю кардинала Манфреди Инделикато хладнокровным чудовищем, машиной в образе человека, эдаким мясником...
— Не стесняйся, — подбодрил его Антонелли. — Говори, что думаешь.
— Никогда бы не стал поворачиваться к нему спиной. Он идеально подошел бы на роль Великого инквизитора... Короче, лучшей кандидатуры на папской трон не сыскать.
Полетти удивленно уставился на Оттавиани.
— Так ты хочешь сказать, что поддерживаешь его кандидатуру?
— Я? Разве я это сказал? Нет, не думаю. Я обеими руками за его физическое устранение, а вовсе не за выборы. Нет, тут я скорее выступаю за Д'Амбрицци, насквозь коррумпированного светского человека, чистой воды прагматика. Он, без сомнения, будет страшно популярен в мире... на манер какой-нибудь кинозвезды. Любому истинному цинику эта идея должна показаться заманчивой.
Встреча пятерки избранных вскоре подошла к концу. Оттавиани и Гарибальди укатили в своих лимузинах с водителями, Антонелли попрощался с ними взмахом руки, гордо восседая в черной сутане за рулем шикарного гоночного «Ламборджини». Вецца, опираясь на тросточку, расхаживал по широкой веранде с плиточным полом, прислушиваясь к бормотанию Полетти. Вецца убавил громкость слухового аппарата еще во время встречи, потому как заранее знал, что ничего нового или сколько-нибудь значимого для себя на ней не услышит. Ему стукнуло семьдесят четыре, память у него была хорошая, и он много чего успел наслушаться на своем веку. И в этот раз решил особенно не прислушиваться, потому что слыхал подобное и раньше. Инделикато, Д'Амбрицци... Ему было плевать, кого из них выберут, потому что группа, курия, членом и игроком которой он являлся на протяжении вот уже почти сорока лет, всегда решала по-своему. Так было, так оно и будет. Ни разу в жизни ему не доводилось еще видеть Папы, который бы не дрогнул перед этими ватиканскими профессионалами. Во время заседаний курии он постоянно пребывал в полудреме. Он посетил слишком много встреч, собраний и заседаний, выслушал столько споров, где кипели страсти, знал о самых сокровенных желаниях отдельных представителей Церкви. Ну, взять хотя бы эту. Только благодаря участию Антонелли она имела какой-то вес. И если они в конце концов назвали Инделикато, это означало, что у Инделикато хорошие шансы. Вецца не был особенно заинтересован. Он знал: жить ему осталось месяца три, почки в самом удручающем состоянии. Если так пойдет и дальше, Каллистий протянет дольше. Меньше всего на свете его заботило сейчас имя нового Папы, хотя... Один вопрос все же не давал покоя.
Вецца и Полетти стояли на нижних ступеньках террасы в ожидании, когда подадут черный «Мерседес». С холмов тянуло приятным освежающим ветерком. Вецца прибавил громкости в наушниках.
— Расскажи мне, юный мой друг Тонио, — начал он, — об этой твоей пленке. Вроде бы там кто-то говорил о девяти убийствах. Я не ослышался?
— Нет. Говорил его святейшество.
— Знаешь, я человек очень старый, у меня проблемы со слухом, так что, может, чего пропустил или недопонял. И, чтобы была полная ясность, давай-ка мы с тобой вспомним, сколько их было, этих убийств... Так. Энди Хеффернан и наш старый добрый друг Локхарт, это в Нью-Йорке. Монахиня сестра Валентина в Принстоне, журналист Хейвуд в Париже. Потом еще самоубийство этого несчастного парня, Лебека, в Египте. Должен признаться, имя его мне ничего не говорит... Получается четыре убийства и самоубийство, так? Может, я чего-то не понял? Тогда помоги, поправь. Получается, не хватает целых пяти убийств. Как ты это объяснишь? Кто были эти пятеро?
Полетти увидел, как из-за высокой живой изгороди показался нос черного «Мерседеса». Слава богу, скоро закончится этот щекотливый и совершенно не нужный ему разговор. Вецца всегда славился умением задавать каверзные и неприятные вопросы.
— Давай, давай, — подначивал его старик. — Помоги несчастному больному коллеге. Кто были эти другие пятеро?
— Не имею ни малейшего понятия, ваше преосвященство, — ответил после паузы Полетти. — Просто не знаю, и все.
Краем сознания и слуха Каллистий уловил отдаленный бой старых дедовских часов, но это не могло быть реальностью. Однако затем сознание подсказало, что лежит он в своей постели и что сейчас два часа ночи, ибо ровно столько пробили эти чудовищные богопротивные настольные часы, подарок от африканского кардинала. Они были вырезаны из черного дерева, изготовлены по заказу каким-то племенем дикарей, поглощенных идеей сексуальной двойственности. Он отчетливо слышал эти два удара, чувствовал объятия ночи. Теперь ночью он оживал, темнота казалась ближе и понятней. Он вздохнул. Девяносто процентов его сознания до сих пор находились в спячке, но и десяти хватало, чтобы различить тихий шорох и поскребывание на крыше, это опускались на нее одинокие снежинки; слышать, как ветер с гор сотрясает стены, со свистом огибает ветви сосен, согнувшиеся под тяжким грузом снега.
Он, Сальваторе ди Мона, стоял в дверях хижины лесника, повязав на шею толстый шерстяной шарф и пряча в нем подбородок. Этот горный ветер, похоже, никогда не уймется. А на освещенные луной склоны гор даже ночью смотреть было больно, глаза резало от холода. Все цвета стерлись, испарились. Снег белый, а все остальное черно, как уголь. Деревья, судорожно цепляясь за скалы, отбрасывали причудливые тени, по склону горы мелкими стежками тянулись человеческие следы. А внизу вилась черная полоса железнодорожного полотна, которое они с Саймоном обследовали час назад. Пути в одном месте пересекал ручеек под мостом, он тоже причудливо извивался и напоминал издали траурную черную ленту.
Еще шестеро членов группы или дремали в хижине, или пытались читать при свете свечи. Один, листая молитвенник, непрерывно что-то бормотал. Навстречу ему поднялся с грубо сколоченного стула Саймон, сунул книжку в карман пальто, закурил сигарету. Посмотрел прямо в глаза Сальваторе и улыбнулся.
— Долгая ночь, — сказал он, мощный, непреклонный, точно скала, глядя на глубокую расселину между двумя горными склонами; голубоватый дымок сигареты вился по комнате и улетал через дверь.
С их прибытием в маленькой хижине стало пахнуть по-другому, уже не деревом и сыростью, а смазкой для автоматов, теплой потной кожей, а огонь в печке угас, тлели лишь красноватые угольки. Было жарко и холодно одновременно. Все казалось каким-то нереальным. План, некогда выглядевший столь героическим, словно утратил всю свою значимость, привкус героики испарился. Теперь они были лишь кучкой испуганных мужчин, рискующих всем, даже собственной жизнью, чтобы убить одного-единственного человека, который должен проехать внизу на поезде ранним утром. Ничего героического в этом не было. Было лишь ожидание, страх, дрожание в коленках, Противное ноющее ощущение в животе, чувство полной потерянности и одиночества.
Сальваторе ди Мона еще никогда не доводилось убивать человека. Он и не собирался убивать того человека с поезда. Ему даже автомата не дали. Ему поручили другое задание. Взорвать гранатами полотно и заставить поезд остановиться. Остальные же, точнее, Голландец и еще один человек, ведомые Саймоном, были вооружены автоматами. На улице под чьими-то шагами похрустывал снег — это Саймон обходил хижину, затем направился к наблюдательному посту, который они устроили на вершине одной из скал, откуда открывался вид на железнодорожное полотно. Придется ждать еще часа два, не меньше, прежде чем вдалеке появится паровозный дымок, но Саймон, как и ди Мона, не мог уснуть, не мог усидеть на месте.
Час спустя все они задремали, кроме Саймона, который, привалившись спиной к бревенчатой стене, курил сигарету, а также маленького Сэла, который пытался прочесть хоть строчку из служебника при свете свечи, но перед глазами у него все расплывалось.
И вдруг Саймон пригнулся, пересек комнату и загасил пламя свечи большим и указательным пальцами.
— Там, на улице, кто-то есть, — шепнул он. — Кто-то ходит...
Он схватил Сэла за руку и подтолкнул к низенькой дверце в другом конце хижины; снаружи над выходом низко, почти до земли, нависала крыша. Голландец тоже проснулся, и вот все трое выбрались наружу и спрятались в укромном местечке, за поленницей.
До них доносился топот солдатских сапог, а также звяканье металла о деревянные приклады и холодные стволы, хруст снега под ногами, перешептывание. Их окружали со всех сторон. Самих солдат видно не было, их скрывали деревья. И вот наконец несколько парней в униформе вышли из леса и направились прямиком к хижине. Подходили они к ней спереди, потому как не знали о маленькой задней двери. И не слишком спешили.
— Немцы, — прошептал Саймон. Ди Мона увидел, как на долю секунды луна отразилась в круглых стеклах солдатских очков.
— Но как?...
— А ты как думаешь, отец? Нас предали, вот что...
Саймон нырнул обратно за поленницу. Надо бы вернуться в хижину, разбудить остальных, но он видел: они окружены со всех сторон. Ди Мона пытался понять, что происходит, но все произошло как-то слишком быстро. Он нащупал в кармане пиджака две гранаты. Голландец уже приподнял ствол автомата.
А потом указал на холм, густо поросший деревьями, схватил Сальваторе за плечо, что-то прошептал на ухо. От леса их отделяло ярдов двадцать, поляна была залита ярким лунным светом. Затем, в полной тишине, они снова услышали бряцание металла. А затем — громкий треск, видно, солдаты выбили дверь в хижину. И пронзительные крики на немецком.
Треск автоматных очередей, и они выскочили из укрытия и опрометью бросились к спасительной кромке леса.
Все испорчено, все пошло прахом, совсем не так, как они предполагали.
Наверное, уже в тысячный раз ди Мона успел подумать, что не создан для этой чертовой войны.
Он услышал взрыв, затем другой, крики боли и смятения.
И тут вдруг у тыльной стороны хижины возникла плотная коренастая фигура Саймона. Он шел, проваливаясь в глубокий снег, затем остановился, размахнулся, рука описала широкую дугу, какой-то круглый предмет запрыгал по крыше и слетел вниз. И тут же грянул взрыв, снова послышались крики, а Саймон, запыхавшись, уже поднимался к ним по склону.
— Все они мертвы или умирают, — с трудом переводя дух, сказал он. — Многие немцы тоже погибли и ранены. — Он взял гранаты у Сальваторе, выдернул чеки и бросил вниз, в сторону хижины. — Нам надо уходить отсюда, и побыстрей.
Гранаты взорвались, снесли заднюю часть крыши.
Никто не преследовал их, однако по лесу бродили немецкие солдаты, перекликались друг с другом.
На рассвете они добрались до шоссейной дороги и довольно долго прятались в канаве у обочины, ожидая, пока за ними приедет старый грузовик и заберет. Грузовик появился вовремя.
Четверо из группы погибли, выжить удалось только им троим.
Он слышал взрывы, чувствовал запах гари. Никак не удавалось выбросить страшные картины из головы.
На следующий день, вернувшись в Париж, они узнали что важного человека, на которого готовилось покушение в том поезде не было.
Но вот Папа проснулся у себя в спальне, весь мокрый от пота. Его сотрясал мелкий озноб. Но он продолжал вдыхать запах взрывов, видел, как лунный свет отражается в очках немецкого солдата, видел Саймона, который, бросив гранаты, торопливо лез к ним по холму, проваливаясь в снег...
— Джакомо? Это ты? Что это ты тут делаешь? Ты давно здесь?
Над Ватиканом занимался серый рассвет, он помог Каллистию выбраться из полузабытья, расстаться со снами. На исходе ночи над городом разразилась гроза, тучи пришли с гор, и теперь улицы блестели от дождя. Настало утро, еще одно утро для умирающего Папы Каллистия.
— Никак не получалось уснуть, — сказал Д'Амбрицци. — Вообще-то сплю я мало, мне вполне достаточно трех-четырех часов в день. А иногда и того меньше. Пришел сюда час тому назад. Я тут много о чем размышлял, ваше святейшество. Нам надо поговорить. — Он уселся в кресло у окна. На нем был шелковый халат в полоску, ногу в шлепанце он поставил на нижнюю рейку передвижного аппарата искусственного дыхания, без которого теперь не мог обходиться Папа. — Как самочувствие?
Каллистий сел, медленно перекинул ноги через край постели, отдышался после всех этих усилий. Лицо его блестело от пота. Пижама прилипла к спине. Д'Амбрицци видел: он пытается побороть боль. Смотреть на Каллистия было тяжело.
— Как я себя чувствую? Как чувствую?... — Каллистий то ли закашлялся, то ли засмеялся. Он знал, что тревожит Д'Амбрицци, то, что несколько дней тому назад он грохнулся в обморок прямо у себя в кабинете. — Слава богу, что не сердечный приступ. Хоть и не пойму, к чему так цепляюсь за жизнь, точно меня ждет какое-то светлое и замечательное будущее. Хоть убей, не понимаю... Возможно, химия сказалась, все эти медикаменты. Господи, как же я устал от всего этого, Джакомо.
— Да, лечиться еще хуже, чем болеть.
— Если бы оно существовало, мой друг, это лечение. Просто издевательство надо мной. Знаешь, последнее время даже не хочется спрашивать врачей о своем состоянии. Кому есть до этого дело? Понимаешь, что я хочу сказать? Никому это не интересно. Ну, разве что каким-нибудь убогим и сирым, больным и немытым, последователям вуду и прочих колдовских штучек... Нет, даже им это теперь все равно. — Он иронично улыбнулся. — Даже самому Господу Богу уже неважно и его высшему замыслу.
— О, так ты считаешь, у Бога есть какой-то план, высший замысел? Нет, сам я так не думаю. — Д'Амбрицци покачал тяжелой крупной головой. — Он просто импровизирует. Никто, даже сам Господь, кем бы Он или Она там ни являлись и в каком виде ни существовали, не мог составить столь скверный план. — Он закурил черную сигарету с золотым ободком. — Как раз об этом и пришел с тобой поговорить...
— Об отсутствии высшего божественного замысла? Или о проблеме сексуальной идентификации Господа?
— Это, конечно, может показаться смешным, — снова кивнул Д'Амбрицци, — но то, что у меня на уме, не имеет ни малейшего отношения к сексу. Это, ваше святейшество, относится к пользе от вашей деятельности на грешной планете Земля, и неважно, много или мало у вас осталось для нее времени.
Каллистий поднялся, жестом отверг предложенную ему тросточку и медленно подошел к окну. Сколь ни покажется странным, но он радовался тому, что все еще жив. Спасибо и за это, и неважно, что ждет его в другом, лучшем из миров. Он все равно был рад, что еще живет... рад, что видит сны, вспоминает, пусть даже воспоминания и сны эти были мучительно страшными и в них всегда присутствовала смерть. Все эти жертвы, все мертвецы прошлого и те, кто умирает сейчас... их уже девять, а сколько будет еще? И кто положит этому конец? Кто, наконец, поймет значение этих смертей, вычислит весь порочный круг, а потом разобьет его? Каждую ночь Каллистию снились погибшие, жертвы, каждое утро он просыпался с молитвой и, превозмогая себя, шел на мессу и снова молился, вел службу, старался по мере своих слабых сил. Мир начинает привыкать к мысли, что он умирает. Ну и что с того? Он был Папой Каллистием, но с каждым днем и каждой ночью шаг за шагом отходил от фантазии и приближался к реальности. Приближался к тому, кем он был, снова становился Сальваторе ди Мона...
— Так, значит, хочешь поговорить, — пробормотал Каллистий. — Знаешь, порой мне кажется, что я сижу и говорю не с кем-нибудь, а с самим кардиналом Д'Амбрицци, величайшим деятелем современной Церкви, одной из виднейших фигур нашего времени... С самим Святым Джеком, и это меня изумляет. Какое право имею я отнимать у него время, отвлекать этого великого человека от столь же великих деяний... и не надо улыбаться, Джакомо, я говорю это совершенно искренне. Ты Д'Амбрицци... а я всего лишь...
— Вы главный, — сказал Д'Амбрицци. — Именно так, ваше святейшество. Нам надо поговорить.
— А тебе никогда не приходило в голову, Джакомо, что живем мы в крайне опасные и циничные времена?
Д'Амбрицци рассмеялся.
— Ну, все относительно, ваше святейшество. Все времена были по-своему опасными и циничными. А мы называем их старыми добрыми временами.
— Что ж, может, ты и прав. Но знаешь, мне кажется, лучше нам поговорить у тебя в апартаментах. Здесь, знаешь ли, могли установить подслушивающие устройства... «Жучки», как их там называют. И я пришел к выводу, что прослушивать тебя они побоятся! — И он засмеялся.
— Они? Кто они?
— А ты догадайся. — Он взял перекинутый через спинку постели халат, накинул его и с тихим ворчанием все же согласился взять тросточку. — Идем к тебе.
Д'Амбрицци уже собрался последовать с ним в приемную, но тут Каллистий вдруг остановился в дверях.
— Наверное, нам не стоит оставлять здесь дыхательный аппарат, Джакомо. — Он кивком указал на устройство на колесиках. — Может, поможешь перевезти эту тележку? Без нее мне никак. Да и врачи будут ругаться.
Кардинал Д'Амбрицци возглавлял процессию, толкал перед собой тележку с аппаратом, и два гиганта Церкви, оба уже старые, но один еще крепкий и бодрый, а второй умирающий, не спеша двинулись через коридоры и залы ватиканского дворца. Два старца в элегантных шелковых халатах шли мимо бесценных гобеленов и полотен, украшающих стены, мимо охранников и дежурных чиновников, чья долгая ночная смена подходила или уже подошла к концу. Затворив дверь в свои покои, Д'Амбрицци подошел к массивному резному обеденному столу с ножками в виде сидящих львов с оскаленными клыками, поддерживающих на своих головах отполированную до зеркального блеска столешницу из цельного куска дерева. Затем выдвинул стул — Папа предпочитал жесткие сиденья с прямой спинкой и подлокотниками. И Каллистий медленно, с заметной дрожью, уселся в него.
В окна комнаты уже начали просачиваться жидковатые лучи утреннего солнца, высвечивали пятнами старинный абиссинский ковер, золотили бликами отполированные поверхности. Картины, среди них был даже один Тинторетто, придавали комнате особую изысканность и элегантность, резкий контраст со скромными апартаментами Папы.
— Ну вот, Джакомо, я здесь, вернее, то, что от меня осталось. И сгораю от любопытства. Что тебя беспокоит? Обычно ты не слишком переживаешь за дело Церкви...
— Думаю, вы не слишком справедливы...
— Ну, неважно, из-за Церкви или чего-то другого. А теперь на лице твоем я читаю тревогу и волнение. В чем дело? Это все из-за убийств, да? — У Каллистия зародилась надежда. Ему не хотелось умирать, не положив этим преступлениям конец. Но сколько он еще протянет? И еще он страшно боялся впасть в бесчувственное состояние, когда сознание будет балансировать на грани реальности и фантазии, когда с ним останутся лишь воспоминания и страшные кошмары, преследующие теперь все чаще.
— Прежде чем начать, ваше святейшество...
— Прошу тебя, Джакомо, не тяни. И давай без всех этих дурацких титулов. Мы прекрасно знаем, кто есть кто на самом деле. Пара состарившихся в жестоких битвах ветеранов. — Он похлопал кардинала по рукаву. — Давай выкладывай, что у тебя там.
— Я хотел бы поговорить о деле, которое, надеюсь, ты сможешь завершить при жизни, Сальваторе. То будет достойный венец всех твоих земных трудов. Так что заранее прошу прощения за начало, может показаться, что оно не имеет прямого отношения к делу. Мы подойдем к нему постепенно. Но это очень важно — знать, как я пришел к этому сам. Будь снисходителен ко мне, Сальваторе. Помни, я говорю с тобой прежде всего как с il papa... Помни, кто ты есть, помни, что за тобой стоит все величие, вес и мощь римской Церкви...
Каллистий откинулся на спинку стула, устроился поудобнее, расслабился и забыл о боли, ставшей за последнее время постоянным его спутником. Он знал Д'Амбрицци очень давно, знал его цели и стремления. И вот путешествие в прошлое началось, волшебник и маг Д'Амбрицци повернул время вспять и повел его через все перипетии в истории Церкви, точно умелый гид и наставник. И если Каллистий почти не сомневался, что путешествие это будет не столь радостным, как хотелось бы, то уж ни на секунду не сомневался он в том, что оно будет поучительным. Однако каким образом Д'Амбрицци в конце подведет все к нему и его миссии, он пока что не понимал.
— Тебе известно, какую любовь я всегда испытывал к городу под названием Авиньон, — сказал Д'Амбрицци. — И я хотел бы поговорить об Авиньоне, но только не о том чудесном городе, который знали мы оба. Нет, я хочу, чтобы мы с тобой перенеслись сейчас в четырнадцатый век, когда папский престол был перенесен в Авиньон. Мир тогда был страшно раздроблен, изнемог от войн и эпидемий, враждующие семейные кланы окружали нас со всех сторон. Сразу же после выборов 1303-го Папа Бенедикт XI бежал из Рима, в буквальном смысле слова спасая свою жизнь. Какое-то время странствовал, а следующей весной умер в Перуджи, и не естественной смертью, уж будьте в этом уверены. Причиной послужило блюдо с фигами, так, во всяком случае, утверждали его биографы. Жизнь в Церкви стоила в те времена довольно дешево. Слишком уж много стояло на кону — богатство, власть, влияние. Очередной конклав собрался лишь через год, и вот в 1305-м в Лионе короновали нового Папу, Клемента V. Но он не осмелился воцариться в раздираемом междоусобицами Риме. Осел вместо этого в Авиньоне и жизнь там вел скромную и уединенную. А виной всему была мирская политика Церкви, которая вмешалась в мирские схватки.
Итак, папство перешло к Франции. И стало действенным инструментом французской политики, еще более мирским, нежели прежде. Церковь превратилась в реальную политическую силу. И утратила в результате свою духовность. Прежде центром христианского мира был Рим, так повелось еще с времен Петра, все предшествующие папы были преемниками Петра, и вот теперь Церковь ушла из Рима, повернулась к нему спиной. И священный город начал загнивать. Его наводнили злодеи и преступники всех мастей — убийцы, мошенники, воры, вымогатели. Церкви разграблялись, из них выносили все, даже мраморные ступени. К 1350 году помолиться к могиле святого Петра приходили до пятидесяти тысяч паломников в день. И что они видели там? Стадо коров, мирно пощипывающих травку у главной апсиды, полы, заваленные пометом.
Иоанн XXII, Бенедикт XII, Клемент VI... Этот Клемент купил Авиньон за восемьдесят тысяч золотых флоринов! Построил там папский дворец, а кардиналы наполнили его, а заодно и свои роскошные виллы, уникальными произведениями искусства, сколотили и весьма внушительные личные состояния. Они были вполне светскими принцами... После смерти Папы Урбана V личное его состояние оценивалось в двести тысяч золотых флоринов. Церковь перестала быть Церковью Петра, коррупция разъела ее изнутри. Она загнивала прямо на глазах, ибо алчности нет и не было предела. Все дружно стремились к богатству, и миряне, и духовенство, материализм восторжествовал! Церковь жила так, словно не существовало таких святых понятий, как вечность, справедливость, спасение души. Ничего, кроме погони за золотым тельцом, пустоты и тьмы в самом конце. — Кардинал понизил голос до шепота, а потом вдруг и вовсе умолк, сидел, низко опустив голову. Каллистий боялся заговорить, нарушить молчание. Куда гнул его собеседник, он еще пока что не понял, но жизнь Церкви в Авиньоне, столь красочно описанная Д'Амбрицци, заворожила его. Вот он увидел, как кардинал поднял голову, потянулся к кувшину и бокалам на серебряном подносе. Он налил в бокал воды, протянул Каллистию, тот смочил губы. От этих лекарств постоянно пересыхало в горле.
Д'Амбрицци вновь вернулся к своему повествованию.
— Петрарка, — сказал он, — называл Авиньон крепостью физических и духовных страданий, проклятым Богом городом, средоточием порока и зла, отхожим местом мира. А еще — школой порока и ошибок, замком ереси, растленным Вавилоном, вместилищем лжи, зловонным адом на земле.
— Вавилонские пленники, — пробормотал Каллистий. Д'Амбрицци кивнул. Глаза яростно сверкали из-под тяжелых век.
— Петрарка говорил, что Авиньон стал родным домом для шлюх, пьянии и священников, которые всю свою жизнь посвятили не служению Церкви, а чревоугодию и разврату. Святая Катерина из Сьенны утверждала, что в Авиньоне пахнет адом...
— Не то чтобы я против столь занимательного экскурса в историю, Джакомо, но все же хотелось бы знать, зачем ты рассказываешь мне все это сегодня?
— Потому, что времени у нас совсем мало, ваше святейшество, — вздохнул Д'Амбрицци. — И дело тут не только в твоем пошатнувшемся здоровье. Вавилонские игры... все это происходит снова, теперь. А ты, являясь Папой, главой римско-католической Церкви, невольно попустительствуешь этому. Церковь так охотно сдалась, превратилась в средоточие зла и порока! — Д'Амбрицци видел, как Папа заморгал глазами, скучное выражение покинуло их, они сверкали из-под складок сухой пергаментной кожи. — Теперь твоя задача как главы престола вернуть Церкви спокойствие и безопасность... вновь поставить на службу человеку и Богу. — Он усмехнулся, обнажив желтоватые прокуренные зубы. — Пока что еще есть время, Сальваторе.
— Но я не понимаю...
— Позволь мне объяснить.
Папа проглотил таблетку для снижения артериального давления, чисто машинально вытащил из кармана старинный флорентийский кинжал и начал медленно вертеть в руках. Руки у него были морщинистые, с сухой пергаментной кожей, и слегка дрожали, но лицо ожило и словно светилось изнутри. Когда кардинал Д'Амбрицци предложил ему немного передохнуть, умирающий жестом отверг это предложение, а в голосе его слышались гневные нотки:
— Нет, нет, нет, я вполне способен продолжить. Потом отдохну как следует, после твоего рассказа. Продолжай, Джакомо.
— Ладно. Готовься выслушать всю правду, порой это бывает нелегко. — Д'Амбрицци слегка понизил голос, произносил слова отчетливо и веско, чтобы они укоренились в сознании Каллистия. — Наша Церковь снова попала в плен мирских желаний и стремлений, присущих обычным людям в мире, где все основано на погоне за властью и богатством, удовлетворении самых низменных плотских стремлений. Ты понимаешь, о чем я говорю? Действительно понимаешь? Все мы пленники диктатуры правого крыла, освободительных движений левого толка, ЦРУ и мафии, КГБ и Болгарской тайной полиции, таких обществ, как «Пропаганда Дью» и «Опус Дей», пленники банков, разбросанных по всему миру, бесчисленных иностранных спецслужб и разведок. Пленники эгоистичных интересов курии, всех этих бесконечных инвестиций, вложенных в нашу недвижимость и в производство оружия. Иными словами, все мы являемся пленниками нашей собственной алчности и стремления получить все больше власти, власти, власти! Когда меня спрашивают, чего хочет Церковь, я мысленно возвращаюсь к тем временам, когда ответ, пусть и не однозначный, сводился к двум понятиям — добру и злу... но теперь я знаю ответ еще до того, как прозвучит вопрос. Больше! Мы всегда хотим больше, больше!
Папа ощутил, как сжалось и затрепыхалось сердце в груди, и покосился на кислородный аппарат. Последнее время он постоянно находился при нем. Возможно, теперь самое время прибегнуть к его помощи... однако неприятное ощущение вскоре прекратилось. Ложная тревога. Он отер платком выступившую в уголках рта слюну и заговорил:
— Но, Джакомо, ты, пожалуй, с большим рвением, чем все мы остальные, старался приспособить Церковь к условиям существования в светском мире, приблизить ее к реальности. Твердил, что мы должны сделать свой выбор, что мы во что бы то ни стало должны выжить. Именно ты, ты избрал такие средства для достижения этой цели, как сближение с Западом и коммунистическим блоком, поддержка стран третьего мира. Ты, Джакомо, распоряжался финансовыми потоками и составил для Церкви невиданное доселе состояние. Именно ты вел переговоры с облеченными властью людьми и властными структурами мира сего по самым деликатным вопросам. Это же неоспоримый факт. Так зачем ты теперь говоришь мне все это?
На бледных губах кардинала заиграла еле заметная улыбка. Вся краска отлила от лица. Оно стало почти прозрачным, казалось, сквозь кожу просвечивают кости.
— Можешь называть это запоздалой мудростью старца, Сальваторе. Бывает, человек проводит всю жизнь в тяжких трудах и лишь в конце пути осознает им истинную цену. Просто я слишком долго занимался всем этим. У тебя еще есть шанс употребить это мое запоздалое прозрение во благо Церкви... Время еще есть. А потому слушай и учись. Нам был дан знак свыше, Сальваторе. Тебе и мне, мне так впервые в жизни. Господь предупреждал нас, а мы так и не поняли! — Он грохнул кулаком по отполированной столешнице.
Каллистий наблюдал за ним со смешанным чувством любопытства и даже какого-то благоговейного ужаса.
— Убийцы... — прошептал Д'Амбрицци, — Молюсь, чтобы ты наконец увидел, понял это. Убийцы, этот знак, как крест в небесах, что явился императору Константину на закате дня. Тебе представляется уникальная возможность направить Церковь по стезе добра. Ты можешь вернуть Церкви изначальное предназначение, возродить истинную ее цель... Если только увидишь и признаешь этот знак, это предзнаменование, если поймешь всю правду, что стояла и стоит за этими убийцами.
Они не были святыми, эти убийцы, Сальваторе. Они не были убийцами Церкви, какими казались, какими их считали. Мы были полными идиотами, были слепы и не видели главного, отгородились от всего мира, ослепли от ложной своей значимости! Мы позволили этим убийцам запугать себя, и кто бы там за ними ни стоял, с настоящей Церковью они не имели ничего общего. Они — часть мира, который мы создали сами!
И это было неизбежно, поскольку мы сами отдали себя врагам... Они мирские убийцы, поскольку сами мы стали не более чем еще одним колесиком или винтиком в мирской машине... А убийцы — это та плата, которую требует от нас внешний мир. Мы сами затеяли все эти беспринципные финансовые махинации, вмешивались в политику и преступный бизнес, постоянно стремились к накоплению богатств, и вот теперь настал для нас час расплаты!
Кто-то там нашептывает об ассасинах; но стоит поверить в них, и мы обманем сами себя. Мы были слепы, а ассасины — не более чем символ, инструмент, который мы же сами и создали себе в наказание. И вы, ваше святейшество, только вы можете спасти Церковь... остановить все это. Только вы...
— Но как, Джакомо? Не понимаю, что я должен делать, после всего того, что ты здесь наговорил.
Каллистий, отвергающий мистику, уже начал думать: не видит ли перед собой особый род безумия, оракула или пророка, в которого вдруг превратился давний его друг. Неужели устами кардинала с ним говорит сам Бог? Неужели этот старик, некогда бывший его ментором, вдруг стал носителем священного пророчества? Но у Каллистия не было времени для чудес, пусть даже божественных по природе своей. Он был истинным бюрократом от Церкви, практиком и человеком рассудочным. И все же, как прикажете реагировать на все это ему, в его-то должности? И тем не менее он помнил, что на протяжении долгих лет он был учеником кардинала... И находился под влиянием у этой сильной и неординарной личности. Даже сейчас оно чувствовалось, это влияние... Сила духа, страстность, крутой мужской нрав, всегда присущие кардиналу, действовали на него даже сейчас.
— Просто всегда помни, кто ты.
— Но кто я, Джакомо?
— Ты Папа Каллистий. Помни, ты прежде всего Каллистий, и тогда миссия будет ясна.
— Но я не совсем понимаю...
Тут на плечо Папы властно опустилась тяжелая крепкая рука.
— Слушай меня, Каллистий... и будь сильным!
Сестра Элизабет откинулась на спинку вращающегося кресла, немного отъехала от стола и поставила ноги на подставку. В редакции было темно и безлюдно. Уже десять минут одиннадцатого, она опять забыла поужинать, и в животе ныло, словно там прожгло дыру бесчисленное количество выпитого ею кофе. В руке она сжимала дешевую шариковую ручку. Чернила в ней кончились. Она швырнула ее в корзину для бумаг, промахнулась, услышала, как ручка закатилась куда-то в угол. Великолепно. Просто тупик. Все у нее сегодня валится из рук, ничего не получается.
— Кто, черт возьми, этот Эрих Кесслер? Почему его имя оказалось в списке Вэл?
Она произнесла эти слова тихо, но отчетливо и с напором, словно роняя их в тишину в надежде, что они упадут к ногам какого-нибудь оракула. Где она только не искала имя этого человека, и в разных справочниках, и в Интернете! Но Эрих Кесслер появился всего однажды, в списке, составленном Вэл, а потому можно было сделать вывод, что такого человека не существовало вовсе. Однако Вэл была всегда так аккуратна, так внимательна. И имя в списке означало, что такой человек все-таки был, что он каким-то образом связан с остальными. Тот факт, что после имени и фамилии не стояло даты, почти наверняка означал, что человек этот пока что жив. Ведь даты против остальных имен в списке были датами смерти. Но где он, где его искать, черт побери?
Просто тупик какой-то. Что делать?...
Она проснулась ровно в полночь, сидя в кресле, ноги на столе.
— Бред какой-то! — сердито пробормотала Элизабет.
Пошла домой на Виа Венето, но заснуть не получалось. И не успела оглянуться, как настало время для утренней пробежки, и еще она поняла, что ей надо позвонить.
— Ваше преосвященство, это сестра Элизабет. Простите, ради бога, за беспокойство, но...
— Перестаньте, дорогая моя. Чем могу помочь?
— Мне необходимо встретиться с вами, ваше преосвященство. Всего пятнадцать минут...
— Понимаю... Что ж, тогда давайте днем. Ну, скажем, в четыре, у меня в Ватикане. — Святой Джек всегда так говорил о своем рабочем кабинете: «у меня в Ватикане».
Он ждал ее и был в кабинете один. Одет официально, при всех положенных ему регалиях. Он увидел, как удивленно расширились у Элизабет глаза, и на лице под длинным и толстым носом расплылась широкая улыбка.
— Представление специально для туристов, — объяснил он. — Увы, но в данный момент приходится служить внешним заменителем Папе. Присаживайтесь, сестра. Что там у вас стряслось? — Он открыл резную шкатулку, где лежали сигареты, порылся толстыми кургузыми пальцами и остановил свой выбор на черной с золотым ободком. Вставил в рот, спичку зажег, чиркнув по ногтю большого пальца.
— Речь все о тех же убийствах, — сказала она. — Имена убитых значатся в списке Вэл; как выяснилось, все эти люди были убиты...
— Извините, сестра, но мы ведь уже с вами об этом говорили. Разве что вам удалось обнаружить что-то новенькое... — Он с утомленным видом пожал массивными плечами.
— Прошу вас, ваше преосвященство, подумайте о Вэл. Вспомните, она пожертвовала жизнью ради этих своих изысканий. И была близка к какому-то очень важному открытию, настолько важному, что они решили убить ее... Подумайте о Вэл.
— Но, милая, дорогая моя, вам вовсе нет необходимости напоминать мне о Вэл и моих чувствах к ней. На протяжении нескольких десятилетий я был близким другом семьи Дрискилов, а с Хью познакомился еще до войны. Он был тогда в Риме... работал на Церковь. Мы вместе ходили на концерты. Кстати, меня и познакомили с ним на концерте. Помню все, словно было это только вчера, сестра. Бетховен. Опус для трио под номером семь, в си-мажор. Нет, виноват, опус девяносто семь. Хью особенно его любил. И впервые мы с ним заговорили об этом произведении великого композитора... Впрочем, неважно. Просто хочу сказать, я любил и люблю эту семью, каждого без исключения. Хотя, следует признать, все они были большими упрямцами. Хью и все эти его задания от Управления стратегических служб, прыжки с парашютом и бог знает что еще. Валентина и это ее настырное копание в прошлом, из-за чего, собственно, ее и убили. И, наконец, Бен, который занимается непонятно чем. Я и сам хочу, чтобы нашли убийцу. Провожу собственное расследование и, честно признаться, сестра, не хотел бы, чтобы кто-либо в него вмешивался. И еще мне страшно не хотелось бы, чтобы пострадали вы или, не дай бог, убили Бена Дрискила, людей, которые суют нос не в свое дело... Вы меня поняли, сестра? Я достаточно убедительно объяснил вам свою позицию? Хочу, чтобы вы раз и навсегда прекратили это занятие. У вас нет ни права, ни веских причин продолжать его. Ни одной. Никаких. Не вашего ума это дело. Посмотрите мне в глаза, сестра, и скажите, что вы меня поняли.
— Я вас поняла, — тихо ответила Элизабет.
— И однако улавливаю в вашем голосе это «но». Скажите, я прав, сестра, насчет этого «но»?
— При всем к вам уважении, ваше преосвященство, я не понимаю, почему не имею права закончить работу, начатую Вэл. Я чувствую, у меня есть это право, и не только, это мой долг перед сестрой Валентиной. Я... я... ничего не могу с собой поделать, но чувствую именно так.
— Понимаю ваши чувства, сестра. В свое время и я был таким же. А вот ваши действия... нет, это я категорически отказываюсь понимать. Оставьте это другим.
— Но, ваше преосвященство, эти другие... они как раз и убивают людей! Эти ваши другие, они внутри Церкви!...
— Все это лишь пустые догадки, сестра. Оставьте это. Это дело Церкви, вот пусть Церковь им и занимается.
— Да какое право вы имеете так говорить? Он улыбнулся, закурил еще одну сигарету.
— Имею, потому что ношу красную кардинальскую шапочку. Более веской причины, пожалуй, нет. — Он взглянул на наручные часы. — Простите, но мне пора, сестра. — Он поднялся. Казалось, расшитая золотом мантия давит на плечи всем своим грузом, принижает его.
— Эрих Кесслер, — сказала она. — Кто такой Эрих Кесслер?
Д'Амбрицци уставился на нее.
— Это последнее имя в списке Вэл. Единственное имя без даты смерти. Но похоже, такого человека не существует вовсе. Кто он? Является ли очередной жертвой из списка?
Выпуклые черные глаза Д'Амбрицци, глаза аллигатора, смотрели на нее из-под полуопущенных складчатых век.
— Не имею ни малейшего понятия, Элизабет. Не знаю. А теперь, прошу вас, оставьте все это! Прекратите! — Говорил он почти шепотом, но каждое слово выговаривал отчетливо и страстно.
— Если Эрих Кесслер является следующей жертвой, он должен знать, почему были убиты все остальные... Это означает, что у Эриха Кесслера можно получить все ответы. — Руки ее дрожали, она была на грани слез. — Я еду в Париж. Вэл была там, работала, что-то искала.
— Прощайте, сестра.
Он распахнул дверь.
В приемной сидел за письменным столом монсеньер Санданато. Поднял на нее глаза.
— Сестра?...
Но она молча промчалась мимо, вылетела в коридор, сбежала вниз по лестнице. К черту их всех, к черту!...
Кардинал Д'Амбрицци обернулся к Санданато.
— Скажи, Пьетро, тебе случайно не удалось найти этого Кесслера?
— Нет, ваше преосвященство, пока нет. Как выяснилось, найти этого человека ох как непросто.
— Ладно, продолжай поиски.
...В тот вечер сестра Элизабет сдержала давнее свое обещание и пришла на обед в монастырь, где присоединилась к нескольким сестрам Ордена. Обедали они в большой столовой, сервировку составлял самый лучший, что имелся в монастыре, фарфор «Веджвуд» и самые тяжелые и старинные серебряные приборы. Атмосфера царила свойская и дружеская, хотя и чувствовалось некоторое нервное возбуждение. Свечи отбрасывали блики, играли в хрустальных гранях бокалов, беседа протекала тихо и непринужденно, прерываясь сдержанным смехом. Сестра Элизабет уже успела несколько отвыкнуть от такого образа жизни, да и не слишком к нему стремилась. Но когда оказывалась в подобной обстановке, вновь входила в ритм, воспринимала ее с радостью и даже удовольствием и всегда вспоминала одну из причин, по которой решила пойти в монахини. Только здесь она находила отдохновение от какофонии голосов и звуков всего остального мира, к которым приходилось прислушиваться, хочешь ты этого или нет.
Вечерняя трапеза так успокаивала, так умиротворяла душу. Беседа шла мирная и самая вежливая, однако была приправлена, как изысканное блюдо перцем, изящной иронией и сарказмом. Собравшиеся здесь женщины принимали Церковь далеко не безоглядно, они были самыми требовательными ее критиками. И вот они собрались за этим столом, одевшись в традиционные элегантные черные сутаны — для некоторых такой случай, покрасоваться в монашеском облачении, выпадал лишь раз в месяц, — и говорили, говорили. Для Элизабет этот вечер и компания за столом служили лишним доказательством тому, что за стенами Ватикана существовал совсем другой, отдельный и страшный мир, наводненный бесшумными тенями ассасинов. Доказательством тому, что есть и иной, отличный от внешнего, мир порядка, сдержанности и высокого интеллекта, где человек не подвержен невыносимому прессингу, который запросто может поломать жизнь любому, кто живет вне стен Апостольского дворца. Сидя здесь, рядом с сестрами, прислушиваясь к их оживленным разговорам, разделяя многие их взгляды и чувства, она наслаждалась покоем и ощущением полной безопасности, точно находилась в оазисе, удаленном от всех тревог, бурь, несчастий, крови и страха, словом, всех непременных атрибутов того, внешнего мира.
А потом они сидели в гостиной, где стены были увешаны старинными картинами в тяжелых позолоченных рамах, пили крепкий черный кофе. И тут она вспомнила Вэл, с которой они так часто сидели здесь после обеда вместе с другими сестрами, пили кофе, болтали... Бедная Вэл. Интересно, как бы она поступила, если бы кардинал Д'Амбрицци строго-настрого запретил ей заниматься этим делом? Сложный вопрос. И что бы сделал на ее месте Бен Дрискил? Она до боли закусила губу, потом выдавила улыбку. Но это же совершенно очевидно. Послал бы его к черту, вот и все... И вот вечер плавно подошел к концу, она распрощалась с сестрами. Умиротворение этих последних нескольких часов быстро улетучилось, оставив ощущение смутной тревоги.
Она вернулась домой на Виа Венето, чувствуя себя совершенно потерянной и несчастной. Может, чтобы успокоиться, стоит хоть немного поработать? Стычка с Д'Амбрицци не выходила из памяти, слова его жгли, как огнем. Прежде Элизабет не испытывала ничего подобного, никогда не попадала в ситуацию, когда он, утратив всякие приличия и дипломатичность, так открыто позволял себе гневаться.
Ничего, утешила она себя, все рано или поздно уладится, утрясется. Уж как-нибудь она сумеет разгадать эту загадку с именем. И тогда все станет на свои места.
Господи, что за глупость! Разгадать... да у нее нет ни малейшей надежды!...
Она разделась, напустила полную ванну горячей воды, медленно погрузилась в нее, наблюдая за тем, как пар превращается в капли воды и оседает на кафельных стенах. Потом налила в ладонь жидкого мыла с ароматизирующими маслами, натерла себя, ощутила аромат свежести и чистоты.
Дверь в ванную она оставила открытой. В коридоре висело зеркало, и она видела в нем отражение: ночной ветер раздувал шторы, прикрывающие дверь на террасу. Глаза у Элизабет начали слипаться. Она усилием воли снова открыла их, увидела столик из сварного железа, покрытый скатертью, складки ее тоже трепетали от ветра. Несколько дней тому назад она ждала в гости подругу и сделала кое-какие приготовления. Потом в последнюю минуту встречу отменили. Свечи в тяжелых подсвечниках, хрустальные бокалы, столовое серебро приборов расцвечивалось бликами от каминного пламени. Террасу освещали огни улицы, они рассыпались повсюду, насколько хватало глаз, озаряя город призрачным розовато-желтым сиянием. Словно россыпь драгоценных камней за шторами...
В теплой воде мышцы постепенно расслабились. Элизабет почувствовала долгожданное умиротворение, ощутила, как ее уносит, точно на волнах, в столь желанный сон...
И вдруг, уже находясь на самом пороге этого сна, она уловила еще одно отражение в зеркале. Точно туча на лик луны надвинулось оно, точно тень птицы в солнечный день, в самой глубине и темноте квартиры она заметила какое-то движение.
Что-то темное...
Она вновь покосилась на дверь и шторы террасы, взглянула на свечу на столе.
И, переведя взгляд на зеркало, стала ждать.
Что это было? Летучая мышь? Она страшно боялась летучих мышей. Неужели одна из них залетела с террасы и теперь летает по квартире, бьется о стены?
Вот тень снова мелькнула в зеркале. Слишком быстро, тут же пропала, она не успела толком разглядеть, что это было. Точно воспоминание, не оформившееся в точный образ, неясное и неопределенное.
Нечто.
Элизабет почувствовала, как мелкие волоски на руках встали дыбом, а по коже пробежали мурашки. И тогда медленно, не сводя с зеркала глаз, она поднялась из воды, шагнула из ванны, протянула руку, сняла с вешалки махровый халат, накинула на мокрое голое тело. Колени дрожали, соски напряглись под мягкой тканью. Сердце билось, точно птичка в клетке.
Что, если запереться в ванной? Она тут же отмела эту мысль. Нет, тогда она окажется в ловушке. То же относилось и к спальне, что через коридор. Да любому ребенку под силу выбить стеклянную панель двери и ворваться внутрь. И потом, что-то подсказывало ей, что никакая это не мышь... И не ребенок тоже.
Из квартиры был только один выход, на лестничную площадку. Если бы в ванной был телефон!...
Господи, что за дурацкие фантазии. Всему виной нервы, напряжение и беспокойство последних дней, все эти жуткие россказни об ассасинах, признания, услышанные от монсеньера Санданато, страх за Бена Дрискила, воспоминания о Вэл, ссора с Д'Амбрицци. Все это нервы, ничего больше...
Что, если включить свет сразу во всей квартире? Нет, не получится, все выключатели в гостиной... Да и потом, нужен ли ей весь этот свет? Или нет?...
Игра воображения? Тени? Смерть?
Она двинулась по коридору к гостиной. Она еще не придумала, как будет защищаться, просто не хотелось попадаться в ловушку в этой части квартиры, этом отсеке, в ванной и особенно на кухне, где темно и столько острых ножей.
В гостиной царила темнота. Лишь слабо вырисовывались очертания мебели, лампы, горшки и кадки с растениями. Да, здесь полно мест, где мог спрятаться незваный гость. Ни шороха, ни малейшего движения. Она не слышала ничего, кроме шума ветра на террасе да слабых звуков улицы внизу. Но все эти тени, они такие глубокие и темные...
Элизабет шагнула в комнату, замерла, прислушалась снова.
Возможно, зеркало ее просто обмануло. Занавески слегка колыхались. Ветер показался неожиданно холодным, прямо ледяным.
Нет, теперь совершенно ясно, что в комнате никого нет.
Она обернулась к террасе. Дверь по-прежнему открыта, ничего не изменилось. Да, игра воображения, ей просто почудилось.
Элизабет вышла на террасу, прислушалась к звукам улицы, здесь они сразу стали громче. С облегчением втянула прохладный воздух. Движение, несмотря на поздний час, было довольно интенсивное. Да и внизу, на тротуарах, народу полно, все куда-то спешат, расталкивают друг друга. Вот она, реальность. Никто в квартиру к ней не пробирался, а реальностью являются миллионы туристов, что наводнили город, прогуливаются по ночам, развлекаются, словом, прекрасно проводят время. Она отошла от перил, развернулась, собралась войти в комнату.
Он стоял в дверях, преградив ей путь.
Высокий мужчина стоял совершенно неподвижно и смотрел на нее. Всего в каких-то восьми футах.
На нем была черная сутана, подобная тысячам других, которые каждый день видишь в Риме. Он стоял спокойно и смотрел выжидательно, словно ждал, что она вот-вот заговорит. Потом губы его дрогнули, но не выдавили ни звука.
Почему он медлит, почему не прикончил ее здесь, когда она стояла спиной к нему на террасе, или в ванной?... Вот теперь она разглядела его как следует.
Он шагнул в круг света. И тут Элизабет с ужасом заметила, что один глаз у него затянут белой пленкой. И вскрикнула от страха.
Инстинктивно оба они пришли в движение, и получилось это одновременно.
Священник шагнул к ней, Элизабет отскочила в сторону, схватила со стола тяжелый серебряный подсвечник с хрустальным колпачком.
Он успел ухватить ее за рукав, пальцы утонули в пышной ткани халата. Она резко рванулась, высвободилась, при этом халат распахнулся на обнаженном теле. Один глаз смотрел на нее не мигая... Мертвый глаз.
Смущенный открывшейся перед ним наготой, сбитый с толку ее диким криком, священник растерянно отступил на шаг.
Элизабет воспользовалась этой долей секунды, изготовилась, и когда он набросился на нее снова, размахнулась и изо всей силы ударила подсвечником прямо ему в глаз. Он не успел прикрыться. Стекло разлетелось на мелкие осколки, серебряное основание врезалось в скулу.
Он испустил сдавленный крик, она же ухватилась за столик, пытаясь сохранить равновесие, и вновь нанесла удар, изогнувшись и вложив в него весь вес своего тела. Он, защищаясь, вскинул руки, белизна лица исчезла, словно по волшебству, оно теперь являло собой сплошную кровавую маску. А затем он слепо набросился на нее, и Элизабет отбивалась и отступала, уперлась спиной в перила террасы, и отступать было уже некуда. Она обернулась и увидела прямо перед собой страшное лицо, сплошь красное от крови и утыканное мелкими осколками стекла, сверкающими, как фальшивые бриллианты, и рот у него был широко раскрыт, но не было слышно ни звука...
Она брезгливо и с ужасом отшатнулась от него. Это была агония.
Вот он сделал над собой усилие, приподнялся. Протянул руки, в этом жесте читалась мольба...
А потом медленно перегнулся через перила и полетел вниз.
Элизабет смотрела, как он падал: руки раскинуты, полы сутаны развеваются на ветру, вот он плывет в воздухе, медленно поворачивается, и последнее, что она успела заметить, — это страшный, залитый кровью глаз, сверкающий неукротимой злобой...