Митька Михайлов одно время был гармонистом. По возрасту на танцы ходить ему было еще не положено, но взрослые парни пускали его, потому что на гармони лучше Митьки в Атамановке играть никто не умел.
Потом получилось так, что он влюбился в приблудную девку Настюху и она ему даже дала. Митька от этого был очень счастлив. Через месяц
Настюха из Атамановки куда-то исчезла, Митька с горя напился, свалился с обрыва и сломал себе руку.
Когда до него дошло, что без гармони на танцах он никому не нужен, у
Михайловых в доме наступил конец света.
Не такой, про который рассказывала в школе Анна Николаевна, когда учила атамановских детей не верить в Бога и объясняла почему, например, в Архиповке закрыли церковь, а самый натуральный – с мордобоем, с ревом и беготней по чужим огородам.
Морду били в основном самому Митьке – братья кулаками, а тетка
Наталья мокрым полотенцем – за то, что он по злости поубивал всех цыплят. Сначала долго сидел у себя на чердаке, смотрел то на гармонь, то на свою сломанную руку, а потом слез оттуда и порубил топором цыплят. За что – неизвестно. Просто, видимо, надо было кого-то убить.
“И главно дело – как он их одной рукой-то всех порешил?” – запыхавшись, удивленно сказала сама себе тетка Наталья.
Сколько могла, она еще бегала по огороду за Митькой со своим только что постиранным полотенцем, а когда тот однорукой молнией перелетел через забор и помчался уже по чужим грядкам, остановилась и, сильно волнуясь грудью, смотрела, как старшие сыновья то и дело валятся в соседский горох, топчут рассаду и все никак не могут поймать “этого черта”.
“Куда там! – махнула она рукой. – Бесполезно. Все равно цыплят не воротишь”.
То ли от быстрого бега, то ли от яркого солнца, под которым так хорошо зеленели раскинувшиеся перед теткой Натальей атамановские огороды, то ли вообще оттого, что за чужим забором вот так вот носились перед ней три больших уже ее сына, выращенных все-таки без мужика и потому только Господу Богу знамо каких дорогих, – в общем, неизвестно по какой причине, но злость ее вдруг прошла, почти вся улетучилась, и только жалко было почему-то одного-единственного цыпленка.
Тетка Наталья сама наступила на него в курятнике недели две-три тому назад и сломала ему крыло. Потом возилась с ним как с родным, выкармливала с ладони и даже поселила его у себя на несколько дней под кроватью, отчего, видимо, и привыкла. И этот “переломыш” тоже к ней как будто привык. А вот теперь Митька взял и захлестнул его топором вместе с другими цыплятами.
Тетка Наталья вздохнула, переживая, что в погребе уже тепло и долго всю эту битую птицу там не продержишь – придется как можно быстрее съесть. А едоков-то в доме – раз, два и обчелся.
Соседей, что ли, позвать?
“Эй! – вдруг изо всех сил закричала она сыновьям, увидев, что те, наконец, сумели подловить Митьку и уже наладились его мутузить. -
Кончай, кому я сказала! Совсем доломаете мне пацана. Куда нам потом такой обрубок!”
Вечером, когда подъели уже почти всех цыплят и самогона в баклажке осталось на самом дне, она успела прихватить со стола две последних жареных ножки и отдернула занавеску на холодной печи, где, свернувшись в злой и упрямый клубок, лежал со своей сломанной рукой
Митька.
“Слышь, сына, ну ты поешь хоть чуть-чуть. Сожрут ведь цыплят соседи.
Я ради них, ли чо ли, горбатилась, ночей не спала?”
“Сказал – не буду, значит – не буду! – отрезал Митька. – Не приставай”.
“Вишь ты, какой сердитый, – сказал сосед дядя Миша, успевший не только съесть пару цыплят, но и заныкать, пока никто не смотрел, одного в сенях под пыльные хомуты, с тем расчетом чтобы прихватить его с собой, когда самогонка закончится и народ соответственно заскучает. – Прямо и не Митька, а целый уполномоченный ВЧК. Или как она там теперь называется? Кавэда, что ли? За ими не уследишь. А может, у тебя и наган имеется, товарищ сердитый чекист? Ты гляди, не перестреляй нас оттуда с печки. А то мы вон самогонку ишшо не всю допили”.
Соседи расхохотались, а Митька подумал, что если бы у него действительно был наган, он бы с удовольствием стрельнул из-за занавески в пьяную голову дяди Миши, а потом с интересом бы наблюдал, как на полу вокруг нее неровным пятном растекается темная дяди Мишина кровь – загадочная, как девки на танцах, или как полная луна посреди ночи в окне, или как то место, куда исчезла Настюха, или как та непонятная боль, которую он ощущал вовсе не в сломанной руке, а везде – даже почему-то вне своего тела – в темных углах комнаты, за окном, в небе, среди деревьев, но больше всего где-то в груди, и даже, может быть, не в груди, а чуть выше пуза, и еще в горле. Митьке ужасно хотелось сглотнуть эту боль, проглотить ее поскорей, как залетевшую в разинутый на бегу рот муху, но она все не сглатывалась, не проваливалась, а, наоборот, мучила, перехватывала дыхание, щипала ему глаза.
“Ты не лезь к нему, дядь Миша, – попросил старший брат Митьки Егор.
– Ему щас хреново. На танцы его больше не зовут. Какой из него, из криворукого, гармонист?”
Дядя Миша выскочил из-за стола, присвистнул и во весь голос врезал частушку:
Девки в клуб на танцы звали,
А я с ними не пошел.
Пиджачишко на мне рваный,
И х…шко небольшой.
Дяде Мише уже не раз били морду за его частушки, которые он пел и к месту и не к месту. Но остановиться и не петь их он просто не мог.
Для этого ему пришлось бы переменить всю свою жизнь – обзавестись семьей, бросить шляться по чужим домам, не сплетничать на завалинках с бабами, не гулеванить на дармовщинку, не совать свой нос в каждый двор, где случайно приоткрылась калитка, то есть в его случае – вообще не жить. Но дядя Миша все это сильно любил и потому продолжал петь частушки. При этом непонятно было – почему все называют его дядей Мишей. Никаких племянников в Атамановке у него никогда не было.
Вся эта пустая беззлобная матерщина, притопы, ужимки и присвисты являлись такой же частью его самого, как хитрая похмельная рожа, стоптанные, на три размера больше и непременно чужие сапоги да еще постоянное желание стянуть что-нибудь, раз уж заскочил на огонек.
Стоило где-нибудь собраться хотя бы небольшому народу, вынуть семечки, завести разговор, усмехнуться и только чуть-чуть приоткрыть бутыль самогона – как он уже был тут как тут. Сидел в самом центре, командовал, заглядывал во все стаканы и в конце концов обязательно пел частушки.
Бывало, что ему не везло. Перепутав однажды оказию, дядя Миша затянул матерную частушку на похоронах. А поскольку хоронили бабку
Ерофееву, которая при жизни была очень серьезной бабкой и на дух не выносила ни шуток, ни прибауток, ни тем более дядю Мишу, сердитые бабкины родственники тут же взяли его под бока и сильным пинком запустили с крыльца в воздух как аэроплан. Дядя Миша, хоть аэропланов не видел, пролетел довольно удачно – до самой калитки, а оттуда уже своим ходом добрался до безопасных мест. День или два он молчал, морщась и потирая задницу, отказывался на ней сидеть, но потом не выдержал, и над Атамановкой снова полетело:
Сидит Коля у ворот
И не пляшет, не поет.
Он сидит ни бэ, ни мэ,
Одна е…я на уме.
Теперь Митька с черным от непонятной боли сердцем лежал на печке, думал о том, как он застрелит дядю Мишу, и маялся совершенно новой для него маетой. Он никак не мог понять, почему все несчастья свалились вдруг на него одного. Всем остальным в Атамановке, по его мнению, они раздавались вполне одной, ровной мерой, тонким слоем размазывались, как масло на хлеб, а вот ему достались целым комком, как те водяные змеи, которых прошлой весной он нашел на берегу
Аргуни и которые переплелись между собой так тесно, что просто не могли расползтись. Митька тогда выудил из воды длинную палку и долго с ненужной злостью колотил по мокрому копошившемуся клубку, пока тот совсем не перестал шипеть и извиваться, но, видимо, поступил неправильно и навел этим самым на себя порчу. Его собственные несчастья с тех пор цеплялись друг за дружку и тянулись, как те убитые змеи, только теперь они были совсем не убитые, и Митька сильно жалел, что вообще наткнулся тогда на этот клубок. Потому что, кто его знает, может, и Настюха бы не исчезла из Атамановки, и руку бы он не сломал, и жрать бы сейчас не хотелось так сильно, а если бы и хотелось, то, наверное, смог бы поесть этих несчастных цыплят, которых тоже неизвестно зачем зарубил, но ничего изменить уже было нельзя, и Митька отполз к самой стенке, чтобы смотреть на паутину в щелях между бревнами, а не на то, как дядя Миша, подскочив снова к столу, доедает последний кусок.
Митька колупал указательным пальцем здоровой руки черные от кухонной копоти бревна и продолжал изводить себя мрачными мыслями. Он вспоминал рыжего Леху, который вместо него стал теперь гармонистом и первым сказал: “Гоните на хрен этого шкета!” Вспоминал, как смеялись девки, когда он уцепился за лавку рукой, и большие парни прямо на этой лавке вынесли его на улицу, а он попытался заскочить обратно, и ему дали пинка. Вспоминал, как швырнул камень в окно, а потом убегал через всю деревню, но не убежал, потому что поймали и накостыляли по шее. Вспоминал вкус дорожной пыли, набившейся в рот, когда прижали мордой к земле и запыхавшийся голос кого-то из подоспевших девок: “У него же рука сломана! Осторожней вы, сволочи!”, и свою ненависть к этому голосу, а почему-то не благодарность, и еще кто-то рядом свистел, и топот босых ног, и потом кто-то пнул под ребра.
От всех этих мыслей Митька вертелся теперь на печке, как черт на сковороде, задевая больную руку, морщась, страдая и стараясь не смотреть на поющего дядю Мишу, который к этому времени уже совсем разошелся и сыпал свои разухабистые частушки одну за другой. Ноги его выбивали бесконечную дробь, голова запрокинулась, руки манерно разлетались по сторонам, а глаза были томно полузакрыты. Все его тщедушное тело от разбитых сапог до слипшихся на висках редких волосиков буквально пело от счастья. Дядя Миша действительно пел не только губами, языком и голосом, но и вообще всем, что было в нем, и даже всем тем, что было на нем, – и сапогами, и обвисшими шароварами, и застиранной, неизвестно чьей гимнастеркой с темными разводами под мышками и на спине. Дядя Миша, совершенно забывшись, пел свои никчемные песенки всей своей никчемной природой.
Меня милый не целует
И не домогается.
Выйду замуж за его,
Пусть тада помается!
…На следующее утро Митька проснулся неожиданно другим человеком.
Ночью ему пришла в голову идея. Благодаря дяде Мише и подхватившим его частушки пьяным соседям, которые не угомонились до утра и орали потом в темноте по всей Атамановке, он теперь знал, как поправить свою беду и снова оказаться на танцах среди взрослых парней.
На радостях и чтобы скорее провести время до вечера, он взялся помогать мамке по хозяйству, но из-за своей сломанной руки, а больше
– по радостной бестолковости, не столько помогал, сколько вертелся под ногами, за что восемь раз схлопотал по шее, но не сильно, а с любовью – просто чтоб знал.
Когда, наконец, стемнело и парни с девками со всей деревни потянулись на танцы, Митька, подпрыгивая от нетерпения, выскочил за ворота.
“Эй, ты куда?” – успела крикнуть ему вслед тетка Наталья, но он уже мчался мимо соседних домов, барабаня по твердой дороге босыми пятками.
Подбегая к дому бабки Верки, где собирался народ, Митька обогнал
Юрку и Витьку Чижовых. Те тоже, как на работу, шли на вечерние посиделки. Они, разумеется, знали, что в дом их не пустят, но на завалинке всегда имелись места и можно было за них побороться. В любой другой день Митька ни за что бы не смог обогнать их, потому что на танцы они обычно сами неслись как ошпаренные, но в этот раз с ними увязалась сестра Нюрка, и дома им крепко попало, когда они попытались запереть ее в сарайчике для коз.
Теперь Нюрка ревела, развесив до подбородка зеленые сопли, а Витька лупил ее по макушке большим листом лопуха.
“Ты замолчишь у меня, коза, или нет?!! Видала – Митька Михайлов уже пробежал! Опоздаем из-за тебя! Он наше место займет! Его в дом больше не пускают!”
Но Нюрка не могла замолчать. Тяжелые рыдания сотрясали ее всю, как тростинку, которую вдруг, посреди ясного дня, застиг неизвестно откуда налетевший шквал на реке, и она, перепугавшись, мечется теперь, и гнется, и склоняется до воды, но буря все не проходит.
Нюрка понимала, из-за чего сердится Витька, и сильно боялась его, но при этом ничем не могла ему помочь, потому что сама тоже очень хотела на танцы.
“Хватит! – сказал, наконец, Юрка, отнимая у младшего брата измочаленный лист лопуха. – Пошли скорей, а то займут всю завалинку”.
На самом деле он остановил Витьку вовсе не поэтому. Просто ему стало жалко зареванную, дрожащую Нюрку, но он почему-то не мог об этом сказать.
Витька для порядка еще разок пнул сестру по ноге и умчался вперед, а
Нюрка, размазывая сопли по чумазым щекам, подняла голову и благодарно сверкнула полными слез глазами. Она и без того всегда была готова преданно служить старшему брату, но теперь она пошла бы за ним даже на смерть. На свою маленькую, но оттого не менее страшную смерть.
Когда Юрка с сестрой подоспели к покосившемуся домику бабки Верки, вся завалинка под окнами действительно была уже занята. Атамановские пацаны свисали с нее, как лиловые гроздья чертополоха, пыхтели, толкали друг дружку, некоторые даже кусались и время от времени падали с глухим стуком на землю. Каждому хотелось заглянуть в окно.
Бабка Верка, которая уже много лет пускала к себе в дом атамановскую молодежь, за что регулярно получала то мешочек муки, то кусочек сальца, не любила всю эту малышню. Большие парни и девки, приходившие по вечерам на танцы, знали, как себя вести, и если уж обжимались, то культурно: уходили к реке или по крайней мере до баньки, не говоря уже о том, что никто из них не стал бы справлять у нее в огороде нужду. А эти “засранцы”, с которыми бабка Верка не один год сражалась изо всех сил, могли нагадить не только в огороде, но иногда и прямо во дворе. И завалинку из-за них приходилось чинить каждую неделю.
Бабка Верка упорно гонялась за ними с клюкой, бранилась последними словами, плескала из окна кипятком, но все было бесполезно. Они разлетались перед ее напором в разные стороны, расступались, как море перед тем древним жидом, о котором рассказывала в школе Анна
Николаевна, высмеивая поповские сказки, а потом снова сбивались в стаю и чумазой глазастой кучей опять свисали с несчастной бабки
Веркиной завалинки.
Атамановским пацанам нравилась бессильная злость бабки Верки. Она была самой веселой частью всего этого подглядыванья, хихиканья, прижимания носом к стеклу и, если надо, поспешного бегства. А бабка
Верка ненавидела их всей душой и мучилась оттого, что не могла запомнить “засранцев”, пока они скакали на ее завалинке. Если бы она сумела узнать кого-нибудь из них, когда они потом, гораздо позже, появлялись уже подросшими, уже во взрослых рубахах и с девками на уме, она бы, конечно, задала им жару и спросила бы с них за все, что они вытворяли когда-то, но, во-первых, узнать она никого не могла, а, во-вторых, смутно догадывалась, что на танцах у нее в доме вообще не было ни одного взрослого парня, который пять или шесть лет назад не висел бы долгими вечерами на этой самой завалинке и не плющил бы сопливый нос о стекло. Но раз так, то выгонять из дому ей пришлось бы практически всех, и значит – никакого больше сальца на дармовщинку и никакого веселья.
А веселиться ей нравилось.
“Витька! – позвал Юрка младшего брата. – А, Витька!”
“Ну чего?” – Тот недовольно обернулся от окошка, к которому тут же прилипло две других головы.
Вообще-то Юрка позвал брата не сразу. Сначала он просто стоял и смотрел на все эти спины, держал Нюрку за руку, а та молча чесалась, шмыгала носом, размазывала по лбу зеленые пятна от лопуха и временами неожиданно всхлипывала, содрогаясь всем телом, и это напоминало отголоски грозы, которая уже отгремела и ушла за Аргунь, на тот берег, на китайскую сторону, но все еще слышно – рокочет там и никак не может совсем перестать.
Юрка некоторое время смотрел на спину младшего брата и на спины других пацанов, а когда понял, что Витька сам не обернется, просто позвал его.
“Витька, – сказал он, сжимая вспотевшую Нюркину ладошку. – А, Витька”.
“Ну чего?”
Глядя на сестру и брата, которым не досталось места на завалинке и которые стояли теперь у него за спиной, взявшись за руки, как будто только они были брат и сестра, а он был им чужой, Витька почему-то вдруг вспомнил, что никогда не таскал сестру на закорках. Это всегда делал старший брат. Пять или шесть лет назад, когда Нюрка была еще совсем маленькая, стоило ей устать от долгой беготни по деревне,
Юрка тут же подставлял ей спину, и она заползала на него, как таракан. Витька привык к тому, что за Юркиным плечом постоянно болтается Нюркина голова, и даже представить себе не мог, что может быть по-другому. Непонятно откуда возникшее, а скорее всего даже и не возникшее, а всегда бывшее в нем чувство отчетливо говорило, что так и должно быть, что, очевидно, таков закон природы, и поэтому сам он никогда Нюрку на спине не носил, а только орал на нее, стукал, пинался и, когда появлялась возможность, сразу от нее убегал.
Однако теперь, глядя на них, он вдруг испытал совершенно новое для себя чувство. Ему показалось, что если он спрыгнет сейчас с завалинки и уступит это с трудом отбитое у других пацанов место своему брату, или, кто его знает, может быть, даже своей сестре, то это почему-то будет правильно и хорошо.
Злость на Нюрку в его сердце мгновенно прошла, он повертел головой, о чем-то еще подумал, а потом изо всех толкнул своего соседа Кольку
Нестерова.
“А ну давай слазь! Насмотрелся уже! Видишь – людям тоже охота посмотреть!”
“Сам слазь!” – ответил тот, и между ними немедленно началась потасовка.
Витька обычно любил подраться и дрался весьма хорошо, но в этот раз ему наваляли. Быстро получив два раза в левое ухо и стараясь не обращать внимания на сильный звон в голове, он скатился с завалинки прямо к ногам Нюрки.
“Убью гада”, – пробормотал он и, вскочив с земли, вцепился в рубаху своего обидчика.
Юрка тоже не мог уже стоять просто так. Вдвоем они быстро восстановили справедливость, и, пока Витька гнался за Колькой до самой калитки, а потом швырял ему в спину комками сухой грязи, Юрка подсадил на освободившееся место сестру. Вернувшийся после победы
Витька предпочел бы увидеть на этом месте брата, но почему-то сдержался и ничего не сказал. Теперь они вдвоем стояли перед завалинкой и время от времени подпрыгивали, пытаясь заглянуть через
Нюркину голову в окно.
“Ну говори – чего там? – напрыгавшись, сказал наконец Витька. -
Залезла, ё-моё, и молчит!”
Нюрка обернулась на братьев, снова слегка вздрогнула от замирающего в ней, уходящего плача и, уже блестя глазами от счастья, сказала:
“У бабки Верки котенок”.
Витька засопел, а потом, сцепив зубы, медленно проговорил:
“Какой, на хрен, котенок! Ты куда смотришь?”
“На печку смотрю. – Нюрка перевела на него взгляд своих круглых от огромного желания услужить, зареванных глаз. – Она с ним на печке сидит и молочком кормит”.
“Каким, на хрен, еще молочком!”
В этот момент гармонь, на которой в доме играл рыжий Леха, неожиданно смолкла. Все остальные пацаны буквально влипли в окно.
“Туда смотри! Туда!” – зашипел Витька и ткнул Нюрку лицом в стекло.
Нюрка гулко стукнулась лбом и зажмурилась от страха.
“Ну чего там?” – спросил Витька.
Она открыла глаза.
“Митька Михайлов стоит, а на гармони никто не играет”.
“Да мы слышим, что никто не играет! Чего Митька-то делает?”
“Ничего. Просто стоит, и на него все смотрят. А у Маринки Косых новый сарафан”.
“Да ё-пэ-рэ-сэ-тэ! – взвился Витька. – Давай слезай, дура!”
“Он частушки поет”, – вмешался в их разговор вернувшийся из изгнания
Колька, который хоть и пробрался тихой сапой обратно во двор бабки
Верки, но близко к завалинке и к братьям Чижовым подходить пока не спешил. Стоял, прижавшись к поленнице, и растирал кулаком здоровенный синяк на правой скуле.
У всех этих Нестеровых был такой слух, что соседи про важные дела у себя дома старались громко не говорить. Специально Нестеровы вроде бы и не слушали, но, если их вдруг спросить, много интересного могли рассказать, это уж точно.
“Чи-во?” – удивленно протянул Витька.
“Частушки, – повторил Колька, который слегка осмелел и даже отклеился от безопасной поленницы. – Про полосатую рубаху и полосатые портки… Теперь про семечки”.
“А эту частушку я знаю, – радостно сказал Андрюха Щербатый, вертевшийся на завалинке рядом с Нюркой. – Там еще про скамеечку…”
“Нет, другая”, – покачал головой Колька.
“Тихо, вы! – заорал на них Витька. – Он зачем их поет, частушки-то?
Я чо-то никак не пойму”.
Колька пожал плечами.
“А я почем знаю?… Теперь вот про золотые часики”.
Нюрка, которая по Витькиному приказу к этому моменту уже почти слезла с завалинки, сообразила, что Витька злится теперь не на нее, а на чужих пацанов. Ее правая нога не доставала до земли каких-нибудь пяти сантиметров. Нюрка задумчиво пошевелила пальцами на этой ноге, как будто сама нога, а не Нюрка размышляла – опускаться ей совсем на землю или еще повисеть, а потом незаметно начала подтягивать эту ногу назад на завалинку. Забравшись туда, она снова заглянула в окно.
“Большие парни Митьку схватили, – сказала Нюрка, расплющив нос об стекло. – И тащат его к двери”.
При этих ее словах все пацаны во дворе и на завалинке замерли как один. Колька остановился на полушаге в двух метрах от поленницы, так и не приблизившись к дому. Витька вытаращился на своего брата, а тот приоткрыл рот, как будто хотел то ли что-то сказать, то ли засмеяться, но так и не решил, что он хотел сделать, и поэтому просто стоял с открытым ртом. Витька зачарованно смотрел ему в рот и ждал, что будет дальше.
“Вытаскивают”, – сказала Нюрка.
Дверь шумно распахнулась, из дома послышался хохот.
“Как в прошлый раз будет”, – прошептал кто-то из пацанов.
Большие парни смеющейся кучей вывалились на крыльцо. Двое крепко держали отчаянно дергавшегося Митьку.
“Пинается гаденыш! – крикнул один из них. – Запускаем в стратосферу!”
После успешного полета первого советского стратостата “СССР-1” под командованием Георгия Алексеевича Прокофьева, сумевшего побить рекорд проклятого империалиста Пикара, стратосфера в Атамановке была в большой чести.
“Раз! Два! Три!”
Толпа расступилась, и те двое, раскачав Митьку на руках, подбросили его высоко в воздух.
“Летит”, – тихо сказала Нюрка, и Митька упал лицом в пыль.
“Ну вы что, совсем дураки? У него же рука сломана!” – закричала одна из девок, тоже выскочивших на крыльцо.
Там собралась уже такая большая толпа, что рыжий Леха, который был теперь гармонистом вместо Митьки, не удержался и под общий хохот свалился с крыльца. Быстро сообразив, что народу понравилось его смешное падение, он еще несколько раз нарочно повторил его, выкрикивая всякую чепуху. Парни громко смеялись, девки им вторили, и народу на крыльце становилось все больше. Наконец, крыльцо не выдержало, заскрипело, качнулось и со страшным грохотом развалилось на части, а все, кто на нем стоял или висел на перилах, с визгом полетели на землю.
“Это чего это тут?!!” – истошно завопила бабка Верка, выскакивая из дома и тут же цепляясь за дверь, чтобы не свалиться в общую кучу.
Увидав на своей завалинке выпучившую глаза пацанву, она ловко соскочила с порога, перешагнула визжавших девок и бросилась к мальчишкам, как будто это они были во всем виноваты и как будто из-за них развалилось крыльцо.
“Захлестну!”
“Полундра!” – закричал Андрюха Щербатый, у которого отец в первую мировую служил матросом на Балтике.
Пацаны, как зайцы, бросились врассыпную. Юрка успел стащить с завалинки онемевшую от страха сестру и выскочил с ней за ворота. По дороге Нюрка сильно треснулась ногой об калитку. Витька бежал чуть позади, делая вид, что хромает, и отвлекая от них мчавшуюся на всех парах бабку Верку. Так вчетвером они пробежали до самого конца улицы, и только после этого старуха устала вилять то за одним, то за другим братом и сбавила ход.
А Митька так и остался сидеть в пыли рядом с развалившимся крыльцом и кучей-малой из копошащихся парней и девок, которые продолжали тискаться, визжать и смеяться и, казалось, вовсе не собирались вставать.
Митька сидел, опустив голову, тяжело уставившись на свои исцарапанные колени, и крепко прижимал к груди сломанную руку.