Реприза называлась “Утро в городском сквере” и была довольно глупой, хотя и позаимствованной частично то ли у великого клоуна Карандаша, то ли у знаменитой пары коверных — Никулина и Шуйдина. Но зал, как всегда, покатывался со смеху.
Антошка, вырядившись в белое трико, нацепив белый парик и густо замазав лицо белилами, взгромождался на постамент и изображал гипсового пионера с горном. Напротив него красовалось такое же гипсовое изваяние девушки с веслом, роль которой на пробу отдали Соньке. Очень ей хотелось себя попробовать. Ну, а я был дворником. Поначалу я добросовестно подметал, а потом, достав из штанов огромный платок, смахивал пыль сначала с ног девушки, а потом пытался дотянуться куда повыше. Дотянуться не получалось, я приносил стремянку, влезал на нее и, отбросив платок в сторону, принимался поглаживать грудь и шею. В этот момент Антошка трубил. Я пугался, соскакивал со стремянки, обходил статую пионера вокруг, вглядывался, принюхивался, но Антошка стоял, не шевелясь. Потом все повторялось сначала, пока я не соображал, что пионер — живой и трубит именно он. Но соображал поздно, поскольку живой оказывалась и девушка, которая, улучив момент, обрушивала на мою бедную голову весло. После чего, взявшись за руки, они под звуки горна строевым маршем уходили с манежа. А я оставался лежать до тех пор, пока не гас свет. В общем, полнейшая чушь. Но зал, как уже было сказано, смеялся до колик.
В общем, как и было предписано сценарием, я остался лежать на манеже. А когда погас свет, выскользнул через боковой выход, чтобы меня никто не увидел. И затаился. Затаился, хотя в гримерке меня ждала Сонька, предварительно изгнав оттуда Антошку. Антошка, кстати, не возражал. Он думал, что правильная цирковая любовь поможет мне продвинуться вверх по цирковой лестнице. То есть сделать цирковую карьеру. Ну, и жизнь свою бестолковую как-то упорядочить. Хотя я точно знал, что ассистент клоуна — это максимум, чего я мог добиться. И добился. При помощи того же Антошки. А что касается жизни, то как ее упорядочишь? Да и страшновато. Все равно что заживо себя похоронить. Живешь вот так-то и точно знаешь, что будет завтра, послезавтра, через месяц и даже через год. Ужас!
Дождавшись, пока Сонька все-таки уйдет домой готовиться к завтрашнему отъезду, я проскользнул в гримерку и извлек из сумки пакет с пистолетом. Тяжелый металл жег руку ледяным холодом. Воткнув в ПМ обойму и сдвинув рычажок предохранителя, я сунул пистолет за пояс, прикрыл рубахой и вышел на темную улицу. Цирковой двор я обошел стороной, чтобы где-нибудь не столкнуться с Сонькой, и ивовыми зарослями вышел к Днестру. Я довольно быстро отыскал знакомый двор, вошел в калитку и прислушался. Было тихо. Так тихо, что можно было различить тихий шелест речной воды в камышах. Оглядевшись вокруг, я никого не заметил. В хате по-прежнему светилось только одно окно. Дверь оказалась открытой настежь.
Савченко сидел за столом. Свет керосиновой лампы жирно оттенял глубокие морщины на старческом лице. Казалось, тень отбрасывает каждая волосинка на его небритых щеках. Он явно кого-то ждал, потому что на столе поблескивали гранями два граненых стакана и тускло белели две тарелки. Прозрачная тень от водочной бутылки падала на салатницу с аккуратно нарезанными помидорами и огурцами. Но, увидев меня, он вдруг отшатнулся, и на его лице мелькнул ужас.
— Ты… ты… ты, — затараторил Савченко, схватив лампу и пятясь в угол, к высокому старинному трюмо. — Ты кто?
Заглянув в это зеркало, я вдруг понял, что его так испугало. Зеркало отражало странное и даже страшное создание в огромном рыжем парике, длинноносых клоунских башмаках и кургузом клетчатом пиджачке с оборванным хлястиком. Мерцающий свет керосиновой лампы играл на густо покрытом белилами лице, украшенном багровым носом. Это было изображение дьявола во плоти.
Я молчал, испугавшись собственного отражения.
Вдруг лицо Савченко исказила гримаса улыбки. Он что-то сообразил.
— Пришел? — выдохнул он. — Что так вырядился-то? Я тебя уже три ночи жду. Вот, — показал он на стол, — водочка, помидорчики-огурчики. Чин чином. Как-никак, а зятек ты теперь будешь, родственник, можно сказать.
— Какой я тебе зятек, тварь?
Голос мой неожиданно просел и захрипел.
— А как же? Зятек, — настаивал он, не отходя от зеркала. — Надо все обговорить. А что было — давно прошло.
Неожиданно Савченко изогнулся, свободной рукой пошарил за трюмо и извлек ржавый штык.
— Видишь? Это твой. Деда твоего.
Я как зачарованный смотрел на штык, к ужасу своему вдруг осознав, что все рассказанное Исачком — правда. Если и теплилась когда-то надежда, то теперь она исчезла.
— Значит, сохранил? На память?
— Сохранил, — кивнул Савченко. — Я тебя сразу признал, еще когда ты с Сонькой во двор пришел. Похож. Похож на деда. Ну, как? Сладко было в курятнике?
Савченко оскалил остатки зубов и как-то противно всей головой закхекал. Смеялся так. Вдруг бросил штык на пол и задрал рубаху, обнажив огромный рваный шрам на животе.
— Видал? Он меня уже один раз убил. Два раза не убивают.
— Убивают, — прохрипел я. — Тебя не два, тебя десять раз убить мало.
— Может, и так, — шепнул Савченко, — давай, кивнул он на штык, — но ты не сможешь. Исачок твой другой был. Он смог.
— Ах ты, сука! — закипел я, понимая, что теряю решимость, что, заговорив с ним, уже совершил роковую ошибку. Надо было сразу стрелять. — Сука! Как же ты мог жить?
Сердце, как это всегда бывало со мной в подобных случаях, стучало намного быстрее обычного, пульсировало где-то высоко, в горле. Я не знал, что говорить дальше.
— Сука, — внезапно согласился Савченко. — Сука. Но то не я. Когда это было? Когда? Сколько лет прошло? У меня тогда еще дети были, жена. Для них все, для них хотел. Теперь никого нет. Только внучка. И меня нет. Тень убивать будешь.
— Ах, дети! Какие еще дети? — Я начал захлебываться, не зная, что говорить дальше, и понимая, что, если не выстрелю сейчас, — не выстрелю никогда. — Дети? Зачем тебе дети? Да весь твой род уже проклят. Вы все исчезнете! Все до единого! Вас не будет! Следов ваших не будет!
— Может, оно и так, зятек, — согласился Савченко. И ехидно добавил: — Если моих не будет, тогда и твоих не будет. Не меня — себя убьешь.
И засмеялся.
Этот смех меня и лишил сознания. Я сделал шаг назад и вытащил из-под рубахи пистолет. Савченко смотрел на меня не отрываясь. И не шевелясь. Только повторял одно и то же:
— Не меня — себя убьешь…
Перед глазами поплыла белая пелена. Уже плохо соображая, что делаю, я сдвинул рычажок предохранителя, поднял пистолет и выстрелил. Раздался грохот, рука дернулась, и пуля расшибла стекло лампы, даже не погасив ее. Только огонек качнулся из стороны в сторону. Зато вдребезги разлетелось зеркало. Вместе с моим отражением. На иссеченном осколками лице Савченко показались капельки крови. Я опять поднял пистолет. В этот момент за спиной раздался истерический женский крик:
— Не надо!
Я оглянулся. В дверях стояла Сонька. В ее глазах застыл ужас.
Идиот! Как же я сразу не догадался? Ведь Вовка-шпрех уже на весь цирк орал: Софи-я-я Савченко! Или я раньше не знал ее фамилию? Знал. Но раньше мне никакого дела не было до этого деда. Да и мало ли однофамильцев? Вот тебе и любовь. Ну да черт с ней, с любовью. Меня гораздо больше волновало другое: я так и не понял, куда стрелял. Я не понял, стрелял я в Савченко или нет. Ведь прицелился же! И попал в лампу. Там невозможно было промахнуться. С трех метров-то. В лампу попал, в зеркало, а в Савченко — нет? Конечно, я стрелял в лампу. Я стрелял в лампу! А почему? Не смог? А во второй раз смог бы? Нет, я все-таки стрелял в Савченко. Я точно помнил, что стрелял в Савченко. И не попал?
И вообще: был ли это Савченко? Вопрос. Нет, конечно, это был Савченко. Сука, сволочь и гнида. Тот самый. И все-таки: тот ли это был Савченко? Этот полусгнивший старик, утопленный в собственных морщинах, — Савченко? Ждал он меня, видите ли. Штык приготовил. Сохранил на память. На память о чем? О том, как его Исачок к стенке приколол? Или о том, как Аврума закапывал? Сука! Сука и есть.
Но я-то хорош! Заявился, как на репризу. Не переодевшись. От волнения, что ли? Забыл?
Да еще и этот “зятек”.
Но я-то что? Мог я убить или нет? Или убил все-таки? Выстрелил же! Ну, да. Выстрелил. Как будто и не стрелял. Не мог! Не хотел! Или хотел, но промахнулся? А тут еще и Сонька. О, господи!
Бабка Люба на всю жизнь запомнила слова Аврума: “Бог знает, что делает”. Бог знает. А я-то — нет. Просидев полночи, я окончательно запутался. Я только повторял про себя, как заклинание: Бог знает, что делает.
Бог знает, что делает.
Только никогда своих действий не объясняет.
В вагончике я на время забылся не сном даже — каким-то мороком, бредом. В подмосковном поселке задул ветер, и с неба посыпались мокрые хлопья вперемешку с дождем. Я выскочил на улицу и увидел бегущую мимо женщину с огромной сумкой. Ветер донес обрывки голоса:
— Они наступают. Уже в километре отсюда.
Я оглянулся: улица была пустынна. Только в дальнем конце ее, уходящем к Москве, еще чернел хвост спешно уходящей колонны. Надо было бежать. И тут я обнаружил, что стою посреди улицы под дождем и снегом совершенно голый. Я заметался, бросился назад к дому, но окна и двери уже были заколочены. Какой-то мужик, вбив последний гвоздь в раму, кинулся было прочь, но, заметив меня, остановился.
— Нельзя! — заорал он. — Они уже в поселке.
Я попытался было добежать до соседнего дома, но еще издали увидел, что и тот заколочен. И остановился, не понимая, что делать дальше. Оставаться было нельзя. Бежать за всеми в таком виде — тоже. Да и не мог я больше бежать, даже двигаться не мог. Потому что мокрый снег налипал на голое тело и уже не таял. Холод сковывал руки и ноги.
И в этот момент над головой что-то просвистело и раздался глухой взрыв.
Страшный грохот вызвал легкое землетрясение, от которого я и проснулся. Взглянул на часы: одиннадцать. Выглянул из вагончика: от Днестра поднимался кудрявый столб дыма и смерчем несся за реку, в лес.
— Взрыв! — вскочил Антошка и понесся к берегу.
Я побежал следом.
Добежав до реки, я сразу сообразил, откуда дым. Он шел из хорошо знакомого мне двора. У ворот я наткнулся на осевший на одну сторону колесный трактор и тракториста, прижимавшего руку к окровавленной голове. Забор, разбросанный в разные стороны, валялся на земле. Савченковской избы не было. На ее месте образовалась огромная, метров на пятнадцать, воронка, рядом с которой стояло чудовище искореженного экскаватора с оторванным ковшом. Ковш валялся далеко в стороне. Два милиционера оттаскивали подальше от воронки раненого экскаваторщика. Из-за угла уже слышалась истерическая сирена “скорой помощи”.
Один из милиционеров попытался перекрыть путь сбежавшейся толпе, но на него напирали, требуя объяснений. А он ничего толком объяснить не мог. Сам ничего не понимал.
— Предупреждали, предупреждали его, — почти оправдываясь рассказывал милиционер. — Просили по-хорошему, объясняли. Гостиницу здесь строить будут, съезжай. Все съехали, а он — ни в какую. Говорит, вместе со мной сносите. Ну, с соседнего дома, того, что рядом, и начали. Стены снесли, а как только экскаваторщик в землю вгрызаться стал, так и рвануло. Меня самого вроде контузило. Голова гудит.
— А что ж там взорвалось? — любопытствовали в толпе. — Склад там, что ли, был или как?
— Склада не было, — уверенно заявил милиционер. — Но что-то взорвалось.
Приехавшие саперы быстро распознали осколки немецкой авиационной бомбы. Судя по ржавчине, в земле она пролежала немало, лет пятьдесят. А сдетонировала от первого же удара ковша.
“Скорая” увезла раненых. Саперы, осмотрев все вокруг, ничего больше не нашли. Самое интересное, что не нашли и Савченко. Хотя и рабочие, и милиционер утверждали в один голос, что из дома он никуда не выходил. В общем, то ли сквозь землю провалился, то ли испепелило его взрывом до полного исчезновения.
Когда мы с Антошкой вернулись к нашему шапито, шатер уже тоже исчез. Артисты и униформисты упаковывали реквизит, готовясь к отъезду. А я, испросив, наконец, положенный отпуск, собрал пожитки, отыскал на площади заезжего “левака” по имени, как потом выяснилось, Вася и двинулся в сторону Одессы. К новообразованной границе.
А тут совершенно некстати уже на следующий день после исчезновения цирковой артистки выступила известная газета “Родина литературы”, напечатав странную заметку, которую предварял следующий подзаголовок: “Нашему автору, известному поэту Никанору Сидору, стало известно, что таинственное исчезновение артистки цирка стало следствием заговора”.
В самой же заметке этот то ли Никанор, то ли Сидор утверждал, будто все трезвые люди страны прекрасно знают, кто и зачем убил народную артистку. Но не говорят об этом вслух, так как опасаются мести черных сил, взявших страну мертвой хваткой за горло. Но настанет день, предрекал поэт, когда все тайное станет явным и враги предстанут перед судом всех честных людей России.
Интересно, что сам поэт в этой заметке тоже не проговорился, отделавшись намеками. Тем не менее он вольно или невольно дал в руки следователя Иванова еще одну версию. И Иванов послал туда Сантехника с практиканткой. Очень вовремя, кстати, послал. Потому что в редакции именно в этот день случился малоприятный эксцесс, который сразу же навел Сантехника на мысли. И практикантку тоже.
Дело в том, что в редакции “Родины литературы” еще с прежних времен функционировал персональный буфет для избранных — для руководства, а также для виднейших писателей и критиков, заходивших к руководству на огонек. И в этом персональном буфете они обсуждали мировую политику и всяческие явления литературной жизни. А мелких работников туда не допускали по строжайшему запрету главного редактора. Не всем ведь надо знать, чем закусывают на небесах.
И вот персональная буфетчица Вера, вернувшись из очередного отпуска и обнаружив на мебели недопустимый слой пыли, решила немедленно провести генеральную уборку. И лучше бы, между нами говоря, она этого не делала. Потому что уже на двадцатой, примерно, минуте уборки она распахнула шкаф для персональной посуды и обнаружила там… Даже страшно произнести, что она обнаружила. Она обнаружила урну с прахом.
Бедная женщина так и застыла возле шкафа, забыв про всякую пыль. И в голову ей, что естественно, сразу закралась страшная догадка: покойник! Убили и сожгли! Или сперва сожгли, потом убили? Вера живо себе представила страшную картину: достойнейшие люди страны, патриоты ума и виртуозы авторучки выпивают и закусывают, а рядом… почти у стола — урна с прахом. Буфетчице даже не пришло в голову задать себе вполне естественный вопрос: чей там прах? И почему его захоронили именно в буфете?
Так и не сумев сдвинуться с места, Вера, словно репетируя, сначала прошептала, а потом неожиданным для себя самой колоратурным сопрано истерически закричала на всю редакцию: покойник!
— Покойник! — именно так прокричала буфетчица.
На крик прибежали критики. А с ними редакторы, корректоры, главный редактор Луговой и даже заместитель по хозяйственной части Садов-Заднепровский, происходивший из старинного дворянского корня. Последней пришла секретарша главного редактора Таня Санина — весьма еще моложавая дама с шиньоном в голове и с глубоким достоинством на лице. То есть начался форменный переполох. И в этом переполохе никто сразу не обнаружил, что в тот как раз момент, когда Вера подняла крик, в редакцию вошла практикантка отдела по борьбе с исчезновениями, а с ней и Сантехник, которого практикантка уже называла Вовой и даже Вовчиком, а в отдельные моменты и просто Вовиком. Что же касается Вовика, то он ее, в свою очередь, называл Людмилой, а иногда, когда не слышал Иванов, — прямо-таки Милкой. Вовик, оглядев мрачные стены и принюхавшись, сразу же поморщился.
— Пахнет кладбищем! — объявил он Людмиле. — Или даже воняет.
С чего его так озарило, Вова и сам не помнит. Но помнит, что именно после этих слов и раздался крик Веры про покойника.
Расталкивая сотрудников издания, следователи кинулись на крик и конечно же сразу обнаружили гробовую тишину над прахом.
— Вот и все! — торжественно заявил Вовик, простирая руку над урной. — Иллюзионный аттракцион оказался элементарной мокрухой. Этот Сидор знал, что писал.
— Всем оставаться на местах! — звонким срывающимся фальцетом объявила Людмила, показывая собравшимся удостоверение сотрудника и приступая к осмотру урны.
Редакторы, корректоры, критики, главный редактор Луговой и обладавший дворянским корнем заместитель по хозчасти Садов-Заднепровский, придя в себя от первого шока, заозирались по сторонам, пытаясь вычислить отсутствующих. Уже через минуту выяснилось, что все на месте, кроме литературного консультанта отдела других национальностей Петровой. У сотрудников похолодело.
— Петрову-то за что? — растерянно прошептал критик Овсепян. — Она же русская. — И посмотрел на главного редактора.
— Так мы же ее только уволить хотели, — стал оправдываться Луговой. — А тут — от оно как.
— Вот вам и от оно как, — язвительно включилась корректор Сучкова, которой тоже грозило увольнение. — За что человека замутузили?
— А перерасход бумаги? — встрял Садов-Заднепровский. — А нецелевое использование? А не до конца правильная национальная политика?
— Что ж, за это сразу убивать и жечь? — распалялась Сучкова. — Молчали бы лучше, дворянин. Давно ли людей, как картошку, на базаре продавали?
— Коллеги, я же объясняю: ее хотели только уволить. Других задач не стояло, — еще раз объяснил Луговой.
— Как говорится, благими намереньями, — не успокаивалась Сучкова, обретя при сотрудниках отдела по борьбе с исчезновениями дополнительную решимость. — И в прежние времена сначала увольняли. А что потом было?
Практикантка Людмила, вооружившись огромной лупой, читала урну с прахом, пытаясь разобрать фамилию покойного.
— Са-а, — читала она вслух, — са-а…
— Савченко! — обрадовался Вовик. — Все-таки Савченко!
— Нет, вроде не совсем Савченко.
— Что потом было? Забыли? — продолжала восклицать Сучкова. — И все при этом молчали. Потому что не знали, по ком звонит колокол.
— Как фамилия Петровой? — перебила ее практикантка Людмила.
— Петрова! — ответил дружный хор сотрудников.
— Ну да, Петрова моя фамилия, — раздался из-за спин голос откуда-то появившейся Петровой. — Что, уже и милицию вызвали?
После некоторой естественной паузы, вызванной понятным эмоциональным состоянием, главный редактор, чуть заикаясь, спросил:
— Вы это, понимаешь, где? То есть, я хотел сказать, почему не на собрании?
— Я это, понимаешь, в туалете, — в тон ему ответила Петрова, неплохо для консультантки владевшая языком. — А за собрание никто не предупреждал.
— Петрова отменяется, — объявила практикантка. — То есть я хотела сказать, что на урне написана совсем другая фамилия: Санина.
— Как Санина? — удивился критик Овсепян. — Она же не может быть там, если она тут. — И он указал пальцем на секретаршу.
— Понятно, — заявил Вовик. — Без индивидуальных допросов не обойтись. И занял кабинет главного редактора, где сразу же включил настольную лампу, хотя в окне вовсю плясало прощальным загулом сентябрьское солнце.
Первым выразил желание сотрудничать со следствием критик Овсепян, заявивший, что в корне не согласен с политикой руководства в области критики.
— Это разве критика? — возмущался Овсепян. — Разве так нас учили критиковать Белинский с Добролюбовым? Они же всех критикуют огульно! Или, наоборот, но тоже огульно. Своих не критикуют, а чужих — пожалуйста. И даже, — критик понизил голос, — за деньги.
— Раз критикуют за деньги, стало быть, и убивают не бесплатно, — сделал вывод Вовик. — И критика тут ни при чем. Зачем критика, если есть Уголовный кодекс?
Следующие индивидуальные допросы прояснили картину почти до основания. Оказалось, что во время отсутствия персональной буфетчицы Веры, отбывавшей, как уже было сказано, очередной отпуск, секретарша Таня Санина использовала буфет в своих целях и отправляла там всякие потребности и надобности. Об этом свидетельствовала бывшая поэт с философским уклоном, а теперь вахтерша Анна Сергеевна. Она же заявила, что Санина таким образом и такой манерой сознательно утверждала в быту редакции непотребную модель поведения, при которой она всегда права, и слова никому вставить не дает.
— Посмотрите на ихний имидж, — убеждала она Вовика. — Ни любви, ни совести. Одни дорогие колготки и синий педикюр, как у покойников.
При слове “колготки” Вовик было покраснел, но при слове “покойник” снова оживился и вызвал злополучную Петрову. Злополучная Петрова, которую в буфет не допускали ни в каком виде, как выяснилось, неоднократно замечала, что Санина что-то выносит. А если, как говорится, выносила, значит, как говорится, и вносила. Тут двух мнений быть не может. Завершая показания, Петрова звонким полушепотом добавила:
— Они с Заднепровским икону пропили.
Но самая ценная информация поступила от престарелого кассира-бухгалтера Никандровой, которая с недавних пор жила с Саниной на одной лестничной клетке в Бирюлеве.
— У ей тетка померла, — сообщила Никандрова. — Тоже Санина. Отписала ей свою квартиру и померла. Просила только, чтоб Танька ее похоронила. А та — вон что удумала. Прямо конец света.
На вопрос, зачем она притащила урну с прахом тетки в персональный буфет, Санина понесла всякую ахинею, не забывая при этом рыдать со слезами.
— Всю жизнь в бедности прожила, — рыдала Санина, — никогда дефицита не видела. Ни икры, ни семги.
— Ты что ж, — обалдел Вовик, — эту золу семгой кормила?
— Ик, — икала Танька, — ик-икры не видела. — И еще пуще заливалась
слезами. — Всю жизнь на трамвае.
— Тетку-то зачем в буфет принесла? — начал выходить из себя Вовик. — Тетку надо было на кладбище нести. А ты ее — в буфет. У кого теперь тут кусок в горло полезет?
— Полезет, — рыдала секретарша. — У них все полезет. У них чувства нет.
Добиться от нее вразумительного ответа оказалось полностью невозможно. Да и не нужно. Ясно было, что таким оригинальным способом Санина решила избавиться от покойной тетки, чтобы не возиться с захоронением. Тем не менее прах обрел имя. И это было самое главное. Прах обрел имя, никто не исчез, и все были здоровы и живы, не считая, конечно, самой тетки. Поэтому сотрудникам отдела по борьбе с исчезновениями делать здесь было больше нечего. Оставалось выяснить, где найти этого поэта Никанора Сидора. Но и это не стало проблемой. Бледный главный редактор Луговой, клятвенно пообещавший ни за что не увольнять Петрову, а, наоборот, назначить ее новой секретаршей взамен полностью дискредитировавшей себя Саниной, показал, что Никанор Сидор — это псевдоним известного поэта Сидора Никанора. Но как именно он записан в паспорте — неизвестно. Скорее всего, Сидор Никанор. А может быть, что и Никанор Сидор. Зато известно, что проживает этот Сидор в Стрежневке — специализированной деревне для писателей, особо приближенных к народу.
На окраине Стрежневки сыщики повстречали только что вышедшую из леса старуху, в кузовке которой упокоилось с десяток груздей на засолку. На вопрос, где обретаются особо приближенные к народу писатели, она с готовностью ответила:
— Да везде обретаются.
— Как это везде?
— Да так. Куда глаз не кинь — везде обретаются. А че им сделается? Обретаются себе и обретаются.
— А как же народ? — поинтересовалась Людмила.
— Народ тоже себе обретается. А эти — себе. За нас шибко переживают. А так — обретаются и все тут. Как выпьют — песни поют али на лошади скачут. Скачут и гикают, скачут и гикают. А коли не скачут — все равно гикают. Выпьют — и давай гикать.
— Отчего же они, маманя, гикают, если не скачут? — удивился Вовик.
— А кто ж его знает? Гикают себе и гикают.
— А есть тут такой поэт Сидор Никанор? Или Никанор Сидор?
— Как же, имеются. Оба. Когда тверезый — на Никанора откликается, а как выпьет — на Сидора. Этот пуще других гикает. Просила, чтоб с картошкой помогли — это нет. А кто, говорит, вместо нас на лошади скакать будет и врагов наших побивать? И то правда. Я уж не могу, старая совсем. До лесу дойду — отдыхаю. Грибочков пособираю — опять отдыхаю. Сами, ребятки, посудите: куда мне на лошади? А вот, поглядите-ка, вон он.
Сыщики, оглянувшись, увидели, как прямо к ним плетется соловая кобыла, а следом за ней по земле волокутся вожжи. Когда кобыла поравнялась с Людмилой, Вовиком и старухой, обнаружилось, что на ее спине, сунув сапог в стремя и положив голову на холку, крепко спит мужик в толстовке.
— Стреножь, дурак! Разобьешься! — заорал Вовик. — Тпру-у-у!
Но мужик даже не проснулся, а кобыла проковыляла мимо и доковыляла до ворот ближайшего дома, где пассажир таки выпал из седла и скрылся в высокой траве.
— Ишь, — прокомментировала старуха, — даже не гикает. Вы его Сидором покличьте, может, услышит.
Сыщики ожидали чего угодно, но только не этого.
— Так это и есть Никанор Сидор?
— Он, страдалец.
Подойдя к дому, сотрудники отдела услышали отрывистые хриплые звуки, доносящиеся прямо из травы.
— Ой! — оживилась Людмила. — Гикает.
— Храпит, — со знанием дела объяснил Вовик. — Разве ж так гикают? — И гикнул Сидору в самое ухо.
Тот не пошевелился.
Взвалив поэта на плечо, Вовик отнес его к колодцу, где и окатил из ведра. Никанор Сидор сменил звук, обозначив вместо храпа мычание.
— М-м-м…— сказал он.
На ноги его удалось поставить только после второго ведра. А после третьего он, наконец, разговорился.
— Вы кто?
— Милиция, — огорошила его Людмила.
— Из вытрезвителя?
— Из него, — схитрил Вовчик.
— И лошадь с нами?
— Лошадь мы не брали. Она не пьет.
— А кто пьет?
— Ты пьешь.
— Как лошадь, — добавила Людмила.
— Так лошадь же не пьет, — удивился поэт.
— Наконец-то, — вздохнул Вовчик. — Начал соображать.
Соображать-то этот Сидор вроде начал, но не настолько, чтобы внятно изложить, откуда почерпнул сведения об убийцах артистки.
— Так кто убил? — допытывались сыщики.
— А то вы не знаете! Врагов, что ли, у нас мало, — следовал ответ.
— А конкретно? Кто из врагов? Конкретно. Имена, фамилии, адреса. Где живут?
— Везде. Шагу ступить нельзя.
— А труп где? Съели, что ли?
На это Никанор Сидор возвел глаза к небу и зашептал:
— Следы заметают. Чтоб отпечатков не было.
— Да зачем врагам эта артистка? — не выдержала Людмила. — У нее ни денег, ни родственников.
— А чтоб навредить.
— Выкуп с нее не возьмешь, — рассудил Вовчик. — Покойники денег не платят.
— Сынок, купи грибочков, — предложила подошедшая старушка. — Недорого возьму.
— Мы ждем ответа, — строго сказала Людмила. — Кто и зачем?
— Колос народа тянется к небу, — вдруг завыл поэт, — солнце садится на степь. Но подобрался к нашему хлебу погнутый вражеский серп.
— Так возьмешь грибочков? — не отставала старушка. — По три рубля хоть бы получить.
— Срок получишь! — зыркнул на нее Вовик. — За спекуляцию народными недрами.
Все еще шатаясь, поэт полез в кузовок, ухватил сырой груздь и засунул его в рот вместе с налипшей на ножку землей.
— Подавится! — испугалась Людмила и даже отскочила в сторону.
— Не подавится, — высказал мнение Вовчик. — Проглотит.
— Проглотит, — поддержала его старушка. — Они все глотают, даже Клавдину самогонку. А уж Клавдя эта из такого гонит, что и лошадь подавится.
В этот момент из-за забора послышался топот. Следом показались два мужика в косоворотках и фирменных лаптях, сплетенных, видать, по индивидуальному заказу. Не обращая никакого внимания на стоявших у колодца, они в две мощные глотки распевали известную песню:
Не шей ты мне, матушка,
Красный сарафан,
Не входи, родимая,
Попусту в изъян.
Проводив их любопытным взглядом, практикантка Людмила попыталась понять, за каким лешим мужикам понадобился красный сарафан. Или, наоборот, не понадобился.
— Тоже писатели? — поинтересовался Вовчик у бабули.
— А как же! — с гордостью ответила старушка. — Я же говорю: везде обретаются.
Фирменные лапти прошуршали за косогор и скрылись из виду. Но из-за косогора долго еще неслось:
Не век тебе пташечкой
Звонко распевать,
Легкокрылой бабочкой
По цветам порхать.
Задумавшись, я не сразу сообразил, что наша машина уже пристроилась в хвост длиннющей очереди. Где-то впереди маячили наспех сколоченные погранично-таможенные сооружения, а за окном, отдавая тусклой медью, посверкивала заросшая камышом речушка. Солнце уже набрало высоту и плавало в жирном воздухе прямо над головой, вертикально, так, что стебли камыша казались продолжением его лучей. Водители, выползая из машин, лениво матерились, кляня очередь, таможни, границы и всех тех, кто это придумал.
— Трошки продвинулись, — оживленно потер руки водитель Вася. — Гроши готовить надо.
— А это зачем?
— Ты что — с неба упал? Пять долларов с носу. Иначе ночевать на этой границе будем.
— Так мы ж ничего не нарушаем.
— А кто говорит, что нарушаем? Кто нарушает, тот совсем другие гроши платит. И в очереди не стоит. А так — пять долларов с носу. И таможня нас за это любит. И мы таможню любим. Без любви жить нельзя. Бизнес.
Мы как-то с приятелем из местных, с Сашкой, по приграничным селам проехались. Как раз после того, как под наблюдением высокой комиссии из цивилизованных стран Европы здесь границу обустраивали. Заехали к тетке его, бабе Вере. А та увидела нас — и в слезы. Что случилось? А она показывает за хату: между домом и сараями вырыт огромный ров — метра три в ширину. И в глубину не меньше.
— Я вже старая, — рыдала баба Вера, перескакивая с русского на украинский и назад. — Сама огород копать нэ можу. Написала заявление, шоб пидмоглы. Колы воны приихалы, я думала, огород копать будуть. А воны яму выкопалы и уихалы. Теперь сарай у мэнэ там, а я тут. До внучки пройти не можу. А Мыкола гроши хочэ.
Выяснилось, что грамотный сосед Мыкола, закончивший в свое время институт марксизма-ленизма, а в последний год исправно посещавший на соседнем хуторе кружок кришнаитов, быстро сообразил, как можно заработать на этой яме. Соорудил деревянный настил и опускает его через ров за определенную плату. В общем, организовал частную таможню: три гривны за проход и пять — если с сумками или мешком. А еще говорят, что наши люди к бизнесу плохо приспособлены. Еще как приспособлены! Хорошо хоть отхожее место при бабке осталось. Хотя отхожие места, как известно, стали движущей силой нашего капитализма. Как этот самый капитализм у нас образовался, так первым делом все уборные в частную собственность перешли. Большие деньги люди делали. Те самые, которые вроде бы не пахнут. Но, оказалось, что еще как пахнут! Правда, через год этот Мыкола полностью разорился. Яму-то цивилизованные европейцы рассчитывали выкопать длиной триста километров. Ну и выделили денег на бензин, солярку и проведение работ. Чтоб как раз на триста километров хватило. Километров двадцать прокопать, может, и успели. И все. Кончилась солярка. Украли и пропили. Новых денег, конечно, европейцы выделять не стали. У них же все точно подсчитано было. Так и стояла эта яма недокопанной, пока мужики не стали ее засыпать обратно. Хотя если на машине, то все равно по этим буеракам теперь не проедешь, надо в объезд, через пограничный пункт.
Сашкиного друга, Володьку, так-то без дачи оставили. Он в одной стране, а дача — в другой, в пяти километрах, в том же селе, где баба Вера. Он там собаку оставляет, чтоб охраняла. И наматывает теперь километров сорок, в объезд. Напрямки-то не проедешь, да и запрещено. А собаку кормить надо. Да тут еще пропагандисты-агитаторы в селе объявились. Ходят по домам и агитируют. Там, говорят, за границей, теперь иностранцы. От них может исходить реальная угроза. И показывают в сторону бабкиного отхожего места. Володька так-то раз приехал, а собака уже готова, подковалась. Рвется с цепи, загрызть его хочет. Он ее кормит, а она на него лает. Он кормит, а она лает. А мироед Мыкола, проклятый сельским сообществом по обе стороны границы, теперь ходит по селу, просит прощения и все объясняет тем, что его попутал бес капитализма, прибавочная стоимость и прочая ерунда. Даже Маркса цитирует. И запил с горя. А как напьется, все рассказывает, как ходил ходоком к Ленину.
— Прыйшов я до того Ленина и кажу йому на российский мови: скажы мэни, Ленин.
— И шо? — веселились мужики.
— И вин сказав.
— Шо сказав?
— Шо надо, то и сказав. Я зараз зовсим друга людына. Полностью, як пишет Карл Маркс, ре-ин-кар-нированный.
В селе такого слова еще не знали, хотя про Ленина помнили. Как не помнить? У нас по всей стране в каждом музее висело пальто Ленина, простреленное пулей Каплан. И про Маркса слышали. Но слова такого не знали. И подумали, что мужик тронулся умом. И отвезли его к Володьке, который хоть и сделался иностранцем, но врачом-то остался. Правда, врачом-стоматологом. Осмотрел он Мыколу и обнаружил, что пломбы-то одной не хватает.
— Ты, — строго спросил Володя, — в прежней жизни кто был?
— Мыкола.
— А сейчас кто?
— Тэж Мыкола. Но другий.
И задался Володька вопросом: в прежней жизни была пломба или нет? Или она выпала в процессе реинкарнации?
А потом Мыкола признался в том, что просто “йисты хочется, бо работы нема и грошив нема, надо бизнес робыты”. И слезу пустил — вот такую громадную.
Есть им, видите ли, хочется. В Швейцарии, кстати, объявился мужик, который наловчился не есть. Не жрет, собака, и не умирает. И ничего с ним поделать не могут. А он, между прочим, должность занимает: руководит целым отделом какого-то института. И подчиненных у него немало. Ну, что с ним делать? Живет вроде как все, исправно ходит на работу, на велосипеде катается, газеты читает и жену, что немаловажно, тоже имеет. Но не ест. И не хочет. Его по-всякому стыдили, по начальству таскали, уговаривали. Мол, герр, кажется, Хоффенбайн, покушайте, люди же смотрят. Вон газеты про вас каждый день пишут. А уволить этого Хоффенбайна не могут: нет такого закону, чтобы за это увольнять. Да и специалист хороший. Думали сперва, что прикидывается. Ну, что днем не ест, а ночью, когда никто не видит, ну… и так далее. Наслали на него международную медицинскую комиссию с профессорами и даже с одним академиком. И та точно определила, что никаких следов пищи в организме нет. Ни крошки. Плюнули и оставили его в покое. Все равно когда-нибудь сдохнет. А этот герр Хоффенбайн — хоть бы хны. Не ест и все. И чем дольше не ест, тем здоровее становится. Помимо жены еще и любовницу завел, стал капитаном городской футбольной команды ветеранов и обнаружил в себе талант философа. Целую теорию сочинил о вреде вкусной и здоровой пищи. От пищи, дескать, все зло. Все войны от нее и болезни. И надо сказать, что многие в его городке этой теорией заразились, как религией. И потихоньку перестают есть. Оказалось, что это выгодно. Денег меньше уходит. На врачей тратиться не надо, потому что все болезни от еды. И воздух чище стал. Потому что раньше, бывало, как примутся жарить сало, так от чада и дыма света белого не видно.
А шофер Вася тоже философом оказался. Причем с религиозным оттенком.
— Я вот раньше не понимал, — говорит, пересчитывая перед таможней смятые однодолларовые бумажки, — зачем Иуда Господа нашего Иисуса Христа предал. А почему я не понимал? Потому что время другое было. Теперь вот понимаю.
— И что ты понимаешь?
— Нет, ты мне скажи сначала: любил Иуда Христа или не любил?
— Может, и любил. А что?
— А то! Любил, но продал. Почему?
— Ну, почему?
— А потому, что любовь здесь — ни при чем. Чистый бизнес.
Может, оно и так. Скорее всего, так. Иуда — как основатель нового современного мышления. Петр ведь тоже предал. Тем, что отрекся, и предал. И ничего. А Иуда предал, не отрекаясь. Вот что важно. Не отрекаясь! Любя! Даже поцеловал на прощание. Просто продал. Как товар. В современных офисах непременно должны висеть портреты Иуды Искариота — основателя и идеолога общества, где обязательно при встречах целуют, а потом продают. Продают и целуют. Ничего личного. Бизнес.
С людей-то что взять? Люди — они и есть люди. Они ни в чем не виноваты. Они сами по себе ничего не делают. Время за них делает. И воюет, и ворует. Вот, к примеру, наступило время границ. В прежние годы все думали, что граница — это что-то святое. И стерегли ее пуще глаза, чтобы, значит, враг не прошел и не нанес какого-нибудь урону нашей счастливой жизни. То есть граница существовала для совершения подвигов, чтоб врагу неповадно было. И никому не приходило в голову использовать границу в коммерческих целях. Но когда огромная страна распалась на осколки, а границ образовалось столько, что ни один бухгалтер сосчитать не может, многие поняли, что граница — это совсем не то, что мы думали. Это такое производство, где можно зарабатывать деньги.
Сам видел, кстати, как стая бабушек из города в деревню ехала. С базара. На электропоезде. Именно в том направлении, куда мы сейчас с шофером Васей и направлялись. Смотрю, сидящая рядом старушка ни с того ни с сего, прихватив сумку, два веника и цинковое ведро, рванула из вагона. Как будто и не старушка вовсе. А за ней — еще с десяток таких же контрабандисток. Высунулся в окно, а они уже сидят все гуськом под стоящим на соседней ветке поездом. И веники рядом лежат. Пережидают, значит, пока таможенники пройдут. А таможенники тоже не дураками родились. Они все эти контрабандистские увертки да хитрости наизусть выучили. Поэтому одна бригада проверяла поезда, а другая шастала под вагонами и с тех бабок строго спрашивала и штрафовала. Бабки — в голос:
— Сынок! Всегда тут ездили!
— А теперь кто мешает? — удивляется таможенник. — Плати и езди себе на здоровье.
Я и раньше тут частенько ездил и прекрасно помню, что буквально в пятидесяти метрах от нынешней границы, почти у самого ставшего нейтральным болота под названием “река Кучурган”, было замечательное придорожное отхожее место. Этакий каменный сарай, мощный, как крепость. С круглыми бойницами, пробитыми в цементном полу. Ну и с запахами, естественно, на всю округу. И вот, только мы пересекли, наконец, границу, Вася, проехав пару десятков метров, резко затормозил и побежал на знакомый придорожный аромат. Пересечение границы, досмотр, волнение — живой же человек в общем-то. Бежит, как собака, на запах к знакомому домику, аж подскакивает от нетерпения. А через минуту возвращается с таким видом, будто его ограбили. И ругается при этом, как попугай при гостях:
— Европа, мать их пополам! Устроили цивилизацию. Но нас-то не проведешь.
Ну, и я пошел посмотреть. Подхожу и вижу: на бывшей уборной висит вывеска: “Duty free”. “Дьюти фри” по-нашему. Магазин беспошлинной торговли. Дырки в полу, видать, заделали, двери новые повесили и вывеску — на английском языке. Реформировали, короче. Или реинкарнировали. Полную, словом, революцию учинили.
Вот дела! Только было пошел прочь, как остановился, будто меня чем осенило. Стоп, думаю: “Duty free” оно, конечно, “Duty free”, ясное дело. Но запах-то прежний откуда? Да такой, что без визы и пошлины за границу проникает. Затаился я в кустах, выглядываю. И вдруг начинаю понимать несгибаемую силу традиций. Люди-то привыкли, что на этом месте не магазин беспошлинной торговли, а пункт облегчения души. И по традиции несутся к этому пункту на всех парах. А попадают, как уже было сказано, в “Duty free”. И куда деваться? Особенно если валюты нет? Поэтому трудовой народ, помявшись, огибает этот самый “Duty free”, заходит за его заднюю стенку и застенчиво так, озираясь, способствует сохранению традиционного аромата, с которого и начинается путешествие по новообразованной стране.
Как любил говаривать на досуге великий режиссер Станиславский, театр начинается с вешалки, а государство — с запаха. Так вот: при таких запахах ни один враг без противогаза в страну не проникнет. По противогазу его и можно будет распознать. Представляете, входит шпион на местный рынок, а там мужики, к примеру, арбузы продают. Все в шляпах и при галстуках. И без противогазов. А этот — в своем резиновом наморднике. Сразу можно брать, ошибки не выйдет. Местные-то к запахам привыкли, а чужак — он и есть чужак. Как говорится, что местному хорошо, то пришельцу — смерть.
Нет, что ни говори, а традиции живучи. Хуже людей. Ничего с ними не сделаешь. И делать ничего не надо. Надо оставить все как есть. И ничего не смешивать. Если испокон веков предки водку пили и огурцом закусывали — пей водку. И закусывай огурцом. Если виски с содовой — тогда виски с содовой. А ежели, к примеру если взять, горилку с салом, то будь добр — поддерживай традицию. И нечего салом виски закусывать.
Традиции — страшная сила. Их никто не видел, но все понимают. Один мой знакомый писатель, Эрих Канн, как-то попробовал пойти поперек. Он коренной гамбургер, этот Эрих Канн. Не в смысле бутерброд, а в смысле житель Гамбурга. А еще точнее — самой что ни на есть его элитной окраины, где живут избранные хранители традиций. И вот этот Эрих Канн, который, как и все уважающие себя европейцы, любит всякую экзотику, съездил как-то в Монголию и привез оттуда самую настоящую юрту. Большую и круглую. В качестве сувенира самому себе. Самому себе, потому что никому в Гамбурге та юрта не нужна. Там не только кочевников нет, но и овец с баранами. Разве что в этнографический музей ту юрту можно сдать. Но, как назло, в этнографическом музее уже была одна юрта. Поменьше, правда, но все-таки была. И вторая юрта им без надобности оказалась. Они там даже предположить не могли, что каждый народ имеет свою юрту. Они думали, что все народы в одной юрте живут.
И тогда Эрих Канн установил юрту в собственном дворе, посреди, как уже было сказано, элитной окраины, в самом рассаднике хранителей традиций. Пригласил консультантов из числа бывших монголов, и они ему все присоветовали: как правильно юрту ставить, где коня привязывать, куда собакам лаять и так далее. И стал Эрих Канн в той юрте проводить досуг, приглашать туда гостей и пить чай с кониной. Живого коня, правда, не нашел. Хотя собака была — старая и хромая. Такая старая и хромая, что уже совсем не лаяла.
На беду Эриха Канна, в его двор выходили окна другого дома. А там сосед жил. И вот этот сосед, увидев под своими окнами форменную Монголию, немедленно, в русле старых традиций, написал донос во всякие органы. Он совершенно правильно написал, что немцы отродясь в юртах не жили, а потому он не желает каждый день видеть в собственном окне плоды чужой и до сих пор незрелой цивилизации. И поскольку юрта не соответствует местным культурным традициям, потребовал ее убрать под угрозой судебной расправы. Естественно, во двор к Эриху явилась высокая муниципальная комиссия, подкрепленная представителями всяких органов. И сосед с ними. Стали разбираться.
— Мой двор, — заявил Эрих, — моя частная собственность. А частная собственность неприкосновенна. Поэтому что хочу, то и делаю. Хочу — лошадей пасу, хочу — баранов режу. Или вы против частной собственности?
Против частной собственности комиссия, конечно, не возражала. Но тут голос возвысил сосед, который тоже уважал частную собственность.
— Мое окно — тоже частная собственность! — закричал он. — И я не желаю видеть в нем юрту. Сегодня юрта, а завтра что? Чингисхан? И что будет с нашими традициями, с нашим народом? Я не хочу, чтобы мои дети выросли монголами.
— А как же всемирная демократия? — парирует Эрих. — Согласно всемирной демократии, каждый отдельно взятый монгол равен каждому отдельно взятому немцу или даже пуштуну.
— Может, монгол и равен, — не сдается сосед, — но не у нас в Германии. Я же не строю кирхи в Монголии или Афганистане.
— А европейскую демократию туда кто возил? — язвит Эрих. — На бомбардировщиках.
В общем, ни до чего они не договорились. На Эриха завели вялотекущее уголовное дело и раз в год приглашают в суд. Иногда приходит все та же комиссия, измеряет юрту по окружности, в радиусе и диаметре. Заодно проверяют на запах, чтобы Эрих Канн, чего доброго, не удумал в юрте самогонку гнать. Они даже не знают, что самогонку гонят в России, ну, в крайнем случае, на Украине. А в Монголии пьют кумыс из-под лошади.
В общем, покрутятся вот так-то и уходят. Сделать-то ничего не могут. Частная собственность. Сосед по-прежнему пишет жалобы. И с ужасом наблюдает за тем, как его собственные дети, отрезав кроликам хвосты и пришив их к тирольским шляпкам, играют во дворе в Куликовскую битву.
— Ну, вот, — облегченно вздохнул Вася. — Теперь доедем без проблем.
Главное — границу одолеть. А как одолеешь — все. Полная свобода. Живи, как хочешь. Да ты не бойся, быстро доберемся. Хоть прямо, хоть огородами. Где наша не пропадала.
— Лучше не пропадать, — попытался я ограничить его фантазию. — Лучше доехать.
А в голове упорно вертелось: может, и ехать уже некуда? Может, все закончилось? Видения вчерашнего вечера и сегодняшнего утра по-прежнему не давали покоя. Будто нарисованные, за окном, посреди степного пейзажа, за редкими виноградниками являлись то изъеденное морщинами лицо Савченко, исчезающее в темноте сразу после пронзительного крика Соньки, то держащийся за голову милиционер возле снесенной взрывом хаты. А бьющее со всех сторон, будто расколотое выстрелом, солнце преследовало, как расколотая выстрелом же керосиновая лампа.
Василий прав: граница пройдена. Но что это за граница? И пройдена ли? Что дальше? Все? Конец? Или все только начинается? А если так, то что? И кто знает ответ?
— Не сомневайся, — не умолкал Вася. — Я потомственный извозчик. Мой предок еще Пушкина в этих местах возил.
— Ну, это ты хватил. Меру-то надо знать.
— Зуб даю! Возил! — обиделся Вася. — Сам читал. Об этом в книжке написано. — Перегнувшись через меня, Вася полез в бардачок, достал оттуда книгу и бросил мне на колени. — Читай! Там, где закладка.
Раскрыв книгу в указанном месте, я стал читать:
“Был тут в графской канцелярии Пушкин. Чиновник, что ли. Бывало, больно задолжает, да всегда отдаст с процентами. Возил я его раз на хутор Рено. Следовало пять рублей — говорит: в другой раз отдам. Прошло с неделю. Выходит: вези на хутор Рено!.. Повез опять. Следовало уж десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил я его и в третий, и опять в долг: нечего было делать; и рад бы не ехать, да нельзя: свиреп был, да и ходил с железной дубинкой. Прошла неделя, другая. Прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, во втором этаже. Вхожу в комнату: он брился. Я к нему. Ваше благородие, денег пожалуйте, и начал просить. Как ругнет он меня, да как бросится на меня с бритвой! Я бежать, давай, бог, ноги, чуть не зарезал. С той поры я так и бросил. Думаю себе: пропали деньги, и искать нечего, а уже больше не повезу. Только раз утром гляжу, — тут же и наша биржа, — Пушкин растворил окно, зовет всех, кому должен… Прихожу и я: “на вот тебе по шести рублей за каждый раз, да смотри вперед, не совайся!” — Да зачем же ездил он на хутор Рено? — “А бог его знает! Посидит, походит по берегу час, полтора, потом назад”.
И подпись: “Береза”. То ли человек, то ли дерево.
— Забавно. Ну, а ты-то при чем?
— Как это при чем? — возмутился Вася. — Так это и есть мой предок. Береза. Можно сказать, кровь моя. Фамилия у нас такая — Береза. Мы все Березы. Мне эту историю еще бабка покойная рассказывала. Для острастки. Чтобы всегда начеку был. А то вот так-то сговоришься с клиентом, сунешься за деньгами, а он тебя — бритвой. И что тогда? Нет, бабка правильная была. Понимала нашу профессию. Но я, конечно, характером в этого предка. По наследству передалось. Рисковый я. Иной раз на такое нарвешься — и ничего, бог пока бережет. Так что, сам понимаешь: где наша только не пропадала.
Не знаю, что там не пропадало у Васи, но в Одессе напрочь исчезли два вида людей: евреи и матросы. О чем мне сразу же по приезде в город сообщил знакомый журналист Петя из местной “Вечерки”. Вроде как они всей редакцией искали, но ни матросов, ни евреев не нашли. Правда, на бывшей Итальянской, а ныне Пушкинской улице обнаружился обыкновенный дорожный указатель, на котором белым по синему было указано буквально следующее: “Кишинев — 170 км, Тирасполь — 100 км, порт — два квартала ниже, хоральная синагога — 300 м направо”. Первые два пункта вопросов не вызвали. Но зачем нужен порт, если нет матросов? И зачем нужна синагога без евреев?
Свернув направо и проехав ровно триста метров, мы действительно обнаружили синагогу, добрую часть которой занимал вполне уютный ресторан.
— Чтоб ты таки знал, что Петя, то есть я, знает в Одессе всех, включая раввина и главного священника с Преображенской улицы. И если мне надо посоветоваться по вопросам религиозной политики в газете, я могу пойти к обоим.
Оглядев зал, Петя показал на угловой столик и радостно сообщил:
— А вот и они! Причем оба сразу.
В углу, действительно, смачно обедали двое. Один — бородатый, в черной рясе и с тщательно завязанным узелком волос на затылке — сосредоточенно обсасывал куриную кость, бросая презрительный взгляд на собеседника. Другой — тоже бородатый, в строгом черном лапсердаке без галстука, — все время гневно вскидывал лысую голову, на которой красовалась круглая ермолка, и, роняя крошки, что-то страстно втолковывал своему визави.
— Как вам понравится? — переключился на нас раввин, приглашая в свидетели своей правды. — Я ему говорю, что Мессия уже скоро придет. Потому что, если не придет, так уже дальше терпеть невозможно. А он мне что говорит?
— И я говорю, что придет, — откликнулся батюшка. — Волк в овечьей шкуре придет. Потому что Мессия может быть только один. И он уже приходил. Все остальные и ныне, и присно, и во веки веков — самозванцы.
— Если он уже приходил, — не сдавался раввин, — так почему кругом такой бардак? Почему, я спрашиваю? Написано, что Мессия принесет мир и порядок. И где мир? И где порядок? Это уже конец света, а не порядок. Поэтому Мессия придет, всех накажет и спасет.
— Ваш порядок нам не нужен! — страстно заявил батюшка. — Кого хотят, того спасают. А кто неугоден — вечно гори в геенне огненной? Это ваш порядок?
— А у вас один воскрес, а про остальных что-то не слышно. И то, между нами говоря, не у вас, а у нас. И что это за спасение такое? Уже конец света скоро, а вы ничего не делаете.
— А я сызнова втолковываю: кто придет перед концом света и скажет, что он Мессия — тот антихрист! От него только горе и разорение будет. Приходили уже такие.
— Смотри! — всплеснул руками раввин, адресуясь к Пете. — Они уже придумали себе отговорку на все времена. Они уже себе спаслись. Как тебе понравится?
Петя явно не чувствовал необходимости спасаться, потому что, во-первых, не знал от чего спасаться, а, во-вторых, был закоренелым атеистом, хотя и вел в газете религиозную рубрику “За Бога единого”. Поэтому он резко сменил тему дискуссии, пытаясь выяснить, куда подевались евреи.
— Ну, что вам сказать? — вопросом на вопрос ответил раввин, поправляя ермолку. — Евреев всегда нет. И они всегда есть. Ну, что вам сказать?
— Истинно! — поддержал батюшка, обглодав, наконец, косточку. — Никуда не деваются.
— То есть как это нет? Или есть?
— Формально — да, — последовал ответ, — а неформально — нет.
— А матросы?
— Посмотрите на меня внимательно, молодой человек. Разве я похож на капитана дальнего плавания или начальника порта? Когда я буду начальник порта, я вам скажу. Но я не начальник порта. И не капитан дальнего плавания. И уже никогда не буду капитаном дальнего плавания. А знаете почему?
— Почему? — спросил я, уже сообразив, что вразумительного ответа на поставленные вопросы не дождаться.
— Он еще спрашивает, почему? — усмехнулся раввин в густую бороду, призывая одновременно Петю в свидетели моей глупости. — Потому что я уже приплыл. Если меня назначают раввином в город, откуда исчезли евреи, значит, я приплыл.
— Что значит — приплыл? Синагога же есть? Есть. Даже с рестораном. Значит, должны быть евреи.
— Молодой человек, не морочьте мне голову. Теперь в Одессе больше китайцев, чем евреев. В Одессе столько китайцев, сколько нет даже в Китае. И что я должен делать с китайцами? Заставить их ходить в синагогу? У них в Одессе своя религия. Слышали? Называется “бизнес”.
— Истинно глаголите! — опять включился батюшка. — Это и есть дети антихристовы.
— Конечно, если я буду им платить по десять гривен за каждую субботу, — продолжил раввин, — они и в синагогу, может быть, пойдут. Но у меня есть конкуренты.
— Какие конкуренты?
Раввин опять посмотрел на меня как на полного идиота.
— Что значит, какие конкуренты? А костел? А православный собор на Преображенской? — кивнул он на своего оппонента. — Кому не нужен лишний китаец на пасху? И даже матрос им не лишний. Но матросы тоже пропали.
— Понятно, — почесал я в затылке. — Значит, евреи все-таки исчезли?
— И да, и нет, — последовал исчерпывающий ответ. — Часть, конечно, исчезла. А те, что не исчезли, живут, как форменные китайцы: без денег их даже на ланжероновский пляж не заманишь, не то что в синагогу. Но, с другой стороны, может быть, они еще найдутся. Или не найдутся. Все бывает.
Тут батюшка перебил раввина и, видимо, надеясь получить поддержку, обратился ко мне:
— А вы, молодой человек, что думаете по вопросу пророков?
Пророк от лжепророка отличается тем, что не ищет власти на земле.
Пророк, достающий меч из ножен, в ту же секунду перестает быть пророком, даже если он был им. Или хотел им казаться.
— Ты же философ, Рабинович! — размахивал руками Сеня. — Ты же уже почти Маймонид! Нет, вы слышали? Он хочет маленькое национальное государство, как в Испании. Во-первых, оно не маленькое, а во-вторых, там тоже много чего есть.
— Но люди говорят, — отбивался Рабинович, — что во времена Халифата там было неплохо.
— Какие люди? — схватился за голову Сеня. — Что, еще есть свидетели? Ну, хорошо, пускай так. Но Халифат — тоже империя. А что было после Реконкисты? Что было после Реконкисты, я тебя спрашиваю? Ты философ или я философ? Так я тебе скажу: уже ничего не было. Уже ничего не было, кроме национального государства. Всех выслали, если не убили. А если не убили, тогда обязательно выслали. И уже потом убили. В другом месте.
— Но другие же живут, — не сдавался Рабинович. — Другие живут, а почему мы не можем? Зачем нам так много земли и так много людей. У нас некоторые народы до сих пор едят сырую рыбу, а многие даже читать не умеют. И я должен с ними жить. Ты бы мог кушать сырую рыбу, а, Сеня?
— Зачем мне кушать сырую рыбу, если Кларочка, дай ей бог здоровья, хорошо жарит. Если я буду кушать сырую рыбу с базара или даже прямо с моря, она обидится. Она точно обидится. Она будет думать, что я подумал, что она плохо жарит. Нет, Рабинович, империя — это наше счастье. В империи всегда всем есть место. Кому-то лучше, кому-то хуже, но место есть. Подумаешь, ему там не дадут стать императором! Зачем тебе быть императором, Рабинович? Рабинович не может быть императором. Рабинович может быть тайным советником императора и иметь больше, чем сам император.
После этой фразы, оглянувшись, Сеня издал звук, похожий на звук уходящего из порта сухогруза. Этакое “у-у-у-у-у”, плавно переходящее в “э-э-э-э-э”. Это он заметил, что я стою у раскрытой двери и слушаю.
— У-у-у-у-э-э-э-э! — сказал Сеня. — Какой человек к нам приехал! Какой человек спустился к нам, как с небес!
Сеня был моим старым знакомым или даже другом, что было для него почти одно и то же. Потому что Сеня, не успев с кем-нибудь познакомиться, сразу становился другом. Даже если друг был не друг, а враг, он все равно считал его другом. Только потому, что Сеня уже был с ним знаком. Такой у него был характер. Когда мы гастролировали в Одессе, он сразу после представления каким-то образом пробрался в нашу гримерку и прямо с порога, к изумлению Антошки, заявил буквально следующее:
— Я вижу, что к тебе здесь неправильно относятся. Чтоб ты знал, что Сеня все видит и все понимает. Сеня — это я. Кто не знает, я — это Сеня. И меня тут все знают. — После этого полностью исчерпывающего монолога он достал из авоськи кусок овечьего сыра и бутылку бессарабского вина, терпкого, как недозревшее яблоко.
Надо сказать, что когда-то давным-давно, еще в прошлое время, Сеня в одесском университете изучал историю и философию. Но в истории он быстро разочаровался, посчитав, что никакой истории нет, а если и есть, то она принадлежит тем, кто ее выдумывает. А потому история — не наука, а искусство. Искусство преобразования реальных событий в сказочные мифы. Соответственно, историки — не ученые, а искусствоведы, которые пытаются понять искусство научными методами. А это невозможно.
— Единственная история, — поведал нам Сеня, — это та, что каждый вечер мне устраивает дома Клара. Чтоб она была здорова, конечно. Но такая история — это не профессия, это — счастье. А счастье не может быть профессией. Что касается философии, так в Одессе все философствуют, даже дюк Ришелье, хоть он и памятник.
И Сеня открыл в парке, недалеко от берега моря, собственное дело. Он арендовал маленький домик, развесил по стенам зеркала, искажающие реальность, и устроил таким образом комнату смеха. Правда, это только другие считали, что Сенины зеркала искажают реальность. Сеня так не считал. Он считал ровно наоборот, не без оснований полагая, что реальность уже искажена сама по себе, а его зеркала только восстанавливают справедливость. Надо сказать, что посетителей было немного. Совсем немного. Женщины не приходили, потому что они не любят видеть себя в искаженном виде. А мужчины если и приходили, то только для того, чтобы поговорить с Сеней. Что и происходило как раз перед тем, как я остановился в дверях и Сеня издал свое “у-у-у-э-э-э”.
— У-у-у-э-э-э! — сказал Сеня. — Какой человек к нам приехал! Какой человек спустился к нам, как с небес!
Дома у Сени на обед действительно была жареная рыба. Причем отличная жареная рыба, приправленная лимонным соусом, завитушками лука и свежими помидорами. Кларочка свое дело знала. Как и Сеня: из своих закромов он вытащил припрятанную бутылку любимого бессарабского вина.
— Сейчас такое время, — подмигнул Сеня, — что молдаване продают вино на Привозе почти задаром. Не знаю, как будет завтра, но сегодня мы еще можем выпить за встречу.
И мы выпили.
— Ну, а как твой зеркальный бизнес? — поинтересовался я осторожно. — Есть доход?
— Какой может быть доход с зеркала? Если бы был доход, я бы так жил? — И он взмахнул рукой, приглашая оглядеть его обшарпанную квартирку, состоящую ровно из одной комнатки и микроскопической кухни, на которой Клара умудрялась еще что-то готовить.
— Но дело даже не в этом, — продолжил Сеня. — То есть дело не в том, что люди не хотят идти в комнату смеха. А дело в том, что некоторые еще ходят. И вот тут для меня загадка. Понимаешь, — Сеня поднял указательный палец. — Те, что еще ходят в комнату смеха, не смеются! Загадка! Они молчат или ругаются, некоторые женщины, особенно молодые, даже плачут. Но никто не смеется. Как тебе это нравится? Такое время! Такое время, если оно еще, конечно, есть. Мне иногда кажется, что мы уже живем там, где его нет. Ты заметил, что даже петухи перестали кричать, когда надо? У Рабиновича есть петух. Так этот петух орет, когда хочет кушать, а когда
надо — не орет. И этот старый дурак Рабинович думает, что все дело в национальном государстве. Но какая может быть национальность у петуха, я тебя спрашиваю? И при чем тут вообще петух?
Угнаться за Сениной логикой было непросто. Но одно было ясно совершенно точно: петух тут абсолютно ни при чем.
— Но, может быть, эти люди видят в твоих зеркалах что-то такое, отчего им не смешно? Или даже страшно?
— И что такого они там видят, кроме себя, интересно? Хотя ты таки прав! — согласился Сеня. — Люди всегда боятся своего отражения. Они просто обязаны бояться своего отражения. Поэтому я и повесил им кривые зеркала. И оказалось, что кривых зеркал они боятся даже больше, чем нормальных. О чем это говорит? Это говорит о том, что какими они себя видят, так они о себе и думают. И им страшно, а не смешно. А ты мне тут рассуждаешь про петуха Рабиновича.
Я и не думал рассуждать про петуха Рабиновича. Более того, в данный момент меня петух вообще не интересовал. Как, кстати, и Рабинович. Меня интересовали зеркала. И я вкратце поведал Сене теорию Ипсиланти. Все-таки Сеня был признанным специалистом по зеркалам, а кроме того, имел образование.
Реакция Сени была неожиданной:
— Что, уже у нас воров не осталось, что зеркала будут воровать людей, а не наоборот? Чтобы люди воровали зеркала — я знаю. У меня у самого два зеркала украли. Наверно, приезжие. Наши бы не украли, они меня уважают. Так вот, запомни себе: люди воруют. И много воруют. А чтобы зеркала — не слышал. Тоже мне: зеркала в законе. Как ты говоришь фамилия этого фокусника?
— Ипсиланти.
— А-а-а, так я же его знаю! Настоящий шаромыжник! Ипсиланти! Он такой же Ипсиланти, как я император Фридрих Великий. Это Жорик Гурвиц из соседнего двора. Его тут все знают, потому что он с детства был ненормальный ребенок. Так бывает, когда дети растут без отца. Какой-нибудь отец, конечно, был, но Жорик его никогда не видел. Больше того: во дворе говорили, что тетя Маня, бедная его мама, тоже никогда не видела отца своего ребенка.
— Так бывает?
— Иногда бывает, — засмеялся Сеня, разливая вино. — Чтоб ты знал, что, по некоторым религиозным законам, спать с женщиной можно исключительно в полной темноте и под одеялом, чтобы друг друга не видеть. И это иногда правильный закон. Потому что не всякую женщину хочется видеть. Но перед тем, как погасить свет, она же должна была его хоть как-нибудь разглядеть, я тебя спрашиваю? Или нет? Если бы он пробирался в полной темноте по Маниной комнатке, где даже стоять негде, не то что ходить, он бы точно сломал себе ногу. Или он ей с неба упал? Но тетя Маня всю жизнь утверждает, что никого не видела, не знает и знать не хочет.
— И что?
— Что? — переспросил Сеня. — Я знаю что? Все должны думать, что Жорика надуло ветром с Одесского залива. Кстати, у нас напротив живет один безногий сумасшедший, Степан. Он такой сумасшедший, что лучше бы был без головы, чем без ног. Так вот, когда Маня ходила беременная, этот Степан каждый день поджидал ее на углу и кричал на всю улицу, что он предупреждал. Кого предупреждал? О чем предупреждал? Бедная Маня не знала, куда от него бежать.
— Хорошо! — перебил я Сеню. — А что сам Жорик?
— Жорик сошел с ума прямо с самого детства. Сначала он все время искал папу. Он опросил всех соседей, но никто его папу не видел. Тогда он перестал искать папу и стал читать книжки. И полностью заболел. Бедная Маня водила его по врачам, но что могут наши врачи? Они ничего не могут. Только грелку на голову. А потом Жорик сбежал, где-то там поменял фамилию и стал Ипсиланти. Кларочка, — крикнул
Сеня, — ты помнишь этого шаромыжника Гурвица, который теперь Ипсиланти?
— А кто его не помнит? — отозвалась из кухни Клара. — Люба из нашего двора рассказывала, что он страшный человек. Этот, как его? Да, оборотень. Когда она еще была молодая, так сначала думала, что он мужчина. А он оказался то мужчина, то не мужчина.
— Как это? — не понял Сеня.
— Я же говорю: оборотень.
По причине крайней тесноты, ночевать я отправился на берег моря, в арендованную Сеней комнату смеха, где никто не хотел смеяться. Я отправился в комнату смеха, сопровождаемый Сениным вздохом и неожиданно сочувствующим взглядом.
Море шипело галькой. В наступающих сумерках на ночной лов уходили шаланды. Медленно гасли паруса отдыхающего на рейде знаменитого парусника “Крузенштерн”. Прибрежные кусты шуршали влюбленными. Далеко в стороне, за выступом берега, закрывающего Малофонтанскую дорогу, зажглись огни дачных поселков, среди которых затерялся по сей день скрывающий роковые тайны хутор Рено.
Я стоял на берегу затухающего моря в полной растерянности, словно ожидая от него ответа на главный вопрос: уйти или вернуться? Бог знает, что делает. Но теперь я ждал ответа на вопрос: что делать мне? Но не дождался. С последним лучом солнца море исчезло.
XV. Камера предварительного заключения
Шумиха, поднятая прессой, конечно, стоила Иванову болезненной бледности и выпадения части волос. Их и без того не густо оставалось, а тут, заглянув в утреннее зеркало, он обнаружил прямо по центру головы явную недостачу. И, главное, из-за чего все? Стыдно сказать.
Может, той девицы и в помине не было, — рассуждал Иванов. — А может, ее подменили. Впрочем, нет, глупости. Все эти цирковые придурки клялись и божились, что была. Если ее и впрямь убили, как кричала та заполошная бабка в фойе, то пусть другой отдел занимается, убойный. Но, с другой стороны, как он будет этим заниматься, если нет не только трупа, но даже следов трупа? Похитили? Но кому она нужна? У нее не только денег — крыши над головой не было. Так и жила, как выяснилось, в гримерке. Под зеркальным столиком. Тьфу ты черт! Опять зеркало! Ну, ладно, жила себе и жила. Все равно они, как бродяги, из города в город кочуют. Зачем им квартиры? Да и исчезла она не из-под зеркального столика, а из зеркального ящика. Значит, все-таки исчезла. Тупик. А тут еще и начальство сверху придавило. Сам министр звонил. Как же, посреди Москвы на глазах тысяч свидетелей исчез человек! А в зале, между прочим, и иностранцы были.
В общем, пришлось пойти по второму кругу допросов. А куда деваться? Но, как и ожидалось, это ничего не дало. Вахтерша Клавдия Петровна все валила на дьявола, а электрик Семеныч — на короткое замыкание и качество современных проводов.
— Намедни, — утверждал Семеныч, — соседа по голове так вдарило, что он сознание потерял. Хотя проводов не трогал. И жена говорит, что не вдаряла, только хотела. Вот как схотела только, так его и вдарило. Не иначе замыкание. Но, изрядно напрягшись и понизив голос, вдруг ни с того ни с сего выдавил по слогам: — Вир-ту-аль-но!
Капельмейстер Ясикович, виновато переминаясь, сообщил, что покрывается аллергическими пятнами от плохой музыки. А сосед сверху до поздней ночи крутит всякую современную пошлость, от которой нормальный человек может погибнуть. И поэтому он, Ясикович, считает своим долгом предупредить органы заранее.
— Что касается девицы Савченко, — понизил голос капельмейстер, — то оркестр готов играть на похоронах бесплатно, в качестве благотворительной акции. — И вам, как представителю власти, должен сказать по секрету: Шопен уже не котируется. Пора отправлять старика в архив. Вы меня понимаете? Как раз по случаю я написал новый похоронный марш.
И тут же попытался что-то напеть, после чего немедленно был выставлен за дверь.
Коля Секвойский через ту же вахтершу Клавдию Петровну пригрозил прийти на допрос с тиграми, если ему немедленно не выдадут положенного количества мяса. Потому что тигры без мяса не только не работают, но и не живут долго. И вообще закусывать стало нечем. И не пришел.
Надо сказать, что Иванов не поленился все проверить. И выяснил, что тиграм Секвойского мясо действительно недодают. Причем в немалых количествах. Но это еще не все. Оказывается, дрессировщики каждый месяц подавали заявки на продукты для животных. Заглянув в эти заявки, Иванов был поражен невиданными запросами этих детей саванн, тайги и даже тундры. В заявке для тигров, например, сразу за мясом, уже вторым пунктом шла водка, а слоны и лошади, оказывается, потребляли красную икру, коньяк и сырокопченую колбасу.
Что же касается Ипсиланти, то он на каждом допросе плел про генеральную идею, которая воплотилась в жизнь не совсем так, как он хотел. Как будто подобная мысль содержала какую-то новость. Генеральные идеи, что всем известно, всегда воплощаются не там, не теми и не так. И еще требовал, чтобы его выпустили, потому что стены камеры мешают ему отражаться в мировом зеркальном пространстве.
— Гражданин задержанный, — гипнотизировал его Иванов, используя годами наработанное. — Мы вам верим. Мы вам очень, между нами говоря, доверяем. Как никому другому. И мы вас немедленно выпустим и даже отвезем на машине домой, если вы нам скажете, в каком зеркале в данный момент отражается ваша подопечная София Савченко. И отражается ли она где-нибудь вообще.
— Вообще — да, а так — нет, — доверительно сообщил Ипсиланти, после чего был немедленно сопровожден обратно в камеру.
Тем не менее его пришлось выпустить. Но по причине совершенно иного свойства. Сокамерники стали угрожать Ипсиланти расправой и требовать, чтобы он тут же, в камере, соорудил черный зеркальный ящик. Как доложил сидящий на верхних нарах в этой же камере секретный сотрудник Колодкин, мысль о коллективном побеге давно овладела криминальными умами обитателей камеры предварительного заключения. Отсутствие подсобного материала для изготовления ящика в расчет не принималось. Карманник-рецидивист Ломидзе, сильно потерпевший из-за массового обнищания населения и в результате попавшийся на выкручивании цветных лампочек из светофора, объявил, что способен украсть все, что можно украсть, и открутить в камере все, что можно открутить. Лишь бы соорудить ящик. А если Ипсиланти не согласится вызволить его из заточения, то он и ему все открутит.
Из этой тюрьмы, как известно, никто еще не бегал. А если и бегал, то недалеко. И вот — такая возможность. Тем более что Ипсиланти, надо отдать ему должное, пообещал все сделать как надо. То ли испугался, то ли впрямь чего замыслил. Или совсем с катушек соскочил. Иванову только коллективных побегов не хватало.
А тут еще у парадной двери отдела по борьбе с исчезновениями возник стихийный митинг. Человек на пятьдесят. Откуда появились эти люди, Иванов поначалу так и не понял, хотя и догадался, что они из тех, кто всегда поперек. Что бы ни случилось. И еще опытным взглядом из окна он сразу подметил, что митинг, хотя, с одной стороны, и стихийный, а с другой — не совсем. Из-за спин выглядывал заводила-дирижер с мегафоном, и в этот мегафон орал всякие непристойности, включая требование вернуть богатства недр представителям народа. Фамилии представителей заводила не сообщал. Но Иванов, уже переживший в своей биографии исчезновение банка “Виадук”, и без того догадывался, что кому-то понадобился передел собственности. А для этого можно использовать все и всех — даже сумасшедшего фокусника. Собравшиеся размахивали заранее заготовленными плакатами, среди которых особо выделялись своей категоричностью идеологические призывы следующего содержания: “Свободу Ипсиланти!”, “Цирку — цирк!” и даже “Свободу народной иллюзии!” Пришлось Иванову пойти на диалог с народной массой.
Выйдя на крыльцо, он вежливо попросил изложить все требования письменно. Но в ответ немедленно загремел стройный хор: “Сво-бо-ду! Сво-бо-ду!”
— Какую свободу? — возмутился Иванов. — Вам что, свободы не хватает?
— Немедленно выпустите иллюзиониста! — подскочил к нему заводила с мегафоном. — Он не виноват!
— А кто виноват?
— Виновата антинародная власть!
— А власть тут при чем?
— Власть при всем! — последовал исчерпывающий ответ. — Где наши деньги?
— Доказательства! — потребовал Иванов, привыкший инстинктивно защищать всякую власть.
— А протопопа Аввакума кто в яму засадил? — выступила вперед интеллигентная дама с портретом убиенного императора Николая II в руках. — А Пушкина кто убил? Пушкин всем нам свободы хотел.
Иванов хотел было возразить, сообщив невеждам, что поэта убили французы, но его слова опять покрыл мощный, хорошо отрепетированный хор:
— Сво-бо-ду! Сво-бо-ду!
Пришлось Ипсиланти выпустить. Но не из-за стихийного митинга, а из-за очередного доклада Колодкина, доложившего, что уголовнички уже вовсю спорят, кому первому лезть в ящик, и доходит даже до прямого рукоприкладства. А это уже почти бунт, как говорится, за колючей проволокой. Тем более что в камере тем же Колодкиным под покровом ночи были обнаружены невесть откуда взявшиеся болты, гайки, дверная ручка, а главное, два треснутых зеркала. Поэтому, когда сокамерники наконец договорились, очередь была установлена, а рецидивист Ломидзе угрозами выторговал себе право первым залезть в будущий ящик, Иванов распорядился выпустить Ипсиланти, как говорится, на все четыре стороны. Тем более что начальник отдела по борьбе с исчезновениями все отчетливее понимал: все произошедшее — чушь собачья. Именно что собачья. Чушь. И кто вообще все это может объяснить? Какой отдел? Да нет такого отдела в природе.
Однако же где-то на краю сознания все-таки возникало сомнение: мало ли что бывает? Девка-то исчезла. И на всякий случай распорядился установить за Ипсиланти слежку, для чего был привлечен специально выделенный сержант из муниципального отделения.
Но каково же было удивление следователя, когда через два дня после того, как Ипсиланти был выпущен, у дверей отдела опять собрался митинг. Это были те же люди, тот же заводила с мегафоном, те же лозунги и плакаты и даже та же самая интеллигентная дама с портретом Николая, обвинявшая Иванова в смерти Пушкина и утверждавшая, что Пушкин для всех хотел свободы.
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Как доложил специально выделенный муниципальный сержант, Ипсиланти свобода впрок не пошла. Уже через день он оказался в районном отделении. Сержант сообщил также отдельным рапортом, что на Тверской улице поднадзорный объект, небритый, с абсолютно безумными глазами, но во фраке и в цилиндре, долго бродил вокруг ларька, в котором продавали мобильные телефоны и жаренных на гриле цыплят. После чего этот же объект нецензурно бранился с двумя манекенами с витрины элитного магазина, где, помимо означенных двух манекенов в модных кальсонах, присутствовало в наличии огромное зеркало. Объект грозился разнести это зеркало вдребезги, если оно не перестанет искажать действительность, отчего прохожие граждане шарахались в стороны.
Сержант поначалу совершенно справедливо сделал вывод, что иллюзионист напился до такого состояния, что не узнал собственного отражения. Но, внимательно принюхавшись, запаха спиртного не обнаружил, а потому сделал другой вывод. Из этого другого вывода следовало, что человек во фраке и в цилиндре, в центре Москвы скандалящий с витриной, не может быть социально здоровым. А полностью наоборот. И вызвал “скорую помощь”. Примчавшиеся санитары, несмотря на буйное сопротивление больного, уложили его на носилки и прямо-таки закатали в машину. А сердобольный сержант сунул убогому на прощание палку реквизированной у злоумышленников сырокопченой колбасы из милицейских запасов.
— От сердца отрываю, — грустно сказал сержант.
“Скорая” стремительно доставила Ипсиланти в урологическое отделение ближайшей больницы. Почему в урологическое — не очень понятно. Ведь, как мы помним из доклада муниципального сержанта, ничего урологического возле витрины иллюзионист не вытворял. И тем не менее. Конечно, можно предположить, что эта больница находилась ближе, чем другие, а указанное отделение — на первом этаже, что тоже гораздо лучше, чем на пятом. Можно еще много чего предположить. Но есть ли в этом смысл? В этом нет никакого смысла. Факт так и остался фактом: его привезли в урологическое в том виде, в каком двумя днями ранее увезли с манежа — в цилиндре и во фраке. К этому, правда, добавилась палка сырокопченой колбасы, оторванной от сердца сердобольного сержанта.
Первым делом Ипсиланти попытались переодеть в больничную одежду. Нянечка Протасова притащила со склада почти ненадеванные кальсоны на завязках, белую ночную рубашку и синий фланелевый халат. Поупрямившись немного, иллюзионист сдал на хранение фрак, переоделся, но отдавать цилиндр категорически отказался, заявив, что в этом цилиндре, дескать, вся его сила. На что не старая еще нянечка Протасова хлопнула Ипсиланти чуть пониже спины и сообщила, что, насколько ей всегда было известно, сила мужчины гнездится совсем в другом месте. Тем не менее цилиндр был оставлен владельцу. Ему же было велено приготовить с вечера анализ в специально выделенную баночку, колбасу поместить в общественный холодильник и ложиться спать. Что и было им исполнено в точности. Включая анализ.
Но наутро, по всей видимости, то ли у него, то ли вокруг него обнаружился рецидив болезни, происхождение которой впоследствии не мог установить никто. Для начала пришедшая в шесть часов утра нянечка не обнаружила под кроватью обещанного анализа. Включили свет, перебудили всех больных, обыскали палату, но баночку так и не отыскали. Как сквозь землю провалилась. Ветеран урологических исследований с соседней кровати даже предположил, что мочу похитил отставной алкоголик из пятнадцатой палаты, у которого никак не получалось сотворить собственный анализ к указанному сроку. Обыскали и отставного алкоголика — ничего. Даже запаха не учуяли.
Следующая пропажа выявилась примерно через час, когда иллюзионист почувствовал легкий голод. Сунув нос в общественный холодильник, он обнаружил, что исчезла подаренная сержантом колбаса. Остался только маленький хвостик с этикеткой. Вконец обескураженный Ипсиланти вернулся в палату, улегся в постель и стал ждать врача. Так он пролежал сутки, голодный, небритый и нездоровый на вид, ожидая спасителя в белом халате. Но врач так и не пришел. Более того, куда-то запропастилась и нянечка, с которой наш иллюзионист почему-то связывал особые надежды. Исчез весь персонал. Впрочем, нет, не весь. На исходе следующего дня в палату протиснулся средних лет батюшка в черной рясе до пят и стал предлагать свои услуги. В частности, за умеренную плату, не сходя с кровати, можно было исповедаться и даже причаститься. Правда, относился ли батюшка к персоналу больницы и получал ли там жалованье, осталось неизвестным.
Испугавшись, что из этого рассадника здоровья можно окончательно исчезнуть в неизвестном направлении следом за анализом мочи, колбасой и медицинским персоналом, Ипсиланти, дождавшись темноты, пробрался к запасному пожарному выходу, предварительно зачем-то стащив из палаты висевшее над умывальником большое овальное зеркало. Возле выхода на стене висел пожарный щит с багром, молотком, лопатой и помпой. Сообразив, что помпа будет для него тяжела, иллюзионист выбрал молоток, вышиб замок и выскользнул на улицу. И так побрел в темноту — в кальсонах, в халате, с молотком и в цилиндре.
Я проснулся в комнате смеха в холодном поту, с ощущением безвозвратной потери — потому что мне приснилось, будто умер Пушкин. То есть сначала мне приснилась площадь, на которой открывали памятник Пушкину. На площади собрались люди, много людей. Все стояли и ждали, когда откроют памятник. К микрофону по очереди подходили, по-видимому, важные руководители и вдохновенно говорили о певце свободы. Они клеймили позором царя и всю его царскую власть. Потом то же самое говорили поэты, но уже в рифму. Наконец, оркестр сыграл туш, и важные руководители вместе с поэтами сдернули покрывало. Но под покрывалом, к моему ужасу, оказался пустой постамент. Пустой постамент из черного мрамора. Я рвался из толпы, расталкивал локтями рядом стоящих, задыхался и все спрашивал: где же Пушкин? Почему его нет? От меня шарахались, на меня шикали, даже пытались ухватить за шиворот, чтобы выбросить вон из толпы. В конце концов, какая-то сердобольная старая женщина, предварительно посмотрев на меня, как на больного, зашептала на ухо:
— Откуда взяться Пушкину, сынок? Он же умер.
И меня объял ужас.
Поворочавшись на жестком диванчике, я все-таки сообразил, что это был сон. Но сон этот почему-то продолжался, хотя я проснулся. Он не отпускал меня. И я вдруг понял, что все правильно, что постамент и должен быть пустым, что Пушкин стал частью огромной, вечной, космической Пустоты, которая так манит и так пугает. И памятник тут ни при чем.
Окончательно придя в себя, я встал со своего ложа и осторожно прошелся по лабиринту комнаты смеха. Где-то недалеко, на берегу, завыла собака, после чего что-то тяжело плюхнулось в воду. В полной темноте, то появляясь, то исчезая, тускло мерцали зеркала. Они вели из коридора в коридор, из закоулка в закоулок, перемигивались и отражали друг друга, делая небольшое в общем-то пространство почти бесконечным.
Заглянув в одно из зеркал, я улыбнулся собственному отражению. Впрочем, не столько отражению, сколько какой-то тени отражения: в темной комнате из темного зеркала выглядывала, посверкивая глазами, моя неправдоподобно удлиненная тень. Из следующего зеркала я вылезал уже изрядным толстяком. Зато в третьем моя фигура почему-то сохраняла обычные очертания. Наверно, это зеркало не было кривым, и Сеня повесил первое попавшееся, обычное, взамен украденных. Впрочем… Или это только показалось? Показалось, наверно. Нет! Из-за моей спины выглядывал… женский силуэт. Он двигался. Он приближался. И я узнал огромные светящиеся Сонькины глаза! Они горели, они просверливали меня насквозь. И еще — рот. Раскрытый в нечеловеческом крике рот. Беззвучном крике.
Я отшатнулся и отскочил в сторону, больно ударившись плечом в темноте обо что-то твердое — это было другое зеркало. Это было другое зеркало, из которого бил с удесятеренной силой взбесившийся свет керосиновой лампы. Вокруг нее, как в невесомости, летали светящиеся осколки, в одном из которых явно угадывалось горящее лицо Савченко.
— Ну, что? — послышался сбоку чей-то голос. — Убил? Думал, не узнаем? Убил.
И голос разнесся эхом, отражаясь от всех стен и зеркал: убил-убил-убил…
Отскочив, я успел заметить, что из темноты зеркал со всех сторон выпрыгивают силуэты и, медленно заполняя пространство, приближаются ко мне. В ужасе я ринулся в темный коридор, пробежал несколько метров и оглянулся: тени плыли следом. Бежать больше было некуда. Тупик. Капкан. Панически вжавшись в стену, я все еще пытался понять, куда я попал и что вообще происходит. Но мозг отказывался работать. Сердце готово было разорваться. И я вдруг всем телом, всем сознанием ощутил безысходность конца. Мир закончился в темной комнате смеха, наполненной привидениями моей жизни. И тут же спину пронзила тупая боль — что-то твердое, металлическое впилось в позвоночник.
Это была ручка двери.
Через мгновенье я выскочил в парк, на краю которого бушевало утреннее море, приветствуя багровый рассвет.
Торговые суда на рейде заслоняли горизонт белоснежными парусами, с которыми сливались голодные утренние чайки и альбатросы. Чуть дальше, левее Ланжерона, копошился порт. Вернее, еще не порт даже, а несколько уходящих в море причалов — начало будущего порта. У берега, стоя по колено в воде, заспанные мальчишки с удочками пытались выловить из прозрачной воды дородных бычков, но вылавливали только принесенные штормом водоросли. И с завистью посматривали на возвращающиеся с утреннего лова шаланды.
Постепенно стало припекать, и я двинулся вдоль берега, осторожно преодолевая мелкие овраги, заросшие кустарниками, бурьяном и ромашками. Все еще дикий, неухоженный берег довольно высоко висел над морем и в некоторых местах был буквально непроходимым. Но мне удалось преодолеть последний глубокий овраг и выйти на шум суетливой стройки: сотни две мужиков корчевали деревья и мостили булыжником дорогу. Явно строили улицу, ведущую к причалам. Или бульвар, по одну сторону от которого плотно пригнанные друг к другу уже стояли дома, своей архитектурой живо напоминавшие Париж или, скорее, Марсель. Но пыль и грязь вокруг были пока местными, одесскими.
Поднявшись вверх от моря, я вначале обнаружил огромную театральную афишу, сообщавшую, что ближайшие две недели в городе гастролирует итальянская опера, а, пройдя чуть дальше, обнаружил застрявший в яме экипаж, который изо всех сил вытягивали два вола, подгоняемые двумя же довольно мелкими, но вполне энергичными мужиками.
— От-то-цобе! От-то-цобе! — орал один, как будто перед ним были не волы, а быки.
— Тяни, проклятые! — вторил ему другой.
— Не вытянут, — засомневался, стоя у своей бочки, торговец питьевой водой. — И тут же заорал: — Рубль бочка! Рубль бочка!
— Или вытянут, — предположил у той же бочки кособокий мужик с бутылью.
— Какой ужас, мон шер ами! — пропела высаженная из экипажа дама в шляпке с вуалькой, прижимаясь к своему спутнику. — Что мешает его превосходительству распорядиться, наконец?
— Государственные дела, мадам, — ответствовал спутник, поправляя цилиндр. — Исключительно государственные дела. Император приказал прежде прочего благоустроить порт. И подъезды к порту. Торговля страдает.
Проходя мимо них, я учтиво поклонился и изобразил на лице крайнее сочувствие, что было воспринято, по-видимому, вполне благосклонно. По крайней мере, дама грустно улыбнулась в ответ, не скрыв, однако, и удивления.
Осторожно перейдя по ветхому мостику очередной овражек, я вышел на изящно застроенную улицу, пока, впрочем, обходившуюся без мостовой. Зато рядом обнаружился причудливый дом, вывеска у дверей которого оповещала, что это не что иное, как “Гостиница Отона с ресторацией и игорным залом”. Игорный зал меня никак не заинтересовал. Зато возможность позавтракать в ресторации привлекла.
Войдя в залу и оглядевшись, я пристроился в углу у окна и стал ждать официанта, который не замедлил вынырнуть из-за ближайшей шторы.
— Чего изволите, ваше... — тут он запнулся и стал оглядывать меня с нескрываемым и даже нескромным интересом. — Ваше высоко… бродь… дительство… свежий окунь… раки… телятина с ужина осталась. Шо желаете? — И попятился.
— Глазунью и кофе.
Официанта сдуло, как сквозняком. Зато через несколько мгновений из-за той же шторы выглянуло несколько любопытных физиономий обоего пола с глазами, вылезающими на лоб. И тут же скрылись.
В ожидании глазуньи я еще раз оглядел зал и, кажется, понял, чем так удивил персонал ресторации: моя одежда слишком уж отличала меня от других клиентов. А главное — не давала возможности определить, какого я рода и звания, что доставляло крайнее неудобство.
В этот момент в зал вошла давешняя дама с вуалькой в сопровождении своего кавалера, а может, и вовсе мужа, и принялась оглядываться, ища свободные места. Но таковых не было. Заметив крайнюю растерянность на ее лице, я вскочил, поклонился и, пользуясь относительной простотой южных нравов, пригласил обоих за свой столик.
— Очень мило с вашей стороны, — чуть присела дама, — пригласить нас. — И тут же затараторила нежнейшим голосом: — Всю ночь глаз не сомкнули, а тут еще и гиштория с нашим экипажем. Не на жаре же дожидаться, пока эти противные мужики его вытащат. А муж мой уперся и ни в какую. Говорит, здесь не место для нас. А улица место?
— Статский советник Яновский Казимир Казимирович, — отрапортовал мужчина, выпрямившись во весь немалый рост. — А это моя жена, Елена Николаевна. Вы уж простите ее разговорчивость.
— Вот и славненько, Казинька. Здесь так интересно!
— А вы, простите, какого звания? — поинтересовался Казимир Казимирович. — Вы, как я вижу, приезжий?
— Тоже, — ответствовал я, — советник… э-э… штатский… по делам искусства. Больше комедиантами интересуюсь.
— Как это мило! — воскликнула Елена Николаевна. — То-то я смотрю, вы несколько странно одеты. Пиэсу разыгрываете?
— Можно сказать и так. Пиэсу. А можно и наоборот.
— Это как же?
— Никто не знает, кто кого разыгрывает: мы — пиэсу или пиэса — нас.
— Ах, как забавно! Не правда ли, Казинька?
— Вообще-то его высокородие прав: я тут проездом. Путешествую по Новороссийскому краю. Я, знаете ли, убежден, что новые земли империи имеют надобность не только в торговле, но и в искусствах. И чрезмерно счастлив тем обстоятельством, что и сам государь Александр Павлович, и его превосходительство граф Михаил Семенович это понимают. Не случайно же в Одессе гастролирует итальянская опера. Но, согласитесь, неплохо бы нам уже и свою иметь, так сказать, на манер итальянской.
— Комедиантов у нас и без того хватает, — откинулся на спинку кресла Казимир Казимирович. — Даже, извините, неплохо бы убавить. Давеча на балу у Елизаветы Ксаверьевны только и разговоров было, что об одном комедианте. Вот ведь, шельмец, чего удумал. Язык не повернется изложить.
— Казинька, ну как ты можешь? — перебила его жена. — Пушкин не комедиант, он пиит. И, говорят, не без способностей.
— И к чему же он способен? — недовольно переспросил Яновский. — К торговле, строительству, военной службе? Чем может послужить государю или хотя бы нашему городу, где его приняли и облагодетельствовали? Граф ночи не спит, все думает, как наш край получше устроить. А он? Одни насмешки да распутство. И ведь жалованье из казны получает! А служить — увольте. Это пусть другие.
— Позвольте, ваше высокородие, а не тот ли это Пушкин…
— Именно тот! — перебил Казимир Казимирович. — Именно. К сожалению.
— Но он пользуется расположением иных дам, — хитро улыбнулась Елена Николаевна. — Ужасен, конечно, сущий африканец. Но бывает очень мил.
— Дамы уже вызвали неудовольствие графа. Особливо Вера Федоровна. — И Казимир Казимирович оглянулся по сторонам, словно опасаясь, что кто-то подслушает информацию, предназначенную покуда лишь для избранных. — Надо же! Муж, поди, почтенный человек в Петербурге, а она здесь потворствует сумасброду.
— Ну, что ты, шер ами! — Елена Николаевна погладила руку мужа. — Супруг Веры Федоровны известный литератор.
— И что с того? Нет, таких комедиантов нам не надобно. Мы, знаете ли, патриоты Отечеству и городу своему, у нас и дом тут поставлен. И дети наши, и внуки, и правнуки тут жить будут.
— Ах, дети! — вздохнула Елена Николаевна. — Даст ли господь?
— Даст! — заверил Казимир Казимирович, чуть заметно покраснев.
Тут дали, то есть подали мою шипящую на сковородке глазунью. Что вызвало почему-то странную реакцию Елены Николаевны.
— Как это мило, Казинька, — сказала она. — Настоящая глазунья! Как это романтично. Почему у Елизаветы Ксаверьевны на балах никогда не подают глазунью?
И мило засмеялась собственной шутке, откидывая прелестную головку и кокетливо прикрывая рот черной перчаткой под цвет вуали.
Дворец генерал-губернатора Новороссийского края и полномочного наместника Бессарабской области графа Михаила Семеновича Воронцова белоснежным облаком плыл над высоким берегом Одесского залива, вызывая некоторую зависть местной знати и страх простых горожан. Поэтому без особой надобности старались мимо не ходить и не ездить. Да и ездить, в общем, было некуда, потому что почти сразу за дворцом земля была расколота глубочайшим оврагом, по дну которого с трудом продирались к строящемуся порту тяжело груженные зерном подводы. По-местному — биндюги.
Впрочем, избранное одесское общество собиралось время от времени в парадном зале дворца отнюдь не только потому, что к этому вынуждало высокое положение. И не из одного лишь пиетета к генерал-губернатору и его прелестной супруге. Балы, которые обожала давать Елизавета Ксаверьевна, служили, быть может, главным источником информации, предназначенной для относительно широкого круга. Здесь можно было точно узнать, с кем сегодня нужно дружить, а кого стоило бы и посторониться. Настроение графа удивительно точно отражалось на поведении его жены. И для опытного завсегдатая балов этого было вполне достаточно.
Ночь, проведенная во дворце без сна Казимиром Казимировичем и его супругой, ознаменовалась любопытным событием: среди приглашенных не было не только впавшего в глубокую немилость Пушкина, но и княгини Вяземской, сославшейся на нездоровье. Что было весьма странно, поскольку, во-первых, намедни видели ее весьма бодрой, а, во-вторых, Вера Федоровна находилась в довольно-таки доверительных отношениях с Елизаветой Ксаверьевной. А посему бальная зала полнилась слухами, перешептыванием, недомолвками и догадками. В точности никто ничего не знал. Никто. Кроме, может быть, самой графини. Но она хранила грустное молчание, и только по лицу ее можно было догадаться, что происходит нечто малоприятное.
Вера Федоровна тем временем пребывала в крайнем смятении, уже сама плохо понимая, каким образом она, взрослая женщина, мать семейства, позволила втянуть себя в опасные затеи этого мальчишки. По доброте, конечно. Исключительно по доброте. Нет, понимала, что — талант. Понимала, что сладкой жизни ему не будет. Понимала. И жалела. Но ведь форменный сумасброд. Просто мальчишка. Господи! Убьют его здесь.
И Петр Андреич конечно же не одобрит. Не одобрит, хоть Александра любит и даже считает своим другом. Не одобрит. Ведь одно дело любить и жалеть, и совсем другое — ох, страшно вымолвить… Преступление против воли государя! Причем сама, сама все придумала. Александр и не просил ни о чем таком. Так, заикнулся только, что неплохо бы глянуть за море. А она и повелась. Да с чисто женской практичностью кинулась денег искать на дорогу. И Елизавету Ксаверьевну втянула, что уж совсем не к добру.
А ему — хоть бы что. Чуть стемнеет, отправляется едва ли не каждый день на извозчике на хутор Рено выслеживать очередную даму сердца. Правда, когда решена была его высылка из Одессы, прибежал с дачи Воронцовых растерянный, без шляпы и перчаток. Пришлось даже человека за ними посылать. Но ничего, примирился. Не сегодня же ехать. И не завтра. Какое-то время еще есть. Можно отдаться увлечению.
И как вскрылось-то? Непонятно. Елизавета Ксаверьевна только и сумела сообщить о глубоком неудовольствии графа и о его желании, чтобы ее, Воронцовой, сношения с Вяземской прекратились. Очень, дескать, Михал Семеныч сердит на обеих. Особливо на княгиню. Но как узнал-то? Неужто сама графиня и проговорилась? И что теперь будет с Сашей? А со всеми нами? Как жаль, что Петра Андреича рядом нет. Письма-то когда еще дойдут? А понять, что делать, — сегодня надо бы.
Нет, Сеня, конечно, не прав. Самое интересное в истории — совсем не то, что Клара устраивает ему по вечерам. Самое интересное в истории — это довольно-таки смешные попытки человеков переписать или исправить уже готовый сюжет. Давно готовый. Мне их жалко, этих человеков. Они ведь не по злобе, они по доброте стараются. И о них мало кто помнит. Они почти не попадают на страницы учебников. О них не сочиняют саги и былины. Они проиграли. Они хотели победить Бога, но не сумели. Они хотели победить Бога, даже не зная, не понимая, кого именно хотели победить. Пытались. Не вышло. И выйти не могло.
И пусть над ними посмеиваются такие же смешные человеки, которые не только не пытаются переписать сюжет, но и вовсе не понимают сюжета. Они побеждают только друг друга. И считают себя победителями.
Какие смешные человеки.
— Ваше высокородие! — завопили мужики с порога, откуда их пытался вытолкать наружу гренадерского вида швейцар. — Вытащили, ваше высокородие!
— Ну, слава богу! — откликнулся Казимир Казимирович. — Я уж думал, до ночи провозятся.
Распростившись со своими новыми знакомыми, я отправился побродить по городу. Спустившись поближе к уже преодоленному мною утром оврагу, свернул на Итальянскую улицу, утонувшую в тени платанов. Ходить здесь было, конечно, небезопасно, поскольку улицу буквально разрезали морщины канав, она спотыкалась на грудах камней и прочего мусора. Но, что важно, здесь уже мостили дорогу, которая местами даже напоминала почти паркетную залу. Дойдя до “Северной гостиницы”, принадлежавшей, как следовало из вывески, французскому негоцианту Шарлю Сикару, я на минуту остановился, раздумывая, не устроиться ли здесь на ночь. Но не стал и побрел, коротая время до сумерек, дальше, к базару — мимо еврейских лавочек, наполненных привезенной из-за моря мануфактурой, мимо чубатых малороссов, прямо с телег торговавших свеклой и картошкой, мимо хитрых усатых греков — рыбных королей Одессы. Вся южная жизнь кипела на пыльных улицах — активная, шумная, красочная и певучая, как итальянская опера.
Чуть солнце стало клониться к западному берегу залива, я вернулся поближе к театру, на угол Дерибасовской и Ришельевской, где невдалеке ржала и била копытами извозчичья биржа.
— Куда, барин, изволите? — подскочил низкорослый мужичонка, суетливо почесывая бороденку.
— На хутор Рено.
— Далековато будет, барин. Разве из шести рублей токмо. Оно, конечно, следовает пять, но уж темнеть скоро будет.
— Где хутор-то хоть знаешь?
— Это не сумлевайтесь. Возил. Возил на этот хутор. И не раз возил. Где наша не пропадала.
Я вгляделся в мужичонку попристальнее — кого-то он мне напоминал. Но кого — я сразу не вспомнил. А может, показалось. В общем, пришлось соглашаться на шесть рублей. Не пешком же идти.
С необыкновенным проворством извозчик провел экипаж среди ям и ухабов, вывернул к окраине, которая начиналась почти сразу за городским центром и, поднимая пыль, пустил кобылу по Малофонтанской дороге. Устроившись поудобней на мягком сиденье, я с интересом разглядывал бегущий вдоль дороги пейзаж. По левую руку, где-то далеко внизу, сливаясь с небом, бродило предвечернее море. Справа остывала после дневного зноя степь, изредка заслоняемая от глаз небольшими придорожными зарослями акаций и пирамидальных тополей. Проезжая очередной такой оазис, я вдруг услышал кукушку. И даже стал было считать, но не успел — пролетка быстро пронеслась мимо, и голос кукушки пропал в густой тополиной листве.
Кукушка, кстати, напомнила мне одну Антошкину репризу, в которой он, надо прямо сказать, отвел мне довольно неприглядную роль. Антошка напялил на меня маску, чем-то напоминавшую, видать, кукушкину морду, и водил по манежу вдоль первых рядов, предлагая желающим узнать, сколько им осталось жить.
— Ку-ку, — заливался я, — ку-ку!
— Мало! — обижался кто-нибудь из зрителей.
Тогда Антошка жестами подсказывал, что нужно сунуть мне в руку червонец. Я поворачивался спиной к зрителю и через мгновенье ощущал в руке хруст купюры. Убедившись, что это именно червонец, а не что-нибудь другое, я добавлял:
— Ку-ку, ку-ку, ку-ку!
Но как-то в цирке объявился какой-то инспектор от культуры, которого мы раньше и в глаза-то никогда не видели. Он-то и стал очередной жертвой. Точнее, мы. Я ему — “ку-ку”, а он денег не дает. Я ему еще раз, бесплатно — “ку-ку”. А он жмется. Вскочил и вышел из зала. А как только представление закончилось, глядим, на нас Костиков, директор наш, несется — весь красный, глаза навыкате. И затаскивает к себе в кабинет. А там уже этот, наш недавний клиент, который и оказался инспектором от культуры.
— Вы, — говорит, — искусство в какой-то балаган превратили, в торговую лавочку. Кто позволил человеческой жизнью торговать?
— Так мы это, в духе времени, — стал оправдываться Антошка, как и все, ссылаясь на время. — Теперь же все нужно продавать. А если продавать, значит, и покупать.
— Что продавать? “Ку-ку”?
— Так у каждого свой товар, — поддержал я Антошку. — У нас же ни заводов, ни фабрик. Одно “ку-ку”. Вот мы “ку-ку” и продаем.
— А деньги куда? Зритель за билет заплатил? Заплатил. А вы с него еще дерете.
— Так это ж разве деньги? — пожал плечами Антошка. — Так, мелочь на сигареты.
— Точно, — подтвердил я. — Сущие копейки.
— И вы туда же? — взъелся он на меня. — Из вас, можно сказать, птицу сделали, хапугу с клювом. А вам — хоть бы что.
Короче, в таком виде нашу репризу запретили. Или даже не столько запретили, сколько высказали пожелание. Да я, в общем, и не против был. Мало удовольствия по манежу с клювом на морде таскаться, хлопать крыльями, орать “ку-ку” и выцыганивать червонцы. А Антошке жалко стало, можно сказать, плод собственной творческой фантазии на помойку выбрасывать. И он где-то раздобыл самую настоящую кукушку. Посадил в клетку и начал с ней работать. Без меня. Ясное дело, с кукушки финансового проку никакого. Кто ей червонец даст? Да и каким местом она его брать будет? Она же кукушка. Но работать можно. Поднесет, бывало, клетку к зрителю, ущипнет птицу, она и делает свое “ку-ку”. Бесплатно. А тут опять этот инспектор от культуры в первом ряду объявился. Наверно, проверить хотел, как его пожелания выполняются. Смотрит — птичка настоящая, взяток не берет, ну и расплылся в улыбке. А Антошка приметил, что начальник довольный сидит, обрадовался, дурак, и — к нему.
— Ну, давай-давай, — разрешил инспектор. И приготовился считать.
Антошка тоже изготовился, прищурился и как ущипнет кукушку от всей души, чтобы больше накуковала. А та молчит. Он щиплет, а это дитя гнездового паразитизма, как совершенно верно указано в энциклопедии, даже клювом не ведет. Так и не сказала ничего. В общем, новый скандал. Антошку даже временно от работы отстранили. Потом, правда, восстановили. Но уже без кукушки.
А инспектор вскорости исчез. Господи прости! То ли помер, то ли сквозь землю провалился. Года не протянул.
— Так вы меня слушаете, барин? — переспросил извозчик, которому, конечно, было скучно погонять кобылу молча.
— Слушаю, слушаю, — заверил я, занятый своими мыслями.
— Так вот, я и говорю: прихожу я к нему на квартиру. Жил он в клубном доме, во втором этаже. Вхожу в комнату: он брился. Я к нему. Ваше благородие, денег пожалуйте — и начал просить. Как ругнет он меня, да как бросится на меня с бритвой! Я бежать, давай, бог, ноги, чуть не зарезал. С той поры я так и бросил. Думаю себе: пропали деньги, и искать нечего, а уже больше не повезу.
— Это кто ж такой?
— Я ж сказал: чиновник из графской канцелярии. Возил я его раз на хутор Рено. Следовало пять рублей — говорит: в другой раз отдам. Прошло с неделю. Выходит: вези на хутор Рено!.. Повез опять. Следовало уж десять рублей, а он и в этот раз не отдал. Возил я его и в третий, и опять в долг: нечего было делать; и рад бы не ехать, да нельзя: свиреп был, да и ходил с железной дубинкой.
Тут я стал что-то припоминать, повнимательнее пригляделся к вознице, и неожиданно из меня вырвалось:
— А Вася-то что?
— Какой Вася? — не понял он. — Не было никакого Васи.
Ну, да, действительно, какой Вася… Вася.
— А фамилия-то твоя как?
— Береза, барин, моя фамилия. Все мы Березы, весь род. — И оскалился в бороду. — Иные, конечно, надсмехаются. Вроде как мы деревья, а не люди. И бог с ними, пускай надсмехаются.
— Что ж, так и не отдал денег-то?
— Кто?
— Ну, чиновник-то этот.
— То-то и оно, что отдал. Прошла неделя, другая. Только раз утром гляжу — тут же и наша биржа… растворил окно, зовет всех, кому должен… Прихожу и я. На вот тебе по шесть рублей за каждый раз, — говорит, — да смотри вперед, не совайся!
— Да зачем же ездил он на хутор Рено?
— А бог его знает! Посидит, походит по берегу час, полтора, потом назад.
— Как так? Разве он не на дачу к даме сердца ездил?
— Про даму сердца, барин, ничего сказать не могу. А только видел я, что никакой дачи не было. По берегу ходил — было. А про дачу ничего не знаю.
С полверсты примерно не доехав до хутора, я спрыгнул на землю и побрел к берегу, оставив извозчика дожидаться у дороги. Чуть дальше, где берег легким выступом уходил в море, уже светились огни дачного поселка — словно мелкие осколки догорающего заката. На гальке у самой воды спали перевернутые лодки, и тут же, привязанные к сваям уходящего от берега узкого причала, дышали на мелкой волне готовые к ночному лову шаланды.
Пройдя три десятка метров по мосткам, я скользнул за заграждение и заглянул в темную вечернюю воду. Контуры моего отражения плавали в беспокойной воде, то истончаясь до полного исчезновения, то вновь обретая форму, летящую, прыгающую, извивающуюся, словно вода отражала призрак. Она отражала не только меня. Она отражала затухающее небо и первые вызревшие на нем звезды. В ней, точно таким же образом извиваясь, плавали прибрежные пирамидальные тополя, теряя в сумеречной воде свои острые кроны. Море отражало целый мир. Оно искажало целый мир. Это было гигантское кривое зеркало из комнаты смеха. И этой комнатой смеха был целый мир, мир, где уже никто не смеялся, глядя на свое отражение.
Никто не смеялся, хотя, конечно, все это было смешно. Какая дача? Какая дама сердца? А еще и деньги! Зачем? Если бы он решился, любая шаланда увезла бы в ночь, к западному берегу за сущие гроши. И все! А если пролеткой — так еще проще. Степью… До Измаила или Рени. Никто бы и хватиться не успел.
Нет. Этот берег был границей. Но не границей между странами. Не границей между водой и сушей. Нет, другой границей. Никому и незаметной. Здесь рождался выбор. Выбор без выбора. Не гамлетовское “Быть или не быть”. Другое: “Не быть или не быть?” И как именно не быть.
Бежать за море — уцелеть, но не быть. Вернуться — погибнуть, но быть. Или не быть?
— Выбор? — извиваясь и размахивая тростью, смеялся из воды призрак. — Нет никакого выбора, потому что выбор уже давно сделан. Распорядок установлен. Пиэса написана. Нет никакого выбора. Есть только искушение убежать со сцены.
— Куда убежать?
— В никуда. Со сцены — только в никуда.
— То есть исчезнуть?
— Что должно исчезнуть — исчезнет непременно. Чему дано возродиться — возродится.
— Значит, вернуться? Вернуться и…
Я оглянулся. Призрак, размахивая тростью, уходил по мосткам в сторону берега. Его ладная фигурка в цилиндре таяла в подступающей темноте. Я заглянул в воду: она больше ничего не отражала. Кинувшись к экипажу, я услышал скрип рессор, хлесткий выстрел кнута и успел разглядеть на заднем сиденье коляски выступивший на фоне почти погасшего неба высокий цилиндр. Точно такой, с каким ни за что не желал расставаться сумасшедший Ипсиланти. Призрак на моем экипаже возвращался в Одессу. Или… не призрак? Или я не заметил, как сам стал призраком? Господи, ну какие призраки в наше время!
Так или иначе, но экипаж умчался. А я остался среди ночи на берегу. Делать выбор, которого нет. Выбор без выбора.
Поодаль светились огни дачного хутора Рено.
Опомнившись, я сообразил, что внимательно разглядываю свое зеленеющее отражение в бочке с дождевой водой. Лето выдалось знойное, страшное. Поговаривали, что такого лета тысячу лет не было. Вначале из-за небывалой жары полностью зарос ряской соседний пруд. Теперь дело дошло до бочки. Яблоки все еще падали на землю, но собирать их становилось все труднее. Нечем было дышать. Вокруг все горело, и дым бродил по саду, полностью растворив в себе беспомощное небо. Постепенно исчезали дома поселка, а с ними грунтовая дорога и вчера еще дышавший прохладой лес. К моему раю подбирался ад. И я отпрянул от бочки, испугавшись, что мое отражение исчезнет раньше, чем я смогу все это осознать.
— Как тебе понравится такая новость? — огорошил меня утром Сеня. — Пропал петух Рабиновича.
— То есть как это пропал?
— Пропал — это, значит, пропал. Хотя, с другой стороны, какой у него был выбор?
— У петуха?
— У какого петуха? У Рабиновича! Смотри сюда: если ты имеешь петуха, но этот петух, как сломанный будильник, больше не показывает время, так это все равно, что ты без петуха. И без времени. А если ты все равно без времени, так зачем тебе петух? Выбор простой: без времени и без петуха, но с супом. Или без супа и без времени, но с петухом. И зачем тогда петух, если без времени и без супа?
— И как же он пропал?
— Кто, Рабинович?
— Петух.
— Петух утонул.
— Как это утонул? Петухи же не тонут. Где утонул?
— Где? Он еще спрашивает где. На дне кастрюли.
— А Рабинович?
— А что Рабинович? Рабинович — это Рабинович. Он не тонет.
XVII. Такой номер не зарегистрирован
Короткое совещание, созванное Ивановым для подведения первых итогов следствия, ничего не дало, как он того заранее и опасался. Специально выделенный сержант, не имеющий прямого отношения к отделу исчезновений, был, тем не менее, тоже приглашен для отчета. И добросовестно изложил все то, что уже было известно всем, а не только специально выделенному сержанту. Он довольно живо описал и разбитую витрину, и характер самого объекта, и даже оторванную от сердца сырокопченую колбасу. Свой рассказ он обильно украсил всевозможными не свойственными рядовым сержантам сравнениями, метафорами и выводами, из которых следовало, что Ипсиланти идеологически не здоров, а потому вдвойне опасен. В общем, отчет оказался полным, абсолютно, можно сказать, исчерпывающим, заслуживающим всяческого одобрения и даже повышения по службе и в звании. Если бы не одно обстоятельство. Отдельной строкой отчета у сержанта вдруг выплыли незапланированные расходы. В частности, пресловутая и многократно уже упоминаемая сырокопченая колбаса. Этот пункт отчета почему-то вызвал резкую и негативную реакцию не только со стороны Иванова, но и со стороны остальных штатных сотрудников, включая практикантку Людмилу.