Политическая ссылка. Клубок дней серых, нужды и борьбы, борьбы за себя и других.
У всей нашей ссылки не хватало денег. Но больше всех они были нужны мне и Василию Власычу.
И именно пятнадцать рублей двадцать копеек, как раз столько, сколько стоил с пересылкой «патентованный препарат Туберин — верное средство от чахотки», как уверяло жульническое газетное объявление, попавшее в нашу деревню. В третьей избе от края кашляла и задыхалась бедная Анна Грунтман.
У нее была маленькая дочка с голубыми глазами.
И хотя голубоглазка, со взбитым коком, целыми днями могла разливаться радостным хохотом и кувыркаться под столом, — это не мешало Анне Грунтман медленно гаснуть, как рдяные угли, сливающиеся с золой.
И вот в один тоскливый вечер в мою избу, с промерзшими бревнами стен, ввалился Власыч с известием о «Туберине».
Со стороны можно было подумать, что он сам изобрел это чудесное средство. Но, вероятно, газета, как визитная карточка далеко всамделишной жизни, так встряхнула его, что каждая строчка стала читаться протестом против нашего одинокого прозябания. И «Туберин» в том числе. Одним словом, в эту минуту Власыч ставил вопрос очень остро: «Туберин», а следовательно, спасение Анны или бессовестное оставление товарища на погибель.
И я с ним согласился.
И, конечно, менее всего по причине «Туберина».
Ни патентованных средств, ни таких же мыслей я тогда не любил.
Но я был бесконечно благодарен Власычу за то освежение, которое он во мне произвел своим буйным налетом. Точно заставил проснуться.
Принципиальное наше согласие было готово. Но где взять денег?..
Склоненный к постановке вопросов конкретно, я тогда же вычислил, что от продажи местным челдонам всего нашего с Власычем барахла, включая сюда и лопатину[3], выручится что-то около одиннадцати рублей с копейками.
Это, так сказать, при самопожертвовании догола.
Правда, был еще объект торговли — мой остроухий Буска. И он мог сыграть решительную роль в создании лечебного фонда.
Но это было так предательски-постыдно — продавать моего, в сущности, единственного друга, что я напрягал все свое воображение в поисках какой-нибудь иной комбинации.
— Слушай, Власыч, — придумал я и тряхнул за плечи безнадежно омраченного приятеля. — Есть одна штука. И довольно правдоподобная. Не красть, не убивать. То есть, если хочешь, — убить, но не человека, а... медведя. Я знаю берлогу!
Глаза Власыча смотрели, расширялись и округлялись, как два восхищенных солнца.
— Дружище!.. Да неужели?
— Я знал о ней еще с осени. Должен сказать, что точно, где зимует этот медведь, я не знаю. Но уже ежели сам старый Матвеич ручается, что зверь залег на хребте у Полуденской речки, то, конечно, он там и сейчас, и, — пусть нас черт заберет с патрохами, — если мы завтра туда не отправимся!
— Пятнадцать рублей двадцать копеек! — молитвенно восклицает Власыч.
— Да за хорошую шкуру в потребиловке две десятки дадут!
Попробуйте разыскать — на многих квадратных верстах, взъерошенных дебрями, заваленных снегом, — ничтожную скважину — окно в медвежью берлогу!.. И с утра, — через чащу, колодник, кочкастые согры, через талые родники, по снежным надувам крутых косогоров брожу я и Власыч.
Я не мыслю себе возвращения без успеха: слишком много душевного жара и какой-то идейной осмысленности вложили мы в эту затею.
Но уже на исходе короткий таежный день, уже облаком мутным легла усталость на наши лица, уже Буска попрыгивает трусцой, и скучливо колышется его серый султан — пушистый хвост.
Ни признака, ни намека на близость медведя.
С шуршащей трелью выскочил рябчик, другой — целый выводок.
Буска ожил.
Выцеливает Власыч, водя пистонной своей двустволкой, я сметаю корону снега, убелившую углистый пень, и сажусь. Бухает выстрел, задушенный шерстью хвои.
Пыхтит усталый Власыч, бросает убитую птицу, валится рядом со мной, и пот течет с его пылающих щек.
— Ну, и ходьба... — ворчит он, — лыжи, язви его, чуть не сломал. Ночевать, что ли, будем?
Я решаю, что место удачно. Под рукой сухостойник, и топлива нам на ночевку добыть не трудно.
Тем временем улыбнулось откуда-то солнце, ответно вечерним огнем вздохнули снежные сосны и потухли, словно слиняли. Толпа фиолетовых теней бесшумно вошла под деревья.
Кончился день.
Звонко цокает острый топор, зубом стальным выкусывает желтые, скипидарно-смолистые щепки. Я рублю дрожащую «сушину»: долгая у нас ночь, крепкий у нас холод.
Хрупнула, хрустнула, затрещала, запела, ломаясь и шурша ветвями, тяжко и глухо ухнула в снег.
Хватит дров для ночлега.
В своей шапке с ушами Власыч похож на унылого лягаша, бронзово-огненного от костра.
Пока я рублю, он уже выжег широкое кострище и мостит на нем толстый подстил из пихтовых веток. Это — наша постель. За спиной у себя мы сплетем густой экран из хвои — от него отражаться будет тепло и греть нас со всех сторон.
Пылает огонь, пугливый и грозный, мятежный и хитрый, отбрасывает виснущую над ним темноту, а когда надавит тяжесть ночи, — забивается в переплеты обугленных бревен и с ворчанием скалит раскаленные клыки...
Это — борьба.
Чайник вскипел. Мы разделись, разулись, развалились, как шахи персидские, в ароматной мягкости пихты. Нет усталости, нет заботы, нет неудачи — есть только всепроникающее блаженство отдыха, тепла и насыщения.
Очень просто, в сущности, устроен человек.
Чай после такого дня — это целая поэма. Особенно с маслом. Пьем — одинаково: отколупываем ножом янтарный, зернистый комок, стряхиваем его в деревянную чашку, наливаем черный, от снеговой воды и густого завара, кипящий чай, обмакиваем сухари в растопленный слой масла, пока не вычерпаем его до конца, а потом едим размякший, теплый, как шаньга, масленый хлеб. Буска давно уже поужинал, свернулся серой подушкой у самого огня, спит, только острые уши не спят — сторожат.
Власыч тянет к костру босые пятки, крючит пальцы, отпихивает собаку.
— Отодвинься, дурной, сгоришь...
Теперь — спать. Закурить, молча смотреть на холодные искры мерцающих звезд и сладко дремать...
Власычу не спится.
— Повыбили из ног глухоту, — довольно начинает он. И с надеждой: — Эх бы, завтра...
Что говорить о завтрашнем дне? К чему беспокоиться, волноваться? Придет это завтра, и мы увидим. Власыч понимает мое молчание и изменяет тему:
— Незадачливая осень сегодня. Скажи, пожалуйста, на носу рождество, а куда снег девался? Путной ноги лыжной нет. Оттого, видно, и белка нас обошла...
— Власыч, а в Выдриной когда ты жил, там хорошие промыслы были? — задаю я вопрос не без некоторого коварства.
Дело в том, что Власыч страстно любит воспоминания о своей трехлетней ссыльной жизни в деревне Выдриной и, начав повествование, уже не нуждается в репликах, вообще в активном вмешательстве собеседника, и предоставляет ему делать, что тот захочет.
А меня совершенно не тянет сейчас к разговору.
— Ого, — усмехается Власыч, — там, брат, такая охота была!
Мы опять на лыжах и давим хрустящий наст тропой на авось.
Огневыми цветами изрябило солнце голубую девственность снега, и мы сами — дневные, умытые сном и свежестью ночи.
И по-прежнему захвачены своей целью — медведем, и по-прежнему мы уверены, что отыщем его.
Часы и версты, часы и версты в ровном шуршании лыж, мимо трав лохматых, осахаренных зимой, под плащами колючего ельника, в пересечку путанных заячьих петель.
— А теперь куда? — вопрошает пространство Власыч.
Мы уткнулись в обрыв.
Глубоко под нами спряталась в горы синяя падь, и белый снег, из-под ног убегающий лентой, тоненькой нитью дотягивается до дна лощины.
Я воткнул свою лыжную палку, по-тунгусски «таяк», и остановился.
— Шею сломать тут просто, — резонирует Власыч, — но... и медведя найти возможно.
Мною овладевает приподнятое, воздушное чувство. Я увязываю «юксы» — ремни на лыжах — поправляю шапку и весело предостерегаю:
— Смотри, на поторчину[4] не наткнись...
Несколько секунд я качаюсь на узком перевале, на грани между площадкой и сумасшедшим полетом вниз. Но вот наклонились остроносые лыжи и скользко поплыли вперед.
Глянуло мне в лицо далекое дно провала, мелькнули деревья, свистящий ветер окутал уши. Инстинктом вильнул от острой рогули, птицей вперелет взял пригорок и, пригнувшись, забитый снегом, упруго замедляя, катился в горло пади.
Здесь — безмолвие.
Все задумалось долгой зимней дремой. Запорошенные кусты, как застывшие облачка пара, и гордые ели — точно из камня серо-зеленого резаные стрелы.
Даже Власыч проникся торжеством тишины и разговаривает вполголоса. Только Буска нетерпеливо смотрит на нас и хватает пастью снежные клочья. Склоны пади изъедены ямами от вывороченных когда-то сгоревших лиственниц, и торчат из-под снега причудливые растопырки огромных корней и кривые сучья, как обугленные ребра.
В этом хмуром, заросшем ущелье удобное место для медвежьего логова. Мы путаемся в ветках, увязаем в сыпучих провалах, и из сил выбивается собака.
— Завтра ведь рождество, — вспоминает Власыч, — поди, перепьются челдоны.
Рождество, в моем представлении, — веселый языческий праздник, праздник природы — поворота солнца на лето. И в сумерках длинной цепи дней, серых, как мыши, дней нашей ссылки, всякий жизнью отмеченный день особенно хочется и для нас отметить чем-нибудь ярким и необыкновенным...
Встревожил нас Буска: он залез глубоко в нору под елью, и только хвост его пушистый колышется над снегом. Сдернув ружье, забегаю сбоку, заглядываю настороженно.
Мерзлая нора, защищенная хвоей, с выметенным песочным спуском...
Молчит собака; вот — вылезла, отряхнулась — равнодушно побежала.
Пусто...
— Леший-те задави, — ругается Власыч, — а ведь медведь по осени рыл...
И опять утомительная дорога вверх, на выход из обманувшей пади. Мне уже хочется есть, уставать начинают ноги, все чаще останавливаемся, отдыхаем. Власыч бредет и не разговаривает. И утренние четкие перспективы удачи у нас мутятся...
Вдруг оттуда, с солнечного подъема, где видно голубое небо, — какой-то необычайный звук.
Я замер.
Еще, еще — точно тенькает затерявшийся колокол.
Собачий лай.
Это серьезно: на птицу Буска не лает...
Переглянулся с Власычем, и, с забившимся сердцем, туда, на подъем.
Мешают кусты, путают лыжи, душит одышка от быстрого хода — все равно, лишь бы вовремя добежать... Выбрались... Ровный, редкий бор. Лай замолк.
Кометой падает с дерева снежная шапка — точно ткань золотую тряхнули, и осыпалась она тонким, сверкающим гарусом.
Или — снежный павлин распустил переливчатый хвост, и в нем загорелись стеклянные звезды...
Слушаем — и дышать боимся...
Взлаял пес, совсем недалеко — разглядели.
Тут же за кустами на пригорке, словно мышь полевую прижал — носом в сугроб, — уставился Буска на снег и лает гневно, вызывающе...
Власыч — ружье с плеча...
— Тише, тише — не потревожь!
Лыжи долой. Наст на надуве держит..
— Эх, пес проклятый, заливается как! А у самого выхода из берлоги...
— Как его отманишь?
Согнувшись, подбираемся разными сторонами. Весь мир для меня сошелся на пухлом снежном горбе, на немой загадке... Минута пройдет, а может быть, меньше, и взрывом взломится мертвая неподвижная корка, и — какое косматое чудище черной бурей вырвется из земли!..
Дыбом поднялся загривок у пса. Увидел меня — совсем озверел. Роет лапами снег, сунется мордой и мячиком отлетает назад.
Ступил на бугор, увидел дыру, поменьше тарелки, обледенелую от пара. Только руку занес —оттащить от жерла собаку — обезумевший Буска хапнул меня за рукав, а рядом с ногами мягко просела глубокая воронка... Отскакиваю от ямы, вижу, как дно ее пучится снежной кашей, и выстрелы, два раскатистых выстрела, дымом кроют берлогу... Слышу, как Буска треплет остервенело кого-то в яме, а Власыч торопливо стучит — заряжает шомпольную двустволку.
Дым расходится...
Неужели все? Как будто бы — да. Не ждал я такого простого конца.
Но... мы добились, чего хотели, сокровище наше, и я кричу этому фартовому черту, Власычу.
— Ура!.. Убил, убил!.. Ах, старый хрен!
Насилу я выгнал Буску из рытвины. Он долго отплевывал шерсть, застрявшую в зубах.
Власыч — сам не свой. Прыгает, как журавль на току, хлопает меня по плечам, поздравляет. Живо снимается опояска-веревка, Власыч спускается в яму. Припал на корточки, увязывает. Встал, бросает мне конец веревки:
— Тащи...
Я сверху, он снизу, и... из отверстия вытягивается мертвая голова медвежонка. А в следующую секунду резко лопается веревка; навзничь, затылком мне в ноги, опрокидывается Власыч, и громадная лобастая башка с прижатыми ушами, яростно фыркая, вырывается из берлоги...
Я тянусь наведенным ружьем, на мушке мелькают ноги товарища, откуда-то взявшийся Буска и бешено мечущаяся медведица, по плечи застрявшая между стенками выхода и убитым детенышем. С огромным риском я ловлю в крутящемся снеге коричневый лоб и стреляю...
Покорно ложится огромная голова, и гребет когтями, стихая, широкая лапа...
Редким столбом подымается дым из обваленной берлоги, и с недоумением, молчаливой улыбкой выкарабкивается Власыч...
Только теперь я почувствовал, что простудился.
Теперь, когда шкура — темная, почти черная, с серебристым хребтом, шкура в шестнадцать четвертей — была снята и скатана в длинный тяжелый вал.
Остыв от азарта охоты, я остыл, должно быть, больше чем нужно, и все время зяб. И торжество мое сделалось уже неполным, словно еще через какую-то грань мне предстояло перешагнуть, для полной победы.
Но Власыч — сиял.
Сиял бы, должно быть, и Буска, если б умел. Но он наелся парной медвежатины и разлегся в снегу — волк серый, довольный и лукавый...
Мы сварили чай. Тут же, на истоптанной площадке, попили, закусывая сухарями, и на шомполе жарили ломтики мяса. До нашей деревни было верст тридцать, тайгой и хребтами. И, конечно, вдвоем было немыслимо на себе утащить и шкуру и мясо. Промышленники в таких случаях делают сугроб и в нем сохраняют дичь от мелких зверьков, от лисиц и росомах. Мы сложили медвежью тушу обратно в яму и накрепко заколотили вход нарубленными сутунками.
В деревне мы, конечно, добудем коня и вывезем добычу вьюком. Но шкуру, драгоценную шкуру, берем с собой.
— Далеконько мы забрались, — соображает Власыч и разглядывает компас, — а что, если нам на Налимий удариться?..
Я вспоминаю, что участок Налимий прячется где-то на юге, верстах в десяти. Подозрительная деревенька — самогонная и разбойничья. Но сейчас предложение Власыча очень мне нравится.
— Конечно, — поддерживаю я, — наймем там коня...
— Положим, на это ты не рассчитывай... Вряд ли там кто-нибудь живет. Покинутый поселок.
— Как так — покинутый?
— А просто. Земля неурожайная, потому и бросили.
— Так-таки никто и не живет?
— Летом живут которые... А теперь разве бродяги зимуют...
— И все-таки, выгодней нам идти на Налимий, — доказываю я, — к вечеру доберемся — хоть переночуем в доме. А утром до села, — по гладкой дороге. Иначе, подумай, со шкурой — в ней сейчас пуда два верных — по хребтам ноги ломать...
— Правильно говоришь, — убеждает Власыч, — айда на Налимий...
И мы пошли.
Не на шутку разыгралось мое нездоровье. Меня лихорадило, мучительно било в висках, а главное, я уставал, уставал, как ребенок. Шкуру несли мы по очереди, навьючив на себя, как котомку, и Власыч ругался последними словами, стараясь отнять у меня тяжелую ношу. В работе не так-то легко человек поддается болезни, и к вечеру кое-как я добрался до деревушки. Мороз нажимал, и гулко скрипели лыжи. Внизу, в неширокой долине, затертой двумя хребтами, темнела короткая цепь домишек. И было так странно найти поселок оставленным и безлюдным. Я высказал это Власычу.
— Нечему и дивиться, — ответил мой спутник, — сегодня особенно. Кто и жил, так в село на праздник ушел.
— Даже самогонщики?..
— И они. Кому в сочельник охота в лесу торчать? Только нам с тобой разве?
— А бродяги?
— Эти... могут случиться. Из таких, конечно, кому на деревню показаться нельзя. Только... я встречи такой не хочу...
В эти минуты мне совершенно безразлично было с кем встретиться. В глазах у меня прыгало, ноги машинально передвигали лыжи, и я мечтал об одном: лишь бы приткнуться в тепло и отдохнуть.
А Власыч пояснил:
— И так намаялись, как собаки, а тут еще ночь не спи — карауль. А закрыл глаза — гляди — чего-нибудь и свистнут... Нет, благодарю покорно...
Мы входили в околицу.
Буска, зачуяв жилье, сейчас же умчался в разведку. Но напрасно я ждал привычного деревенского лая собак — все было тихо, нас никак не встречали.
Полузанесенные избы в один порядок торчали далеко одна от другой, точно редкие зубы в обветшавшей челюсти.
Мы выбрали самый крепкий, самый солидный, казалось, дом и, зайдя во двор, надавили на дверь. Вначале она не поддавалась, а затем так внезапно распахнула свой рот, что мы едва не покатились в сени. Чиркнув спичкой, нащупали главную дверь, она была отперта, и мы вошли во внутрь.
Комнаты были выстуженные и нетопленные, и все-таки в них не чуялось холода нежилого строения, словно не так уж давно дом был брошен своими хозяевами. Да и внутреннее убранство говорило о том же. Стояла исправная железная печь и кровать с охапкой сена, вместо матраца, с потолка повисла закоптелая и засиженная мухами лампочка, а в другой комнатушке, с русской печкой, на полках оказалась кухонная посуда, и, что самое приятное, в бутылке, заткнутой тряпкой, был керосин.
— Недавно уехали на село, — констатировал Власыч.
За печью нашлись дрова, да их много было и во дворе — сухих выдержанных сосновых поленьев.
Мы сразу же затопили обе печи, и русскую и железную, тишина заполнилась воркованьем огня, в избе родились тепло и жизнь.
Власыч пошел оглядеть деревню — нет ли людей, нет ли съестного, а я, с тяжелой, пылающей головой и зябнущим телом, остался домовничать.
Я чувствовал, что дальше идти совсем не смогу, мне хотелось лечь, укутаться чем-нибудь очень теплым и лежать неподвижно. Я нашел в себе силу поставить чайник к огню — больше делать я ничего не мог. Вернулся Власыч, принес пригоршню мерзлой картошки и сообщил, что деревня безлюдна, что он обошел все дома и нигде ни души. Он встревожился моим состоянием, рассуждал о тифе и воспалении легких, а потом утешал, что это, наверное, — «так» и что мне надо просто отлежаться.
Мы решили, что я останусь здесь ночевать, а Власыч пойдет на село и завтра утром явится с лошадью, вывезет мясо, шкуру и меня. Он хотел оставить мне Буску, но я настоял, чтобы собака шла с ним, потому что идти надо было верст тридцать, в дороге мог подняться буран, да и вообще потому, что дело ночное — темное дело.
Власыч ушел, зазвенев кольцом калитки, я остался один и подбросил в железку дров.
О, как я зяб тогда!..
Избушка была всего из двух комнат — горницы и кухни, разделенных небольшими сенями, вроде прихожей.
Я сидел у стола и, стиснув руками виски, уткнулся в старый, истрепанный календарь, который нашел на божнице. Гудела и дрожала разожженная печка, труба ее снизу делалась бархатно-красной, и на ней загорались огневые пылинки. Два окна выходили во двор, в одном был оторван ставень и к стеклу голубым пауком припаялся мороз.
Календарь поучал о порядке отправки денежных переводов, высчитывал силы каких-то армий; я отрывался и думал о завтрашнем празднике, о том, как в далекой России предрождественской суетой заполнены улицы. Думал о том, как в бессрочной каторге кое-кто из друзей моих также переживает этот, с детства традиционный, день, как у нас на селе Анна Грунтман, наверное, готовит елку для голубоглазой Молли. И сознание единовременности переживания одного и того же обитателями различных углов моей огромной отчизны порождало чувство связи со всем человечеством и усиливало, в то же время, ощущение одиночества.
Голова болела тупой, щемящей болью, и тусклый огонь лампы окружался радужным кругом, какой бывает при сильном угаре. Я старался поджать под себя коченеющие ноги, закрывал глаза и слушал звучащую тишину с однотонным рокотом печи, со скриплыми стонами промерзающих стен.
И внезапно четко брякул запор у калитки... Я вздрогнул, словно разбуженный. Грузно хрупая снегом, кто-то медленно прошагал у меня за стеной и остановился у крыльца.
Я вскочил, взрывая догадками мутный туман болезни... Шаги, шевельнулись, и охнула лестница.
Я мгновенно вспомнил, что дверь не закрючена, схватил с табурета ружье и прыгнул к порогу. Как раз в это время за темной дверью шуршала рука, нащупывая скобку...
Приподняв берданку, я ждал.
Отодралась дерзко дверь, и из тьмы беловатым клубом вкатилось морозное облако... Кто-то черный, высокий, нагибаясь, шагнул за порог и остановился.
Я видел фигуру, заостренную сверху колпаком башлыка, но лица я не видел. Мчались мгновенья, мы стояли недвижно — он, молчавший, и я, больной и безумный, сжимая ружье, готовое к выстрелу...
Он качнулся назад, нехотя отступил в темноту и, помедлив, захлопнул с грохотом дверь. Шаги повернулись, спустились по лестнице, заскрипели по снегу и растаяли в тишине.
Напряженные нервы резко ослабли. Весь разбитый, обессиленный, я едва сумел накинуть крючок у двери и, добравшись до койки, бросился навзничь, прижимая к себе ружье. Все поплыло, завертелось... Очертания комнаты исказились, огонь у лампы то метался стрелой в потолок, то ложился на стены широкой расплывчатой радугой.
Удерживая сознание, я старался стряхнуть с себя морок кошмара, болезненным напряжением возвращал свой рассудок к действительности. И это мне удавалось, и помогало нервное беспокойство, с каждой минутой все сильней оживавшее во мне.
Я лежал со стиснутыми зубами, трясясь в леденящем ознобе, а внутри все горело жгучим и злым огнем. Я пытался подумать о своем положении, но мысль вытягивалась, удлинялась и кончалась выходом в пугающую неизвестность. Я садился на койку, бездумно смотрел на мохнатые снежные звезды окна, игравшие с лунным сиянием, — и опять подбиралась невыявленная мысль и опять окутывала меня загадочной тревогой. Я просто — ждал. Был я внутренне убежден в неизбежности недалекой развязки и все бы отдал, лишь бы приблизить наплыв зловещей встречи, только бы сократить минуты ужасного ожидания.
Я спустился с кровати, шатаясь, добрел до окна и с тоской смотрел на пустынный двор, укутанный синими тенями. Калитка была распахнута настежь. За ней, нестерпимым блеском снега, морозно сияла мертвая улица. Лоб мой коснулся промерзшего стекла, безотчетно мне сделалось страшно. Я пошел обратно к кровати. И тогда же почувствовал, что кошмар возвращается...
Да, вдоль стены проскрипели шаги. Мерные, неторопливые, такие уверенные, будто мой таинственный посетитель шел не ко мне, а за мной... Я весь вздрогнул призывом последней, отчаянной защиты. Бросившись к сеням с ружьем, я сознавал, что креплюсь остатками сил, что их надолго не хватит... Вот поднимается он, невидимый, по ступеням. Вот загромыхало в сенях и... вот, наконец-то, дернулась и задребезжала дверь... Так же каждый мой нерв задрожал, задергался и задребезжал.
Новый рывок, от которого вздрогнула притолока и заболталась, словно зажаловалась какая-то железка...
Нет, не выстрелю. Обожду...
Затишье.
Сердце и кровь в висках перебивают друг друга.
Яростно рванулась дверь в третий раз, визгнув на петлях. Затряслись косяки, изморозный иней посыпался с обледеневших дверных гвоздей... Выдержала... Опять тишина... Тишина разрастается, становится долгой, и во мне отмыкаются родники воскрешающей, неуверенной еще радости...
А когда в сенях затопталось нелепо, сломленной поступыо, обрываясь по лестнице, захромали шаги, — сразу все выплавилось и застыло во мне железным сознаньем победы. Он — уходил.
Я же твердо знал, что больше он не вернется, и, как солнце, пылала во мне торжествующая жизнь.
Забывался озноб и жар и распускались, освобождая, клещи болезни...
Смеясь и разговаривая сам с собой, лег я на койку уже другим, перерожденным. И, обливаясь теплой испариной, засыпал глубоким сном, сном здоровья и силы...
Наутро меня разбудил приехавший Власыч.
Как лист золотой, сверкало стекло, густо зажженное искрами солнца. И я был бодр и силен, как это молодое утро, и, вспоминая, слушал, как Власыч допытывался о громадных следах, истоптавших двор и крыльцо.
Но Власыч сам перебил себя и, смеясь, заявил:
— Я под шкуру уж деньги занял... Есть «Туберин», — вылечим Анну Грунтман!
— Стой!
Напротив — белочех-часовой, винтовка наизготовку. Маленький солдатишка, весь подозрительность, смотрит зло и приказывает винтовкой.
Я остановился, сделал бессознательно самую невинную, самую добродушно-жалобную физиономию и попробовал повернуться. Не тут-то было.
— Ты!.. — и со своеобразным акцентом русская матерная брань. — Идем до коменданта!
Когда я шел, подняв руки, а за спиной угадывал острый штык и шаги, здесь, сквозь невольный стыд плена, я почувствовал, что иду к чему-то, пожалуй, непоправимому. Пульс жизни забился так, что застучало в висках, и мгновенно я выбрал самое простое и кратчайшее по времени. Направляясь к станции, мы пересекли ряды уснувших товарных вагонов и затерялись в их глухих и безлюдных лабиринтах. Повинуясь приказу, я шагал по длиннейшему коридору из двух поездных составов, замыкавшемуся закруглениями пути. И здесь, сразу повернувшись, я оттолкнул рукою оказавшийся так близко от меня и словно заснувший штык, а другой схватил за подбородок чеха. Он вздернул кверху винтовку, а я, столкнувшись вплотную, обеими руками вцепился ему в лицо и шею, и через секунду оба мы грохнулись в песок. Был ли силен мой противник — этого я не знаю. Но что я в этот момент был силен, это я знал, это узнал и он. Чех молча продолжал цепляться за ружье, а я, по-зверски вкладывая самозабвенно всю силу в пальцы, сдавил ему гортань обеими руками. В его глазах мелькнула смерть, он опустил ружье и начал слабо пытаться разжать мне руки. Я оттолкнулся от него, схватил винтовку и вспрыгнул на ноги. Кругом пустыня, ни души.
— Сейчас он закричит, — вдруг понимаю я, не отрываясь от мутных глаз лежащего солдата. — Он первый захотел... — всплывает что-то вроде мысли, и, повернув ружье прикладом, я взмахиваю им высоко...
Мельница в лесу. Отошла от поселка и осела на ручье, среди черных, многоярусных елей. Дорога неезженная давно: до помола ли тут, когда в трех верстах погуливают железные броневики. Издали и не поймешь — поезд как поезд. А когда озлится, — остановится и длинной красной иглой бросит пламя. Тяжко загрохотав, помчится в тайгу спущенная с цепи смерть...
Молчаливые, безучастные стоят придорожные деревушки: хозяйством, мол, заняты, не политикой, — мы сами по себе. И безучастные с виду, принимают бешеный удар сумасшедшей гранаты, пущенной с броневика сумасшедшим командиром, в истерику впавшим от неуловимости партизанской «банды»... Примет деревушка трескучий столб разорвавшегося снаряда, смолчит, да запомнит. И накрепко запомнит.
А наутро, глядишь, и слетел на повороте с рельс какой-нибудь воинский поезд. И опять мечутся по линии беспомощные броневики, опять на телеграфных столбах висят трупы, опять безумно хлещет граната в какое-нибудь на пять верст от дороги ушедшее село. За соломинку хватается утопающий, а стихия, бездонная, безбрежная, неумолимо топит обреченного...
Тихо сейчас на мельнице, жарко жжет полуденное солнце, и вздуваются по кустам металлическим блеском горящие паутинки.
Дед Архип, старый мельник, в шляпе, до дыр выгоревшей на солнце, сидит на пороге сарайчика, против плотины — подпер костылем подбородок. Рядом сын Архипов Максим, дезертир и партизан, на корточках по-охотничьи примостился, жесткими пальцами собачью ножку крутит. Рот открыл и слушает, выпучив на меня глаза. Четвертый, пожилой человек, по виду учитель, по одежке крестьянин, нахмурился, озабоченно мнет бороденку.
— Вот так и вырвался... — заканчиваю свое сообщение и молчу. Молчат и другие — не о чем спрашивать, стали угрюмее.
— Эх, беда, беда, — про себя начинает дед, — Война. Ну, молодятник в тайгу уйдет, а ты куда от земли подашься? Деревню-то спрячешь? Да баб, да ребятишек? Ведь все пожгут, проклятые, все разорят...
Старик костылем стучит гневно. Максим глаза опустил — партизан, а отца боится.
— Отец, — вмешивается Максим, — товарищев-то схоронить надо. Вчерась тут недалеко чехи наезжали.
— А без тебя не знают? Советник... тайный! Ты лучше лодку-то наладь да матери скажи, чтобы чай пить собрала. Попьете и поедете.
Максим дружески подмигивает мне глазом — соглашайся-де, паря, не прогадаешь.
Я знаю их план. Там, где-то за порогами, у деда есть избушка. Место заповедное, в пустынных горах. Туда он сразу предназначил и меня, и нового знакомого. Андрей Иванович, так было его имя, бежал недавно из тюрьмы, где числился заложником, бежал от петли.
— Максимка отвезет — на это он профессор, — не то с иронией, не то с гордостью рассказывает Архип. — Лодку мы оставим. А через месяц поуправимся с покосом да тут маленько приутихнет, тогда и выплавим обратно.
Недолгие у нас сборы. Лодка нагружена, Максим кончает прилаживать к шесту оконечник, я распутываю бечеву.
— А что, товарищ, — любопытствует Максим, — был у нас слух, что в Советской России, в Красной Армии пушка теперь такая есть, что от Москвы до Урала дострельнуть могет? Вот, брат ты мой, — хлопает он меня по колену в восторге, — будь у нас такая — и пошли бы мы этих гадов шпарить! Так, с мельницы, всего бы Колчака разнесли... Вот будешь за порогами, — переменяет он тему, — поглядишь медведей. Отец велел сеть вам оставить, винтовку да дробовик. Только товарищ-то твой уж городской очень. Тяжело ему там будет... А я, как доплавлю вас до верхней избушки, — поживу там денька два с вами, потом срублю плот и обратно сюда. А лодка у вас останется... Идем, отец, чай пить...
Иззубрилась четко грань хребта. Источенным памятником безвозвратно минувших веков засмотрелась на волны, похожая на часовню, скала. Медленно поднимается тень от земли, незаметно гаснут освещенное бахромки вершин на высоком ряже. Наливается краснотою отблеск заката на дальних сопках, и, всегда неизменно бесстрастная, ровно течет река.
Максимка давно уехал, мы вдвоем с Андреем Иванычем. Новое наше жилье — обомшелая, с плоской крышей охотничья избушка. Сложена из гигантских бревен, конопачена мохом. Не нравится здесь Андрею Иванычу.
— Ну, чего вы тут хорошего отыскали? — полушутя выговаривает он мне. — Тень всегда, под боком гора мрачнейшая. Ведь это же ссылка, понимаете вы, — хоть на месяц, а ссылка!
— Верно это, — дружелюбно соглашаюсь я, — зато красиво...
— Н-ну, красиво, я не спорю, — примиряется он и тут же звонко шлепает комара. — Дьявол кусачий!
Кто во всем мире смог бы догадаться, что мы здесь, в этом месте, где на карте — пробел? Вычеркнуты мы из списка обычной жизни и отдали себя горам. А в душе моей словно грот кристальный, зажженный солнцем. Вчера даже ночью встал и радостно убедил себя, что я в царстве тайги. И пока Андрей Иванович спал и бормотал что-то сонно, я слушал, как где-то далеко падали ели и странным голосом кричала ночная птица. Теперь вскипает чай, я пойду на россыпь, наберу смородины.
— Куда вы, — кричит Андрей Иваныч, — и не жаль вам ноги бить?
Камнепадом диких, расколотых глыб сбежала гора каменной лавиной, — запнулась о нетронутый следом прибрежный песок и оцепенела. Листья бадана, зеленые, мягкие уши, кустятся в камне, серым кораллом кроет мох угловатую жесткость гранита. Тепла еще россыпь от дневного жара, а глыбы внизу кажутся золотисто-зелеными подушками. Ароматна черная смородина, спелая полная чашка. Не хочется мне к избушке, к Андрею Иванычу. Я стою на камнях и, сквозь рваные окна лапчатой хвои, вижу, как дышут вечерним солнцем заречные склоны, вижу, как высокие облака застыли в побледневшей сини, замечаю, как рядом циркнул бурундучок и присел па колоде на задних лапках. Умерла тайга или вот-вот стряхнет свою извечную зачарованность и молвит страшное, по-человечьи? Молчит.
Хрустальное утро — сине и жарко. Я вожусь у лодки, Андрей Иваныч сидит у берега и покручивает бороденку.
— Чем же мы питаться-то будем, — допытывается он, — ведь нельзя же все сухари да чай? Для мускульной работы жиры нужны, а мы, как схимники какие, черт побери! Езжайте-ка за рыбой, а я тут с дробовичком похожу, нет ли рябчиков...
Милый Андрей Иваныч, с удовольствием соглашаюсь, — лишь бы не вместе. Я и сам не знаю, что нас разделяет. Он относится к людям, с которыми надо встречаться только в праздничной обстановке. Вчера вечером он долго рассказывал мне о своем прошлом. Несомненно, он образованный, наблюдательный и умный человек. Говорить он любил и говорил красиво, только как-то уж слишком уверенно. Слушать положительно не умел, а когда был в ласковом настроении, видимо, насилуя себя, интересовался мною. Прожитые годы, нервная трепка в тюрьме и ссылке и теперешняя жизнь озлили его.
— Озлили, — вслух рассуждаю я и, упершись ногами в корму, вывожу шестом колеблющийся в струе нос лодки.
Напор — скользнула вперед лодка. Брякнул в гальке шест, шуркнул, скрипнул — опять подалась аршина на два. Так, вдоль берега проталкиваюсь я навстречу течению, и перед лодкой вспухает трехугольная борозда в маслянисто-прозрачном блеске воды. Тень моя и лодки дрожит на солнечном, играющем ковре подводных камней. Бежит, бежит широкая рябая плоскость реки, зеленая и голубая, с ультрамариново-синими полосами, и кажется, будто кудрявый берег плывет куда-то мимо. Вот и затончик, длинный и глубокий. В такую жару здесь стоят ленки — вкусные рыбы, ждут насекомых, неосторожных мышей или просто нравится им нагретая вода затона. Перевертываю шест оковкою кверху, чтобы не брякал, — чуткая рыба ленок, — и тихо направляю лодку. Неслышно причалил; подымаю конец сложенной в лодке сети и привязываю его к кусту. Отталкиваюсь осторожно и плыву к другому берегу затона, стараясь не запутывая сбрасывать сеть. Тонут ее переплеты, держится на воде верхняя тетива поплавками, и за лодкой протягивается от берега упругая, клетчатая стена. Перегородил все устье, а теперь — ожидание и азарт. Сейчас, не стесняясь шумом, грубо толкаю лодку и выплываю в затон. Больше плеска — пусть все обитатели его спасаются в реку. Вот под лодкой стремглав прошмыгнула длинная темная тень. Ага, ленок!.. Другой, третий. Оборачиваюсь — одни поплавки у сети утонули, остальные дрожат и прыгают. Вот в другом конце бултыхнулся и плеснул у верхней тетивы блестящий хвост. Скорей повёртываю назад — уйдут еще черти!.. Подплываю с замиранием сердца: вырвется рыба — пропал и обед и ужин. Нет, прочно попались, запутались и плавниками и ртом. Вытаскиваю толстую, бьющуюся рыбину с радужными, красноватыми боками. Еще одну и еще. Теперь мы сыты, — мы счастливы на сегодня!
Проходит время, все созревает, давно уж покинули гнезда возмужавшие соколята, длинными сделались ночи, и первые зовы осени чуются в перламутровых облаках. Месяц прошел, убывает запас сухарей, и никто не едет за нами. Андрей Иваныч сделался раздражительным, обессилел, больше спит или уходит на берег и сидит в безнадежно-тоскливой позе. Моя рыбная ловля начала изменять: вода сильно упала, и ленки неохотно заходят в затоны. У нас сухарей осталось на месяц, несколько пулевых патронов к берданке и немного пороху и дроби. Зато в лабазе будочки, выстроенной на спиленном сверху стволе дерева, я нашел два пуда соли, оставшиеся еще с прошлого года от промысла, и сейчас мастерю колоду для солки рыбы. Солнце рано садится за горы, и мне не хватает дня, Андрей Иваныч ни в чем не может помочь, в этом я убедился, и он для меня как большой ребенок. Хотя, подчас, в раздражении он больно обижает меня, и был однажды момент, когда руку мою потянуло к берданке, — но тогда я был голоден и смертельно устал, а теперь я боюсь этого воспоминания.
— Не могу я выносить больше ваш проклятый лес, он гнетет меня, давит, у меня глаза заболели какой-то близорукостью, я не вижу горизонта...
— Но что ж делать, Андрей Иваныч! Придется терпеть. Вы уж слишком мрачно настроены. Смотрите, убьем зверя и мясо будет. Да, вероятно, и Максимка скоро приедет.
— Ну вас к черту с Максимкой! Он, может быть, уж давно висит на каком-нибудь телеграфном столбе, а о нас и некому вспомнить. Нужно ехать самим вниз, и все.
Эту песню я не первый день слышу. Но, во-первых, как пройти в нашей лодке пороги, а самое главное, куда мы выедем? В лапы к белочехам?
— И зверь, — продолжает Андрей Иваныч, — болтовня это все. Убьем, убьем. Полтора месяца торчим в этой трущобе, а чего убили?
Я вспоминаю, что недавно, охотясь за рябчиками, Андрей Иваныч увидел медведя и с тех пор далеко от избушки не ходит. Этого не говорю, а только ожесточенно рублю теслой колоду, выколупывая сочные смолистые щепки.
— Знаете что, — предлагаю я, — место здесь надоело и вам, и мне. Давайте спустимся к устью Гутара, там на стрелке сохранилась хорошая юрта. Рыбы в том месте больше да, пожалуй, и зверь попадается чаще.
Андрей Иваныч выдерживает марку: презрительно пожимает плечами.
— Не все ли равно, — бормочет он, — здесь или на устье, — один черт!
Но он, несомненно, рад. Это его давнишнее желание. Я же дорожил избушкой на случай непогоды. Поздно ночью кончаю последние приготовления к завтрашнему отплытию. Голодно от плохой и скудной пищи, шатает меня усталость, и, завертываясь в шинель, я ложусь у костра, под открытым небом. Укутанные темными чехлами хвои, молчат высокие деревья, и брызгами брильянтов искрятся в черных прогалах звезды.
Мы почти не говорим друг с другом. Когда Андрей Иваныч спит, а я смотрю на лицо его, мученически изможденное, с ввалившимися щеками, — я забываю дневную злобу, и мне становится страшно, точно я присутствую при медленном умирании самоубийцы. Мне тоже плохо, я сильно истощен. У меня, вероятно, кровь приливает к ногам, и от этого они стали какие-то спотыкливые и тяжелые. Непонятная лень овладевает порой, и долго стоишь перед лесной колодиной, не решаясь перешагнуть ее. Голод выгнал меня сейчас на добычу. Недалеко от юрты я нашел спокойную таежную речку, причалил к мыску у группы березок и вылез с винтовкой. День серый, тихо — парит. С того берега кликнет раза два птичка, и опять все молчит. Ровно течет плескучий шорох реки, но так однотонен он и непрерывен, что вливается в тишину и растворяется в ней. Злой и страстный кипит вокруг комариный звон и клекчет на дереве бурундук, накликает непогоду. Свежий след. Трава примята, глубоко впечатались в слабую почву копыта. Забыл усталость, смотрю — соображаю. Ходил сохатый. Совсем недавно. Сегодня ночью. Мелкое дно залива порастает вахтой, солоноватою водорослью, и все оно истоптано ямками, затянутыми мутным илом. Зверь приходит ночью кормиться водорослями. Буду караулить его из последних сил. Три березы растут букетом. Я рублю жердины, прибиваю их гвоздями к березам аршина на четыре от земли. Кладу между ними перекладины, маскирую ветвями — и готов помост или лабаз, моя ночная засада. Сюда я вечером заберусь и буду ждать сохатого, потому что в нем — спасение.
Долго я спал у юрты. А когда проснулся, был уже вечер. Облака разошлись, и светило ярко солнце. Андрей Иваныч готовил чай без меня, даже не разбудил и куда-то ушел. Я тороплюсь. Протер заржавевшую винтовку, налил в пузырек дегтя от комаров и взял на дорогу горсточку сухарей.
Страшно мне смотреть в сухарный мешок — там останутся скоро одни лишь крошки... Андрей Иваныч не хочет мириться с порцией: «Как же, — возмущается он, — и так жрать нечего, а тут еще и сухарей не досыта». Я махнул на него рукой — будь, что будет.
Неслышно спускаюсь в лодке, журчит река, сидишь на корме и отдыхаешь. Век бы так плыл навстречу бодрящему ветерку. Я рано добрался до места: еще солнце греет. Спрятал лодку в кустах и осторожно, стараясь не делать в сторону шага, по дневным следам своим, я дошел до берез. Закинул наверх шинель и полез с берданкой. Славный вышел лабаз — широко видно с устланной листьями платформы. Приладился во все стороны: чтобы целиться было удобно, чтобы не шуршали ветки закрадки. Осмотрел ружье, взвел курок и поставил на предохранитель. Наверху не так много комаров, а все-таки приходится и лицо и руки смазать дегтем. Передать невозможно, как здесь хорошо, как легко дышать этим воздухом, в котором запах смолы слился с свежестью водяной прохлады. Через реку напротив обрывистый берег. Словно каменные гигантские фолианты, косо стиснутые в полки, выступили меж деревьев бело-ржавые плиты. Справа от лабаза старый, догнивающий лом, слева длинная тихая заводь, языком стеклянным уползающая под своды елей. В этот затон и приходят звери. Будет ли ночью удача? Где он сейчас, тот сохатый, который должен прийти и накормить нас собою? А вдруг придет — и я промахнусь?.. Нет, добрый дух затонов и курьей поможет нам! Он дает промышленникам ленков и зверей. Сам обитает в глухой курье под дряхлым ломом и похож на бревно, користое, как спина крокодила, без ног и без рук, с усатой головою выдры. Может быть, и живет-то здесь, в этом завале облупленных старых деревьев, белеющих на солнце. С того берега смотрится в затон шишковатый, лысеющий хребет. Нет добра и нет зла, бесстрастно говорят его молчаливые сыновья-деревья и спокойно гибнут от времени, заменяясь другими.
Село солнце, сумерки вместе с туманным паром закрывают берег. Теснее сошлись деревья, нахмурились, почернели. Вдали монотонно воркует голубь. Где-то рядом всплеснула и четко закрякала утка. Тишина. Пахнет водой и болотом.
Понемногу начинает клонить ко сну. Я жую сухари, стараясь хрустеть потише, жую и слушаю. Узкой сделалась речка, одна серебристая полоса отражает зарю, остальное потоплено мраком, и черной башней стоит перед лабазом купа деревьев. Интересно, что было на этом месте несколько веков назад, в такой же вечер? Я знаю — здесь, на столетней елке сидел зелено-серый и рыжий черт моховик. А под елью был камень, белый, как сахар, и ушел он глубоко в изумрудно-зеленую реку. Выплыла к камню речная красавица, по пояс оперлась на скалу и стояла в воде, и лукаво смотрела на черта, лукаво и ищуще. Кровь загорелась в черте, озорник и охотник поймать захотел... и стало спускаться чудище с ели. Прыгнул на камень, а красавицы нет, и только мертвым, стеклянным глазом смотрит из речки тайменья морда. Заскучал моховик и поплелся в тоске по берегу, брякая копытами о гальку...
Я проснулся, словно, толкнул меня кто. Ясно слышно, как бредут по воде и шуркают в гальке копыта. Остановятся, снова переступят, поплескивая. Несомненно — сохатый! Не дышу, тихо-тихо подымаю холодную берданку, оттягиваю предохранитель. Забулькало, заплескалось где-то близко, за черными кустами. Умолкло. За хребтом, в сиреневой полянке неба, бледно-блестящий круг луны. Кружевные пятнышки облаков дрожат на диске, и луна от этого стала какой-то тревожной. Неужели уйдет? Опять зашумело, передвинулось ближе. Булькает рядом. Верно, вытянул голову из воды и слушает. Журчат и стекают с морды струйки. Фыркнул, как лошадь, опять переступил. Темная купа деревьев, мутная вода под ней и неясная тень, словно выдвинувшаяся передо мной. Ничего определенного не вижу, только боюсь этой длящейся тишины и невольно прицеливаюсь. Мушки не видно, ствола не видно. Только яснее заметна черная тень. Поправил ружье. Он или нет? А если уйдет? Жму ровнее ружейный спуск. Огненным громом разорвался выстрел. Шумно метнулось перепуганное чудовище, и, наискось передо мной, длинно растягиваясь, бросился через воду сохатый. Я втолкнул еще патрон, и в момент, когда зверь скрывался в темном береге, грохнул вторичный выстрел, далеко разбрызгав красные искры. Затрещало на берегу и умолкло. Промахнулся? И этого не знаю: темнота укрыла и надежды, и разочарования. Только бы хватило терпения досидеть до зари. Я на тысячу ладов перебирал все возможности. То упрекал себя за чрезмерную горячность: зачем выстрелил куда-то в темноту, то успокаивал мыслью, что зверь, может быть, ранен, может быть, даже упал где-нибудь недалеко.
Медленно светлело небо, шире становились полосы блестящей воды, выделялись ясней контуры берегов. Проступил на небе темный хребет — невеселое небо, без солнца, все задернуто серой мутью. Совсем рассвело. На плоской отмели, перед зарослью тальника, теперь уже заметны с лабаза черные следы на грязи — туда убежал сохатый. Я почти не сомневаюсь в неудаче. Спускаюсь все же с помоста, бреду по мокрой траве и отвязываю лодку. Здесь вот широким «маховым» следом вынесся зверь на берег. Смотрю на песке — крови нет. След уходит в кусты.
Я раздвигаю густые ветви, и передо мною длинной и серой массой лежит на полянке убитый сохатый...
Вот уже два дня, как едим мясо, целых два дня, как идет наш пир голодных дикарей. Ожил и Андрей Иваныч, стал веселей, сам работы ищет, да все невпопад. И два дня, как навис над нами упорный дождь, мелкий и обкладной. Временами стихает, тогда я выхожу из юрты и напрасно ищу просвета в горизонте, а набухшие, черные деревья редко плачут крупными каплями. Неприветливо все и пропитано сыростью. Наша юрта приютилась на стрелке двух речек, на самом конце узкого полуострова. И по меньшей речке еще утром начала подниматься вода. Сейчас она сделалась желтая, как весенние ручьи на мостовой, затопляет песчаные косы, несется широким потоком. Там, где слился Гутар с меньшей рекой, получилась двуцветная лента: желтая и чистая, глубоко-синяя. А в Гутаре вода мутнеет и прибывает. Я слышал о местных наводнениях, об их опустошительной силе, и зову на совет Андрея Иваныча. Откликается он из юрты охотно, менее охотно выходит оттуда и сразу раздражается, когда узнает о грозящем осложнении.
— Не может быть наводнения. Просто взбухла от дождя речонка. Вы предупреждаете события.
Это обозлило меня, и я настойчиво тащу его к берегу. Шум необычный, бурливый. Узнать нельзя реку. Пенной, волнистой дорогой несется на кривляке[5] — изгибается бороздой. Прижала береговую воду: та вспухла и тяжелой, светло-желтой гладью зыбится в стороны, морщась водоворотами. С берега рухнула подмытая тополина, там бурун хлещет вверх искривленным фонтаном, словно чья-то рука беспрерывно цапает из глубины...
Притихший возвращался Андрей Иваныч к юрте, на меня смотрел подозрительно, точно я в заговоре с природой.
К вечеру разразилась гроза. С оглушительным треском подламывающегося дерева обрушиваются громовые удары. Сижу в юрте у теплого костерка, починяю бредень, а дождь барабанит частой дробью в берестяные стенки. Андрей Иваныч лежит, кутается в прожженный азям и вздрагивает при ударах грома. Порой мне кажется, что мой спутник сходит с ума, и тогда мне становится страшно. Ночью я проснулся от странного предчувствия беды, вышел в туман, где-то близко шумела вода. Я понял, что Гутар разливается. Наша лодка, зачаленная в заливчик, полузатоплена дождем и дергается на непрочном причале. Привязал ее крепко возовой веревкой, вычерпал воду и решил идти спать. Утро вечера мудренее.
Белый рассвет. Пологи тумана подымаются от воды и висят слоями. Я удивился: горел подновленный костер, закипал наш чайник, а Андрей Иваныч старательно укладывал в мешок какие-то тряпки. Обернулся, взглянул на меня испытующе остро и недоверчиво спросил:
— Чего вы смотрите?
Я пожал плечом.
— Ничего.
Худо день начинать с ссоры. Вышел из дверки — вода в двух аршинах от юрты. Полная перемена за ночь. Сзади нас, по промоине, вода меньшей речки затопила лес, слилась с Гутаром, и теперь мы ютились на острове, окруженные двумя бешено несущимися стремнинами. Если сорваться с нашего берега, то не выплывешь. Понесет к кривляку скалистого мыса, а оттуда весь бой на залом[6], словно кружевом опененный белым прибоем. Черные коряги проплывают мимо целым стадом торчащих клешнями уродин: где-то разворотило залом. Начинает, видимо, размывать берега, потащило свежие, вырванные с корнем деревья. Грузно качаясь, плывет громадная ель с раскидистою высокорью[7] и похожа на корму уходящего парусного корабля. Вот на середине реки, точно запнулась, она тонет корнями, торчмя поднимается громадный ствол и тут же исчезает в бурном водовороте. Есть своеобразная торжественность в этой дикой игре стихии, и душа настраивается по-особенному, как-то твердо. Долго сидел я и думал, потом направился к юрте. Андрея Иваныча не было, и юрта показалась мне уютнее. Чайник висел над потухшим костром, место Андрея Иваныча опустело, и только дробовик валялся странно, поперек его постели. Сперва я не обратил на это внимания и стал раздувать приглохший костер, когда характерный удар шеста о гальку заставил меня прислушаться. Секунда — и я выскочил из юрты. Покачиваясь и кружа, медленно отходила от берега отвязанная лодка. На корме с шестом, без шапки, стоял Андрей Иваныч и насмешливо и победно смотрел на меня.
— Что вы делаете? — в ужасе закричал я.
В этот момент течение схватило лодку, резко повернуло бортом, Андрей Иваныч присел на корму и, ища меня дикими глазами, захохотал...
Перышком закружилась лодка в желтых волнах и стремительно понеслась к середине. Сумасшедший махает шестом, хочет поставить вразрез на волну — не справляется. Я рычу от душевной боли, не могу оторваться — смотрю. Быстрей и быстрей сближается лодка с буруном. Человек вскочил во весь рост, дыбом взлетает лодка, и оба скрываются в ревущей пене... Я невольно вскрикнул и сел, точно раненый.
Очень холодны сделались зори, утром подолгу стоят туманы, и земля опушается иглами инея. После смерти Андрея Иваныча я опять поселился в избушке, питался охотой, ягодой и кедровыми шишками, не мог только ловить рыбы, потому что лодка вместе с сетью погибла. Великое одиночество охватило меня, и как-будто прибавилось мне еще свободы, и песчинкою потерялся я в необъятном просторе тайги и гор. Я даже вслух разговаривал вначале, обращаясь к деревьям, к реке, к себе самому. Даже теперь еще иногда рассуждаю громко, но уже потерялась прежняя моя безмятежность, и я начал чего-то ждать.
Звери оделись новою шерстью, подросли и окрепли их детеныши и чаще начали спускаться с хребтов — к реке. Подавались сверху разжиревшие гуси, сбивались в стаи, и сырыми ночами, когда еле краплет дождик, я слушал их дружное гоготание. Поспели кедровые шишки, валился лист с берез и осин, и горные цепи на юге покрылись снегом. Чувствовал я, как растет во мне инстинкт перелетной птицы, но ждал какого-то срока.
В это же утро, крепкое от мороза, яркое солнечным блеском, я проснулся с готовым решением. Пора уходить. Не надежна была прозрачная ласковость неба, и солнце грело уже мимоходом, коротко, и во всем было разлито ожидание перелома. Нелегко было выбраться из пустыни, да, пожалуй, и не совсем хотелось, но выбора не было, потому что остаться здесь — значило погибнуть. Я старательно вспомнил наказы Максима о способах возвращения, какие он давал мне.
Рекой мне спускаться было нельзя: на плотке я не проплыл бы порогов. Оставалась дорога хребтами по старому тесу[8], который был сделан одним соболятником много лет назад. Верст через пятьдесят этот тес приводил к избушке, посещаемой охотниками, и в ней, по уверению Максима, еще с прошлого года хранился запас сухарей и соли — и, конечно, были порох и дробь. Эта изба будет первой моей остановкой. Дальше идти уже легче, чаще начнут попадаться зимовья, и я, несомненно, наткнусь на кого-нибудь из промышленников. Что же ждет меня там, у людей? Много могло перемен случиться. Может, нет уже ни чехов, ни колчаковцев, может быть, там, за тайгой, уже новая жизнь? Я жмурил глаза, солнце грело мне веки, а я представлял себе площадь пространную, немного знакомую, окаймленную на горизонте силуэтами зданий. Отовсюду, от крайней дали, сошлися к центру толпы народу, неисчислимые, нераздельные. В центре простой гранитный обелиск, а на нем, превыше всего, кидается волнами по ветру огненно-красное знамя. Так я мечтал о новой жизни. В последний раз зажигаю сейчас костерок и вешаю чайник, через час ухожу...
Ждет тайга, готовая вздрогнуть мохнатыми лапами. Бездонная пустота надо мной затягивается медленно, первый снежок равнодушно светится пышной роскошью белизны.
Грузно сел на горелую деревину, рядом сунул винтовку и голову уронил на руки — вниз, к коленам. Волна безмерного наслаждения отдыхом заливает тело.
И сейчас же — мысль, тоскливо рвущая душу. Не хочу признавать ее, но уже верю ей внутренне.
Я заблудился. Весь вчерашний день держался заросшей тропы, разбираясь в оплывших затесах. Ночью выпал неожиданно снег, метки на деревьях пошли неразборчивые, и я потерял направление.
И как тихо, предательски незаметно, подкралась зима. Еще днем вчера была осень и лес был залит в звенящий хрусталь синеватой прохлады. Еще днем вчера золотыми фонтанами били к солнцу неосыпавшиеся березки и малиновым бархатом одевались осины, покрасневшие от утренников. А сегодня — волшебный блеск рассыпавшегося холода и стволы деревьев — почерневшие и обособившиеся один от другого.
Тончайшие звоны кристаллов рождаются в напряженном слухе, эфирные пузырьки голубого воздуха проплывают в глазах. Мягким шорохом оживает вверху пустота.
Я вздернул голову — снег. Вскочил тревожно.
Потом привычно поднял тяжелое ружье и шагнул назад, туда, где мой прежний след взбороздил тропою снежную мякоть.
Звеньями цепи спускались следы в ложбинку, взбирались бугром и вползали в ворота двух гигантских елей, расшатнувшихся вправо и влево. Спешили ноги, словно упустить боялись моменты длившейся тишины, за которой наступит то страшное, что накроет саваном холода последнюю надежду.
Я же боялся дать волю просыпавшемуся инстинкту, когда люди теряют способность оценивать и охватываются безумием. Сейчас я решил по следам возвратиться к месту вчерашней ночевки, повторить извилистый путь дневной дороги. Мои спички отпотели, коробка раздавлена, и черные головки хрупко рассыпаются, сдирая намокшую бумагу. А час тому назад я окончил последний сухарь и, конечно, не обманул свой голод.
Будет метель. Чаще крестят снежинки туманные глубины леса, пухнут белые колокола на обугленных пнях, шубкою лебяжьей одеваются плечи изящной елочки.
Вдруг какая-то мысль поражает меня. Я останавливаюсь, всматриваюсь и вижу ясно, совершенно отчетливо, что следы мои засыпает. Тороплюсь, бегу, подгоняемый страшной борьбою за жизнь, задохнувшись, хватаюсь за дугу изогнувшейся березки, чтобы не упасть.
Деревцо вздрагивает пугливо и роняет кисею бриллиантовых слезок.
Мне жарко, я изнемог, в висках стучит.
Снег повалил внезапно тяжелой, липкой мглою.
Вмиг скрылись все поляны, стволы деревьев. Ветра нет, и только шорох — сплошной, сыпучий — наполнил лес. И сразу — тише. Редеет снег, и на экране таежной чащи проступают толпы задумавшихся кедров. След замело, остались ямки неглубокие, и я бреду вдоль них, сцепляя самого себя неверною нитью тонущей тропы с возможностью спасения.
А впрочем — нет. Иду вперед, потому что еще жив, потому что должен испытать наметившийся выход до конца. Вот и конец. След перешел в чуть видные бороздки отпечатков, вывел на полянку и растаял. Я предоставлен самому себе. Ужас одинокого замерзания, и тут же, в нежном пухе снега, алеет гроздь рябины, словно коралл кровавый. Мимоходом ловлю я этот редкостный контраст цветов, как забирают в рот щепотку снега на ходу, как люди, задумавшись, жуют травинку. Расходятся деревья. Передо мной обширное пространство гарей. Здесь опушенный снегом, перепутался кустарник в завалах бурелома. От выдернутых, корней — провалы ям, поросшие колючею бояркой и малинником, и редко иглами горелыми чернеют листвяги, покосившиеся и мрачные, как мертвецы, вставшие из могил и созерцающие свое кладбище. Пробраться здесь невозможно.
Тем временем, к границам гари, утыканным вершинами опушки, мчится буря... Тухнут в сером тумане полосы леса. Шипящий отдаленный гул разливисто захватывает горизонт. Уже прорезали тайгу десятки длинных коридоров и сотни поездов с шипением и грохотом несутся на меня. Налетает ураган на гарь. Долой белые шапки! Полетели с деревьев комья снегу, снизу пыль взвилась крутящейся стеной. Вихрик маленький, серебряный, столбиком игривым вскакивает передо мной на ровной глади снега, и я отшатываюсь под напором могучей массы воющего воздуха. Отворачиваясь, отступаю вниз в лощину пади. Страшным хохотом закатываются сосны, закидывая головы косматые в безумии веселья... Внизу ручей. Здесь тише, но снег глубокий, мягкий. Едва справляюсь с ветром, черными тряпицами проносится по небу стайка тетеревов.
Буря оглушила меня, пронизала холодом, и, как зверь, я хочу забраться в глушь, укрыться от этой восставшей на меня природы. Хлюпнуло под ногой. Следы мои черные, пропитавшиеся водой. Попал на теплое место. Клубы сухого багульника путают ноги. Сообразил, что я забираюсь в болото. Послушал, где-то рядом, укрытый снегом, угрожающе ворчит незамерзший ручей. Бросился в сторону, в разлог, ущельем ушедший в лес. В его сыпучей пасти нахохлился угрюмый ельник. И впереди, где наверху сошлись столетние деревья, — ветхая охотничья избушка.
Провалилась сгнившая кривая крыша. На уцелевшем ребре стропилы висят сосульки моха, залитые в стеклянные сосульки льда. Печки нет, потолок завалился, кругом нетронутая шагом свежесть снега. Больше идти я не в состоянии. Это я почувствовал определенно и, почувствовав, странно успокоился. Нет уже больше тоскливой тревоги, заставлявшей выбиваться из сил. Выбираю местечко. С избушкой рядом высокорь одеревенелой пятерней тянется из снега. Пласты земли забились между скрюченными пальцами. Заслон от ветра. Там я сел, спиной прижавшись к корню.
Стынут ноги. Руки забрал глубоко в рукава, весь сжался. Мучительный покой. А еще мучительнее встать, шевельнуть рукой, вообще сделать движение. Я устаю смотреть, закрываются глаза. Во мне живет голод и грызется с мутным хмелем тоски. Иглы колют ноги, больно подбираясь к коленям. Но вот ступням становится легче, они уже не стынут, успокаиваются. Мысленно говорю: замерзну, замерзну. «У-у», — кто-то вторит в деревьях. Холодною пылью снега мечется поднявшаяся поземка, тонет тайга в пучине первой зимней ночи. Белый плат разостлался уже на моих коленях, закрываются веки и подходит сон, безболезненный и теплый. Остывал я снизу, от ног, и от ног же стало подыматься в меня спокойствие. Не больно теперь коленям, не щиплет тело мороз. Я уже слился с покровом снега и, счастливый, все слышу сквозь завесы колеблющихся туманов, и смотрю глазами, которым не холодно от бури. Я сижу на причудливом дне океана, и грядами бегут высоко над головою грохочущие волны. Колышутся, как в воде, все предметы, и седая старуха отделяется от морщинистой ели. Белая с крючковатым, загнутым подбородком, и метет, метет рвущимися от ветра длинными волосами. Плывет передо мною. Облако снежной пыли несется за нею. Страшно, — вдруг увидит. Не заметила — своей дорогой прошла. Мне смешно... Даже слышу свой смех, вернее, чувствую, как трясусь от него. Тепло мне, как медведю в берлоге. А вот и он. На склоне мрачной пади, среди завалов деревьев, в пластах глубокого снега, обмерзшая нора. Лобастая медведица добродушно смотрит на меня, точно из-под земли. «Никогда не стану стрелять в зверей», — с раскаянием думаю я. Никогда, никогда, — гудят деревья низким басом. И опять зябну, ежусь и себя ощущаю маленьким мальчиком. Обидели меня горько, и плачу я горячо, а почему — не знаю.
Елочки зашевелились, и вышла из них стройная красавица, веселы ласковые глаза, улыбаются лукаво. Оба мы словно воздушные, так легко бежать с ней об руку по сугробам. Рассыпается искристым блеском солнце в матовом серебре ледяных панцирей. Молодые березки бросают нам под ноги темно-голубые ленты теней, и синичка по-весеннему заливается в куполе неба. Корявая сосна стоит на нашей дороге и низко вытянула деревянную руку. На суке, у ствола, прижалась плотно рысь и уши с кисточками заложила назад. Беззаботно мчится вперед моя спутница. Глянет на меня плутовским, бесовски-огненным взглядом, и солнце загорается в моем сердце. Ближе к дереву. В комок бархатистый подбирается рысь, мускулы волнами упружат шкуру. Прыгнуть хочет хитрая кошка — замерла, а конец пушистого хвоста нервно шевелится. Сорвалась, как молния, и, промахнувшись, утонула в клубе молочной пыли. Мы хохочем на весь лес, и звонким эхом отзываются желтые сосны...
Проснулся. Широко открыл глаза. Увидел холодный морок ночи и сказал себе: погибаю. Первый раз в жизни я знакомился с этим страшным словом, осветившим мне ярко узкую грань между жизнью и смертью, между светом и черной ночью. И было мгновенное сознание, что нечто осталось в моей власти, что уцелело в запасе еще какое-то усилие, властное задержать меня на самом обрыве в бездну. Я дернул руки. Из-под пласта снега вырвались они, как крылья птицы. Рванулся встать. Упал на месте. Рванулся еще раз и встал, шатаясь. Ремень ружья торчал в снегу. Блеснула мысль, и, сбрасывая с себя отчаянным напряжением воли всю стопудовую тяжесть смертной лени, я вытащил ружье. Шатер избушки чернел возле меня. Туда я и поплелся, падая, забирая в рот режущий холодом снег, опять вставая, и, наконец, заполз в низенькое отверстие давно оторванной дверки. Там, в холоде, затхлости и тьме, лежа ничком, я сбросил рукавицу и начал тереть ею окоченевшие пальцы. Их свело, и были они чужие. И все-таки, ценой ужасной муки мне удалось открыть затвор ружья.
Двумя руками старался крепко держать патрон, а зубами рвал от него пулю. И это удалось. Тогда прогрыз подкладку своей теплой куртки и вытянул клок ваты. Забил его в патрон и еле смог закрыть затвор. Твердый, точно железный палец долго не мог нажать на спуск, а там сноп искр ударил в темноту. Толкнул меня и оглушил внезапный выстрел.
Я задохнулся едким дымом, а впереди, во тьме, зарделась звездочка, как вкрапленная в стену. И этот красный уголек был для меня велик, как солнце. Я осторожно снял с бревна затлевшую вату, вырвал из подкладки еще клок и начал раздувать огонь. Его тепло дышало мне в лицо, и, вероятно, глаза мои горели, как бегавшие по вате искры. Я обезумел от волнения и бросил в загоревшиеся клочья сухие щепки. Мгновенно все потускло, и я, несчастный, как нечаянный убийца, замер у костра. Но вот лизнуло щепки тонким синеватым язычком, заколебался оживавший свет, и рот мой расплылся в улыбку.
Тогда, вероятно, я потерял способность рассуждать, иначе вряд ли стал бы я подбрасывать в костер обломки досок и все, что попадалось под руки. Густой смолистый дым тяжелым сизым потолком повис в избушке. Я откатился к двери, уткнул лицо в порог в прохладно-свежую волну и безмятежно засыпал. Так дивно грело спину, чуть-чуть покалывало тело уходящее воспоминание о морозе, и колокольный звон, ритмический и медный, вплывал мне в уши, баюкал мерно, ровней и тише...
Нестерпимая боль ударила в спину, хватила в голову. Кругом трещало... Я моментально отрезвел и диким звериным прыжком успел метнуться в дверку. Уже в снегу я понял, что надо мной, когда я просыпался, ревело пламя. Отверстие двери, передо мной, как раскаленный ад: там бесится крутящийся огонь... Я еле встал, шатаясь. Тушил затлевшуюся куртку и сел на пень.
Изба горела.
Потом — период пустоты. Я будто не жил. А дальше, помню смутно, обрывками, какую-то дорогу. Меня везли на нартах два человека. У одного была большая огненная борода. Мелькали сосны, мы карабкались в хребты, спускались в пади. Временами пропадало все. Тут я возрождался в странном бытие: опять ходил, страдал и радовался, сразу умирал, чтоб вновь воскреснуть к прежней жизни. Тогда я узнавал костер в снегу и чувствовал, как укрывали меня оленьей шкурой. Поили чаем из деревянной чашки, и в чае было масло...
Потом опять, с пробелами, дорога. Осталась в памяти изба-заимка. Лежу я на кровати, за занавеской. На табурете, против, сидит бабка. Нога за ногу заложит и дымит махорочной цигаркой. Она — мой доктор. В доме никого: все мужики на промысле. Со мною старый ветеран Соболька. Он длинный, остроухий и серьезный. Подходит важно к моей кровати, кладет с подушкой рядом седую морду, и кажется, вот-вот начнет рассказывать о прошлых годах. Так тянется подернутое зимним деревенским забытьём больное время. За эти дни я узнаю о гибели Максима, убитого в какой-то схватке. Вот почему никто за нами не приехал. Меня в тайге нашли охотники случайно.
И вечерами, когда за окнами гудит метель, в избе горит лучина, вполголоса поют о чем-то собравшиеся бабы, я вспоминаю пламенное солнце, синий блеск взволнованной реки и беспредельную свободу таежных дебрей...
Звали его Михаил, по прозвищу Тоболяк, потому что пришел он сюда из Тобольской губернии. Явился с улыбкой и полгорницы у вдовы солдатки Дарьи занял широченными плечами.
— Ишь, лешак, что печка!.. — восхищенно оценила баба. И на жизненном пути у Михайлы задымился новый семейный очаг.
Сейчас, как всегда, невзначай, Тоболяк собирался в тайгу.
— Идол ты окаянный, — убивалась Дарья, — люди добрые хлеб убирать, а он в лесище тянет!..
Не могла привыкнуть к причудам Тоболяковым. А жили вместе уж долго. С того самого времени, как задрал медведь у поскотины дядю Акима.
В горы успели удвинуться глубоко бродячие карагасы[9], еланями заплешивела вековечная целина, поселок у грани Саян разросся до двенадцати изб и недавно дождался своего сельсовета. А Михайла, как был бродягой, таким и остался.
Но нравилось ему даже, что баба за это ругает.
— Линия ваша такая, — резонно объяснял он, допивая чай, — одним словом — контроль...
— Пес ты, — плюнула Дарья и, совсем осерчав, обернулась к скрипнувшей двери.
— Входи, входи, жиган!.. — закричала она. — Дожидается тебя дружок любезный... Шатуны разнесчастные!.. — И ушла.
В горницу осторожно шагнул Петрович, уголовный когда-то поселенец, и картуз из приличия снял. Постоял, покосился на дверь и скромно сел. Тоболяк и глаз не поднял.
В избе было душно, сытно пахло вином, хлебом и медом.
Петрович вздохнул, шевельнул усами и умильно начал:
— Михайла... А Михайла?..
— Ну?
- В тайгу собираешься?
— Ну!..
— Меня-то... возьмешь? — совсем просительно, виновато даже замолвил он.
Тоболяк зевнул широко и сочно, прикрыл распухшей лапой рот.
— Мешки у бабы спроси под сухарь.
И в дверь, вдогонку:
— Кайлу не забудь!
Тайга.
Едут молча, один за одним. Земляной здесь воздух и гретый, наполнен медовыми запахами трав и студью ключей подземных.
Тоболяк впереди.
Заботы все дома остались — легкие мысли дорогой приходят.
Пихта у него — веретено зеленое — в небесную синь уткнулась, а ель у подошвы — как сапог великана с усатыми шпорами сучьев. Ишь, как вертит наверху мошкара — словно пепел от солнца осыпается...
Выползла тропка из сосен, заметалась бросками на спуск — потонула внизу, в сочных травниках. Паром желтым текут со встречных склонов воскресные толпы цветов.
Кручей, щебенкой пополз горбатый подъем, натужней и чаще дышат кони, и тайга за спиной колышется пихтами, точно перьями стрел в колчане.
Встретился горный ветер, освежил лицо, вскинул гриву у лошади — хорошо!
Привстал в стременах Тоболяк — кругло выплывает вдали сахарный белок, словно лебедь из тумана подымается на горизонте.
— Э-ей, Петрович! Чего-о засну-ул?.. — во всю глотку заорал, чтобы грудь прочистить.
Прянули уши у Карьки и ухабами покатилось по пади:
— У-у-уллл...
— Заку-урим, хозя-ин!.. — точно с берега другого, отзывается Петрович.
— Рубеж наш...
Перелом хребта. Скелет иссохшей лиственки скрипит над обрывом, и мотаются на сучках полинялые ленточки.
— Эка, навешали карагасы, — усмехнулся Михайла, — а ну, Петрович, сыми-ка милой в косу на заплетку!
— Ловок... — недовольно бурчит Петрович, — чтоб шаманство их ко мне привязалось!..
— С-сукин сын, — хохочет Тоболяк, — ты ж в чертей не веришь?..
Петрович совсем омрачился, плюнул даже:
— Тайга, а такую дурость порет...
И крикнул с сердцем:
— Куда попер-то?..
— И то верно, — согласился Тоболяк и потянул коня, слезая, — с тобой пропрешь...
И вошел в кусты.
Хрустели кони травой и позванивали удилами. Над горами замер орел, и, привычно, в седле дожидался Петрович. Но был он другой, не такой, как в деревне. Там был Петрович вечный бобыль, пьяница и на руку нечист, здесь он вольный охотник, в одних правах со всеми, с зверями, с деревьями и с человеком.
Всегда шатался с Михайлой на промыслы и всегда мечтал возвратиться богатым. Недаром был приискателем. Много раз зароки давал поспокойней найти компаньона — уж больно рисковый был Тоболяк. Но обоих запойно тянула тайга — и это вязало.
А сегодня даже не знал, куда и зачем они едут, почему не взял с собою Михайла собаку.
Закивала зелеными крыльями ель: продрался Тоболяк через чащу — в каждой руке по винтовке.
— Это вот дело... — похвалил Петрович. Вынул затвор и глаз свой кошачий к стволине приставил: нет ли где ржавчины, часом.
— Орлы мы теперь, Михайла, голой рукой не возьмешь!
Дробно топчут кони отлогий спуск, прыгает на рыси Тоболякова спина. Под обрывом седыми когтями роет река в гранитном корыте. Свернула под кедры дорожка, перебилась колодником. В обнимку запало древесное старичье, трухлеет тихонько в затхлости грибной и тенях.
Гулко вдали загремела собака, другая. Конь зашмыгал внимательным ухом.
Зацепился за кедры длинный лоскут дыма — смолевый и едкий. На полянке, как поп лесной в берестяной рясе, торчит юрта. Из-за дыма, застлавшего траву, идет карагас Николай Тутэй встречать знакомых.
Узнал издалека, и морщинками радости зарябило его лицо.
Гортанно сказал:
— Здравствуй, друг, — И мягкую, прямую ладонь тычет Тоболяку...
Желтые свечи заката горят по пихтовым гривам. От этого за горой бледный пожар, от этого крепче молчит потонувшая в вечере тайга, и птичка где-то бойко швыряет бусы стеклянно-звонкой песни.
Жарко бушует костер и дымом кроет поляну. В дымных разрывах видно юрту. Она, как вулкан, светится сверху скрытым огнем, и в глубинах ее поет карагаска.
Петрович спит, а Тутэй и Михайла сидят у огня. Карагас подымает опустевшую бутылку и косыми насечками глаз рассматривает играющее на огне стекло...
— Айда юрту... — приглашает он.
— Нет, там вши...
— Ши!.. — радостно хохочет карагас и бросает бутылку. — Там... баба? — откровенно намекает он.
— Сва-их много! На промысле баба... вредная она...
— Вредная, друг, — сейчас же соглашается Тутэй, — через бабу, друг, и ты, и мы, все — помер! Все карагасы, все орус, все — помер...
— Это как же?
У Тутэя на бронзе лица белый жгут двойного шрама от виска через лоб до пробора двух скоб смоляных волос. Память медвежьих когтей. Память о Тоболяке, который пулей вызволил друга.
Не спеша отвечает Тутэй, важно отвечает, как всегда, когда говорит о старине:
— Тогда у карагасов было много оленей, много мяса. Барбу[10] шили из соболя, аях[11] шили из соболя и эзер[12] украшали камнями, которые светятся, как луна. По тайге, у Большой Воды, тогда жил народ хиндумэй и ездил верхом на ушканах. И этот народ никогда не умирал, потому что знал воду, от которой всегда живут. И вот пришел волк, и был он Аза и ходил в черной шкуре. И начал есть ушканов. И народу хиндумэй не на чем стало ездить верхом на промысел...
У карагасов был молодой охотник и шаман Юнона. Ночью пришел к нему сам Кудай, и был он в белой шубе, и от этого было светло идти Юнону по лесу. Он увидел следы черного волка Аза, пошел за ним и убил его. И не стало у народа хиндумэй пожирателя ушканов, и наступила большая радость. И сказал народ Юнону: вот мы придем к тебе и за то, что ты сделал для нас, дадим тебе воду, от которой живут. И приехал народ в землю Юнона, к юртам его племени. Тут вышли женщины племени и увидели людей таких маленьких, каких мог поднять и возить ушкан. И стали смеяться над ними и говорить:
— Малы они, и скот у них мал...
И осердился тогда народ хиндумэй и вылил живую воду на пихты, на ели, на кедры и сосны. И деревья начали жить всегда, а люди помирать. Вот что сделали неразумные женщины!
— Темный ты, друг, — смеется Михайла, — и сказка твоя стара. Едем утром на Большую Воду?
— Большую Воду!..
— На остров?..
Тутэй засмеялся, заморгал, закачал головой:
— Плохо на остров... Плохо, вода большая — шшу-у!.. — взмахнул он руками. — Друг потонет, и Тутэй потонет...
Встал, озаренный костром, и обвел руками ночь.
— Везде вода... Большая Вода!..
— Ты же ходил туда?..
— Не ходил. Тунгус ходил. Он был шаман. Карагасы туда не ходят.
— Опять — двадцать пять! — досадует Тоболяк.
Срывается каждый раз. Не первая эта беседа.
А ведь жег лежавший в азяме тяжелый мешочек — аях. И жгла глухая тайна, в туманах спавшая среди озера.
Не первую бутылку самогона привозил он Тутэю и не первую ночь просиживал у костра, со страстной тоской глядя на далекое Белогорье. И в слабости своей признаваясь перед ночью, тайгой и полупьяным карагасом, говорил:
— И раньше туда тянуло... Да все сбивался. Промысел близкий был — пошто невесть куда идти?.. А теперь — душа не терпит... Тутэй, завтра веди на Большую Воду, — сами поедем!
В полуденный час бесконечной тишины и солнечного ликования вышли они к незнакомой речке.
Без тропы, без проходов, скалами и тайгой, по студеным бродам, следом за маленьким коричневым карагасом. Вышли к границе зимами блещущего Белогорья.
Горы как сытые львы. Величаво бросили на долину тяжкие лапы гранитных отрогов и спят. Спят туманы над ними кудрявыми стайками. Длинный облачный полог срезал вершину и висит недвижно.
К нему протянул Тутэй свой палец:
— Большая Вода...
Потно горит лицо Михайлы и молодо побелело вокруг синих восхищенных глаз. И лицо у Петровича в жестких переломах улыбки, играет ноздрями и колким усом.
Большая Вода...
— Над озером это туман... — благоговейно говорит Михайла.
И упрямо идут все дальше, все выше. Соболиным царством проходят по серым распадам каменных груд, по острым угольникам скал, грузных и шатких, гулко звенящих. Обрывается глыба — с хрупом и с хряском, с тяжкими охами переливается по уступам и быстрей, вприскочку, черной бомбой мелькает по скату, и бежит за ней каменный топот, и свистящим шумом гудят вдогонку утесы...
И выше, оленьим царством, проходят. Здесь пьянящие дали, прохлада и ясность. Здесь ленивы горы. Полого всколыхнулись увалами, испятнались мазками снега. Здесь выстрел хохочет, как гром Эрлик-хана, а в круглые чаши порфира пали из неба лазурные диски озер и тоскуют по невозвратно покинутой выси...
Под ногами захлюпали лужи, скрытые мохом. Развалилось долиной нагорье. Вправо и влево ушли недоступные купола. Камень-дикарь прорвал моховые шелка, точно зубы гнилые кажет подземное чудище.
Останавливается Тутэй у черных зубьев, развязывает кисет. Бормоча непонятные наговоры, достает щепоть табаку и бросает на землю. Стоит с бесстрастным лицом, обратившись к широко раздавшимся впереди тростникам.
Машинально снимает картуз суеверный Петрович, и Михайла, не глядя, опускает руку на шерсть приласкавшейся карагасской собаки.
Большая Вода...
Жаром пышет золотой песок в черном донце Михайловой шапки.
Тутэй на корточках курит кривую трубку, а у Петровича рот открылся и глаза поглупели.
— Это вот погляди, — усмехнулся Тоболяк, лукавый фокусник, и вывертывает мешочек-аях. Тяжелые самородки вываливаются на золотой песок, важные, уверенные в своей драгоценности.
— Да... Михайла, — не верит Петрович, — откуда это?
— Вон оттуда, парень, — рукой на тростник, — с озера, голова!..
И добавляет в тихом торжестве:
— Даром, што ли, к Большой Воде мы перлись?..
Петрович испуган. Неуверенно пальцы берут самородок. Душа его поймана, как лисица. Она еще побьется, потрепещет, но уже не изменит своей судьбы.
— Едем?! — пришибает вопрос.
Цокают губы, слов нужных ищут, и вдруг оправдывается плаксиво:
— Что же делать-то будешь? От нужды куда девашься...
И ломает себя шутовским, удалым и горьким смехом.
— Поеду, Михайла! Где наша не пропадала... Дома-то самовар один, да и тот без задницы!
У воды, как длинные желтобрюхие рыбы, выползли на берег две тунгусские берестяные лодки. Это Тутэй нашел их здесь на старом, давно покинутом тунгусами стане. Это он заклеил их смолой и исправил. Потому что сам ловил тут рыбу, потому что друг Михайла, спасший его от медведя, просил об этом, подаривши пачку патронов к берданке. И саму берданку, короткую и точную винтовку, подарил ему также Михайла. За то, что Тутэй отдал ему аях с золотыми кусочками и рассказал про остров, на котором растут золотые камни, охраняемые шайтаном.
А тот тунгус, старик и шаман, который жил когда-то у озера, теперь уже умер, и душа его, наверное, поселилась на острове, с которого он привез когда-то красивые блестки.
Потому-то Тутэй ни за что не хотел поехать на страшное место. Но он проводит, насколько можно, и вчера всю ночь объяснял Михаиле водяную дорогу...
Долгая лодка и емкая. Но когда уместились в ней Тоболяк и Петрович, то села глубоко, и только обруч борта загораживал от воды.
Не впервой... Разве не они прошлый год спустились кипящими порогами Мархоя?
Тутэй впереди, на вертком обласке, ловко вплывает в камышовую стену. Провожает сзади тоскливый вой привязанной собаки.
Тоболяк сейчас весел, глаз по-цыгански сощурил, говорит с прибаутками и следом в след за карагасом правит. Петрович на носу, с двухлопастным веслом на всякий случай.
Выплыла лодка в широкий, стеклянно-недвижный полой, и стая уток, плеща крылами, снялась с середины.
— Дробовик не захватили, — пожалел Петрович, — а из винтовки кого убьешь!..
Опять в камыше: узкой извилистой щелью плывут из прогала в прогал. То протискиваясь в шелестящем цепляющем тростнике, то опять выплывая в пространные окна полоев.
Тутэй режет воду одному ему известными путями. Кружит обходами и проталкивается через заросли. Петрович давно потерял надежду понять, а Михайла вдумчиво примечает, распутывает, запоминает, сверяет с компасом. То и дело взлетают свечами матерые крякающие утки.
Кто забрался на их заповедное озеро, кто тревожит из века безлюдные заросли? Люди плывут и молчат.
У Михайлы думы дальше лодки, дальше острова даже. У него спирает дух от жгучей мысли о возвращении, о мире, которому скажет он:
— Вот, ребята, берите. Всем хватит!
А Петрович глядит на синюю ясность веселого неба, и самому ему делается безотчетно весело. И скорей бы только добраться до этого острова — поглядели бы они, какой там шайтан на золоте дрыхнет...
Сейчас он шибко верит в могучую силу товарища, и в трехлинейку, и в безоблачный фарт счастливого дня.
Налилась полно и упруго зеленой, холодной рекой аллея меж стен сомкнувшихся тростников. Таинственно-четок теперь ведущий путь, и бесшумно скользят их лодки.
— Вода-то, гляди, какая пошла... Зеленущая! — замечает Петрович.
Что на воду Михайле глядеть, изгорелся от острого нетерпения!
И сразу, будто крылами, распахнул камыш, и до края, куда хватал только глаз, запустела стеклянная, темная синь...
— Море!.. — крикнул Тоболяк.
А Тутэй, повертывая круто лодку, с ожиданием повторил свое:
— Большая Вода... — и прибавил: — На ночь держи, друг, на ночь... Прощай, друг! — неожиданно выкликнул он и ударил веслом...
— Трогай, Петрович, трогай, милый!
Замахали в две лопашни. Стремительно врезалась лодка в синюю неизвестность, и пухлые струи с говорливым шумом побежали вдоль борта.
В празднике осени, великолепном и блещущем, грелось озеро и таяла тень тревоги, шевельнувшаяся у Петровича при отъезде Тутэя.
В молчании и в плеске уходили часы. В туман отступил далекий тростник и пропал. Тогда, скорлупой на стекле, обнаженный и желтый, всплыл перед ними пустынный остров...
Уже восьмая промывка, а все нет ничего. Уже вечереть собирается, и пар идет от воды, и руки стынут в холоде родника.
Ткнулся Петрович, цапнул из русла черные кубики.
— Да-ешь... — азартно узнал он, — пешка!..
Котелком зачерпнул, мыл, мыл — мелкая металлически черная пыльца в посуде осталась.
— Шлих! — радостно ахнул он и забыл об усталости, о голоде, об озере, обо всем мире.
Когда же в промытом песке засверкали крупинки, вскочил и беспокойно оглянулся.
На версту растянулся остров плоской и лысой грядью. Там, на конце, не видно его за пригорком, работает Михайла.
Вскочил посмотреть — не заметил ли Тоболяк его радости, удачи его счастливой...
Он там, может быть, спит, прохлаждается, а Петровичу здесь спину гнуть да руки морозить. А ведь доли потребует одинаковой!
Нет, не видит.
И снова нагнулся к ручью.
Тоболяк нашел золото сразу, почти что в первой пробе. И сразу же появилось такое чувство, будто дня ему не хватит. Отметив находку, он рысью перебежал на другую гривку, попробовал там — опять золотой песок.
И тепло подумал о Тутэе:
— Трехлинейку ему подарю свою...
Обшаривал мыс, вдавшийся в озеро. Много нужно золота было ему, так много, чтобы, придя, сказать:
— Вот какой Тоболяк... Пользуйтесь, граждане!
Белый кварц выступил из пригорка. Струистыми трещинами источились глыбы, и средь жирного блеска камня опять закололи золотые искры.
— Мать честная! Что же это... — в растерянном упоении восклицал Тоболяк. — И тут!..
Схватил кайлу и начал бить по кварцу.
По воде отчетливо докатился удар, и Петрович поднял распаренное лицо. Он уже грубо намыл горсть тяжелого песку и каждую новую порцию прятал прямо в карман, отчего штаны промокли насквозь и было холодно телу. Отдавались удары ровные, частые, сильные. В самом темпе их была уверенная удача, не разведка, не поиск, а настоящая работа.
«Язви!.. На рудное наскочил», — догадался Петрович. И такая заела обида, что жила вздулась на лбу от прилившей крови. Глаза воровато ошарили землю и зажглись на прикладе винтовки.
Жмурясь, тряхнул головой и застыл в тупом столбняке...
— Пи-и!.. Пи-и!.. — пронзительно и тоскливо завопил за спиною голос.
Затрясшись, в испуге вскочил Петрович. На камне сидела желна и дразнилась блестящим глазом.
— У-ух, проклятая!.. — Еле взмахнул он руками — так сразу ослабли мышцы. Птица юркнула в кусты, а Петрович тревожно заметил закат. В муть и в мглу поникал багровый глобус солнца, и беззвучно ждала чего-то вода.
Крохотным показался себе Петрович и голым под высоким, взвившимся над ним небом и от этого оробел и притих.
Отрываясь от скал, опять застучали удары кайлы.
Застрадал Петрович, заметался и решил неожиданно:
— Ехать надо, и баста! Хорошего не дождешься...
Но знал, что пустым Тоболяк не уедет. Поэтому обозлился, захотел подбежать к Михайле и крикнуть:
— Сволочь, буржуй толстомордый! Зарылся в золотище свое... Желна орет к непогоде, солнце на ветер садится, а он и не чует... На погибель меня сюда затащил?.. Бросай все к черту — вертаться надо!..
Думал так, а сделать не смел. И за стыд свой, за страх, за бессилье — еще сильнее ненавидел Тоболяка.
Холодно...
А через кого однорядку[13] свою позабыл, когда привязывал собаку там, за камышами?.. Этот все торопил!..
Вспомнил и зло повеселел. Погоди!.. Положил лопату, отряхнулся, поглядел. И невинно пошел на табор.
Живо, не раздумывая, выволок из-под лодки мешок сухарей, развязал, отсыпал в суму на сегодняшний ужин. Засунул в мешок тяжелый камень, озираясь тащил к обрыву.
Бултыхнула шумно вода, и мешок исчез.
А Петрович, согнувшись, как дергач в травнике, побежал обратно. Нагребал в котелок песок, торопился отмыть и снова черпал — лишь бы больше, больше успеть до ночи... Злорадно и успокоенно между делом думал:
— Другим тебя не отманишь... А тут — небось. Уедешь, как жрать-то нечего станет. Забыл мешок! Я вот однорядку свою и то позабыл... Что ты, язви тебя, — горячо оправдывался он, воображая, — что я, враг себе, што ли, — нарочно оставить?!
Путных дров не достали, на прутьях сварили чай. Михайла даже охрип от своих рассказов.
Так, для порядку, выпил чашку. Какой тут, к лешему, ужин, когда такое богатство нашли!
Петрович вторил, а больше сокрушался о позабытых сухарях.
— Да брось ты скулить... Хрен ли в них, в сухарях-то этих? Зимовать мы тут будем?.. Утром поедем да артель соберем да такое дело откроем...
Петрович не слушал, смотрел на север, на небо. И сказал, как сумел, равнодушно:
— Глянь-ка, Михайла, будто морок хочет собраться?
— Похоже на это... — зевнул Тоболяк и, закурив от костра, развалился добродушный и широкоплечий.
— Спать давай...
«Дьявол ты, дьявол...» — подумал Петрович и молча свернулся.
Громовой удар и холодный ливень. Вскочили оба и враз отрезвели от сна.
«Под лодку!..» — вспомнил Тоболяк, удерживая шапку.
Ахнуло молотом в мрачное зеркало неба, и слепяще мигнула ночь. Запомнилось — остров, как горбик, и кругом белесые языки... Прижались под лодкой, а дождь дробно хлещет в бересту.
— Держись за землю, да лодку держи — сорвет!
— Держу-у, — без мыслей отзывается Петрович и жмется к траве.
Шквал пронесся, остались дождь и тьма и близкие шумные всплески.
Отошел и Петрович: крыша не улетает, значит, не так уж плохо. Даже насчет Ильи-пророка сзубоскалил:
— Чаю он с вечеру, видно, обпился...
— Ага, — охотно соглашается Тоболяк, — сверху-то ему удобно! В тебя наметил...
День проходит в дожде и буре. Облака, бесконечные свитки серых лохмотьев, катятся — расстилаются. Низко и плоско кроют ревущее озеро. Пробор за проборами, длинными грядами чешет ветер пенную ширь.
Треплет, валит траву, свистит вдоль ушей.
В дыме брызг и тумана качаются белые копны. Сотни ладоней выплескиваются из глубин, на тысячи манер хватают, цапают, закидывают слепые лапы. А в версте от острова — хоровод взбесившихся чудищ: пляшут, ныряют, желтые от разболтанной грязи, и пьяно бушуют снежными гривами...
Там мель, там гибель.
Тоскует Петрович. Тоболяк с удивленным любопытством смотрит на бурю.
— Эт-то... да! Крепко берет...
— Михайла... А Михайла? Когда же уедем-то?
И сам боится: а ну-ка ляпнет — сейчас!
— Теперь и на доброй посудине не уедешь! А пошто мы на ветре горчим? Айда-ка работать, там тише...
Вот верно. Все-таки правильный мужик Тоболяк!
И опять ковыряет Петрович лопатой, возится с промывкой. Золотины — чаще вчерашнего. Но сейчас ему золото — как больному обед. Скучное стало золото.
С визгом проносится ветер, волны хватают по берегу — отдаются удары в почве. Всякий раз Петрович робко моргает и плотнее пытается застегнуть на груди свою куртку. Потом швыряет лопатку и плетется к Михайле — все-таки не один.
Тот камней надробил — бело от острых, кварцевых осколков. Скинул азям — лупит кайлой до огненных брызг... Жилу ищет.
Кругом мокро, со всех гор скатился на остров холод... А известно, озябнешь — раззадоришься есть.
— Не замерзнуть бы, Михайла?..
— Раньше смерти не помрем! Бери лопату — грейся...
Отгребал. Сперва, как поденщик — о другом все думалось. Но холод жег, заставлял быть проворным. Расселась в скале змеистая трещина, обросла хрусталями.
Указал Тоболяк:
— В эдакой вот вчера самородки нашел...
Стало занятно. Поднял кайлу, клюнул раз, другой. С пылью, с оскребками отлетели камни и рот раскрыла дыра в пустоту.
— Ага, — бодрит Михаила, —дуй ее, дуй! Беспременно пещера...
Просыпается азарт, яснит в голове, а потом опять все тухнет в позыве голода.
На обед повытрясли из мешков хлебные крошки, прибавили остаток масла и сварили сухарницу. Едва смогли разжечь костерок — чахленький — только пальцы погреешь. Охапку прутьев оставили к ночи — спрятали под лодкой. Поели все, что было, и как будто насытились.
— Должно же к ночи утихнуть! — досадливо рассуждает Михаила, а ветер сыплет в лицо ему дождевую пыль и толкает от берега.
Раздолбил Петрович большую дыру — рука по плечо залезает и глянуть можно. Спичку зажжешь — засияют внутри висящие хрустали. Вспыхнут огнями зелеными, красными, голубыми. Никогда не видел такого.
И Михайла не видел.
— Давай-ка вдвоем, однако, там жила...
— А что нам жила твоя? — вдруг серьезно спрашивает Петрович.
Тоболяк на полувзмахе кайлу задержал, медленно опустил, смотрит — ждет. Петрович улыбался смущенно, но кончил твердо:
— Нешто на дно мы ее унесем? Слышь, как играет. Все пуще! Это, браток, на неделю ненастье... — И прибавил, глядя на землю, глухо: — Через это теперь пропадем... И еще... через...
— Что ты, парень, сдичал? — отшатнулся Тоболяк.
Петрович смеется:
— Увидим, что будет... Ты мне все-таки объясни, для кого мы жилу эту будем стараться?..
— Во-он о чем! Да кто хочет, тот и придет. Всем она на пользу.
— Из-за всех и работать?
— А что же, на пузе лежать?
Покрутил головой Петрович, взялся за кайлу.
Перед утром притихло.
Иззябли под лодкой. Выходили побегать, потопать, разогреться. Больше не шлепают волны в песок, не воет надрывно ветер.
— Сват ты мой, голубые пятки, — трясет товарища Тоболяк, — к утру билет запасай — Москва—Казань, второй звонок!
Раскурили по-братски предпоследнюю цигарку. А со светом проснулась буря и в хмурые лохмы скатала воду.
С винтовкой бродит по берегу Тоболяк — ночью крякали где-то утки. «Хоть бы што-нибудь пофартило, — гадает он, — тоска на пустое-то брюхо!»
Вымер остров, только на отмели прыгала желтая плиска. Равнодушно прошел, а потом вернулся, подобрался к птичке и выстрелил. Промахом вскинула пуля песок, плиска перепорхнула и тут же села.
Стыдно стало стрелять второй раз и смешно, что Петрович так прытко кинулся к нему на выстрел.
День работали здорово, молча. Точно забыться в работе хотели.
Выколупывал из трещин Петрович тягучую желтую проволоку. Любовался фигурными узорами — старый был приискатель.
— Так за всех, говоришь, стараемся, Тоболяк? Правильно это ты! Никому, кроме всех, забота наша не надобна...
— Не теперь, так зимой найдут, — убежден Тоболяк, — карагасы расскажут.
— Может, Михайла, и страдаем за всех?
И, подумав, прибавляет:
— Не зря бы было. Отстрадались одни — и с кона долой! А другие — живи хорошо...
— Может, и так, — всерьез соглашается Михайла.
Ночь проходит, и опять перед зарею тухнет ветер. К заре обратившись, стоит на коленях Петрович и молится вслух несвязной и древней молитвой:
— Господи, боже наш!.. Сил повелитель — не преткнешь ноги своей о камень... Победиши аспида — василиска, спаси меня, господи, от темной ночи, от беса полуденного, от стрелы летящей и от злого, лихого человека спаси, сохрани меня, боже!
Плача и всхлипывая, подходит к Тоболяку, уныло сидящему на лодке, и признается:
— Михайла... лихой я человек. Ведь я сухари утопил. Не хотел тебе золота дать и потрусил. Убей меня, Михайла, из винтовки.
— Ну-ну... — сказал Тоболяк, — дурачок! Сухарь бы нам вот как сейчас годился...
Темнота промокает рдяными пятнами, бродит восход за шкурами туч, и тысячной птичьей стаей оживает в туманах буря.
Жесткий корень поел Петрович и плевался:
— Невкусный он, Михайла, горький...
Шел пить и терял трясущейся ладонью воду. Пили часто.
Часы просмотрел Тоболяк на волны, пока глаза не потускнели.
За эти часы две морщины ко лбу припали, так и не разошлись.
— Камень ты, а скажешь, — приговаривает Петрович и с натугой выбивает в утесе надпись. Только тяжелая стала кайла, ох, тяжелая!
Окончив, садится-валится на щебень и удовлетворенно читает: «Здесь жила. Пошла на полдни».
Теперь понимающий разберется, куда девалась жила.
А потом, шатаясь, роняя кайлу из слабой руки, долго трудился и прибавил:
«Нашли для всех Тоболяк Мишка да Мартьянов».
Ниже поставил: «Петрович». И очень довольный улыбнулся.
Позже пришел Михайла и одобрил:
— Ладно сработал... Дельно.
А пока Петрович с любопытством привыкал к тому новому, что принес на лице своем Тоболяк, тот говорил:
— Бросай занятия, парень. Силу не трать. И так у нас с тобой ее, как у курицы... А утром поедем — опять работа.
— Понятно, поедем, — ответил Петрович и, морщась, подымался:
— Спину-то... и не протянешь!
Последнюю ночь сидели у яркого пламени и слушали, как в котле закипала вода. Перед этим разбили приклады винтовок и ручки ненужных теперь инструментов. Промокшими прутьями и тряпьем добавили костер. Сжигали все, сушились и грелись.
Днем на песке в желтоватых шапках прибитой пены нашел Тоболяк две выброшенных рыбешки. Маленькие плотвички.
Подержал перед ртом — с рукой бы съел! Потом отряхнулся и спрятал находку. И с собой целый день проносил и весь день о рыбе помнил. Сейчас опустил в котел и заправил оставшейся солью. Распялил над дымом большую ладонь и мигнул по-цыгански — хитро:
— Обманем брюхо!..
— Жисть... — шепотом отшутился ослабевший Петрович.
Тихо. Озеро не грохочет. Приходят из ночи волны и кладут покорные головы на песок. Шуршат и вздыхают.
Тоболяк затянул мешками лодочный нос и теперь укрепляет коробку с горящим трутом — фонарь. Чтобы видеть компас.
— Я сейчас, Михайла... — срывается у Петровича. Бежит назад, на стан, — усталости нет. На таборе одиноко моргает куча углей. Доживают.
Кладет Петрович на камень мешочек с промытым золотом, прикрывает плиткой. Чтобы ветер не разбросал. И назад возвращается легкий, осветленный.
— Отчаливай!..
Подпрыгнула лодка, умылась водой, набежали кругом шумливые разговоры...
— Прощай, наш табор, спасибо тебе! — прощается Тоболяк.
Ночь вверху пустая и снизу ночь — тяжелая, скользкая. Одинаково черны. А промеж — качается берестяная зыбка.
— Плеск-плеск! — сильно работает на корме Тоболяк. Нажимает, гонит.
Упруго подкинуло — в мокрое шлепнула лодка, и опять:
— Плеск-плеск...
Оглянулся Петрович — остров ушел. Хотел посмотреть отблеск костра — и он ушел. Так-то лучше.
— Эй, поддерживай!..
Петрович хватает весло. Ловит такт, считает вслух «левым! правым!» — И, свыкаясь, ровно: раз! два!
Как масло вода, и чугунный блеск у нее откуда-то снизу. Мотнуло. Шумно рыскнуло по борту, окропило лицо.
Строгий окрик:
— Вразрез держи!..
Озлился Петрович:
— Дьявола тут увидишь... — и мстительно вспарывает воду веслом.
— Вре-ешь, доедем, — упрямо смеется Михайла.
Тепло от слов этих, и душа от них крепнет. И сам, в суровую злобу замыкаясь, искренно ненавидит и тьму и волны. К простому себя старался свести: нужно — греби! Зальет — черпай!
Ночь бледнеет, линяет небо. Со свистом картечи над лодкой проносится первый ветер.
—Попутчик! — кричит Тоболяк.
Петровичу жарко. Гнется спиной, как стальной пружиной. Гребет.
Рассвело. Широко бунтуют пузатые горы, зеленые, гладкие. Сторонами взлетают — дают дорогу.
— Смотри, смотри!..
Перед носом бугор вскипает шипящей короной. Дыбом лодка — качелями взносит высоко наверх...
С волны, как с холма, — и кипящая пенными срывами ширь, и неясная лента далекого берега.
И сейчас же, в грохоте, в брызгах, — стремглав, в провал! Глаза смыкаются... Поддало снизу — вынесло.
— Берег! — кричит Петрович.
— Песню! — отзывается Тоболяк.
Из-за острова... на стрежень!
Дождь или брызги? Один черт! Все равно...
На простор большой волны!
Подходит большая волна.
— Бей! Сволочь!..
Каскадами рушится гребень, кроет лодку молочной пеной. Зеленая муть, потом желтая, потом совсем темно...
Завертелся в холодной черной воронке Петрович — все ниже, все глубже. Забил руками, ногами, и стало опять светлей, и понял, что тонет.
И сразу, будто колпак стеклянный над ним сорвали, вынырнул на волну, на свет, на воздух.
Рядом вверх дном всплывает лодка.
Мертвой хваткой цапнули руки, обняли дно. Держит.
Тогда испуганно догадался, что он один. Задыхаясь в стенах воды, крикнул:
— Миша!.. — И попробовал оглянуться...
Темен Тутэй. Не прочтешь его чувств в раскосых глазах. Молча стоит. Рядом, на мху, врастяжку разлегся Петрович — лепечет неслышно и часто.
В тростниках случайно наехал Тутэй на лодку, на тело.
И тогда бормотал Петрович, и сейчас еще не кончается его долгий, беззвучный лепет.
Но Тутэй все знает. Он много жил и мудр. Видит он, как улыбкой светится заостренное и уже сереющее лицо, и знает, что в трудной дороге сейчас душа человека.
Сейчас восходит она на крутую и гладкую голубую скалу, и раскинется перед нею потом безбрежный песок, и волос, как мост, протянется через огненную реку, и озеро слез, и озеро радостей откроются перед нею.
А в конце дороги будет жилище Кудая, где находят приют утомленные охотники...
С хребтов Абакана шли ноябрьские тучи, заметали снегом осенние красные поляны.
Толмачов Терентий Иванович был десятником маленького Бурлинского прииска. В этот голодный и беспокойный год прииск часто отрывался от главного стана неожиданными разрухами — отсутствием лошадей или неналаженностыо переправ. Или просто на время забывали об его существовании.
Тогда Терентий Иванович становился смотрителем и единственным начальством.
Сейчас в глухой и таежной долине реки Каменушки совершилось неслыханное для прииска событие — была закончена самодельная гидравлическая установка. Первая попытка механизировать работу!
Там, вверху, где шумел под ветром пихтач, напряженным трудом кучки людей была прокопана четырехкилометровая канава, подводившая воду к обильным золотом берегам Каменушки. Подошла вода из речки Чулыма, протекавшей много выше на таежном плато Бурлинского прииска.
Разница уровней создавала громадный напор. И струя из канавы должна была по трубам ринуться вниз, чтобы весной размывать золотоносную породу.
Затянувши потуже последний болт, Терентий Иванович похлопал озябшими руками и довольно оглянул свое хозяйство.
С крутого заросшего косогора металлическим змеем слезал трубопровод. Начинающаяся метель снежною пылью сыпала в жерла запасных труб, валявшихся как отрезки железных бревен, пудрила свежевзрытую землю, груды щепы и штабели желтых смолистых досок.
Как будто бы сделано все, подготовлено вовремя, до глубоких снегов, до трескучего холода...
Хорошо!
Терентий Иванович благодушно улыбнулся. Скобой поднялась его левая бровь, толстые губы засияли.
Лицо он брил, и от этого голова его казалась маленькой на широких откосах плеч.
И так кругло был налит он своим могучим телом, что ценители силы, глядя на него, удовлетворенно сплевывали через зубы и замечали:
— Свяжись с этим дьяволом только...
— Зашумит по весне наша машина! — подошел к Толмачову остренький старичок, приискатель Нефедов. — Сколько ни бились, а одолели!
Бились, действительно, много. Тонны тяжелого оборудования перегнали они силами крохотной своей артели за многие километры, через согры и горные перевалы.
По окрестным приискам собирали отдельные части гидравлического устройства, брошенные перед революцией прежними золотопромышленниками.
Много люди положили труда, а больше других Терентий Иванович.
— Как же это, — неустанно митинговал он на собраниях, — у старых хозяев механизмы работали, а у нас хлебный пар остался? Позор! Пользы своей понять не хотим. Давайте артель устроим, давайте гидравлику ставить! Весной все с золотом будем!
— Так-то так, — возражали ему, — механизмы, это полезно! А кто лошадей тебе даст экую тяжесть за сорок верст везти?
— Ага! — загорался Терентий. Иванович. — Как на прииске жить в домах казенных, то это мы любим! А если коня для общей пользы на день предоставить — так тягость! К чертям такую игру! Вношу предложение: всех, кто не даст лошадей, выселить с прииска!
И собрание, подожженное бушевавшим в толпе добродушным и сильным человеком, сквозь ругань и хохот поднимало руки!
Гидравлику везли так же, как недавно еще воевали с колчаковскими бандами. Без отстающих.
Но работали еще на веру, рискуя, не знали, как выйдет.
Когда же главные затруднения миновали, когда из разбросанных и отдельных костей собрался понятный скелет устройства, тогда настроение переломилось резко и целиком.
Все, даже косвенно участвовавшие в постройке, удовлетворенно почувствовали, себя пайщиками интересного и обещающего дела. Все восемнадцать старателей Бурлинского прииска, как доподлинные хозяева созданной ими установки, теперь дорожили гидравликой и любовно надеялись на нее.
К Толмачову относились по-прежнему, как свой к своему, только значительность человека оттеняли особым вниманием даже к самым простым его советам.
И все же, несмотря на почти всеобщее признание, Терентий Иванович не был вполне доволен.
Затея на Каменушке крепко и глубоко поссорила его со старым приятелем Корнеем Липатовым.
Вместе они открывали россыпь на Каменушке, вместе заложили в косогоре долины по орте[14]. Всю прошлую зиму хорошо их кормила гора. Россыпь попалась богатая, золото появлялось гнездами и сразу, с лихвой, оправдывало работу.
Оба старались поодиночке. Терентий Иванович держался своей громадной силой — за троих переворачивал породу. Липатов брал тонким знанием дела. Дед его был бергал, умерший на казенном промысле. Отец сложил свою голову в рухнувшем забое алтайской золотопромышленной компании. Корней с материнским молоком впитал всю мудрость копаческого дела.
Как-то в июньский вечер оба вылезли из своих нор, согревались на солнышке от подземного холода.
Корней пил чай. Размачивал сухари в деревянной чашке. Узловатою горстью бросал их в рот, спрятанный в клокастых дебрях усов и бороды. Упрямое жующее лицо его приняло цвет красноватой глины, с которой возился он всю жизнь. На нем заплатками белели шрамы, память о разных случайностях в его беспокойном деле.
Услышав Терентия Ивановича, он поднял на него холодные, недоверчивые глаза. Ел, не меняя позы. Точно пережевывал слова собеседника.
А Терентий Иванович говорил, зажженный мыслью:
— Так как же, Липатов? Я все обдумал, выходит славно! Чем здесь вручную рыться, давай гидравлику поставим!
— Хорошо, что говорить, — согласился Липатов, выплеснув из чашки, и посмотрел на солнце, — однако, пойти, еще до ужина покопать!
— Так я артель сколачивать буду! — крикнул вслед ему Терентий Иванович. — На собрании потолкуем...
Липатов не ответил и, наклонившись, скрылся в орте.
Поздно к вечеру Толмачов собрал инструмент. Низкие своды капали водою. К земляной стене липло тусклое пламя свечки, освещая косые пласты песков. Остро пахло погребом и сырой глиной.
В орту вошел Липатов. Обычно он уходил домой один, не дожидаясь соседа. И сразу начал медлительными словами:
— Насчет артели ты говорил. Ладно ли будет, парень?
— А почему?
— Так нас-то отсюда сгонит гидравлика?
— А мы сами будем работать в артели, дядя Корней.
— Сами! — раздражился Липатов. — Весь прииск пойдет. Все восемнадцать гавриков!
— Так каждый за весну золота больше возьмет, чем мы с тобой за полгода!
— Чего дурака валяешь, Терентий! — закипел Корней. — Не в начальство ли метишь? — И, спеша потушить обиду, пояснил: — От гидравлики этот увал в одно лето слетит. Так ведь? А при нашей работе вдвоем он верных два года прослужит. При чем тут весь прииск? И какой ты есть благодетель для всех? Мы с тобой Каменушку нашли, мы и пользоваться ей будем!
Так и вышла первая крутая запинка. До этих пор работали дружно, а теперь заговорили как чужие...
Терентий Иванович любил машину и много имел с нею дела. Работая на Бурлинском прииске, он скучал, погрязал и тупел в примитиве старинных, дедовских навыков, давно лично им пережитых и брошенных.
Из другого, крупного и лучше организованного района, года два перед этим, бежал он сюда от преследования интервентов. И, с несложным своим багажом, перенес тоску по электричеству, рудным фабрикам, пневматическому бурению и другим чудесным механизмам и устройствам.
Услышав, что здесь когда-то, при старых хозяевах, применяли гидравлическую установку, он воспринял это как подлинное оскорбление для своего самолюбия квалифицированного рабочего и приискателя.
— Почему же им было можно, а нам нельзя? — негодующе агитировал он повсюду.
Теперь, когда кончилось колчаковское царство, рванулась душа на свободу! Не было удержу за сорок лет накопившимся силам. Хотелось большого и смелого дела, чтобы всех затащить в его бурный поток и первому ринуться с головою!
Потому-то, когда удалось отыскать Каменушку и выяснить, что вся обстановка на ней отлично подходит к устройству гидравлики, он сразу же «взял быка за рога» и взбаламутил весь прииск.
До самых глубин простой души своей убежден был в пользе и выгодности механического устройства. И никакими сомнениями и опасками невозможно было запутать его прямолинейного расчета.
— Знаний поставить не хватит, — пугали маловеры.
— Своим умом дойдем! — отвечал Терентий Иванович.
— Большевик ты, Терентий! — стервенел, бывало, Корней.
— Большевик и есть, — добродушно смеялся Терентий Иванович.
На месте, у орт, окончательно порешили. Устали от криков и спора, от ненужных доказательств. Раскололись на две непримиримые стороны.
Сидел на бревне Корней, руки скрестил, смотрел с презреньем. Брови лохматые у него, точно щетка. Кончились все слова, осталось одно упорство. Ощетинился, как старый кабан перед собакой!
— Отбирайте, на это вы хваты!
— Корней Никитич, — пробовал взмокший от пота председатель рудкома, — по-хорошему надо! Ты труд свой затратил — артель уплатит...
— Ничего мне не нужно. Уйду от вас на Холодный Ключ!
— Сам в артель поступай! — отчаянно убеждал Терентий Иванович. — Коль не ладно что — посоветуй.
— Ты молчи, смутьян! — гневно вскочил старик, — головы людям забил и празднуй! Пока гидравлику твою бандиты не разорили! Посоветуй... Цените вы приискателей настоящих!
— О бандитах запел, — взорвался Никишка Маркин, — ценим таких приискателей — пятачок за пучок!
— Стойте, язви вас! Стойте! — кричали люди, затаптывая ссору.
Трясся Корней. Тыкал перстом:
— Твоя, Терентий, работа! Спасибо, запомним! — повернул — и в лес.
Сгоряча погнался было за ним Терентий Иванович. Под пихтами оглянулся Корней. Сломил о колено в досаде палку, концы по кустам разбросал.
— Попомнишь меня ты, Терентий! Ох, крепко, братишка, попомнишь!
С этих пор началась между ними вражда. Корней действительно ушел на Холодный Ключ. Перетащил туда даже крохотную свою избенку. Совсем и горько обиделся на людей...
Всякий раз вспоминалась Терентию Ивановичу эта история, когда он приезжал на Каменушку.
— Задумался, парень? — окликнул Нефедов. — Ехать пора!
Крутила метель. Подвывала тайга, и ветер трепал над снегом метелки осенних трав.
Терентий Иванович встряхнулся и зашагал к коню. До прииска было километров восемь...
Кольцом обступили горы небольшую снежную полянку.
Шерстью зеленой ершились в солнечный день. Синими и фиолетовыми холодели в огненных закатах и казались черными в хмурое ноябрьское утро.
На полянке ютился прииск — кучка серых домов, неровно рассыпанных по косогору, то выше, то ниже.
В одном из домов помещалась контора. Грязная, неуютная комнатка, забранная перегородкой. Стол отделен был перилами стойки. За стойкой сидел Терентий Иванович, распахнув дубленый полушубок.
Рядом сырыми дровами шипела железка. Наружная дверь была заперта. На лавке, напротив, примостился Нефедов, гладил свисавшие вниз, как клыки у моржа, усы и встревоженно повторял, выкатывая напуганные глаза:
— Идут! Силой идут. Варваринский прииск совсем разорили! Шахту сожгли, разграбили под орех и смотрителя убили... Не было бы беды, Терентий?
Терентий Иванович голову опустил, подбородок опер о кулак, слушал, потаскивая зубами трубку. Наконец, заключил:
— Простая вещь, что придут! Дорога в Монголию через нас. Золото надо скорей увезти... Попробуй сегодня, Нефедов?
Старик тряхнул бородой, отрекся сразу:
— Не возьму такого греха! А вдруг по пути? Да что ты, Иваныч! Поеду сейчас, без всего. Пусть из главного стана милицию присылают. С ней и отправим.
— Пожалуй, что так, — раздумывал Терентий Иванович. — Но с дороги ты весточку дай: как и что.
— Понятно! Татары знакомые есть. Живо доскачут!
— Ну, езжай. Да дверь отопри, поди уже ждут!
Начался приисковый день — приемка золота.
С морозу ввалились люди. В кожухах. Бороды, словно сахарные, в блестящем инее. Терентий Иванович пододвинул к себе весы и открыл ящичек с разновесами.
Одноглазый старик открутил полу, глубоко засунул руку в карман, вытянул кисет. Осторожно справился:
— Сеянка есть?
— Есть. Сколько принес?
— Доль сорок, однако...
— Мало!
Терентий Иванович развернул пакетик, вроде тех, в которые заворачивают порошки. Высыпал золотые крупинки на лист бумаги. Разгреб их магнитом. К подковке прилипли черные порошинки железного шлиха. Потом, наклонившись и выпятив губы, подул на золото, отметая неподдавшиеся магниту сорины. А затем пересыпал металл в чашку весов.
В комнатке переговаривались негромко, навалясь на скрипевшую стойку, внимательно наблюдали процесс приемки.
— Сорок одна, — объявил Терентий Иванович.
— Пиши, — вздохнул старик.
Толмачов выписал квитанцию на амбар, и старик степенно ушел, бережно зажимая в кулак бумажку.
— Следующий!
— Мало, ребята. Разве это работа? — укорял Терентий Иванович, следя за стрелкой весов.
Сдатчиков было трое. Из них одна женщина.
— Задавила вода, Иваныч, — объяснил высокий шахтер, — какая работа, когда шурф заливает!
— Заправляешь! — покачивал головой Терентий Иванович. — Помпу зачем не поставил?
— Дорого и возиться с ней надо, — увиливал шахтер.
— А потом придут да разорят! — откровенно, вырвалось у женщины. — На Варваринке все разорили!
Умолкли люди. В комнатке наступила тревожная тишина.
Когда посетители ушли, оставив в конторе натоптанный снег, прокислый запах овчин и махорки и желто-блестящую груду металла, Терентий Иванович запер дверь, ссыпал золото в медную банку и заколебался...
Обычно банка была бы поставлена в железный сундук. Толмачов повесил бы на нем замок и пошел бы за перегородку к себе обедать. А теперь не знал, что делать. Золота накопилось много — целых три фунта!
Терентий Иванович взглянул на стоявшую у стола двустволку.
На всем прииске было с десяток охотничьих ружей — плохая защита против бандитских трехлинеек.
— И опять, — бормотал самому себе Толмачов, — ребята у нас в разброде. А там ведь волки — народ военный!
— Чего ты бубнишь, — сказала из-за перегородки жена, — иди-ка обедать!
Наступил вечер.
Терентий Иванович вышел на крыльцо. Прииск как вымер. Ни голоса, ни огонька. Насупились горы, мрачно сливались с ночью.
В кармане мешочек от дроби, а в нем завязано золото. Весь остаток дня проносил его Терентий Иванович с собой. И при каждом движении тяжесть будила тревожные думы.
Спрятать в тайге — мешал снег. По свежим следам могли бы найти. В доме — негде. И ненадежно, и люди увидят...
А теперь не знал, что делать. Постоял и шагнул обратно в сени.
Опасность была где-то далеко, а когда наступит пора, тогда и отыщется выход! Такая была уверенность.
Но меры все-таки принял. Прошел в контору, зажег свечу.
Сегодняшний день поступило немного, около шести золотников. Толмачов достал свой мешочек, отвесил это количество и спрятал в казенный сундук. А в книге, куда заносилось поступление золота, сделал запись.
Жена похрапывала за перегородкой. На печке трещали сверчки, железка остыла, и в конторе сделалось холодно.
Решительно не спалось!..
Толмачов достал тяжелые серебряные часы, глянул, поморщился, щелкнул крышкой. Девять часов.
Ох, много времени еще до рассвета! Завтра, конечно, будет легче. Он поедет на Каменушку. И отлично припрячет металл.
Уже с неделю, как там прекратились работы. И тропу, вероятно, снегом теперь замело. Только бы дожить до этого завтра!
Он вздернул голову, уставился на замороженное окошко. Снег скрипит!
Прислушался, наваливаясь на подоконник грудью. Шаги! Идут к нему... Терентий Иванович вскочил. Заметался, не знал, куда рвануться.
Осилил себя и, слыша, как хрустнул снег на ступеньке, шагнул на цыпочках за перегородку...
Из печки тянуло теплом и печеным хлебом, на загнетке стоял чугун с водою. Терентий Иванович вытащил из кармана мешочек с золотом и, обжигая пальцы о горячую воду, сунул его в чугун.
В дверь постучали тихо. Толмачов послушал. Слышал сердце свое и жаркое дыхание. Стук повторился настойчиво и осторожно...
Терентий Иванович решительно подошел к двери и, на всякий случай держась в стороне, откинул крючок...
Из сеней зашептал знакомый голос. Тогда перевел дыхание. Стало легко.
За порог шагнул невысокий, закутанный человек, потянул за собою дверь. Поднял руку — предостерегает. Тише!
На цыпочках оба прошли в контору. Так и есть — знакомый шорец, Семен. Шепчет скоро, беспокойно косит глазами:
— Милиция будет к обеду завтра. С пулеметом идут! Много — отряд! Пашка Ефиму бежал — говорил. Ефим Шакиру бежал — говорил. Шакир мне бежал. Завтра придут!
— А те-то? — допытывался Терентий Иванович. — Банда?
Шорец испуганно сжался, затряс головой.
— Не знаю, не знаю!
Заспешил, забормотал по-шорски, и к двери...
Терентий Иванович проводил его, постоял опять на крыльце. Теперь уж и гор не видно — все укутано темнотой. Тихий шелест висел в тишине, редко липли к руке снежинки.
Терентий Иванович смотрел спокойно — соскочила с него тревога, будто рысь спрыгнула с плеч! И опять он почувствовал себя вчерашним и крепким.
Вернулся в комнату, не тая шагов, ухмыльнулся, взглянул на чугун и задул свечу. Лег на постель, застонавшую под его весом, и заснул, как здоровый, поработавший днем человек.
Потянулось длительное небытие. Проходили туманные, фантастические хороводы. А потом оборвалась цепь сновидений, и Терентий Иванович мучительно сопротивлялся неприятному, но упорному расталкиванию... И сразу открыл глаза!
Перед постелью со свечкой стояла испуганная жена, придерживая у груди рубашку, а в дверь колотили отрывистыми и требовательными ударами.
Толмачов вскочил и бросился отпирать. Сразу стало понятно, а от этого даже спокойно...
Нагибаясь, в дверь входили люди, а Терентий Иванович, пятясь, отступал назад.
— Вы управляющий прииском Толмачов? — спросил человек, одетый в синюю телогрейку, подпоясанный ремешком с серебряной бляхой.
— Я — десятник Толмачов, — с хрипотцой ответил Терентий Иванович.
— Все равно! Мы особый отряд полковника Чернышева. Где ваше золото?
Втиснулись вместе с Терентием Ивановичем в контору. Другие люди зашли в квартиру. Разрушили сонную теплоту холодом и тяжелым стуком прикладов.
— Золото... здесь! — указал Терентий Иванович на железный ящик.
Человек, одетый в шинель, шепнул другому и шагнул к Толмачову, кривясь усмешкой.
— Отопри, десятник! И книжечку золотую достань.
— Книга — вот! — тотчас же предоставил Терентий Иванович.
А когда, опустившись на пол, отпирал замок, то долго не мог попасть ключом.
Бандит, вероятно, был дошлый.
— Только? — возмутился он, потрясая банкой. — А где остальное?!
— Сегодня отправил, — прямо смотря в глаза, ответил Терентий Иванович.
— С кем отправил? — тихо и зловеще спросил другой. Выгнулся кошкой, вот-вот прыгнет, руку в карман запустил...
— Старичок у нас есть такой, — отвечал Терентий Иванович, — невысокий, усы висят. Всегда золото возит...
Бандиты переглянулись.
— Как фамилия? — резко крикнул одетый в шинель.
— Нефедов!
Звонкая матерщина хлестнула по комнате. Одетый в шинель тряс кулаком;
— Говорил — не отпускать! Даже обшарить, как следует, не могли!
Потом обернулся к Терентию Ивановичу:
— А с тобою что будем делать?
За окнами всплыл шум голосов, разорвался треском ружейного залпа...
Терентий Иванович вздрогнул. Бандит улыбнулся.
— Дом обыскать!
Взяли двустволку. Опрокинули сундук, разметав по полу домашнее барахло. Жена всхлипывала в углу.
— Ох, господи! Да что же это...
Из вещей ничего не взяли. Дрогнуло сердце Терентия Ивановича, когда со звоном брякнула об пол печная заслонка.
Бандит отодвинул в сторонку мешавший чугун и, освещая спичкой, заглянул в печь.
Терентий Иванович зажмурился. Прошла томительная минута...
— Нет ничего, ваше благородие!
Уходили гурьбой, шумно топая сапогами.
— А ты понадобишься еще нам, — сказал главный бандит Толмачову, — приходи к амбару.
В синем рассвете проснулся прииск. У въездов дежурили бандиты. Даже в то голодное и оборванное время выделялись своими лохмотьями. Только ружья и тревожно готовые кони говорили о странном войске, бродячем и бездомном.
Подъезжали к околице приискатели из окрестностей. За хлебом в амбар, по делам в контору. Оторопелые въезжали в поскотину, а обратный путь преграждался скрещенными винтовками.
Тогда, поневоле, липли к толпе, вздыхавшей у амбара.
В переднем ряду стоял Терентий Иванович, выделяясь могучими своими плечами. Как памятник, был на виду у всех.
Уж очень крупный, уж слишком видный!
Замерз от долгого ожидания, тосковал звериной тоской — не за добрым позвали к амбару... Уныло смотрел на зарю. Эх, далеко еще до обеда, далеко до помощи!
По ступенькам сбегали бандиты. К лошадям тащили мешки и свертки — справляли волчье свое хозяйство...
«Кончат грабить — людьми займутся», — ненавистно подумал Терентий Иванович. Ему захотелось сделаться маленьким-маленьким, вон как тот карапуз, который бесстрашно смотрел на невиданных дяденек...
Шепчутся бабы в толпе. С ужасом говорят:
— Фомку убили! Милые, побежал, а его и убили!
Глянул вокруг Терентий Иванович, ища опоры. Но прятали люди глаза. Повсюду пытливо следили настороженные оборванцы.
Шевельнулся народ.
Из дверей показался бандит. Согнулся, нес на спине мешок крупчатки. Такую муку выдавали по норме детям.
Зацепил за косяк, разорвался куль, и белый сыпучий поток хлынул на снег, обдавая несущего.
— Ворона! — загрохотали чужие люди. И бандит, матерясь, повернул обратно, растаптывая засыпанные ступеньки...
Жавшийся рядом старик не выдержал и заплакал. Терентий Иванович куснул губу и ступил назад.
На крыльцо поднялся человек, громыхая шашкой.
Расступились оборванные солдаты, и стихла площадь. Упало сердце — сейчас начнется!
Потухшее у него лицо, у бандита. Пепельное от небритой щетины, серое лицо истасканного по фронтам мальчишки.
Спешил и злился, а слова холостыми хлопками падали под крыльцо:
— Из амбара тащи, что хочешь! Мы — за народ!
«Авось обойдется». — стучала надежда. Не смотрел на крыльцо Терентий Иванович, слухом ловил — не конец ли?
— Кто у вас тут постройкой занялся?!
Цапнул за душу... Сразу остыла спина, в голове пробежало — выдадут или нет? Но чего же молчат так долго?
— Время ли, мужички? — продолжал голос, и стало легче. — Мы воюем, а вы для совдепии золото достаете? Гидравлику строите?!
Покосился Терентий Иванович и вздрогнул. Из переднего ряда впился в него глазами Корней Липатов... О бок стоял неприятель!
Затуманилось в голове. А Корней, прищурясь, смотрел в упор, дразнил усмешкой.
Незаметно подался назад народ, и один он, Терентий, как щит, стоял теперь перед крыльцом.
Вспыхнул Терентий Иванович, как будто ударили его, по щеке и собственный страх, и слова бандита... Рванулся ответить гневно и опять увидел Корнея, наблюдавшего любопытно и пристально...
— Кто к гидравлике нас проводит? — повелительно выкрикнул командир бандитов.
Тогда, почувствовав, как к щекам приливала кровь, Терентий Иванович сдвинул свое большое тело и негромко сказал:
— Я!
Толпа глухо ахнула.
— Живо седлай коня! Посторонние можете расходиться...
Щелкнул короткий выстрел. Какой-то бандит пальнул из нагана в бутыль с керосином, стоявшую на крыльце. Шарахнулась врассыпную толпа, испуганно отскочил Корней. Бандиты захохотали...
— Не поивши доедешь. Живей!
Торопили Терентия Ивановича. Двое. Раздраженные, с револьверами!
У стены жена рукавом обтирала слезы.
Конюшня стояла высоко. От нее был виден весь прииск. Виднелись на-мах уезжавшие люди, случайно попавшие сюда в это утро. Нахлестывал лошаденку Корней, мчался впереди других.
Нахмурился, увидя его, Толмачов.
Не застегивалась подпруга, уросил конь, словно судьба оттягивала выезд.
Жалея жену, торопился Терентий Иванович. Скорее — и все! Дальние проводы — лишние слезы.
— Чего ты, дурочка, плачешь, — мягко обратился он, хватаясь за стремя, — вернусь через час, и только!
Бандит поглядел на другого — прищурился. Женщина зарыдала в голос. Кони пошли.
Золотом обливало взошедшее солнце поляны. Розовыми цветами кудрявилась в утреннем паре заиндевевшая тайга.
Дружной рысью бежали кони, весело шли, поевши овса. Только люди, невыспавшиеся и бездомные, ехали мрачно...
Терентий Иванович впереди. Чуть позади его, почти что рядом, рысил начальник. Тот самый, который взял золото и говорил с крыльца амбара. Немного позади — с десяток всадников. Главный отряд остался на прииске.
Звериное положение было у Терентия Ивановича, и хитрил он зверино! Принял сразу простодушный и даже глупенький вид. Взглядывал нерешительно: так ли он едет? Никогда не случалось ему провожать военных...
Развязка была недалеко. Еще полверсты — и свороток налево, на Каменушку. Дальше незачем было хитрить — в колоде остались последние карты.
Недаром явился Корней, недаром съедал глазами — теперь припомнит!
Там, на площади, испугался его Терентий Иванович. А теперь вспоминал равнодушно.
Трудно ехать, а все-таки не жалел. Тучей взмылась тогда у амбара обида. Утонули в ней и страх, и осторожность. И сейчас, когда только косил на молчаливого бандита, опять, как гора, поднималась злоба.
— Волком помру, — угрюмо твердил Терентий Иванович.
Вот и пихта перед поворотом. Застучало в висках. Стиснул ногами лошадиные бока. Сразу как в воду холодную бросился — перечеркнул свою жизнь и дернул правый повод!..
Ехал взажмурку, невольно горбясь...
Но по-прежнему чмокала конская поступь, так же переговаривались сзади бандиты, и начальник их блеснул зажигалкой, закурил папироску.
— Проехали! — шептала тихонько озорная, к жизни возвращавшая мысль.
— Проехали! — загорались неверящие глаза...
— Проехали! — подтверждала бодрая переступь лошади.
Во весь широкий мир распахнулась душа:
— И вправду не знают дороги!
Уже высоко стояло солнце. Значит, бежали часы, не останавливалось время. Выходило, что можно было выдумывать — не все еще переиграны карты! Разостлала судьба перед ним морозный путь. Где-то там, впереди, тупик — успевай, пока не доехал!
Но так же, как вечером, когда до последнего мига не знал он, куда ему спрятать золото, так и сейчас не сумел представить конца этой страшной поездки. Твердо знал, что он обречен, и твердо надеялся одновременно на какой-то выход. Потому что был очень здоров и весел и очень любил прекрасную жизнь и эту тайгу, с ее величавыми пихтами и празднично блещущим снегом...
— Далеко еще? — беспокойно спросил бандит. У него выдающийся, щетинистый подбородок и узкие злые губы.
— Еще версты три, — наобум ответил Терентий Иванович.
— Длинные у вас версты! — недобро сказал человек и сплюнул.
Вдруг уставился испытующе, мутными, точно мертвыми глазами:
— Куда золото спрятал?
Как за глотку хапнул...
— Ей-богу, не брал. — оправдывался Терентий Иванович, — вчера Нефедов увез...
— Увез? — подозрительно переспросил начальник.
Сзади поднялся крик. Под кем-то упала лошадь. Бандит оглянулся. Рысившие сзади остановились. Боясь возбудить подозрение, Терентий Иванович потянул поводья.
— Чего уперся! — бешено гаркнул на него бандит, — нагайки хочешь!
Оба шли быстрой рысью, оставили далеко отставший отряд. В тайге дорога петляла неожиданными поворотами. Местность сразу стала знакомой — приближался Холодный Ключ.
Последний отверток налево к избушке Корнея Липатова. А направо, на долгие версты, пойдет дорога к заимкам по ровному и открытому месту... Вспомнил это Терентий Иванович — точно глянул в свою могилу.
Шумно дышали кони, дымили паром, несли вперед.
— Хватит! — сказал себе вдруг Терентий Иванович и с хода застопорил лошадь...
Шоркнул коленом в колено бандита. Извернулся и грянул своим кулаком в небритый его подбородок! Только ляскнули зубы, крыльями вскинулись рукава, и бандит, как мешок, вылетел из седла...
Дыбом взбросилась его лошадь и, скачком обогнав Терентия Ивановича, замелькала вперед.
Приятно бросить врагу свое торжество перед смертным часом!
Терентий Иванович, ожидая удара пули, оглянулся назад. Но крутой поворот дороги был еще пуст. Еще не доехали задние.
Тогда Терентий Иванович ударил лошадь, пригибаясь к луке в безумной скачке. Пробегали кусты, свистели комки, вырывавшиеся из-под копыт...
Вот налево изба Корнея. Ни души на дворе. Прямо дорога к заимкам, и по ней, едва видная, скачет бандитская лошадь.
Терентий Иванович спрыгнул с коня и пугнул его шапкой. Лошадь бросилась по дороге, догоняя передовую.
В три прыжка перемахнул Терентий Иванович к заплоту. Подбежал к кладовушке, оглянулся и полез в заскрипевшую дверь, в спасительную темноту...
И тотчас же тень легла у порога — перед входом стоял Корней!
Терентий Иванович выпустил дверную ручку и медленно отступил в глубину...
Корней без слов смотрел на его лицо, упорно, пытливо и удивленно. Сразу, взмахом руки, захлопнул дверь, завозился и звякнул замком. И ушел, поскрипывая снегом.
Запер!
— Сам в тюрьму прибежал, — сказал Терентий Иванович, горько усмехаясь.
Захватил на случай пудовую гирю и подошел к двери. В доске золотилась широкая щель. Припав к этой щели, увидел солнечный день, заплот и дорогу. И спину Корнея, остановившегося на дворе.
Видел, как вылетели из тайги бандиты. Сразу осаженные кони сбились в косматую кучу, прыгали на дыбы. Гвалт кружился над взбешенной шайкой! Ружья уставились на Корнея.
— Говори, куда пробежал!
— Подъезжай — укажу! — отозвался спокойно Корней, без торопливости подходя к заплоту.
Всадники круто свернули. Толпой лошадиных морд и потных, трясущихся лиц притиснулись к воротам.
Корней помолчал и, не дрогнув, вытянул руку.
— Вон по дороге к заимкам — без ума проскакал!
Пронеслись и забылись минуты, и опять Терентий Иванович стоял на дворе, под солнцем, перед пустой дорогой. Пристегивал лыжи. А Корней торопил:
— Скорей, Терентий, скорей, пока не вернулись!
И впервые дрожали у Терентия Ивановича руки. Дрожали от такой победы, которую никогда еще не одерживал он...
Где-то вдали, за тайгой, дробно застукала очередь пулемета.
Золотой самородок в двенадцать фунтов — это лепешка с ладонь. А попробуй ее приподнять со стола!
Мы сидим в заезжем доме Нейнинского прииска и выпиваем. Но аккуратно, без шума, потому что в казенных квартирах спиртные напитки не разрешаются.
Очень чувствую я себя хорошо — отправляемся завтра в дальнюю тайгу всей артелью. Надоело здесь граммы сшибать, хотим настоящее золото вспомнить!
Вожаком — Иван Мироныч. Не вытеки глаз у него позапрошлым летом от взрыва — красивый был бы мужчина.
Бородища черная, будто фартук к губам подвязан. Шаровары из плиса, приискательские, — по-старинке, штанина в метр шириной!
Разговариваем мы, натурально, о том и о другом.
Как Никишка Попов на пари простенок лбом вышибал, и смеемся. Гармонист баян понужает — гуляй, братва-летучка!
Ванька не смог стерпеть — ударил вприсядку. Половицы поют, по окошкам дребезг, на столе самовар танцует.
Приходит хозяйка — Матрена Ивановна.
— Вы бы, товарищи, — говорит, — потише? А то коровам спать не даете!
Толстущая. Кругом обойди, и ночь прошла. Вот какая.
И тут замечаю я старичка.
Пришипился в уголок. С холоду иль с похмелья трясет головой, голодными глазами на нас глядит. Незнакомый старичок и древний.
Толкаю я локтем Ивана Мироныча — надо бы, говорю, пригласить!
— А что же? — отвечает. — Гулять, так всем! Иди-ка сюда, почтенный!
Старичок подошел, ни жив и ни мертв стоит, словно счастью своему не верит.
Наливает ему Иван Мироныч стакан — кушай! Поморщился, приложился, тянул, тянул, выпил.
— А теперь, — говорю, — садись, будешь гостем. Можешь даже чего-нибудь съесть.
Старик от еды отказался. Почали мы еще четвертуху и опять старику — бокал. Угостился он, да как заплачет! В голос.
— Милые вы мои, — говорит, — перед смертью утешили! Век не забуду...
И начал расспрашивать, кто мы такие да куда собрались. Жалеет:
— Был бы я помоложе, пошел бы с вами.
Куда же идти — ему лет, может быть, сто или больше. Маленький, гнутый, как червяк сушеный.
— Бергал я, родные мои, — говорит. — Нашими кровью да потом все россыпи здешние крещены!
Уважительно эти слова принимаем, даже Ванька, на что жеребец — морда с котел, и тот не гогочет.
— Сочувствуем, — говорю. — старичок. Выпей еще!
— Нет, соколики, этот стакан я на утро оставлю. Но за ласку я вам отплачу. Послушайте моего совета. Прошу вас. Идите вы, милые, на Могильный ключ. Что в Чару впадает.
Будет при устье скала. Верхушка у ней, точно конская голова. Пройдите еще с версту и смотрите по правую руку. Выйдет обширный увал и будет на нем красная осыпь. Глина наружу вышла.
Раскопаете этот обвал и объявится штольня. Наша бергальская штольня. Сами закрыли ее, когда крепостное право сменили, а нас в кабалу к арендаторам сдали. Выбили, помню, передние крепи, и села штольня. Но стоит до сих пор в горе, и никто про нее не знает.
Теперь самое главное примечайте! Пройдете вы штольней девять огнив. И будет у вас налево свороток — штрек. Отсчитайте от входа четвертый венец и шарьте вверху на толстой крепи. И отыщете там золотой самородок...
Я его выкопал и туда схоронил. Как следует сам не видел. Надсмотрщик близко вертелся. Но помню, что был он с ладонь и большого веса... Вот, соколики, моя благодарность!
Ослабел старичок наш, умолк, и на сон его потянуло.
Раскрыли мы рты, друг на друга уставились! И хмель весь вышел.
Иван Мироныч, рисковая голова, любил такие штуки.
— А что, ребята? Зайдем на Могильный?
— Пошто не зайти! Всего полтораста верст крюку...
Эх, и артель же у нас была! Пять человек, но — духи!
Все приискатели как один. Кто с Алдана, кто с Лены, а самый старший годами Дементий Никитич по Зее работал и даже в китайской земле золото добывал. Ну, и виды, понятно, всякие видели.
Трое из нас при хозяевах еще лямку тянули, а двое — Ванюшка да Яков — к нашему времени подросли.
Народ мы свободный. Ни кола, ни двора — и везде мы дома. Перед походом зашли в контору. Председатель рудкома — мужик, свой в доску, смеется.
— Куда собрались, бродяжня? Не сидится на месте!
С управляющим пошумели. Он договор нам предлагает: вот столько-то грамм на бочку!
Поглядел Иван Мироныч:
— Ловко ли, — говорит, — такую программу на себя принимать? Пиши уж вдвое! И надеемся, что процент какой-то на аэроплан принесем!
Управляющий поглядел, достал ярлычок.
— Иди, — говорит, — сатана, в амбар и получишь там банку спирта.
Вот вчера и пили.
Вышли в тайгу — благодать! За зиму соскучились, по домам насиделись.
А сейчас весна да солнце, птицы поют, кое-где снежок по низинкам остался.
Конь у нас вьючный. На нем инструмент, провиант, одежда. У меня за плечами винтовка, за спиной мешок, мало что не в два пуда! А идешь легко и ног под собой не чуешь.
К вечеру выбрались на колбище. Полянка широкая — толстой зеленой колбой обросла. Сладкая, вкусная, сочная— с хлебом, так что твое сало!
У Мироныча компас. Прищурится своим глазом, помолчит и ладонью дорогу разрежет — вот куда надо идти!
Где попало, там и ночуем. Живо балаган смастерим, костер натащим — сушись, ребята!
Приходим утром к реке. Трава прошлогодняя полегла, желтеет, как волчья шкура. Текут по буграм ручейки, огоньки расцветают, голубые пострелы — первые цветочки. Журавли за рекою кричат, будто кто на рожках играет. Поет у меня от этого крика сердце!
Речка крутая. Плещет волной, только брызги стреляют. Пена да глубь — никакого броду! Ну, да и мы упрямы. Трое — за топоры, двое — за удочки.
Выбрали пихту у самого берега — айда рубить. Звякнет да звякнет топор, выкусывает щепки. Хорошо поразмяться со сна и утром.
Грянуло дерево поперек — вот тебе мост, проходи. А лошадь — сплавом.
Ванька тайменя успел зацепить. В руку длиной, да жирный, виляет кольцом на солнце. Разве это не жизнь?!
На пятые сутки все-таки усталь свое берет. Но опять же к месту подходим.
Присмотрелся Иван Мироныч к хребту.
— Вон, — говорит, — вершинка! Синяя да с двумя горбами. Под нею Чара!
Толкнул я Ванюху локтем — держись, браток, недалеко.
Переваливаем мы к реке, идем и на горы дивимся. Невиданной они высоты и снежными колпаками в синее небо колют.
Водопады гремят. По ущельям, как в трубах, слышно.
Глядим — скала обрывом из леса пала. Камень на самом гребне у ней — и впрямь будто конская голова. И ноздри раздула, и грива дыбом!
— Не обманул, — беседуем, — старичок. Это и есть Могильный! Узкий ключишка, да дикий, глухой.
Свернули. У каждого сердце стучит — подходим! Шагаем гуськом, один за одним как волки на промысле. Задний лошадь ведет в поводу. Разглядываем каждую мелочь, потому что никто здесь до этого не был.
И вот на обед становится солнце, и кричит передовой Ванюха:
— Увал, ребята!
Верно, пологим лбом опускается в ключ гора. И ложбина в ней красная будто кровью полита. Должно быть, цветная глина. Ну, в точности все, как рассказывал старичок!
Только к ложбине подходим, вдруг выскакивает из-за кедра марал. То ли людей никогда не видел, но опнулся — примерз на месте. Рога, как береза, — красавец бык!
Я было за ружье, а меня Дементий Никитич за руку:
— Не годится стрелять, — говорит, — товарищ. Это счастье наше!
Разобрался марал, расчухал, как поддаст через куст, птицею перелетел и веточки не затронул!
Порадовались мы началу.
Первым делом — осматривать гору. Разбрелись, полазили, поглядели. Видим, гора оползла. Если и был какой-нибудь след от прежних работ, так за долгие годы совсем в ничтожность пришел. Только и отыскали, что старую порубку. Погнили пеньки, но все-таки видно, что их топором рубили. Вот и вся память о человеке. Кругом трущоба, глушь, одному зверью раздолье.
— Табор устраивать будем? — спрашивает Иван Мироныч.
— А как же? Затем и пришли!
Взялись за постройку — горит с охотки дело! Балаган срубили, для провизии лабаз поставили и кузницу здесь же наладили — инструмент заправлять. К вечеру на другой день вырастает против горы наш стан.
Яшка, проворный парень, платок кумачовый на шест — и втыкает над балаганом.
— Не кто-нибудь мы, а советские ребята!
Становимся наутро к горе. Первым долгом оплывину надо убрать, чтобы склон очистить. Откапывай рыхлую глину и все. Ну, работа такая для нас, как шутка!
Провозились, однако, два дня. Без гарантии наша затея. Может быть, силы впустую тратим. Все это знаем, однако молчим, завлекает к себе неизведанное место.
Пырнул я как-то лопатой. Ого! В дерево ткнулась. Скорей помогают соседи. Разрыли — столб!
— Крепь от штольни! — узнает Мироныч.
Старая да трухлявая. Видим, что дело всерьез выходит. Налегли на работу — даешь!
К вечеру время подходит, и открывается в горе дыра. Снимает шапку Иван Мироныч, кланяется на восток, в сторону прииска.
— Спасибо тебе, старичок хороший! Попомним твое благодеяние.
Все пятеро роем. Только лопаты мелькают. Понятно, каждому интересно!
Открывается вход — вовсю. Батюшки, как тюрьма! С полу — лед синим пластом. А сверху — сосульки. Срослись сосульки со льдом, и вышла решетка. Ну, острог и острог! Холод оттуда тянет да плесень, точно дверь отворили в погреб.
— Царская каталажка, — кричит Ванюха, — к такой-то матери эту пакость!
И лопатой по сосулькам. Зазвенели, рассыпались на куски, и еще черней дыра свою пасть открыла. Лезь, который смелый!
У нас уже факелы приготовлены. На палки бересты сухой навертели. Горит первосортно, только копоти много.
Устье завалено, а внутри, может быть, и сохранна штольня.
Дружно идет расчистка, и показывается вверху огниво. Толстая перекладина, которая потолочную крепь подпирает.
От самого верха до пола — земля. Обшивка погнила, и осыпалась с потолка и боков порода.
Вычистить этот завал и освободить коридор — это главная наша забота. Но ясно, что надо крепить, а потом уж соваться дальше. Покачивает головой Мироныч:
— В два счета прихлопнуть может!
Этого настоящий горняк не боится — соблюдай только правила безопасности. Как раз на старости лет Мироныч курсы десятников слушал, строгость навел — беда!
— Мы хотя, — говорит, — и летучка, то есть вольные разведчики, однако по-старому ребрами рисковать не станем!
Больше всех замечаний Демьяну Никитичу достается. Привык он, как деды копали, разве его переучишь? Слезятся у него глаза. Прижмет его к стенке, бывало, Мироныч и читает! А Никитич стоит, отдувается, моргает глазами, лицо виноватое, а в углах под усами юлят смешки! Что ты с ним делать будешь!
Но дружно все же живем. Народ артельный, один за одного стоим.
Провозились мы этак с неделю и четыре огнива отрыли. Аршин на двенадцать в землю ушли. Сделалась штольня у нас как штольня!
Около входа поставили щит, чтобы сверху не сыпалось. Крепь подновили, новые столбы на подхваты загнали — везде порядок. И все-таки видим, что дело неладно.
Сперва мы так понимали: завалена, дескать, штольня только у входа, а дальше свободно. А теперь на поверку выходит, что чистить ее нужно всю. Затяжная, стало быть, получается работа.
По этому случаю говорит Демьян Никитич:
— Не сорваться бы, ребята! Который уж день потеем. Золотишка ни грамма не видим, а между прочим, сухарей всего на две недели!
Мы так рты и открыли. Увлеклись, позабылись, а теперь проснулись... Прикидываем, еще хуже выходит, на обратный-то путь на шесть дней провианта нужно? Получается, что работать остается всего неделю. Сколько ни ахай, сколько ни разоряйся, хоть всех матерей перебери, а надо толковое что-то делать!
— За продуктом придется ехать, — говорю я.
— Пожалуй, не обойдешься, — подтверждает Мироныч.
— Ивану Миронычу ехать, он один дорогу знает, — советует Ванька.
— И думать тут нечего. Завтра же брать коня и с Яшухою ехать, — это опять Демьян Никитич настаивает, — работу сорвем — на прииске засмеют. Мы, ребятушки, честью своей дорожим. Мы не с ветру люди, — разошелся старик.
Вспомнили тут и про договор, и про золото на аэроплан.
Мать честная! Почесали мы затылки. По-горняцкому присудили — ставить на карту все! Где крестом, где пестом, а добыть на месяц хлеба.
У меня за конторой маленечко было — тут же доверенность выдал. У Ивана Мироныча кольцо обручальное отыскалось. А Ванюха шмаре письмо написал, юбку продай, только выручи, родная!
Наметили все будто и хорошо, да подсекло нас утро.
Поздно кончаем мы день. Плохой попался участок, опасный.
Между шестым и седьмым огнивом. Дерево гниль, а сверху течь. Палец, как в масло, в столб уходит — чего же еще говорить! Не крепление, а бумага.
Иные стойки сплошь грибом обросли. Потолочная крепь опустилась, в зеленых да в белых пятнах от сырости. Бородой висит с потолка паутина плесени. И все время — капель. Послушаешь — тишина. А в ней только ровно капли звенят — кап да кап!
Постоишь-постоишь, да и вздрогнешь. Не то оттого, что озноб по тебе сырой побежал, не то оттого, что жутко стало...
Помаялись мы до седьмого пота. Старые стойки долой, новые подставляем. И все начеку. Тут немного не обережешься и сам пропадешь, и товарищей задавишь. Измотались вконец! Добираемся до стана, едим, что там было, и скорее спать!
Но тут вспоминаем, что утром ребятам ехать надо. А конь у нас — Васька — настоящая таежная лошадь. Пускаем его всегда свободно, всю ночь он по лесу бродит и корм себе ищет.
Чуткий, сторожкий, что твой марал! И если чего-нибудь испугается, со всех ног, бывало, на табор примчится под нашу защиту. Но один у него недостаток — далеко уходит.
Ищешь-ищешь его по тайге и с ног собьешься. А найдет на него каприз — и поймать не дается, такой ведь идол!
Сейчас с устатку решаем мы спутать коня. Чтобы ходил он тут же и утром завтра его не искать. На грех и Васька рядом случился.
Надел я путы, брякнулся на подстилку — и снов не помню. Всю ночь я так отдыхал, и вдруг как хватят меня сапогом под бок!
Продираю глаза, наземь сажусь — ничего не умею понять! На дворе светло. Краснеет заря. И носится по балагану Дементий Никитич, крушит на очаге посуду и пинками народ поднимает.
— Да ты одичал, лешак? — обиделся я и за бок хватаюсь. — Больно! —А он знай орет во всю голову.
— Ой, беда, Ваську зверь задавил!
Услышал я, отрезвел, за винтовку — цап!
— Где?
— У пихточки, где для чаю воду берем!
Ах, язви тебя! Конь-то один! Вся надежда наша... Я в прыжок — из балагана. Сзади — «стой, хоть ножик возьми!»
Где там! Обеспамятел я хуже Никитича. Бегу и себя самого от злобы не помню. Так бы, кажется, зубом заел медведя.
Выскочил на поляну — здесь!
Завалился наш бедный Васюха в ручье, только бок от него соловый виден.
Винтовка на взводе — сейчас сочтемся! И обида какая. Удрал, блудливый стервец...
Пихточки колыхнул — качаются деревца, точно над горем моим смеются. Проклял судьбу — минутой бы раньше!
Нечего делать. Хожу по поляне, только диву даюсь. Был тут бой. Земля перерыта, следы, обрывки шкуры... Под деревом задавил беднягу, лужей стоит кровища. Куда же уйдет спутанный конь?
Вижу, потом поволок к ручью — дорожкой траву пригладил. Ляпнул кровавей лапой березу, как печать посадил. С когтями. Ох, и огромный же след! Матерущий, должно быть, зверина...
Подходят ребята. Демьян Никитич плачет.
— Шатун это, — говорит через слезы, — есть такая проклятая тварь — только на мясе живет. И в берлогу на зиму не ложится, а шатается, норовит человека или животину слопать...
— Видим, — останавливает его Иван Мироныч. — Без коня мы остались. Вот это беда! Случись что-нибудь, и не выйдешь! Полтораста верст тайгой разве шутка!
Хмурые возвращаемся к табору. Ворон сзади закаркал. Успел прилететь. Вцепился в березу, качается, горбатый... Издали кровь учуял.
— Сами мы виноваты, — скулит Ванюха, — через глупость свою животное погубили. Зачем было путать?
Махнул я рукой:
— Прошлого не воротишь. Пойдут пешком.
— Придется у добрых людей коня доставать, — говорит на прощанье Иван Мироныч, — на себе провиант не потащишь! Боюсь задержки. Уж вы покрепитесь без нас, ребята!
Тут забрали себя мы в руки.
— Ладно, — говорим, — там много на прииске не болтай! Скажи только, что без золота не вернемся! Пути счастливого вам желаем и вскорости ждем!
Ушел Иван Мироныч с Яшкой, и остались мы трое!
Нигде не сладка разлука, а в тайге — особо.
— Но вот, — говорит Демьян Никитич, — без начальства, как без пуговиц на штанах, не обойдешься! За десятника был Мироныч, теперь становиться тебе!
И Ванюха сейчас же за это голосует. Добрый был парень — толстоносый, губастый, морда круглая — без бровей.
Я работу подземную знаю, зачем же мне отпираться! Соглашаюсь.
С чего начинать? Посоветовались и решили сперва хозяйство свое проверить.
Коптим да вялим Васькино мясо, медведевы объедки. На порции делим сухарь. А больше и делать нечего! Сахару почти нет, чай на исходе, ну, в тайге брусничника много, кипрей да бадан, да чага! Найдется, чем заварить...
За этой возней расставанье немного забыли и к опустевшему балагану опять привыкли.
Деревья уже начали зеленеть. Молодая трава по буграм пробивается, и глухарь бросает токовать. Поворачивает весна на лето. Но не стойкая в горах погода. Замолчали сегодня все птицы, видно, ненастье чуют. С севера поднимается ветерок, и хребты от тумана мутны.
К обеду нахмурилась непогода, дождик пошел, похолодало. И еще тоскливей от этого мне показалось.
Смотрю я на Демьяна Никитича и только теперь понимаю, что давно он меня своим видом пугает. Работает он хорошо. Но только усядемся временами на камень, колени руками в обнимку и смотрит перед собой. Скорбное тогда у него лицо, как на старых кержацких иконах. Осмелился я и спросил.
— Ослаб я, Павлуша! — признается он. — С чего — и сам не пойму. Шестой десяток в тайге мотаюсь. И в снег, и в мороз, и в слякоть — всяко терпел, а сейчас устал. Нарывы пошли на ногах, мучают сильно!
— Это, — говорю, — у тебя от воды. Сыро в штольне у нас, ноги в мокре, а вода холодная, вредная. Надо тебе, Никитич, отдых устроить.
— Пожалуй, — отвечает, — полежу-ка я завтра...
Ходил сегодня Иван на охоту, рябчика добыл и рассказал:
— Опять медведь показался. Лошадиные косточки дочиста обглодал. Здоровый, дьявол, следище — в лопату!
Очищаем мы восьмое огниво, какая-нибудь сажень до штрека осталась. До своротка вбок. Поднимает Демьян Никитич с полу щепотку.
— Ребята, — кричит, — золотина!
Кинулись мы к нему, видим — правда! Небольшой самородочек, грамм на десять. Первое золото увидали с тех пор, как сюда пришли.
Точно цветы у нас на душе расцвели! Глаза загорелись...
Твердит Ванюха:
— Подходим! К месту, ребята, подходим, не обманул старик!
А Демьян Никитич и хворь позабыл.
— Нажмем! — говорит, — братва, чтобы завтра к обеду в свороток выйти!
Ну, и я распалился. Понятно, разве отстану!
День ли, ночь ли — все едино работать в штольне. Темно!
Не спится мне, дай, думаю, забой навещу. Сам с собой покумекаю, как бы нам свороток не пропустить! Ведь я десятник.
Зажигаю берестяный факел, вхожу, останавливаюсь на устье и слушаю.
Такая у меня всегда привычка.
Наруже хоть дождик идет, шумит от него тайга. А тут совсем могила. Днем на работе не так заметно. И тачка грохочет, и лопаты звенят, и мы говорим.
А сейчас — молчит гора. Пустая и слышная тишина. Кричи сколько хочешь — не пустит отсюда земля твой голос.
Вдаль забираюсь, к забою, ну, совсем как в гробу! Тускнет душа у меня, и понять не могу, почему. Упрекаю себя — горняк, а земли боишься! Но прислушиваюсь, между прочим, и едва могу совладать со страхом. Так бы и убежал!
Капают две капели. Одна впереди, другая сзади. И все. Одна по бревну попадает. Стучит с перебоями. Значит, вот-вот ручейком польется, и смолкла. А другая — по луже. Ровно да четко, будто маятник время считает. И вдруг между этих капелей узнаю я стон...
Тихий такой, что только забойщик привычный его услышит. Понимаю тогда, почему мне страшно. Дерево стонет!
Жмет его тяжесть сверху, а оно скрипит и стонет.
Прикладываю я ухо к столбу — еще больше слышу. Шум глухой, точно бежит где-то рядом вода по чугунным трубам. Потрескивает легонько, будто угли в костре остывают. И в том уголке, и в этом. И тут же вздохнет земля, зашуршит, точно крысы стайкою побежали... Бррр! Недоброе что-то в горе. Намокла она от дождей, и проснулась в ней сила...
Отрываюсь я от столба и свечу на другую крепь.
Утром подперли мы потолок осиновым сутунком. А сейчас кора у осины потрескалась щелями, и распух наш сутунок посередине. Жмет, ясное дело, жмет!
Выхожу я наружу, вздыхаю легко, даже рад и дождю, и ночи.
Наутро обсказываю ребятам — так, мол, и так, ухо востро держите! Крепь повело...
А Демьян Никитич факелом пол осветил и опять золотиночку поднимает.
— А это видали?
Ахнули мы — ну и фартовый! Про все забываем, скорей бы в свороток попасть.
Моложе нас всех Ванюха. А упорен в работе парень! Даром что похудел, а знай лопатою грунт ковыряет, да через колено — моментально тачка полна! Кряхтит наш Демьян Никитич, еле откатывать поспевает. Упыхался под конец и я. Пот в три ручья за шею льется.
— Хватит, ребята! — кричу. — Шабашить надо. Пора на обед.
И тут же вижу, что девятое огниво из земли показалось. Лежит вверху поперек бревно — девятая переводина от входа.
Посмотрел Демьян Никитич.
— Ну, вот, — говорит, — к самому интересному подошли, и на тебе — на обед ступайте! Давайте, ребята, очистим огниво. Работы на час осталось!
— Что будешь делать, давайте!
Меняемся только делом. Ванюха за тачку берется, я — за насыпку, а Демьян Никитич идет в забой.
Сработались так, что один другому под масть! Сколько забойщик отвалит, столько и в тачку я наложу. А за Ванькой дело не станет, едва увезет, уж, глядишь, готова опять пустая тачка.
Поглядываю я и вижу, что Демьян Никитич печуру подкайлил глубоко. Нависла земля, будто купол сверху.
Работает он по-своему: на коленке под сводом стоит, а другая нога наружу.
— Эх, — приговаривает, — чует сердце мое — самородок хороший выну!
Между делом заметны мне мерзлые пятна в забое. Факел дымно горит, сверкнет такое пятно на огне — ну, металл да и только! Сердце дразнит...
Стали мы закурить. Ванюха садится на тачку, я к нему подхожу махорки стрельнуть, а Демьян Никитич согнулся, шарит в полу забоя. Скрутил я собачью ножку, а он говорит из-под свода:
— Я бергальские выката откопал... — Да как крикнет потом: — Золото в них, ребята!
Я цигарку даже рассыпал... Но вскочить не успел.
Вихрем ударило меня в грудь, я затылком об землю. Загудело, тряхнуло, и черная темнота, как шапкой, накрыла разом...
Замер я от испуга, в ушах звенит, полная глотка пыли. Однако чувствую — цел!
Выкарабкиваюсь из-под тачки, вижу, углем горит под ногою факел. Поднимаю его. Дунул на угли — вспыхивает береста. Обвожу я огнем вокруг, над головой.
Позади — хорошо. Не завалило. Ванька жив.
Посмотрел на забой — там горою земля. И пылью закутана, как при взрыве. Сунул я факел под низ — ноги! Батюшки мои, ноги шевелятся из земли...
Демьяна Никитича задавило!
Хватаю я за его колени, тяну — не идут, мертво зажало!
Ванька толчется, белый как снег, зубы стучат.
— Бери лопату!
Роем. Молчим и роем. Себя землей закидали. И вижу я, как дрожат, дрожат у Никитича ноги, потянулись носками и стихли.
Вечная тебе память!
Уткнулся Ванюха в стену, заплакал...
Отнесли мы товарища недалеко. И против большой сосны под скалой схоронили. На высоком, веселом месте похоронили.
Не хочется мне теперь ни пить, ни есть, заедает меня тоска. Ванюхе, должно быть, легче. Он ревет, и горе слезами у него выходит. А я — не могу.
После похорон возвращаемся мы в балаган и сидим, как две сироты. В углу Демьяна Никитича сумочка висит — хозяина дожидается. Не желаю я больше молчать.
— Проклятое место! — говорю Ванюхе. — И раньше, должно быть, людей душило! Недаром Могильным и ключ назвали. Засыпать к черту эту дыру и идти домой!
Ванюха плечом пожимает:
— Как скажешь, так и будем делать!
Молчим. Опять думаем про себя.
— Должно быть, большое богатство тут скрыто, — говорю я. — Не дается без крови в руки...
— Теперь пролилась, — отвечает Ванюха. — Неужели же зря!
И смотрит в мои глаза, будто в книге прочесть в них хочет.
Встал я, берусь за кайлу.
— Вот правильно! — говорит Иван.
Отправляемся к штольне. Не хочу, а иду. Сами ноги ведут. Пересиливаю себя и вношу предложение: сейчас мы почти не люди. Выдохлась сила, и рассудок устал. Недалеко и до второй беды. А поэтому штольню надо закрыть, вход землей завалить, а самим идти.
Встретим дорогой Мироныча, обмозгуем и тогда уже капитально решим. Умно придумал! А Ванюха еще умней говорит:
— А не боишься, что от этих дождей гора сядет? Тогда уж штольни не откопать. И потом: ты на прииск дорогу знаешь, не запутаемся мы в тайге?
Как молотом, меня по башке своими вопросами бьет. Плюнул я, изматерился. Кричу:
— Плохо это, если согласия между нами не будет!
Ванюха мой испугался:
— Что ты, что ты. По глупости я сказал...
Так толком ни до чего и не договорились.
Лежит перед нами доска. Бергальский настил, по которому тачки они катали. На этой же выкатине, которую Демьян Никитич нашел, и вынесли мы его изломанное тело...
На два пальца к доске глина налипла. Падала, должно быть, с тачек и ногами растаптывалась. Вспомнилось, что покойник о золоте закричал. Берет Ванюха эту доску, соскребает глину в лоток и несет к ручью на промывку. А я сижу на бревне, и что будем делать — совсем не знаю.
Возвратился Иван и молчком лоток сует. Золото! Круглое, ровно дробь. Жаром пышет. Грамм тридцать, однако, с безделицы такой намылось...
— Погибли мы с тобой, — говорю, — Ванюха. Я ведь отсюда уйти не могу!
— И не надо, — отвечает. — Даром, что ли, человека похоронили!
Дорылись мы все-таки до своротка. Обозначился в стенке штрек — узкий такой коридорчик, вроде щели. Сильно завален.
Теперь каждый шаг берем с расчисткой. Не спешим, боимся беды. На каждом аршине вбиваем новую крепь. И все, что с полу счищаем, на промывку идет.
Всякий день у нас золото прибывает. С остатков, с потери от старых работ. А добычи не меньше, чем у людей на нашем прииске. Подумать только, какая же россыпь богатая здесь была!
Но к концу приходят наши запасы. Пора и Миронычу возвращаться, а его все нет и нет. Не случилось ли что-нибудь в дороге?
Дожди не перестают. Тают от них по горам снега. Поднимаются в речках воды. Ручьи бунтуют, гремят. Переправы сделались трудными и опасными.
Мешает ненастье Миронычу к нам подойти, — так мы решаем.
Посмотрел я на себя в лужу — таежное зеркало — глядит на меня незнакомая образина. Щеки ввалились, щетиною обросли. Бороду всегда брею, а теперь торчит завитками. Брови насупились, никогда я суровым таким не бывал. Стало даже смешно, блеснули глаза, покосились, вот-вот подмигнут — прежний человек показался!
Уставится иногда Ванюха в костер — огонек по глазам у него играет. Задумается парень и говорит:
— На прииске о нас помнят. На разные лады, должно быть, гадают. Уж это наверное... Почему отрадно об этом думать?
— Помощь бы дали скорей, — говорю я, — э-эх ты, жизнь!
В балагане то и знай, что крышу чиним.
Каплет дождь на нас, на вещи. Лопотишка вся в плесени, инструменты заржавели, сами в мокре — плохая наша судьба!
Только золото и бодрит.
Доедаем мы конское мясо. Рябчика иногда сшибем или глухаря. Но в ненастье прячется дичь. Все реже да реже попадается добыча. И, что хуже всего, оползать начинает с дождей гора.
Штольня покамест крепко стоит. А по склонам, там и здесь, замечаем, как лезет глина, текут оплывы...
Лежу как-то ночью под балаганом. Сеет снаружи мелкий дождь. Костер догорел, только угли тлеют.
Ванюха намаялся за день. Укутался однорядкой и спит. А я ворочаюсь, заснуть не могу, и нехорошие думы в голову лезут.
И близко мы от заветного места. Всего аршин восемь осталось пройти. И золото мы дорогой хорошее моем. А вот не знаю — сумеем ли выдержать! На ниточке держимся...
На что уж Ванюха был крепок, а теперь его ветер шатает. Поглядел я на руку свою, в ссадинах да в мозолях, даже жалко себя мне стало.
И ловит тогда мое ухо чужую поступь. В темноте к балагану кто-то вплоть подошел. Тяжелым шагом.
Так я и взмылся! Помертвел, винтовку схватил. Знаю, стоит за стенкой...
Бахнул я без ума в темноту. Заухал по лесу мой выстрел. Ванька вскочил, глаза дикие, ничего не понимает.
— Кто? Что?
— Молчи, — говорю, — я сам не знаю!
Разожгли мы огонь. Большой да жаркий. До рассвета сидели, прилечь боялись.
Наутро отправился Иван за водой. И слышу, бежит обратно. Волосы встрепанные, бросил пустой котелок и — ко мне.
— На тропке рука человечья лежит!
Так меня и встряхнуло — никогда не слыхал про такое...
Берем оружие. Я винтовку, он — дробовик. Добежали до места — правда, рука! Пальцы скрючены, в грязь вцепились. По локоть мосол отгрызен...
Шатнулся даже Ванюха.
Страсти какие!
Гляжу, по тропинке следы. Размазаны по грязи, как броднями. И борозды от когтей.
Понимаю — недавно медведь проходил.
— Однако, — говорю, — он Демьяна Никитича, покойника, потревожил?
Пошли мы следом. Доходим до сосны, где могила была. Издали вижу — разрыта.
Начались после этого страшные ночи. За день ослабнем мы от работы, а ночью заснуть боимся. Так и думаем — подойдет людоед и сожрет!
Доподлинно знаем, что кружит он тут.
Что ни утро, то свежий след находим. Растравился на мертвечине шатун, караулит и ждет своей минуты.
И днем не стало покоя. Идешь на работу с ружьем. Каждый куст сперва осмотришь, потом подойдешь. За водой нагнуться — того страшней!
Чувствуем, что следят за нами глаза, каждый шаг провожают, а откуда — не знаем!
Пришлось устроить дежурство. Один отдыхает, другой с винтовкой сидит.
И стал у меня от голода да от постоянного страха рассудок мутиться. Сижу это раз, уставился на огонь, пригрелся и задремал. Но слышу — хрустит!
Открываю глаза и вижу, что хочет войти в балаган Демьян Никитич. Синий с лица и доску за собою тащит... Я как заору лихоматом!
Затрещали ветки, бросился зверь в тайгу. Едва ведь не скрал, проклятый!
— Уйдем, — стучит по прикладу пальцем Ванюха, и прыгает у него подбородок. — Золото у нас есть. Уйдем, покамест не поздно...
«Не медведь это ходит, — думаю я. — Кто-то другой к богатству приставлен. Даже и думать страшно».
— Ладно, — соглашаюсь, — еще один день — и уйдем.
Конец нашей штольне приходит. Бегут из нее ручьи, потолки садятся, кусками обваливается земля. Шлепает, точно тряпками мокрыми, в лужи. Подхваты скрипят — живая смерть!
Льет по штреку вода, а уж виден четвертый, последний венец. Глина набухла, пучится, лезет из-за обшивки. Горят наши факелы, как на пожаре. Тревогой светят.
Глянем мы на огниво — будто силу с него возьмем.
Не смотрим по сторонам, не слушаем, только роем. Налился я упорством, в глазах блестит, и все время передо мной будто большая толпа народа стоит и руками плещет... От этого в голове шумит.
И докапываемся мы к вечеру, наконец, до самых стоек. Справа одна и на левой стороне — другая. Прибиты к ним доски, щелеватые и гнилые.
Ванюшка бежит на штольню взглянуть — не закрыло ли нам дорогу? Я бросаю кайлу.
Ну, замирает мое сердце, была не была! Шарю рукой — пусто. Я к другому столбу — тоже пусто! А сзади кричит Ванюха. Прямо дико вопит. Не слушаю я его, и жить мне сейчас не надо. За доски руку спустил — вожу по земле. И цапаю всей пятерней самородок!
Хочу поднять — не могу его тяжесть осилить.
Тогда отрываю я доску и выволакиваю золотой кусище...
Ванюха вцепился мне в ворот и в ухо орет:
— Штольня шатается, выбегай!
Я схватил самородок и — ходу! А сзади уж крепи щелкают — переламываются пополам...
Выскочил я из штрека, несусь по штольне и — хлоп! — растягиваюсь на брюхе. Мордой в воду и самородок из рук улетел! От выхода недалеко. А сверху гудит, стойки, трясутся, дождем осыпается земля.
Ударил в меня испуг, и выскочил я из штольни наружу. Стою как шальной, не могу отдышаться.
А Ванька в пустые руки мне заглядывает, пальцы мои насильно разжимает...
Коверкает перед нами штольню. То так ее покосит, то этак. Жует, словно ртом, и крошатся в нем столбы, как гнилые зубы.
Как крикнет тут мой Ванюха! Темя рукой призакрыл и — в штольню! Как в омут бухнул.
Стою я без шапки. Один как единственный перст остался под небом. Рвусь побежать, а куда — не знаю. Облака над тайгой низко нависли, почти за деревья цепляются...
И вдруг вылезает из штольни Ванюха. Важно этак выходит, тихо. Руками к груди самородок прижал. Вышел, да как захохочет!
Тут и грянулась штольня. И обоих нас с ног смахнуло.
Опомнился я, подскочил к товарищу. А он в золото впился, на меня не глядит и смеется так тихо да безумно...
Чувствую, волосы у меня на голове зашевелились!
Поднял я его, веду к балагану. Идет он, послушный как мальчик, только золото не отпускает. Прижался в углу на корточках, сгорбился над самородком и хихикает...
Пал я тогда на землю, и кричу, и руки себе кусаю! Не мил мне ни свет, ни золото. Два товарища у меня на глазах погибли.
Под конец успокоился поневоле — силы не стало убиваться.
Времени много, должно быть, прошло. Темнеет. Я Ванюхе воды подаю, не пьет.
Глаза открыты, сидит, не то смеется, не то бормочет. Начинаю костер разводить. Дров позабыл нарубить, сучья сырые.
Погорел он немного и сгас. Темнота у нас в балагане настала. В одном углу сумасшедший сидит, в другом — я с винтовкой забился...
Ветер поднялся наруже. Деревья трясет. Корину на крыше задрало — хлопает по балагану.
Чем дольше сижу, тем злее бушует буря. Деревья скрипят, стонут, и кажется мне, что опять я стою в окаянной штольне. Но только слышу — сопит у порога! Наваливается из тайги на вход кто-то большой и черный. И тоненько так, как ребенок, начинает плакать Ванюха...
Вскинул я сразу винтовку, и громом шарахнул выстрел. Полымем в балагане махнуло! Слышно мне через звон в ушах, что катается рядом туша, рвет когтями и траву, и землю, хрипит.
— Попал! — кричу я от всего сердца и вскакиваю на ноги.
Засунул патрон и жду... Нет, не идет! Все тише и тише шуркает по траве и совсем умолк. Подох!
Разрываю тогда на куски берестяной чуман и чиркаю спичку. Загорелась береста ярко.
Первое — вижу, лежит Ванюха ничком, руки враскидку. А у самого входа растянулся медведь, запрокинул оскаленную морду.
Упали тут все мои силы разом, выпустил я из рук ружье и до самого света обомлевши сидел в углу. А когда рассвело, поднялся и первым делом над товарищем нагибаюсь.
Слышу — дышит, значит живой! Взял я его за плечо. Он как вздрогнет, голову приподнял и глаза открывает.
Увидел зверя, боязливо на него покосился, за руку меня берет и тихо так говорит:
— Это ты, дядя Павел? Что же это со мною было?
Ах, ребятки мои родные, не стыдно сказать — я ведь на радости тогда медведя дохлого в морду поцеловал!..
К обеду приехал Мироныч.
Да, всего в ладонь самородок на двенадцать фунтов, а дорого он достался...
Неужели, подумали, мы на дешевое дело его отдавать, на обычную нашу потребу?
Жизнью да страхом за это теперь не платят.
И пошел самородок от нашей артели на постройку аэроплана.
Ладонь еще хранила ощущение тяжести золотых песчинок, глаза еще не остыли от блеска находки. Последние полкилометра Северин прошел по ручью. Шагал по воде, стараясь ступать на гальки.
Так, не оставив следа, добрался до тропки, на которой стоял его балаган. Предосторожность — скорее по инстинкту, чем действительной необходимости.
Наконец-то вчера, после месяца голодовки, напрасных усилий и насмешливых замечаний, он нашел богатое место на ключе Громотухе.
Приисковое управление, разумеется, будет довольно, и Северин получит полное право на добычу. Но до времени о находке следует помолчать, чтобы не перебили его первенства другие, чтобы не испортили фарта.
О золоте на Громотухе он догадывался уже давно. Охотился за ним упорно, как собака за соболем.
Десятки лет приисковой жизни развили у Северина профессиональное чутье. Он не мог осознать связи мельчайших признаков, которыми руководствовался, но твердо чувствовал, что они приведут к золоту, как следы приводят к зверю.
Весело и легко подходил Северин к балагану. Инструмент, сухари и ружье оставил в тайге, у шурфа, прикрыв от дождя сосновой корой.
«К сроку попало, — думал он о золоте. — Вот как к сроку! Другим голосом запоет теперь одноглазый черт!»
Этот «черт» — Игнатьич, десятник здешнего прииска. Недаром старатели звали его «дотошным». Привяжется раз к чему и вовек не отстанет. Лишних людей на своем участке не любил. В его ведении находилась артель и несколько человек отдельных старателей. И те, и другие трудились по договору. Каждый месяц должны были доставлять обусловленное количество золота.
Такой же договор заключил и Северин. Он недавно приехал с Алдана и для местных жителей был человеком неизвестным. Всю жизнь, с мальчишеских лет, провел в лесу. Немало земли перерыл, не один килограмм блестящего золота отнес в приисковые кассы.
Услышал о здешних местах. Еще в Алданской тайге хвалил один товарищ. Загорелась бродяжья кровь, и холодный север сменил он на сибирский юг.
В артель Игнатьич его не пустил.
— И своих довольно. А рыться — ройся. Будешь договор исполнять — не только мешать не станем, а еще и поможем!
Потянулись недели труда. Затупившуюся кайлу можно отвострить, поломавшуюся лопату заменить новой. А сбитые руки заживают труднее. Ослабевшие мускулы не так уж легко крепнут от сухарей да случайного варева из добытого рябчика.
Как нарочно, не было фарта, не было золота. И когда пошла четвертая неделя договорного месяца, карманы Северина оставались по-прежнему пустыми.
А дотошный десятник еще требовал подекадной сдачи. Ругался, сдергивал с лысины шапку, хлопал ею о стол и, пуча в Северина гневный, единственный глаз, срамил:
— Ты весь прииск подводишь! Мы за всю программу в ответе. Почему брался, коль работы не знаешь? Туда же еще, алданец!
Старатели насмешливо улыбались.
Но выручил ключ — Громотуха. И сегодняшний шурф подарил, наконец, настоящее золото. С утра до обеда он намыл не меньше 80 процентов задания. Послезавтра вечером — срок. Вот и удивит он весь прииск выполнением договора вдвое! Крутись тогда, кривой дьявол!
В радостных этих мыслях Северин перешагнул порог балагана. И тотчас же сзади крепко схватили его за локти. На подмогу бросились двое, ждавшие за дверкой. Не успел Северин рвануться, как очутился среди людей.
Держали за плечи, проворно завязывали веревкой руки. Кругом все свои, приисковые рабочие.
— Братцы, за что? — крикнул он, отчаянно вырываясь.
Но вцепились крепко. Прямо к лицу, вплоть подскочил Игнатьич. Зрачок глаза прыгал, и дергались худые щеки.
— Куда золото дел? — как обухом хватил при общем враждебном молчании.
— Какое золото?! — изумился Северин, от неожиданности перестав и рваться.
— Не знаешь? — насмешливо покрикивал Игнатьич и рявкнул зверем: — Грабленое, вот какое! Куда схоронил коня, варнак несчастный?
— Ну-у-у! — угрожающе повторила толпа.
Северин затрясся, поворачивал торопливо лицо то к тому, то к другому, глазами просил обождать.
— Ребятки... товарищи, я не знаю. Никого я не грабил.
И вдруг, большой, загорелый, обросший, заплакал от горькой обиды. Дошло до сердца! Переменился сразу, блеснув слезами, голову вздернул:
— Бейте, не испугаюсь!
— Постой! — отстранил кипятившегося Игнатъича спокойный староста артели Яшкин. — Бить мы тебя не будем. По советским законам ответишь. Говори, где ты был эту ночь?
— А ты что за допросчик? — огрызнулся Северин.
Обожгло подозрение — про находку на Громотухе узнали, а сейчас на пушку берут! И ответил твердо:
— Где был, там меня нет.
— Он, он! — гневно заорала толпа.
— Веди! — приказывал Яшкин, обороняя от ударов связанного Северина.
Ночь. В просвете ветхого потолка играют звезды. Северин сидит на лавке покосившейся бани.
Это его тюрьма. Старый Онуфрий с одноствольной шомполкой караулит у порога.
На подоконник прилеплена свечка. Должно быть, времени много, потому что свеча натаяла и скосилась, а Онуфрий нет-нет да всхрапнет, тотчас же просыпаясь в испуге — здесь ли арестант.
Днем несколько раз заглядывали в баню люди, роняли отрывочные слова. Северин немного понял.
Вчера утром у его балагана нашли в бесчувствии смотрителя Осташевского прииска. У пострадавшего была ушиблена голова. Вроде как бы удар дубиной.
Ни коня, ни золота, которое он вез сдавать, не оказалось. Ясно, что был грабеж. Накануне ночью пал дождь. Моховая поляна, которой проходила тропа, набухла водой, примятый мох поднялся и скрыл все следы.
Смотрителя в тот же день отправили сплавом на лодке в больницу, в район, за восемьдесят километров. А утром отправят в управление милиции и Северина.
«Вот история-то, — думал Северин, горбясь на лавке и шевеля затекшими от веревок руками. — Сколько ни говори — не верят. Что будешь делать? А если помрет, вдобавок, смотритель? Помрет единственный свидетель, не сказав обеляющего слова? Тогда хана... Вот и открыл новую площадь! Вот и расширил прииск, как мечтал сгоряча».
Неужели же пропадать? Угрожала принудительная отправка в район и опять, должно быть, тюрьма, пока не выяснится все дело. Легкая штука сидеть взаперти, когда весь так и рвешься на работу!
Для оправдания хотел было рассказать, где провел вчерашнюю ночь, и открыть свою находку. Но подумал: какая польза? Разве, копаясь в шурфе, нельзя ограбить смотрителя? Тропа проходит совсем рядом. И выходило, что, признавшись, он только золото людям отдаст, а несчастной своей судьбе все-таки не поможет... Тоска!
Неслышно поднялся, мягко шагнул в броднях к предбаннику, слушал.
Дверь приоткрыта. Мигает свеча. Самого Онуфрия не видать, сидит, должно быть, за стенкой, протянув по порогу ноги. В лаптях.
«Российский!» — подумал Северин и подошел к оконцу. Снаружи его нарочно забили доской. А теперь в стекле, точно в зеркале, — увидел свое лицо. Широкое, красное от загара. Губы сжаты, морщиной тужится лоб, а глаза голубые, простые, жалкие... Дернулся от досады.
— Что же, так и стану сидеть, настоящей тюрьмы дожидаться? — спросил у себя Северин и сам же шепотом, горячо отозвался: — Нет, этого, парень, не будет!
Потянул голову к двери — слушал. Тихо. Тогда, обернувшись назад, подставил под пламя свечи связавшую руки веревку. Было рукам горячо, но терпел. Потрескивала конопля. Тогда пугался. Пахло жженым, сизый дымок шел кверху.
За стенкой посапывал Онуфрий. Вдруг сразу порвались путы. Взмахнул освобожденными руками, торопливо сбрасывая с них обрывки. Сделался словно каменный, так твердо казалось принятое решение.
Онуфрий завозился, подобрал ноги. Северин осторожно сел на лавку, спрятал руки за спину, в тень, закрыл глаза, будто дремлет.
В дверь просунулась одностволка, а за ней выжидающее лицо старика, а потом и сам он, сгибаясь, влезает в баню.
— Не спишь, голубок? — широко зевает старик беззубой щелью рта. Потом садится на лавку и ставит ружье у колен.
— Руки пошто связали? — глухо выговаривает Северин. — Больно.
Старик сожалеюще и солидно качает бородой:
— Для порядка, голубь. Потерпи, завтра развяжут.
— Было бы за что терпеть, отец, а то ведь зря!
— Ох! — вздыхает старик. — Все мы зря до греха доходим.
— Да не бил я смотрителя!
— Ну не бил и ладно Значит, другой пошалил. Разберут. Однако прикинь, здесь место глухое, и всякую птичку до перышка у нас знают. Вдруг оказия такая случилась — на кого же подумать, голубь? Человек ты чужой, в душу к тебе не влезешь... Опять же, устроился ты на тропе, сколько времени, может быть, поджидал да следил. Вот народ на тебя и кажет.
Северин чувствует всю давящую тяжесть этой неправды, убедительной и неоспоримой. Чем тут крыть?
— Золотища много пропало, — вкрадчиво продолжает Онуфрий. — Добыча за целый квартал. Разве шутка. Недаром в переметных сумах смотритель вез...
Северин не ответил, где-то за печкой затрещал сверчок, шатко колебалось пламя свечи.
— Ну о лошади что толковать? — упорно заговаривает старик. — Дикая у него, говорят, была. Убежит, так с неделю, бывало, в тайге не поймаешь. Лошадь могла и домой упороть. Но вот золото куда девалось?
Голос у старика становится все противней, темная ярость закипает в Северине.
— Конечно, под корень сумы сложи да мохом прикрой — вот и спрятал! — очень уж простодушно догадывается Онуфрий. И вдруг, наклонясь к лицу арестанта, открывается начисто, искренне, до слезинки в старческом глазу:
— Скажи ты мне, бога для! Ни одна душа не узнает — где золото спрятал? Кому велишь, тому и отдам. А малую толику мне подари. Бесполезно оно теперь тебе, парень. Все равно тебя расстреляют!
У Северина даже в глазах потемнело. Рискнуть? Попросить отпустить? Нет. Сразу схватится за ружье...
И, таясь в тени, еще ниже наклоняя голову, быком, он зашептал так, что старик не мог расслышать.
— Ась? — придвигает морщинистую щеку к самым его губам Онуфрий. Северин схватил его за пояс и мягко повалил на пол. Только стукнул о доски затылок.
— Пикни — убью!
Кушаком перетянул деду ноги. Скрутил пережженной веревкой руки. Его же рубашкой завязал рот.
Онуфрий только повертывается, помогает всем телом — лишь бы не осерчал злодей, не погубил бы душу!
Северин перешагнул порог...
Бледнеет от жара июльское небо. Истомились под солнцем цепи хребтов — мутятся синим паром. Вот-вот оторвутся, туманом всплывут в высоту.
Студеной водой булькает ключ в раскаленных скалах. В омутах хрустально-зеленая глубь. Пихтовая тень зонтом прикрывает берег. Воздух под тенью густой, прохладный, смолистый.
Раздвигая мохнатые папоротники, увертываясь от ветвей, тяжело выходит к ключу Северин. Лицо изможденное, пот заливает щеки. Он стирает его рукавом, валится животом на жаркий песок и голову окунает в воду.
В открытых глазах плывут и мерцают бледные световые узоры, лоб начинают щемить ледяные струи.
«Ох, отлегло! — Он садится, отряхиваясь. — Благодать какая!» — добродушно мелькает мысль. Но сейчас же вздрагивает, ощупывает лежащее рядом ружье.
На заре, еще когда свежа была сила, добрался до Громотухи. Взял мешок сухарей, ружье и кисет намытого золота. Очень жалко было бросать шурф. Так и думал, что вот отсюда начнет прирезку. Скоро снимет торф и уж исподволь, не торопясь, будет в лотке промывать драгоценные пески. А гляди, куда повернулось!
Был человек, можно сказать, накануне славы. Весь бы прииск заговорил. Верняком бы премию дали...
— Дали бы за Громотуху, — вслух утверждает Северин, ударяя в песок тяжелым кулаком.
— А теперь — и убийца-то он, и грабитель, и, что уж действительно верно, — беглый арестант!
Отощал. Мочит в ручье сухари и жует. Без аппетита. Просто знает, что надо есть.
Хорошо, что спички с собой — не замерзнет ночью. Морщит веки, опухшие от укусов мошки, смотрит на полдень. Где-то там, за хребтами, река Катунь.
— Выберусь на нее, — говорит он хрипло, — салик свяжу и — вниз... На людях затрусь, как иголка в сене.
Не хочется подниматься. Ноги гудят. Но надо. Может быть, гонятся по пятам. Слушает каждую минуту, тревожно вскидывая голову.
— Нет, не бросят они меня, — тоскливо мучается Северин. — Очень на золото разъярились!
Утром двигался осторожно. Сбивал и путал следы. Как тогда, перед арестом, часто бродил водою, чтобы не почуяла собака. Но, перелезая хребты, устал. До того, что впадал минутами в безразличие, Шел туда, где проход был легче, брел наугад, приблизительно, сохраняя нужное направление.
Сейчас предстояло взбираться на купол безлесной горы, кудрявой от кустов малины.
«Пора бы и жару спадать», — думал Северин, поглядывая на краснеющий солнечный шар, окутанный золотой пылью.
Но вверху, на открытом месте, без тени, без движения воздуха было особенно душно.
Сладким и терпким ладаном пахла гора. По коленям шуршал багульник, малинные цепкие заросли хватали рубашку. Одурманенная голова начинала болеть и кружилась. Запинались ноги о невидимые колоды, истлевающие в траве.
Освежали ягоды. Рдели осыпью. От малины хотелось пить, а смородина каждой стеклянно-прозрачной пурпурной гроздью давала глоток пронзительно-кислого напитка.
В безветрии поднималась мошка — как огнем палила лицо, разъедала руки. Пришлось накрыться сеткой. Стало еще душнее и жарче.
Опять спускается Северин к какому-то новому и неведомому ручью. Пить, пить! Выжгло всю грудь!
Бегом бежит под черные многоярусные ели. Припадает к воде, глотает студеную влагу. Поднимает голову и цепенеет, упираясь ладонями в гальку...
Шагах в двадцати, за ручьем, внимательно наблюдает за ним медвежья морда. Видны темные, словно пуговицы, глаза и кожано-черный нос, раздувающий норки.
Спрятался зверь за кустарником, только выставил бурый шар головы.
Северин вскочил, сдергивая с плеча ружье. Над кустами всплыл и медведь всей огромной своей шерстистой тушей. Уронил на весу широченные загребистые лапы и остолбенел...
— Ах, лешак, и ты на меня! — вдруг завопил Северин и, оттягивая ружейный курок, кинулся прямо в ручей, к медведю.
Зверь мгновенно осел, фыркнул и, переметнувшись косматым колесом, ударился наутек, ломая сучья. Мелькал коричневой шкурой.
Ярость Северина сразу прошла. Уж очень легко досталась победа, уж очень спешно убегал перед ним толстозадый медведь. Невольно рот растянулся улыбкой, открывая белые, неиспорченные зубы. Но, присмотревшись к кустам, Северин вздрогнул.
Качая ветки, пробирался второй медведь. Тяжелой трусцой поспевал за первым.
Крупный, как бык, и чернее. Этот не был испуган. В сторону Северина не смотрел и, похоже, был раздосадован бегством товарища.
— Язви тебя! — ужаснулся Северин. — Двое за раз!
Была середина июля, в здешних местах самое время медвежьих свадеб. В памяти встали рассказы охотников про лесные процессии, когда впереди, могучая властью пола, шествовала медведица, а за ней, в отдалении, один за одним брели слепые от страсти грузные и свирепые самцы. До пяти зверей видывали промышленники в таких свадьбах сразу! И куда бросалась медведица — туда сворачивали и спутники ее...
— Вот стрелял бы я, — опасливо улыбается Северин. Ружье у него одноствольное и в стволе сидит единственная пуля.
Опасность взбодрила, вернула веру в удачу, в фарт, до сих пор выручавший его. О медведях, правда, Северин особенно и не думал. Мало ли он их встречал! Шел, в десятый раз перебирая подробности вчерашних событий.
Вспоминал свой шурф на ключе Громотухе, белоногого и рыжего коня, оставшегося от смотрителя, и корыстного деда Онуфрия, искушавшего его в бане.
Но будоражащего впечатления от встречи с зверями хватило ненадолго. Оно ослабело, начали гаснуть мысли, и опять едва волочились ноги.
Тогда, сознавая опасность, Северин напряженным усилием пытался вернуть себе бодрость.
— Шагай, шагай, — сердито командовал он, обращаясь словно к кому-то другому. — Если и сдохнешь здесь, так на воле!
Потом упрашивал:
— Ну, маленько еще! На ту вон гору. Уж там-то наверное будет перевал на Катунь!.
Но хребты сменялись хребтами.
Забрался в глухую и черную тайгу. За гущей колючих хвоистых лап золотым пауком бродило солнце, тянуло тонкие струны лучей.
Оглянулся Северин назад. Незнакомыми показались горные цепи, порозовевшие под вечерним светом.
Синей копной выпирает налево вершина, снежные пятна пестрят ее склоны. Никогда он не видел этой горы! Тоскливое беспокойство прибавляется теперь к усталости. Этого еще не хватало — заблудился!
С каждым часом все ближе подходит ночь. И обыкновенное дело — ночевка в тайге — угрожает сейчас непонятными страхами...
Растерянно оглядывается Северин по сторонам. Хоть бы зацепиться взглядом за знакомый предмет! И вдруг над стрельчатым палисадом черных, иззубренных пихт примечает вдали хвостом изогнувшийся дым.
Около этих пихт как будто бы проходила его дорога. Тогда там не было ничего. А сейчас — костер!
Значит, следом за ним крадутся люди. Может быть, близко уже подошла погоня. Из любого куста поминутно могут подняться охотники за человеком, и тогда уже поздно будет убежать.
Затаивши дыхание, Северин мгновение ищет, куда бы метнуться. И, круто сворачивая с пути, бросается в самую глушь нависшей хвои.
Здесь дебри, поседевшие от столетий. Космами мха обвисли ветки, потеки плесени изузорили кору. Гробами тлеют во мху завалившиеся гиганты-кедры.
Задохнувшись, Северин остановился. Порвал рубашку в безумном беге, потерял мешок с сухарями. Зацепил, должно быть, за сук, сгоряча и не заметил.
Надо бы следом назад повернуть, куда же без пищи пойдешь?
Но уже под деревьями стало темно. Он петлял бессистемными поворотами. И днем нелегко отыскать пройденный путь. Ни за что не вернулся бы сейчас, чтобы опять увидеть дым от костра, грозящей рукой подымавшийся из пади.
— Боязно, боязно! — жаловался Северин и, сгибаясь, как преследуемый изюбрь, забивался все дальше в чащу.
Устал, наконец, и бояться. Споткнулся, свалился на мох и лежал до тех пор, пока муравьи не поползли по шее.
Отрезвляла прохлада росы. Понемногу опять возвратился утраченный рассудок.
Северин сел и задумался. Утром он вернется и обязательно отыщет сухари. А потом тихонько пойдет вперед, не торопясь, не изнуряясь. Поймают его — так поймают. Ведь не судят же за чье-то чужое дело?
От этих мыслей стало спокойно, по крайней мере, он знал, что надо делать завтра.
Над лесом нахмурилась ночь, золотые россыпи звезд открылись в глубинах неба.
Мягким полетом шаркнул над головой филин, испугал Северина, плюхнулся на близкую вершину кедра.
Пробирал холодок. Мокрый от дневного пота, Северин задрожал.
«Ночь не скоро пройдет, а на заре совсем замерзну!» — подумал он.
Пришлось в темноте разыскать для костра сушины. Царапая руки, ломал иссохшие ветви. Тащил валежник. Содрал с березы кору — и растопка была готова.
Но костра, собранного с трудом, могло хватить не более, как на час. Поэтому решил зажечь его, когда станет совсем невтерпеж — под утро.
Притулился, накрывшись пихтовыми ветками. Согнулся — подбородок к коленкам. Первый раз за истекшие сутки принял спокойное положение.
В сонном полусознаньи перед глазами замелькала тайга, ручьи и горы, пробежал белоногий рыжий конь, потом все слилось и смешалось, Северин заснул.
Но скоро проснулся — очень озяб. Был и не сон и не явь. Туманное забытье в постоянной дрожи тела.
Слышал все. Где-то далеко бурлила вода. Потом прокатился заглушённый грохот. Должно быть, упало подгнившее дерево. Ухали совы, перекликались через падь.
И вдруг совершенно отчетливо в темноте затрещали ветви.
Северин вскочил. Вздернул курок ружья, совсем проснулся. Хоть бы увидеть прицельную мушку!
Но стеной перед ним стояла ночь.
Вот тихо, издали оживают подкрадывающиеся шаги. И тотчас, срываясь с места, трещат другие, ближе и громче.
Затихает далекий шорох — замирает и близкий. Идут двое. Тяжелые и большие.
Северин не мог поймать направления, вертел головой, подставлял ухо, ловил невнятные шумы, сползавшиеся как будто со всех сторон.
Недавний ужас опять закружился над ним. Вот-вот коршуном ринется вниз, вонзит распущенные когти...
Вдруг щелчками стали ломаться сучья. Потеряв осторожность, шел напролом неведомый обитатель ночного леса.
Скрытый мраком, подступал все ближе и ближе. С дерева слетел испуганный филин.
Хватаясь за последнее средство, Северин чиркнул спичкой. Хруст замер, а шедший остановился где-то здесь, за кустом, рядом. Показалось, что слышно даже дыхание, мощное, как из кузнечного меха...
Стал поджигать бересту. Загорелась нехотя, треща и коробясь. А вспыхнув, вдруг осветила колонны столпившихся кедров.
Тогда из мрачного отдаления зловеще и дико заревел медведь. Хриплое эхо волнами покатилось по лесу.
Бурей бросился кто-то к огню костра. Ломая кусты, неслось на Северина черное чудовище.
Северин вскрикнул и выстрелил...
Огнистые искры впились в темноту и погасли. Зверь рухнул, словно провалился в яму. Побился недолго, взрывая землю, шурша листвою. И смолк.
Тогда, удаляясь, опять зарявкал медведь, уже испуганно и злобно.
Под кедрами разгорался костер, выметывая пламя. Северин прижался за деревом. Торополиво шарил в патронташе.
Сзади него раздался спокойный и знакомый голос:
— Сдавайся, парень!
— Сдаюсь, сдаюсь! — даже не удивившись, почти радостно выкрикнул Северин, бросил ружье и поднял руки.
Подошедшие люди, какие бы ни были, разряжали сейчас гнетущую напряженность ночного страха.
Из мрака, опуская винтовки, отделились три тени. Впереди подходил артельщик Яшкин.
Была минута неловкого молчания. Словно не знали, с чего начать.
Один из людей одобрительно похвалил:
— Ловко, Северин, медведя срезал!
И другие смотрели с невольным почтением. Меткий выстрел мирил их, таежников и охотников, с пленным, и поэтому между ними создался неожиданно дружелюбный и даже предупредительный тон. Будто и не делились люди на арестованного и преследователей!
— С нами пойдем, — предложил Яшкин.
— Пойду, пойду, куда же деваться!
— Ну и ладно, небось, покурить охота?
Озябшие, с удовольствием пододвинулись к огню. Прибавили дров и расположились перед костром, как артель отдыхающих промышленников.
Рассветало. По небу потянулись розовые ленты зари, и вершины кедров раскутывались от ночных туманов.
— А мы за тобой от Пашкиной речки следили, — добродушно признался Яшкин. — Ну и задал ты нам работу!
— Сюда-то на брюхе ползли, — вмешался высокий парень. — Боялись, как бы ты не стрелил!
— Ну зачем же, ребята, я стал бы стрелять? — укоризненно отозвался Северин.
— Брось ты про это, — поднялся третий, — пойдемте медведя глядеть! Все уж видно.
Теперь совсем стали похожи на компанию охотников. Осторожно пробирались вперед, разглядывая кусты.
Северин из вежливости только не поднял ружья — вероятно, никто бы не воспрепятствовал.
Двигались цепью, сосредоточенно молчали. И вдруг голос Яшкина, шедшего сбоку, заорал на весь лес:
— Ребятушки, стой! Осташевское золото здесь! Нашлось, нашлось!
Через сучья рванулись вперед и увидели.
Застреленный наповал, растянулся в кустах белоногий рыжий бродяга-конь. Переметные сумы грузно свисали через сбившееся седло...
Все четверо обступили, переглянулись, потеряли слова.
Совершенно растаяла ночь. Солнце выплыло из-за гор, и алмазные брызги росы воспламенили лес.
Через неделю Северин был премирован за открытие россыпи по ключу Громотухе. А позднее выписался из больницы смотритель Осташевского прииска, жестоко ушибленный на тропе лошадью, испуганной медведем.
Подступала весна.
Глухари исчертили крыльями хрупкий снег на полдневных склонах. Бормотали краснобровые косачи. Ожившие елки роняли тяжелую кухту. На ветках кустарника набухали крепкие почки.
Несметные ручейки пробивались под осевшим настом, и синий лед на речках еле сдерживал рвущуюся наружу молодую силу.
Ефиму Ивановичу было скучно.
Не потому, конечно, что в числе пятнадцати человек он был заброшен на дремучий берег Джинды — речки, от которой лишь дневной переход тайгой и горами, через россыпи камня и бурные потоки до главного приискового стана.
С малолетства Ефим Иванович шатался по тайге. Родная она ему, как медведица своему медвежонку. Не поэтому, стало быть, скучно.
А вот что уж третью неделю, связавшись с подготовительными работами джиндской гидравлики, расчищал он водоприемную канаву — это было невтерпеж!
— Связался я, вольный старатель, с этой работой, записался в артель — теперь и сиди, и крохоборствуй.
А лес вот-вот тронется навстречу лету.
За все свои тридцать четыре года приисковой жизни только две весны провел Ефим Иванович не так, как ему хотелось: когда перешибло однажды ребро на работе случайным взрывом и пришлось отлеживаться в больнице, а потом сидел в колчаковской тюрьме, ожидал расстрела за доставку партизанам боевых припасов.
Все остальные годы он вел твердую линию. Едва на угревах оттаивал снег и просыпались в берлогах медведи, он бросал работу, забирал лоток и ружье и уходил в тайгу. Еще с осени намечал себе место и припасал охотничий провиант. Было это у него вроде запоя. Так пьянил человека весенний лес.
Смотрители приисков знали его и очень ценили как разведчика-одиночку, по следам которого открывалось не одно богатое месторождение. Но завербовать Ефима Ивановича на постоянную работу никак не могли.
В этом году начали раздавать артелям гидравлические установки. Ребята подобрались хорошие и уговорили Ефима Ивановича. Потянуло на новое поглядеть, и он согласился. А теперь — и словом связан, и дело на ум не идет.
Оттого и тоскливо было.
— Нажимай, ребятушки, нажимай! — торопил десятник Бурьянов.
Состарился на золоте этот мужик. Широкий, грузный, имел он огромную силу. Один перетаскивал, бывало, гидравлическую трубу, пудов на двадцать весом.
Жил бобылем и с головой уходил в интересы производства. Рабочие ценили Бурьянова как надежный заслон против разных жизненных напастей.
Случалась неполадка в работе, и опытный Бурьянов скоро отыскивал верный выход. Происходил ли конфликт с начальством, Бурьянов медвежьей своей походкой, вразвалку, отправлялся на объяснение.
Резонно басил, глядя добродушно, и пошевеливал толстыми пальцами, а собеседник смотрел на непреклонное лицо его с черной бородой до ушей и часто уступал.
Шагал сейчас Бурьянов прямо по снегу. До пояса проваливался иной раз. И все ему надо самому доглядеть да ручищей пощупать.
Правильно ли сделано, нет ли какой технической фальши.
— Свой глаз — алмаз, — усмехался он на замечания рабочих, — нажимай, ребята, того гляди, вода пойдет!
Дружно мелькали лопаты, очищали последний снег из четырехкилометровой канавы, по которой пойдет вода, перехваченная в вершинах Джинды.
Вместо того чтобы путаться по извилинам русла, масса воды устремится сюда в прямой и короткий ход. По крутому уклону проплывет сокращенное вдвое расстояние и сильным напором ворвется в бревенчатый бак, установленный вверху косогора. А оттуда, влившись в широкий трубопровод, низвергнется вниз к реке. Там по системе железных труб ударит в машины — тяжелые мониторы, которые будут размывать золотоносную почву долины Джинды.
На участке кипела напряженная, молчаливая работа.
Загорелые и обветренные лица беспокойно обращались к сеявшему капельки небу. У каждого в голове рождалась веселившая и немного пугавшая мысль о близкой воде.
Ударял грубым пальцем в звонкое железо Бурьянов.
— Туже, браток, фланец стяни. Да прокладку просунь — сочиться будет!
И, увязая в снегу, пробирался дальше вниз, к монитору.
От чугунного котла машины отходило длинное поворачивающееся дуло. Монитор был похож на пушку, нацеленную в долину, и вся площадь джиндской гидравлики в этот день походила на боевой участок, ожидающий наступления.
Да и вправду здесь готовился бой. Бой с враждебной природой за золото. Джиндская гидравлика получила от государства свою программу.
Ахнули и заворчали было артельщики, почесывая затылки.
— Где же экую уйму металла добыть, — сомневался один, — вода-то продержится всего две недели. Вот и весь срок работы нашей!
— Товарищи, — горячо возражал инженер, — вы по прошлому году судите, — это неверно! В этом сезоне гидравлика подошла к богатейшему участку Джинды. Просмотрите разведочный план!
Он развернул карту. Изображенная на ней площадь долины была разбита на квадраты, и в центре каждого — разведочный шурф, показывавший, сколько граммов металла содержится в одном кубометре породы.
— Да один только тринадцатый шурф вам даст половину программы, а смоете вы его в два дня!
Лица хмурились несерьезно. Прятали в бороды улыбки. Дело, очевидно, было и прибыльное, и исполнимое.
— Но только смотрите, — предупреждал инженер, — чтобы подготовлено было все, до последнего винтика. Придет вода — поздно будет доделывать, а раз сорветесь — и программа к чертям полетит, и договор лопнет!
Уполномоченный артели Бурьянов подписал соглашение. Это было еще зимой, тогда артель получила кредит. А теперь наступал самый ответственный момент — расплата. Вот поэтому-то у каждого из пятнадцати человек и была единая мысль о воде и программе. Но все-таки меньше всех думал Ефим Иванович.
— Десятник, а я-то что делать буду? — тоскливо допытывался он.
— А вот стой у бака да гляди, чтобы лед либо коряжина какая в трубу не заплыли!
— Так всю смену и торчать?
— А я, что ли, за тебя стану? Понятно, всю смену!
Перекидывались словами на длинной просеке. Один — кряжистый, прочный, как глыба, и Ефим Иванович, стройный, повыше, в ловко перехваченном кушаком азяме. Ветерок шевелил русую его бороду.
— Погляжу я, долго ли вытерпишь, Ефим! — смеялся Бурьянов.
— Пропади ты со своей канавой! — в досаде плюнул Ефим Иванович и взялся за лопату.
Эх, то ли дело с лотком и ружьишком в тайгу ударить!
К ночи зажгли керосиновый фонарь на пробу. В лунном свете его еще чернее сомкнулась тайга, еще острей заточились верхушки пихт.
В дощатом бараке спешно собрали производственное совещание. Обсуждали в последний раз все то, над чем трудились два месяца.
— Шлюзы проверены, вашгерд отконопачен! — докладывал бригадир плотников.
Все внимательно слушали. От взмокшей одежды шел пар. Поднимался едкий туман махорки. Рапортовали и слесари:
— Трубы свинчены, мониторы готовы! Не хватило маленько прокладки, так мы берестой обошлись...
— Почему не хватило?! — возмутился комсомолец Костя. — Управляющий все обещал!
При дружном хохоте Ефим Иванович насмешливо разъяснил:
— Зайцу черт три года хвост сулил, а он и сейчас без хвоста гуляет!
В дверку кто-то вошел. Задние зашевелились. Протиснулся вперед к столу Филатыч. Старый бродяга. Брови лохматые, как у матерого филина, измокшая шинеленка, в руках костыль.
Только что со стана вернулся.
— Джинда пошла, ребятки! Разлилась внизу, что твой океан! Нет больше к нам дороги!
Всю ночь сыпал ровный и теплый дождь. Утром вбежал в барак комсомолец Костя, тряхнул храпевшего на нарах Бурьянова:
— Вода!
Без суматохи выходили из барака.
Каждый знал точно, что ему делать. Уверенно шли к своим местам.
— Не подкачай, ребятушки! — как-то особенно проникновенно напутствовал Бурьянов.
Ефим Иванович с лопатой стоял у бака. И его захватило начало.
Вот, словно из земли, проступает по дну канавы влага. Чернеет и тает снег. Вот плеснуло волной из-за поворота и вода потекла все шире, наполняя канаву, облизывая все выше борта, разрастаясь в стремительный поток...
У кранов, при трубах, дежурили люди. Ждали сигнала. Длинный деревянный хвост монитора придерживал машинист — тоже ждал.
— Ну? — обменялся с ним взглядом Бурьянов. — Как будто все? — И, снявши шапку, махнул ею в гору, к баку.
— Пущай!
...Взметнулись брызги из-под отворачиваемого крана. Трубы глухо загудели, наливаясь упругой, тяжелой силой стихии. Из поднятого ствола монитора, засипев, полилась струя. Железная махина оживала. Выплюнула облако водяной пыли. Потом сокрушительный столб воды, сгибаясь в дугу, грянул из жерла в берег.
Черным взрывом взлетела земля. Фонтаны воды и грязи хлестнули высоко в небо. Пошла работа!
С треском, шипеньем и ревом въедалась вода в промерзшую сверху почву. И многопудовый камень, веками сидевший в грунте, выдергивался из земли и, получив вдогонку удар, черной бомбою исчезал в крутящемся хаосе.
И хоть много лет работал на гидравлике Бурьянов, а тут не выдержал, улыбнулся во весь широкий рот:
— Здорово!
Уже четвертые сутки днем и ночью работала джиндская артель, билась за программу.
Не только хотелось выполнить, а и лишка хватить! Каждый грамм добытого сверх задания металла целиком переходит в пользу артельщиков. Золото принимает прииск, стоимость его выплачивает рабочим товарами. Стало быть, тут тебе и честь, и слава, да и лишний пудишко крупчатки, масло, сахар, мануфактура... Ох, много человеку надо!
Только Ефим Иванович скучен.
Оперся на черень лопаты, другой ладонью — в бок. Стрелки морщин сдвинулись на высоком лбу, и виднее обозначился на виске коричневый шрам ножевого удара.
— Стоишь, атаман грозный? — подошел к нему Филатыч. — Чего тебе, черту, надо? Как волк. Ей-богу, как волк, только в лес и смотрит!
Ефим Иваныч молча посадил Филатыча в снег, с собой рядом.
— Покури, старичок. — Открыл кисет и смешливо прищурился ясными глазами. — Добрый табак, ноздри рвет, оземь бьет! Но только к золоту, дружище, вы тут вкус потеряли! Ведь в чем интерес? Самому его разыскать! Да потом, как в лоточке тряхнешь, да оно заблестит, — во, брат, тут-то и смак! А здесь? Разведку за нас провели. Храпоидолом этим железным долину перекопаем, и наперед тебе скажут, сколько металла будет. И это интерес?!
За живое задел искуситель бродяжью кровь! Бросил старик цигарку, вскипел:
— Ну ладно! Ну и лети отсюда к чертям! И не смущай ты меня, варнак!
— Из артели уйти, — раздумчиво говорил Ефим Иванович, — это тебе не с хозяйских работ, как прежде, удрать. Пожалуй, неловко выйдет?
И, дразня старика, опять повернул в озорство, плечом заиграл, замурлыкал песню:
Д' на кой черт мне ваше золото,
Когда мила, д'мила далеко!
И тут же оборвал, вспоминая голубоглазую Аришу, откатчицу на главном стане. Вот девка так девка. Всех мер!
Шурф за шурфом перемывали мониторы. Вечером, переодевшись в сухое, отмечал Бурьянов выработанную площадь. По его расчетам, сегодня же ночью работа пододвинется к заветному тринадцатому шурфу. И площадка-то там небольшая, а вот же напихало в нее золотища! Как раз на полпрограммы хватит...
«Смоем шурф этот, — думал Бурьянов, — и наша взяла! Не страшна тогда и авария, все равно дотянем!»
Несмотря на дневную усталость, опять натягивал размокшие сапоги, застегивал коробом торчащий брезент и выходил из барака. Голубою луною сиял фонарь. Людей не видно. Тень и камни закрывают их. И только серебряные дуги воды били из черных мониторов.
Хлюпая в лужах, Бурьянов пошел по участку борьбы. Сейчас работали три машины. Они уже выкопали в долине обширный котлован, и каждая исполняла свое задание.
Главный монитор пятидюймовой струей рушил переднюю стенку котлована, расширял его, двигал к богатому месту. Темными глыбами валилась четырехметровая мощность стены, рассыпалась глиной, галькой и валунами. Пенный поток волочил это месиво вниз, к воротам шлюза. По дороге его подхватывал второй монитор. Водяною метлой подгонял поближе. А по самому шлюзу хлестала третья струя, катила разрушенный материал по длинному корыту вашгерда. Дно его устлано чугунными грохотами — часто продырявленными плитами. Песок, глина и камни скользят по поверхности и выкидываются водой в отвал. А тяжелое золото проваливается в отверстия и накапливается на дне нехитрого устройства.
Каждую десятидневку на несколько часов гидравлику останавливали для ремонта монитора. Тогда снимали грохота и наступал торжественный и решающий момент — съемка. И плоды декадной работы появлялись в виде кучки ржаво блестящего, рыжего золота.
— Эй, Бурьянов, — окликнули с главного монитора. — Иди-ка сюда!
Мониторщика, застегнутого в плащ, обдавала водяная пыль. Дрожала машина, дрожало тяжелое бревно, правило, которым он поворачивал послушный ствол.
Хрипло давился каскадами воды монитор. Гул, треск, шипение, а рядом — ночное молчание тайги.
Ткнул рукой в сторону разбиваемой стенки.
— Неладно там что-то, Бурьянов. Полчаса этот угол глажу, и толку на грош! Не скала ли вышла?
— Откуда скала? — испугался десятник. — В долине — и вдруг скала!
Но, действительно, было какое-то препятствие. Струя воды, вместо того, чтобы пронизывать породу, расшибалась ослепительной серебряной звездой о невидимую твердыню.
— Черт его разберет, — удивился Бурьянов, — сейчас не рассмотришь. А ты сторонами подрой. Угол и сядет...
— Попробую, — неуверенно согласился мониторщик.
От третьих бессонных суток в голове у Бурьянова шум. Словно и там неумолчно хлестали мониторы. Он повернул и побрел в барак поспать. Думал, что утром будет самое интересное — перемывка драгоценного шурфа. Но немного беспокоила появившаяся преграда. Как был в плаще и сырых сапогах, ткнулся на нары и сразу заснул.
Утром рано вскочил Ефим Иванович. Печка за ночь остыла, в бараке был холод. Потянулся большим, крепким телом. Даже хрустнули суставы. И сел, увертывая непросохшие портянки. Рядом лежал навзничь и храпел десятник. Черной окладистой бородой обрамлено усталое лицо. Никогда Ефим Иванович не видал его таким. Покачал головой.
— Эх, человек, человек... И зачем он себя так мытарит!
У двери оглянулся. В бараке не было никого. Ефим Иванович снял с себя плащ, укрыл им спящего товарища и осторожно вышел.
Таежное утро, туманное, пахнущее смолой, освежило его, и сразу исчезла усталость от минувшей бессонной ночи. Захотелось улыбаться. Поеживаясь, в одной телогрейке, начал было взбираться к канаве наверх, но заметил кучку людей, махавших руками у главного монитора. Должно быть, спорили. Это было совсем необычно.
Ефим Иванович подошел к машине. К его изумлению, недалеко от машины, среди черных и желтых навалов земли, голубой скалой возвышался бугор из льда.
Это был обширный купол, словно опухоль, поднявшийся среди долины. Вершина его заросла кустарником и чахлыми покосившимися березками. А стена котлована уткнулась в обнаженную монитором ледяную броню.
Тщетно били столбы воды в мерзлоту. Лед крошился, обваливался, но нормальной работы, при которой смываются кубометры песков, не было и в помине. Гидравлика словно запнулась...
Артельщики были озадачены. Прибежал поднятый со сна Бурьянов.
И чем более ясным делалось положение, тем более хмурыми становились люди. Понимали, что быстро мониторы не справятся с препятствием.
— А вода-то падает с каждым часом, — тревожился мониторщик. — Уже главный напор прошел!
— Откуда она, эта шишка чертова, выросла? — сокрушались люди.
Старик Филатыч пожевал губами.
— Наледь. Лет десять назад такую по Джинде помню. От шибко больших морозов.
— А нонешняя зима, — поддержали его, — студеная да лютая. Вот и промерзло!
— Выдумывать что-то надо, — решил Бурьянов.
По его предложению увеличили диаметр струи до шести дюймов. Навинтили для этого на ствол крупнокалиберную носовку и выключили другие мониторы, чтобы собрать для удара всю воду.
Но и это не помогло! Каскады воды рушились с бешеной силой. Но ледяная глина, переплетенная кореньями, держалась как железобетон.
Под конец с оглушительным звоном лопнуло соединение в магистрали. Потоки воды хлынули из разорванной грубы, и монитор, как подбитая пушка, смолк.
Ефим Иванович бросил ненужную сейчас работу у канавы и лазил по наледи.
Был четко виден разрез всей толщи, вскрытой гидравликой. Сверху, от самой травы, идут черные и желтые пласты пустой породы. В этом напластовании нет золота. Оно зовется на языке старателей торфами. А вот внизу метровый пояс красной глинистой массы, вперемежку с галькой, — это и есть «пески». В них-то и сосредоточены крупины драгоценного металла.
Сейчас пласты земли словно залиты отвердевшим стеклом. Толстые своды сплошного льда в несколько ярусов прорезали почву. Ясно, что Джинда промерзла до дна. И грунтовые воды нашли себе выход поверх окаменевшей почвы ее долины. Всякий новый нажим мороза прибавлял добавочную ледяную скорлупу. Так и вырос колокол льда, прикрывший золотое гнездо.
Все более и более оживляясь, Ефим Иванович лазил, разглядывал, схватывая большую рождающуюся мысль. Продумав, загорелся и вдохновенный пошел к толпе.
— Ребята! — кричал он на ходу. — Беде помочь просто. Заложить заряд аммонала и — все! Растрясет моментально!
Недаром когда-то он работал отпальщиком.
Совсем убитый, почернелый, согнулся на камне Бурьянов, до самых колен лицо опустил. А вокруг него стояли артельщики и молча требовали ответа.
— Знаю я это, Ефим. Не хуже тебя знаю. Да нет у нас аммонала. Не предусмотрели мы этого дела!
Все молчали, и Ефим Иванович почувствовал, что по цельной и сплоченной артели сейчас вот-вот побегут морщины раздора, как трещины по разбитому зеркалу. И это стало страшно. Потому что сейчас, когда он почувствовал себя в силах сделать нечто полезное и главное, выручающее, артельное предприятие показалось ему неизмеримо ближе и роднее, чем раньше, когда он мелькал в нем десятой спицей.
Он шагнул вперед и резонно сказал:
— Аммоналу сколько угодно на главном стане. Взять да принесть!
Засверкали озлобленные, возмутившиеся взгляды:
— Не время для смеху!
— Знает, ведь, дьявол, что на стан река не пустит!
И уже совсем спокойно, весело и уверенно решил Ефим Иванович:
— Или я послезавтра с аммоналом вернусь, или спирту за упокой души припасайте!
Человек стоял радостный. Всему миру себя объявил. Как ему не поверишь?
Загляделись на Ефима Ивановича люди. А Филатыч взволновался до слез:
— А я-то даром восьмой десяток живу? И я с тобой, сыночек, пойду, кой на что пригожусь.
Бурьянов уже овладел собой. Опять стал распорядительным и властным.
— Трудное, товарищи, обстоятельство, — откровенно признался он, — не вернутся наши орлы с аммоналом, и будет хана! Но думаю я так, что должны они прийти. И все мы давайте так думать. И значит, одна половина людей чинить трубу становись, а другая, — он указал на купол, — чертовину эту к взрыву готовить!
Звездное и голубое раскинулось небо.
На землю пал мороз. Это было хорошо, потому что по хрупкому насту быстро скользили лыжи. Шелково шуршали гладкими камысами.
Затемно, до зари, подкатили Ефим Иванович с Филатычем к броду. К тому месту, где по правому берегу громоздится хребет Дар-Саг и отвесными стенами упирается в Джинду.
Здесь люди добрые или на тот берег идут, либо назад вертают.
В утренней тишине мятежно шумит река, и далеко уносится ее гул по ущелью.
Ефим Иванович шел, и будто все пятнадцать товарищей шагали рядом! Догонять убежавшее счастье. От этого тверда у него поступь и просторно в душе.
Но, однако же, остановился, выйдя на берег.
— Гляди, сынок, — указал Филатыч, — катушка!
И впрямь, внизу по реке белый склон горы прострижен черной дорогой лавины. Через лес, через снег и камни прокатился совсем недавно обвал. И запрудил где-то близко Джинду. В холодной мгле ее вод, словно белые медведи, купаются толстые ледяные плиты. Увлекаются стремительным течением, с хрустом крошатся о скалы и бултыхаются в водоворотах. Мрачно, холодно и глубоко.
— На плоту не переехать, — сразу решил Ефим Иванович, — и пробовать нечего...
— Что же зря, сынок, помирать, — согласился Филатыч, — ошиблись мы в расчете! Но тут я совет тебе дам. Про Гиблую тропу слышал?
— Слыхал, да как ее отыскать?
— Великое дело! Отыщем.
— Веди, старичок мой хороший, веди!
Свернули в сторону от реки. Лежал хребет, словно каменный лев, огромный, до неба. Меж передних лап его — узкая долина. В нее и направили свои лыжи путники.
Труднее и круче становился подъем. Все чаще останавливался задыхающийся Филатыч, Ефим Иванович покорно ждал, хоть душа его рвалась ввысь, туда, где розовым от проснувшейся зари светилась шапка гольца Хар-Азыр.
Филатыч знал, что не его больным ногам перевалить хребет. Ему бы только подняться туда, где он выведет товарища на Гиблую тропу.
— Спирт мы раньше по ней носили, — рассказывал он на привале, — только и летом страшно там. Узко, скользко, да шибко круто. А сейчас сам видишь, какое время. Пригреет солнце — вот тебе и катушка. Слово вымолвить не моги, как по тропке пойдешь. От единого слова лавина пасть может.
Через час, когда алым полымем невзошедшего еще солнца торжествовали горы, старик сказал:
— Вот, сынок, и пришли!
Площадка и черные зубы скал, а дупла в них заткнуты льдом. Налево, как лоб, крутой и покатый, снегом нагрузший склон. А направо под ним — провал, синий-синий от глубины, и тайга внизу, словно дымом расплылась. Над пропастью — Гиблая тропа.
— Мать честная! — даже ахнул Ефим Иванович. — Ты краше-то места не отыскал?
Посидели, покурили.
— Ну что же, прощаться будем! — поднялся Ефим Иванович.
— Посижу я тут, родной, погляжу, что будет...
— Не примерзни, смотри! Прощай!
Ефим Иванович подошел к карнизу. Виден желтый камень тропы. Нешироко. От метра до половины. И наклон маленечко вниз.
— Это ничего, — сообразил он, — а вот вверху хуже!
Да!. Сверху будто хлестнула через тропу снеговая волна и оледенела на загибе. Нависли тысячетонные надувы над карнизом, и сделался сводчатый над ним потолок.
«Упадет, и я упаду, — подумал Ефим Иванович, — и все тут!»
Дивясь такому простому разрешению, скинул лыжи. Взял их под мышку и плечом к скале вступил на тропу. Шагал яростно, отметая всякие мысли.
— Тук, тук, тук! — стучал в мозгу каждый шаг. Цепко ступали подошвы унтов.
Впереди светло раздвинулся выход, грудь расперла мощная радость, и прыжком он выскочил из мышеловки.
Потом долго стоял на снежном поле, и крупные капли пота ползли из-под шапки по горячим щекам.
— Прошел я, старик, прошел! — закричал Ефим Иванович, забывая про осторожность, и горное эхо умчало клич в ледяные вершины хребтов. Но недвижен нависший снег, нерушимо сосредоточенное молчание гор. За серебряными их цепями всплывало солнце, а внизу, у подошвы, синели домики главного стана.
С горящими глазами, с бурею в сердце входил Ефим Иванович в приисковую контору со своим важнейшим поручением. И прием, который ему оказали знакомые и незнакомые люди, испуг и удивление, и расспросы еще туже подвинтили то стремление к участию в общем деле, которое разрасталось в нем.
Поэтому, когда позднее Ефим Иванович стоял в кабинете начальства, за спиной своей чувствовал весь Джиндский прииск.
Прочитав отчаянный рапорт Бурьянова, управляющий понял, что срывается промышленный план. Рухнет вся программа, если гидравлика Джинды выйдет из строя.
Но управляющий, новый человек в золотом производстве, да к тому же горячий, никак не мог уяснить, чтобы огромное это несчастье могло быть устранено банкой аммонала.
Поэтому на Ефима Ивановича он не обратил никакого внимания и со злобою человека, которого неожиданно и предательски подвели, накинулся на сидевшего рядом главного инженера:
— Вы ручались за этих людей на Джинде. За прорывщиков и лодырей. Теперь и расхлебывайте. Чем перекрыть прикажете прорыв? Кого судить, я вас спрашиваю, за это?!
Письмо Бурьянова разорвано в клочья.
— И очки еще новой авантюрой втирают, — заорал он, словно впервые заметил Ефима Ивановича. — Ничего ему не давать!
— Положим, взрывматериалы я дам! — возразил инженер. — Это моя обязанность и право!
— Ну и платите сами, если он где-нибудь сломает шею.
— Сам и заплачу, — согласился инженер.
К концу перепалки Ефим Иванович так упорно искал глазами взгляда управляющего, что тот, почуяв близкий скандал, постарался избежать неприятной встречи.
Ефим Иванович получил записку на динамитный склад и молча вышел, с размаху хлопнув дверью.
«Сволочь, гад, — думал он дорогой, вспоминая подробности разговора, — прогульщики, лодыри! Это те, кто в воде и трущобах Джинды бились за программу!»
Оскорбление, незаслуженно нанесенное всем, необычно остро почувствовалось им лично.
Маленько остыл. Ему предстояло получить аммонал. Поесть. Обязательно повидать Аришу. Отдохнуть и ночью же отправиться обратно.
Но после выпада управляющего появилось какое-то беспокойное чувство при мысли об обратной дороге. Упоение успехом освещало ему лишь сегодняшний день, а теперь думал о том, что будет завтра...
Было жарко и солнечно. Снег садился и таял, с гор, наверное, скатывались лавины.
«Ночью мороз стукнет, — успокаивал себя Ефим Иванович, — авось, как-нибудь проберусь».
Но чем ближе и ощутительнее становилось это возвращение, тем сильнее щемило его тоскливое предчувствие.
Поэтому мрачно, без обычного балагурства, получил он из склада коробку с аммоналом, капсюли и кружок шнура.
А тут подвернулся, как нарочно, знакомый десятник. Нелюбимый и вдобавок под мухой.
— Ну-ну, герой, — обратился он к Ефиму Ивановичу. — Слышали, как программу вы исполняете. Еще на соревнование нас вызывали!
Ефим Иванович сердито посмотрел на рыжее, веснушчатое лицо, в насмешливо прищуренные глаза.
Мимо шумной гурьбой возвращались со смены бабы. И это спасло от драки.
Увидали Ефима Ивановича, завизжали, затолкали локтями одну в красном платочке.
Ефим Иванович отодвинул рукой стоявшего на дороге парня и зашагал через лужи и снег к отставшей от толпы женщине.
Шли медленно, рука об руку, улыбались, а кругом алмазами вспышек сияло солнце по раздробленному снегу.
— По Гиблой тропе прошел, — повторила женщина. И прибавила тихо, ласково и горделиво: — Вот какой ты у меня!
И от этих чудесных слов растаяла недавняя тревога и такими нестоящими показались сегодняшние обиды.
Прежним следом возвращался Ефим Иванович. За день в горах произошли перемены. Лыжня, нечетко прогладившая корку наста, временами совсем исчезала. На крутом подъеме дорогу загромоздил навал сползшего снега. Это было предостережение!
Ныряя в ухабах, проваливаясь по пояс, Ефим Иванович перелез снеговой завал. Дальше подъем был положе, наст плотнее и веселое спокойствие опять овладело им.
Аммонал оттягивал заплечный мешок. Тяжесть напоминала о том ликовании, которое встретит его там, на Джинде. Мысли обгоняли действительность: мерзлота уже взорвана. Джиндцы выполнили программу, победили в трудном соревновании. И во всем этом славном деле не последнюю роль сыграет и он, Ефим Иванович... Хорошо! Не зря он, стало быть, путается на белом свете, не зря его любит голубоглазая Ариша!
В этих мечтах и не заметил, как добрался до ущелья. Почти совсем не запомнил его вчера.
— У-ух, высота какая! — жмурился он на скалы, выпершие из снега двумя полированными стенами. Взглянул и на небо. На востоке оно розовело — загоралась заря. Потер рукавицей замерзшее ухо и запнулся.
Впереди, на расстоянии метра от лыжи, раскрылась черная трещина провала.
Ефим Иванович круто вертнул направо. И почувствовал, как, оседая, под ним заколебался наст.
Отчаянно побежал к скале, а за ним, нагоняя, рушился снег пласт за пластом, расширяя пропасть.
Успел все же выскочить на твердое место и встал, прижимая руку к колотившемуся сердцу. Впереди, на снегу ущелья, словно пролили полосами чернила. В провалах чернела бездна, скрытая под висячим снежным мостом.
— Вот так попал! — невольно сорвалось. — А теперь куда?
А теперь даже назад идти было страшно. Может быть, наст, по которому он минуту назад проскочил, не выдержит повторного давления и провалится.
— Что же я, — в голос взмолился Ефим Иванович, — так и буду, как козел, на отстое стоять?..
Ощутил весь горький комизм своих слов и, махнув рукой, заскользил назад, напропалую. Благополучно выбрался из теснины. Облегченно передохнул.
— Буду такие места обходить.
А уж звезды бледнели в светлевшем небе. И розовым куполом засветился голец Хар-Азыр. Огибать ущелье было очень трудно. На перевале пришлось карабкаться через скалы, ухитряясь не выпустить лыжи и предохраняя коробку с капсюлями от случайного удара.
— Упаду — так с треском! — подшучивал над собой.
Показалась знакомая местность. Вправо огромная снеговая гора. А слева под обрывом — темная безгранная ширь. Уже близки мрачные гряды утёсов. Доберешься до них, свернешь и попадешь на площадку, от которой начинается карниз. Гиблая тропинка.
Ноги остановились, точно сразу отяжелели. Растерянно и смущенно улыбнулся. Было очень жалко себя и этого громадного и прекрасного мира, в котором он любил жить. Стал похож на ребенка, у которого сейчас собирались отнять драгоценную для него игрушку.
Но даже в эту трагическую минуту Ефим Иванович не вспомнил, что всякий путь имеет два направления.
Здесь, на горе, он знал только одно — идти вперед. И пошел. Чем дальше, тем более успокоенно. Шел немного печальный, немного торжественный, но шел настойчиво. А у самых утесов остановился, приготовляясь.
Подтянул потуже кушак, заправил в него полы азяма, завязал распустившийся ремешок унтов. Беспокойство пропало, мысль работала только в одном направлении — как бы изловчиться и безопасно пройти карниз.
Собранный и подтянутый, он шагнул из-за поворота на площадку...
В эту ночь на Джинде никто не сомкнул глаз.
Возвратился Филатыч, и настроение у артельщиков стало тверже. Уверились, что Ефим Иванович старается о гидравлике и не брошены они на произвол тайги и случая.
Разложили жаркий костер у места работы. Посменно бурили наледь и грелись у огня, подбрасывая в пламя хвойные ветви. Молотками гремела походная кузница, заправляя иступившийся инструмент.
Старался отчаянно комсомолец Костя. В руках у него шестигранный тяжелый стержень бура. В другой — молоток.
Поворот бура и — удар. Поворот — и удар. И так, пока не затупится бур.
А лучший забойщик Ковалько с Бурьяновым работали на пару, один вертел и нацеливал сталь, а другой с размаха глушил ее тяжеленной балдой.
— Даешь производительность! — упрямо хрипел десятник, и балда глубоко загоняла бур в ледяные недра.
У огня — отдыхающие. Кто сидел, кто лежал, пили чай. Тихие разговоры. Старались говорить о хорошем, чтобы потушить тревогу. У каждого она на душе. Убывала вода, гидравлика ослабевала. Не напрасно ли бурят они ледяную шапку? А вдруг не воротится Ефим Иванович?
— А бывает, — не выдержал один новичок, — что обвал человека задавит?
— Это... как кого, голубчик, — значительно говорил Филатыч. — Душит иных, конечно, которые без соображения или уж очень не фартовы. А природного горняка скорее помилует...
И увидя, что все насторожились слушать, старик затянулся махоркой и продолжал:
— Лет, однако, восемьдесят тому назад работалась Васенина речка. Пахом Сергеич, вон, слышал...
— Страшенное было золото, — подтвердил из-за костра Пахом Сергеич.
— Рассказывал, мне это покойный дед, — продолжал Филатыч. — Хозяином был Туманский. Старичина огромный, бородища седая к поясу доходила. Приисков у него было много, а резиденция верстах в трех от Васениной речки стояла. И работали тогда увал. В мягкий берег штольнями шли.
Была у деда двадцать первая штольня, а в смену в горе человек до двухсот сидело. Урок тогда на рабочего приходился по кубической сажени. Да, ребята, не по-теперешнему. Гнул Туманский, ажно душа пищала!
Так вот, до обеда, до двенадцати часов, пол-урока даешь, а вторые — после. Работаем это мы в забое, и помню, что я с кайлой стоял, рассказывал, бывало, дед. Ребята дружные, прирожденные, приискатели, кипит наше дело! И вдруг слышу, в соседнем забое будто голос хозяйский гудит. Ну что же, обычная вещь — пришел попроведать! Вот-вот и к нам заглянет. И верно, за спиной слышу:
— Здорово, молодчики!
Густо так это у него выходило.
Ну, мы поздоровались, а он поглядел, бородищу погладил и командует:
— Ну, айда на обед, суп простынет!
Только сказал и вышел. В другую штольню полез.
Переглянулись мы — что такое! Десяти еще нет, а он на обед зовет? Ну, разговаривать много не приходилось. Глядим, нарядчик Мишка, молодой, из служащих, бежит, руками машет:
— Скорей выходи — старик серчает!
— А нам-то что? — Побросали инструмент и вышли. Смотрим, и со всей горы рабочих повыгнал, а сам на коня и к себе.
Сошлись мы в столовую, наелись, отдохнули положенный час. Слышим, в чугунное било дежурный ударил, — кончился перерыв. Идем обратно.
Ватагой всей к штольне подходим. Вдруг, братцы мои, как грохнет, как сядет у нас на глазах гора! Да так хватанула, что бревна, которые на подхватах стояли в крепях, из штолен, как спички, повылетели!
Кто у нас тут на землю упал, кто бежать ударил, а кто с открытым ртом на месте остался. Однако же никого не повредило. Подошли потом мы к горе — захлопнуло наши штольни, и следа не видать!
Тревога на прииске поднялась. Нарядчик Мишка — на лошадь, да за Туманским. Приезжает в контору, прямо к нему. Сидит старик за столом, на счетах считает.
— Евгений Иванович, беда: гора обвалилась!
Так и вскочил хозяин:
— И смену задавило?
— Смена цела. Только обед кончала!
Выхватил здоровенные золотые часы из кармана. Щелкнул крышкой.
— Какой обед? Что ты городишь! Половина двенадцатого всего...
Оробел наш Мишка.
— Вы же сами, — лепечет, — изволили быть, на обед народ в десять часов погнали?..
Поглядел на него Туманский, да как затрясется, закрестится, замашет рукой:
— Никуда я с утра из конторы не ездил!
Потом спохватился:
— Ну, про это, смотри, ни гу-гу!
Филатыч утих. В настороженной тишине трещал костер да поодаль бухали молоты.
— Да, — протянул из темноты голос. — Был хозяин, да, значит, не тот.
— А кто же? — несмело спросил новичок.
— Гор хозяин, — отозвался Филатыч. — Он нашего брата, рабочего, любит!
— Хорошая сказка, старик, — помолчав, сказал кто-то из комсомольцев.
— А что же, сынок, — добродушно рассмеялся Филатыч, — неплохо и сказкой человека утешить!
Остановился Ефим Иванович на страшной площадке, перед входом на Гиблую тропку.
Вот он, лохматый белый свод, козырьком висящий над карнизом. Ефим Иванович подобрался ближе и внимательно рассматривал снег.
Днем была сильная капель и длинные сосульки льда свисли с краев надува до самой тропы. И еще страшнее: синяя трещина змейкой струилась по снежному полю, уползала куда-то вверх.
«Не пройти, — подумал Ефим Иванович, — что делать?» Но крепко был убежден, что отступление хуже, чем смерть под обвалом. Если при мысли о гибели естественно содрогалось тело, то возвращение не воспринималось никак. Этой команды просто не послушались бы ноги!
Он сел на камень и стал пристально смотреть под свод галереи. А что если встать на четвереньки и попробовать проползти? Пусть долго, но вершок за вершком, тихонько? Опустился на снег перед входом и сунул голову под навес.
Ледяная стрела сосульки, спускаясь с потолка, упиралась в пол посредине коридора. Ефим Иванович попятился, вылез и сел на прежнее место. Ломать сосульку, освобождая дорогу, он не рискнул.
— Слово вымолвить не моги, — вспомнил совет Филатыча. И вдруг заиграли глаза и улыбка тронула губы.
Ефим Иванович отошел к началу площадки и снял со спины свою ношу.
— Слова, тварюга, боишься, — приговаривал он, развязывая мешок. — По-другому с тобой поступлю!
Вскрыл консервную банку и вытряхнул содержимое в снег. Сейчас было не до еды! И туго набил освободившуюся посуду коричневым порошком аммонала.
Отхватил ножом кусок зажигательного шнура и, вставив в медную трубочку капсюль, зажал зубами. Потом глубоко вдавил пистон в заряд. Мина была готова. Выбрал укрытое место в начале площадки, отнес туда лыжи и взрывчатый груз.
А теперь, свободный от ноши, с бомбой в руке подошел к карнизу. Про опасность и думать забыл. Было чертовски интересно, что из этого выйдет. Но учитывал все, чтобы не повредить тропы, сперва положил на нее ком снега, а на снег уж поставил банку. Фитиль загорелся. Ефим Иванович, не торопясь, вернулся к прикрытию. Лег там на каменную плиту и стал наблюдать.
Вначале в синей глуби коридора сыпались звездочки искр. Потом огонь, вероятно, ушел в фитиль и пропал.
Тишина. Дыхание казалось необычайно шумным, какая-то жилка настойчиво билась у виска.
Вдруг зарницей мигнули горы и после оглушительного удара ухнуло, загудело и волна урагана опрокинула поднявшегося было Ефима Ивановича...
Успел заметить, как снежное поле косо неслось в провал. Слышал гремучий хохот проснувшихся гор. Скала под ним встряхивалась толчками.
И все это сразу прогрохотало, пронеслось и расплылось внизу, отдаленными раскатами. А когда опять сомкнулась тишина, оглушенный поднялся на ноги Ефим Иванович.
Увидел небе, еще хмурое от повисшей в воздухе пыли. Взлобок горы обнажился от снега и по-летнему желтел гранитом. Предательский свод рассыпался в прах. Свободная тропа открывала, дорогу на Джинду...
— Ну и ручка же у тебя, — удивился Ефим Иванович, отряхивая побелевшую от пожатия ладонь.
— От души давнул! — сознался Бурьянов.
— За нас, за всех! — хохотали кругом дружелюбные голоса.
— И вам, ребята, спасибо, — бормотал смущенный Ефим Иванович. За что спасибо — не знал. Должно быть, за радость большую, перевернувшую душу.
— Как в семью родную вернулся! — прибавил он.
Через минуту — все на реке. Комсомолец Костя опустил литровку, набитую аммоналом, в пробуренную скважину. До крови прошоркал парень руки минувшей ночью, долбя шпуры. Ефим Иванович бегал, направлял, доглядывал. По другую покать холма хлопотал Бурьянов.
На своде купола редкими волосинками вырастали запальные шпуры.
— Товарищи, удирай! — скомандовал Ефим Иванович.
Холмик долго курился синими дымными завитушками. Люди столпились за отвалом, дыхание затаили, ждали.
— Бах! — потряс тайгу разрыв. Черным фонтаном выбросило второй. И еще, и еще. Последний удар и, звякнув, вылетело окно в бараке...
При восторженных кликах людей струя монитора хлынула в развороченный и дымящийся холм и опять заработала гидравлика Джинды, готовя богатую съемку золота.