О том, куда они пропадают, Петька имел довольно смутные представления. То есть, он знал, что в основном они были все на войне, но куда они могли деться до нее – вот это вот был вопрос.
Впрочем, он редко задумывался о том, что куда пропадает. Его больше волновало, что откуда берется.
Дождь – из неба, спирт – из Китая, солдаты – с войны, дети – из пуза. В своем собственном появлении на свет он тоже не видел ничего исключительного. Все из пуза – значит, и он. Тут все было понятно.
Неясным оставалось только одно – как оно все туда попадало. С войной и солдатами еще более-менее. Со спиртом в Китае тоже можно было себе представить, но вот каким образом дождь оказывался на небе, а ребенок в пузе – вот это было да. Это было совсем непонятно.
Иногда Петька задумывался над такими вещами, и лицо у него становилось серьезным и сосредоточенным, как при мысли о еде или как в тот момент, когда он собирался отмочить какую-нибудь новую пакость. Бабка Дарья не любила у него такого лица и не трудилась особенно разбирать – чего это он там вдруг притих, поэтому Петьке временами доставалось не по делу, а как бы вперед, на всякий случай.
Так почтальон дядя Игнат всю войну старался почаще заходить ко всем подряд, чтобы к нему привыкли и не пугались, когда он постучит в дверь и войдет, наконец, с похоронкой.
У Митьки Михайлова с Нюркой все началось именно из-за дяди Игната.
Если было, правда, чему начинаться. Потому что для неожиданного появления Петьки на свет хватило, в общем-то, одного раза. Нюрка потом на станцию с дядей Игнатом уже больше не ездила. Сидела дома, перепуганная, как мышь.
Но сначала сама напросилась.
“Можно, – говорит, – дядя Игнат, я с вами буду на станцию ездить, почту возить?”
А у дяди Игната к тому времени дочь Маня как раз вышла замуж, и ему было скучно одному на телеге сидеть.
Поэтому он сказал: “Можно”.
И Артем с Дарьей не возражали. Про Митьку даже не вспомнил никто.
Что он там сидит на станции, как Змей-Горыныч, и караулит свою добычу.
Хотя, может, и не караулил. Может, само все придумалось, как только
Нюрку на станции увидел. Как она там ходит по рельсам в своем сарафане, ножкой постукивает.
“Здорово. Ты тут чего?”
“Дяде Игнату помогаю”.
“А-а. Молодец. Ну а дома-то как? В Атамановке?”
Митька болтался на станции уже, наверное, полгода. Помогал обходчикам, чего-то грузил. Но больше его видели с блатной шпаной.
Те наезжали сюда из Читы, из Приморья и втихую кумекали на проходящих поездах. Кто в карты играл, кто просто так по карманам шарил. Митька сперва с ними в кровь передрался, а потом таким другом заделался – хоть убей. Домой в Атамановку даже и не заглядывал.
“Ну так чо? Как там?”
А Нюрке было странно, что он с ней вообще разговаривает. После того как ее брата отправили вместо Митьки учиться на тракториста и тот стал в Атамановке важней чуть ли не агронома и председателя, к
Чижовым на двор Митька больше ни разу не заходил. Даже на улице не здоровался. Щурился только и в другую сторону куда-то смотрел.
А теперь сам заговорил. Первый. Поэтому Нюрке вдруг сильно захотелось извиниться перед ним сразу за всех. Она ведь еще помнила, какие они раньше все были друзья. И в школе на одной лавке сидели.
“Ты это… Не злишься больше, что Юрка в Краснокаменск тогда уехал?”
“Да нет. А чо мне?”
“Я думала – ты злишься”.
“Уехал и уехал. Сломанная же у меня была рука”.
Нюрка опустила глаза на Митькин локоть.
“Болит еще?”
“Дура, что ли? Почти два года прошло. А хочешь посмотреть, как новые шпалы укладывают? Вон там, за пакгаузом. От них стружкой пахнет”.
Короче, во второй раз Нюрка с дядей Игнатом на станцию уже не поехала. Сказала: “Не хочется что-то”. И быстро закрыла дверь.
Вот так Митька отомстил Чижовым. А те через полгода начали за ним бегать и пытаться убить его тяжелыми кольями, которые колхозный пастух Миша Якуб приготовил для строительства изгороди. Потому что им было обидно за свою сестру. В четырнадцать лет рожать – кому это надо? Да еще раньше были такие друзья.
Но не догнали.
Митька бежал от них всю дорогу от станции до Атамановки и потом еще немного, пока не добрался до своего сарая. Убегал он не потому, что боялся, а потому, что признавал за ними право убить себя. И уважал это право. Однако при всем уважении умирать ему было неохота.
В сарае он разворошил кучу тряпья, вытащил из нее найденный давным-давно в Аргуни и отремонтированный наконец ручной пулемет, а когда в конце улицы появились Чижовы, вышел из распахнутой двери, расставил пошире ноги и сказал:
“Ложись, ребзя!”
Юрка с Витькой завалились в снег, как подкошенные, и тихо лежали там, пыхтя от долгого бега, прислушиваясь то к себе, то к Митьке, то к звездному небу, то вообще неизвестно к чему. Им обоим казалось, что все это только снится.
“Слышь, Митька!”
“Чо?”
“А у тебя патроны-то есть?”
“Хошь – проверь!”
“Да пошел ты!”
И потом еще, наверное, через минуту:
“Мы чо, так и будем здесь лежать?”
В это время добежала блатная шпана, которая кинулась со станции выручать Митьку. Они подобрались сзади к Чижовым, вынули свои ножики и нацелились их колоть.
“Вы, суки, тоже на землю!” – крикнул им Митька.
Те замерли, не поверив своим ушам.
“Ты чо, Митя, совсем опупел? Мы ж за тебя!”
“Бросай ножи, я сказал! И харями – в снег!”
Блатные немного посомневались, но потом все-таки начали опускаться на коленки.
“Мы тебя, Митя, уроем, – забубнили они. – Ты сам, Митя, не знаешь, чо ты творишь. Мы за тебя хотели фраеров на пику поставить, но теперь ты сам у нас на пике будешь сидеть. Это неправильно, Митя.
Хоть у кого спроси – так делать нельзя”.
“Заткнулись!” – сказал Митька и пощелкал для убедительности затвором.
Несколько минут все лежали молча. Митька смотрел на них, морщился, потом поднимал голову к темному небу, выдыхал облачко пара и разглядывал сквозь него звезды.
“Мы тоже тебя убьем, – пообещал Витька, отрывая от сугроба залепленное снегом лицо. – Не надо было тебе нашу Нюрку трогать.
Кабздец тебе на этом пришел”.
“Это Юрке не надо было в Краснокаменск вместо меня ехать! Я должен был трактористом стать!” – закричал Митька.
“У тебя же рука была сломана!”
“Ну и чо? Тебе-то какое дело? Сломалась, потом срослась!”
Витька о чем-то задумался.
“Не, мы тебя все равно захлестнем, – наконец, сказал он. – Потому что ты кобель драный. Когда тебя гармонистом сделали, мы с Юркой терпели, нам было ничо. А когда его на тракториста отправили, ты на нашу сеструху прыгнул. Нет, сука, мы тебя за это убьем”.
“И мы тоже”, – глухо откликнулись из другого сугроба блатные.
“А ну, всем лежать тихо! – заорал Митька. – А то сейчас садану! Жопы всем продырявлю!”
Чижовы и блатная шпана вдавили головы в снег, ожидая выстрелов, а через две-три минуты, когда они осмелились посмотреть, Митьки с его пулеметом уже нигде не было. Только приоткрытая дверь сарая поскрипывала на ветру.
Блатные поднялись первыми, отряхнули с себя снег, подобрали ножики и сказали Витьке с Юркой, чтоб те им больше не попадались. Чижовы ответили, что сбегают сейчас за своими, и на этом все разошлись.
На следующую ночь у Чижовых кто-то снял ворота и утащил их к самой реке. Утром Артем с сыновьями вез на санях ворота обратно, изо всех сил стараясь глядеть ухмылявшимся соседям прямо в глаза
“Не плачь, папка, – сказал ему Юрка уже у самого дома. – Все равно мы с Витькой его найдем”.
Но чижовские ворота Митька Михайлов не снимал. Он в это время был уже далеко. Пройдя в ту ночь по снегу около тридцати километров, к утру он был в деревне Архиповка, а к полудню напросился в отряд
Степана Водяникова, который на следующий день уходил пощипать китайцев и староверов за Аргунь.
Этот Водяников был самый известный в Забайкалье милиционер. К середине тридцатых годов его мрачная слава пошла на убыль, но в первое время после гражданской о нем тут знали практически все. Кто ненавидел, кто боялся, кто гордился личным знакомством – было по-разному.
Известен он стал, когда командовал 4-м кавалерийским партизанским отрядом. Воюя с атаманом Семеновым, Водяников не всегда отличал мирное население от вооруженного противника и временами так зверствовал, что после гражданской ему опасались давать большую власть. Максимум на что решились – должность районного милиционера.
Правда, он и здесь сумел отличиться. Родившись в семье старообрядцев, он почему-то не только не веровал, но вообще люто ненавидел всех “семейских”, как забайкальские староверы всю жизнь называли сами себя. Во время войны его отряд выбивал их целыми селами. После ухода Семенова в Манчжурию Водяников свой отряд не распустил, а продолжал воевать – теперь уже набегами – на чужой территории. Чтобы остановить его, красным пришлось однажды направить на границу крупные воинские соединения. Оружие партизаны побросали только под прицелом своих же родных советских пулеметов и пушек.
Мирная жизнь давалась им нелегко.
Оставшись без дела, Водяников уже в одиночку продолжил свою личную войну со староверами. Видимо, в детстве крепко досталось от отца.
Запомнил на всю жизнь.
В начале двадцатых годов в Мухоршибири был большой старообрядческий храм. “Семейские” приезжали туда молиться со всего Забайкалья.
Водяников однажды явился в этот храм во время богослужения и выстрелил из своего милицейского нагана дьякону прямо в живот.
Староверы похватали лавки и забили бы его тут же до смерти, но он умудрился заскочить в чью-то баню, из которой потом отстреливался два дня. Повезло, что патронов прихватил с запасом. В конце концов приехали конные чекисты и арестовали всех, кто был неспокоен.
Водяников за стрельбу получил выговор по партийной линии.
После убийства дьякона в Мухоршибири “семейские” стали волноваться по всему Забайкалью. В селе Борохоево пожгли дома местных активистов. В деревне Кочун разгромили сельсовет. В Хоринске поймали и утопили в проруби милиционера.
Водяников на этот раз появился уже не один, а с отрядом губернской
“чрезвычайки”. Не разбираясь, он с ходу расстрелял двух священников, а когда перед сельсоветом свалили в кучу иконы и поднесли к ним огонь, из толпы вдруг выскочил какой-то человек. Он голыми руками выхватил из огня образ Богородицы и с криком “Возрадуйся, Ирод!” ткнул пылающей доской Водяникову прямо в лицо. Пока этого человека убивали и гасили вспыхнувшие на милиционере волосы, кто-то из духовенства подхватил с земли обгоревший образ и убежал.
Через год несколько староверов построили в тайге скит, единственной иконой в котором была та самая почерневшая от копоти и обуглившаяся доска. Водяников с тех пор остался без глаза.
Со временем эти волнения улеглись. Староверам даже разрешили устраивать отдельные кладбища, а одноглазый Водяников занялся своей непосредственной милицейской работой – ловил хунхузов, конокрадов и тех, кто ушел на ту сторону с атаманом Семеновым, а потом вдруг передумал и теперь шлялся с ружьишком по родной советской тайге.
Жизнь незаметно принимала свои обычные неспешные очертания, но тут грянула коллективизация, и все закружилось по новой. Война
Водяникова со староверами пошла на второй заход.
“Семейские” всегда были лучшими работниками, поэтому зажиточных среди них оказалось даже больше, чем среди казаков. Раскулачивать и загонять в колхоз в Забайкалье начали именно с них. Вот тут и наступил звездный час Степана Водяникова.
Он не спал ночами, сутками напролет скакал на коне, кричал до потери голоса, до красноты натрудил единственный уцелевший глаз и в короткие сроки сумел отправить в Казахстан несколько сотен единоверцев.
“Семейские” со своими узлами усаживались на телеги, прижимали детишек к груди, хмурились и в ответ на матерщину лишь повторяли:
“Котора вера гонима, та и права”.
К тридцать третьему году нераскулаченных староверов на Аргуни уже практически не осталось. Водяников мог, наконец, перевести дух. Но тут подоспели приморские старообрядцы. До них коллективизация докатилась попозже, и часть из них сумела собраться и вовремя уйти за кордон. Водяников злился на своих коллег из Приморья, однако сам до поры до времени поделать с этим ничего не мог.
Теперь же он узнал, что староверы из деревень Каменка и
Петропавловка не смогли найти приют на северо-востоке Манчжурии и двинулись со всем своим скарбом западнее – к самой границе с
Забайкальем, – туда, где японские власти разрешили им основать поселок, названный Романовкой в честь замученного царя.
Такой возможности Водяников упускать не хотел. Недолго думая, он принял решение идти за Аргунь. Староверов надо было либо вернуть, либо – уж как там пойдет по ситуации. Живыми, да еще в поселке с таким названием, Водяников оставить их просто не мог. К тому же в одной старой книге он своим собственным глазом прочитал, что русских старообрядцев еще при Екатерине силой возвращали из Польши, Украины и Белоруссии.
“Расползались”, – шипел он, и шрамы от ожогов у него на лице розовели – нежные, как кожа ребенка после бани.
Отряд он собрал довольно легко, приспособив под лагерь свою родную деревню. Многим из тех, кто воевал под его командой в 4-м кавалерийском, было очень интересно по старой памяти пограбить на той стороне. Мужики с удовольствием побросали надоевшую до смерти колхозную лямку, пообещали домашним скорых гостинцев и сняли шашки да карабины со стен.
Когда Митька оказался в Архиповке, трехдневная пьянка уже подходила к концу. Отряд готовился к выступлению.
“Слышь, паря, – окликнул Митьку чей-то сиплый голос на входе в деревню. – Ты постой-ка. Куды так спешишь?”
Митька остановился как вкопанный, сообразив, что дело военное и вокруг часовые, которые могут просто взять и убить.
“Дяденька, не стреляйте! Я к вам!”
Он повертел головой в поисках того, кто его окликнул, но ни в кустах у дороги, ни за деревьями, ни рядом с поленницей никого не было.
Голос шел со стороны завалившегося набок старого зимовья.
“Иди сюда. Где ты там? Я тебя из-за поленницы не вижу”.
Митька осторожно сделал два шага вперед, поднялся на цыпочки и посмотрел поверх засыпанных снегом сосновых плашек.
Из окна зимовья свисал человек в овчинном тулупе, но без шапки.
Шапка валялась под окном.
“Ты где?” – повторил человек, пытаясь поднять голову и взглянуть вверх.
“Я здесь, – отозвался Митька. – За поленницей”.
“Ну так выдь оттуда. Я как с тобой должен разговаривать?”
Митька приблизился к свисавшему человеку и опустился рядом с ним на корточки.
“Помоги, – сказал человек. – Не видишь, помираю я. Не дотянусь”.
Митька с готовностью подхватил с земли шапку и вложил ее в безжизненную руку.
Человек слабо заматерился.
“Чего?” – Митька изо всех сил старался уловить причину гнева этого непонятного человека.
“Ковшик, – теперь уже более внятно повторил тот. – Ковшик, ети его.
Помираю”.
Митька оглянулся вокруг себя и увидел отлетевший к поленнице деревянный ковш. На снегу рядом с ним темным кружком застыла ледяная корка.
“Щас, дяденька!” – радостно закричал он и метнулся в сторону от зимовья.
Вынув из вялой руки шапку, он осторожно заменил ее на ковш и по одному загнул чужие непослушные пальцы, чтобы они смогли удержать покрытую льдом ручку.
“Все, дяденька”, – сказал он, и свисающий человек, слегка вздрогнув, начал медленно, как огромная больная змея, задним ходом заползать к себе в зимовье.
Шапка его так и осталась в руках у Митьки.
С полминуты изнутри не доносилось ни звука. Как будто тот, кто только что свисал из окна, просто исчез, растворился в своем страшном похмелье или, наоборот, остался, но воспарил, и от этого перестал производить уже любой шум.
“Слышь, – донеслось, наконец, из открытого по-прежнему окна. – А ты бражки-то хочешь?”
“Нет”, – сказал Митька.
“Ну смотри”, – еле слышно прошелестело из темноты.
Вслед за этим раздался стук ковшика, потом густой хлюпающий звук, нежная, едва уловимая матерщина, еще раз стук ковшика – и тишина.
Митька сидел под окном на снегу и слушал, как в стене зимовья у него за спиной возится мышь. Где-то на другом конце деревни протяжно залаяли собаки.
“Н-да, – сказал уже совсем другой голос у него над головой. – Никак, бляха муха, зачерпнуть без него не мог. Глубоко. А ладошкой – не помогает”.
Митька поднялся на ноги и увидел перед собой все того же самого человека. Только теперь он стоял более-менее прямо и в руках у него покачивался укороченный кавалерийский карабин.
Посмотрев еще немного на Митьку, он тяжело вздохнул, неуверенно повел головой в сторону, как бы проверяя – выдержит ли ее шея, и, наконец, сказал:
“На самом донышке, ети его, оставалось. Думал, помру. Ты кто?”
“Я – Митька. Из Атамановки к вам пришел”.
Тот помолчал.
“А это у тебя там чего?”
“Пулемет”.
Снова молчание.
“Чей?”
“Мой”.
Человек поморщился, вздохнул и пожал плечами:
“Тогда тебе к командиру. Я-то здесь, бляха муха, при чем?”
В отряд Митьку взяли без разговоров. Даже не спросили, откуда у него пулемет. Есть – и очень даже прекрасно.
“Вот патронов тебе тоже на, – сказал ординарец Водяникова. – Куда тебе пулемет без патронов? Стрелять из него умеешь?”
“Могу”, – сказал Митька.
“Покажь”.
Митька вышел за ворота, лег в снег, прицелился и снес верхушку самого дальнего дерева.
“Молодца”, – одобрил вышедший следом за ним ординарец.
“Кто стрелял?” – крикнул высунувшийся из окна ближней избы опухший от долгой пьянки Водяников.
“Ты же сам хотел пулеметчика! – закричал в ответ ординарец. – Вот я тебе и нашел. Всю ночь не спал, пока вы там самогон жрали”.
Но Водяников определил Митьку к лошадям. Когда тот заикнулся, что хотел бы остаться при своем пулемете, он посмотрел на него заплывшим глазом, помолчал, и Митька сам сказал, что лучше пойдет к лошадям.
“Попробуй потеряй у меня хоть одну, – предупредил Водяников. – На тебя вместо коня верхом посажу человека. Без лошадей нам с той стороны не уйти. Головой отвечаешь за каждую, понял?”
“Хорошо”.
“Не хорошо, а так точно. Еще раз спрошу – понял?”
“Понял, так точно!”
“Да нет, ничего ты не понял. Отвечать головой – это значит я тебе ее просто отрежу. Сам. Если что. Вот теперь понял?”
Митька прищурился и медленно кивнул.
“Вижу, что понял, – сказал Водяников. – Иди хвосты им крути. Завтра выступаем”.
До вечера Митька бродил по деревне, пересчитывал лошадей и отнекивался, когда ему предлагали выпить. Время от времени он вспоминал про Атамановку, про мать, про Нюрку, про свою жизнь на станции и думал – не вернуться ли, но мысль о Юрке с Витькой и о станционной шпане тут же отрезвляла его, делала сосредоточенным. Он хлопал ладонью по очередному лошадиному крупу и громко говорил:
“Двадцать шесть!”
Когда дошел до самых последних дворов, счет у него приближался к пятидесяти. К этому времени сумбур в его голове постепенно улегся, и перед ним со всей очевидностью предстала очень простая, но при этом очень неприятная мысль. Поход с отрядом Водяникова на ту сторону в его ситуации ничего не решал. Митька знал, что, даже если он вернется оттуда героем, в Атамановке это абсолютно ничего не изменит и ему все равно придется отвечать как перед Чижовыми, так и перед блатной шпаной. И тем, и другим на маньчжурских староверов было глубоко наплевать. Это не староверы прошлым летом затащили их тринадцатилетнюю сестру за пакгауз, а потом заставили их самих вместе с блатными полчаса валяться в снегу.
Под дулом пулемета, в котором, кстати, даже не было патронов.
От всех этих мыслей Митька опять начинал злиться, а коня номер сорок девять даже слегка стукнул кулаком в морду, когда тот потянулся к его ладони, подумав, наверное, что там овес.
В первую же ночь после перехода границы Митька потерял двух лошадей.
Вечером, когда отряд спешился и встал на привал, он согнал их всех на открытый пригорок и, задав им овса, присел рядом с мужиками к костру. Ему дали поесть, напоили горячим чаем, а потом сказали, чтобы он шел ночевать с лошадьми.
“Там же никого нет, – возразил Митька. – Чего им будет? И как мне там спать, на снегу?”
“А ты думал – пирожки за печкой трескать приехал? Давай, паря, двигай. Никто тебя с нами силком не тащил. Если командир увидит, что ты не при лошадях, считай – конец тебе. Он человек серьезный”.
Митька выпросил на ночь тяжелый тулуп, пинками разогнал сгрудившихся для тепла лошадей, забрался в самую середину табуна и постарался закрыться их крупами от резкого ветра, который гулял на пригорке туда и сюда. Стоять в этой постоянно движущейся массе было непросто, но Митька постепенно приноровился и переступал с ноги на ногу как раз в те моменты, когда начинали беспокоиться ближние к нему кони.
Их огромные теплые бока мягко давили на Митьку со всех сторон, иногда поддерживая его так крепко, что он мог даже поджимать ноги и висеть некоторое время, поглядывая на звезды и думая о чем-то своем.
Вскоре усталость от дневного перехода и от предыдущей бессонной ночи все-таки одолела его. Митька сам не заметил, как задремал, закинув руку и положив голову на спину притихшей, наконец, а может быть, догадавшейся, что человек сильно устал, лошади. Ему снилось лето и мамка – снилось, как он играет ей на гармони, а она стоит в сенях и смеется. Потом приснилась Нюрка, которая почему-то косила глаза и лаяла, как собака.
“Я тебя, сучонок, кончу прямо сейчас!” – кричал Водяников, размахивая наганом, с рукоятки которого уже капала Митькина кровь.
Сам Митька, ничего не соображая, лежал между уходящих куда-то вверх, в темноту, длинных и тонких лошадиных ног, и пытался нащупать у себя во рту недостающие передние зубы. Боли он еще не испытывал, но чувствовал, как под неловкими пальцами что-то хрустит.
“Убью! – повторял Водяников. – Сколько лошадей должно быть? Сколько?”
“Пятьдесят четыре”, – пробормотал Митька, еле ворочая в кровавом месиве языком.
“Пятьдесят четыре! – заорал одноглазый. – Пятьдесят четыре! А сейчас сколько?”
“Я… я не знаю”.
“А кто знает? Кто знает, огрызок паршивый!”
Митька приподнялся со снега и потряс головой.
“Кто знает – я тебя спрашиваю!”
Водяников снова склонился над ним и приставил свой наган ему к затылку.
“Сейчас бабахнет, – вяло подумал Митька. – Улечу”.
“Встал быстро!”
Сплюнув кровавый сгусток на снег, Митька с трудом поднялся на ноги.
Ночь со своей луной и звездами плыла вокруг него, как затянувшееся вступление к “Цыганочке с выходом”.
“Товарищ командир…”
“Отставить! Слушать меня!”
“Так точно…”
“Смотри! – Водяников схватил его за шиворот и ткнул наганом в сторону светящихся за деревьями костров. – У меня там пятьдесят два бойца. Двоих ты только что приговорил к смерти. Без лошадей по снегу отсюда домой не уйти. Понял? А значит, утром можно просто выбрать два человека и расстрелять. Они все равно считай что покойники…”
“Товарищ командир!”
“Молчать!.. Но я расстреливать их не буду. Одного посажу кому-нибудь за спину, а второй поедет на твоей лошади. И для этого утром я расстреляю тебя, сволочь! Понял? Чтобы ее освободить”.
“Так точно”.
“Вот из этого вот нагана”.
Митька втянул обжигающий воздух разбитым ртом и облизнул спекшиеся от крови губы.
“Так что, если хочешь жить, давай чеши в лес, сучонок, и верни мне коней. Быстро!”
Он сильно толкнул Митьку в сторону темной стены деревьев, а сам, не оглядываясь, пошел туда, где горели костры.
“Попробуй потеряй мне еще одну!” – крикнул он, по-прежнему не оборачиваясь.
Митька постоял немного на месте, подумал и потом медленно, как будто уже на смерть, побрел к темному лесу.
Обе пропавшие лошади оказались совсем близко. Они отошли от табуна всего на сто метров. Просто из-за густого кустарника с пригорка их не было видно. Митька тихо подошел к ним, погладил одну по шее, опустился на снег и осторожно потрогал языком опухшие десны. Потом зачерпнул полную пригоршню снега и, застонав, набил им горячий рот.
Над головой у него перемигивались яркие звезды.
Весь следующий день он то и дело падал с коня. На открытых безлесных пространствах снег под ярким февральским солнцем блестел так сильно, что Митьке все время приходилось зажмуриваться, и это зажмуривание как-то незаметно переходило у него в сон. Кони по целине шли неспешно, мягким, убаюкивающим шагом, поэтому шансов справиться с обволакивающей дремой у не спавшего две ночи подряд Митьки не было никаких.
“Соскальзывает! – кричали задние. – Опять соскальзывает!”
“А ты плеткой ему подсоби!” – отвечали откуда-то из головы растянувшейся конной колонны, и со всех сторон гремел смех.
“Я щас, – виновато бормотал Митька, выныривая уже почти из-под брюха своего коня. – Щас, щас. Всё, больше не буду”.
Он покрепче усаживался в седле, вытягиваясь и неестественно выпрямляя спину, стаскивал варежку и пытался укусить покрасневшую от мороза ладонь, чтобы проснуться, но просыпался не от ожидаемой боли в руке, а от внезапной боли во рту, потому что вспоминал о выбитых ночью зубах только после того, как уже становилось больно.
Впрочем, и эта боль приводила в чувство совсем ненадолго. Митька морщился, натягивал варежку, щурился на снег, невольно подстраивался своим внутренним покачиванием под удобный конский шаг, спина его горбилась, и через пять минут он засыпал снова.
Ближе к вечеру, когда солнце слепило уже не так нещадно, Водяников остановил колонну посреди леса и, собрав вокруг себя командиров взводов, отъехал с ними чуть в сторону. Они спешились метрах в пятидесяти от основного отряда и начали что-то обсуждать. Водяников горячился, орал на своих помощников, хватал их за ремни и бил по седлам коней рукояткой плети.
“Заблудились, на хрен”, – сказал кто-то рядом с Митькой.
“Чо?” – переспросил тот, с трудом поворачиваясь на голос.
Несмотря на туман в голове, сквозь который разобрать было уже почти ничего невозможно, он все-таки узнал человека, просившего у него в
Архиповке подать ковшик.
“Чо-чо! – раздраженно повторил человек. – Заблудились – вот чо!”
“А-а”, – сказал одуревший Митька, пытаясь удержаться в седле.
“К обеду должны были выйти на них, – продолжал человек. – А где она, ети ее, эта Романовка? Опять будем ночевать в лесу. Говорили же, надо брать с собой бурятов! Сами, на хрен, дороги не знают никто!
Командиры, ети иху мать!”
Когда отряд снова тронулся, Митька оказался в самом хвосте колонны, потому что крепко уснул, пока Водяников ругался со взводными. Конь, на котором он уже сладко спал, пошел с места, только поняв, что все остальные лошади впереди, а сзади совсем ничего – один пустой лес и в нем волки. Бойцы, злые оттого, что опять придется спать на снегу, проезжали мимо Митьки, не обращая на него никакого внимания.
Внезапно весь отряд встал, и впереди что-то началось. Те, кто ехал ближе к голове колонны, ринулись, ломая строй, куда-то вбок, а задние, не понимая, что происходит, пришпорили коней, переходя с шага на рысь, и стали выхватывать шашки. Когда они навалились на головных, которые как вкопанные стояли перед каким-то препятствием, над лесом пролетел страшный крик Водяникова:
“Осади! Стоять всем! Застрелю!”
От этого крика, как будто от выстрела, в небо взмыла целая стая птиц. Митька вздрогнул и окончательно проснулся. Конь под ним всхрапнул, приподнимаясь от испуга на задние ноги, и понес его туда, где сбились в кучу все остальные.
“Чо там? – спрашивал Митька, вытягивая шею и даже пытаясь залезть с ногами на седло. – Ну чо там такое? А, дяденька?”
Из-за плотной стены конных ему ничего не было видно.
“Пристрели его, – раздался впереди чей-то голос. – Пошто будет мучиться? И сыми карабин”.
От выстрела кони присели и резко сдали назад, едва не опрокинув
Митькиного коня навзничь.
Пока он вертелся на месте, укорачивая уздечку, отряд пошел вокруг него врассыпную. Через минуту все уже снова выстроились попарно в колонну, а перед Митькой открылась глубокая яма, на дне которой в темном от крови снегу лежали всадник и его конь. Голова коня была разбита выстрелом с близкого расстояния, а человек лежал лицом вниз.
Прямо сквозь его шею проходил вкопанный в дно ямы заостренный кол.
Вокруг валялись ветки и толстые сучья, которыми яма, очевидно, была прикрыта сверху.
“А чо, дяденька, – сказал Митька, догоняя замыкающую отряд пару всадников, – на медведя, что ли, яму китаёзы вырыли?”
“Может, на медведя, – мрачно откликнулся один из них. – А может, и нет”.
“Медведи, паря, верхом не ездят, – прибавил второй. – А яма эта на верховых копана. Сильно глубокая”.
“Ну и чо?”
“Да ничо. Ждут нас”.
На ночь Водяников приказал усилить караулы. В секретах на этот раз сидело уже не по одному, а по два человека. Митьке выдали карабин, и он долго пытался счистить с ремня снегом чужую кровь. Не сумел.
“Чтобы сегодня у меня без приключений, – предупредил его Водяников, проверяя место, куда тот согнал лошадей. – Если что…”
“Вы меня шлепнете”, – договорил за него Митька.
Водяников на секунду удивился и чуть внимательнее посмотрел ему в лицо, но, впрочем, тут же потерял интерес. Уходя к расположившемуся на ночь отряду, он неловко проваливался в глубокий снег, матерился и уже грозил кулаком куда-то в другую сторону, где, вероятно, заметил непорядок.
Митька, умудрившийся подремать днем в седле, теперь смог бороться со сном дольше, чем в предыдущую ночь. Реальность он перестал воспринимать только под утро, когда из темно-синего лес превратился в серый, а потом – уже где-то во сне – в ярко-красный, как кровь, которая растекалась огромной лужей вокруг простреленной лошадиной головы. Митька не хотел видеть в своем сне эту голову, но она никак не исчезала. Кровь становилась то снова кровью, то вдруг огнем, и
Митька все ждал, когда из этого пламени начнут выпрыгивать девки и парни, которые не захотели слушать на танцах его частушки, а потом свалились в кучу рядом с крыльцом бабки Верки.
Неожиданно его что-то начало беспокоить. Какие-то тени мелькали вокруг лошадей, и он никак не мог сообразить – во сне они мелькают или на самом деле.
От этой тяжелой и какой-то напрасной неразберихи он, наконец, проснулся, подхватил карабин и начал стрелять куда попало.
Днем Митька снова оказался в одной паре с тем мужиком, который свисал в Архиповке из окошка. Часов до десяти утра они не обменялись ни словом, настороженно прислушиваясь только к лесу вокруг и ходу своих коней. Потом первым заговорил мужик.
“Слышь, паря, ну ты чо? Ты как?” – спросил он.
“Да я нормально, – ответил Митька. – А чо?”
“Не заладилося у нас”.
Митька промолчал, поняв, что речь идет не о ночной стрельбе, и рассчитывая, что мужик от него отстанет.
“Сегодня ведь эту Романовку тоже не найдем, – продолжал тот. -
Кружим и кружим, как кобель вокруг сучки. Дороги толком, на хрен, не знает никто. На эту сторону лет десять уже, наверное, не ходили.
Елки какие-то повырастали везде”.
Митька молчал, глядя прямо перед собой.
“А ты, паря, чего молчишь?”
“Я не молчу”.
“А чо ты тогда делаешь?”
“Еду”.
“А-а, ну едь-едь. Вчера один тоже так ехал. Лежит теперь с колом в горле, и ничо ему уже не надо”.
Кони, высоко взбрасывая копытами снег, прошли еще с полкилометра, и мужик заговорил опять:
“Ты сам-то чего домой повезешь?”
“Откуда?” – удивился Митька.
“Из Романовки, ети ее! Откуда еще? Если найдем, конечно. Или ты просто так поехал? Староверок помять?”
“Я?.. Нет… Мне на эту сторону надо было…”
Мужик покосился на него и обмахнул рукавицей иней с усов.
“Поцапался с кем?”
“Но!” – Митька с неохотой кивнул.
“Понятно. А когда вернешься – чо тогда будет?”
“Не знаю. Убьют, наверное”.
“Во! Крепко поцапался”.
“Ну да”.
“Дак не возвращайся”.
“А как?”
Мужик на мгновение задумался и потом кивнул.
“Тоже верно. Никак не выходит”.
Минут пять ехали молча.
“Слышь, паря, – снова заговорил мужик. – Я тут соображаю. Дак если тебе самому ничо в этой Романовке не надо… Или все-таки надо?”
“Нет, не надо”.
“Ну вот видишь. Если тебе ничо не надо, дак, может, ты мне поможешь кое-чего найти. А то там, знашь, стрельба, беготня начнется. Ребята баб ихних будут мять”.
“Ну?”
“Чего ну? Поможешь или нет?”
“Так чо помогать-то?”
“Вот бестолковый! Уходить мы оттуда быстро будем. Второпях. У япошек
Квантунская армия тут под боком. А мне надо кое-чего присмотреть. Я один не успею”.
“Ну хорошо, помогу. А чего надо?”
Мужик оживился.
“Значит так. Тесть просил…”
Когда он дошел в своем списке до пчелиных ульев, Митька удивился, как он все это собирается увезти на одной лошади.
“Дак и на твою, паря, нагрузим. Ты же обещал вроде помочь”.
“Не, дядя. Я обещал поискать”.
“Чо, не повезешь, что ли?”
“Нет”.
Мужик замолчал, насупился, а потом зло буркнул:
“Правильно тебе командир этой ночью расквасил морду. Мало еще, гаду.
Казенную лошадь, ети ее, пожалел”.
Когда Водяников под утро бил Митьку за то, что своей внезапной и неоправданной стрельбой он мог выдать расположение отряда, сам
Митька закрывал руками голову и удивлялся непонятной ему бестолковости командира. На его месте он лично наградил бы себя,
Митьку, именным оружием или, на худой конец, часами за внимательность на боевом посту, а вовсе бы не колотил зоркого часового почем зря.
Потому что тени в лесу, из-за которых поднялся переполох, действительно были. В этом Митька мог поклясться на чем угодно.
Просто ему не повезло, и он не попал в них, но наутро, до выступления, он все же полез в сугробы и нашел на том месте, где что-то мелькало, следы. И следы эти были совсем не волчьи. Теперь
Митька знал, что их отряд тут, действительно, ждут.
Но Водяников не стал его слушать.
“Пошел вон! Еще раз сунешься ко мне – пристрелю”.
Митька понял, что ему нужны доказательства, и на следующую ночь, как только вокруг лошадей опять закружилось что-то невнятное, он не стал открывать пальбу, а постарался тихонько подкрасться поближе.
Не удалось.
Когда он очнулся, голова у него раскалывалась от боли, а на затылке, по которому сзади, очевидно, ударили чем-то тяжелым, проступила липкая кровь. Но самое страшное было не это.
Не поднимаясь на ноги, Митька тупо вертел во все стороны головой и просто не мог поверить тому, что он видел. Вернее, тому, чего он как раз не видел. В первую секунду его мозг вообще отказался соображать.
На поляне, от края до края залитой голубым лунным светом, никого не было. Ни своих, ни посторонних, ни каких-то теней. Все исчезло.
Остались одни кусты, за ними деревья, и везде снег. Над снегом осталось черное небо. А между ними – то есть между небом и снегом – не было ничего.
Ни одной лошади.
Весь лес и эта поляна были погружены в изумительную, абсолютную тишину. Ни шорохов, ни всхрапываний. Никаких переступаний на месте.
Митька со стоном поднялся, без всякой мысли побродил по изрытому парой сотен копыт снегу и подождал.
Лошади не появились.
К утру он был уже далеко. Он шел, не разбирая дороги, вовсе не собираясь преследовать угнанных лошадей, потому что все равно не знал, как с одним карабином отнять их обратно, а просто старался подальше уйти от Водяникова – от его противного одинокого глаза, от его ненависти и от его тяжелого, как кувалда, нагана.
При мысли об этом самом нагане у Митьки странным образом начинали болеть оставленные где-то в тайге зубы, а во рту возникал отчетливый металлический вкус. Как в детстве, когда он лизнул на морозе дверную ручку в атамановской школе и стоял потом на крылечке, не разгибаясь, минут десять, пока изнутри кто-то резко не открыл дверь.
Поэтому он шел и шел теперь, стараясь, чтобы между ним и Водяниковым оказалось как можно больше всего этого – снега, деревьев, кустов, каких-то зверушек. Он вытирал заливавший глаза пот и смотрел на их следы. За спиной у него петляла цепочка своих собственных. Митька оборачивался, качал головой и посматривал на небо. Снега, чтобы засыпать эту предательскую цепочку, совсем не предвиделось. Солнце сияло еще ярче обычного.
Прислушиваясь к своему дыханию, Митька пытался сообразить – куда ему теперь двигать. Выходило, что он снова в бегах, и бега эти грозили затянуться надолго. Сначала возня в Атамановке, теперь – история с лошадьми. В мокрой от пота и страха Митькиной голове все эти мысли роились, как осы. Они жалили его в мозг, заставляли сжиматься, нашептывали ему: “Быстрей, быстрей!”
Часам к двум где-то в бескрайнем поле все силы, какие он накопил к своим шестнадцати с половиной годам, в его теле закончились. Митька попытался сделать еще хотя бы несколько шагов, что-то промычал, потом зашатался и рухнул в снег. Небо у него над головой гостеприимно распахнулось, как ворота в синее никуда. Перед глазами замелькало лицо и дурацкая улыбка Настюхи, кто-то рыжий с гармонью,
Нюркин сарафан. После этого все закружилось, и Митька, видимо, потерял сознание.
Очнулся он от того, что кто-то кричал. Митька с трудом поднял из снега облепленную уже ледяной коркой слипшихся волос голову и увидел трех человек. Они приближались, двигаясь по его следам.
Митька негнущимися руками вытащил из-под спины карабин, еле-еле передернул обжигающий даже сквозь рукавичку затвор и навел дрожащую мушку на того, кто шел первым.
“Я тебе, сука, поцелюсь! – закричал Водяников. – Опустил быстро карабин! Кому говорю! Быстро!”
Митька беззубым ртом стянул заскорузлую рукавичку, задержал дыхание, чтобы унять мушку, и нажал на курок. Пуля, вжикнув, взбила фонтанчик снега у ног одноглазого.
“Ах ты, сука!” – закричал тот.
Митька еще раз дернул затвор, но в нем что-то заело.
“Убью!” – орал Водяников, выхватывая наган.
Митька с тоской посмотрел на лес, до которого он не дошел всего метров сто – сто двадцать, и, уже закрывая глаза, неизвестно зачем снова потянул затвор. Тот щелкнул и неожиданно плавно лег на место, досылая патрон куда надо.
Первая пуля ударила Водяникова в грудь. Вторая разбила ему ключицу.
Еще одна угодила в живот, и только последняя убила его совсем, ворвавшись ему в голову через нерабочую пустую глазницу и разворотив на выходе напрочь затылок.
На всякий случай Митька выстрелил еще раз в упавшее тело, которое дернулось от этого ненужного выстрела, как будто все еще могло испытывать боль. Снова нажав на курок, Митька отдачи уже не почувствовал. Из-под скрюченного, сведенного судорогой пальца раздавались одни щелчки. Обойма в карабине закончилась.
Те двое, что шли с Водяниковым, на мгновение склонились над рухнувшим телом, а потом бросились к Митьке, высоко взбрасывая ноги и проваливаясь в глубокий снег. Один из них уже стаскивал с плеча карабин.
Все, что случилось дальше, Митька помнил как будто в тумане. Такой бывает иногда над Аргунью, особенно в самом начале лета, когда ночи стоят молчаливые, а под утро оба берега погружаются в белую мглу.
Из такого вот точно тумана, откуда-то сзади, стали вываливаться на снег перед Митькой кричавшие конные. Разобрать, что они кричат, он не мог, а может, они и вообще не кричали. Может, их рты были так широко открыты, потому что из-за тумана в Митькиной голове им нечем было дышать, а он по ошибке принял это за крик, – неизвестно. Но те оставшиеся в живых двое замахали руками и начали плавно уезжать по нестерпимо белому снегу куда-то вбок, пока один из них не подпрыгнул, почти взлетел в воздух, а потом уткнулся лицом в снег, и
Митька подумал: “Убили. Но это не я. У меня и патронов нету”. И потом он еще пытался подняться, чтобы его заметили и не оставили тут помирать, но колени совсем не слушались, и он падал и падал обратно в снег, пока не успокоился и не остался уже лежать там тихо и пока вокруг не замаячили длинные и тонкие лошадиные ноги, уходящие куда-то вверх.
Вот так закончился Митькин побег из Атамановки.
Староверы, которые увели из-под Митькиной охраны лошадей, а потом отогнали от него в поле стрелков из отряда Водяникова, подобрали его, промерзшего до костей, уже насквозь больного, и долго лечили в своей Романовке медом и травами и большими горячими булыжниками, нагретыми до особой температуры в бане. Как только он чуть-чуть оклемался, ему рассказали о том, что произошло в том заснеженном поле, и что назад, на ту сторону, дороги ему теперь, видимо, нет.
А еще через месяц, уже почти в мае, в Романовку тихо прошел конный отряд НКВД, который без особого шума забрал Митьку, не тронув никого из приютивших его староверов, поскольку сопротивления они не оказывали. Связанного по рукам и ногам, его перекинули, как мешок, через седло и быстро доставили на советскую сторону, где он получил десять лет лагерей, но при этом считал, что легко отделался. Про убийство Водяникова чекисты так ничего и не узнали. Митьку судили за то, что он проворонил колхозное имущество.
В сорок втором году, когда по приказу номер 227 на фронте стали формировать штрафные роты и батальоны, Митька написал письмо начальнику лагеря и попросил дать ему возможность искупить кровью.
Просьба была удовлетворена.
Его сыну к тому времени исполнилось восемь лет.