Бершин Ефим

Ассистент клоуна

Роман


И взяли его и бросили его в колодец;

колодец же тот был пуст; воды в нем не было. Бытие; 37-24

I. Сотворение “рыжего”

Меня тащили вверх на веревке, как бадью из колодца.

Ну, не на веревке, конечно. На обыкновенном страховочном тросе. Лонжа называется. Со дна манежа. Под купол. Внизу, как вода в потревоженном колодце, плескались аплодисменты. Поэтому я только наверху начал понимать, что, если глядеть из-под купола, то манеж — форменный колодец. Только без воды. Но с аплодисментами.


В общем, сам виноват. Ходил, можно сказать, как неприкаянный, все дурачка из себя изображал, никак не мог решить, куда бы приткнуться. Вот Антошка и предложил поработать у него ассистентом. По дружбе, так сказать. А он — клоун, этот Антошка. Настоящий. Просто, как говорится, от бога клоун. Клоун, и больше ничего, кроме клоуна. Так вот, случайного человека брать к себе в ассистенты он не хотел, а мне предложил. Хотя я еще больше случайный, чем кто. Но Антошка сразу сказал:


— Если бы я был каким-нибудь трактористом или даже ассенизатором высокой квалификации, не взял бы ни за что. Потому как рассеянный ты какой-то, прямо вылитый “рыжий”.


— Это я-то рыжий? — возмутился я. — Я от рождения, можно сказать, практический брюнет.


— Нет, “рыжий”, — настаивал Антошка. — И вообще ты все равно по жизни бесплатный клоун. А тут хоть какую-никакую зарплату будешь получать.


Ну, я и согласился. А что такое ассистент клоуна? Да ничего. Кукла тряпичная. Только ленивый не пнет. Лишь бы смешно. А что смешного-то? Что смешного, я вас спрашиваю, в том, чтобы пнуть человека? Однако я уже заметил, что публике нравится, когда кого-то бьют. Особенно задумчивых. Антошке-то что? Его и бить не надо. Шляпу наденет, язык высунет — весь зал закатывается. Рожа у него такая. Он как-то во время гастролей поспорил с Колей Секвойским на кусок мяса из тигриного рациона, что публика будет покатываться, даже если он ей просто палец покажет. Коля не поверил. И зря. Вышел Антошка на манеж, руки за спину спрятал и смотрит полностью отсутствующим взглядом. Как будто нет его. И стоит. И ничего не делает. Публика, естественно, ждет подвоха. А он стоит. И опять ничего не делает. Потом вдруг как достал руки из-за спины и — палец им. Зал просто взорвался. Пришлось Коле у тигров мясо изымать.


А у меня все наоборот. Пока не пнут — плакать хочется, а как леща отвесят — сразу смешно. Любит народ, как уже было сказано, когда задумчивых бьют. И правильно. Мало ли о чем они там думают, эти задумчивые. Лучше сразу побить, пока до чего-нибудь не додумались. Короче, пал я жертвой собственного честолюбия. Согласился. Искусился, можно сказать. Дурак дураком — но люди-то на тебя смотрят. Деньги за билет платят. Аплодируют. Так и застрял я на этой должности. Может, и смешная слава, а все-таки слава. На афишах мое имя пишут. Хоть и маленькими буквами, хоть и в самом углу, а все-таки пишут. Один раз у выхода из цирка даже автограф попросили. Женщина одна. Я и сам удивился: как узнала? А она смотрит на меня — ну прямо-таки с большим состраданием на меня смотрит:


— Очень, — говорит, — мне вас жалко было. Прямо так жалко, аж слеза покатилась. Чуть на манеж не выскочила, чтобы за вас заступиться.


Интеллигентная такая женщина. Представляю, что было бы с залом, если бы она все-таки выскочила.


Но все равно приятно. Хотя какой из меня ассистент? Я только на работе ассистент, а по жизни — самый настоящий клоун. Прав Антошка.


Так вот. Над ассистентом клоуна, как я уже сказал, только ленивый не измывается. В лучшем случае пинка дадут. А так и всерьез побить могут. Лишь бы смешно. А иногда и просто за человека не держат. Вот, к примеру, включили опять в программу знаменитого иллюзиониста Георгия Ипсиланти. То ли он грек, этот Ипсиланти, то ли просто фамилия такая, но иллюзионист знатный. Он за собой одного только реквизита возил с тонну весом. Сумасшедший, одним словом. Был у него один ящик — черный такой и продолговатый. Как гроб. А внутри — сплошные зеркала. Я заглядывал. Причем зеркала все под определенными углами выставлены. Запускает он в этот ящик парочку девиц, поколдует, потом ящик открывает — девиц как не бывало. Улетели, как птички с ветки. Зал, конечно, заходится от восторга. Ну, соответственно, потом опять колдует, открывает — девицы на месте. Фокус, в общем. Так я этому Ипсиланти как-то и сказал:


— Ты, — говорю, — Жора, просто фокусник.


А он не то чтобы обиделся, нет, но посмотрел на меня как-то нехорошо. Не то чтобы пренебрежительно, но даже жалостливо как-то посмотрел. Вроде как, что с дурака взять? Ассистент — он и есть ассистент. Тем более — ассистент клоуна. Ну, все мне и высказал.


— Ты, конечно, думаешь, что ты человек? Да? — презрительно спросил Ипсиланти. — А ты есть никто. Так, игра зеркал. Солнечный зайчик с отчеством.


И нехорошо засмеялся.


Я, кстати, знал уже, что Ипсиланти не просто иллюзионист, а, если можно так выразиться, иллюзионист-естествоиспытатель. Да еще и теоретик при этом. То есть он так про себя думал. Во время прошлых гастролей как-то сидели мы с ним во дворике нашего шапито, в вагончике, по крыше которого барабанил ливень, и элементарно пили водку. Тут он по пьяному делу и проболтался. Достал блокнот и стал зачитывать обрывки мыслей. Из мыслей этих следовало, что на свете ничего нету и в то же время все есть. Потому что мир — это гигантское зеркало, в котором ничего не происходит. Трюмо такое. И это мировое зеркало просто отражает то, что делается внутри человеков. Какие человеки — такой и мир. Самого же человека тоже нет, потому что внешность человека — всего лишь отражение того, что происходит у него внутри. А внутри чего только не происходит, в том числе и малоприятного. Так я понял. В общем, бред сумасшедшего.


— Зеркало! — орал пьяный Ипсиланти. — И все мы в этом зеркале! Все до единого. От Иисуса Христа до твоей Соньки. Вот в чем главная проблема!


— В чем проблема-то? — не понял я. — Ну, хорошо, все в зеркале. А проблема в чем?


— Как это в чем? — поразился моей недогадливости Ипсиланти. — Не будет никому счастья в этом мире, пока вместе, в одном, можно сказать, зеркале живут грешники и праведники. Понятно?


— Понятно.


— В том-то и дело, что идея всем понятна, но никто не знает, что делать. А нужно произвести отбор и уничтожить зло в самом корне — в нутре человеческом.


— Вместе с человеком?


— Надо будет если, так и вместе с человеком! — решительно объявил Ипсиланти. — А как иначе? Написано — значит, исполнится.


— Что? — ужаснулся я. — Убивать? За это же статья!


— Никакой уголовщины! — заорал Ипсиланти. — Привыкли сразу убивать. Идея сама все сделает. Главное — найти ключ к этой идее. И знаешь, где он?


— Нет, — помотал я головой. — Не знаю.


— И никто не знает. А он у меня в кармане. Я нашел! Один я нашел ключ: зеркало! Зеркало — вот ключ. А если против этого зеркала другое зеркало поставить? Соображаешь? А если много зеркал, да под разными углами? Тут тебе все сойдутся. Сразу. Один отражает другого, и все отражают всех. Весь мир за одним столом. Тостующий пьет до дна! Ни времени, ни границ. И я! Понимаешь? Я буду расставлять зеркала!


— А почему именно ты? — поинтересовался я уже из чистой вредности.


— Да потому что я…— Ипсиланти даже задохнулся от возмущения и презрения. — Да потому что я… Вы все равно не поймете… Пока. И не надо. Потом поймете, если успеете.


Тут я понял, что он напился окончательно. Или свихнулся. Но все же переспросил:


— А кого отражать-то, если никого нет?


— Вот тут и выяснится, — туманно вывернулся Ипсиланти, — кто есть, а кого нет, и не было никогда. Понял?


После этой фразы он и ляпнул: “Солнечный зайчик с отчеством”.


Ну и ладно. Зайчик так зайчик. Зеркальное, можно сказать, отродье. Но это еще не значит, что зайчиков надо под самый купол таскать. Тем более что, может быть, я и не зайчик вовсе. Может быть, я рыба. Такой зеркальный карп. Не зря ведь нигде не находил себе места. Только отсвечивал. И всегда предчувствовал, что добром это не кончится. Что рано или поздно меня выловят. И будут тащить вверх, как пойманную на крючок рыбу.


Клянусь: ничего плохого я не сделал. Я вообще еще ничего не успел сделать. И даже не знал, что делать, чтобы сделать. Я только все время куда-то бежал. От кого-то убегал. Бывало, только меня к какому-нибудь делу захотят пристроить — а меня уже и след простыл. Боялся, что поймают. Но всегда знал, что когда-нибудь меня все равно поймают и будут тащить вверх, как бадью из колодца. И вот меня поймали. И тащат вверх, как бадью из колодца. А во всем виноват Антошка.


— Давай, — подошел он, — деваться некуда. Надо. Пока Ипсиланти будет внизу свои ящики расставлять, кто-то же должен публику отвлечь. Поднимешься наверх, все прожектора — твои, все внимание — тебе. И при этом — никакой работы, никаких реприз. Садись под куполом на трапецию, изображай перепуганного дурака, и все. Зал умрет со смеху.


А что тут изображать? Мне и изображать ничего не надо. Руки без того уже трясутся. И хотел было уже категорически отказаться, да обнаружил в полумраке два огромных Сонькиных глаза. Бывает же такое: сама — шплинт шплинтом, а глаза — в полнеба. Подходит и невзначай вроде бы сообщает, что Ипсиланти предложил ей залезть в его зеркальный ящик. В качестве подопытной девицы. И смотрит, ждет моей реакции. А мне что? Хочет — пусть лезет. Вырядилась в блестящее трико, оранжевые перья в волосы вставила, глаза тушью подвела, из-за чего они еще в два раза больше стали. Плевать. Но отказаться при ней лезть под купол духу-то не хватило.


В общем, схватился я за лонжу, и меня потянули вверх. По глазам прожектора бьют так, что ничего не вижу. Внизу и без того темно, там Ипсиланти реквизит готовит. Наверху тоже пока темно. И во всем этом огромном зале я — единственное пятно света. Одной рукой за лонжу держусь, другой — темноту щупаю: где она, та трапеция? Зал, естественно, заходится от смеха. Некоторые даже икают. Аж под куполом слышно, как икают. Наконец, в бельме прожектора мелькнула трапеция — обычная дощечка на двух веревочках. Я до нее дотянулся — она от меня в сторону. Я опять дотянулся — она опять в сторону. Маятник такой. Зал умирает. Я тоже. От страха. Когда меня чуть выше подняли, поймал. Взгромоздился на дощечку, сижу. Как петух на насесте. Только качаюсь. Зала нет. Одно черное ухо. Слушает, чего я скажу. Я рот разеваю — все замолкают, ждут. А я его опять закрываю. Все смеются. Не понимают, что я просто дышу так. Как рыба на берегу. Открываю и закрываю. А тут луч прожектора сместился куда-то вниз. Гляжу: Сонька ко мне на лонже подъезжает. Вся в перьях. И плюхается на дощечку рядом. Да еще и за меня пытается ухватиться. Тут уж я не выдержал:


— Ты чего, — кричу, — приехала? Ты же в ящике.


— Чтоб веселее падать было, — отвечает. — Мне велели любовь под куполом изображать.


— Только без фанатизма! — кричу. — Я умирать за любовь не готов.


— А я готова. — И так приложилась к моим губам, что я чуть вниз не свалился.


Представляете, что с залом творилось?


Когда Сашка Херциг со своими воздушными акробатами работает, все только ахают да охают. А надо мной на той же высоте и при тех же страхах ржут, как кони. Не зал, а стадо крымских мустангов. Только из-за смеха этого я сознание и не потерял. Да еще из-за Соньки. Еще этого не хватало. Она с поцелуями лезет, а я в обморок брякнусь. Да в прямом смысле — чуть не с десятиметровой высоты. Но в голове все равно все помутилось. Помню только, что лонжа вдруг потянулась вверх вместе с моей рукой. Нас приподняли над трапецией и медленно стали опускать вниз, в темноту манежа, где иллюзионист Георгий Ипсиланти уже расставил свои черные ящики с зеркальной начинкой, куда Соньке еще только предстояло войти.

II. Жизнь по завету

Конечно, с Сонькой у нас в любом случае ничего бы не вышло. Полнейшая несовместимость. Куда там! Она с детства знала, чего хочет, а я — никогда. Да и как это можно знать? Сегодня мне, может, мяса подавай, а завтра — киселю захочется. И как я все это наперед узнаю? А Сонька все знала, все планировала, как самый натуральный сотрудник планового отдела. Мы, правда, много лет не виделись, но она почти не изменилась. Такая же упертая. Бывало, приспичит ей в чужой сад залезть за вишнями — хоть убей ее, а все равно залезет. И меня подбивала. А куда денешься? Засмеет.


Так вот, не виделись мы лет десять. А тут как-то цирковую программу занесло в наш городок. Вместе со мной. Вроде как случайно. Так Сонька прямо на второй день и заявилась. Видать, на афише мое имя увидела. Ну и примчалась.


— Ты, — говорит, — теперь знаменитый стал. Тебя на афише пишут. Хоть и мелкими буквами, а все же. Не каждого же пишут.


И загорелось ей тоже в цирке работать. Хоть кем-нибудь. Ну, куда ей в цирк? Кем? А директор нашей программы, Костиков, оглядел ее с ног до головы, хищно так прищурился и выдал:


— Берем! У нас в кордебалете как раз с девицами недостача.


И взял. Ну, не дурак?


А в ней вроде как любовь ко мне опять загорелась. Прямо так загорелась, что деваться некуда. Горит и горит. Смотрит с поволокой. Глазами хлопает. А я даже и не тлею. Так, чуть-чуть греюсь. Но, с другой стороны, как я могу женщине отказать? Женщина — она ведь как космос. А космос, известное дело, диктует нам свои законы и, можно даже сказать, поглощает нас со всеми нашими смешными достоинствами. Правда, жениться на космическом пространстве — это уж увольте. От одной мысли об этом озноб бьет. Да и вообще я не люблю жениться. Всегда мне казалось, что, женившись, нарушу какой-то порядок, перечеркну ход действий какого-то сценария, совершенно мне непонятного, но неприкосновенного. И вообще, если уж начистоту, то женщина была мне нужна только для того, чтобы вместе убегать и прятаться. Ото всех. С женщиной все-таки прятаться веселее. И Сонька поначалу даже и соглашалась. Но потом, поразмыслив, поняла, что прятаться ей, в принципе, ни к чему. Зачем прятаться? Жизнь — это ведь не игра в жмурки. Попрятались — и будет. Надо семью заводить. А зачем мне семья? Семью заведешь — точно поймают. Поймают как пить дать.


Да и зачем женщинам ходить за меня замуж? Ни денег, ни жилки предпринимательской, ни настоящего, ни будущего. Ну, как с таким можно жизнь устраивать? Была у меня все-таки как-то одна жена. Недолго. Сначала любила — прямо страшно сказать, как любила. А потом видит — ну никакого толку от этой любви нет. Ни настоящего, ни будущего. И тогда говорит:


— Займись, — говорит, — в конце-то концов хоть бизнесом.


А как им занимаются? Да и слово какое-то неприятное. Что-то среднее между бизоном и несуном. Вокруг только и слышно: бизнес да бизнес. А я даже не знаю, какого оно рода, это слово. В школе-то не проходили. А если не знаешь, какого оно рода, как понять, с какого боку к нему приступить?


— Каким бизнесом? — спрашиваю.


— Каким? — аж зашлась, помню, от возмущения. — А каким все занимаются? Что-то продают, что-то покупают. И опять продают.


— А что именно продают-то?


— Все, что покупают, то и продают. Хоть листья с дерева. Главное, чтобы деньги были.


— Да зачем тебе деньги? — осенило меня. — Все равно умрем. Причем бесплатно.


— А я хочу жить долго и счастливо.


— Так ты уже и так живешь долго, — ляпнул я. — И счастливо.


Как она меня не убила — до сих пор не понимаю. Но довела, конечно, до полной реальной клоунады. Чуть бетономешалку не купил. Хорошо, денег не нашлось. А то так и мешал бы бетон. Но без денег даже бетономешалку не купишь. Тогда я и впрямь нагреб как-то по осени целый мешок опавших листьев и пошел по дворам. В первом же дворе на меня какая-то бабушка посмотрела как на форменного психа.


— Заболел, — спрашивает, — сынок? На что мне твои листья?


— Как на что? Костер будете жечь. И красиво, и тепло.


— А это куда девать? — и она показала на собственный двор, заваленный желтыми листьями.


В этот момент мимо проходил поселковый ассенизатор Епископосян, слывший удачливым бизнесменом. Подошел он, послушал наш разговор и сунул мне в карман червонец.


— Листья не надо! — говорит. Как будто я ему собирался сдачу листьями давать.


В общем, ничего не вышло. И продавать больше нечего. Разве что саму жену. Думал, думал и додумался написать письмо правительству. Так вот, сел я и написал: “Уважаемое правительство! Я, как гражданин страны и верный сын своей родины, сильно переживаю за все, что у нас происходит. В частности, я переживаю за экономику и всякий бизнес, а в особенности за успешный экспорт нефти и газа. Ваши трубы, можно сказать, проходят транзитом через мое сердце. А потому прошу регулярно выплачивать мне транзитные деньги”.


Через пару дней заявляется какая-то тетка из жилищного управления:


— На что жалуетесь?


— На все, — говорю, — жалуюсь. Особенно на транзит.


— А вот мы тебе газ отключим за неуплату. И электричество. Выселим из дома и отправим транзитом куда подальше. Чтоб не жаловался.


Нет, я, конечно, от работы не увиливал. Где только не работал! И кем только не работал! Вернее, пытался. А потом или сам убегал, или меня выставляли вон. А все из-за рассеянности. Но тут уж ничего не поделаешь. Это от природы. Один раз, не поверите, даже токарем был. Самым настоящим. Со станком. Даже план давал иногда. Так бы, может, и работал. Мне могли потом даже премию дать. Не вышло. Из-за мастера дяди Коли. Дал мне дядя Коля прут длиннющий такой, метра на два с половиной, и велел нарезать болтов. Ну, я-то дело знаю. Протащил тот прут с задней стороны станка до шпинделя и зажал в кулачки. Но как-то выпустил из виду, что в станке только метр поместился, а остальные полтора торчат до самой стены. Сейчас, думаю, нарежу в лучшем виде. И включил станок. На скорости прут согнулся и давай по стенке хлестать. А на стенке портрет Ленина висел. В полный рост. Короче говоря, от Ленина одни клочья остались. Я-то против Ленина ничего не имел. Висит себе и висит. Он тогда на каждой стенке висел. А тут — прямо политический акт получился. Дядя Коля весь побелел, губы трясутся.


— Убирайся, — кричит, — отсюда к чертовой матери, пока нас всех не замели. И останки Ленина забери.


Собрал я останки Ленина и пошел. Мы их потом во дворе у нас захоронили. Рядом с общежитием работников коммунального хозяйства. У нас вон до сих пор спорят, нужно останки Ленина захоронить или нет. А мы уже давно захоронили. Без всяких дискуссий. Правда, Алик соседский, как сейчас помню, все предлагал табличку над захоронением пристроить. Здесь, мол, покоятся останки портрета Ленина. Но бабка Таня, дворничиха наша, как услышала про такое, так и погнала нас по двору, как говорится, поганой метлой. Потому что она была первой пионеркой уезда эта бабка, и в детстве Ленина видела. В те времена многие Ленина видели. В общем, погнала она нас метлой. И правильно сделала. Тогда каждая крупица вождя была на вес золота. А тут мы со своими останками.


Я, кстати, тоже Ленина видел. Без очереди. И опять же благодаря желтым листьям. Нанялся по осени как-то подметать аллеи. Но не где-нибудь, а в самом Александровском саду. Прямо под кремлевскими стенами. Можно сказать, самый оплот чистил. А после приходит какой-то начальник и объявляет, что всех, кто чистил, наградили походом в Мавзолей. Без очереди. Это взамен оплаты. Что делать? Пришлось идти. Без оплаты. Но бесплатно. И без очереди. Как иностранец. Ну, захожу, здороваюсь. А Ленин спрашивает:


— Как ваши дела, дорогой товарищ?


— Нормально, — говорю, — дела. Работаю, учусь, как вы завещали.


— Так дегжать! — говорит. — Пгавильно. Капиталисты всех мастей думают, что поставят нас на колени. А мы выгастим новое поколение, свободное от всяческих пгедгассудков. А с Каутским, — предупредил он, — никаких компгомиссов. Он генегат и пгедатель.


На всю жизнь запомнил. Можно сказать, эта встреча наложила на меня отпечаток.


В общем, как погнали меня с завода, пришлось мне по стопам Остапа Бендера идти, переквалифицироваться в управдомы. Ну, не совсем в управдомы, конечно, но в кого-то вроде коменданта. Нормально работал. Дважды в неделю принимал посетителей и записывал в журнал все жалобы и пожелания. Был внимательным и вежливым. Всем нравилось. Вот, говорили, какой у нас теперь интеллигентный управдом. Или комендант. Выражения, говорили, плохого от него не услышишь. А зачем мне плохие выражения говорить? Я что — хороших не знаю? Или мне лишний раз улыбнуться жалко? Я вообще к людям нормально отношусь. Что с них взять, с людей-то? Разве они виноваты?


Приходит, например, молодая симпатичная пара с шестого этажа и на ванну жалуется:


— Ванна, — говорят, — сначала нормальная была, а потом протекать стала.


— Хорошо, — отвечаю, — так и запишем.


Потом ветеран милиции пришел. Пенсионер. Пенсионер-то он пенсионер, но штаны с лампасом так и не снял. Для солидности. Унитаз, сообщает, треснул. Менять надо. Я и это записал. Все записывал. Аккуратный был. А через месяц — бац, жалоба на меня. Пришел начальник из домоуправления.


— Ты что, — шипит, — писатель, мать твою на абордаж? Пишет он, видите ли. А ремонтировать кто будет?


Может, этот начальник раньше во флоте служил, а может, книжек про пиратов начитался. Не знаю. Но выражался интересно. Однако же деваться некуда. Пошел я к ветерану унитаз менять. Руки-то у меня — будь здоров. Работящие. Рассеянность, правда, некоторая имеется. Но я уже об этом говорил. В общем, взял разводной ключ, унитаз новый, государственный, и пошел к ветерану. Все в лучшем виде сделал. Старый унитаз снял, новый привинтил. Ветеран был полностью удовлетворенный. Обещал даже благодарность мне вынести от лица милиции. Только меня рассеянность немного подвела. Забыл сливной бачок к унитазу присоединить. Труба-то — сзади, я про нее и забыл. Ветеран как первый раз нужду справил, ему понравилось. А как ручку бачка дернул — вся вода в квартиру полилась. Ветеран, представляете, бегает поперек унитаза, штаны с лампасом спущены, вода течет, а нужда не смывается. В общем, выперли меня без выходного пособия. Начальник из домоуправления, помню, аж чуть не приседал от возбуждения, ногой топал:


— Писатель, понимаешь, мать его на абордаж. Чтоб ноги твоей тут не было.


— Так я же еще ванну не чинил, — отвечаю. — Куда я пойду?


Думал, насовсем меня убьет.


А потом как осенило: может, начальник прав? Может, это судьба? И пошел в писатели. Точнее, в поэты.


Там я тоже пробыл недолго. Хотя начал бодро. Мой приятель, Серега, заядлый, надо сказать, был рыбак. У него и катер свой имелся, и снасти, и сеточку с крючками, бывало, ставил на протоках. Однажды за крючок зацепился, из катера вывалился и чуть не утонул. Чудом спасся. Вот я и решил эту историю правдиво описать. В стихах. И описал. Сереге понравилось. Особенно вот это:


Серега, рыбий император —


среди людей и рыб един.


Твой винт — как будто вентилятор


для обитателей глубин.


Ну и концовочка понравилась. Про то, как чуть не утонул.


Не Пушкин, конечно. Но Сереге, как я уже сказал, понравилось. А раз так — понес я этот стих в газету. Сидит там редактор, худощавый такой, а глаза — голодные-голодные. Сразу видно, что выпить хочет. Прочитал он мой стих, надо сказать, с плохо скрываемым отвращением, прямо с болью какой-то внутренней прочитал. Потом обхватил голову руками и с неподдельной такой горечью изрек:


— Это что же вы, товарищ, творите? Вы хоть о чем-нибудь думаете, когда свои стихи сочиняете? И где же ваша логика мышления? Это что же получается? Если ваш Серега — рыбий император, это значит, в переводе на нормальный язык, рыбинспектор. Потому что только рыбинспектор может у нас считаться рыбьим императором. Других императоров у нас, слава богу, давно нет. А если рыбинспектор чуть не погиб, значит, его хотели убить. А кто может захотеть убить рыбинспектора, я вас спрашиваю? Ясное дело, кто: браконьеры. И кого же вы в таком случае воспеваете?


В общем, ничего не вышло. Чуть опять в политику не вляпался. А оно мне надо?

Время от времени я останавливался и задумывался: чего же я все-таки хочу? И требовал от себя честного признания. Однако же неизбежно получал один и тот же ответ: не знаю. Того, чего хотели все вокруг, я явно не хотел. В общем, если честно, я ощущал себя совершенно никчемным, потому что не видел никакого дела, которым хотелось бы заниматься. А заниматься чужими делами — всегда клоунада. Поэтому Антошка, в конце концов, и распознал во мне клоуна. Бесплатного.

— Ты неудачник, — говорили мне. — Ты не победитель.

А я искренне не понимал: как можно победить Бога?

III. Конец одной иллюзии

Когда мы, наконец, коснулись ногами манежа, оркестр обрушил на наши головы такой бравурный марш, будто мы только что покорили космос. Меня, честно говоря, изрядно пошатывало, руки тряслись, и я отправился на рабочий двор покурить. Руки, как я сказал, трясутся, никак спичку зажечь не могу. И Сонька рядом вертится, спокойная, деловая.


— Теперь, — говорит, — все видели, как я тебя люблю. Про это в газетах напишут. Разговоры пойдут. Попробуй теперь только не жениться.


— И после всего, что было, ты еще за меня замуж хочешь?


— А какая разница? — отвечает серьезно. — Может, именно теперь ты и стал мне самым близким.


— Знаешь что, — говорю, — иди-ка ты в свой ящик. А то у Ипсиланти без тебя чудо не получится.


В этот момент и на рабочем дворе стало слышно, как наш шпрехшталмейстер Вольдемар Серебрянский, а между нами — Вовка-шпрех, орет на весь цирк:


— Иллюзионное шоу “Сотворение мира”! Отрицание времени и физики тела! Стирание граней и опровержение истории! Заслуженный артист респу-у-ублики Георгий Ипсиланти-и-и!


Полнейший бред. Чего только не наворотят для красоты. Сотворение мира! Каждому надо свой мир сотворить. Этот их уже не устраивает. Или мирок. То есть пожениться.


У нас тут, кстати, с полгода назад один наездник женился. Из конного аттракциона Магомадова. Сам он то ли аварец, то ли кабардинец, этот наездник, то ли вообще горский еврей. Я в этом не разбираюсь. А поженился он на мордовской девушке из-под Рузаевки. Она у нас в кордебалете танцевала. И вот поехали мы все в Мордовию, чтобы не обидеть молодых. Вся деревня нас встречала. Хоровод устроили. Встали в кружок, ходят по кругу и поют по-своему, по-мордовски. А, может, и не по-мордовски. Но поют:


— Лу-у-ганя-сакелуня, лу-у-уганя-сакелуня. Очки-точки-трумбаточки-очки-точки-трумбата. — И опять: — Лу-у-ганя-сакелуня, лу-у-уганя-сакелуня…


И так минут сорок.


На другой день в местном сельсовете их расписали. Тут же шампанского выпили и водкой разбавили, чтобы не шипело внутри. А на обратном пути невеста потребовала заехать на кладбище, к дедушке.


— Дедушка, — говорит, — так мечтал меня невестой увидеть! Надо заехать.


Вроде как традиция такая у них. А может, просто дедушку любила. Короче, поехали мы на кладбище, и почти вся деревня с нами. Всем ведь охота на кладбище съездить. Особенно в день свадьбы. Да еще в жару. А жара, кстати, такая стояла, что могильные плиты плавились. Так вот, приехали мы, расположились вокруг дедушкиной могилки, водку достали, закуску, все, как положено. Стали тосты произносить. Сначала за молодых, вторым делом, как принято, за родителей, потом — за дружбу народов. И как-то так хорошо стало, по-домашнему. А руководитель акробатического номера лилипутов, лилипут Альфред, вдруг покачнулся, прислонился к деревцу и заявляет:


— Теперь дедушка сказать хочет.


Лилипуты — они маленькие такие, им много пить нельзя. Что хочешь могут потом наговорить. Но тут Альфреда поддержала влюбленная в него дрессировщица коровы Маргарита — крупная такая женщина, добрая. И корова у нее крупная была, а главное, полностью дрессированная. Все могла делать. Только молока не давала.


— А что? — поддержала Маргарита. — Пускай дедушка скажет. Дедушке всегда есть что сказать. У меня тоже был дедушка. — И всхлипнула.


— Да как же он скажет? — удивился Вовка-шпрех. — Он же покойник! Даже труп.


— Тогда я скажу за дедушку, — встрял председатель местного сельсовета Николай Иванович. — Покойник — не покойник, все равно дедушка. Мы тут все вместе живем. В одной деревне. И праздники вместе отмечаем, и советуемся со старшими. Какая разница? Сегодня он покойник, завтра — мы. Поэтому, дорогие молодожены, как говорят у нас в Мордовии, совет вам да любовь.


Мудрый оказался этот Николай Иванович. Давно правил. В начале девяностых годов его всем миром в президенты выбрали. Тогда везде президенты были, чуть не в каждой деревне. И Николай Иванович тоже президентом стал. Президент деревни. Потом, правда, президента отменили, оставили председателя. Так он и председательствовал по сей день. Потому что мудрый оказался.


Короче говоря, все опять выпили. Потом заново. Потом опять снова. Танцы начались. А тут и сумерки нагрянули. Невеста все с дедушкой разговаривала. Через переводчика. То есть через Николая Ивановича. Этот наперед знал, что дедушка скажет. Мудрый. Жених время от времени на соседней могилке пытался огненную лезгинку сплясать, но постоянно спотыкался о цветочный горшок. Дрессировщица коровы Маргарита пристроила любимого Альфреда на дубовом пеньке, и тот, свернувшись калачиком, безмятежно спал под ее охраной. А как совсем стемнело, покойники подтянулись. Тоже запели. Всем ведь гулять охота. Электрик наш, Семеныч, как первого увидел, так его будто током посекло. Стоит, глаза выпучил, изо рта слюна течет. А потом — ничего. С одним выпил, с другим. Даже подружился. Анекдоты им стал рассказывать. А другие и вовсе ничего не заметили. Хоровод вместе водили. Лу-у-у-ганя-сакелуня, лу-у-уганя-сакелуня… В общем, нормально погуляли. Совет им да любовь. Председатель так расчувствовался, что предложил всем в деревне оставаться. На ферме работать. Тут мы, цирковые, конечно, собрались и оградками, оградками — на станцию. Нам еще фермы не хватало. А деревня там осталась. Вместе с молодоженами. На брачную ночь. И Маргарита. Ей-то коровы не в диковину. Ферма — так ферма. И Альфреда при себе ночевать оставила. На пеньке.


Когда я опять вернулся к манежу, Ипсиланти как раз производил какие-то манипуляции с бумажными цветами и петухом. Или наоборот. Петуха ведь от бумажных цветов иногда и отличить невозможно. Короче, посадил в маленький ящичек петуха с цветами, закрыл, потом открыл — исчезли. Зал аплодирует. Понравилось. Тогда Ипсиланти то же самое проделал с двумя учеными котами, макакой и попугаем. А под конец сорвал с Антошки шляпу, сунул туда же — шляпы как не бывало. Антошка возводил руки к небу, ругался, грозился побить, требовал денег, в общем, творил мизансцену. Разогревал, одним словом, публику.


Наконец, настала очередь большого ящика. Для начала на арену выплыла Сонька. В свете цветных прожекторов перья ее светились форменным нимбом. Сама

Сонька — маленькая, ладная, воздушная какая-то — не ступала даже, а именно плыла.


— София-я-я Савченко! — заорал Вовка-шпрех.


Барабанщик тут же выдал километровую дробь. Ипсиланти медленно открыл крышку. Униформисты, подхватив ящик, понесли по кругу, показывая зрителям, что в нем ничего нет, после чего опять установили в центре манежа. И Сонька, грациозно помахав зрителям рукой, вошла внутрь. Крышка захлопнулась. Для большего впечатления Ипсиланти набросил на ящик что-то вроде черного савана и отступил в сторону. Общий свет погас. Только два прожектора, перебивая друг друга, ерзали по ящику. Барабанщик подавился собственной дробью. Зал затаился. Ипсиланти торжественно застыл, как гипсовый памятник девушки с веслом, но без весла. И, наконец, победно взмахнув рукой, сдернул саван и распахнул ящик. Соньки в нем не было.


Публика многотысячным вдохом, казалось, выкачала из цирка весь воздух. Антошка, изображая на лице ужас, хватался за голову и разводил руками. Потом вытащил на арену за ухо меня. Мне тоже пришлось удивляться и кривляться, изображая высшую степень изумления. Отогнав нас коротким жестом, Ипсиланти поднял руку, и зал опять затих. Барабанщик заново закатил дробь. А в ту секунду, когда иллюзионист распахнул ящик, чтобы вернуть ассистентку миру, оркестр, не удержавшись, так грянул победный марш, что дрессировщик Коля Секвойский потом до утра не мог успокоить своих тигров.


Но Соньки в ящике не было.


IV. Короткое замыкание


Вот и дождь пошел. Странно. А еще говорят, что в раю дождей не бывает. Еще как бывает.


Яблоки заблестели из травы свежевымытыми зрачками. Переполненная дождевая бочка за окном потемнела, отражая мрачное небо, и стала сильно напоминать черный блестящий люк в преисподнюю. Заглянув в него, — отшатнулся, не узнав собственного отражения. Земля, крепко притянутая к небу нитями дождя, болталась, как на стропах парашюта. А дыра в заборе свистела прорехой во времени, остановкой во времени, моей остановкой в маленьком раю, так и не затронутом историей.


— Антракт, — шептал я сам себе. — Антракт.


Это и впрямь был антракт в моем странном спектакле. Спектакле, где не было ни начала, ни конца, ни какого-нибудь понятного порядка действий. Спектакле, в котором, как я думал, мне выпало играть роль странника во времени. В исчезнувшем времени.


— Антракт! — заорал Вовка-шпрех. — Антракт!


Антошка, сообразив, что произошла заминка, надвинул шляпу и попытался отвлечь публику собственными фокусами, глотая шарики и доставая их затем из многочисленных карманов своих широченных штанов. Но публика на него уже не реагировала. Все смотрели на черный ящик, вокруг которого продолжал суетиться Ипсиланти. Он тупо совал голову в ящик, что-то внутри переставлял местами, хлопал крышкой и шептал заклинания. Соньки, однако же, и след простыл.


— Антракт! — продолжал сотрясать воздух Вовка-шпрех, догадавшись, что публику может хватить коллективный удар. — Антракт! По техническим причинам! — И, не выпуская из рук микрофона, выталкивал иллюзиониста с манежа вон. Что было непросто, потому что Ипсиланти прирос к арене, как будто его в нее вбили копром.


Публика, ударенная током небывалого эмоционального напряжения, тоже продолжала сидеть, уставившись в центр арены. Тогда сообразительный электрик Семеныч двинул вниз рукоятку рубильника. Свет начал быстро гаснуть. Зрители ринулись к проходам, давя в темноте друг друга. Билетеры и все прочие сотрудники, включая артистов, получили по внутренним телефонам строгий приказ: всех выпускать, но никого не впускать. В результате чего еще не отошедший от вчерашнего дрессировщик Коля Секвойский чуть было не выпустил из клеток своих тигров. Откуда-то появился отряд милиции особого назначения и перекрыл входы. Из фойе вдруг донесся одинокий истошный вопль:


— Уби-или-и! Девку убили!


Но вопль был немедленно погашен расторопным сотрудником.


Возмущенная публика, завидев высунувшегося в фойе Вовку-шпреха, немедленно стала хватать его за грудки.


— Спокойно, граждане! — взмолился Вовка. — Антракт продолжается. Идите в буфет. Там есть бутерброды с семгой.


— Сам иди! — напирала активная старушка, прижимая к подолу перепуганного малыша. — Или девку покажь, или деньги верни. Фокусник.


— Я не фокусник, — обиделся Вовка. — Я шпрехшталмейстер!


— Хто?! — побагровела старушка. — Хто ты сказал? Ишь, понаехали тут. — И, набрав побольше воздуха, каким-то особым бабьим фальцетом сызнова запустила в потолок: — Уби-и-ли-и!


— Господа казаки! — заорал невесть откуда взявшийся настоящий казак в папахе и с шашкой на боку. — Господа казаки! — заорал он, хотя ни одного казака, кроме него самого, в цирке не было. — Все на круг! Требуем представителя власти! — И схватился за шашку.


Явно назревал стихийный митинг. Первые ораторы уже взгромоздились на лоток с мороженым. Наиболее любопытные влезли на стойку буфета, давя бутерброды с красной рыбой и сырокопченой колбасой. Слухи, один невероятнее другого, начали проникать за стены цирка, где тоже постепенно собирались любопытные. Что-то надо было делать. И тут находчивее других оказался директор нашей программы Костиков. Ворвавшись в радиорубку, он включил микрофон, и на весь цирк разнеслось буквально следующее:


— Внимание! Срочное сообщение! Цирк заминирован! Цирк заминирован! Просьба соблюдать спокойствие и срочно покинуть здание. Собаки уже на подходе.


К чему Костиков приплел собак, он, наверно, и сам не понял. Но это подействовало. Фойе начало пустеть. Последние зрители, пользуясь тем, что буфетчицы в страхе разбежались, прихватывали с собой раздавленные бутерброды. И только казак до последнего хватался за шашку, пока ему не пригрозили, что отберут коня в фонд конного аттракциона братьев Магомадовых. Тут уж у казака глаза на лоб полезли. Он-то помнил, что на такси приехал.


А в манеже уже работал срочно прибывший знаменитый следователь, начальник отдела по борьбе с исчезновениями полковник Иванов с двумя помощниками — угрюмым детиной, больше похожим на сантехника, чем на оперативника, и суетливой девицей, которая, как потом оказалось, проходила практику, тренируясь на исчезновениях людей. С ними же прибыл прапорщик-собаковод с овчаркой по кличке Фомка.


Полковник Иванов был знаменит тем, что в прежние времена вылавливал по Москве неправильно мыслящих, а после того, как все поменялось, неправильные стали правильными и наоборот, возглавил отдел безопасности известного коммерческого банка “Виадук”. Впрочем, “Виадук” вскоре лопнул по не совсем зависящим от “Виадука” причинам, был переименован новыми собственниками в “Акведук”, а Иванов вернулся к оперативной работе, получив повышение в звании.


Что же касается исчезновения людей, на чем неустанно тренировалась практикантка, то с этим все было хорошо. В том смысле, что людей в последние годы пропадало немало. Воровали детей, банкиров, журналистов, бездомных. Или, как многие уже думали, дело не в воровстве, а в чем-то другом. Люди, в конце концов, не деньги — миллионами не своруешь. Однако же они исчезали, как в черной космической дыре. Бесследно. Правда, цирковых артистов пока в этом списке не было. Как и черных ящиков.


Полковник согнал на арену артистов, ассистентов, униформистов и прочий обслуживающий персонал, включая электрика Семеныча и вахтершу Клавдию Петровну, которая почему-то явилась с бутылкой воды и маленькой иконкой святой великомученицы Татианы, пострадавшей, как известно, за любовь. И все, затаив дыхание, следили за тем, как Фомка под наблюдением прапорщика-собаковода обнюхивает черный ящик Ипсиланти. Она кинулась было нюхать зеркальное нутро, но быстро убрала морду — то ли собственное изображение не понравилось, то ли увидела такое, чего видеть не надо. Зато подробно и с интересом обнюхала ножки, крышку, вяло тявкнула на девицу из кордебалета и, наконец, уселась рядом с ящиком, виляя хвостом, как авторучкой, будто расписываясь в собственной несостоятельности.


— Ничего не понимаю! — объявил прапорщик-собаковод, видя бесплодные потуги собаки. — Чтобы Фомка след не брала — так не бывает. Она даже через насморк след берет.


— Вы ей мяса дайте, — посоветовал Коля Секвойский. — Без мяса животные не работают. Пока тигру мяса не дашь, он хрен вам на тумбу залезет.


— Где купальники шьете? — поинтересовалась практикантка у облаянной танцовщицы.


— А может, из него какой тайный ход есть? — заподозрил Сантехник. — Бывает, что и стояк не туда ведет.


И полез, дурак, под ящик.


Но тайного хода не оказалось. В самом манеже тоже никаких отверстий не наблюдалось. Иванов, уже всерьез заподозрив неладное, стал опрашивать собравшихся: кто и что видел или слышал? Но те, кто был на арене, как выяснилось, видели одно и то же. Они видели, как Сонька вошла в ящик, а потом видели, что она оттуда не вышла. После чего грянул победный марш.


— А что я должен был играть? Вальс? — оправдывался капельмейстер

Ясикович. — Нам положено марш, мы марш и играем. Нам за это деньги платят. Хотя, с другой стороны, гражданин следователь, это такие деньги, что почти не деньги. — И, придвинувшись поближе к Иванову, доложил: — А Секвойский ворует у тигров мясо и меняет на водку. Поэтому они на тумбу и не лезут.


— Дьявол! Дьявол это! — вдруг возопила Клавдия Петровна. — Говорила я этому еврею! Говорила! Разве ж можно божий мир переделывать? — И принялась кропить ящик из бутылки.


— Ипсиланти не бывает еврей, — почему-то обиделся Ясикович. — Ипсиланти бывает грек.


— Наверно, короткое замыкание, — встрял электрик Семеныч. — Если изоляция слабая, точно замкнуло. А когда замкнет — мало не покажется.


— Какое замыкание? Там даже проводов нет, — высказался Вовка-шпрех.


— А я тебе говорю, что бывает и без проводов. Сам видел: проводов нет, а искра идет. Искра — она по-всякому ходит, — не сдавался Семеныч.


— Тьфу ты, господи! — опять запричитала Клавдия Петровна. — Понаделали дьявольских сосудов. Ездют по Европам. Детей сиротами оставляют. В церкви свечки специально задувают. — И перекрестилась.


— Что она, от вашего замыкания дотла сгорела? — не поверил с высоты своего опыта Иванов. — Трупа-то нет. Даже золы нет. Где труп, я вас спрашиваю?


Артисты дружно потупились и развели руками, всем своим видом показывая, что Иванов, в принципе, прав, но труп они не брали. Не брали, хоть Иванов прав. Сонька, конечно, по размеру маленькая была, но не настолько же, чтобы даже настоящая служебная овчарка ничего не унюхала. Антошка, сняв шляпу, молчал, угрюмо поглядывая на Ипсиланти. Явно подозревал в нечистом. Оно и понятно: происходящее не вписывалось ни в одну его репризу. Что же касается самого Ипсиланти, то он, видать, с перепугу понес форменную околесицу про изменение климата, перемену системы ценностей и вконец перепутанные государственные границы, на что никаких зеркал не напасешься.


— Сами зеркалов понабили, понакрошили, а я отвечай, — ныл Ипсиланти. — С грузчиков спрашивайте. Это они ящик не той стороной поворачивали. А его вообще вертеть нельзя. Все пропадает.


— Какие зеркала? — грубо отозвался Иванов. — Мне что, зеркало твое допрашивать? Еще про бритву расскажи. И пену для бритья. Вы находитесь на следственном эксперименте, а не в парикмахерской. И не морочьте нам голову. Куда девицу дели?


— А-а-а, я понял! — стукнул себя по темени руководитель конного аттракциона Магомадов. — Девушка не был. Сначала был, а потом не был. Жениться украли. У нас в горах так тоже бывает: сначала человек есть, потом человек нет. Один только эхо остается. — И издал протяжный звук, который должен был напоминать эхо в горах.


Но никто с этим не согласился. Все видели, как Сонька целовалась со мной на трапеции, хотя даже на мне собака ее запаха не обнаружила. Потом видели, как она, живая, входила в ящик, а теперь не выходит. Кое-кто из артистов, правда, косился на меня, но факт оставался фактом: я ее к ящику не водил. И вообще я этому ящику не хозяин. А кто хозяин? То-то и оно. Кто хозяин — тот и отвечает. Можно было не сомневаться, что карьера великого иллюзиониста Георгия Ипсиланти подошла к концу. Тем более что его тут же увели через служебный вход и посадили в микроавтобус цвета морской волны.


Напоследок Иванов как-то плотоядно оскалился и, глядя на меня, спросил:


— Хороша была девка, а?


Повернулся и ушел, оставив для острастки практикантку с Сантехником.

В такой нелепый Сонькин уход я, конечно, не поверил, не хотел поверить. Хотя что-то подобное должно было произойти. Должно было произойти обязательно. А как иначе? Ведь после того, что случилось, наши отношения не могли оставаться прежними. Никак. Я вообще удивился, когда Сонька, после моего возвращения в цирк, после того как мы опять полгода не виделись, подошла ко мне как ни в чем не бывало. Все равно все было кончено окончательно и бесповоротно. Кто-то из нас обязательно должен был уйти. Или я, или она. Но таким нелепым способом! Нет, это невероятно. Этого не могло быть. Хотя я своими глазами видел, как она вошла в этот дурацкий ящик. Я видел приплясывающего на арене Ипсиланти и все его идиотские ужимки. Я все видел. Но не мог поверить. Конечно, цирк — он и есть цирк. Невозможно было отделаться от мысли, что все это не более чем остроумная реприза, Антошкины фокусы с шариками. Поэтому, несмотря ни на что, мне казалось, что из какого-нибудь кармана каких-нибудь широченных клоунских штанов она еще обязательно выпрыгнет. Как когда-то форменным чертом умудрялась выскакивать из воды, когда мы топили друг друга в речке.


Было это лет двадцать назад. Тогда мы еще ходили в школу и числились пионерами. Так вот, уже в мае на наш южный город обрушивалась самая настоящая жара, такая, что усидеть в классе было просто невозможно. Поэтому мы убегали на реку, где плавали, норовя утопить друг друга, и непременно дрались. Повод подраться всегда находился. Потому что Сонька и тогда уже была вредной и постоянно искала возможность напакостить. Как все рыжие. Так у нее проявлялась любовь. А как она еще могла проявляться в десять-то лет? И всегда у нее получалось втравить меня в какую-нибудь историю. Конечно, в том нежном возрасте ни она, ни я не понимали, что главная история еще впереди. Далеко впереди.

V. Страшный суд

Все спектакли отменили. Я бродил по коридорам и гримеркам, слонялся между клетками с разной цирковой живностью и все чаще, между прочим, на память приходили рассуждения Ипсиланти про зеркала: “Все мы в этом зеркале!.. От Иисуса Христа до твоей Соньки. А если против этого зеркала другое зеркало поставить?.. А если много зеркал, да под разными углами? Тут тебе все сойдутся… Один отражает другого, и все отражают всех. Весь мир за одним столом… Ни времени, ни границ… И я!.. Я буду расставлять зеркала!”. Что он имел в виду? И что он плел про перепутанные границы? Почему нельзя поворачивать ящик? В какой тюремной камере, интересно, он эти зеркала теперь расставляет?


А тут еще вконец перепуганный Костиков решил опередить события и устроить товарищеский суд. Была раньше такая форма коллективного осуждения и покаяния. Пока следственные органы разбирались, наиболее дальновидные руководители уже все решали. И виновных находили, и приговор выносили. Не подкопаешься. А заодно и сами каялись: не доглядели, дескать. И все — дело сделано. Повинную голову меч не сечет. Костиков как активный деятель из прошлого времени, на плечах которого много лет вытворяла свои причудливые пирамиды целая свора акробатов и акробаток, всегда чувствовал себя неким основанием. Кем-то таким, на ком все держится. И правильно, надо сказать, чувствовал. Ведь стоило ему неловко покачнуться, как все эти акробаты и акробатки посыпались бы на манеж, как спелые яблоки с дерева. Но он ни разу не покачнулся. Он не покачнулся, а потому, после окончания артистической карьеры, сумел так далеко продвинуться по руководящей лестнице. И в критический момент немедленно вспомнил про товарищеские суды, которые прежде всегда несли спасение от анархии и беспорядка. Он вспомнил, хотя остальные уже давно позабыли не только о товарищеских судах, но и о том, что бывают товарищи.


Следователь Иванов, надо сказать, категорически запретил шляться по манежу, чтобы не дай бог никто не попортил отпечатков и не попутал улик. Поэтому суд был учинен на тренировочной арене, над которой во множестве раскачивались канаты и трапеции, а, кроме того, ее же из разных углов подпирали клетки со всевозможной живностью — от слона до попугайчиков.


— Я вам устрою суд! — злобно пообещал не злой в общем-то Костиков. — Я вам устрою такой суд, что это будет самый настоящий Страшный суд.


— А кого судить будем? — спросил Антошка, не переставая жонглировать шариками.


— Как это кого? Расхитителей собственности. Доигрались. Уже люди исчезают.


— А я-то что ворую? — удивился Антошка. И демонстративно проглотил шарик.


— Вот! — ухватился Костиков. — Где теперь шарик?


— Вот! — в тон ему ответил Антошка и достал шарик из кармана. После чего, сделав обиженное лицо, отошел в сторону.


— Что за праздник? — поинтересовался опоздавший факир Пеструшкин, заявившийся с питоном на шее. — А премиальные будут?


Тут у Костикова в голове, видимо, что-то щелкнуло. Или переклинило. Он вспомнил, что всякое собрание, даже если это товарищеский суд, всегда начинали с чего-нибудь жизнеутверждающего и положительного. Короче, — с праздником. Так было раньше. Правда, все прежние праздники отменили, а с новыми у Костикова не все ладилось. Тем не менее выработанный десятилетиями инстинкт победил, и Костиков, не ко времени и не к месту, к тому же неожиданно для самого себя ляпнул:


— С наступающим праздником Пасхи, дорогие товарищи! — И, помедлив, добавил: — Христос воскресе!


— Воистину! — откликнулось собрание. А громче всех — никогда не расстающаяся с иконкой вахтерша Клавдия Петровна.


— Я не согласный, — заявил руководитель конного аттракциона Магомадов. — Какой такой пасхи-шмасхи? У нас в горах старики так говорят: или человек уже умер, тогда он уже умер. Или человек не умер. Если человек умер, тогда он умер. Даже если его убили. А если не умер, тогда пока не умер. Или девка есть — или девка нет. Кто докажет?


— Возражаю, — возразил капельмейстер Ясикович. — Решительно.


— Он не человек! — возмутилась Клавдия Петровна. Но так, что никто не понял, о ком она говорит — о Магомадове, Ясиковиче или Иисусе Христе.


— Слушайте, мы тут бога судить будем или убийцу и расхитителей? — пискнул из угла лилипут Альфред, прячась за дрессировщицу коровы Маргариту. — И вообще, где присяжные? Кто прокурор? А адвокат? Забыли? И кто, в конце концов, подсудимый? Ипсиланти-то уже забрали.


Костикова все эти юридические премудрости лилипута Альфреда озадачили, потому что он точно помнил, что никаких таких отдельно взятых адвокатов, прокуроров и присяжных на товарищеских судах не было. Там все были прокуроры. А кто не был прокурором, тот был подсудимым. Правда, иногда прокуроры и подсудимые так быстро менялись местами, что было не разобрать, кто есть кто. Но Костиков не был бы Костиковым — основателем и основанием акробатической пирамиды, если бы его ставили в тупик такие мелочи.


— А свидетелей? — гневно возразил он, пытаясь перекричать трубный глас неожиданно завопившего слона. — Тоже забрали? А пособников? Некоторые из нас с ним постоянно вели тайные беседы, знали, чего замышляет, но не предупредили. А это тоже уголовно наказуемо. — И он недвусмысленно посмотрел на меня. — Что он тебе говорил?


— Да ничего особенного. Сказал, что мы все живем в зеркале. Все. Вот… От Иисуса Христа до Соньки… И что он, вроде как зеркало это куда хочет, туда и ставит. Больше ничего не говорил. Он вообще пьяный был.


— Вот оно! — выдохнула Клавдия Петровна. — Я предупреждала: антихрист среди нас! Антихрист! — И зашлась в молитве.


— Лилипут прав, — заявил Коля Секвойский. — Лилипут всегда прав. Если это суд, то кто подсудимый? Я подсудимым быть не согласен.


— Я тоже, — поддержала его хорошенькая акробатка Анжела, свесившись с трапеции, как павиан с ветки.


— Внимание! — выступил вперед Ясикович. — Я вам скажу истинную правду: все воруют!


— Вар-р-руют! — хором поддержали его сразу три попугая из соседних клеток.


— Му-у-у-у! — возмутилась дрессированная корова влюбленной дрессировщицы Маргариты.


— Кто ворует? — испугался электрик Семеныч.


— Ты воруешь. Сам говорил, что твоя искра не туда ходит. А куда она ходит? У нас уже никакого электричества не осталось.


— Сам ты воруешь, — обиделся Семеныч.


— Что я ворую? — удивился Ясикович. — Музыку? Так музыку нельзя украсть. Она общая. Искусство принадлежит народу. А то, что все вокруг пропадает, — это таки факт.


— А может, это... — начала было догадливая Маргарита, но тут же испуганно замолчала, крепче прижав к ногам Альфреда.


— Конкретнее! — влез Вовка-шпрех. — Что у нас пропадает? Ассистентка пропала — это раз. Мясо иногда у тигров пропадает, — покосился он на Секвойского, — это два. Гвозди, лампочки и прочая мелочь — это три. Что еще? Да ничего. А то, что пропадает вокруг цирка, — это нас не касается. Цирк — это цирк. Мы отдельный мир. Мы, можно сказать, радость народу приносим. И счастье.


— Хорошенькая радость! — возмутилась Маргарита. — Не успела девушка влюбиться, как ее убили. А любовь превыше.


— Точно! — прохрипел слегка придушенный питоном факир Пеструшкин, давно ревновавший Маргариту к Альфреду.


— Да что вы тут заладили? — перебил факира умный Вовка-шпрех. — Убили, исчезла. Целая страна исчезла, а мы тут с девкой разбираемся. Для этого есть следователь Иванов и его отдел по борьбе с исчезновениями. Что мы, другую девку в кордебалет не найдем? Поэтому давайте быстро осудим, покаемся и разойдемся, пока дождь не пошел.


В это самое время, словно подтверждая слова Вовки-шпреха, в небе громыхнуло так громко, что питон на шее Пеструшкина нехорошо зашипел и заерзал, а Клавдия Петровна отскочила от него в сторону, перекрестившись.


— Тебя, может, и не касается, — занудно буркнул Костиков. — А я так чувствую, что скоро мы все пропадем.


— Ничего, — радостно съехидничал Магомадов. — Пропадем, потом воскреснем.


В общем, решили осудить. Хотя, кого осудить — никто не понял. И как тут было понять? Даже на Ипсиланти не очень грешили. В конце концов, и цветы с петухом, и два ученых кота, и макака с попугаем, и даже Антошкина шляпа возвратились из ящика живые и здоровые. Даже шляпа! Хотя Антошка с ней тоже всякие чудеса вытворял.


Тут опять за окнами грянуло, и все быстро разбежались.


Выходить на манеж следователь Иванов, как уже было сказано, категорически запретил. Более того, он со своими помощниками загородил выход какими-то смешными перегородками из столбиков и ленточек, чтобы никто не наследил, пока идет следствие. Хотя о каких следах можно было говорить, если собака даже запаха не учуяла? Черный ящик так и стоял посреди арены, тускло отражая единственную лампочку, едва доносившую свой унылый свет из-под купола.


Дождавшись ночи, я проник на арену и приблизился к ящику. Ящик как ящик. С виду ничего особенного. Но стоило мне приподнять крышку, как сердце забилось быстрее. У меня всегда так: чуть заволнуюсь — сразу сердце стучит. Будто я действительно, как думала Клавдия Петровна, приблизился к дьявольскому логову. Знал же, знал, что ничего там, кроме дурацких зеркал, нет. А вот поди ж ты.


Многочисленные зеркала, хитроумно расставленные под всевозможными углами, тускло отражали друг друга, поблескивали, подмигивали, словно приглашали отыскать в них собственное отражение. Что было совсем непросто. Ипсиланти оказался прав: это были не совсем зеркала, это были осколки зеркал. Они мерцали тусклыми звездами, словно в них переселилось ночное небо. Они отражали какой-то далекий мир, мерцающую Пустоту, загадочную и в то же время до боли знакомую. Отражался ли там я? Не знаю. Может, и отражался. Но определить, кто есть кто в этих осколках, думал я, невозможно.


Я сидел прямо на полу, у черного ящика, уже и не пытаясь что-нибудь понять. Да и как можно понять то, что понять невозможно в принципе? Поэтому я сидел просто так и даже не думал. Я вообще думать не умею. Когда мне нужно о чем-нибудь подумать, я просто вызываю из памяти различные лица. Знакомые и незнакомые. И они сами за меня думают, разговаривают и спорят, перебивая друг друга. Так было и сейчас.


Потому что мне вдруг показалось, что одновременно включились десятки телевизионных каналов, на меня уставились десятки лиц — те, кого я знал, и те, которые давным-давно умерли, но которых я часто вспоминал в последние годы. Живые жили в осколках, а мертвые в них же оживали на моих глазах. Они смотрели друг на друга и отражали друг друга. Задумчивый европеец стоял у входа в монгольскую юрту, отражая странного человека в тюбетейке, с растерянным видом вылезающего из огромной сумки. Старый Аврум закрывал голову от летящих комьев земли. Немецкие солдаты разворачивали прикладами беженцев. Изможденный голодом человек в длинной черной хламиде сидел на раскаленном камне посреди пустыни. А сами камни скорее напоминали выросшие прямо из скал скульптуры. Сонька в блестящем купальнике поднималась под купол, сверкая своими огромными зеркальными глазами, в которых отражался взрыв. Исачок в разодранной гимнастерке перепрыгивал ветхий забор. Антошка, поигрывая лопатой, звал копать колодец. Тут же шелестела заросшая камышом речушка. А из соседнего осколка задумчиво смотрел смуглый человек в высоком цилиндре, из-под ног которого рвалось на берег бушующее вечернее море. И все эти осколки двигались, перемежались, заслоняли друг друга, отражались один в другом, сливались, вконец запутывая времена и события.


Это очень напоминало подаренный мне в детстве калейдоскоп. Заглядывая в него, я еще не понимал, что стеклышки, пересыпаясь в замкнутом пространстве, отражаются от зеркал и отражают друг друга, с каждым движением моей руки создавая свой неповторимый рисунок мира. Когда я открыл крышку, чтобы посмотреть, как все устроено изнутри, и высыпал стеклышки на ладонь, они немедленно погасли, унеся с собой гармонию и обратившись в мертвый космический мусор. Но стоило эти осколки вернуть в калейдоскоп, как они вновь ожили.


Это был отраженный хаос. Это и было сотворение мира.


И я вдруг сообразил, что нахожусь в центре этого калейдоскопа, что именно через меня эти осколки каким-то образом связаны, что зеркала отражают именно меня. То есть не меня даже, а мое сознание, мою память, всех, кто в ней поселился. Всех, кто зримо или незримо жил со мной и во мне. Мой собственный хаос.


— Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась, — неожиданно проскрипел знакомый старческий голос.


Я вздрогнул. Голос доносился из самого большого осколка. Из него же вырисовывался худой костлявый старик и пристально, как показалось, высматривал на моем лице следы страха. Но не успел я испугаться, как осколок погас. И немедленно стали гаснуть остальные осколки.


Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта” разнесла вдребезги мой отраженный хаос. Стало некого отражать. Стало негде отражаться. Горло перехватило спазмом, и я понял, что все закончилось.


Все закончилось.


Можно писать завещание.


Завещание


VI. Postskriptum


Честно говоря, я не помню, как воскрес.


Я не помню, как пересекал границу между жизнью и смертью, между смертью и жизнью. Между всем и ничем. И не знаю, куда делась та женщина, через которую я воскрес. Помню только, что это была не мама. Мама к тому времени уже умерла.


Помню колодец. Сам ведь всегда говорил: нельзя ходить вокруг колодца. Ничего это не даст. Нужно прыгать. И выбираться назад. Конечно, можно упасть и не выбраться. Но если не прыгать, как ощутить холодное лезвие воды, как ощутить ледяную Пустоту, прозрачным оком глядящую на тебя из-под земли, Пустоту, которая все отбирает и все отдает одновременно? Можно ходить вокруг. Можно ходить рядом. И ничего не понять. Страх — вот граница между нами и Пустотой.


Но какое ей до этого дело? Можно бесстрашно прыгнуть и не вернуться. Можно в страхе бежать. И все равно исчезнуть. Пустота предлагает выбор, которого нет. Пустота мстит за страх. Пустота — убийца. И Пустота — Источник.


Источник всего живого, несущего погибель.

VII. Бог знает, что делает

“Бог знает, что делает”, — приговаривала бабка Люба, поглаживая по плечу сидящего в инвалидном кресле старика. Того самого старика, который еще лет тридцать назад очень любил угощать меня маленькими посахаренными конфетками, именовавшимися в народе “подушечками”. Когда я заходил в его скорняжью мастерскую, он непременно откладывал в сторону овечьи шкуры, стаскивал с толстого пальца стальной наперсток и доставал “подушечки”. Пока я разжевывал и глотал конфеты, он гладил своей огромной ладонью мою голову, звал из соседней комнаты жену и неизменно говорил одно и то же:


— Люба, — говорил он, — уже посмотри, какой он кудрявый! Прямо как я в детстве. Помнишь?


— Господь с тобой, Исачок, конечно, помню, — успокаивала его Люба, отрываясь от плиты, на которой всегда что-то варилось.


Теперь, худой и жилистый, с огромными, с трудом прикрепленными к лысой голове ушами, он сидел передо мной в инвалидном кресле, а Люба горько вздыхала и шептала куда-то в сторону, но так, чтобы я слышал:


— Осколок, — шептала она. — Вишь, как повернулось. Под Варшавой его зацепило. Думали, ничего страшного. Даже доставать не стали. А оно вон как вышло. Столько лет этот осколок спал, а тут проснулся. И — все. Теперь вот в кресле живет.


За окном больницы, насколько можно было видеть, дымилась тучная Галилея. Горный ветер, несмотря на яркое солнце, гулял по нервам, вызывая беззвучный стон. Из выжженной земли августовскими звездами выползали блестящие белые камни — неожиданные, как пятидесятилетняя тайна, обрушенная на меня стариком.


— Он выжил, — бормотал старик. — Он таки выжил. Он таки живой. Бог дал ему внуков. У него есть дом. В этом доме он спит и ест. И у него есть двор. Тот самый двор. Наш двор. Понимаешь? Он может спать. Уже пятьдесят лет он может спать. И есть. А я уже ничего не могу сделать. Что я могу сделать? Мне восемьдесят лет, и я уже не могу ходить по этим камням.


— Успокойся, — утешала его Люба. — Бог знает, что делает. Твой отец помнил это. И ты должен помнить.


А я вдруг с ужасом понял, что меня выбрали. Именно меня. Не я выбрал — меня выбрали. Но кто? Через кого? Почему? Потому что больше некого было выбрать? Потому что только я мог это сделать? Или потому, что я хотел это сделать? Я уже вконец запутался, когда в голову пришла простая и ясная мысль: это и есть оно. То, к чему я всю жизнь готовился. То, что должно было произойти даже помимо моей воли и стать главным.


А в ушах продолжал звучать скрипучий голос старика, начавшего свой рассказ с того, что бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась.


Бомба, сброшенная с первого же “Мессершмитта”, прошила дом насквозь, но не взорвалась. Выползшая из погреба Любка-староверка, разглядывая мигом скособочившийся соседский дом, долго не могла слова произнести. Чудо и только.


В доме, правда, к тому времени никого не было. Любка сама помогала старому Авруму грузить пожитки на подводу. Уж два дня прошло, как он, посадив поверх скарба Лизу, тронул кнутом коня и потащился по одесской дороге на восток. Во дворе только Любка и осталась. Да еще Савченко с Кланей своей, женой, да с сыном малолетним. Кланя первый день голосила, умоляла мужика уехать, но, получив плетью по спине, успокоилась и затаилась. Во двор не выходила.


Крадучись, Любка пробралась в Аврумову хату. Рваная дыра свисала с потолка куском утреннего неба. А посреди пола зияла аккуратная пробоина, гладкая и глубокая. Любка осторожно заглянула да и отшатнулась, как от преисподней.


А к вечеру и она затаилась. Улицы городка были разодраны треском моторов и собачьим лаем чужих голосов.


Уже потом, после всего, я попал в это жуткое автомобильное скопище на новой границе, как они — в столпотворение телег, лошадей и людей. Солнце нещадно плавило землю и заболоченную, выжженную чуть не до самого дна пограничную речку Кучурган. И это зеленое, задымленное ряской зеркало все еще отражало ту толчею, крики и испуганные лица беженцев. Это было то самое место. От этой речки они назад и повернули, тяжело разворачивая подводу, с трудом сдерживая коней, едва не рухнувших с узкого моста в воду. Повернули, потому что впереди показались первые немецкие посты, и солдаты резкими криками “цурюк!” решительно отправляли назад едва ползущие обозы с беженцами.


Старый Аврум все понял сразу и только порадовался про себя тому, что нет с ними их четверых сыновей. Правда, где они, на каких фронтах, он тоже не знал. Говорили люди, что Исачок где-то уже успел попасть в окружение, а про остальных вообще ничего не было слышно. Аврум приобнял свою высохшую от времени жену Лизу, подхватил вожжи и стеганул взмокших на июньском солнце коней. Они медленно двинулись назад, к своему дому, крышу которого уже успела пробить немецкая авиационная бомба, но почему-то не взорвалась.


А Исачок чудом вырвался.


Когда их батальон бросили к левому берегу Прута, оказалось, что никаких укреплений там нет — одна раскаленная земля да редкие рощицы, в которых не спрячешься. Прут этот — узкий, и впрямь, как прут. Его и форсировать не надо было. Немцы с румынами его спокойно вброд перешли и зажали батальон с двух сторон. Под шквальным огнем не то что отстреливаться — шевельнуться невозможно. Умирали лежа, не подняв головы. Да и чем было отстреливаться? Одна винтовка на троих, а то и на пятерых. Оставшихся в живых, как быков, немцы согнали в одно стадо и погнали в сторону Бендер и Варницы. Там уже построили и велели выйти из строя коммунистам и евреям. Кто вышел — того увели в сторону Дубоссар. Там, как потом выяснилось, немцы с румынами тысяч десять в расход пустили.


Егор Долгов и Витька Шустов, лукавые рязанские мужики, по бокам стояли. И, как по команде, так прихватили Исачка за руки, что он и не дернулся. И не вышел. Не вышел и все тут. И никто на него указывать не стал.


Их наспех заперли в каком-то коровнике, в ожидании ночи. Пока день совсем не погас, в яслях кое-где светилось слипшееся сено, можно было при желании наскрести на какое-то подобие подушки. Но не спалось. Какой тут сон! А тут Витька подполз.


— Ты, говорил, вроде местный?


— Почти. Не совсем, — зашептал Исачок. — Из-за Днестра я, из-за границы. Километров десять отсюда. Это если напрямую. Но дорогу знаю.


— Дыру видел? — спросил Витька.


— Какую дыру?


— Ну, там, в дальнем углу. Мы ее сеном завалили. Как совсем стемнеет, мы с Егоркой ворота запалим, а ты у дыры дожидайся. Ворота займутся — сразу проход расчищай, туда и скроемся. Немцы все на огонь побегут. Успеем.


Исачок сразу сообразил, что дело хоть и рисковое, но не безнадежное. До реки метров сто всего. Течение здесь шустрое, а повороты крутые. Если успеть добежать и прыгнуть с обрыва, Днестр сам унесет за мыс, в сторону Кицканского леса. Шевели себе ногами и все тут. Да и заросший островок там посреди реки имеется, можно отсидеться. Уж Исачок-то реку эту знал, как никто. Вырос тут. Да и какой выбор? Остаться? Все равно убьют. Рано или поздно кто-нибудь сдаст. Бежать? Тоже могут пристрелить. Но шанс есть.


Через час и Егор подполз.


— Готово, — зашептал, — я уж сена к воротам подгреб. — И потряс коробком спичек.


— А остальные? — спросил Исачок.


— А остальным — как бог даст. Может, кто и сбежит, если повезет.


Ворота коровника вспыхнули с такой силой, будто начинены были серой. Видать, июльское южное солнце успело высушить их до звона. Они горели с присвистом, с особым почти куропачьим скрежетом, и совсем без дыма. Несколько секунд Исачок завороженно смотрел на пламя, но здоровенный Витькин пинок немедленно привел его в чувство. Через секунду оба, ловко скользнув в прореху, оказались на улице. Чуть замешкавшись, Егор затопал следом.


Первая автоматная очередь резанула над головами, когда они подбегали к обрыву. Освещенные заревом полыхавшего за спиной коровника, они успели сделать еще несколько шагов и буквально провалились в темноту, где их немедленно приняла в свои объятия тепловатая, приторно отдающая водорослями вода Днестра.


Едва взошло солнце, Любка вскочила. Входная дверь в избу трещала под ударами, потом в окно влетел камень. В проеме показалась голова соседа.


— Открывай, сука! — орал Савченко. — Открывай, кацапка! Где жидов попрятала?


— Иуда! — Зашлась Любка, выскакивая на крыльцо. — Совсем стыд потерял. Иуда! Столько лет вместе жили! Хлебом делились! Спасите, люди!


Савченко с размаху двинул ее кулаком в лицо, и Любка отлетела назад, прямо в руки старика Аврума, который уже стоял у нее за спиной.


— Иди, Люба, иди, — прошептал старик. — Иди, тебе не надо. Иди. Бог знает, что делает.


Савченко подскочил было к старику, но остановился, как на стену налетел: Аврум сам медленно шел на него, расстреливая сумасшедшими выцветшими глазами, и вдруг, с неожиданной быстротой, схватил Савченко за горло. Тот замычал и задергался, пытаясь вырваться из рук бывшего кузнеца. Наблюдавший за сценой со стороны аккуратный немецкий офицерик только губы скривил, усмехнулся. И нетерпеливо щелкнул пальцами. Подбежали солдаты, вырвали задыхающегося Савченко из рук старика.


В углу двора зияла яма — недокопанный колодец. Перед самой войной метра на три углубились да бросили. У старика уж сил не хватало, сыновей в первый же день войны призвали, Любка пока безмужняя была, да и другим соседям стало не до колодца — обозами потянулись вон из городка.


Лизу швырнули первой, головой вниз. Она даже крикнуть не успела, как потеряла сознание. Аврум все еще мощным плечом отшвырнул двух доброхотов из местных и сам шагнул в яму. Первые комья земли полетели с лопаты Савченко.


Лиза лежала, скрючившись, поперек колодца и ничего не чувствовала. Аврум принимал смерть стоя. Никто и не подумал его застрелить. И он стоял. Он смотрел вверх, на постепенно сужающееся небо. Сколько мог — смахивал с лица жирную влажную землю, словно пытаясь напоследок наглядеться на него, на это небо. Словно желая что-то досказать ему, недосказанное за долгие годы. “Адонай!” — шептал он одно только умоляющее слово: — “Адонай!” И напряженно, из последних сил, ждал ответа. И дождался, как видно. И лег на свою жену, закрывая ее собой от падающих комьев.


А Савченко все швырял и швырял податливую землю. Швырял и швырял. Словно желал поскорее погасить эти сумасшедшие глаза Аврума, до конца отражавшие тусклое небо и немилосердного Бога.


И тогда мне впервые пришло в голову, что Бог является в мир в виде камня. Я смотрел на людей, раскачивающихся в такт какому-то своему ритму, на этой нестерпимой жаре, окруженных ужасом бездны, и не понимал, чего они хотят. Они касались руками камней Стены, они целовали эти камни, они молились, они произносили заклинания, которые, отражаясь от камней, сливались в общий гул, общую мольбу. Казалось, звук материализуется, смешивается с густым, пропитанным солнцем воздухом и навечно остается висеть между землей и небом. Я не понимал, чего хотят эти люди. Я не понимал, о чем они умоляют камни. Я не понимал, почему они отходят от Стены совершенно счастливыми и просветленными. Я не понимал.


Я только чувствовал, что все мы придавлены камнями подобий, огромными желтыми глыбами, сквозь которые не проникает голос небес.


Исачок неслышно перемахнул через забор и прислушался. Было тихо. Только Днестр чуть слышно шелестел за сараями, да в кустах цикады потрескивали. Ну, и — тьма кромешная. Здесь и раньше-то электричества не было, так хоть лампы керосиновые горели. А теперь тьма тьмой. Осторожно пробрался к дому, дернул ручку — дверь оказалась незапертой. И сразу — сквозняк из комнат. Чиркнул спичкой — погасла, не успев загореться. Задуло. Подняв голову, сразу сообразил, откуда ветер: в потолке зияла огромная дыра, как рваная рана. И сквозь нее — жирные южные звезды. А в полу, прямо под дырой, — яма. Чуть не свалился. Тихонько позвал отца — в ответ молчание. Дом был пуст.


Прокравшись назад, на улицу, заметил огонек в окне у Любки-староверки. Поскребся. Любка выглянула, узнала, да и ахнула.


— Вернулись твои, — зашептала на ухо в сенях, — вернулись. А Савченко уж их избу занял, хотел крышу крыть. И тут они вернулись. Ночью пришли. Из-под Кучургана их завернули. Там уже немцы были. Здесь тоже. В доме жить нельзя — дыра над головой. Я их к себе пустила. Так они даже не ложились. Всю ночь просидели. Дед Аврум все молился. Бабушка Лиза молчала, как каменная стала. Утром во двор вышли, а там уже Савченко. С немцами.


Любка молилась на икону Николая-угодника, когда Исачок вернулся с двумя мужиками — грязными, давно не бритыми, в мокрых насквозь драных гимнастерках.


Егор с Витькой поначалу уговаривали Исачка пробираться дальше, к своим. Раз уж тут не удастся отсидеться, надо идти. В темноте можно было уйти еще километров на двадцать, а там, отлеживаясь в дневное время в оврагах, двигаться в сторону Одессы. Глядишь, через две-три ночи и догнали бы своих. Не могли еще далеко уйти. Но Исачок все ходил вдоль берега, взад и вперед, словно пересекал невидимую границу. Пересекал и возвращался. Думал. Решал что-то. Наконец, принял решение, заговорил:


— Жить все равно так не смогу. Идите сами.


Мужики, вздохнув, пошли с ним: не бросать же дурака.


Любка же, словно почуяв неладное, умоляюще глядела на Исачка. Грех! Грех на себя возьмет. И уже заранее его жалела. Сама-то сиротой выросла, с дядьками да тетками, в строгом укладе, как это водилось у местных староверов. Родителей не помнила, боли за них не знала. Дядья с тетками хоть родные были, да все не мать с отцом. Но чуяла своей отзывчивой душой что-то другое, не всем понятное.


Староверы, ушедшие в эти места лет двести, а то и триста назад, еще от реформ Никонианских, веками учились терпеть, знали страх, но умели и постоять за себя и за веру. Когда церкви, синагоги и костелы в городке позакрывали и начали сносить, одна церковка только и уцелела. Старообрядческая. Бородатые мужики встали за ограду церкви с вилами да топорами. Власти и не решились. Лишнего шума, видать, не захотели. Так и стоит церквушка по сей день.


Потому, распознав Любкин взгляд, Исачок только для нее и произнес:


— Церковь мою снесли, Любка.


И та поняла. Только вытащила из комода котомку и стала собираться.


— С вами пойду. Мне тут делать нечего.


А Егор с Витькой только плечами пожали. Но ничего не сказали. Просто Егор достал откуда-то из-за спины их общее и единственное оружие — случайно найденный в коровнике плохо очищенный от грязи штык.


Разбуженный стуком в дверь, Савченко зажег фитилек керосиновой лампы и прямо в кальсонах выскочил в сени.


— Кого по ночам носит?


— Открывай, сука! — прохрипел Исачок. — Посылка тебе.


— Хто? — засуетился Савченко. — От кого? Хто послал?


— Бог послал.


Не дожидаясь, пока отворят, сын кузнеца так саданул плечом в дверь, что косяк затрещал. Сообразив, что дверь не спасет, Савченко трясущейся рукой отодвинул засов и тут же в страхе отступил в комнату. Узнал.


Исачок, ослепший от ярости, медленно пошел на отступавшего к стене Савченко. Он уже не видел его перепуганных глаз, он не видел его белого лица, он видел только расплывающийся по стенке кусок мяса, зачем-то облаченного в кальсоны и рубашку. И, коротко отведя руку назад, вонзил в это мясо штык.


От повторного удара Савченко спас нечеловеческий вопль Клани. Швырнув штык на пол, Исачок переступил через распластавшуюся у его ног женщину и пошел к двери. Силы оставляли его. Оглянувшись напоследок, он увидел сидящего у стены залитого кровью Савченко и распластанную на полу, обращенную в сплошной нечленораздельный вопль Кланю. В углу, тараща на Исачка огромные перепуганные глаза, плакал маленький мальчик.


Хлопнув дверью, Исачок вышел на улицу, где дожидались Витька с Егором и готовая к долгому пути Любка. Небо на востоке, подсвеченное заревом разрывов и пожаров, стремительно светлело. Приближался рассвет. Надо было уходить.


Плавнями, вдоль берега, они обогнули городок с юга и к рассвету вышли в степь. До сумерек отсиживались в стогу, а к следующему утру добрались к старообрядцам, в село Плоское, где у Любки была дальняя родня. Мужиков здесь тоже почти не осталось, кроме кривого Евсея, к войне совершенно не пригодного. Евсей и показал им брод через речку Кучурган, тогда еще полноводную.


Еще через три дня, перейдя довольно рваную линию фронта, они вышли к дачному хутору Рено, притулившемуся сразу за Малофонтанской дорогой. Вдоль дороги все было изрезано окопами и блиндажами, за которые зацепились остатки наших частей. После малоприятных формальностей мужикам все-таки разрешили влиться в защищавший Одессу стрелковый полк. Туда же и Любку определили. Санитаркой.


И тут зазвучала музыка. Зажигательная такая музыка. Сочная. В центр зала, куда свезли на колясках всех этих неподвижных стариков, выскочил похожий на клоуна смешной человечек, стал кривляться и плясать в такт барабанам и флейтам. И все эти люди в колясках, которые, казалось, уже не способны были ни к какой жизни, вдруг задергали головами, зашевелили руками, изобразили подобие улыбок и таким образом тоже включились в веселый праздник. В веселый праздник Жребия. Когда-то давно, в Вавилонском плену, им выпал счастливый жребий, потому что Артаксеркс, царь Вавилонский, пресек кровавые замыслы хитроумного Амана, доверившись своей жене Эсфири и ее дяде Мордехею, и позволил “собраться и стать на защиту жизни своей, истребить, убить и погубить всех сильных в народе и в области, которые во вражде с ними”. И они собрались, истребили, убили и погубили. И заунывный плач на реках Вавилонских обратился в веселый праздник на реках крови. Потому что так выпал жребий.


А сегодня этот жребий выпал мне. Странный жребий. Указ Вавилонского царя Артаксеркса выжил в веках и свалился мне под ноги в больнице на краю выжженной солнцем Галилеи.


А тем временем красивые юные создания в белых передничках начали разносить на подносах печенье. Когда очередь дошла до меня, я увидел, что печенье это странным образом напоминает форму ушей. Оно так и называлось: “Уши Амана”. И мне почему-то неприятно было к нему прикасаться. Потому что в какой-то момент показалось, что уши эти шевелятся.

VIII. На месте преступления

Теперь, когда все закончилось, я, кажется, понял, чего хотел тогда, в юности. Я хотел просто бродить вдоль берега с детства знакомой реки, слушать перезвон листьев пирамидальных тополей, шелест зеленоватой воды в камышах и едва различимый шорох сгущенного, как кисель, воздуха. Я хотел быть гигантским ухом, способным уловить шепот ночного неба. И страшно боялся не разобрать слов.


По ночам я иногда просыпаюсь от стука — это на крышу дома падают яблоки. В этом августе столько яблок, что весь двор завален ими. Давно такого не было. Днем они зелеными зрачками выглядывают из травы, из-под кустов и скамеек, из-за забора. А ночью, почему-то всегда неожиданно, падают с обессиленных веток на крышу, врываясь в зыбкий сон продолжением кошмара.


Это вечера стертый пятак


нагоняет ненужные страхи.


Это яблоки падают так,


словно головы падают с плахи.


И сны беспокойные снятся.


А так — все спокойно. По утрам я беру два ведра и собираю яблоки. В одно ведро бросаю гнилые и побитые, в другое — целые, изнывающие от рвущегося наружу сока. В общем, это не сложно. Работа почти райская: сад, яблоки, тишина. Как будто мир еще не создан. Или уже не создан.


В саду пусто. Зеленое гуляет с красным и белым. Трава шелестит под рябиной, склонившейся над огромными белыми астрами. Секунда мира, покоя и ожидания. Ожидания, в котором надежда стережет страх.


— Ну, что? — вывел меня из оцепенения голос Иванова. — Проснулся? Или уточним: преступник возвращается на место преступления. Классика! Так я и знал. И что мы там искали?


— Ничего, — пробормотал я, приходя в себя и поднимаясь с пола. — Я, кажется, спал.


— Все мы спали. И, как говорится, проспали.


— Ну, уж вы, наверно, не спали, — заметил я, соображая, с какой ноги сигануть в кульбит. — Хотя и проспали.


У Антошки такая теория была: теория кульбита. Он и меня научил. Клоун, говорил Антошка, должен вовремя сигануть в кульбит. Именно так и выражался: сигануть в кульбит. В жизни может происходить все что угодно, но, выйдя на арену, надо сразу “сигать в кульбит”. И все. Ты уже клоун. А с клоуна какой спрос? Правда, у меня все чаще получалось наоборот. На арену выходил — зануда занудой, а уже за кулисами “сигал в кульбит”. И спросу — никакого. Пока.


— Вот тут вы правы, — признался Иванов. — Тут вы очень даже правы. Оперативная работа, знаете ли, спать не дает. Вопросы всякие в голове крутятся. А ответов пока нет. Нет пока ответов — и все тут. Не хотите ли помочь следствию?


— В чем?


— В поисках. Я же вижу, что вы тоже что-то ищете. Или что-то скрываете. Вот и расскажите, что вы там ищете и что скрываете. Облегчите душу. Зачем всю жизнь мучиться? А за это и вам воздастся, и нам, как теперь выражаются, обломится. Мы ведь про вас уже все знаем. — И тут он зашептал: — И про то, как вы ветерана наших органов без штанов на посмешище выставляли. И как над Лениным глумились. И еще кое-что, — добавил он таинственно. Правда, что именно, не сказал.


Это “кое-что” меня и заставило на секунду замереть. Но только на секунду. Потому что о старике полковник явно знать не мог.


— Оперативно! — восхитился я. — У вас что — все на пайке были?


— Не на пайке, а на премиальных. Ну, будем рассказывать?


— А как же! Готов. Мы ведь тоже про вас кое-что знаем. Газеты иногда читали. С чего начать? С банка “Виадук”? Или с громких политических процессов прошлых лет, к которым вы имели непосредственное отношение?


— Прошлое меня не интересует. Его уже нет. Есть настоящее.


— Так и ветеран ваш — тоже прошлое. Для меня. Он, кстати, сам виноват. Нечего было без штанов бегать и лампасами сверкать над унитазом. А за глумление над Лениным теперь ордена дают. Власть-то поменялась.


— Власть никогда не меняется, — отрезал Иванов. — Потому что она — власть. Запомните это хорошенько. И признайтесь, вы ведь все знали?


— Что именно?


— Про эту артисточку. Шашни с ней крутили? Крутили. Наверно, обещали жениться. Потом бросили.


— Куда бросил? В ящик? Где ваша логика, полковник? Все видели, что я ее туда не бросал. Спрашивайте с этого иллюзиониста.


— И спросим. Уже спросили. И не морочьте голову! Вы ее бросили. А она с горя в этот ящик кинулась.


— Стройная версия. И куда она делась? — Поинтересовался я.


— Кто? Версия?


— Артистка эта куда делась?


— Вы меня спрашиваете? Это я вас спрашиваю.


— Нет, это я вас спрашиваю. Вы следопыт — вы и должны знать.


— Интересно вы следственные органы окрестили. Теперь понятно, как вы к нам относитесь.


— Да никак не отношусь. У вас свои проблемы, у меня свои. Вы — сыщик, я — клоун.


— Профессия не освобождает от ответственности, — предупредил Иванов.


— А это не профессия. Это, если хотите, жизненное кредо, образ жизни. Хотите кульбит сделаю?


— Не надо. Уже сделали. Теперь с вашими кульбитами замучаемся разбираться.


— А вы не разбирайтесь. Тогда и мучиться не придется. Все равно не разберетесь. — Я внимательно посмотрел на Иванова и добавил: — Тут, пожалуй, другой отдел работает.


— Послушайте, — взмолился Иванов, — не говорите загадками. У меня и без ваших загадок голова кругом идет. Какой отдел? Я все наши отделы знаю наперечет. У них другие задачи. Исчезновениями занимаемся только мы. Понятно?


— Понятно. Хотя отделы, наверно, бывают и в других организациях.


— Нет никаких других организаций, — заявил следователь. — Вы ведь разумный человек и прекрасно понимаете, что не могла девица бесследно исчезнуть только потому, что залезла в этот дурацкий ящик.


— Не могла, — согласился я.


— Но ведь исчезла! Почему? А главное, каким образом?


— Да мало ли отчего исчезают люди. Позавчера по радио передавали, что банкир исчез бесследно. И два охранника при нем. Тоже исчезли. На прошлой неделе целых два депутата пропали. Бесследно. А еще, было дело, океанский лайнер в Бермудском треугольнике испарился. “Титаником” назывался. Никого найти не могут. Плохо работаете, наверно.


— Ну, банкир-то нашелся. Отыскался на острове Бали. Так что не все так плохо, как думает народ, — похвастался Иванов. — Значит, вы тоже считаете, что артистка просто так исчезнуть не могла?


— Не могла. Точно не могла.


— А как могла?


— Да никак не могла.


— Но исчезла же! — обреченно воскликнул Иванов.


— Исчезла. А может, вы не то ищете?


— То есть?


— Вы ищете следствие. А надо искать причину. Но, должен предупредить, даже если вы эту причину найдете — ничего уже не сделаете. Поздно. Этим, скорее всего, занимается другой отдел, — заявил я, сам толком не понимая, что имею в виду. Просто так сказал. Вырвалось.


— Но вы же там что-то искали? В смысле — в ящике?


— Как бы вам это объяснить? Артистку точно не искал. А искал то место, где границу переходят.


— Так вы еще и контрабандист?


— Нет. Простой нарушитель. Я ведь без товара границу перейти хотел.


— И как? Перешли?


— Именно это я сейчас и пытаюсь понять. Может, перешел, а может, и нет. Время покажет. Поэтому давайте сойдемся на том, что я там ничего не искал. Спал.


Мы тут как-то оба разом устали, сообразив, что разговор пошел по второму кругу. Иванов знал, что ничего не понимает, и понимал, что ничего не знает. Я тоже, к своему облегчению, понимал, что он ничего не знает. А если и знает, то совсем не то. И, помимо всего прочего, я сам ничего не понимал. А шестое чувство, интуицию и прочие запахи в протокол не занесешь.


А тем временем, как уже было сказано, слухи по городу разнеслись — один нелепее другого. На стол следователю Иванову регулярно ложилась информация, совершенно не подлежащая нормальному анализу. К примеру, некий дворник сообщил, что, как потом выяснилось, та самая бабуля, которая требовала от несчастного Вовки-шпреха вернуть деньги, рассказывала соседкам, как в цирке ряженую девицу поместили в черную стиральную машину, включили электричество и стирали до тех пор, пока девка не исчезла вместе с грязью. И даже следов не осталось. И будто она, то есть бабка, видела собственными глазами, как девица маялась и таяла на глазах. При этом бабка клялась и божилась. Так и говорила:


— Божусь! — И глаза таращила.


— А что ж, может, и правильно. Может, так и надо, — высказывала мнение подруга. — Нынешних девиц только так и можно отстирать. Грязью-то до нутра пропитались.


— Щелоку, наверно, лишнего насыпали, — делала вывод другая. — Щелок, он все поедает. Вчерась по телевизору сериал показывали мериканский. Так там одну девицу вообще в кислоту бросили. Ужас!


— Может, и врут, — засомневалась бабуля.


— Да как же врут-то? Уже двести четырнадцать серий было. И все врут?


Бабулю пришлось предупредить. В Москве и без того черт знает что творилось. То митинги, то взрывы в метро, то массовые иллюзионные аттракционы с приватизацией народного добра. Еще бабок со стиральными машинами не хватало.


Казака вызвать не успели, он уехал. Хотя, как рассказывали, на Курском вокзале, перед самым отходом поезда, размахивал бутылкой и обещал поднять Дон, чтобы напомнить Москве про Стеньку Разина. При этом шашки на нем уже не было. Поразмыслив, Иванов махнул на казака рукой. Его ведомство занималось исчезновением людей, а не казацкими бунтами. Пришлось из-за этого проигнорировать и заявление цирковой буфетчицы Юрьевой, утверждавшей, что именно казак не только растоптал на прилавке все бутерброды с сырокопченой колбасой, семгой и красной икрой, но еще и унес все запасы этих ценных продуктов из холодильника. И со склада тоже. Вследствие чего, конечно, возникла недостача, которую крыть теперь нечем: цирк-то заперли.


Богато иллюстрированные издания, конечно, тоже не преминули отметиться. Выходящий по пятницам журнал “Страстная пятница” поместил репортаж под заголовком “На качелях страсти”. И даже с эпиграфом — строчкой из известной песни, в которой слезно вопрошается: “Зачем, зачем на белом свете есть безответная любовь”. Так вот, в этом репортаже журналистка Виктория Фибиргасова, которая, как потом выяснилось, возглавляла отдел страстей, со всякими подробностями описала поцелуй под куполом цирка, но остановиться на этом не смогла и пошла дальше. В частности, она предположила, что такого рода любовь при свете прожекторов способна сжигать дотла, чем исчезновение артистки и объясняется. Далее она пришла к выводу, что любовь была односторонней и полностью безответной, подтверждая это тем очевидным фактом, что сгорел только один из любовников. То есть одна. И пустилась в пространные рассуждения о сексуальном поведении нынешних мужчин, игнорирующих не только современные медикаментозные средства, но и самих женщин, чем наносится вред коллективному бессознательному. И прозрачно намекнула на сообщество геев, способное на все. “А вообще, — завершала свои размышления Фибиргасова, — таких мужчин надо или лечить, или изолировать”.


Газета “Факты и акты” раскопала подробности биографии Софии Савченко, включая происхождение. По всему выходило, что дед ее занимал высокий пост в какой-то администрации, а сама она родилась от неравного брака заезжего профессора математики и воровки с центрального рынка. Что, конечно, было абсолютным бредом. Тут же были перечислены пятеро ее возлюбленных, среди которых клоун почему-то не значился. А ведущая популярной телевизионной программы “Под колпаком любви”, небезызвестная Муся Пинчук, на незапланированной сходке новой гламурной аристократии прилюдно пообещала в очередной передаче использовать цирковое ноу-хау, приковав любовников к потолку наручниками.


Было еще несколько сообщений. На Арбате, например, избили уличного фокусника, а в районное отделение милиции в Сокольниках буквально за волосы приволокли цыганку, которая прямо на центральной аллее парка гадала доверчивым прохожим на сторублевых купюрах, после чего купюры исчезали. И найти их не смогли даже при обыске.


Следователь Иванов, как человек опытный и к тому же тертый, понимал, в какое время живет, что собой представляет пресса и какими болезнями хворают его соотечественники. А потому все эти бредовые сообщения и публикации пропускал мимо ушей. Хотя практикантка буквально завалила его кабинет хорошо иллюстрированными журналами, а Сантехник лично выезжал на разборку с уличным фокусником.


“Бред, — размышлял про себя Иванов, оставшись один и разгуливая по кабинету, — полнейший бред. Всем бредам бред. Такого бреда даже в прошлые времена не бывало”. Он прекрасно понимал, что дело надо закрыть и забыть о нем. Но, рассуждая, постоянно натыкался на один и тот же факт: артистка-то исчезла. Что бы ни говорили и ни писали. Артистки-то нет. И этот еще, ассистент. То ли дурак, то ли прикидывается умным. И что это за границу он пытался перейти в ящике?

IX. Колодец

А жизнь продолжалась. Странная такая жизнь. И если уж говорить о границах, то с ними как раз в это время и впрямь происходили интересные вещи. Пока все остальное исчезало, границы плодились, как кошки после мартовского безумия. И люди, честно говоря, поначалу растерялись. А как тут не растеряться? Допустим, вчера еще свободно взад-вперед ходили, а сегодня — бац! — граница. С пограничниками, таможнями, пошлинами и массой всяких запретов. Что и вынуждало население к так называемым новым творческим подходам к бытию, сознанию и даже подсознанию.


Один, например, абхазец пытался пронести через российско-абхазскую границу одного таджика. В большой сумке. Так по радио и сообщили. Наверно, абхазец думал, что сумка большая, а таджик маленький. Наверно. Но сумка оказалась не такая большая, как думал про нее абхазец. А таджик оказался не такой маленький, как он сам про себя думал. И как думал про него абхазец. Или в сумке было мало воздуха и много пыли. А может быть, хорошо работала космическая разведка. Ведь говорят же, что теперь, при нынешней технике, из космоса можно разглядеть даже муравья, не то что таджика. Хотя, зачем космической разведке таджик? В общем, в самый неподходящий момент, на пограничном посту у речки Псоу, таджик, как водится, чихнул. Вот тут-то пограничники их и взяли. Прямо в сумке. То есть таджика взяли в сумке, а абхазца — рядом.


Ну, взяли и взяли. Абхазца отправили назад, в Абхазию. А куда девать того таджика? В Абхазию не вернешь, потому что он не абхазец. До Таджикистана далеко. Тем более что у таджика не было паспорта. А если у человека нет паспорта — пойди разберись, кто он такой. Может, он и не таджик вовсе, а только прикидывается. Очень, кстати, может быть.


Я как-то у приятелей на даче гостил, так у них там тоже вроде как один таджик жил. Ну, за домом приглядывал, работу всякую в поселке выискивал и копал им то ли бассейн, то ли колодец. Хорошо, надо сказать, копал, быстро. Как он на эту дачу попал, не знаю. Не спрашивал. Так вот: приятели в магазин уехали, а я сидел на веранде за компьютером и по просьбе Антошки сочинял репризу. Слышу — в дверь кто-то скребется. Оглядываюсь — таджик.


— Хозяин, — говорит, — а хозяин, чай пить можно?


Причем с буквой “х” у него что-то происходит и вместо “хозяин” получается какой-то “козяин”.


— Иди, — говорю, — пей. Зачем спрашиваешь?


Через минуту опять скребется.


— Козяин, кусочек хлеба можно?


— Бери все, что хочешь, — раздражаюсь я, — только не мешай работать.


Видимо, напившись чаю и съев тот самый кусочек хлеба, таджик почувствовал силу и бодрость. Потому что еще через пять минут опять заглянул.


— Козяин, у тебя работа для мене есть?


— Какая работа?


— Копать.


— Что копать? Мне ничего не надо копать. Хочешь, садись за компьютер и “копай” вместо меня.


И тут меня осенило.


— Слушай, — говорю, — в Москве сейчас много таджиков, все что-то копают или метут. Иди к ним, они тебе тоже работу дадут.


— Э-э-э, — обреченно машет рукой, — они мене не берут.


— Почему не берут?


— А ты никому не скажешь?


— Ни за что.


— Я не таджик, — и, вздохнув: — я узбек.


— Как узбек? Ты же говорил, что таджик.


— Нет, я из Таджикистана, но узбек.


— Так иди к узбекам, их тоже много.


— Они меня тоже не берут.


— Почему?


— Потому что я из Таджикистана. Хоть и узбек. Поэтому не берут. Понимаешь, козяин?


— Какой я тебе хозяин? — говорю. — Я сам тут узбек. В смысле — в гостях.


— Не-ет, — тянет. — Тебе на машина привезли? Привезли. У тебе компютер есть? Есть. Значит, козяин.


И тут я сообразил, что за словом “козяин” у него скрывается не хозяин дачи, а хозяин жизни.


Можно подумать, что нам копать не приходилось. Приходилось. Еще как приходилось. Антошка как-то заявился и спрашивает, не хочу ли я подзаработать? А как не хотеть? Конечно, хочу. В цирке, как помнится, у нас очередной простой был, платить почти совсем перестали.


— А делать-то чего? — спрашиваю.


— Копать. Колодец. Обещали нормально заплатить. И еда дармовая.


Я, конечно, задумался. Но не глубоко. Жить-то надо. Правда, представить двух клоунов, копающих колодец, — уже смешно.


— А глубоко копать-то?


— Хозяин говорит, не глубоко. Метра три в глубину. Ну максимум три с половиной.


— А кто хозяин?


— Начальник один, из министерства. Цирк курирует. Мы пришли к нему зарплату требовать, а он говорит — деньги зарабатывать надо. И предложил.


Сели мы в электричку и поехали в какой-то подмосковный поселок. Заявились к хозяину особняка. Сразу скажу: не очень-то он мне понравился. Или даже совсем не понравился. Вылитый начальник. На чем, интересно, разбогател? Неужели на наших репризах? И глаза странные. Будто в них вообще ничего не отражается. И мы — в том числе. Будто и не люди мы вовсе, а, как говорится, шанцевый инструмент. Что-то вроде лопат. Лопаты он нам и выдал. Выдал, значит, лопаты, оглядел вышеуказанным взглядом, место указал, где копать.


— Копайте, — говорит. — До воды докопаетесь — полный расчет вам будет. — И посмотрел так, что лучше бы не посмотрел.


А, с другой стороны, как хочет, так пусть и смотрит. Он хозяин.


Ну, мы с утра, по холодку, и начали. Вначале весело шло, споро. А чего тут такого? Копай себе по очереди, да землю аккуратно выбрасывай. Да измеряй веревочкой глубину. Можно не торопиться. А чего торопиться-то? Еда, пока копаем, конечно, бесплатная. Все прибыток. А к концу работы и денежки уж нам заготовлены. Можно время потянуть. Правда, как ни тянули, в первый же день метра на полтора углубились. Шабаш. Отдыхаем. Хозяин издали на нас поглядывает, но помалкивает.


На второй день стали думать, как бы оставшиеся полтора-два метра еще на пару дней растянуть. Но все равно, к вечеру до трех метров докопались. Правда, тяжелее пошло. С такой глубины землю уж не выбросишь. Приспособили какое-то огромное ведро. Дырявое. Один копает и нагружает, а другой вытаскивает. По очереди. Подустали, конечно. А что делать? Деньги просто так не даются. Да и терпеть уже недолго. Воды на трех метрах, правда, не оказалось. Но оно и к лучшему. Последние полметра завтра докопаем. А это что? Это, как минимум, завтрак и обед.


Копаем третий день. Три с половиной метра прошли. Воды нет. К четырем подбираемся. Воды нет. Тут хозяйка подошла, фифа такая, в яму заглянула — и в сторонку. Перекрестилась бедная.


— Ой, страшно! — говорит. — Может, перекусите пока?


Почему пока? Просто перекусим.


Но дело даже не в этом. Я уж давно заметил, что колодцы у нас, в России, — вроде и колодцы, но не совсем колодцы. Что-то такое мистическое. Вроде таинственного пути то ли к богу, то ли к нечистой силе. Перекрестишься тут. Иностранцы смотрят на наши колодцы как на чудо. Ходят вокруг них, щупают, заглядывают не без опаски, но больше — с любопытством: чего это там русские ищут, если вода есть в кране? И вправду, не раз видел: водопровод есть, а колодцы все равно роют. Когда в бетонные кольца их по-новомодному закуют, а когда и по старинке — срубом обходятся. Что-то здесь не так.


Под Екатеринбургом монастырь есть знаменитый — Ганина Яма называется. Весь деревянный. Когда на гастролях там были, заехали в этот монастырь. Красота! Бродили мы по этому монастырю, и вдруг Вовка-шпрех мне пальцем на часовенку указывает. Погляди, мол. Гляжу — часовня как часовня. Да только надпись на ней странная: “Сухой колодец”. Заглянули — впрямь сухой. Воды нет. Воды нет, а колодец стоит. Зачем, спрашивается, колодец, если в нем воды нет? И, судя по всему, не было никогда. Да еще и в монастыре. Значит, не в воде дело. Значит, у него какое-то другое назначение есть. Какое? То-то и оно.


— Ладно, — говорим, — перекусим, если пора уже. Перекусим.


Перекусываем. А самого уже, чувствую, ветерок из самого нутра охолаживает. На четырех метрах стоим. А воды-то нет.


“И взяли его и бросили его в колодец; колодец же тот был пуст; воды в нем не было”.


Почему-то именно это неизменно вызывало страх. Не то, что бедного Иосифа бросили в колодец. Не то, что бросившие его туда братья тут же принялись есть хлеб. И даже не то, что продали они его купцам Мадиамским, в Египет, за двадцать сребреников. А то, что воды в колодце не было! Зачем-то же ее там не было? Иначе с чего бы это нужно было специально подчеркивать? Бросили и бросили. Мало ли? А тут черным по белому: “Воды в нем не было”. И, опять же, зачем нужен колодец, если в нем нет воды?


А хозяйка снова: поешьте да поешьте. Сала, между прочим, нажарила с картошкой, лучок, помидорчики — все как у людей. А в меня уж кусок не лезет. На шести с половиной метрах стоим — и где та вода?


— Ну их к чертям с их колодцем и с их деньгами, — шепнул Антошка. — Что-то здесь не то. Фокус какой-то. Поужинаем — уезжать надо.


Поужинали — хозяин подоспел. Осмотрел яму, что-то прикинул, языком причмокнул и заявляет:


— Все. Шабаш. Нет тут воды. Я так и думал.


— А деньги?


— Как договаривались. — Достал из кармана купюры, протянул. — А колодец будет декоративный.


— Как это?


— А так. Днище забетонируем, зеркалами обклеим. Гости приедут, заглянут — а там их отражение. Приятно. И бадью пристроим. Вроде как себя из колодца вытаскивать будут. Ни у кого такого нет. Мы — люди культуры, должны думать о красоте. — И языком причмокнул. Вот придурок.


Антошка деньги взял и с первой же электричкой — в Москву. А во мне как черти поселились. Со мной бывает. Ничего с этими чертями поделать могу. Все нутро переворачивают. Как каменный становлюсь — с места не сдвинуть. И какая-то музыка внутри играет. И отделяет меня эта музыка от всего мира невидимой границей. Но слышимой.


— Заночую, — говорю, — здесь, а утром уж поеду.


И остался.


Попал я как-то случайно в Малый зал консерватории слушать Баха. Сразу два концерта для фортепиано с оркестром: фа минор и ре минор. Если я, конечно, правильно выражаюсь. В музыке-то я не очень… Кто и чего написал — категорически не помню. А тут настроение было — хоть в омут. Да и тот вот-вот замерзнет. В общем, сыро, одиноко, бесприютно. Какие там еще слова годятся… Ну, и пошел. А чего не пойти? В консерватории светло, тепло, люди интеллигентные опять же. Сижу. Не то чтоб слушаю, а так, наблюдаю. Во что, например, пианистка одета. Или как выглядит та, что на скрипочке.


А через какое-то время обнаружил, что меня нет. Только что был, и — нет. Исчез. Пропал. То ли я музыкой стал, то ли музыка — мной. Нету — и все тут.


Стряхнув с себя наваждение, посмотрел за окно. На мокрый снег с дождем. На хмурых озабоченных прохожих. На тусклый свет фонарей, едва достигающий мостовые. И впервые понял, где проходит граница между миром и Бахом.


Нет, не так. Бах — это и есть граница. Между миром и Богом. Таможня. Проверка. Досмотр, все выворачивающий наизнанку. Эту границу нельзя перейти. В ней можно только раствориться. И так, в растворенном, почти несуществующем состоянии плыть дальше. Потому что за этой границей земли нет. Там только воздух.


— Профанация! — злобно шептал я ненавистное слово, остервенело вонзая заступ в черную землю. — Все профанация. Подделка. Игра.


Когда Антошка укатил, а хозяева закрылись в доме, оставив меня ночевать в ветхом сарайчике, я не выдержал. Я не выдержал и поздними уже сумерками полез в колодец. Потому что злость из меня так и выкипала. Нехорошая такая злость, почти благородная, но с агрессивным оттенком. И я прекрасно понимал, откуда она взялась. Ну, ненавидел я всякие пустые формы. Ненавидел и все тут. С детства, можно сказать, ненавидел. А тут — не колодец, а форма колодца. Имитация колодца. Профанация.


Из последних сил я вгрызался в темноте в эту землю, уже не понимая, на какой глубине нахожусь. Я упорно нагружал ведро, сам тащил его по шаткой лестнице наверх, заново спускался и долбил, долбил, долбил. Пока, обессилев, не упал. И тут же заснул, свернувшись клубком.


Проснулся я от промозглой сырости, насквозь пропитавшей рубашку и джинсы. Никого не было рядом, кроме огромного котлована неба, наполненного клочьями ночи. Дальняя звезда немигающим зрачком сверлила мой колодец. И на секунду показалось, что это я сам смотрю на себя с черной высоты.


Перевернувшись на другой бок, я вдруг почувствовал, что подо мной бьется живая струя воды, шипя и расползаясь по дну колодца.

X. Бомба

Я, кстати, мог сюда не ехать. Ассистенту клоуна тоже полагается отпуск. И не поехал бы ни за что. Ни за что бы не поехал. И хотел уже было не ехать. Но перед глазами то и дело возникало изрезанное морщинами лицо старика в инвалидной коляске, которого я знал с самого раннего детства, но, как оказалось, не знал совсем. И я решился. Я обязательно должен был решиться. И решился. Конечно, Костиков вначале удивился, потому что отпуск я выпрашивал уже несколько месяцев. И мы договорились, что именно в этот город я могу не ехать. Но я уже не мог не ехать. И я поехал, догадываясь, что в городе, по окраинам которого недавно вновь прокатилась война, пистолет удастся раздобыть без проблем. И не ошибся. Уже через два дня на рынке, кипевшем виноградом, краснощекими абрикосами и персиками, я без труда разыскал нужного человека. А еще через день, ближе к вечеру, на моей ладони уже тускло светился черный ПМ.


Я ушел в лес, понимая, что можно уйти в лес и не вернуться. Река в этом месте извивалась, как изогнутая для удара плеть, и клин врезавшегося в нее леса вполне мог сойти за полуостров. Но я знал, что это не так. Это не полуостров. Зато чуть дальше, правее, если пройти лес насквозь, посреди реки откроется остров. Настоящий остров, тоже заросший деревьями и кустарниками. Тот самый остров, до которого они поначалу доплыли, прежде чем окончательно пересечь реку. Если смотреть на остров с этого берега, непременно покажется, что это просто кусок леса, отделившийся и ушедший в свободное плавание по реке.


Раздевшись и связав одежду в узел, я переплыл протоку и оказался на острове, посреди Днестра. Мир был с двух сторон. Я стоял посередине. Один. Вне этого мира. И на мгновение показалось, что Бог еще не изобрел людей.


Я был один. До времени, до дней


великого пришествия людского.


Но, хворост собирая меж камней,


я знал уже, что все начнется снова.


Захотелось уйти в лес и не вернуться. Просто: уйти и не вернуться. Я не знал, хочу ли вернуться. Я не знал, что будет, если не вернуться. Я не знал, что будет, если вернуться. Я ничего не знал. Но догадывался уже, что можно уйти и пропасть. Можно вернуться и… тоже пропасть. А можно… Можно вернуться и не сделать… Итог всегда один: пропасть. Обязательно пропасть. И дело было совсем не в местечковом Иуде, который должен был получить свое. Дело было в другом. Совсем в другом.


И тогда я влез на пенек. Когда я вхожу в лес, обязательно влезаю на пенек. И так стою. И постепенно начинаю чувствовать себя деревом. Свободным деревом в свободном лесу. Я могу так стоять и час, и два. И не устаю. Потому что я — дерево. Потому что лучше иногда быть частью леса, чем частью человечества.


Мы, кстати, раскинули свой шатер прямо в центре городка, на пустыре, между базаром и нелепой танцплощадкой, нависшей над Днестром. Работали себе и работали. Особо не надрывались. В июле в этих местах далеко не разбежишься — жара. Вот и валялись до вечера на берегу.


— Не могу! — ныл Антошка. — Все. Сварился. Давай тебя назначим главным клоуном, а я в ассистентах пока побуду. — И, разбежавшись, в очередной раз бросался в воду.


А вода почти не охлаждала. Теплая и зеленоватая, разомлевшая от жары, река едва тащилась вниз по течению в сторону Черного моря, волоча на себе расплавленное солнце.


Сонька, как уже было сказано, в этом городе и родилась. Как и я. И жила тут. А как только цирк дал первое представление, она на следующий день и заявилась. Живо со всеми перезнакомилась, болтала без умолку, заглядывала во все углы и уже через неделю чувствовала себя в цирке абсолютно своей. Меня иногда водила по городу, знакомила с подружками, экскурсии устраивала. Хотя город-то этот я знал, естественно, не хуже, чем она. Но помалкивал. Пускай щебечет. Она и щебетала.


— В цирк, — говорит, — к вам поступлю и тоже уеду. Будем вместе путешествовать.


— Какой цирк? Кто тебя туда возьмет? Ты что — акробатка? А может, дрессировщица?


— Акробатка-акробатка! — кривлялась Сонька. — И дрессировщица. Тебя дрессировать буду. Влюблюсь вот опять и начну дрессировать. Хочешь?


А что я отвечу? Что не хочу? Еще не так поймет. Мужики — народ странный, от любви еще никто не отказывался.


Через пару дней, как я уже говорил, выяснилось, что щебет щебетом, а с Костиковым, директором нашим, она уже договорилась. Взял он ее. В кордебалет. С правом ассистировать в различных репризах и номерах. И справка из местного хореографического училища у нее оказалась.


Короче говоря, завела она меня как-то на ночь глядя в один двор. Вернее, так: это она думала, что меня завела. На самом деле, я незаметно так ее к этому двору подталкивал. Поначалу мы вдоль реки шли, а потом я начал чуть левее забирать и, вроде как случайно, уткнулись мы носом в калитку. Сонька засмеялась, одарила меня светом своих прожекторов и сквозь смех:


— Как ты догадался?


До чего догадался? Может, это она догадалась? Внутри стало холодеть. Но Сонька так простодушно улыбалась, что в чем-то заподозрить ее было невозможно.


Скрипнув калиткой, вошли. Двор как двор. Обычный двор для захолустья. Уже в сумерках за полусгнившим забором легко угадывались три покосившиеся глинобитные хаты, деревянная коробка уборной и ряд сараев, укутанных поленницами. Одно из окошек крайней хаты тускло коптило изнутри то ли свечой, то ли керосиновой лампой. Другие окна спали, бережно храня на стеклах едва заметное отражение уже ушедшего дня.


— Там никто не живет, — шепнула Сонька. — Всех выселили. Уже и электричество отключили. Тут гостиницу будут строить.


— А это как же? — показал я на светящееся окно.


— Один дед только остался. Не хочет уезжать. Совсем спятил. Я, говорит, за этот двор жизнь положил.


И тут на окно набежала тень. Кто-то, заслонив собой свет лампы, стоял за рамой и наверняка пытался нас разглядеть. Через несколько секунд окно погасло. Сразу захотелось бежать из этого двора подальше. Но Сонька, хихикая, затащила меня в наступившей темноте в ближайший сарай, от которого за версту тянуло куриным пометом.


Она была теплая и податливая, как статуэтка из воска. Она таяла в моих руках, и временами казалось, что может совсем растаять и исчезнуть. И я вместе с ней. К реальности возвращали только ее неожиданные вскрики, напоминавшие то ли смех, то ли стон. Смех или стон, перебиваемый недовольным клекотом чудом уцелевших кур.

Загрузка...