АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ

Брату Анатолию

I ГОЛУБЬ ЛЕТИТ НА ВОСТОК

Сизый голубь дрожал в цепкой жилистой руке гитлеровского ефрейтора. Смертельно испуганный, он, казалось, уж и не сопротивлялся. Лишь всполошенно водил вокруг темными, в янтарных ободках, бусинками глаз. Переливающиеся радужным блеском перья на шее у него топорщились. Ефрейтор любовался птицей…

А Юрко даже издали явственно слышал, как стучит сердце голубя. Он будто ощущал неуемную дрожь этого напрягшегося тельца. Ведь теперь так же сильно билось его собственное сердце, такая же мелкая дрожь сотрясала его тело. Но он сидел молча, подавляя в себе отвращение и жалость: не мог помочь ничем, хоть и кипел от гнева и возмущения.

Ефрейтор указательным пальцем нежно погладил радужную шею голубя, потом почти неуловимым, ловким и привычным движением руки свернул круглую головку. Сизый встрепенулся и, затихая, безвольно опустил крылья. Ефрейтор бросил его в мешок, равнодушно принял на ладонь второго — белого, с пепельной головкой. Тем же привычным движением свернул шею и этому.

Юрко вздрогнул.

Толстые губы на жирном краснощеком лице фашиста растянула довольная улыбка.

Во дворе их было трое — рослые, откормленные верзилы, вооруженные автоматами и пистолетами.

Голуби жили в больших деревянных клетках, под потолком хлева. Гитлеровцы следили за ними два дня. А сегодня на рассвете — Юрко еще спал — пришел этот, толстомордый. Он плотно прикрыл дверь хлева и стал барабанить кулаком в окно. Когда испуганная мать вышла на порог, пригрозил ей пистолетом и жестом запретил приближаться к хлеву. Потом исчез. А после обеда появились втроем, с мешком.

Толстомордый стоял на пороге, а его дружки хозяйничали в хлеву. Оттуда доносилось тревожное хлопанье крыльев, довольные восклицания солдат. Они ловили птиц и передавали их старшему.

Ефрейтор брал голубей по одному, методически свертывал им головки и бросал в мешок. Девятнадцатый… двадцатый… Сквозь бумажный мешок темными пятнами проступала кровь.

Последний, двадцать пятый, вырвался. Белоснежный красавец с горделивым султаном на темени неожиданно встрепенулся, выскользнул из руки палача, черкнул крыльями по глазам и, не дав ошеломленному немцу опомниться, стрелой взмыл кверху, в бездонную синеву.

Юрко злорадно улыбнулся.

Немцы загалдели. Один сорвал с плеча автомат, остальные выхватили пистолеты. Началась беспорядочная стрельба. А голубь круто поднимался ввысь.

Мальчик жадно, неотрывно следил за ним. Шептал взволнованно:

— Промахнетесь… Улетит…

А он тем временем взвился так высоко, что казался совсем крохотным. На мгновение остановился, застыл на месте. Потом, блеснув серебром в лучах солнца, круто развернулся. Немцы беспорядочно палили в небо, но голубь, покружив на большой высоте, стремительно полетел на восток и скоро совсем скрылся из виду.

Юрко облегченно вздохнул.

С малых лет он увлекался голубями. Разводил их, подбирая самых породистых. За разведение и обучение почтовых голубей его в этом году, после окончания семи классов, даже премировали путевкой в Москву на сельскохозяйственную выставку…

Экскурсия не состоялась — началась война. Голубей уничтожили гитлеровцы.

Мальчика охватило чувство одиночества. Во дворе хозяйничали фашисты, и против этого он был бессилен. Прекратив стрельбу, толстомордый перекинул мешок через плечо, и все трое, хохоча, вышли за ворота.

Калитка осталась открытой.

Юрко сидел на завалинке, в отчаянии сжав голову руками.

Белокурые, выгоревшие на солнце волосы падали на лоб. В серых лучистых глазах под густыми темными бровями застыла безысходная тоска.

Как раз сегодня ему исполнилось пятнадцать лет.

Шел сентябрь 1941 года…

Ничто вокруг не изменилось: село, полоска огорода над оврагом, прибрежные ивы, переливающаяся на солнце гладь реки и далекий степной простор… Но Юрку казалось, что он вдруг очутился в чужом, холодном мире.

Впервые за последние семь лет не собирался в школу, не складывал в сумку учебников и тетрадей. Жизнь для него внезапно остановилась на полном ходу. Некуда было торопиться, школа опустела, и никого из знакомых, близких и дорогих людей там не осталось. Большинство учителей ушли на фронт, одни эвакуировались, остальные разбрелись по свету. В селе осталась лишь Галина Петровна. Уже несколько лет жила она в квартире при школе. Обучала детей в первых четырех классах. Четыре года был ее учеником и Юрко. Он и теперь относился к ней с сыновней нежностью. Ведь это Галина Петровна научила его составлять из отдельных букв слова, привила любовь к книге, к рисованию. Часто приносила в школу книги, читала детям вслух, а потом беседовала с ними о прочитанном.

А что будет Юрко читать теперь? Фашисты сожгли школьную библиотеку. И до него ли сейчас Галине Петровне? Из своей квартиры ей пришлось переселиться на другой конец села, к бабке Ковалихе. Проводила на фронт мужа, тоже педагога, Николая Гавриловича, и теперь живет уединенно, нигде не показывается. А школу заняли гитлеровцы. Над ее крышей болтался ненавистный лоскут, на котором шевелил черными лапами паук свастики. В классах на соломе спали немецкие солдаты, в печках пылали парты.

Их разжигали географическими картами, ученическими тетрадями и гербариями. Под тяжелыми коваными сапогами хрустело и звенело битое стекло пробирок и приборов, выброшенных из физического и химического кабинетов. В школьном саду разместился обоз. Лошади вытаптывали огород, машины и танки превращали в щепки молодые ветвистые яблони. А у ворот стоял фашист в шлеме и с автоматом. Он сердито кричал на любопытных ребятишек и никого не пропускал во двор.

Теперь Юрка охватило такое же ощущение, как однажды в детстве, когда он внезапно пробудился после крепкого сна. Во сне видел жаркий летний день, зеленый луг, искристый блеск реки. Вокруг звенит детский смех. Все наполнено радостью. Солнце ласкает обнаженное тело, и оно покрывается капельками пота. Разбежался, с разгона прыгнул в воду. И… проснулся. В теле еще ощущается сладкая истома, перед глазами — блеск солнца и реки. А в комнате — сыро и сумрачно. Серый осенний рассвет. За окном — голые черные деревья. Над ними, задевая за ветки, плывут темные, низкие тучи, моросит мелкий, осенний дождик. Еще не знал, не мог постичь, где сон и где действительность. Показалось почему-то, что навсегда уже ушло чудесное теплое лето, вечно будут ползти по небу косматые, скользкие, как водоросли, тучи. И от этой мысли все вокруг стало чужим, холодным, неприветливым.

И теперь осень. Листва на деревьях желтеет и скоро начнет опадать. От реки веет холодом. На противоположном берегу щетинится жнивьем серая степь.

На улице гудят чужие моторы, режут слух непонятные слова чужой речи. И даже небо кажется блеклым, неприветливым, суровым. В его глубине плавает небрежно кем-то брошенная переспелая дыня холодного солнца. Льнут к земле настороженные хаты. На огороде медленно умирает, меркнет яркая летняя зелень. Двор пуст. Стекла в окнах выбиты. Стены хаты, изрешеченные осколками, кажутся изуродованными оспой. Вокруг — ни души. Пареньку чудится, что он остался один, никому не нужен, на голой мрачной земле.

Было у Юрка три старших брата. Двое служили в армии. Где они теперь? Чем помогут? Легла между ними линия фронта. А самый старший брат, Дмитро, жил в большом портовом городе. Работал в обкоме партии. Юрко собирался после окончания школы поехать к нему. Хотел поступить в мореходное училище. Теперь этот город оккупировали фашисты. Неизвестно, где сейчас брат. И остался Юрко вдвоем со старухой матерью. Кто знает, как будет дальше… Все оборвалось, все кончено. Две непрошеные слезинки повисают на ресницах, катятся по загорелому лицу, падают на потемневшие от солнца сильные руки с мозолистыми от работы ладонями.

Осень… И уже ощущается далекое холодное дыхание зимы. А потом снова настанет весна. Да, весна. Юрко смотрит на посаженную в позапрошлом году яблоню. Ее черно-зеленая листва постепенно покрывается ржавыми осенними крапинками. А весной опять распустятся прозрачные бледно-желтые листочки, она вспыхнет бело-розовым облачком. Юрко представляет себе яблоню в цвету, и лицо его озаряется улыбкой, хоть на ресницах еще поблескивают слезинки. Он вытирает их по-детски кулаком и встает с завалинки. На улице за холмом слышны чьи-то громкие, резкие выкрики, хлопает выстрел. Потом все затихает. Лишь моторы гудят. Минуту-другую Юрко прислушивается, потом идет в хату. Вынимает из ящика стола книгу «Как закалялась сталь». Листает желтые со следами пальцев страницы. Затем берет «Историю народов СССР». Во дворе сторожко озирается по сторонам и спускается в погреб.

В погребе, в темном углу, за кадкой, — ящик из-под патронов. В нем — единственное, что осталось у Юрка от солнечного детства, погасшего в тот момент, когда он увидел первого фашистского солдата. Об этом ящике даже мать не знает. Дно его аккуратно выстлано газетой. На дне — бережно сложенное знамя школьной пионерской организации. Юрко с товарищем взял его в школе и перенес домой еще во время боев.

Он берет в руки знамя, и теплый шелк с шелестом скользит между пальцами. Знамя пахнет солнцем и зелеными лугами. И мальчик вспоминает, как оно реяло над дозревающими хлебами, когда пионерский отряд направлялся летом в лагерь, как оно багрянело над белыми палатками в лесу. Все самое светлое, самое радостное связано с ним: и приятная, бодрящая утренняя прохлада, когда они перед восходом солнца выстраивались на площадке, и медный голос горна, повторявшийся эхом в лесной чаще за рекой, и звонкая песня в походе. Как хорошо было шагать степной дорогой под дробь барабана! В прошлом году пионерский лагерь разбили над самой рекой, в семи километрах от села. Только теперь Юрко со всей остротой ощущает, как весело и беззаботно жилось там. А тогда все было обыденным и, казалось, иным быть не могло.

А что, если бы все вернулось снова? Вновь настал бы день, когда они ходили на экскурсию в соседний район и учитель знакомил их со строением земли, показывал напластование почв на стенах обрыва. Потом их захватил дождь, и все промокли. Толя Билан все беспокоился, как бы не простудиться, а ему говорили о Павке Корчагине. Или тогда, когда они всем отрядом помогали убирать сено в колхозе. Было очень жарко, и работа казалась трудной. Многое отдал бы теперь Юрко, чтобы опять очутиться с товарищами там, на лугу, полежать на теплом сене, поесть пахнущей дымом каши и только слегка погрустить о том, что скоро кончится чудесное лето и снова настанет осень.

А вечера в лагере! Все сидят на берегу вокруг костра. Пламя отражается в речных волнах. Вокруг темно, хоть глаз выколи. Из-за кустов доносятся таинственные звуки, шорох. Кажется, будто там бродят какие-то неведомые звери. И хоть знаешь, что все это лишь игра воображения, в душу закрадывается неясная тревога и страх. Вожатый рассказывает о Дальнем Востоке: он служил там в армии. Рассказывает о загадочных сопках и густых амурских зарослях, где притаились японские диверсанты… Повторятся ли еще когда-либо эти вечера в лагере, когда шум леса навевал мечты, а увлекательные рассказы и прочитанные книги порождали жажду подвигов, манили в неизведанные края, на необъятные просторы Родины? Слова «будь готов!» и «всегда готов!» приобретали особенно острый и значительный смысл. Красные полотнища с горячими призывами «Будь таким, как Павел Корчагин!», «Будь таким, как Павлик Морозов!» пробуждали чувства преданности своей социалистической Родине… Солнечные дни, рисунки, сделанные с натуры в лесу или в поле, собранные тобой гербарии, колхозный сад, в котором знаешь каждое дерево… Над всем этим реял теплый багряный шелк пионерского знамени.

Тут же, в ящике, хранится и пионерский галстук. Если бы все было по-прежнему, Юрко стал бы уже комсомольцем. Он мечтал об этом, старательно готовился. Но мечта не сбылась. Не успели принять Юрка в комсомол. Поэтому галстук теперь стал ему особенно дорог и близок. От него тоже веет запахом пионерских костров, весельем школьных вечеров, первомайскими праздниками…

Отдельно лежит подобранный после боев пистолет убитого командира; он в желтой кобуре, с двумя полными обоймами. Пареньку не терпится хоть разок выстрелить из него. Но страшно: узнает мать, и тогда с пистолетом придется распрощаться. Ведь фашисты за хранение оружия расстреливают… А еще лежит в этом ящике, в твердой обложке, рисунок. На полотне масляными красками написан портрет Ленина во весь рост. Ильич стоит возле нарядной елки, улыбается. А вокруг него — дети… Портрет сделан самим Юрком. Он висел в школе. Паренек любил краски, хоть всегда мечтал стать моряком. Но все мечты грубо растоптали фашисты. И остался рисунок как дорогое воспоминание, как теплый лучик солнца в мрачный осенний день. Даже мать, поглядев на него, тяжело вздохнула и промолвила:

— Запрячь, сынок, куда-нибудь… Так, чтобы фашистам на глаза не попался…

Юрко перебирает свои сокровища, кладет в ящик две книги и неохотно запирает его.

Во дворе встречает мать. Она возвратилась с берега. В дрожащих руках решето с баклажанами. Лицо бледное, встревоженное.

— Юрко, дитя мое, — шепчет она побелевшими губами, — лучше не выходи сегодня из дому. Там опять беда стряслась.

Сердце у него екнуло, но он спрашивает тихим, ровным голосом:

— А что случилось, мама?

— Опять убили человека возле реки. Видно, какой-то бедняга к нашим пробирался из окружения. Так и лежит там у самой воды. Шинель с него стащили. Совсем еще молодой… Несчастная мать, наверно, надеется… Письма ждет…

По ее серым щекам текут чистые крупные слезы.

— Береги себя, дитя мое. Вон Петра Вовченка почему-то забрали немцы. Повели куда-то с обоими ребятами. Говорят, будто у него под стрехой оружие какое-то нашли. Может быть, мальчонка сдуру подобрал. А вот видишь… как… Берегись, сынок.

Юрко отводит глаза. Суровеет.

— Я, мама, ненадолго. Дайте мне мешок какой-нибудь. Попытаюсь еще пшеницы из вороха набрать. Немцам меньше останется. Да и к чему нам голодать? Наша ведь.

— Не стоит. Немцы стерегут ее. Не помилуют.

— Ничего. Не беспокойтесь. Сделаю так, что и не заметит никто. А вы пока сходите к тете Ганне, пусть даст нам немного гвоздей. Окна хоть в этой половине застеклю. Зима идет. Умирать-то мы пока не собираемся. А стекло я утром из школы принес. Немцы зимние рамы выбросили.

— Ой, будь осторожен, сынок! Один ты у меня теперь остался. Хозяин… На тебя вся надежда!

— Как-нибудь образуется, — тихо говорит Юрко. И добавляет оживленнее, радостнее: — А знаете, мама, белый султан все-таки удрал от немцев.

II БРАТ ДМИТРО

…Он просыпается утром с ощущением щемящего беспокойства. Будто вскрикнул кто-то громко и тревожно. Перед раскрытыми глазами мутный, предрассветный, осенний полумрак. Холодный поток воздуха сечет сонное, еще горячее лицо. Юрко поворачивается на бок. Двери хаты и сеней распахнуты настежь. Он видит двор, оголенную ветку груши и часть огорода. Все покрыто синевато-серебристым инеем. Солнце еще не взошло. Воздух мутно-синий. Над порогом, там, где встречается холодная струя с домашним теплом, клубится белый пар. В сенях, по колени окутанная этим паром, мужская фигура. На нем ватные, до блеска засаленные брюки, черный стеганый ватник и заячья шапка-ушанка. Шея завязана теплым шарфом. На плечи этого человека легли жилистые материнские руки с синими, разбитыми работой пальцами. Мать громко всхлипывает.

Юрка сперва бросает в холод, потом в жар. Все тело пронизывает мелкая дрожь — то ли от холода, то ли от волнения.

Порывисто отбрасывает одеяло и приподымается, но так и застывает на кровати. Высокая, крепкая, слегка согнутая фигура человека в ватнике поворачивается к нему лицом и переступает порог. Продолговатое лицо, почерневшие от морозного ветра щеки. Реденькая русая бородка. Желтоватые вислые усы, под ними упрямо сжатые потрескавшиеся губы. Крупный нос. А из-под широких густых бровей такие до боли знакомые, родные глаза.

Теперь они, затуманенные усталостью, едва заметно улыбаются. И тепло, и грустно.

Юрко замер на кровати, словно громом пораженный.

А брат швыряет куда-то в угол войлочные рукавицы, стаскивает с головы заячью шапку и ладонью правой руки приглаживает растрепавшиеся темно-русые волосы. Делает два неторопливых шага и останавливается у кровати. Берет в свои широкие холодные ладони голову мальчика и сжимает ее так, что Юрко ничего не слышит, потом заглядывает в его лучистые, еще сонные глаза.

— А ты, друг, уже взрослый парень. Ну, здравствуй!

Мягкие усы щекочут около носа. Пахнут они морозом и махоркой, холодные губы горячо целуют в щеку, в лоб. На мгновение Юрко кажется себе ребенком. Обхватывает руками крепкую шею брата, прижимается к его груди. Что-то сдавливает горло… С трудом сдерживает готовые политься из глаз слезы — ведь он уже большой. Радость, волнение, страх клокочут в груди. А лицо при этом у него серьезное, озабоченное. Между бровями на лбу появляется вертикальная морщинка.

Юрко торопливо одевается, поглядывая на брата исподлобья с любопытством и тревогой. Брат садится, закуривает и молча внимательно и спокойно смотрит на него.

А Юрко никак не может прийти в себя от радостной неожиданности. Перед ним старший брат Дмитро. Какое счастье! Теперь он не одинок, будет иметь опору. Но вместе с тем он ощущает какую-то досаду и тревогу. Страх за брата, внезапно очутившегося тут, на оккупированной территории. Как? Ведь он партийный и работал в обкоме. Это очень опасно. Не имеет значения то, что Дмитро уехал из села еще в двадцать восьмом году и все время работал в другой области. Все равно страшно и… досадно. Да, досадно, потому что представлял себе его только там, за фронтом. А тут… и радостно ему, и не может избавиться от какой-то настороженности. Морщит лоб, никак не может овладеть собой, стать искренним и откровенным. Вместо того чтобы смотреть брату прямо в глаза, бросает взгляд исподлобья. И не может заставить себя глядеть иначе.

А брат сидит спокойно, курит. Будто ничего особенного не произошло. Похож он теперь больше на портового грузчика, но это мало его изменило. Взгляд тот самый — прямой, сосредоточенный; утомленные, слегка печальные глаза смотрят открыто. Но он молчит и ничего не рассказывает. Юрко хочет и не может, не решается спросить, как он попал сюда. А брат молчит… Потом сам задает какой-то вопрос.

Радость встречи все же омрачается возникшей почему-то неловкостью, которая мешает им оставаться прежними.

Брат долго и подробно расспрашивает о том, что происходит в селе, кто из знакомых тут остался, кого уже нет. В этих вопросах Юрко улавливает недосказанное, какой-то затаенный интерес и нарочитую осторожность.

Так проходят два дня. Два дня — и ни одного откровенного разговора. Лишь утром на третий день, отдохнув после утомительной дороги, брат опять, словно между прочим, спрашивает:

— Так кто же из учителей остался в селе?

— Галина Петровна… Я ведь уже говорил тебе.

Брат будто не расслышал последних слов.

— Галина Петровна? Щербина? Так, так… Помню. Что она поделывает, как живет?

Юрко рассказывает все, что знает о Галине Петровне.

Дмитро внимательно слушает.

— Так-так, — говорит про себя. — Помню ее… Следовало бы встретиться, побеседовать… Как-никак старые знакомые… — Вдруг оживляется: — Ты давно видел ее?

— Встречал как-то. Просил, чтобы дала книгу почитать.

— Чудесно, — почему-то обрадовался брат. — Сходи сейчас к Галине Петровне. Попроси книгу. Мне тоже хочется почитать что-нибудь… А когда будешь собираться домой, скажешь: «Привет вам от брата — кузнеца из Одессы». Больше ничего, только вот эти слова. Повтори, как ты скажешь.

Юрко удивленно смотрит на него и улыбается: не настолько сложно все это, чтобы понадобилось повторять.

— А ты повтори все-таки.

— Ну, привет вам от брата… кузнеца из Одессы.

— Без «ну».

— Пусть будет без «ну». Привет вам от брата — кузнеца из Одессы… А что, если она спросит о тебе?

— Скажешь: вернулся в село. Сидит дома…

Хата у бабки Ковалихи неказистая, комната, в которой теперь живет учительница, крохотная, с низким потолком, одним узеньким окошком и глиняным полом. Галину Петровну застает Юрко за работой. Сидит за столом против окна и шьет что-то. Это нехитрое ремесло стало для нее источником существования. Голова ее низко склонена над столом; уложенная в тугой узел коса — полуседая. На ней старенькое платьице, шерстяной платок. Когда подняла голову, Юрко заметил, что выглядит она плохо. Только глаза, большие, обрамленные длинными ресницами, по-прежнему ясны, веселы и приветливы. Смотрят на человека, будто видят его насквозь, и сами ничего не скрывают. Светятся человеческой теплотой и лаской.

Галина Петровна обрадовалась гостю. Встретила, как всегда, радушно. Расспрашивает о житье-бытье, угощает тыквенными семечками. Потом, наговорившись, поворачивается спиной к нему и начинает перекладывать с места на место десятка полтора сложенных на полке для посуды книг, отбирая для чтения.

А Юрко, наблюдая за ее движениями, встает с лавки и тихо говорит:

— Привет вам от брата — кузнеца из Одессы…

И замечает, как руки Галины Петровны на мгновение застывают. Минуту она стоит неподвижно. Потом медленно-медленно оборачивается и внимательно смотрит на него широко раскрытыми глазами.

— Ты сказал что-то?

— Привет вам от брата — кузнеца из Одессы.

На одну секунду, показалось мальчику, тень какого-то замешательства пробежала по лицу учительницы. Лишь на одну секунду. Потом Галина Петровна опять стала перебирать книги.

— Спасибо, Юрко… А… где он теперь?

— Вернулся в село. Дома сидит.

— Спасибо… Скажешь… — она задумывается, а потом, обернувшись, уже с книгой в руках, продолжает оживленнее: — Собственно, ничего не надо говорить… Возьми вот эту, еще не читал…

Не совсем так, как об обычном знакомом, восприняла Галина Петровна известие о появлении брата. Не мог не заметить Юрко, что это ее чем-то обрадовало и взволновало. Но чем? Почему?

Под вечер Галина Петровна неожиданно появляется в их доме. Это еще больше разжигает любопытство Юрка.

Брат встречает учительницу, как родную. После нескольких малозначащих для Юрка слов завязывается оживленная беседа. Но послушать беседу ему не удается. То по воду его посылали, то дров наколоть…

А когда с работой было покончено, учительница уже вышла из хаты вместе с братом. Впервые за все время Дмитро выходит на улицу. Страх, любопытство и волнение обуревают Юрка. Тут что-то не так, чего-то он не может постичь…

Брат вернулся домой через час.

Коротко и скупо рассказывает, что Галина Петровна помогла ему устроиться кузнецом в «общественном хозяйстве», как теперь называли гитлеровцы колхоз (когда-то Дмитро работал на заводе и это дело знает). Управитель «общественного хозяйства», рыжий Саливон, даже обрадовался. Стоящего кузнеца теперь в селе не найдешь, а немецкий комендант требует, чтобы к весеннему севу весь инвентарь был приведен в порядок.

Юрко пугается: не ровен час, Саливон узнает, пронюхает, что брат член партии, и тогда… Неужели не понимает этого Дмитро?

— А вдруг узнают? — осмеливается он предостеречь брата.

— Ну, о чем там узнают? — перебивает его мать. — За тринадцать лет всего несколько раз в село приезжал. А до этого был беспартийным. Никто не знает всех подробностей! Кто и как сможет все это проверить?..

А Дмитро кладет ладони на плечи брата. Прямо и внимательно глядя в его испуганные глаза, говорит тихим, глуховатым голосом:

— Могут, конечно, и доискиваться, проверить. Теперь безопасного места нигде нет. Все может статься. Но… волков бояться — в лес не ходить. Ты ведь, Юрко, уже взрослый. Комсомольского возраста достиг. В твои годы люди революцию делали. Так вот, если будут расспрашивать обо мне, ни словом не обмолвись. Слышишь? Ты вообще ничего обо мне не знаешь. Это лучше всего. А если придется что-либо сказать — работал грузчиком или токарем на заводе. А теперь вернулся сюда, потому что в городе голод. И все… Понял? Да, я думаю, тебе нечего долго разжевывать, сам знаешь.

— Я, лучше всего, ничего не знаю… — Юрко, смутившись, зажмурил глаза. И ощутил, как прежняя неловкость стала расплываться, таять.

— Ну вот, все в порядке. — Брат взъерошил его белокурые волосы: — Мы с тобой еще большими друзьями будем!

И вышел из хаты.

Через несколько дней Дмитро захворал. То ли в кузнице промерз, то ли еще в дороге простудился. Лежал в постели. Юрко вернулся домой только к вечеру. Засиделся у соседей. На улице было темно. Ни одно окно не светилось. Сеял мелкий колючий снежок. Под плетнями стояла колонна укрытых брезентом немецких машин. Возле них, пряча головы в высоко поднятые воротники, ходили часовые, курили. Где-то выше на улице горланил пьяный немец. Еще дальше слышалась стрельба. Лишь эти звуки нарушали немую, настороженную тишину.

Юрко свернул в переулок. Их хата стояла на отшибе, в овраге, так что уже шагов за сто с улицы виднелась только печная труба. В этом переулке немцев не было. Тут они вообще не останавливались: не любили пустынных мест, трусили. Забредет иногда один или двое, да и то днем. Ненадолго.

Когда приближался к дому, показалось, что кто-то стукнул входной дверью. Уже открыв калитку, заметил: в белой снежной мгле оторвалась от хлева какая-то тень. Метнулась за холм и исчезла на пустыре в зарослях бурьяна. Юрко подумал, что это, должно быть, Дмитро. Хотел даже окликнуть, но вовремя опомнился. На стук мать открыла дверь так быстро, словно стояла здесь, в сенях. В хате тускло горела керосиновая лампа. Дмитро лежал в постели. Когда приоткрылась дверь, встревоженно поднял голову. Увидев Юрка, опять лег и успокоился. Покоряясь какой-то незримой таинственности, воцарившейся в их доме с тех пор, как вернулся брат, Юрко не решился рассказать о виденном.

Сидел за столом, ужинал, рассказывал о сельских новостях. Соседка Ганна (от нее вернулся Юрко) слышала, что где-то схватили члена бюро райпарткома. Вроде он скрывался на хуторах. (Брат лежал молча, никак не реагируя на сообщение, и мальчику показалось, что он уже знает об этом.) А вчера дочь тети Ганны, Катя, спасла человека какого-то. Ей недавно четырнадцать минуло. Смелая девчонка! Пошла на берег сухих веток набрать и в лозняке наткнулась на него. Лежит ничком на земле и не движется. Сперва думала, что он мертв, испугалась очень. Потом приблизилась все-таки. Смотрит: дышит, тело теплое. Ранен в ногу, колено раздроблено. Уже второй месяц пробирается из окружения. Идет все по глухим местам, чтобы немцам на глаза не попасться, голодает. Но вот совсем выбился из сил и до села дойти не мог: лишился сознания. Катя слегка потормошила его за плечо. Он застонал и открыл глаза. Тогда девочка побежала домой и под полой принесла ему хлеба и горячей картошки в горшочке. Он поел, отошел немного, но подняться сил не было. Посидел в лозняке до сумерек, а вечером тетя Ганна с помощью соседок перенесла его к себе. Теперь лежит у Ганны. Ожил совсем. Веселый такой, шутник. Зовут его Степаном Федоровичем. Говорит — если бы зажила нога да добыл бы он паспорт или другой документ, то уже нашел бы выход из положения. Что бы там ни было, а к своим через фронт пробьется. Катю величает спасительницей и дочкой. А Катя смеется, говорит:

— Какой же вы мне отец, если даже слова «тато» не знаете?

Он русский, с Урала. Когда девочка сказала ему «тато», он и в самом деле не понял. Вот она и обучает его украинскому языку. В хате ночуют немцы. Они принимают его за главу семьи. Катя при них целует «отца» в лоб, а за их спиной язык им показывает.

Катя вообще бойкая и сообразительная девочка. Она одного немца тоже обучала украинскому языку. Скажет по-немецки «есть хочу», а потом по-украински повторит вроде то же самое: «я дурень». Фашист благодарит, записывает в блокнот и старательно повторяет: «Я турень». Катя покатывается со смеху, а фашист просит:

— Битте, фрау, я турень.

Катя отвечает:

— Дурень, конечно. А поесть — битте. Съешь черта пухлого.

Фашист, силясь запомнить, повторяет:

— Тшорта пухлехо…

Мать, слушая Юрка, вздыхала, укоризненно покачивала головой. Брат тоже слушал внимательно, но ни осуждения, ни одобрения не высказывал. Потом попросил повторить кое-что.

Позднее, когда уже собирались лечь спать, подозвал к себе Юрка, велел сесть на край кровати.

— Вот что, Юрко. Ты ходишь по селу, бываешь на людях. У тебя, очевидно, и друзья есть. Такие, как ты, и постарше. Что бы ты от них ни услышал, интересное и неинтересное, что бы ни произошло, — всегда рассказывай мне. И запомни еще одну вещь. Ты в нашей семье самый младший. В восемнадцатом мне было столько же. Так вот, я вашего брата знаю. Если придет какая-нибудь блажь в голову (так бывает), то ты непременно сперва со мной посоветуйся. Не думай, что хочу тебя на привязи держать… нет. А так… Я тебя всегда пойму. А ты мне всегда можешь поверить. Ладно?

Юрко смущенно опустил глаза, порозовел.

— Ладно, — промолвил тихо.

В тот вечер Юрко почувствовал и поверил, что брат приехал сюда не зря. Очевидно, тут должно что-то произойти. Долго не мог уснуть, ворочался. Грезились ему удивительные приключения, одно другого интереснее и опаснее.

Брат казался таким загадочным, сильным и умным. От него действительно можно было ожидать чего-то необычного и таинственного. И знает он больше всех… В ту ночь Юрко во сне видел необычайные приключения, но запомнил лишь то, что сперва он был Чапаевым, затем Томом Сойером. Мчался на коне и строчил по фашистам из пулемета. Гитлеровцы почему-то не защищались и длинными рядами падали как подкошенные наземь безмолвными серыми тенями.

III ПАРТИЯ

Действительно, брат приехал сюда неспроста. С каждым днем Юрко все больше убеждался в этом. Но что собирается делать Дмитро, на что надеется и какая у него цель, — этого мальчик пока не знал да и не мог знать. А спросить не решался. Знал заранее: ответа не получит. Добьется лишь того, что брат сочтет его пустым и любопытным, как девчонка, и перестанет доверять.

Он хотел быть взрослым и считал себя таковым. И не просто взрослым, а комсомольцем. Да, он стремится бороться против оккупантов, как боролся бы настоящий комсомолец, как Корчагин. Вот только не знает, как это сделать. И надеется, что Дмитро научит его. Но научит лишь тогда, когда Юрко докажет, что он действительно взрослый, серьезный и дисциплинированный парень, а не мальчишка и болтун. Он готов откусить себе язык, лишь бы не расспрашивать о чем-либо преждевременно.

Юрко наблюдает и ждет. А Дмитро, не замечая его нетерпения, молчит и живет так, будто и не собирается начать того, для чего, по мнению младшего брата, появился тут.

Правда, он несколько раз посылал его к Галине Петровне. Но поручения были по-прежнему незначительны и к главному делу никакого отношения не имели: то книгу какую-нибудь, то несколько слов передать.

Галина Петровна тоже как-то велела «передать привет» знакомому учителю, жившему в соседнем селе. Вот, собственно, и все, если не считать того, что на днях пригласил к Галине Петровне по ее поручению Сашка Зозулю.

Спустя некоторое время Сашко, уже без приглашения, пришел к ним в дом и о чем-то беседовал с Дмитром.

Это не удивило мальчика. Он знал, что девятнадцатилетний Сашко Зозуля — комсомолец. Знал и то, что в армию Сашка не взяли, потому что он слегка прихрамывал (еще в детстве повредил левую ногу). Но хромота не мешала ему быть веселым, жизнерадостным, неугомонным, даже отчаянным.

Сашко явился во второй раз, опять поговорил с Дмитром и, уже направляясь домой, подошел к Юрку, который рубил хворост на большом пне возле погребницы.

Низенький, коренастый с коротким, четко очерченным подбородком и прямым острым носом, он сперва толкнул Юрка в бок и лишь затем поздоровался:

— Добрый день, герой-вояка!

Его большие зеленоватые глаза с едва заметными прожилками на белках, казалось, всегда смеялись. Смеялись и теперь, хоть губы были плотно сжаты, а голос звучал серьезно, даже сурово.

— Здравствуй, — неохотно ответил Юрко, в душе завидуя комсомольцу, который только что беседовал с его братом, видимо, о чем-то очень важном и секретном.

— Ну, как живешь?

Юрко промолчал: А Сашко тряхнул круглой головой с густыми рыжими волосами, которые почти никогда не знали шапки, и многозначительно прошептал то ли угрожающе, то ли шутя:

— В комсомол заявление подавал?

— Ну и что? — насторожился Юрко.

— Как «ну и что»? — Сашко наклонился и произнес еще тише: — Забеги завтра ко мне, часа в три, дело есть. — Теперь он говорил уже серьезно.

Сердце у Юрка забилось от радости, но он все еще не верил:

— Какое уж там дело?

— Раз говорю, значит, есть. Приходи! Может, я тебе комсомольский билет выдам…

Никогда не поймешь, шутит Сашко или говорит всерьез.

Тем не менее на следующий день отправился к нему.

Жил Сашко со старухой матерью недалеко, в просторной хате, густо обсаженной кустами сирени. Когда Юрко открыл калитку, из-за кустов, со стороны огорода, показался его школьный товарищ, Толя Билан. Неожиданно встретившись, ребята смутились и, поздоровавшись, вместе зашли в хату.

Сашко был один. Как всегда, сказал что-то шутливое. Потом, усадив их на лавку, сам сел на стул и спросил:

— Ну, как вам нравится новый порядок?

И опять, несмотря на его серьезный тон, Юрко насторожился. Не смеется ли он над ними?

— Лучше скажи, зачем звал…

Всегда спокойный Толя Билан поддержал Юрка:

— Если есть дело, выкладывай. Хоть мы еще и не комсомольцы, но ведь ты хорошо знаешь нас обоих…

— Не только вас, но и о вас все знаю.

— А что именно?

— Что? — Сашко обернулся к Юрку и испытующе посмотрел на него.

— Оружие, пистолет хранишь? Хранишь, знаю. — Потом обратился к Толе: — Пионерское знамя из школы вместе с Юрком выносил, верно? У тети Ганны товарищам сводку Информбюро пересказывали? Пересказывали!.. Все о вас знаю, вот почему и позвал.

— Ну и что, если знаешь? — смело и даже вызывающе спросил Толя.

— То есть… как это «что»? — Лицо его стало строгим. — Борьба с фашистскими оккупантами дело серьезное! Сами видите, объяснять вам не надо: немецкий фашизм принес на нашу землю рабство, разруху, кровь и смерть. Идет смертельная священная борьба за то, быть или не быть нашей стране, жить или не жить нам, советским людям! И по-мальчишески, без всякого повода, кичиться своим геройством совсем не время!

Ребята обиженно опустили головы. Юрко с досадой спросил:

— Значит, не надо было выносить знамя, не надо было хранить оружие?

— Я не говорил этого. Но болтать лишнее и рисковать попусту не следует. А вы на колхозном току недели две назад развели митинг чуть ли не под самым носом у полицаев и старосты. Вы что, сволочей-полицаев или петлюровское охвостье агитировать вздумали? Похвастать захотелось?

— Ну, а что же нам делать?

— Конечно, бороться. Но бороться серьезно и организованно. В оккупированных районах развертывается всенародная партизанская борьба. Комсомол и молодежь в этой борьбе, как всегда, должны быть помощниками партии.

— Но как их найти? — в один голос воскликнули ребята.

— Предположим, что сейчас комсомольской организации в селе нет. Предположим, что остался я один.

— Так надо ее создать, нас утвердят потом! — вскочил с места Толя.

— Правильно! Надо организовать подпольную комсомольскую группу. Вот я и хочу спросить, согласны ли вы вместе со мной создать такую группу, согласны ли помочь поднять молодежь на борьбу против захватчиков?

У ребят глаза заблестели от восторга, но Сашко сразу охладил их пыл:

— Если согласны — пока все. А теперь осторожно потолкуйте со своими товарищами. Присмотритесь хорошенько — кто из них достоин того, чтобы работать в такой организации, конечно, ничего им не рассказывайте. О том, что разговор этот должен остаться между нами, я и не говорю. Сами знаете!

Ребятам льстило то, что Сашко им доверяет, и они торжественно пообещали не разглашать тайны и соблюдать строгую дисциплину, но ждать им очень не хотелось.

Разговор с Сашком немного разочаровал Юрка. В тот момент он даже не представлял, что время, о котором говорил Сашко, настанет очень скоро и что развернется такая борьба, о которой он и мечтать не смел.

Прошло три дня, и Дмитро опять послал его к Галине Петровне. Послал, ничего не сказав при этом. Галина Петровна вручила ему листок тоненькой папиросной бумаги, густо исписанный химическим карандашом. Впервые сказала, что поручает ему дело, возможно, на первый взгляд несложное, но весьма важное. Ему, подростку, удобнее, чем взрослому, проникнуть на ферму, расположенную на краю леса, километрах в трех от села. Там, в сторожке, он застанет человека, скажет, что пришел от брата, и передаст эту бумажку. Идти надо сейчас же, так как тот человек пробудет на ферме недолго. В случае опасности бумажку можно проглотить.

Поручение действительно было нетрудным. За полчаса Юрко дошел до фермы. Сторожка была пуста. Он остановился: на пороге.

— Тебе, паренек, что надо? — вдруг услышал он голос позади себя и вздрогнул от неожиданности. Невысокий человек в дождевике тихо переступил порог вслед за ним.

— Я от брата, — подавив волнение, быстро ответил Юрко. Незнакомец отбросил капюшон дождевика, снял шапку.

— От брата?

Юрко поднял голову и оцепенел от удивления. Перед ним стоял секретарь райкома Николай Иванович Нестеренко.

«Так вот оно что! — затрепетав от счастья, подумал Юрко. — Партия! Значит, правду сказал Сашко! Значит, не зря появился здесь брат! Партия! Партия тут, с ним, на захваченной врагами земле!»

Никогда еще за время оккупации Юрко не ощущал такого счастья, силы и уверенности, как в эту минуту, когда он передавал Николаю Ивановичу записку. Теперь чувство прежнего одиночества совсем развеялось. С ним была Партия. Она ни на мгновение не оставляла народ в беде. Это она через Николая Ивановича, Дмитра, Галину Петровну и, наверное, многих других объединяла, сплачивала, организовывала и вела народ на борьбу с врагом.

И Юрко всем своим существом ощутил и ясно понял, что его жизнь складывается теперь совсем по-иному, что он нашел в великой всенародной борьбе свою тропку и свое место.

IV ПЕРВАЯ СТРАНИЦА

Поздний вечер, темень… Идет дождь вперемешку со снегом. Тоскливо завывает в ветвях холодный ветер, Юрко стоит у ворот, прислонившись спиной к стволу высокого береста. Накинул на голову ватник брата и пристально вглядывается в темную улицу, чутко прислушивается.

Перед глазами какая-то грязно-серая муть. Клокочет, пенится, встает за несколько шагов непроглядной стеной. Ни одно окно не светится. Иногда кажется, что ты в мире один-одинешенек, что нигде нет ни души. Лишь густая тьма и серая пустота, в которой изредка вспыхивает и сразу гаснет далекая автоматная очередь: где-то на краю села подбадривают себя трусливые фашистские часовые. Пареньку немного страшно, но в то же время и приятно. Страшно, потому что из темноты в любую минуту может вынырнуть немец или полицай. Внезапно, как ножом, прорежет тьму луч карманного фонарика. Или разорвет тишину неожиданный выстрел. Но ему интересно стоять тут: его не обманешь и не застигнешь врасплох. В ночной тишине еще издали услышит он шлепанье сапог по грязи, как бы ни старались подкрасться незаметно. Тогда Юрко приблизится к дому, осторожно трижды проведет ногтем по стеклу окна и сам, невидимый, как охотник в засаде, будет наблюдать за расплывчатой тенью неизвестного пришельца. А тот даже не заподозрит, что за ним следят.

Юрку сегодня тоскливо, как никогда. Ведь вечер этот — седьмое ноября. В прошлом году в этот день все было иначе. Днем ходили по селу с музыкой и красными флагами. Была демонстрация. Потом многолюдный митинг на площади. В школе детям раздавали подарки, вечером показывали кинофильм. А над селом до утра сверкали электрические огни, гремела музыка. Нарядно одетые люди спешили в клуб на спектакль или принимали гостей у себя дома. В этот день обязательно прибывали от братьев поздравительные телеграммы, а часто и посылки с подарками: ботинки, увлекательная книга, набор масляных красок.

Теперь нет ничего. Село будто вымерло. Ни света, ни веселых голосов. Юрко даже не знает, где братья, живы ли они… Он стоит, думает о них, и ему хочется верить, что братья живы и невредимы и где-то в другом месте, в других условиях тоже сейчас думают о нем. Немного теплее становится на душе, хоть невыносимая тоска гложет по-прежнему. Мороз проходит по коже, когда он вспоминает, что совсем недалеко на той самой площади, где в прошлом году был митинг, стоит виселица. На ней, под дождем и снегом, раскачивается тело Михаила Павловича, заведующего районным отделом народного образования и члена бюро райпарткома… И хочется, чтобы хоть на мгновение случилось что-нибудь неожиданное. Чтобы блеск огня прорезал тьму, чтобы прозвенело живое слово.

По-разному говорят в селе о фронте, но все вести неутешительны. Наши оставляют город за городом. Фашисты держатся надменно, будто победили уже весь мир. Хвастают, что через несколько дней падет Москва и война окончится для них полной победой не далее как в этом году. Трудно что-либо понять Юрку в этой мутной, осенней темноте. И очень не хочется верить в то, что все действительно так, что ночи не будет конца. Не хочет угасать теплая надежда. Верит Юрко в осуществление своей заветной мечты, которую так любовно взлелеял, никому о ней не рассказывая. Должна же она когда-нибудь сбыться! И Юрко живет этим, мечтает страстно и затаенно. Мечтает, ибо кто в его возрасте не мечтал! Кто не был, хоть на мгновение, хоть мысленно, героем, защитником, мстителем!

Тихо скрипит дверь. На секунду тоненькая, как игла, полоска света впивается в темноту.

— Юрко! — слышит тихий голос матери.

Он отходит от береста, приближается к хате.

— Тихо?

— Тихо.

— Пойди погрейся.

— Я не замерз.

— Иди, иди. Еще простудишься. Теперь только болезней нам не хватает. Иди, я постою…

Холода он не боится, но в дом влечет жгучее детское любопытство.

В комнате сильно накурено. На столе тускло горит лампа. На стенах пляшут тени, и поэтому кажется, что в доме полно людей. А за столом лишь трое. Брат Дмитро, в синей рубашке, с подстриженной, теперь широкой бородой, задумался, положив голову на руки, и смотрит куда-то в стену. Напротив — невысокий, коренастый и широкоплечий человек. Острые глаза прячутся под низко нависающими белыми бровями, шероховатые щеки обветрены. На плечах короткий белый полушубок. Это — секретарь райкома. Юрко смотрит на него, и сознание, что он приобщен к великой тайне, наполняет душу трепетным восторгом. Ведь этот человек на нелегальном положении. Фашисты, охотясь за ним, тщетно обшарили два района. О нем шепчутся в селах. А он сидит вот здесь, рядом. Он доверяет Юрку и полагается на него, на его бдительность. А что, если бы узнали об этом в полиции? Не посмотрели бы на то, что Юрку только пятнадцать лет. От такой мысли он проникается уважением к себе. И ему кажется, что с этими людьми вообще бояться нечего. Что вообще никакая опасность с ними не страшна.

Ближе к дверям, положив ногу на ногу (на одной ботинок, другая в валенке), сидит Степан Федорович. Тот самый, которого спасла Катя и которого зовет отцом. У него черный курчавый чуб. А в серо-стальных, почти темных глазах все время поблескивают насмешливые веселые искорки. Он раздувает тонкие ноздри длинного хрящеватого носа, смешно, двумя струйками, как паровоз, выпускает дым и хитро поглядывает на Юрка.

— Что, зятек, промерз?

Степан Федорович оказался неугомонным шутником, пересмешником. С Катей они всегда хохочут, переворачивая в доме все вверх дном. Тетя Ганна часто даже сердится. Катю он называет дочкой, говорит, что теперь у него две дочери. Одна, настоящая, живет на Урале. А так как Юрко очень часто приходит к тете Ганне (то с каким-нибудь поручением от брата, а то просто посидеть, чтоб обменяться с Катей книгами, поговорить и, конечно, пошалить немного), то Степан Федорович зовет его зятем. Это слово приводит Юрка в смущение, и он заливается румянцем, словно красная девица.

— Ничего, брат, привыкай. Как говорится: «Терпи, казак, атаманом будешь». Садись, погрейся…

Они, видно, говорили о чем-то, а когда вошел Юрко, замолчали.

На скатерти лежит нарезанный хлеб, на сковороде — яичница. Стоит миска с огурцами, бутылка водки.

Степан Федорович берет бутылку, откупоривает ее и быстро, очень ловко наливает рюмки.

— Водку пьешь, зятек?

Юрко еще больше смущается. Водки он сроду не пил. Ко всему еще и Дмитро оборачивается к нему, с минуту смотрит внимательно.

— Садись, Юрко.

Тревожное предчувствие теснит ему грудь. Что-то хочет сказать брат — серьезное и важное. Неужели действительно что-то должно произойти? Паренек осторожно и неловко присаживается на краешек стула.

— Вот что, Юрко… Какой сегодня день, знаешь?

— Знаю.

— Так вот… Сегодня в Москве, на Красной площади, как всегда, — слышишь, как всегда! — состоялся военный парад. Николай Иванович сам слушал Москву. Да ты не стесняйся, выпьем по рюмке за нашу победу. И за Москву…

Так вот оно!.. Не зря все время казалось — что-то должно произойти. И произошло. И не поймешь теперь, отчего сжалось горло, жжет в груди, не хватает дыхания. То ли с непривычки рюмка водки так подействовала, то ли радостная новость? Значит, как и всегда, стоит и будет стоять Москва! И доносится ее голос даже сюда. Она озаряет все в непроглядной осенней тьме. Юрку становится тепло и хорошо. Утирает набежавшие от крепкой водки слезы и смелеет. Ему тоже хочется сказать что-нибудь значительное, свое, взлелеянное в мечтах.

— Значит, я верно думал, — говорит, улыбаясь так, будто он не только думал, а рассказывал о своих мыслях присутствующим. — Верно думал, что еще настанет такое время, и я еще обязательно буду брать их Берлин.

Юрко вдруг умолкает и краснеет.

Степан Федорович хлопает его по спине и одобрительно смеется:

— Вот это по-моему! Такой зять мне по душе!

Юрко краснеет еще больше. Ему кажется, что он брякнул глупость. Блестящими глазами робко поглядывает на всех. Секретарь тепло улыбается. Брат серьезно смотрит на него, и в его зрачках поблескивает, отражаясь, свет лампы.

— Возможно. А такое время, конечно, настанет. Но для этого надо еще крепко поработать.

Степан Федорович надевает шинель, берет в руки шапку.

— Ну, мне пора! Приходи, зятек, обсудим, как Берлин брать.

Весело прощается и, прихрамывая, идет к двери. Рана уже зажила, но он остался калекой, инвалидом и тянет обутую в валенок, не сгибающуюся в колене ногу.

Секретарь райкома перед уходом о чем-то долго беседует с братом. Потом оглядывается, ищет глазами Юрка и, встретившись с ним взглядом, громко говорит:

— Юра нам, конечно, во многом поможет. Дело важное, но и он, вижу, парень надежный. Самое главное тут — держать язык за зубами.

Николай Иванович неторопливо застегивает полушубок, плотно до самых ушей натягивает на бритую голову смушковую шапку, перекидывает через плечо автомат, а поверх набрасывает дождевик. С минуту стоит у двери, а затем, резко открыв ее, сразу ныряет в темноту.

V ОТ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО

Несмотря на свои четырнадцать лет, Катя кажется почти взрослой. К тому же ей действительно хочется быть взрослой. И потому она носит платья подлиннее, а толстую черную косу обвивает вокруг головы. Полные розовые губы нарочно крепко сжимает, чтобы не выступали на смуглых щеках предательские детские ямочки. И потому часто хмурит изогнутые черные брови. Зато в блестящих глазах, как говорит мать, «скачут чертики», и их никак не скроешь.

В последнее время Катю больше всего беспокоит то, что люди, будто сговорившись, не хотят замечать, что она уже взрослая. Мать иной раз покрикивает на нее, а то вдруг начинает ласкать, словно ей три годика. Степан Федорович дразнит ее, называет Красной Шапочкой, рассказывает сказку о козе-дерезе. С ним никак не выходит серьезный разговор, и поэтому она перестала называть его «тато». Она вообще теперь держится очень строго. Сердито кричит на каждого заходящего в хату гитлеровца, совсем не боясь и не обращая внимания на недовольство матери.

А с Юрком у Степана Федоровича завелись какие-то секреты. Они скрывают что-то, иногда, когда разговаривают, выходят в сени или во двор. Правда, Катю это не трогает, их секреты ее не интересуют ни капельки. Но Юрко стал раздражать ее: слишком нос задирает. Можно подумать, что он в самом деле взрослый. Будто знает нечто важное и значительное, чего Катя еще не должна, не может знать. Он, как и прежде, часто приходит, особенно по вечерам. Читает с Катей книги, делится впечатлениями по поводу прочитанного, играет в шахматы и в «дурака». Даже шалит. Но, так кажется девочке, все это он делает с чувством превосходства. Вроде даже неохотно. О чем-то часто задумывается; когда обратишься с вопросом, отвечает коротко «да» или «нет». А однажды даже такое сморозил:

— Этого, Катя, ты еще не знаешь…

Что должно означать «еще»? Как смеет он так говорить? В конце концов, она готова выгнать этого мальчишку из своего дома, не нужен ей такой. Катя часто со злостью высмеивает его. Подшучивает над ним, прячет шапку или рукавицы и потом злорадно наблюдает, как он ищет их. Спрячет и не дает книгу, которую перед этим хвалила, или, играя в шахматы, прервет игру на самом интересном месте, разбросает фигуры, а сама убежит в соседнюю комнату. Иногда, расшалясь, предлагает пойти и сорвать фашистский флаг с крыши школы или выкинуть какую-нибудь другую штуку. А когда Юрко не соглашается, называет его молокососом, маменькиным сынком, трусом. И хотя это самые страшные для него оскорбления, Юрко все же молчит, лишь хмурится и краснеет.

Он теперь работает в колхозной кузнице вместе с братом. Дмитро взял его себе в помощники. Носит армейские сапоги и синее широченное галифе. Ватник Дмитра, правда, сидит на нем мешковато, но это пустяки. Руки у Юрка всегда черны от угля и в ссадинах. Лицо тоже часто испачкано в саже, и потому лучистые глаза кажутся особенно большими и выразительными. В кузнице Юрко раздувает мех, поддерживает клещами раскаленное железо, пока брат бьет по нему молотом, носит воду, подметает. Он натащил в кузницу целую гору железа: старые плуги, части и детали разбитых автомашин, самолетов, танков и тракторов. Всем этим Юрко распоряжается самолично.

Но теперь он чаще ходит в соседние села за нужными для кузницы материалами и инструментами. Управитель «общественного хозяйства», бывший петлюровец, вернувшийся в село с приходом фашистов, толстый рыжий Саливон с обвисшими свекловичного цвета щеками всегда, когда это нужно, выписывает «аусвайс»[1], и Юрко, возвращаясь, приносит то новые клещи, то тиски, то какой-нибудь особенный ключ. Да и не только это. Часто карман его оттопыривает граната. Пистолеты он прячет за поясом брюк, а винтовки переносит по частям, раза за три-четыре. Все это он, разобрав, прячет в куче железного лома.

Ездит Юрко на станцию за углем. Углем, правда, теперь не снабжают, но Юрко достает его у рабочих на станции. Выменивает на муку. А те тянут с немецких паровозов.

Возвращаясь домой, под углем всегда везет одну-две винтовки и несколько пачек патронов. А однажды притащил даже ручной пулемет. Все это выдает ему по паролю сторож с элеватора. Где тот берет — Юрко не знает и не интересуется. Хватит с него и того, что он делает. А работа эта увлекает его остротой риска, таинственностью. Вот везет он уголь. Навстречу — фашистская автомашина. Юрко всегда вежливо здоровается с немцами, а сам думает: «Если бы ты, дурак, знал…» И при этой мысли веселеет.

Часть оружия, чтобы не накапливалось в одном месте, передает на маслобойню. Там работают теперь Степан Федорович и Сашко. Став инвалидом, Степан Федорович уже не помышляет о том, чтобы перейти линию фронта. Он — прекрасный мастер по двигателям. Сам вызвался привести в порядок на маслобойне поврежденный бомбой паровик. (В районе никто не сумел или не захотел его починить.) Фашисты были очень этим довольны: они перерабатывают колхозные подсолнухи и отправляют масло куда-то в свою ненасытную неметчину.

Но двигатель работал исправно только первые пять дней. Потом стал часто портиться. День работает, а неделю простаивает. Степан Федорович ремонтирует, жалуется на то, что невозможно достать нужные запчасти, что все изношено, быстро срабатывается. Довольные первым ремонтом, фашисты терпят все это и пока еще верят ему.

У брата как-то незаметно для Юрка наладились широкие связи. В кузнице бывают многие люди — знакомые и незнакомые. Беседуют о войне, осторожно — о фашистах, о фронте. Совсем незнакомые приходят сюда редко. И ненадолго. Брат промолвит несколько вроде незначительных слов, и они исчезают. Теперь по вечерам у них в доме тоже часто бывают гости. О чем-то совещаются с братом, а Юрко тем временем стоит на посту. Потом они уносят собранное Юрком оружие, а через несколько дней появляются новые. Изредка кто-нибудь из гостей остается ночевать. Одного такого юношу Юрко даже отвез на станцию к знакомому сторожу с элеватора. У юноши был тяжелый чемодан, и об этом чемодане Юрко вспомнил лишь неделю спустя, когда все заговорили о взорванном фашистском эшелоне с боеприпасами.

Жизнь теперь вообще стала еще напряженнее. Люди шептались об убитом коменданте, о подожженном фашистском складе, об обстреле автоколонны. Обо всем этом Юрко слышал на улице от посторонних людей, а в доме на такие темы никто никогда не говорил. Расспрашивать брата не решался. Дмитро постепенно приучил его сдерживать свое любопытство. Он аккуратно выполнял поручения и этим довольствовался. В упоении риска никогда и не думал об опасности. Верил в Дмитра. Надо слушаться его, делать так, как он велит, и все будет, должно быть в порядке. Ничего особенного не случится. Рисковал Юрко весело, иной раз не понимая всей глубины опасности, а иной раз посмеиваясь над ней. Радовался каждому новому поручению и, берясь за него, верил, что все кончится благополучно. Брат вселял в него спокойствие самим своим присутствием, своим ровным голосом, будто заслоняя собой все страшное.

Однако случилось так, что и Юрко испугался.

Стояла зима. Несколько дней подряд вихрилась метель, сыпала колючим снегом, потом затихла. Ударил сильный мороз. Снега лежали глубокие. Фашисты грабили крестьян, отнимали у них тулупы и валенки, бабьи платки. По селу проползали обозы, шли воинские части. Останавливались на ночлег. Почти у всех солдат были распухшие черные руки, побелевшие отмороженные носы и уши. Взбешенные всем этим, фашисты еще больше распоясались. Отнимали теплые вещи, требовали самогона, а опьянев, избивали людей, стреляли куда попало, стаскивали с печи детей и стариков и сами забирались туда. Ломали плетни, заборы и двери. Сами натапливали печи так, что часто загорались крыши. За короткое время произошло много пожаров и диких, жестоких убийств.

Несколько дней стояла морозная солнечная погода. Вокруг искрились белые полотнища снегов. Гитлеровцы из местного гарнизона готовились праздновать рождество. Ходили из хаты в хату, заставляли женщин гнать самогон, ловили и ощипывали кур, из пистолетов стреляли свиней и топят. Из награбленного мяса готовили праздничные блюда, посылали своим семьям горы посылок. Вырубили почти весь молодой ельник за селом. В воздухе разносились запахи жареного мяса, трещали выстрелы. Вопли испуганных женщин смешивались с пьяным хохотом и дикими выкриками.

В субботу, накануне немецкого рождества, Юрко возвращался со станции. Вез уголь. День был солнечный, мороз крепчал. Снег под полозьями поскрипывал и шипел. Степь, окутанная нежной сиреневой дымкой, искрилась на солнце так, что глазам больно было. Закинув вожжи за грядку саней, паренек бежал рядом, размахивал руками, понукал лошадей.

На полпути его обогнал немецкий грузовик. В кабине сидели три солдата, а в кузове подпрыгивали десятка два свежесрубленных елочек. Вздымая снежную пыль, машина помчалась вперед и остановилась неподалеку от оврага, за которым виднелись покрытые снегом крыши большого села. Фашисты выскочили из кабины и отошли в сторону. Жестикулируя, что-то показывали друг другу. Потом стали куда-то стрелять из пистолетов. Настрелявшись вдоволь, сели в машину и умчались.

Юрко невольно заинтересовался всем этим и, свернув в сторону, поехал по свежим следам. Они привели его к краю оврага. Снег тут был совсем вытоптан. Всюду желтели стреляные гильзы. Заглянул в овраг и почувствовал, что волосы становятся дыбом, а в жилах стынет кровь. На дне оврага, в глубоком снегу, — гора трупов. Мужчины, женщины, дети. На груди одного из покойников — белоголовое дитя в синем свитерке, с голыми, желтыми, как воск, ножками… Очевидно, их расстреляли этой ночью, а те празднично настроенные фашисты с елками издевались уже над мертвецами.

Отшатнулся, потрясенный…

Бежал за санями. Его трясло от холода и волнения. А перед глазами все время — дитя с застывшими восковыми ножками Лишь когда дома рассказал обо всем брату, стало немного легче. Брат выслушал молча, сжав губы. Потом промолвил мрачно:

— Что ж тут скажешь? Сам видишь и понимаешь. Не маленький…

Вечером Дмитро вернулся из кузницы явно чем-то возбужденный. Не раздеваясь, прошелся по комнате, нервно потер руки. Даже улыбнулся — скупо, как всегда. Поглядел на брата (тот как раз надевал шапку) долгим, ласковым взглядом.

— Куда ты, Юрко?

— Я хотел к тете Ганне, отнести Кате книгу. А что? Могу и не ходить…

— Есть, видишь ли, работа… Хорошая работа. — Брат опять улыбнулся. — Вот что… Рисовать ты еще не разучился?

— Думаю, что нет. — Юрко стал раздеваться. — Но чем же рисовать?

— Неплохо было бы красными чернилами…

— У меня есть!

— Чудесно… Так вот, послушай: это очень важное дело. Сегодня уж я постою на часах. Возьми эту записку. За посудным шкафом спрятан большой лист бумаги. Действуй — сколько успеешь за ночь. Крупными буквами, чтобы издалека видно было. Понял?

Юрка бросило в жар. А когда развернул дрожащими пальцами бумажку и прочел заголовок, горячая волна, заливавшая грудь, прилила к голове.

«РАЗГРОМ НЕМЕЦКО-ФАШИСТСКИХ АРМИЙ ПОД МОСКВОЙ
От Советского Информбюро…»

Буквы плясали перед глазами. Волнуясь и дрожа, как в лихорадке, дочитал до конца. Подпрыгнул от радости и бросился искать кисточку. А самому хотелось куда-то бежать, звать кого-то. Началось! Вот оно, наконец началось!

Работал всю ночь. Любовно выводил каждую букву. А буквы эти просто руки обжигали. И радостно ныли натруженные пальцы. Успел написать только три плаката. Измученный бессонной ночью, умоляюще посмотрел на брата и тихим, прерывающимся от волнения голосом сказал:

— Знаешь, Митя, я хотел бы сам их расклеить. Разреши мне. Честное слово, сделаю так, что зубами не отдерут. Разреши!..

Брат подумал, помолчал:

— Ну что же… Дуй! Но сам знаешь, каковы наши дела. Распространяться не буду. Речь идет не только о твоей голове…

— Так я ведь… — Юрко не находил слов для благодарности.

На следующий день, в воскресенье, было немецкое рождество. Целый день по улицам слонялись пьяные фашисты, стреляли из автоматов.

Как только смерклось, Юрко сложил листы с огненными буквами и спрятал их под рубашку. Вышел на улицу и остановился, соображая, откуда начать. Был возбужден, живо представляя себе ярость немцев и радостное удивление односельчан. Горел от нетерпения. А тут, как на зло, еще не стемнело. И вот он бездумно, просто чтоб переждать, повернул к Катиному дому. Ноги будто сами несли его.

В хате застал ее и Степана Федоровича. Мать вышла к соседям. Немцы-постояльцы потащились в школу пьянствовать.

— Здравствуй, зятек! — весело встретил Юрка Степан Федорович.

Катя поздоровалась холодно. Она была в плохом настроении и делала вид, будто очень озабочена чем-то. Когда Степан Федорович сказал «зятек», со злостью поглядела на него и презрительно сжала губы.

Почему-то долго длились серые сумерки. Говорили о том о сем. Юрко кусал губы от нетерпения. Его переполняла радость. Был горд оттого, что знает большую тайну, важную новость и должен совершить нечто очень рискованное. Было досадно, что нельзя уже сейчас рассказать об этом. Никогда еще так не подмывало не только поделиться, но и, по правде говоря, немного прихвастнуть. Слова уже вертелись на языке. Даже зубы стискивал. Тем временем рассказывал совсем о другом, о том, что видел вчера. О ребенке с застывшими восковыми ножками. Степан Федорович нахмурился. Исчезло с Катиного лица притворное выражение озабоченности. Губы ее дрогнули и полуоткрылись, а в черных глазах заблестели едва сдерживаемые слезы. Растерянно и зло смотрела она на обоих.

— Вот так нас всех перебьют. А вы сидите сложа руки, боитесь. Взрослые! Только чваниться умеете… Трусы, вот кто вы такие! Знайте!

Она не выдержала. Топнула ногой, разрыдалась и выбежала в соседнюю комнату.

Юрко был подавлен. Такие новости, такие дела, и вдруг… Все закипело в нем: неудержимое желание рассказать, объяснить, какая-то необычная, странная жалость к Кате, незаслуженная обида. Прежде он все ее детские выходки воспринимал, как человек взрослый, а вот сегодня обиделся. Совсем растерялся, встал, забегал по хате. Даже приоткрыл дверь в сени и… не выдержал. Вернулся. Будто бросился с моста в воду. Почти не владея собой, взволнованный и возбужденный, подбежал к двери, ведущей в соседнюю комнату, и горячо зашептал, не обращая внимания на Степана Федоровича:

— Катя, а Катя! Иди сюда, скажу тебе что-то.

Девочка вышла. Со смущенным видом, утирая слезы, постепенно успокаивалась. Послушно направилась вслед за ним в сени.

— Послушай, Катя, накинь платок, выйди во двор. Очень важное дело, — прошептал ей на ухо.

Морозный воздух отрезвляюще подействовал на Юрка, и он опомнился. Но отступать было уже поздно. Снова стал взрослым, посуровел, насупился. Стояли под навесом за копенкой соломы.

Он строго смотрел в ее черные, горящие любопытством глаза и изменившимся глухим голосом спросил:

— Катерина, ты умеешь держать язык за зубами?

— К чему эти вопросы? — обиделась она.

— Катерина, речь идет не только о моей голове. Ты должна понять. В конце концов, я могу вовсе ничего не говорить. Мне тебя жаль…

— «Могу, могу», — сердито повторила Катя.

— Катерина, дай честное пионерское… Руку подними. — Потом заколебался. — Нет, этого недостаточно. — И, не придумав ничего более внушительного, велел по-мальчишески: — Ешь землю!

Катя удивленно отковырнула кусочек глины со стены и, поморщившись, проглотила.

— Теперь погляди, — развернул плакат с красными буквами. — Можешь пойти со мной клеить, — добавил, когда она прочла. — Но — могила! Понятно?

Катя заплясала от радости. Лицо у нее пылало, еще милее казались нежные ямочки на щеках, черным блеском горели глаза.

— Мать как раз опару поставила. Наберу в стакан…

Когда вышли на улицу, было совсем темно. Договорились первый плакат приклеить на стене школы, на углу.

Окна школы были ярко освещены. По двору сновали пьяные солдаты. Внутри, в классах, завывали патефоны и губные гармоники. На углу стояло несколько мальчишек. По улице мимо школы изредка пробегали прохожие. Обойдя мальчишек, Юрко и Катя остановились под стеной школы. Юрко молниеносно развернул плакат, приложил его к стене и закрыл спиной. Если смотреть со стороны, могло показаться, что он просто стоит, прислонясь к стене. Там было наклеено так много разных бумажек, что и плакат не привлек бы ничьего внимания. Катя стояла рядом и, зачерпнув ладонью, быстро размазывала тесто по бумаге, а Юрко придавливал спиной. Когда уже собирались уходить, на них вдруг наткнулся гитлеровец. Брел, держась за стену руками, и бормотал что-то. Налетел на Юрка, остановился и сквозь зубы выругался. Потом вынул из кармана фонарик и зажег. Юрко и Катя мгновенно расступились в стороны. Желтоватый круг света упал на бумагу, выхватив из тьмы красные буквы: «…немецко-фашистских армий под Москвой». Выпуклые буквы рдели ярко, призывно. Фашист поводил фонариком, ничего не понял и, не увидев людей, которые, казалось, были тут, погасил его. Сделал еще два шага, грузно привалился к стене и спьяну хрипло и неразборчиво залепетал что-то.

Отойдя немного, Катя коротко и негромко рассмеялась.

Второй плакат удалось приклеить совсем легко к стене какого-то хлева.

— Сюда немцы заглядывают редко, провисит долго, — сказал Юрко.

Затем они спустились по широкой мощеной улице. Последний плакат надо пристроить на видном месте — возле здания райисполкома. Фашисты заняли его под райуправу и комендатуру. Это место было самым бойким, следовательно, и самым опасным. Юрко мало надеялся на успех, но попытаться надо. Если удастся — хорошо; в крайнем случае отправятся дальше. Темная улица была пустынна. Окна домов плотно закрыты ставнями. Лишь из крайнего, оттуда, где жил комендант, сквозь щель пробивалась полоска света. Слышно было, как в комнатах шумят и перекликаются немцы. Перед крыльцом в темноте виднелась большая доска для объявлений, заполненная маленькими листочками приказов и разных распоряжений и большими немецкими плакатами. В правом верхнем углу — портрет Гитлера.

Казалось бы — подходи и клей. Но мешал репродуктор. Он висел на телеграфном столбе возле крыльца и на всю улицу орал что-то по-немецки, не давая возможности услышать что-либо другое.

Они зашли за густую живую изгородь, окаймлявшую дом. Разостлали плакат на снегу и намазали его тестом. Бумага сливалась со снегом, и ее невозможно было разглядеть. Улица по-прежнему пуста. Юрко взял плакат за уголки и осторожно потянул за собой. Катя шла позади. Поравнявшись с доской, оглянулись, быстро подхватили лист бумаги и в четыре руки наклеили его прямо на портрет Гитлера. Сразу же отскочили. Сердца бешено колотились, щеки горели. Даже руки не замерзли. Катя первая шмыгнула в переулочек и побежала вниз, к реке, а Юрко — вслед за ней. Остановились под горой; Катя, завязнув в сугробе по колени, терла снегом облепленные тестом руки. Потом сжала в ладонях холодный шарик и швырнула Юрку в лицо. Со смехом помчалась дальше. Юрко догонял ее, на бегу лепил снежки, бросал в шуструю девочку. Катя увертывалась, отбегала, дразнила его, останавливалась и, швырнув снежок, удирала.

Догнал ее, запыхавшуюся, разгоряченную, уже недалеко от своей улицы. Катя споткнулась и растянулась на земле. Юрко налетел, как вихрь. Придерживая ее руки, натер холодным снежным песком щеки, нос, залепил глаза. И уже сам несся с горы, убегая. Звонко смеясь, Катя отряхивала с себя снег.

Когда Юрко приблизился к своему дому, возбуждение угасло. Стало холодно. Ощутил неприятное пощипывание мороза и еще какую-то странную неловкость, досаду, которой и сам не мог понять.

Дмитра в хате не было — ушел куда-то. Когда спрашивал о нем мать, опять ощутил досадную неловкость. И сразу понял — стыдно перед братом, что впутал без его разрешения в это дело Катю. Теперь раскаивался и был рад, что не застал Дмитра дома. Боялся встретиться с ним. Что скажет брат? И почему он не мог удержаться, выболтал? Да еще и взял на такое дело девчонку. Юрко мучился, ругал себя. Даже от ужина отказался. С тяжелым чувством недовольства собой, мучимый запоздалым раскаянием, улегся спать. «А что, если Катя сейчас рассказывает кому-нибудь из своих подруг?» — подумал засыпая.

«А что, если Катя уже успела рассказать? Просто из детского легкомыслия?» — было первой мыслью, когда проснулся утром. Брата уже не было дома. Снова отправился куда-то с утра. И опять Юрко ощутил робкое облегчение. Быстро оделся, умылся кое-как и, не позавтракав, гонимый страхом и волнением, помчался к Кате. Позвал ее на улицу и с ужасом спросил:

— Катерина, ты никому не сказала?

Катя обиженно сжала губы, сдвинула брови.

— Катерина, поклянись, что ты никому не скажешь!

Глаза ее вспыхнули от гнева, она не на шутку оскорбилась, но, взглянув на его встревоженное лицо, сама встревожилась. И опять испуганно и горячо поклялась, что никогда никому не проговорится.

Юрко успокоился немного, но не перестал сердиться на себя. Отправился в село — посмотреть, как там дела.

Плаката на стене школы уже не было. Возле райуправы еще висел. А на улице, у хлева, остановился прохожий. Постоял, беспокойно огляделся по сторонам и пошел дальше. Потом остановилась какая-то женщина. Все это Юрко видел издали.

Значит, плакат еще висит.

Юрко дальше не пошел. Возвратился домой.

Был второй день рождества, и в кузнице не работали. Дмитра он застал дома. Брат сидел за столом, завтракал. Когда дверь скрипнула, поднял задумчивые и неспокойные глаза.

— Ну, Юра, где ты бродишь? Как там?

Под его испытующим взглядом Юрко опустил голову. Почувствовал, что лицо заливает предательский румянец. Ровным, будто деревянным голосом скупо рассказал, где и как приклеил плакаты. Добавил и то, что успел увидеть сегодня.

— Никто не заметил, когда ты наклеивал?

— Нет…

— Хорошо, очень хорошо. Значит, все в порядке. Но отчего ты какой-то странный? Захворал, что ли? Юра, что с тобой? Что произошло?

Юрку показалось, что он медленно погружается в ледяную воду.

— Так что же случилось?

Юрко прикусил губу.

— Я… я рассказал… — И он, теряясь, краснея, признался в своем проступке. Сказав все, низко опустил голову и молча ждал приговора, еще робея и стыдясь, но уже ощущая облегчение.

Дмитро долго молчал. Лишь изредка барабанил пальцами по столу. Юрко не мог отделаться от все нарастающей жгучей тревоги. А что, если брат перестанет верить и никогда ничего уже не поручит?

— Да… — снова пауза. — Да… Больше всех виноват, конечно, я сам. — Эти слова будто кнутом хлестнули Юрка. — А ты тоже поступил неправильно. Вот что, Юрко, я совсем не собираюсь тебя запугивать. Но ты должен понять. Сам ты недавно рассказывал об овраге. Времена теперь тяжелые. Достаточно одного неосторожного слова, лишь одного… И схватят тебя, меня, мать, Катю, Степана Федоровича и еще десятки других. Понимаешь, из-за одного слова. Будут пытать. Глядишь, кто-нибудь из них не вытерпит. А там одно за другое зацепится. Ведь не в нас двоих дело. Погибнет целая организация, с таким трудом налаженная. А кому от этого будет польза? Фашистам. Ничего не успев сделать, угодить на виселицу не особенно приятно.

Брат говорил медленно, внушительно. Каждое слово было весомым и, как гвоздь, вонзалось в мозг. С каждым словом волнение Юрка нарастало. Перед глазами снова возник овраг. За словами Дмитра увидел страшную картину. Ощутил стыд и страх. Подобно холодному лезвию ножа, он разрывает грудь, леденит тело. Такого тошного, противного и мучительного страха сроду не испытывал. До сих пор действовал, упиваясь риском, с подспудной мыслью, что все кончится хорошо. А теперь внезапно заглянул глубже и ужаснулся. Ужаснулся, потому что кругом виноват и потому что его прихоть может повлечь за собой большое несчастье. Теперь он понял, хотя, очевидно, слишком поздно, что, увлекшись борьбой, забыл о тяжелой ответственности за всех и за все, возложенной на его еще не окрепшие плечи. Поэтому вчерашняя выходка кажется ему ужасной, почти непоправимой. Даже стыд перед братом — ничто в сравнении с чем-то бо́льшим. Страх сжимает горло. Как серьезно относился бы он теперь ко всему, если бы все кончилось благополучно! Он скорее откусит себе язык, чем скажет хоть слово! Надо было посоветоваться с братом!

А Дмитро именно об этом и толкует.

— В конце концов надо было спросить у меня или у Сашка. Правда, хорошо и то, что ты нашел в себе мужество признаться сразу, не откладывая. Да, это хорошо. Я ничего не имею против Кати, возможно, она действительно очень хорошая девочка (от этих слов на душе Юрка становится теплее). У тебя есть и другие товарищи. Делать то, что они считают нужным, никто им запретить не может. Так вот, давай условимся: молодежь еще будет тянуться к нам. Это и хорошо, и нужно. Но о каждом случае, о каждом человеке ты должен сперва потолковать с Сашком или со мной. Ладно?

— Ладно, — почти шепчет Юрко в порыве горячей признательности. Подняв голову и твердо смотря брату в глаза, говорит: — Ты не думай… Я ей ни слова, где и у кого взял плакаты. И знай, что Катя никогда и никому ничего не скажет. В этом я уверен…

VI НЕПРЕДВИДЕННЫЕ СОБЫТИЯ

Среди ночи Юрко проснулся, разбуженный нетерпеливыми и резкими ударами в дверь. Еще не сообразив, что к чему, почувствовал, как болезненно сжалось сердце.

«Полиция, — сразу же мелькнула мысль. — Что-то произошло». И от этой мысли тупо заныло в груди.

«Пришли за Дмитром. Неужели все погибло?»

Тело сотрясал озноб. Хотел окликнуть брата, но не мог и слова вымолвить. Казалось, если заговорит, случится что-то страшное. Так и лежал, оцепенев, каждой клеточкой ощущая частые удары в дверь. И в коротких перерывах между ними до боли заострившийся слух улавливал еще какой-то монотонный гул. Потом уже сообразил: шум мартовского ливня за окном и чужие голоса, много чужих голосов.

Оглушительно забарабанили в окно, и этот стук отдавался в голове, будто удары увесистой палки. Что делать? Защищаться? Но его пистолет до сих пор лежит в погребе, в ящике из-под патронов. «Не открывать, и все!» — наивно решает паренек и прячет голову глубже в подушку.

Проснувшись, вздыхает и стонет на печи мать.

— Юра, Юра! — слышит он горячий шепот брата, но не в силах ответить.

— Нет, лучше вы, мама, спросите — кто. А потом не открывайте, пока я не скажу. Оттягивайте, будто не понимаете, что к чему.

Мать идет по комнате, натыкаясь на стулья. Медленно открывает дверь, ведущую в сени, и, подождав, пока грохот утихнет, спрашивает:

— Кто там? — Голос ее прерывается от волнения.

— Полиция! Откройте!

— Кто? Кто? — переспрашивает мать, и голос становится ровнее.

— Открывай! Чего «ктокаешь»? Полиция!

— О господи! Носит вас поздней ночью. Если надо, могли бы утром прийти. — Она уже овладела собой.

За дверью слышится громкая ругань.

— Да не горит же? Дайте сперва лампу зажечь и одеться.

Не обращая внимания на ругань и удары в дверь чем-то тяжелым, наверное прикладом, мать возвращается в комнату.

Тем временем брат успевает зажечь лампу. Лицо его немного побледнело, но глаза спокойны и, как всегда, печальны. Он не суетится. Размеренными движениями, словно еще вчера ожидал этого и все обдумал, достает из-под шестка и сжигает какие-то бумажки, проверяет карманы, подходит к лежанке, прячет в золу пистолет. В то же время тихо говорит:

— Не показывай, что боишься. Спокойно. Ничего не произошло. Какая-то случайность. Если же что-либо серьезное — ты ничего не знаешь. Все я сам. Днем выяснится, и тогда известишь Николая Ивановича. Открывайте, — бросает он матери и снова ложится в постель.

Мать неторопливо отодвигает засов. Засов скрипит. Оттолкнув ее в сторону, в хату врываются несколько полицаев и немец.

— Одевайся! — говорят брату.

Через несколько минут Дмитра выводят из хаты. На пороге он останавливается, видно, колеблется — прощаться или нет. Но, вероятно, что-то сообразив, ссутулившись, решительно и спокойно делает шаг за порог. Всем своим поведением показывает полицаям, что это — лишь ошибка, которая вскоре выяснится. И в самом деле, ничего определенного эти «архангелы» не знают. Даже обыска не сделали. Уже из сеней брат кричит:

— Мама, если я утром не вернусь, принесите мне тулуп! — И скрывается за дверью в туманной мартовской мгле.


В хате становится пусто и холодно. Чадит едва мерцающая лампа. Тихо плачет мать. Юрко лежит в постели. Застывшим взглядом уставился в потолок. Что-то словно оборвалось в нем. Путаются бессвязные мысли и нестерпимо хочется, чтобы поскорее настало утро. Оба молчат…

Перед рассветом в незапертую хату вбегает мокрая от дождя, взволнованная Катя.

— Степана Федоровича тоже забрали, — говорит она. Садится на краешек Юриной кровати, возмущенная, злая.

— Что может это означать? — спрашивает Юрко.

— Не знаю. Но надо что-то делать.

— А что?

— Сам знаешь. Ты должен сообщить.

— Кому?

— Не притворяйся. Ты знаешь.

Юрко приподнимается и, успокоившись, тихо, рассудительно отвечает:

— Надо подождать до утра, выяснить… Узнай, куда их повели.

Утро приносит успокоение. Все выясняется… Идет весна. Фашисты боятся весны и зеленых лесов. Они хотят опередить события. Неожиданно устраивают облаву и за одну ночь забирают из села всех, кто, подобно Степану Федоровичу, ожил и вылечился; всех, кто мог иметь какое-либо отношение к Красной Армии; всех, кто появился в селе после того, как его заняли немцы, одним словом, всех «подозрительных», и бросают их в лагерь для военнопленных. Это «мирное дело» не обошлось без жертв. Люди убегали. Многие вырвались, но некоторых застрелили при попытке к бегству.

Теперь все сидят за колючей проволокой. Человек сто. Разделяют их судьбу еще человек пятьдесят уцелевших, несмотря на голод и пытки, военнопленных.

Мать идет к управителю «общественного хозяйства», рыжему Саливону. Тот бежит жаловаться шефу района. Идет весна, скоро начнется сев, а у него неизвестно почему забирают единственного кузнеца. Ведь немецким властям нужны не сорняки, а засеянные поля. А чтобы засеять их, необходимо привести в порядок инвентарь!

Шеф отправляется к коменданту. Брат уверяет, что никакого отношения к Красной Армии не имел. В полдень его отпустили домой.

Переодеваясь после лагеря, с улыбкой говорит Юрку:

— Ну что, герой, испугался? Ничего, дружок, привыкай. Кроме того, должен тебе сказать вот что: я даже доволен, что там побывал. Сходи к Кате и скажи, что надо отнести Степану Федоровичу еду. Только пусть пойдет она, а не мать.

На следующий день Дмитро позвал Катю к себе и о чем-то долго говорил с ней с глазу на глаз. А спустя несколько дней вернулся домой и Степан Федорович. Его, как инвалида и незаменимого специалиста, самолично освободил сельскохозяйственный комендант.

Других оставляют в лагере. С наступлением первых теплых дней их гонят на работу в каменный карьер за селом. Добросердечные женщины часто носят туда еду. Приходит с ними и Катя. Она постоянно заботится об одном пленном, с которым познакомил ее Степан Федорович во время своего пребывания в лагере. К ее посещениям часовые привыкли и не только не гонят никогда, но и заговаривают, шутят, предлагают свои услуги. Катя тоже отвечает им шутками, но от услуг отказывается. Свои гостинцы всегда отдает непосредственно тому, кому они предназначены. Вначале немцы проверяли передачи, потом это им надоело, и они вовсе перестали обращать внимание на то, что приносит эта живая, смуглая девочка. Тем более что почти всегда это — молоко или каравай хлеба.

Дожидаясь, пока можно будет унести посуду домой, Катя развлекает часовых, болтая с ними по-немецки. Они добродушно смеются над ее произношением. Тем временем узник пьет молоко, предварительно ловко вытащив из кувшина нож или толстое шило, а иной раз, бывает, и пистолет. Все это он прячет под одежду или зарывает в песок.

Катя берет пустой кувшин и, нарвав на пустыре цветов, отправляется домой.

Прежде она посещала карьер ежедневно, потом не появлялась по нескольку дней, а после Первого мая стала приходить еще реже. Когда немцы спрашивают, почему так редко бывает теперь чернявая фрейлейн[2], она отвечает, что дома много работы, к тому же мать хворает, да и у самих еды не густо.

Как-то Катя принесла полкаравая хлеба. Было это в понедельник. Узник находит в хлебе клочок бумаги. От него Катя приносит Дмитру одно короткое и непонятное слово: «Назначайте».

Во вторник Катя оставляет ему вместе с передачей ответ от Дмитра. Одно слово: «Пятница». И с тех пор уже не появляется возле карьера черноволосая девочка в красной косынке.

В пятницу после работы военнопленные в лагерь не вернулись. Комендант нашел в карьере лишь трупы своих часовых. Узники исчезли.

Под вечер они вышли из карьера, как и всегда, в сопровождении вооруженного конвоя. Но направились не в село, а в степь. Никто не видел, как встретила их возле кургана Катя и повела оврагом и левадами к реке. Когда стемнело, их перевели вброд через реку Толя Билан и Олекса Дубовый. На том берегу их ждал Юрко. Рассказал, куда они должны направиться, и дал записку от брата. После тридцатикилометрового перехода беглецы передали записку Николаю Ивановичу — секретарю райкома и командиру партизанского отряда.

Но этого Юрко уже не видел. Переночевав за рекой, на следующий день вернулся домой окольной дорогой. Когда приближался к селу, навстречу ему вылетело несколько автомашин. В кузове каждой было полно вооруженных немцев и полицаев. Грузовики стрелой умчались в степь, вздымая тучи пыли. Юрко остановился, поглядел им вслед, присвистнул и пошел дальше.

Дома застал Катю. Девочка радостно бросилась ему навстречу. Смущенно улыбнулась. Видно, ждала его, охваченная нетерпением и тревогой.

Юрко, сам не зная почему, покраснел, растерялся и на вопрос брата, все ли в порядке, ответил не сразу и невпопад…


Если выйти из села и поглядеть за реку, перед глазами встает темно-синяя зубчатая полоска лесов, полукругом, подобно густому частоколу, опоясывающая далекий горизонт. Бесконечной цепью зеленых массивов тянутся леса далеко на север и на запад.

Дорога из села идет под гору, в степь. И каждый пешеход или проезжий невольно поворачивает голову в сторону этой зеленой стены. Смотрят на нее наши люди с надеждой и радостью. Фашисты поглядывают со злостью и неумело скрываемым страхом.

Юрко и Катя стоят на меже, по колени в молодой ржи. Заходящее за лесом солнце слепит глаза, поэтому оба прикладывают ладони щитком ко лбу.

— Они пошли вон на тот выступ. Видишь, немного левее. А дальше уж я не разглядел, — говорит Юрко.

Девочка задумалась, глаза у нее слегка затуманились.

— А что, если бы я взялась? — спрашивает она мечтательно.

— Не найдешь… Так не найдешь.

— Я бродила бы целую неделю, но нашла бы все-таки…

— Не найдешь. Немцы уже трижды облаву устраивали. Полк или даже дивизию полиции согнали. А не нашли.

— А я нашла бы.

— Ну и что? Все равно… не примут тебя. А вдруг ты шпионка? — уже с иронией в голосе отвечает Юрко.

Катя обиженно замолкает. В иронии Юрка ощущается досада. Она не имеет никакого отношения к Кате. Просто девочка коснулась больного места, сказала вслух то, о чем он тайком мечтает. Его самого влечет туда, в синюю, окутанную дымкой таинственности лесную даль. Но брат уже сказал об этом раз и навсегда:

— Нет в этой борьбе крупных и мелких дел. Все хорошо и все нужно, если оно на своем месте. Ведь вовремя предупредить облаву или разгадать замысел врага — все равно что бой выиграть. Люди там, в лесу, должны иметь уши и глаза тут.

Юрко соглашается с братом, но все же загадочная синяя полоска на горизонте манит и влечет к себе, как румяное наливное яблоко, которое мать почему-то не позволила сорвать. Перестав иронизировать, Юрко мечтательно продолжает:

— Хоть бы разочек поглядеть на них…

Катя, задумавшись, не расслышала. Позабыв обиду, говорит:

— А позавчера немцы бомбили там с самолетов…

— Бомбили? Эка невидаль! — презрительно улыбается Юрко. — Жаловался как-то заяц, что хвост ему отбили. Партизаны во время этой бомбежки в Копанках пристрелили жандарма и семь подвод с оружием вывезли.

— Нет, не тогда это было, а в прошлый понедельник…

— Много ты знаешь! — небрежно и слегка надменно бросает Юрко.

Девочка с минуту молчит. Потом энергично встряхивает головой (косы при этом летят на спину) и, сердито воскликнув: «Нечего задаваться!», порывисто направляется к селу. Юрку становится неловко. Он рад был бы исправить свою ошибку, но его останавливает непонятное и ненужное сознание собственного достоинства, а главное — неизвестно, как можно выйти из этого положения, какие найти слова. Поэтому молча плетется сзади.

Солнце скрылось за лесом. Над горизонтом в багряном небесном океане плавают сиреневые облачка. От реки веет прохладой. Уже в селе, что-то вспомнив, Юрко бегом догоняет Катю. Говорит на ходу так, будто продолжает разговор:

— Скажешь, но учти, с глазу на глаз, Степану Федоровичу… Слышал я, что на завтра почему-то вызывают в район всех сельских полицаев. Не облава ли? А я сейчас к Дмитру…

— Сама знаю, как говорить надо, — не оборачиваясь, сердито отвечает она.

Несмотря на то что Юрку еще не минуло шестнадцати лет, вел он себя и держался, как взрослый человек. Со стороны это иной раз казалось немного смешным, мальчишеским. Смешное удивительно быстро подмечала наблюдательная, острая на язык Катя и никогда не упускала случая поддразнить. Тем не менее Юрко за год возмужал и сильно вытянулся. Тревожная, полная опасности и риска жизнь закаляла волю и характер. По совету и с помощью Дмитра и Сашка он с Толей Биланом сколотил из своих сверстников подпольную молодежную группу. Все товарищи, хотя их никто не принимал в организацию, считали себя комсомольцами. И Юрко руководил ими: посылал в разведку, распространять сводки Советского Информбюро, на связь. Ребята знали только его, выполняли только его приказы и считали Юрка незаурядным, опытным конспиратором.

В кузницу часто наведывались люди; если не было в это время посторонних, горячо толковали о том, что больше всего мучило и волновало: о жизни, о фронте, о партизанах, о фашистах. Раздувая мехи или придерживая клещами кусок раскаленного железа, Юрко, не принимая участия в разговорах, внимательно ко всему прислушивался. Иногда по его губам скользила загадочная улыбка. Улыбка человека, знающего больше, чем его собеседники. О многом они рассуждали наивно, вслепую, не имея представления об истинном положении. Иной раз о событиях на фронте судили на основании случайных, где-то мельком услышанных фраз и собственного домысла.

Не зря улыбался Юрко: он знал все. Впитывая в себя каждую новость, каждую услышанную весточку, прочитанную где-то мысль, как губка впитывает воду, — он едва сдерживался, чтобы не вставить слова, которое все объяснило бы. Да что там слово! Он мог бы сейчас прочесть этим жадным до новостей пожилым крестьянам целую лекцию о том, что происходит на свете, особенно на фронте. Он знал и делал многое такое, что, если бы об этом стало известно посетителям кузницы, они разинули бы рты от удивления. Когда кто-нибудь из них как первейшую новость сообщал, что немцы уже в Баку или, наоборот, что наши вместе с американцами уже высадились во Франции и что он «собственными глазами» видел, как партизаны разъезжали по селу в форме немецких генералов, — Юрко, поглядывая на говорившего, часто думал: «А что, если бы рассказать, где был этой ночью я? Представляю себе, как вытянулось бы твое лицо! Глаза на лоб вылезли бы!»

Но обязанности его в кузнице заключались в том, чтобы раздувать мехи и помалкивать. Брат сам знал, когда можно ввернуть нужное словечко. А Юрку это запрещалось. Этой ночью он был, собственно, не так уж и далеко. Успел лишь обежать три ближайших села. Называлось это — «сходить на участок». В последнее время брат доверил ему несложное, но важное дело. Когда Дмитро что-либо получал, Юрко должен был запрятать это поблизости так, чтобы точно запомнить место и, в случае надобности, выдать. Дело, в общем, не сложное, но хлопотливое и опасное. Иногда приходилось запрятанную вещь переносить с места на место по два-три раза в сутки. И днем, и ночью…

Теперь Дмитру приносили преимущественно листовки. Порой это делал Сашко, а то и сам Юрко получал их у Галины Петровны. А вот откуда они брались, паренек не знал. Лишь догадывался, что где-то неподалеку есть подпольная типография, и это вполне его удовлетворяло. Листовки были разные: призывы к населению прятать и не сдавать фашистам хлеб, саботировать различные их мероприятия и идти в партизаны, уклоняться от мобилизации в Германию. Некоторые были исполнены угроз по адресу гитлеровцев и их прислужников. В других, насыщенных сарказмом, остроумно высмеивался разный сброд. Но главным образом в листовках освещалось положение в Советском Союзе, на фронте. Печатались сводки Советского Информбюро.

Получая новую пачку листовок, Юрко прежде всего, как бы ни был он занят, внимательно знакомился с их содержанием. Если это происходило ночью, раскладывал стопками, выносил во двор и закапывал в наиболее видных местах: на тропинке, ведущей к воротам, там, где кормят кур или колют дрова. Днем же, взяв с собой ведро, отправлялся на огород копать картофель. Осторожно вынимал пачку из ведра и, слегка приподняв куст лопатой, — клал туда листовки. А картошку выбирал из земли чуть подальше. Спустя несколько дней раздавал листовки товарищам. Катя, Толя Билан, Олекса Дубовый, Костя Цалюк и Витя Горбань разносили их по участкам, то есть по селам, где были связи. Разбрасывали листовки обязательно в одно время по всему району, в течение одной ночи, назначенной Дмитром. Это сбивало жандармов с толку и приводило в ярость.

Юрко тоже ходил на участки — разбрасывал листовки. Зная, что в том или ином месте будут производиться полевые работы, он отправлялся туда накануне, а к утру возвращался домой. Разбросанные за одну ночь по определенному плану листовки не давали покоя полиции, и она терялась в догадках. Даже сам начальник жандармского поста — низенький широкоплечий фельдфебель — был уверен, что это дело рук советских летчиков. И заботился главным образом не о том, чтобы изловить виновных, а о том, чтобы помешать дальнейшему распространению листовок. Нередко Юрко брал с собой на участок Катю. Так было удобнее, да и привык он ходить с ней. С ней было как-то веселее, увереннее чувствовал себя.

Теперь паренька больше всего интересовало оружие. Еще весной, отправляясь на свою первую операцию с листовками, кинулся к заветному ящику и положил в карман пистолет. Брат заметил это:

— Что ты взял?

Юрко смутился.

— Вот что, дружок, оружие — вещь, конечно, нужная, но носить его тебе не всегда следует. Положи на место. С листовками ты еще сможешь выкрутиться — дескать, случайно подобрал на дороге, не знал, что это такое. Но если попадешься с пистолетом — пиши пропало.

Тогда он пистолет оставил дома. В другой раз попытался все-таки взять его украдкой от брата, но тот узнал и отнял оружие.

— Когда понадобится — отдам, сам скажу: бери!

Такого момента Юрко ждал с величайшим нетерпением. И такой момент скоро наступил…

VII СОБЫТИЯ РАЗВОРАЧИВАЮТСЯ

Осенью 1942 года Юрку пошел семнадцатый. В окрестных районах было неспокойно. Широкий размах приняло партизанское движение. Фашисты переполошились. Примчалась специально для борьбы с партизанами какая-то особая эсэсовская зондеркоманда. Шныряли по селам тайные фашистские агенты. В лесу, за рекой, гитлеровцы каждый день устраивали облавы, часто вспыхивали жестокие бои. Фашисты несли большие потери, но ощутимыми были потери и партизан. Где-то что-то застопорилось. Где-то кто-то провалился. Ничего определенного Юрко не знал, но видел: брат встревожен. Юноше было известно, что схвачены многие подпольщики (правда, из соседних районов), но брат намекнул, что попали в тюрьму и такие, которые знают много. Рассказывали, что в полиции жестоко пытают. Все зависело от мужества и стойкости узников.

Степана Федоровича в это время перевели на МТС. Работал в ремонтных мастерских. На маслобойне у двигателя остался его помощник Сашко.

Заменил Степана Федоровича не только в этом. Все, что ранее проходило через его руки, — оружие, листовки, взрывчатка, — теперь попадало в умелые, влюбленные в работу руки Сашка. Он же производил теперь «затяжные» ремонты. Был он выдержан, но отчаянно смел и любил риск. После ухода Степана Федоровича так развинтил и разболтал паровик, что месяц его никак не могли наладить. На маслобойне скопились целые горы подсолнухов. Гитлеровцы ждали масла. А масла не было. Фашисты свирепствовали, сельскохозяйственный комендант, размахивая пистолетом, угрожал концлагерем. Сашко не терялся. Спокойно и умно объясняя каждую задержку, он весело и, казалось, охотно продолжал ремонт.

В то октябрьское утро над селом низко стлался холодный туман. Кровли хат и верхушки деревьев торчали из него, словно из илистого пруда. Юрко с ведром направлялся к реке. Выйдя из своего переулка и пересекая улицу, увидел недалеко впереди себя невысокую коренастую фигуру в коротком черном пальто. Узнал Сашка. Хотел было окликнуть его, но вдруг навстречу из тумана вылетела крытая автомашина и, поравнявшись с Сашком, резко затормозила. Из нее выскочили два фашиста с пистолетами в руках. И не успел Юрко опомниться, как дверцы захлопнулись и машина исчезла в тумане также внезапно, как и появилась. Приглушенный влажным воздухом, через минуту стал не слышен и шум мотора. Сашка на дороге уже не было.

Юрка сразу бросило в жар. Томительно заныли и одеревенели ноги. Несколько минут стоял потрясенный, стараясь понять, что же произошло. Потом, перебросив ведро через канаву в свой огород, торопливо зашагал по улице. Маслобойня находилась недалеко. Возле нее стояла черная автомашина. Вдоль стены, выходящей на улицу, прохаживался полицай. Поодаль стоял второй. Юрко остановился под плетнем.

Из дверей маслобойни вышли три немца. Садясь в машину, о чем-то громко разговаривали. Машина тронулась с места. Полицаи остались. Юрку стало страшно. Хотел вернуться, но переборол себя и медленно пошел дальше, мимо маслобойни. Необходимо было узнать, что тут случилось.

Из ворот выкатилась подвода с водовозной бочкой. Рядом с лошадью шагал босой подросток в непомерно большой армейской фуражке. Направлялся к реке по воду. Юрко остановился, повернул обратно и пошел рядом.

— Огонь есть?

— Есть огниво. А закурить дашь? — оживился мальчик.

Закурили. Сделали несколько шагов.

— Чего это вас сегодня так охраняют? — будто между прочим равнодушно спросил Юрко.

— Вон те? — Мальчик кивнул головой в сторону полицаев и шепотом добавил: — Жандармы почему-то Сашка разыскивают. На двух машинах гоняют. Там такое…

Юрко, охваченный нетерпением, жевал и грыз самокрутку. Едва сдерживаясь, старался идти медленно. А когда мальчик повернул на другую улицу, рванул в переулок и побежал со всех ног. Дома Дмитра не застал и помчался в кузницу. Влетел туда весь мокрый, взволнованный и запыхавшийся.

— Митя, жандармы только что Сашка схватили! — крикнул еще с порога.

Брат был в кузнице один. Сортировал какое-то железо. Услышав эти слова, резко подался вперед и побледнел как полотно.

— Не кричи… Что такое?

— Наверно, надо бежать в лес.

— Да нет… Бежать еще успеем. — Брат на минуту задумался. — Ты возьмись раздувать мехи, а если меня будут спрашивать, скажи, что вернусь через несколько минут…

Лишь к вечеру кое-что выяснилось. Сашка посадили в камеру. Мать узнала у знакомых полицаев — уже допрашивали и избили. Дело, очевидно, серьезное. Кто-то донес. Сашка обвиняют в том, что он связан с партизанами. Знают, а может только догадываются, что он передавал в отряд постное масло. Конечно, и ремонт паровика теперь припомнили… Но по всему видно, что они не располагают точными сведениями. Просто надеются, что Сашко не выдержит побоев и во всем сознается.

Дмитро был опечален, но спокоен. Юрко волновался. В МТС Степан Федорович прислушивался к каждому слову немцев и полицаев и, что-либо услышав, старался сделать из этого выводы.

Мать Сашка поставила магарыч полицаю, а на рассвете отнесла сыну еду, повидала его и узнала кое-что. Рассказывает: Сашко весь в синяках, один зуб выбит, но держится бодро и даже весело. Пока трусливый полицай стоял на углу, чтобы не проворонить начальство, сын велел передать несколько слов Степану Федоровичу.

Степан Федорович на этот раз разговаривал с Дмитром при младшем брате. Сашко сказал, чтобы не волновались: жандармы не вытянут из него ни одного слова. Пусть убивают. Просил поскорее забрать из маслобойни из-под кучи шелухи несколько килограммов аммонала и два бикфордовых шнура с запалами. Забрать, пока фашисты не додумались до обыска. А это может случиться. Если найдут — плохо дело.

— Вынести надо немедленно, — закончил Степан Федорович, — но кто и как это сделает?

Дмитро молчал, колебался. Подавив внутреннее волнение, глухо промолвил:

— Вот что… Это сделает Юра.

Мурашки побежали у Юрка по спине. И сразу охватило безразличие. К себе, к опасности. Все тело напряглось и словно одеревенело. А мозг работал лихорадочно и четко. Как сделать? С чего начать? Прежде он иногда приходил на маслобойню с мешком. Брал шелуху для топлива. Правда, теперь там стояли полицаи. Но…

— Сделаю. Я уже знаю, — ответил. — Сейчас пойду…

Теперь все было наоборот: Юрко был почти спокоен, а Дмитро не мог скрыть своего волнения. Отправляя брата на опасное задание среди бела дня, он нервно ходил из угла в угол. Непрестанно курил. Конечно, лучше бы пойти ему самому, но это может показаться подозрительным.

А Юрко даже напевал что-то. Глаза его ярко блестели. Он не терял бодрости. По дороге на маслобойню забежал к тете Ганне. Катя в это время подмазывала печь. Юрко, расшалившись, подбил ей локоть, и щетка с желтой глиной скользнула вверх по уже выбеленной стене. Катя вспыхнула, а он вдобавок мазанул ее белой глиной по носу. Она угрожающе взмахнула щеткой, но Юрко закрыл лицо руками и, хохоча, выбежал на улицу.

Дмитро несколько минут походил по комнате, потом решительно положил в карман пистолет и направился к реке. Дошел по тропинке до лозняка и стал под кустами напротив маслобойни. Отсюда как на ладони видны были двор, котельная и широко распахнутые двери.

Юрко не выходил долго. Целой вечностью показались Дмитру каких-нибудь полчаса. Он волновался, как никогда. Был уверен, что там, за каменными закопченными стенами, уже стряслось что-то. Юрка задержали. Крепко сжимал Дмитро в кармане рукоятку пистолета и лихорадочно перебирал в уме всевозможные варианты. Твердо решил, если случилось несчастье, побежать на маслобойню и первого, кто преградит ему путь, уложить на месте выстрелом из пистолета. Потом вместе с братом — вниз, по берегу, мимо скал… Если же это не удастся, стрелять в них, в Юрка, в себя, лишь бы не отдать парня в руки жандармов…

Наконец показался Юрко. Он медленно спускался вниз, пригнувшись под тяжестью полного мешка.

…Дома швырнул мешок на пол и рукавом вытер потный лоб. Весь взмок от напряжения. Лицо покрылось красными пятнами. Вне себя от досады, говорил о рабочих маслобойни с нескрываемой злостью:

— Вот свиньи чертовы! Нацедили полные бутыли масла и запрятали в шелуху. Тоже придумали, умники! И так трудно что-либо найти в этой огромной куче, а тут, куда ни ткнешься, — бутыль или банка. И все время кто-нибудь торчит над душой. Эти остолопы думали, что мне понадобилось их постное масло! С меня уже семь потов сошло, а они все торчат рядом. Я провозился с полчаса, это могло вызвать подозрение. Набрал в мешок шелухи и ушел несолоно хлебавши!

Юрко чуть не заплакал от досады. Брат успокаивал:

— Ничего, попытаемся еще раз…

А на пороге уже стояла Катя. Рассказала: дома у Сашка жандармы перевернули все вверх дном, но, кажется, ничего не нашли…

На следующий день, в воскресенье, маслобойня была закрыта. Оставался там лишь сторож, глухой дед Юхтем. Юрко зашел к нему накануне, в субботу вечером. Принес кисет с крепким самосадом и два кремня для зажигалки. Обратился с просьбой: завтра, мол, ему обязательно нужно набрать мешок шелухи. Мать хотела бы на зиму протопить печку во второй половине хаты. Нельзя ли с утра зайти сюда?

Дед не возражал.

— Ладно… Чего ж… Только теперь эти барбосы околачиваются. Придраться могут.

Юрко успокоил его:

— Ничего страшного. Ведь шелуха — не постное масло. А если придираться станут, не возьму, и все…

Когда собрался уже уходить на маслобойню, брат позвал его в сени:

— Знаешь, Юра, дело серьезное. На всякий случай положи в карман пистолет. Только не теряйся. Ежели что, бей прямо и беги вниз. Я буду там…

Пистолет обжег руку терпким холодком. Юрко вдруг почувствовал себя сильным, таким, как брат. Ведь он теперь мог сделать все. И это вселяло в него бодрость.

Под серой стеной маслобойни, это он разглядел издалека, стояли два «барбоса» с винтовками. О чем-то беседовали. Вокруг — ни души. Возле котельной пестрым пятном выделялась рассыпанная кем-то шелуха. Внизу, за плотиной, шумела разбухшая от осенних вод река. И где-то там, на берегу, за кустами, стоял брат.

Юрко еще на улице свернул цигарку. Приблизившись к полицаям, поздоровался, попросил огня. Один из них, высокий, рябой, долго чиркал зажигалкой. Фитиль не загорался.

— Кремешок никудышный, — с сожалением произнес рябой.

Юрко достал из кармана пару своих и предложил:

— Возьмите. У меня целый десяток. Одному немцу в кузнице рессору приварили, так он штук двадцать дал.

Загорелись глаза у второго, низенького, с плоским лицом. Дал и ему несколько кремешков. Закурили.

— Холода начались, надо бы у деда мешком шелухи разжиться, — мимоходом сказал Юрко.

На полицаев это не произвело особого впечатления. Один потер посиневшие от холода руки.

— Да, зима на носу. Холодно. А ты стой тут черт знает чего.

Юрко спокойно, не оглядываясь, направился к дверям.

В помещении угостил деда куревом, и тот стал помогать ему. Бросал лопатой шелуху в мешок. Юрко досадовал, не знал, как быть. Потом решился:

— Спасибо, дедушка. Я тут вчера ткнул куда-то моток проволоки. Ворота привязать надо. Последите-ка за теми барбосами.

Пока дед, покряхтывая, подошел к окну и выглянул на улицу, Юрко быстро разгреб лопатой большой ворох. Нащупал коробку из плотного картона, бросил в мешок. Потом отыскал и шнур, немного походивший на обычный телефонный провод.

— Вот и нашел, — показал деду один моток. — А теперь, дедушка, подержите мешочек, а я досыплю.

Полицаи все еще торчали у маслобойни. Красными, озябшими и чуть дрожащими пальцами Юрко свернул цигарку. Закурил. Надо было сказать что-нибудь на прощанье, и он улыбнулся:

— А дед Юхтем совсем уже ничего не слышит. Глух как пень.

— Да уж, — согласился с ним рябой. — Хоть над ухом стреляй — не услышит. Сторож подходящий.

Юрко вскинул мешок на плечи и неторопливо зашагал по улице. Сгибаясь под тяжестью ноши, с детской радостью улыбался. Мысленно ругал полицаев: «Остолопы! Блюдолизы фашистские!» — и придерживал рукой карман, чтобы не болтался пистолет. Ощущал огромное облегчение, но чуточку жалко было, что не пришлось пустить в ход оружие.

…Сашка пытали в жандармерии уже десять дней. Сперва он отвечал лишь одно: «Не знаю, не видел, не слышал». Потом упрямо молчал, весь избитый, искалеченный, держался смело и даже дерзко. Ругался, проклинал, издевался. Сперва его до бесчувствия били плетками, потом раскаленным железом жгли руки, расписывали грудь и спину. Сашко терял сознание. На десятый день жандармы, опасаясь, что он умрет, не сказав ни слова, оставили его в покое. Рябой полицай рассказывал кому-то, что Сашко лежит весь окровавленный и распухший. Одежда прилипает к телу, и сосед по камере все время обливает его водой. Сашко глухо стонет и не отвечает никому ни на один вопрос.

Дмитро принимает какие-то меры. Какие именно, Юрко не знает. Но он видит, что озабоченный брат часто исчезает куда-то; иногда посылает его с поручениями то к учительнице Галине Петровне, то в соседнее село. На той неделе, ночью, приходил к ним какой-то человек. На целый день отлучался Степан Федорович. Юрко понимал, что все это связано с судьбой Сашка. Но имя его вслух произносили лишь изредка. Действовали молча.

Было ясно, что разрабатывали план бегства или нападения на полицию. Но осуществить его не успели. На тринадцатый день, неожиданно для Дмитра, Сашка под усиленным конвоем вывезли из села. Еще некоторое время ходили слухи, что он сидит в тюрьме в областном городе. А потом след его потерялся где-то в далеких и страшных концлагерях.

Ни о чем не рассказал Сашко фашистам. А знал многое.

Накануне Октябрьских торжеств поехал Юрко на станцию за углем. В местечке и на самой станции было тревожно. Жандармы и полицаи разъярены. По дороге на станцию у Юрка восемь раз проверяли документы. На первом пути стоял санитарный эшелон. Немецкие солдаты суетливо переносили раненых. На каждом шагу торчали жандармы в голубых шинелях, злые, как растревоженные осы.

Тяжелые, низко нависшие тучи сеяли мелкий мокрый снежок. Тускло и серо было вокруг. Шумели мокрые деревья, и противно каркали вороны, стаями слетаясь к станции. Где-то на путях, усиливая чувство тревоги, пронзительно гудел паровоз.

На элеваторе Юрко узнал: в эту ночь недалеко от станции взорвали военный эшелон. Теперь расчищают пути и подбирают убитых и раненых. Их — сотни.

Дома рассказал об этом Дмитру. Скупой на слова и обычно молчаливый, брат никогда не говорил Юрку ничего лишнего. Ничего о своем отношении к происходящим событиям, ничего о собственных впечатлениях и настроениях. Только о том, что необходимо для работы.

А теперь, выслушав рассказ Юрка, брат улыбнулся. Внимательно поглядел на него. В глазах вспыхнули колючие, злорадные огоньки. Вспыхнули на миг и погасли.

— Это им за Сашка… Как видишь, то, что ты вынос с маслобойни, пригодилось.

VIII «ДЕРЖИСЬ КРЕПКО, ЮРКО!»

Брат сидел на стуле около шестка и ставил набойки. Огонек лампы, налитой бензином, надоедливо мигал, скупо освещая комнату. Плясали на стенах причудливые тени. Мать, склонившись над сундуком, вынимала чистое белье. Слезы капали на слежавшееся, пожелтевшее от времени полотно.

Дмитро говорил тихо, неторопливо, в такт постукиванию молотком. Словно он не гвозди вколачивал, а вбивал в голову каждое сказанное слово.

— Так вот, Юра… Полагаюсь на тебя… как на себя самого… По своему усмотрению ты пока ничего не затевай. Во всем слушайся Степана Федоровича и обязательно советуйся с ним. Могут быть и наверняка будут обыски. Ни с кем ни слова. До тех пор, пока кто-нибудь не скажет «От брата» и не даст записку. Да и то будь осторожен. Всегда помни, что фашисты — хитрые и коварные враги. Тебя, молодого и неопытного, легче спровоцировать. Они так полагают и, очевидно, попытаются. Береги товарищей. На рожон не лезьте. Вы еще молоды и, собственно, за вас же и воюем. Я не говорю, что надо трусить и прятаться в кусты. Но разумная осторожность необходима… А о том пока позабудь. Вместе нам нельзя — это вызовет подозрение. Маму погубить можем… Надо будет — позову. Работай в кузнице, держись и слушайся Степана Федоровича. И одного никогда не упускай из виду: следи за фашистами. Как только обнаружишь что-либо подозрительное — сразу же к Степану Федоровичу.

Юрко сидел, опираясь локтями на стол. В глазах светилась грусть, на душе было тяжело и горько. Не боязно, не страшно, а именно тяжело. Такую тяжесть и горечь он испытал лишь однажды в жизни, когда в село ворвались гитлеровцы. И тогда ощутил, что вдруг утратил все, казавшееся частью его самого.

Сначала он очень просил брата взять его с собой. А теперь слушал молча. Знал, что стоит ему заговорить, — польются слезы. Этого боялся больше всего. А еще мучила острая, нестерпимая жалость к матери.

Много радостей и много огорчений выпало на его долю. Особенно в последнее время. Примерно месяц тому назад принес Дмитро домой и дал ему номер «Правды». Юноша жадно прочел ее. Повеяло чем-то родным, дорогим. События на фронтах были ему известны, газета уже устарела. Но все остальное в ней неповторимо новое, свое, радостное. Будто вновь вернулись прежние счастливые времена, будто нет рядом ни одного фашиста, а весь последний год — лишь тяжелый сон. Только дочитав газету до конца, он вспомнил о суровой действительности. И еще больнее стало, чем прежде. Словно вернулся на землю из какого-то иного, сказочного мира. Газета, как бесценное сокровище, передавалась из рук в руки, пока совсем не стерлась под сотнями пальцев. О ней долго говорили. Напечатанное там стихотворение заучили наизусть.

Газета была дорога людям как посланница далекой родной Москвы. Степан Федорович десятки раз перечитывал все, касавшееся Урала. Ему казалось, что он побывал дома и поговорил со своими близкими.

Газету доставили сюда советские летчики. Отряд связался с Большой землей. К партизанам прилетел самолет, привез новых людей и драгоценный подарок — рацию. Большая земля жила, боролась и помнила о них. Огромной радостью было то, что люди Большой земли стремительно шли им навстречу. Сталинград! Это слово не сходило теперь с уст. Его произносили вслух, о нем шептались. Сталинград! Это было событие, от которого радостно кружилась голова и счастье пронизывало каждую клеточку.

Тысячи листовок прошли через руки Юрка. Они взбудоражили не только его, но и все вокруг. Радостный день освобождения, которого ждали, которым жили и за который боролись, стал видимым, реальным. Каждый теперь нетерпеливо ждал новых, больших событий.

Все вокруг забурлило, заклокотало. Фашисты были ошеломлены. Стали еще злее, подозрительнее. Арестовывали за каждое смелое слово, охотились за каждой листовкой. Жить на оккупированной территории стало невыносимо трудно. Тюрьмы переполнились. Сидели там, главным образом, случайные, мирные люди, но попали в лапы жандармерии и многие подпольщики. Часто расправлялись с ними без следствия и суда, на месте. В селе повесили раненого партизана-разведчика. Вблизи леса расстреляли крестьян, ехавших за дровами. Для борьбы с партизанами отозвали с фронта несколько частей. Всюду шныряли шпики и полицаи. Вынюхивали и вылавливали. Все брали под сомнение. Все вызывало подозрение. Работать было чрезвычайно трудно. Тем не менее росли партизанские отряды. Ширилось и крепло всенародное сопротивление. А там, за фронтом, под Сталинградом, все туже затягивалась петля на шее шестой немецкой армии. И наконец совсем затянулась…

Дмитро заметил уже давно, что им кто-то интересуется. К нему обращались разные подозрительные типы и, заводя серьезные разговоры, выражали сочувствие Советской власти, хвалили Красную Армию. Несколько раз приглашали выпить. А так как спровоцировать его было трудно, установили еще и тайную слежку. Будто между прочим пытались разведать кое-что у Юрка, у матери, у соседей. Потом Дмитра официально, якобы желая кое-что уточнить, вызвали на биржу труда и долго расспрашивали, откуда, когда и как прибыл, чем занимался и где жил до войны. На этот случай у него были даже кое-какие документы. Дмитро знал, что все данные отправят сразу же в полицию.

Изменилось и поведение управителя, прежде так дорожившего своим единственным кузнецом. Он избегал бесед с Дмитром, почти не бывал в кузнице. Когда возникала необходимость, говорил сугубо официально, «строго начальственно», как он сам определял. Дмитро удвоил осторожность. Секретарь райкома Николай Иванович настаивал на том, чтобы Дмитро скрылся, пока не поздно. Он свое в этом месте уже сделал. Жандармерия не располагала никакими сведениями, но все-таки тщательно искала и могла найти. Дмитро готовился. Прикрывал явки, рассылал людей.

Как-то, положив в карман бутылку самогона, направился к рыжему Саливону. Тот сперва даже испугался, но потом, подвыпив, отошел. У Дмитра было спешное дело: он, дескать, неожиданно получил письмо из далекого портового города. Нашлась его семья — жена и дети, потерявшиеся во время боев. Теперь они вернулись в город и очень бедствуют. Надо бы съездить к ним, помочь. До зарезу нужен по крайней мере месячный отпуск. Он заберет семью и вернется. От Саливона требуется лишь, так сказать, семейное согласие. В кузнице будет работать Юрко. Высшее начальство его отсутствия, очевидно, не заметит.

Дмитро опасался, как бы Саливон не поднял бучу в первый же день его исчезновения; тогда и матери, и брату беды не миновать.

Опьяневший Саливон проговорился:

— Да что вы! Ведь меня из-за вас повесят! — Правда, он сразу же опомнился и, чтобы загладить свои неосторожные слова, поспешно добавил: — Ведь весна на носу, сеять надо. А впрочем, решайте сами. Я человек маленький. Дело ваше.

Дмитро попросил не поднимать шума и в то же время успокоил его: уедет еще не так скоро, а потолковать об этом зайдет как-нибудь еще.

Через несколько дней ему удалось узнать, что дело его уже решенное. Полиция не арестовывает лишь потому, что он нужен им как приманка. Откладывать отъезд не было никакого смысла.

И вот Дмитро собирался в путь. Юрко сидел за столом, и на душе у него было тяжело. Как он останется один, без брата?

Ночью почти не спал. Прислушивался к каждому шороху, волновался за Дмитра. Казалось, что именно сейчас налетит жандармерия, и все погибнет. Когда изредка забывался в короткой, тревожной дреме, снилось, что за ним гонятся немцы. А ноги у него будто приросли к земле. Потом несколько раз привиделось, что его душат, а он никак не может вырваться. Просыпался весь в холодном поту, с сильно бьющимся сердцем.

Перед рассветом, как только зашевелился брат, вскочил с постели и Юрко. Зажгли лампу, привернув фитиль.

Дмитро бережно и нежно обнял мать.

— Крепитесь, мама. Ведь засияет когда-нибудь солнце и над нашими воротами!

Видно, говорить ему было очень тяжело.

Мать и в самом деле крепилась. Когда выходили из хаты, она рыдала беззвучно, захлебываясь от слез. Юрко быстро побежал вперед, боясь тоже разрыдаться.

Пошли вдоль берега. Миновали маслобойню. По скованной льдом реке, мимо разрушенной мельницы, добрались до холмов, откуда Юрко когда-то провожал пленных, и там остановились.

Светало. Воздух наливался синевой. Вокруг лежали глубокие снега. Лишь кое-где темнели овраги и обнаженные ветром пролысины холмов. Из степи потянуло холодным ветром, медленно закружились пушистые снежинки. Брат прижал Юрка к себе. Повеяло родным, привычным запахом махорки. Потом твердо положил руку на плечо:

— Держись крепко, Юрко!

И пошел вверх по глубокому снегу, не оглядываясь.

Юрко стоял неподвижно, не сводя глаз с фигуры брата, пока она не растаяла в снежной метели, затем неохотно повернул обратно, к реке. Так не хотелось возвращаться одному, так было больно, что, казалось, подошвы примерзали к земле! Вокруг — ни души, и слезы можно не сдерживать, не скрывать. Но их теперь и не было. Будто высохли совсем.

Хотел оглянуться, но запретил себе: к чему? Надо идти своей дорогой. Шагал по скользкому льду и думал о брате. Юрко почти не помнил отца: он умер, когда мальчику было пять лет. Дмитро, заменивший ему отца, приезжал в родное село не часто. Почему они должны жить теперь врозь и сколько еще будет длиться их разлука? Почему в своем доме, на своей земле люди вынуждены жить совсем не так, как им хотелось бы? Ведь сейчас он не уверен, что удастся еще встретиться с братом. Между ними стали фашисты. Холодная злость охватывает юношу. Даже дыхание стеснилось в груди. Яростно погрозил кулаком в холодное серое пространство.

— Погодите, мерзкие крысы, доберемся еще до вашего Берлина! — страстно, по-детски шептал слова, исполненные недетской горечи и ненависти.

Солнце взошло, когда вернулся в село. На центральной улице над домами гитлеровцы вывешивали черные флаги. Трауром отмечали враги страшный для них сталинградский разгром. У юноши отлегло от сердца. Черный креп радовал взор.

Но дома было непривычно пусто и холодно. Мать позвала завтракать. Отказался. Больно было смотреть на мать, на ее горе. Взял топор и отправился на огород. Снял ватник, размахнулся и начал подрубливать ствол старой акации: топить-то ведь нечем…

IX ВЕСНА

Катя рассказывала Степану Федоровичу о Юрке. Степан Федорович весело хохотал. Проделка ему понравилась. Катя тоже смеялась, говорила громко, с увлечением. Широко раскрывала глаза, охала от удивления. Юрко сидел тут же, рядом. Смущенно улыбался, хмурил брови, краснел, и все-таки ему было приятно и радостно.

Событие, о котором так горячо рассказывала Катя, произошло в апреле.

Хоть в селе уже не было ни Дмитра, ни Сашка, борьба с фашистами не прекращалась. Подпольная молодежная группа действовала под руководством Степана Федоровича. Молодежь вела разведку, помогала партизанам, распространяла листовки.

В тот раз в селе, километрах в четырех от райцентра, ребята разбросали листовки. Немцы разнюхали это. Спешно отрядили жандарма для расследования на месте. Жандармских лошадей почему-то под рукой не было. Жандарм пришел к рыжему Саливону и приказал немедленно подать подводу. Воз и лошадей нашли сразу, а вот кучера не было. Около кузницы Саливону попался на глаза Юрко, и он велел юноше отвезти жандарма. Очень не хотелось выполнять это поручение, но ведь не откажешься! Злоба так и душила его. «Ну, я тебя прокачу!» — подумал Юрко. Забежав домой переодеться, сунул в карман пачку листовок.

Прибыв на место происшествия, жандарм приказал созвать всех полицаев в сельуправу. Когда они собрались, при всех надавал пощечин старосте и старшему полицаю. Потом сделал обыск по той улице, где были обнаружены листовки. Избили несколько человек, посадили в кутузку старуху, по неведению оставившую листовку у себя на столе; вероятно, и читать-то она не умела. Все листовки, которые удалось собрать, сожгли на глазах у жандарма. Тот еще раз грозно приказал каждую ночь расставлять посты и устраивать облавы. Каждого, кто в сумерки появится на улице, задерживать, а еще лучше — стрелять на месте.

Из села выбрались уже вечером, после того, как жандарм отужинал у старосты. Вокруг было тихо и темно. Нигде не светились огни, по пустынным улицам слонялись полицаи; они, видимо, чтобы доказать свою бдительность, из-за каждого угла подбегали к подводе и спрашивали, кто едет. Жандарм вздрагивал и отчаянно ругался.

Юрко сидел рядом с ним. Правя лошадьми, незаметно вынимал из кармана по две-три листовки и осторожно опускал за грядку телеги. Сыпал так все время, пока не выехали за село. А выбросив последнюю листовку, закурил и пустил лошадей рысью.

На следующий день сельские полицаи рты разинули от удивления. Ну, как тут скроешь? Пришлось снова известить жандармерию. Разъяренный жандарм опять прискакал «на место преступления». Но на этот раз кучером был не Юрко.

…Слушать похвалы по своему адресу было неловко. Юрко хотел остановить Катю, но не решался. Из-под насупленных бровей украдкой поглядывал на нее, ловил ее улыбку, видел между полными губами белый влажный блеск ровных зубов. И ему становилось еще приятнее. Это чувство причудливо переплеталось с ощущением неловкости и даже досады, но досады не совсем обычной, а какой-то странно волнующей.

Юрко чувствовал, но не хотел, не осмеливался сознаться самому себе, что приятно ему потому, что о нем с восторгом говорит Катя, а не кто-либо другой.

А она, закончив свой рассказ звонким смехом, неожиданно щелкнула его пальцем по носу:

— А ты не очень! Можешь не задаваться!

В последнее время в их отношениях произошла какая-то неуловимая и странная перемена.

Катя уже не была четырнадцатилетним подростком. Теперь ей минуло шестнадцать. Она налилась, как румяное яблочко осенью, и очень вытянулась. В ее движениях еще оставалась детская угловатость, но уже по-девичьи округлялся стан, плавнее стали жесты. Иной раз проскальзывала в ней непривычная солидность, рассудительность взрослой. Но это не мешало ей весело смеяться, быть живой и подвижной. Взрослое и детское чудесно сочеталось в Кате и придавало ей волнующую прелесть. Чем-то напоминала девушка молоденькую вербу, трепещущую и сверкающую каждым листочком под дуновением теплого весеннего ветра. Совсем исчезли беспричинная детская раздражительность и неожиданные вспышки злости, всегда кончавшиеся слезами.

А Юрку скоро будет семнадцать. На каждом шагу он старался подчеркивать свое старшинство, но, убеждаясь, что ничего из этого не получается, досадовал, сам не зная на кого — на себя или на Катю.

В последнее время незаметно для самого себя часто советовался с Катей, как с ровней. С тех пор как ушел брат, она стала самым близким его товарищем. Девушка понимала это, принимала как должное и нередко высказывала свои суждения безапелляционным тоном. Так было, когда речь шла о подполье. Не раз казалось, что Катя относится к нему, как к младшему. Юрка раздражало и то, что она частенько весело подшучивает над ним. Раздражало тем более, что не решался, не находил в себе смелости протестовать.

Высоким ростом юноша пошел в брата. Но не сутулил плеч, как брат, был строен. На высокий, чистый лоб падала белокуро-золотистая прядь. Вертикальная складка над переносицей делала его старше, суровее, говорила о нелегкой жизни. Из-под густых бровей серые лучистые глаза глядели твердо и мужественно. Нос был прямой, четко очерченный. И, как назло, ко всему этому — полные, детские губы, нежный, как у девушки, подбородок. А когда улыбался, на щеках точно так, как у Кати, появлялись кругленькие ямочки. Покоя не имел из-за этих ямочек. То ли они и впрямь были смешны, то ли просто нравились Кате, но она часто, когда Юрко улыбался, неожиданно тыкала ему пальцем в щеку, как малому ребенку, и смеялась:

— Ой, какие ямочки! Будто у девчонки!

Юрко отчаянно краснел. Он вообще часто вспыхивал там, где вовсе и не надо было. Потому злился.

А Катя радостно восклицала:

— Ишь, как смущается, красная девица!

В такие минуты он готов был выжечь эти ямочки каленым железом. Хмурился, закусывал губу, старался поскорее окончить разговор и удрать. Не знал, подшучивает ли Катя нарочно, понимая, что это ему неприятно, или просто так, с присущей ей непосредственностью. Во всяком случае, это повторялось довольно часто. Доводила его до слез, и он даже не мог показать своей злости. Заглушал ее. Порой, казалось даже ненавидел девушку.

Не мог уже, как прежде, прикрикнуть на Катю, велеть замолчать, не мог натереть ей щеки снегом или вымазать нос мелом. Не смел. Почему-то терялся наедине с ней, чувствовал себя неловко. Он старался смотреть в сторону, чтобы не встретиться с ее глазами, а случайно коснувшись рукой Катиной руки, мгновенно вспыхивал. Испытывал в ее присутствии непонятное смущение, говорил лишь о делах и тут же убегал. Но если долго не видел ее, начинал тосковать. Все время ему чего-то не хватало. И хотелось тогда пойти поговорить. Подходя к ее дверям, иногда не сразу решался взяться за щеколду, ощущая непонятный самому холодок в груди.

А еще и весна какая была тогда! Какое небо высокое, чистое, голубое и прозрачное! И как радостно замирало сердце, когда вверху под белыми облачками курлыкали журавли, возвращаясь на родину. А как нежно, словно девичий смех, звенел тоненький, подмерзший за ночь апрельский ледок на гулкой земле. И как он сверкал, радостно розовея под утренними солнечными лучами! Какой просторной, бескрайней и молодой была весенняя земля! Вилась по той земле полноводная река, переливалась всеми оттенками небесной синевы. И уже зажигались на влажных ее берегах теплые огоньки одуванчиков.

А где-то за далеким Днепром, у Павлограда, крушила лед, дышала огнем и уже стучалась в их края желанная свобода. И все чаще вспыхивали над ними в дневном небе алые звезды на крыльях советских самолетов.

По раскисшим дорогам и топким пашням бежали голодные и оборванные итальянцы — остатки разбитой армии Муссолини. Как гончие, мчались за ними немецкие жандармы. Ловили, избивали. А те, оскалив зубы, казавшиеся еще белее на почерневших от ветра лицах, отстреливались. И бежали дальше, как мелкие воришки, хватая развешанные на плетнях мешки и дерюги, — все-таки защита от холода. Стреляли в всполошенных кур.

Уже поглядывали с тоской в глазах за Буг и Прут голодные румынские фашисты, проклиная Гитлера.

И всем им в темных оврагах, на глухих дорогах преграждали путь партизаны…

Бродил по селам пьянящий весенний шум, такой же мятежный и волнующий, как весенний разлив. Глаза у полицаев стали испуганными, точно у зайцев. Отвратительная льстивая и виноватая усмешка блуждала на их бледных лицах. А гитлеровцы ходили теперь, как голодные волки, настороженно, трусливо и зло оглядываясь.

Повисла над землей синяя апрельская дымка, мерцающая, прозрачная и радостная. Просторными, широкими стали далекие сиреневые горизонты.

Юрко с Катей часто бродили по берегу. Топтали мясистые сочные стебли ряста, срывали синие колокольчики. На освещенных солнцем холмах собирали притаившиеся в прошлогодней листве первые робкие фиалки. Вдыхали крепкий и пьянящий аромат земли. Катины глаза мечтательно туманились. Девушка часто останавливалась и смотрела вдаль невидящим взглядом. Лицо ее в такие минуты становилось необыкновенно серьезным и взволнованным. Словно прислушивалась к чему-то. Словно ожидала чего-то важного и таинственного.

Все выше и выше взбиралось солнце. От разомлевшей в его лучах земли поднимался легкий пар. С каждым днем все пышнее становилась молодая зеленая поросль. Оделся май яркой зеленью и цветами, одурманил ароматами медовыми.

Не было еще такой весны в жизни Юрка. Хотелось чего-то необычайного, манило куда-то в неведомое, в неизведанное, казалось, что близится великое, крылатое, радостное, кипела в крови молодая сила, жаждала героических дел, подвигов. Верилось, что какие бы преграды ни встали на пути, — переборол, перешагнул, осилил бы их. Ничто не пугало, не представлялось трудным. И будто не замечал раньше, а только сейчас впервые увидел Юрко свою землю в зеленом молодом венке. И любил ее, попираемую чужестранцем, но свою, родную, как мать. Сколько чистой радости давала она!

…Под вечер солнце садилось за далекие синие холмы, заливая пурпуром полнеба. Сиял венчиком край темной тучи над лесом.

Вдоль реки по воде пролегла золотая мерцающая дорожка. Дорожка к счастью. Она влекла, слепила глаза.

Юрко сидел на краю обрыва под цветущим кустом шиповника и всматривался в даль, за реку. Неспокойно было у него на душе: Катя ушла из дому вчера утром и до сих пор не возвратилась. Степан Федорович отправил ее с письмом в соседний район. Кого-то о чем-то хотел предупредить. Должна была вернуться к вечеру, а вот и сегодня нет ее… Теперь постоянно, если Катя куда-нибудь уходила, Юрко очень волновался, однако скрывал это. Ждал ее возвращения с нетерпением и тревогой. А теперь еще и задержалась на целый день! Представлял себе миллион опасностей, которые всюду подстерегали человека на захваченной фашистами земле. Ночью Юрко почти не спал. Днем несколько раз запирал кузницу, бегал к тете Ганне и Степану Федоровичу. Степан Федорович и сам волновался, но виду не подавал. Даже шутил:

— Не вешай носа, зятек. Дочка у меня бедовая!

Это не утешало юношу. Терзался от угрызений совести: надо было самому пойти. Катя ведь еще почти ребенок!

К вечеру не выдержал, отправился далеко за село, к обрывам. Порывался побежать ей навстречу, но не знал, по какой тропинке она пойдет.

Внизу, в густой зелени верб, замелькала красная косынка. Она то исчезала за вербами, то показывалась снова. Что-то теплое шевельнулось у него в груди. Не сбежал, а скатился вниз на берег.

Девушка шла не торопясь. Осторожно ступала по траве босыми ногами. В глазах светилась усталость, лицо посерело от пыли, толстая коса выбилась из-под косынки.

При виде Юрка улыбнулась мягко и утомленно, уголками губ, а из груди вырвался невольный вздох облегчения. И от этой улыбки ему показалось, что кровь в теле всплеснулась и потекла по жилам стремительнее.

И тогда вдруг, будто озаренный светом молнии, Юрко понял, что любит. А Катя видела, как он остановился, глубоко вздохнул и побледнел. Взяла его за руку и молча пошла рядом…

Юрко осунулся и посуровел. Лицо его потемнело, будто обуглилось на солнце. Но еще ярче вспыхнули глаза. Более четкой стала даже нежная линия подбородка. Бесследно исчезли детские ямочки на загорелых щеках. Юрко рвался в настоящий бой. Жгло желание: скорей, скорей! Казалось, что это почувствуют, поймут там, за Днепром, придут и принесут свободу, радость, счастье… Старался сделать как можно больше для того, чтобы ускорить желанную встречу с красноармейцами. И вдруг возникло совсем новое, то, чего не было прежде. Хотелось, чтобы обо всем, что он сделал, знала Катя, чтобы замечала все. Хотелось совершить что-нибудь значительное, большое… во имя ее, в ее честь. Чтоб увидела и поняла, каков он. Чтобы знала, что он ничего не боится и на многое способен. Поэтому брался за самые трудные задания и проделывал невероятные вещи. Не только распространял листовки под носом у жандармов, но и ухитрялся расклеивать их на дверях домов, где жили немцы, и даже на стене помещения жандармерии. Но и этого ему казалось мало.

X «ВСЕВИДЯЩИЙ» ШКУРА

С тех пор как Дмитро ушел из дому, друзья и ровесники Юрка чаще всего собирались у Олексы Дубового, да и все, что надо было припрятать, приносили туда: по многим причинам квартира Юрка уже не годилась для конспирации.

Олекса не возражал. Жил он в хате вдвоем с матерью. Отец служил в Красной Армии.

Глаза у Олексы были большие, даже слишком большие, но какие-то невыразительные, будто затуманенные. По этим глазам никак нельзя было постичь, что думает и чувствует Олекса: взволнован он или спокоен, огорчен или рад чему-то. В них всегда светилась невозмутимая бесстрастность.

Говорил Олекса мало, никогда не затевал спора, как другие, лишь смотрел на все своими невыразительными глазами и улыбался доброй, бесцветной улыбкой.

Юрку Олекса никогда не противоречил и подчинялся беспрекословно, хоть был годом старше товарища. Сам Олекса не в состоянии был придумать или сделать что-либо по своему усмотрению. При самых трудных обстоятельствах лишь смотрел молча, слушал и улыбался. Зато исполнителем он был непревзойденным. Дай ему любое поручение — повернется и пойдет, не говоря ни слова, только улыбнется. И так же улыбаясь и не спеша, сделает все, что велят, как бы там ни было, даже если бы пришлось голову сложить.

Юрко скажет:

— Олекса, на площадь полицаев созвали. Поди-ка узнай, в чем дело.

Олекса поднимется с места и неторопливо зашагает. На площади заберется в гущу полицаев, улыбаясь так, будто ничего особенного нет в том, что он оказался здесь. И так будет стоять час или два, равнодушно и будто рассеянно глядя в одну точку.

— Тебе чего? — грозно спросит какой-нибудь полицай.

— Просто так, — обезоруживающе улыбнется Олекса и все-таки останется, продолжая слушать, о чем тут толкуют. А если уж прогонят — повернется, уйдет, а потом неторопливо расскажет обо всем услышанном. До мельчайших подробностей запомнит все, не пропуская ни одного слова и зная точно, кто именно его произнес.

Случается так, что пошлет его Юрко куда-нибудь отнести что-либо, передать листовки, разбросать их или расклеить. И когда возвратится, Юрко даже не спросит, как было дело, потому что уверен: парень выполнил поручение именно так, как велели.

Однажды в прошлом году поручили ему передать записку в лагерь для военнопленных. Добрый час простоял он перед колючим заграждением, равнодушный и улыбающийся. Его прогоняли, а он не уходил, тогда немец-часовой, рассердившись, несколько раз огрел юношу резиновой дубинкой. Олекса отошел в сторону, потом снова вернулся и ушел лишь после того, как, улучив удобный момент, добился своего. А было и так: в соседнем селе по нему стреляли, и он едва ноги унес. Но оба раза, вернувшись и докладывая о выполнении задания, ни единым словом не обмолвился ни о резиновой дубинке, ни о стрельбе.

Самым близким другом Юрка был Толя Билан — серьезный, острый на язык и решительный паренек. Этот отчаянный смельчак был способен на большее, чем простое выполнение приказа. Мог проникнуть туда, куда никто другой не проникнет. Он никогда не терялся и проявлял инициативу в самых сложных случаях. Изобретательный и сообразительный, Он просто кипел от множества различных проектов, смелых предложений и мыслей. К тому же Толя был удивительно дисциплинирован и, когда это требовалось, предельно сдержан.

Кроме Юрка, Толи и Кати, редко посещавшей этот дом, у Олексы бывали Костя Цалюк и Витя Горбань.

Низенький, толстый, но подвижной Костя Цалюк был непослушен и непокорен. Не любил никому подчиняться. Отправляясь на опасное дело, немного рисовался этим, неразумно пренебрегал осторожностью, даже посмеивался над осмотрительными товарищами и постоянно стремился всеми верховодить.

Высокий белокурый Витя, напротив, самым главным в жизни считал осторожность. За что бы ни брался, предварительно несколько раз переспрашивал, советовался, взвешивал. «А что, если увидят? А не лучше ли сделать это незаметно?» — часто повторял он, пытливо и настороженно посматривая на товарищей, не раз вызывая у них смех.

Собирались у Олексы и другие ребята.

Все они горели желанием помочь Красной Армии, все смертельно ненавидели фашистов и стремились бороться против них. И все-таки, хоть и скрепляло всех чувство товарищества и ответственность, нелегко было Юрку руководить ими. Правда, слушались его всегда, но, очевидно, не только потому, что это был именно Юрко. Скорее всего потому, что ощущали за его спиной чью-то более крепкую руку, направляющую всех их. Понимали, что ни заданий, ни листовок, ни оружия сам Юрко не изобретает и не выдумывает. Кто-то есть за ним. И этот «кто-то» передает Юрку важные сообщения, сводки Информбюро, газеты и листовки, и сам, незримый, заставляет уважать товарища, с жадным любопытством слушать каждое его слово, каждое новое сообщение.

Все вместе собирались ребята не всегда и не часто. Если надо было дать какое-либо поручение, Юрко передавал его непосредственно лишь тому, кому предстояло его выполнить. Сходились, чтобы выслушать сводку, почитать новую книгу или газету, которую, по определенным соображениям, нельзя было пустить по рукам. Порой играли в «дурака». Карты появлялись всегда, когда доходило до серьезных дел. Служили они и развлечением, и ширмой. А иногда, если дело нуждалось в особенной конспирации, появлялась даже бутылка самогона. В таких случаях выпить иной раз приглашали и Шкуру.

Конечно, в глаза Шкурой его никто не называл. Имя его — Левонтий; он любил, хоть это и редко случалось, чтобы называли его почтительно — Левонтием Стратоновичем. Было ему двадцать четыре года. Высокий, неуклюжий, нижняя губа толстая и отвисшая, верхняя — тонкая и подобранная. Еще мальчишкой исчез из села вместе с отцом после того, как их раскулачили. Вернулся, уже будучи взрослым, при немцах. Сразу же стал полицаем. Был зол и мстителен. Понравился жандармам и стал своим человеком у начальника жандармского поста. Поселился на той же улице, где жил Олекса. Сперва ходил в зеленой солдатской форме без знаков различия, весь увешанный оружием. Потом ему выдали изрядно поношенный синий полицейский мундир с плеча какого-то немецкого шуцмана. На долговязом Шкуре он болтался как на вешалке, топорщился и отдувался.

Шкурой, впервые увидев Левонтия в этом мундире, прозвал его Толя Билан. Прозвище так и прилипло к нему и стало привычным. Не прошло и месяца, как все село за глаза иначе и не называло его.

У ребят Шкура был «приручен». Мысль о том, чтобы приручить его, подал осторожный Витя. Долго настаивал на своем: «Ведь это не помешает. Кружок, в котором иногда будут видеть Шкуру, не вызовет никаких подозрений; следует так поступить для соблюдения разумной осторожности. А там, смотришь, и польза какая-нибудь выйдет».

Витя долго и упорно повторял одно и то же, и Юрко в конце концов, обсудив это со Степаном Федоровичем, согласился.

«Приручил» Шкуру Олекса. Долго ходил за ним молча, со своей неизменной улыбкой. Рассматривал, как диковинку, восторгался. Затем, воспользовавшись случаем, пригласил к себе домой и угостил самогонкой. Позднее, опять по какому-то поводу, уже вместе с ребятами напоил изрядно. Шкура любил выпить. Любил и в карты поиграть. «Приручился» он очень быстро.

Вскоре он и впрямь пригодился. Дом, в который хаживал полицай, не вызывал подозрений. Поэтому там совершенно спокойно поставили радиоприемник. Ребята, которые «дружат» с полицаем, уж, конечно, антифашистскими делами не занимаются. Да еще с таким полицаем, как Шкура, очень близким к жандармерии! Когда нужно было что-либо узнать — об арестованном товарище, о каких-нибудь намерениях жандармов, — приглашали Шкуру. Сперва ублажали самогоном, потом начинали его похваливать, а затем уже следовали расспросы. Шкура был заносчив и любил прихвастнуть. Хвастал, конечно, главным образом, своим бесстрашием в борьбе с партизанами и подпольщиками. Кичился своей проницательностью и умением видеть каждого человека насквозь, с первого же взгляда узнавать, кто чем дышит. Врал невероятно, но при этом выбалтывал много важных сведений.

В последнее время ребята собирались редко. По мере усиления партизанского движения гитлеровцы все более настораживались. Атмосфера накалялась. После заката солнца опасно было выходить на улицу. Партизанское соединение отошло дальше, на север, и связь с ним прервалась. Это угнетало Юрка. Он стремился уже к чему-то большему, чем обычные мелкие задания.

Вообще с юношей творилось что-то новое для него и мало понятное для его товарищей. Но шила в мешке не утаишь, и вскоре проказливый и не совсем безразличный к чужим успехам Костя стал почему-то при нем напевать:

Выходила на берег Катюша,

На высокий берег на крутой…

Юрко подчеркнуто не обращал на это никакого внимания; хотя, и чувствовал, что Костя напевает довольно язвительно, на что-то намекая.

Однажды жандармы привезли откуда-то и заперли в полиции нового узника. Надо было узнать, кто он и за что арестован. Завязались бои партизан с гитлеровцами в соседнем районе. Самим узнать правду о том, как там идут дела, было трудно: на всех дорогах патрули. К тому же ожидались интересные сообщения с фронта. Значит, надо было послушать радио. Кроме того, из соседнего района передали Юрку несколько свежих номеров «Правды» и ящичек с типографскими шрифтами, килограммов в пять, с тем, чтобы газету читали, а шрифт переправили дальше, в другой район, по известному Юрку адресу.

Решили сойтись в воскресенье днем и привести Шкуру.

Собравшись, сразу же принялись его обхаживать. Угощали, похваливали и подливали водку. Пришлось и ребятам хлебнуть немного, так как привыкший к водке Шкура «дошел» только после пятого стакана. Его развезло и распарило, нижняя губа отвисла еще больше, глаза посоловели. Он стал икать, безбожно врать и хвастать. Толя незаметно вышел из комнаты, забрался на чердак и включил радиоприемник. Слушал и все самое интересное записывал. Костя и Витя громко запели. Петь надо было, пока не вернется Толя. Запели «Катюшу», очевидно договорившись заранее.

Возбужденный выпитой чаркой, Юрко завел разговор со Шкурой. Он похваливал его, а раскисший полицай без удержу хвастал. Хвастал какими-то давнишними своими связями с каким-то недобитым петлюровским атаманом, которого некоторое время прятал у себя отец Шкуры и который сделал его ярым националистом и предвещал приход немцев. Потом хвастал своим умом и смелостью, грозил, что от партизан мокрого места не оставит. Он, дескать, правая рука шефа жандармов, он и только он — гроза всех партизан. А впрочем, как это выяснилось из отдельных, ловко выпытанных юношей сведений, хвастать ни ему, ни гитлеровцам нечем было. Дела у партизан шли совсем не плохо, в последнем бою фашисты потерпели поражение.

— Это потому, что меня не послушались, — громко резюмировал Шкура.

Оказалось, что привезенный вчера арестованный — врач из соседнего района. У него нашли радиоприемник. Его избивали, допытывались о связях, но он молчал. Шкура хвастал, что именно он разоблачил большевистского врача и что тот у него еще заговорит.

Выспрашивать, собственно, уже нечего было. А Шкуру всего так и распирало от хвастовства.

— Я… я… От меня никто… Я насквозь вижу… Вот посмотрю и вижу, чем ты дышишь. Я вижу, ты парень… того… А вот другие! О, я все вижу. Хочешь, угадаю, о чем ты думаешь?.. Вот посмотрю и сразу скажу, что у тебя сейчас в кармане. Я… ик… выпьем!..

Юрка охватила веселая злость. В последнее время его вообще влекло к чему-то до дерзости смелому. А тут еще выпивка и этот «всевидящий» Шкура.

— Нет больше водки, — сказал Юрко, быстро что-то придумав, — но я знаю, где можно достать. Пойдем?

— Пойдем…

Юрко кинулся в сени. И стал на пороге с чем-то завернутым в синий женский платок.

— На, неси! — протянул Шкуре, а сам взял в руки корзину, с которой пришел сюда.

Шкура покорно взял тяжелый узел. Покачнулся и пошел.

Не все ребята, знали, что было в узле. Знали только Юрко и Олекса. Но Юрко сам дал его полицаю в руки. А Олекса глядел на него и, как всегда, бесстрастно улыбался.

Юрко нес корзину. Шкура, икая, тащил синий узел то в руке, то перекинув через плечо. Прохожих было больше, чем в будни. Все удивленно оглядывались на необычную пару. Хотя видеть пьяного полицая им было не в диковинку.

Пройдя всю улицу, завернули к тете Ганне. Там все были дома. Появление юноши в таком обществе удивило лишь хозяйку. Степан Федорович и Катя о «приручении» знали.

Перешагнув через порог, Шкура тяжело уронил свою ношу на пол и шлепнулся на лавку. Юрко поднял узел и спрятал его за печью. Потом шепнул что-то тете Ганне, и на столе появилась бутылка. Водка Шкуре уже в горло не лезла. Он глотал через силу. Опрокинув чарки две, совсем осоловел. Тогда Юрко бесцеремонно поднял его с лавки, подтолкнул к дверям и, выведя за ворота, оставил посреди улицы. Шкура покачнулся, что-то пробормотал и поплелся вниз.

Юрко, возвратившись в хату, едва прикрыв за собой дверь, весело захохотал.

— Шкура видит насквозь! — сказал, смеясь, и развязал синий узел. — Шкура знает, кто чем дышит, и тащит для меня вот это.

На разостланном платке лежало несколько номеров «Правды», пачка листовок и ящик со шрифтом.

Юрко торжествующе поглядел на Катю.

— Вот так и пронес Шкура через все село.

Катины глаза на мгновение испуганно расширились и сразу же заблестели, заискрились. Она весело рассмеялась. Этот смех нежным звоном отозвался в ушах Юрка, опьянил его.

А Степан Федорович закусил губу. Стоял молча, насупившись, и они перестали улыбаться.

— Ты что, рехнулся? Слишком большое геройство проявляешь. Ты каким-то бешеным стал в последнее время. Ничего не понимаю. Влюбился ты, что ли?.. В таких случаях полезно камни перетаскивать с места на место. А ты глупости делаешь. Зачем это?

Юрко покраснел. Хоть возбуждение, вызванное смелой затеей и Катиной похвалой, еще не улеглось — укололо слово «глупости».

Катя отвернулась, опустила глаза, пальцами перебирала кончик косы.

Степан Федорович не на шутку рассердился:

— Ты соображаешь, что ты делаешь? Ну и задаст тебе Дмитро, когда узнает! — И помолчав, уже веселее добавил: — А ты, герой, вроде, того… Может и впрямь влюбился? А? — И лукаво блеснул глазами.

Губы у Юрка нервно дернулись. Ему было стыдно. Теперь он все мог, ничего не боялся. Не мог, боялся лишь одного — признаться в любви. Не смел, не знал, как это делается. И терпеть дольше не мог. Казалось, что гора с плеч свалится, если поговорит с Катей, но сделать это не позволяла какая-то непреодолимая стена, стыд, неловкость. Сердился на себя, считал, что чем-то отличается от всех остальных и что он гораздо хуже их. Кусая до крови губы, но все-таки не решался.

И стоял теперь съежившись, робко поглядывая на девушку. Что она? Понимает, осуждает? Смеется?

XI СОЛНЦЕ И ЦВЕТЫ

Сегодня опять привезли и похоронили на площади пятьдесят фашистских трупов. За два дня это уже вторая партия. Вчера зарыли больше сотни в одну яму. Отдельно немецкого майора. В селе объявлено военное положение. Запрещалось выходить на улицу между закатом и восходом солнца. Любого, встреченного в запрещенное время, убивали без предупреждения. Стреляли в окна, если сквозь неплотно прикрытые ставни пробивался свет. В тихие августовские вечера, если вслушиваться, ухо улавливало глухие разрывы мин и снарядов. А Катя утверждала, что слышала даже пулеметную стрельбу.

Уже третьи сутки за лесами, на Киевщине, километров за тридцать — сорок отсюда, идет бой. Дерутся партизаны с гитлеровцами. Точных сведений нет. Одни говорят — у Калачей, другие — в самой Балабановке. Бой упорный, затяжной. Чья возьмет — неизвестно. Но есть один верный признак. Непрестанно возят фашисты сюда хоронить своих убитых, а в больницу — раненых. И еще поговаривают, что в соседнее село свозят трупы полицаев и казаков-власовцев, на скорую руку зарывают в одну яму, чтобы никто не мог определить истинных размеров потерь.

Юрку не терпится. Очень хочется разузнать все подробно, но не у кого. Давно уж никто не приходит от брата.

Степан Федорович пришел из МТС, с работы. Умывается над корытом. Увидел Юрка, обрадовался:

— Вот и хорошо. А я уже хотел послать за тобой. Все-таки прорвалась к нам одна девушка. Вызывает тебя Дмитро.

Сердце радостно встрепенулось. Наконец-то! Степан Федорович заметил это.

— Только ты, брат, без геройства. Чтобы все было тихо, мирно и без стрельбы. С Катей пойдешь.

Подробно растолковал, куда идти и к кому обращаться.

Отправятся они завтра утром. В Подлесское, за сорок километров. Катя уже была там однажды. Кроме еды, не брать с собой ничего.

Утром, отправляя их в путь, Степан Федорович, как всегда шутливо, сказал:

— Выйдете за село. Будто девушка с парнем встретились… Такое бывает… Пойдете вдоль берега. Торопиться не надо. Так, чтобы к вечеру успеть. А если встретится кто-нибудь по дороге, то вы уж и впрямь… того… цветочки собирайте, что ли… влюбленные всегда так делают…

И Степан Федорович с притворной строгостью поглядел на Юрка:

— Но ты смотри у меня. Знаю тебя, бешеного. Не вздумай и в самом деле в любви объясняться. Без моего разрешения чтобы ничего такого не было.

Юрко страшно покраснел. Катя застенчиво опустила глаза и, скрывая смущение, сказала:

— Куда ему! Не осмелится! Он — красная девица! — И, вспыхнув от стыда, засмеялась.

Юрка взяло зло и досада. Шутки он принял за издевку. Ему казалось, что все видят и понимают его чувства, смеются над ним. Сжав кулаки, подумал: «Увидим!» Круто повернулся и шагнул к порогу:

— Пошли!

— Ну, желаю успеха! — удивительно серьезно сказал Степан Федорович и вышел за ними до ворот.

Вышла проводить дочку и Ганна.

Давно уж миновали те времена, когда Катя отправлялась на задание тайком от матери. Прежде, уходя из дому или поздно возвращаясь, она всегда вынуждена была что-либо выдумывать: то засиделась у подруги, то ходила на речку, то была у учительницы Галины Петровны (а это действительно случалось). Вынужденный обман мучил Катю. К тому же, чем дальше, тем труднее было изворачиваться. Мать поверила один раз, другой, а потом призадумалась. Можно уверить в чем-нибудь кого угодно, но не так легко усыпить материнское чутье, обмануть материнское сердце, непрестанно тревожащееся за дочку. Еще тогда, когда Катя думала, что мать ни о чем не догадывается, Ганна уже знала все, что делает и чем живет ее дочка. А потом, случайно обнаружив несколько листовок, окончательно убедилась в том, что Катя стала на трудный, опасный и славный путь непокоренных и гордых. Убедилась, но молчала. Не было сил перечить дочери, да и совесть не позволяла. Молча таила свою материнскую боль и страх. Когда Катя уходила из дому, Ганна старалась чем-нибудь заняться, чтобы заглушить тревогу, но работа валилась из рук. Мысль о Кате не выходила из головы. По ночам не спала, порой тихо плакала, уткнувшись в подушку, но ни с кем своими переживаниями не делилась и на людях казалась спокойной, уравновешенной.

Все труднее становилось матери выдерживать такое напряжение. Теперь тревога ни на секунду не покидала ее. Отдала бы свою жизнь, чтобы сберечь Катю. Ведь ее единственное дитя на каждом шагу подвергается опасности! Чем и как спасти дочку? Не пускать? Запретить? Но имеет ли она на это право? Нет, лучше уж помогать ей, оберегать, отвращать опасность. А ежели что случится, если попадется Катя, взять все на себя…

Однажды, когда Катя возвратилась с задания, пробыв где-то целые сутки, взволнованная мать прижала ее к себе, зарыдала.

— Что с вами, мама?

— Катя, доченька, почему ты таишься от меня?

— Таюсь? С чем?

— Я все знаю, доченька! Не будь такой скрытной. Оттого, что ты скрытничаешь, у меня сердце болит еще больше. Лучше рассказывай мне все, что можно. Я и посоветую тебе, и помогу. Что ни говори, а ведь я больше, чем ты, прожила на свете, больше видела.

Катя прижалась к матери, целовала ее щеки, глаза, лоб.

— Мама, а я не знала, что вы такая. Я думала, что вы испугаетесь, запретите…

— Разве можно запретить солнцу сиять? Ведь ты у меня уже взрослая…

Долго сидели они в тот день рядом, поверяя друг другу свои мысли, боли, радости и тайны. Договорились: ни в чем не таиться и помогать друг другу. Катя очень просила мать никогда, никогда больше не плакать.

И с тех пор, правда, не видела девушка слез на ее глазах.

Ганна теперь всегда знала, куда дочка отлучается, советовала ей, что и как лучше сделать. Это приносило некоторое облегчение, хотя тревога не покидала ее ни на минуту. Крепилась, как могла, и старалась при дочке сохранять спокойствие.

А в этот раз не выдержала.

Узнав, что Катя уходит дня на три, весь вечер просидела с ней, сама уложила спать, поцеловала на ночь и, неохотно отрываясь от дочки, вышла в соседнюю комнату.

Ночью Катя внезапно проснулась. В хате было светло. Месяц заглядывал в окно. У ее кровати, подперев голову руками, сидела мать и тихо плакала.

— Чего вы, мама?

— Ничего, ничего, Катя, это я так… платок тут забыла и пришла за ним, — смутилась Ганна.

— Какой платок? Вы плачете? Отчего?

Задание казалось Кате легким, опасность — незначительной. Она даже рассердилась на мать.

— Вы ведь говорили, что плакать не будете.

— Ничего, ничего, доченька, я так… я сейчас пойду. Спи…

А утром, провожая Катю за ворота, не могла сдержать слез. И снова Катю взяла досада, так как ничто, казалось, не угрожало ей. Она поцеловала мать и попросила вернуться в хату. Но пока девушка не скрылась из виду, мать стояла у ворот и смотрела ей вслед, молчаливая, неподвижная и будто окаменевшая.

Скорбное лицо матери опять вызвало у Кати лишь легкую досаду. Зачем так беспричинно волноваться!.. Очень уж веселое и солнечное выдалось сегодня утро, и особенно радостным было настроение у девушки…

Молча прошли вдоль улицы. Спустились на берег.

Юрко хмурил брови. Шагал широко, прислушиваясь к самому себе.

Предстоял еще долгий день в степи. И он уже не мог, он должен был, непременно должен был сказать ей. Что бы там ни было, а сегодня все должно выясниться…

Катя весело о чем-то щебетала, но он ничего не слышал. Видел, как движутся ее полные губы, как быстро поворачивается головка, изгибается белая шея. Когда взглядывала на него и улыбалась, на смуглых щеках то вспыхивали, то исчезали милые круглые ямочки. Поблескивали из-под длинных ресниц веселые глаза.

Порой Юрко отдалялся на шаг, порой шел рядом, касаясь плечом ее плеча. От ее волос исходил какой-то особенный, тонкий и пьянящий аромат, напоминающий едва уловимый запах ромашки.

Неширокая тропинка бежала по берегу вдоль реки. Над тропинкой свисала высокая трава, кусты чернобыльника, обвитые повиликой, лапчатые листья цветущей дикой мальвы, желтые кисти щавеля. Иногда тропинка круто забирала вправо и тогда сбегала к самой реке, скрывалась в густых зарослях осоки. Под ногами путалась колючая ежевика, хлестали по лицу ивовые ветви, а земля была влажной и мягкой.

Порой тропинка убегала влево, становилась шире, вилась по прибрежным холмам, поросшим пахучим чабрецом, выгоревшей невысокой травой и васильками. Но Юрко всего этого не замечал. Прислушиваясь к Катиному щебетанию и не понимая ни одного слова, шел, словно в тумане, и ничего не видел. Ничего, кроме черного блеска ее глаз, ямочки на смуглой щеке, дразнящего смеха, ровных белых зубов. Сдвинув брови так, что вертикальная складка на лбу стала резче и глубже, Юрко упорно думал об одном. Не о любви, нет: он уже давно понял, что любит ее. Понимал, что это и есть любовь, ибо уже не мог удержать ее, сохранить в тайне. Он думал о том, что должен признаться, сказать. Но как? Как это делают и делали другие теперь и прежде, до него? Стать и просто брякнуть: «Катя, люблю тебя». Смешно, глупо и… страшно. Да, почему-то именно страшно. От одной мысли об этих словах сердце начинало бешено колотиться. Во рту пересыхало, и к горлу подступал комок. «Трус! Размазня!» — ругал себя, мучился, подбодрял. Но не помогало ничто. А что, если бы она знала? Высмеяла бы? Пренебрегла бы? Презрительно отвернулась бы?.. Но как? Как сделать, чтобы она знала об этом, как отважиться?

Они прошли уже не меньше километра. Катя все время оживленно болтала, а Юрко упрямо молчал. Наконец ее удивило это молчание.

— Что ты… будто воды в рот набрал? Надулся, как сыч…

Катя остановилась, посмотрела на его страдальческое лицо, заглянула в глаза, пылающие огнем, и умолкла. Губы растерянно дрогнули. Но тут же овладела собой и опять рассмеялась:

— Боишься, что ли?

Смех был неискренним. Звучали в нем тревожные нотки непонятного ей самой, затаенного чувства.

— Нет, — глухо ответил Юрко.

— А чего же? — стараясь быть веселой, спрашивала девушка. И опускала глаза, не выдерживая его горячего взгляда.

— Думаю…

— О чем?

— А о том, что ты сказала, — цепляясь за ее слова, как утопающий за соломинку, выдавил из себя Юрко. — Помнишь? Там, Степану Федоровичу… Забыла уже?

— А что я такое сказала? — зарделась девушка, внезапно почувствовав и угадав, что́ творится с ним. Она делала вид, что ничего не понимает. — Что я сказала?

— А то, что… что я не умею или не осмелюсь…

— Что? Что? Говори толком…

Но Юрко уже не слушал ее и не мог говорить. Хватит уже сказанного. И без того слишком много. Какая-то горячая волна ударила ему в голову, ослепила, лишила дара речи. Только и смог прошептать сдавленно:

— А вот… вот и осмелюсь…

Это было гораздо сильнее его, какой-то бешеный вихрь подхватил его и понес. Не владея собой, не соображая, что он делает, крепко и неловко обхватил руками шею девушки. Почти в забытьи ощутил, как забилось в крепко сжатых руках, словно попавшая в силок птичка, трепещущее тело девушки, его жаждущие губы коснулись чего-то шершавого, очевидно платка. Катя изогнулась, вырвалась, толкнула его в грудь, и он отлетел в сторону.

— Уйди! Ты чего это? — сердито прошептала девушка.

Она была взволнована и страшно зла. Лицо пылало, глаза горели. Платок сполз на плечи, косы разметались по груди, вздымаясь, как волны, от тяжелого прерывистого дыхания.

— Ты… — почти задыхалась, пристально и со злостью глядя на юношу.

А он будто окаменел. Картуз на затылке, взмокшие от пота волосы свесились на лоб до самых бровей. Лицо белое как мел, в плотно сжатых губах ни кровинки. Брови страдальчески сдвинуты, уголки губ горестно опустились. И в глазах мука, растерянность, стыд. Даже плечи как-то виновато и бессильно обвисли.

— Ты… — начала и сразу умолкла девушка. Взглянув на его несчастную, до смешного жалкую фигуру, не утерпела и залилась звонким, безудержным смехом. Обессиленная этим смехом, упала на траву и продолжала хохотать, возбужденно и весело, от всего сердца.

Досада, стыд, гнев, сожаление — все вдруг смешалось, налетело на него и охладило, расслабило. Резко повернулся и быстро пошел, почти побежал по тропинке, преследуемый звонким смехом, как ударами бича. Все в нем кипело холодным огнем. Мысли теснились в голове, обжигали.

Быстрый бег не утишил волнения, все же становилось немного легче. И он мчался без оглядки, бежал от ее смеха. Замедлил бег и немного успокоился. Силился постичь все происшедшее, но так и не постиг. Смеха уже не слышно было. Вспомнил, куда идет. Сообразил, что не надо было оставлять Катю одну. Хотел оглянуться, но заглушил в себе это желание сознанием новой для него гордости мужчины. Стал прислушиваться. Сперва вокруг царила тишина, потом донеслась песня:

Ой, зійди, зійди, ясен місяцю,

Як млиновеє коло.

Ой вийди, вийди, серце-дівчино,

Та й промов до мене слово…

Песня лилась тихо, слова едва угадывались. Звучала в ней мечтательная грусть, мягкая, убаюкивающая, проникнутая теплым, глубоким чувством. И следа не осталось от безудержного, задорного смеха… Пела Катя. Вполголоса, вкладывая в слова что-то необычайное, особенное.

Юрко подумал, что не следует петь в такое время. Но сразу позабыл об этом. Заслушался и, успокоившись, пошел еще медленнее.

Высоко над холмами стояло августовское солнце. Одурманивал запах увядающих трав, цветов, верб. Тело охватила истома, ноги отяжелели.

— Юра-а! — пронеслось по воде.

Он опять захотел оглянуться и не решился. Снова мелькнула мысль: «Кричать не следовало бы».

— Юра-а-а! Надо отдохну-уть! Ноги болят! — громко отчеканивала каждое слово Катя где-то позади, за излучиной реки.

Юрко, не откликаясь, остановился.

Перед ним простиралась левада. Высокие вербы, осокори, бересты. Холмы отступили влево, далеко от реки. Вдоль берега раскинулся густо усеянный цветущей белой ромашкой луг. Юрко поискал глазами и, выбрав место в зарослях ромашки, уселся в прохладной тени ветвистого осокоря.

Катя подошла нескоро. Косы ее уже были заплетены. Сбоку, возле маленького розового уха, в темных волосах алел полевой мак. Лишь красный платок так и остался на плечах. В руках держала большой букет луговых цветов. Прятала в него зардевшееся лицо, нюхала.

«Цветочки собирайте, что ли…» — сразу вспомнил слова Степана Федоровича.

Катя щурилась от солнца. Прикидывалась подчеркнуто серьезной. А села около Юрка совсем близко, рядом. Вроде ничего и не случилось.

— Ну и зной начинается…

Юрко не ответил. Упрямо уставился в землю.

— Если будет так жарко, дойдем ли сегодня?

Снова не ответил. Начал свертывать цигарку. Бумага расползалась в руках. Наконец свернул, закурил, затянулся.

— А ты как думаешь? Дойдем? — опять спросила Катя.

Молчал. Хотел и не решался заговорить.

Замолкла и она. Вдруг ощутил на своем локте прикосновение ее горячей руки.

— Юра, — сказала тихим, растерянным голосом, — ты рассердился?

Не знал, что отвечать.

А в глазах ее, заметил, снова блеснули искорки смеха, на щеках появились ямочки. Полные губы задрожали близко-близко возле его щеки.

— Сердишься? Глупенький, ты ведь едва не задушил меня. Я так испугалась…

Он и теперь не ответил. Не понимал даже, как это произошло. Видел только блеск ее глаз, слышал только бешеное биение сердца и шум крови, казалось закипавшей в жилах. Мгновенно захватило дух. Как-то помимо их воли, просто и властно, губы в губы и — долгий неизведанный поцелуй. Поцелуй, от которого замерло сердце, остановилось время и замолкло щебетание птиц. Лишь теплый ветерок всколыхнул травы, пригнул к земле белые чаши ромашек, разлив вокруг медовый аромат…

Катя прикрыла глаза рукавом, спрятала лицо на груди Юрка. Плечи ее дрогнули. И юноша почувствовал — рубашка стала теплой и влажной. Катя, дрожа, беззвучно рыдала. От волнения? От полноты счастья? А может, от того, что оно когда-нибудь может кончиться?

Юрко растерянно гладил ее плечо, косы, старался приподнять ее голову. Девушка упорно прятала лицо. Тогда оставил ее так, пока не выплакалась, и лишь потом нежными и неловкими поцелуями осушил слезы. Девушка склонила голову ему на плечо и молчала. Заглядывала ему в глаза и опять улыбалась сквозь слезы. Потом они мечтали. Мечтали о счастье. Придут наши, кончится война. Дмитро опять будет жить в солнечном приморском городе. Тем временем Юрко возвратится из армии. Обязательно станет учиться в мореходном училище. Они поедут туда вдвоем. А потом… Юрко даже не знал, что потом…

— А если с тобой что-нибудь случится на войне? — испуганно спросила Катя так, словно они теперь не воюют.

— Нет, со мной ничего не случится. Я непременно буду брать Берлин. А потом поедем…

Катя лукаво и капризно прищурила глаза.

— Стану я с тобой ездить! Разве ты любишь меня?

И были поцелуи, и горьковатый привкус ромашки на губах. И весь мир был теперь лишь в них и для них. И в мире существовали только они.

Однако мир был и вне их. Жестокий, безжалостный, но такой увлекательный и преисполненный счастья мир. Но об опасности они теперь не думали.

Взялись за руки и пошли по лугу, вдоль реки. И каждый из них держал руку друга, словно свое счастье.

XII БАЛАБАНОВСКИЙ БОЙ

Начало было удачным. Разведка и подпольщики установили, что готовится большая облава. Гитлеровцы, собрав значительные силы, предполагали напасть неожиданно, разгромить отряды, а затем, прочесав леса, вообще покончить с партизанами в этих районах. Рассчитывали застигнуть основную часть соединения врасплох, километрах в пятидесяти от райцентра, где фашисты концентрировали свои силы. Вовремя предупрежденное партизанское командование тоже решило надолго отбить охоту у карателей к подобным облавам. Николай Иванович бросил свои силы навстречу фашистам. Столкновение произошло там, где гитлеровцы и не ожидали. Соединение проделало ночной двадцатикилометровый марш и замаскировалось на лесной опушке возле села Балабановка. Каратели приблизились к этому месту на рассвете. Сперва прошла их разведка и группа боевой охраны. Их не тронули. Через полчаса, вслед за своими передовыми группами, на грейдере появились основные силы карателей. Не предполагая встретиться в этих местах с партизанами, они продвигались колонной. Впереди ехал в машине майор — командир полка со своим штабом. Непосредственно за ним — рота эсэсовцев. Они везли пулеметы и орудие. Потом вперемешку ехали жандармы, солдаты и полицаи. Всего их было около двух батальонов.

Когда голова колонны была уже в селе, конец ее терялся еще где-то в овраге. Тогда-то над верхушками дубов неожиданно взлетела зеленая ракета и, с шипением описав кривую, потонула в густых кустах. На дороге взорвалась первая мина, и сразу же отовсюду застрочили пулеметы.

Все это длилось не более получаса. Пораженные внезапностью нападения, растерявшиеся фашисты не успели даже развернуться. В панике бросались вслепую кто куда, сбивались в кучу, падали в ров вместе с машинами, а их расстреливали почти в упор. В первые же минуты был перебит почти весь штаб. Скосила автоматная очередь и майора. Дело было явно проиграно. Не растерялся в немецкой колонне лишь один офицер. Он со своей группой шел позади. И когда громили центр и голову колонны, офицер успел в ее хвосте навести кое-какой порядок, организовать спешную оборону.

Окрыленный первым успехом, Николай Иванович сколотил крепкую группу и во главе с комиссаром соединения Дмитром бросил ее на разгром обороны, организованной офицером.

Приближаясь к оврагу, в котором залегли эсэсовцы, Дмитро заметил, что с другой стороны, вдоль дороги, идет свежая немецкая часть, на ходу разворачиваясь в боевые порядки. Он еще не знал, что именно в этот момент разведчики доносили Николаю Ивановичу, что с востока, то есть из тыла, по шоссе мчатся новые немецкие машины. Дмитро лишь увидел, как где-то позади, как будто со стороны своих, прошелестел первый снаряд и разорвался неподалеку, на краю села.

И вот бой длится уже вторые сутки. Партизаны прижаты к селу. Кольцо постепенно сужается. Гитлеровцы, разъяренные первым поражением, решили во что бы то ни стало уничтожить соединение. Партизан окружили с трех сторон. За спиной — село Балабановка, а за ним, в долине небольшой узенькой речушки, — мшистые, топкие болота протяженностью в несколько километров, и пробраться там можно лишь налегке, да и то требовалась большая осторожность. К карателям прибыли свежие силы, у них несколько танков. Над полем кружился самолет-корректировщик.

Николай Иванович разгадал планы гитлеровцев, но сразу выйти из боя уже не мог. Потерь у партизан становилось все больше. Было много убитых и раненых. На прорыв не хватило б уже и боеприпасов. А если отходить через болото, беззащитных людей, увязающих в топи, перестреляют в спину. Однако надо было оторваться от врага. Поэтому к вечеру Николай Иванович перекинул на один участок два орудия и несколько минометов. Так создавалась видимость прорыва на юг. Тем временем сельские жители и часть партизан, преимущественно легкораненые, прокладывали дорогу через болото.

В три часа ночи начали переправляться. Вместе с партизанами двинулось и местное население.

Уже взошло солнце, когда последняя группа отступающих скрылась в лесу за болотами; в этот момент гитлеровцы ворвались в опустевшую Балабановку. Подожгли дома. Всем, кто остался в селе, предстоял один конец. Их расстреливали или живыми бросали в огонь. К вечеру на месте села дотлевало дымное пепелище.

Гитлеровцы широко и крикливо оповестили, что партизаны уничтожены. В то же время их командование бросило все силы на преследование отступающего соединения.

Партизаны медленно отходили на север. Утомленные боями, шли, держась руками за грядки телег, и на ходу спали. Обремененные ранеными, они все же отбивали налеты передовых немецких отрядов. Кроме раненых на телеги поместили детей. Среди партизан мелькали разноцветные платки жительниц Балабановки.

Впереди, на возу, устланном сеном, везли тяжело раненного в грудь Николая Ивановича. Вместо него соединением командовал Дмитро. Комиссар нес ответственность за этих детей, женщин, раненых. Большое бремя легло на его плечи. Все должен был решать сам. Помощи ждать неоткуда. Рацию — единственную нить, связывавшую с Большой землей, — разбило осколком, и теперь она лежала на телеге мертвым грузом. Веселую радистку Галю похоронили на опушке, под кустом орешника.

XIII ПАРОЛЬ — «РОМАШКА»

Юрко и Катя пришли вовремя.

За окнами стоял темный, душный августовский вечер. Старенький учитель местной школы усадил их на диван. Потом, старательно замаскировав окна, зажег чадную коптилку. По комнате разлился тусклый желтоватый свет. Старик еще раз осмотрел окна и вышел во двор.

Несколько минут никого не было. Они сидели молча. Потом неожиданно стукнула маленькая боковая дверца, ведущая, вероятно, в кухню; прежде они ее не заметили. В комнату вошел Дмитро. В сапогах с высокими голенищами, в шинели, подпоясанной ремнем, с автоматом за плечами. Из-под темной кепки на лбу виднелся краешек белого окровавленного бинта. Дмитро был покрыт пылью, на сапогах и полах шипели засохла грязь. В каждом его движении сквозила усталость. Широкие плечи будто опустились. На осунувшемся небритом лице светились грустью большие глаза.

Дмитро медленно приблизился к ним. Молча пожал руку Кате, затем Юрку и, придвинув стул к дивану, сел.

— Так вот что, друзья. Есть одно дело. А положение сейчас таково, что вам, молодым, особенно девушке, выполнить это будет удобнее всего. Гитлеровцы теперь насторожены, всегда начеку. Надо все продумать заранее, потому что риск огромный. Придется, может, пойти на смерть. Обдумайте хорошенько, взвесьте. Если не по силам, скажите сейчас же. Лучше теперь, чем тогда, когда будет уже поздно.

Дмитро понизил голос. Они придвинулись ближе, склонились, почти касаясь друг друга.

— Село Качуринцы — райцентр, вы знаете. В нем живет и работает в больнице доктор Андрей Панасович Желудь. Запомните; Андрей Панасович Желудь. Найти его нетрудно. Отсюда до Качуринец тридцать пять километров. Завтра вечером вы должны вручить ему рацию и письмо от меня. В письме написано все. Но на всякий случай запомните на словах. Он должен отремонтировать передатчик (такие специалисты у него есть) и подготовить место для посадки самолета. Сегодня у нас пятнадцатое. А в ночь на девятнадцатое самолет должен прибыть на то место, куда он его вызовет. И мы пойдем туда. Пусть передаст: нам нужны патроны, и мы должны переправить на Большую землю раненых. Запомнили? Так… Все это есть в письме. Но, может быть, письмо придется уничтожить… Тогда скажете: прислал Николай Иванович, пароль — «Ромашка». А теперь самое главное. На этом клочке папиросной бумаги шифр и позывные. Бумажку эту легко проглотить. Тогда Желудь ничего не сможет сделать, но это лучше, чем если шифр попадет в руки жандармов. Если придется уничтожить по пути к Желудю, то к нему идти уже не будет смысла. Итак, самое главное — постараться передать ему все, любой ценой. Выполнять будете вдвоем. Тут вам поможет Яким Семенович, хозяин. Вы повезете отсюда молоко на маслозавод в Качуринцы. Лошади и бидоны с молоком готовы. Приедете туда, когда маслозавод будет уже закрыт. Повод для того, чтобы попроситься к Желудю на ночлег. Вот и все. Подумайте.

Но о чем тут думать? Юрко был даже слегка разочарован. Такая таинственность, ожидание чего-то невероятно опасного, и вдруг всего-навсего велят перевезти что-то из одного места в другое. Ведь он мог теперь сделать все — ринуться в гущу боя, взорвать мост, поджечь склад. Да еще вместе с Катей, на глазах у Кати! Ведь весь мир стал теперь необъятным. И весь принадлежал только Юрку. И никого он в этом мире не боялся. Все казалось возможным, легким, осуществимым. Ведь он любил! Любил Катю. И Катя не только знает об этом, но и сама любит. Перевезти рацию из одного места в другое. Подумаешь! О таком пустяке и говорить не стоило.

Юрко туго скатал шарик из тонкой папиросной бумаги и глубоко засунул в ухо. Письмо Катя спрятала на груди.

Дмитро проверил, все ли они запомнили. Потом с трудом поднялся.

— Ну, мне пора.

Поцеловал Юрка, потом Катю и вышел из хаты.

Катя спала на диване. Юрко примостился на полу. В комнате стояла духота. Долго не приходил сон. Вокруг было тихо. Лишь сверчок пел за печкой. Хотелось заговорить с Катей, но девушка лежала неподвижно. Дышала размеренно, спокойно. Очевидно, спала. Жаль будить ее. Да и не решался. Раскрыл глаза и, вытянувшись, смотрел в непроглядную тьму.

XIV — КАТЯ! КАТЯ!

Они чувствовали себя теперь взрослыми. И была у них своя, большая тайна. Эту тайну трудно было скрыть. Она горела во взглядах Юрка, пугливо и застенчиво мерцала под густыми Катиными ресницами.

Существовали, собственно, две тайны. Но одна — разделенная с Дмитром. Об этой тайне они не рассказали бы никогда и никому даже под страхом смерти. О другой должен был знать весь мир. Но сказать кому-нибудь о ней тоже не решались. Это была их собственная тайна. Хоть ее, казалось, разгадали даже гнедой конь с длинной белой пролысиной на лбу и низенькая саврасая с большим брюхом. Кнут в руках возницы не хлестал их по спинам неожиданно и больно, а лишь нежно поглаживал. Да и обращался к ним возница с тихими и ласковыми словами. И лошади понимали это. Шли медленным, ленивым шагом. Порой сворачивали с проторенной дороги, хватали траву мягкими губами.

Солнце поднимается все выше и жжет нестерпимо. Катя сорвала несколько ветвистых кустиков растущего у дороги заячьего холодка и сделала из них нечто вроде навеса для защиты от солнца. И можно было лучше спрятать лицо, особенно глаза. Почему-то было ей очень стыдно. Боялась взглянуть на Юрка, а поглядев, сразу смущалась и заливалась краской.

Мало думалось, да и не хотелось им думать об опасности. Ехали по пыльной степной дороге. Вокруг было пустынно. По обе стороны дороги стояли копны, золотом отливала свежая стерня, сквозь которую пробивалась нежно-зеленая поросль.

Стерня сменялась то яркими пятнами подсолнухов, то темными клочками земли, где рос картофель. Потом долго тянулись пустыри, расцвеченные желтым разливом буркуна, сиреневыми гроздьями чертополоха, васильками и белыми ромашками. Вдоль дороги над спорышем толпились кустики сокирок, усеянные темно-синими цветочками. Далеко на горизонте струилось знойное марево. В его волнах призрачными казались далекие копенки и фигуры жнецов.

Рация была спрятана в телеге под соломой. Они сидели впереди. А позади торчали пять цинковых бидонов с молоком, раздобытых кем-то в селе по приказу Дмитра. Говорили о последних боях партизан, старались угадать, когда и как появятся наши, представляли себе, какая это будет радость и что они тогда станут делать. Юрко сразу пойдет в армию, а Катя должна учиться. Правда, Катя предпочла бы заняться чем-нибудь более существенным, нужным для фронта. А потом кончится война, все войдет в свою колею. Гостеприимно откроет двери отремонтированная школа. Только, наверное, уже не для них. Подрастут другие, помоложе. А для них школой стала сама жизнь. Многим таким юным искалечили, сломали жизнь фашисты. Не дали учиться, силой увезли в Германию. А жизнь идет своим чередом. Еще предстоит многое. Но это будет уже другое время. За одну парту с малышами не сядешь.

Но место свое в жизни всегда найдешь, лишь бы наши скорее пришли. Тогда все пути будут открыты. Например, в техникум. Там даже до тридцати пяти можно. Цифра эта кажется им пределом старости. Катя представляет себе Юрка тридцатипятилетним учеником и смеется.

Потом вспоминали о том, что было перед войной. Как построили в их селе большие, видневшиеся издалека мастерские МТС, как начали сооружать электростанцию, но помешала война. Кате казалось, что понадобятся многие-многие годы, чтобы восстановить все разрушенное фашистами. Юрко смотрел на будущее веселее. Он обещал за два-три года построить электростанцию и осветить целый район.

— Фашистов работать заставим, — говорил он увлеченно. — Смотреть на них, что ли? Все нам вернут. Сами принесут.

Казалось, им везло. Проехали уже больше половины дороги. На околице какого-то села в пруду напоили лошадей, накормили их. Дали им отдохнуть и направились дальше.

Солнце давно уже клонилось к западу. Зной спадал. Впереди, вырастая из-за холмов, показался лес. До него еще километра три, потом около пяти надо проехать лесом, а там уже Качуринцы.

— Приедем к закату солнца, — сказал Юрко и внезапно умолк. Потянулся вперед, напряженно вглядываясь в дорогу.

Там неожиданно появилась группа людей. Шла от леса им навстречу. Кто — не разберешь. Но видно, что все вооружены. Торчат за плечами дула винтовок. Катя побледнела и крепко сжала локоть Юрка. Юноша почувствовал, как у него что-то оборвалось внутри. Но сразу взял себя в руки. Не то чтобы успокоился, а словно окаменел.

— Спокойно! — сказал он Кате и неторопливо стал свертывать цигарку. Бумага рвалась, махорка рассыпалась. Юрко разозлился и от этого почувствовал себя увереннее. Катя по-прежнему держала его за локоть. Юрко говорил:

— Подъедем ближе — переставляй бидоны. Ни на что не обращай внимания. Не бойся.

Группа приближалась. Юрко и раньше был уверен, а теперь убедился окончательно; увидев, похолодел. Их было пятеро. Три немца и два полицая в синей форме. Казалось, что время тянется нестерпимо медленно, что лучше не смотреть — скорее пронесет. «Пронесет или не пронесет?» — вертелось в голове. Если будут обыскивать — выход один. Юрко достал из кармана пистолет и положил его в солому под себя. Начнут копаться в телеге — будет бить сверху в упор. Там уже все равно.

— А ты при первом выстреле хлестни по лошадям, — велел Кате. — Не растеряешься?

— Я думаю, нет…

— Ну вот… Не «я думаю», а так и сделай.

Сжал ее руку, подбодряя, словно хотел передать свои силы.

Катя начала переставлять бидоны. Он оглядывался, смотрел по сторонам, в землю, на спины лошадей, только не на тех…

Когда прозвучало первое «хальт»[3], Юрко, внимательно глядя на свои руки, все еще крутил цигарку.

— Стой, говорят тебе! — крикнул полицай.

Юрко медленно натянул вожжи, и лошади остановились.

Все они стояли с той стороны телеги, где сидел юноша.

— Партисан? — не то в шутку, не то серьезно спросил высокий эсэсовец с непокрытой головой и расстегнутым воротом.

Юрко широко улыбнулся:

— Здравствуйте! — И как ни в чем не бывало потянулся, чтобы прикурить, к невысокому, коренастому полицаю с густыми рыжими усами. Полицай, наверное от неожиданности, протянул руку с папиросой. Юрко не смог сдержать мелкой, едва заметной дрожи в руках и страшно на себя рассердился.

— Куда?

— В Качуринцы.

— Что везешь?

— Молоко на маслозавод.

— А почему так поздно?

— Лошадей не было. С утра куда-то полицаев возили.

— Млеко? — оживился высокий эсэсовец и схватил Катю за руку. Она осторожно высвободила руку и нахмурилась. Эсэсовец не обратил на это внимания. Отстегнув от пояса алюминиевую кружку, опустил ее в открытый бидон. Потом жадно пил, громко прихлебывая. Двое других тоже стали пить. Полицаи стояли молча, смотрели на немцев: очевидно, не осмеливались последовать их примеру. Не знали, как себя вести.

Высокий эсэсовец допил третью кружку. Рукавом вытер губы.

— Гут млеко, гут фрейлейн!

Хлопнул Катю по спине, громко захохотал.

Юрко закусил губу. Полицаи угодливо хихикали. Эсэсовец побарабанил пальцами по бидону, потом, подтянув ремень винтовки, сделал шаг в сторону.

— Карош млеко! Го-го!

И, обойдя телегу, зашагал вдоль дороги. За ним двинулись остальные.

«Пронесло», — подумал Юрко, ощущая, как спадает нервное напряжение. Дернул вожжи и услышал, как позади перекинулись несколькими словами, но не разобрал о чем. Лошади тронулись с места. Вдруг за спиной резкое:

— Эй, ты, стой! Ты откуда?

Юрко не выдержал. Сам не понимая, что делает, огрел кнутовищем одну лошадь, потом другую. Испуганные лошади понеслись. Загрохотали колеса, загремели бидоны. Те, позади, очевидно, сперва растерялись. Потом несколько голосов слились в грубый крик:

— Стой! Стой! — и злобная ругань.

Раздался оглушительный выстрел. Вскрикнула Катя. Схватил ее одной рукой, не глядя, бросил на солому, прикрыл собой и, втянув голову в плечи, неистово стал хлестать лошадей.

Ничего перед собой не видел, кроме мелькающих копыт и головокружительно убегающей назад дороги. Лошади, словно распластавшись, бешено мчались вперед. Телега отрывалась от земли, подпрыгивала и моталась из стороны в сторону.

За спиной слышен был топот и яростные крики. Выстрелы кромсали воздух. Потом топот затих, и крики стали замирать, с каждой минутой становясь все глуше. Очевидно, преследователи отставали. Но стрельба усиливалась. Пули с визгом вгрызались в бидоны, свистели над головой.

Низко склонившись над грядкой и защищая своим телом Катю, Юрко хлестал лошадей, словно одержимый.

Прошло неизвестно сколько времени — может, час, а может, минута. Юрко скорее ощутил, чем понял, что выстрелы прекратились. Поднял голову. Прямо перед глазами выросла зеленая стена.

Лошади мчались по лесной дороге. Не останавливая их, оглянулся. Фигуры преследователей теперь едва виднелись. Они уже не гнались за ним, даже не стреляли. Потеряв надежду настичь или убить, пошли своей дорогой.

Сгоряча он проехал еще метров пятьсот и резко свернул на какую-то просеку. Мчался куда-то вниз, прямо в зеленые заросли. Лишь когда почувствовал себя в безопасности, остановился в орешнике.

Сразу же, будто подброшенный пружиной, соскочил с телеги. Отбежал назад, выглянул на поляну, прислушался. Было тихо. Размеренно, успокаивающе шелестел под легким ветерком лес. Возбужденно, словно в лихорадке, бросился к телеге.

Она была вся белая — залита молоком из простреленных бидонов. Взмыленные, до неузнаваемости похудевшие лошади мелко дрожат, тяжело поводят боками. Головы опущены вниз, но к траве не тянутся. Почему же не подымается Катя? С еще неосознанной тревогой окликнул:

— Катя?

Не отозвалась. Охваченный внезапным страхом, подбежал к ней.

— Катя!

Девушка лежала навзничь, поперек телеги. Неподвижно глядела в небо. Потянул за руку.

— Катя! — крикнул испуганно и громко.

Схватил девушку за плечи, поднял. Голова ее безвольно откинулась в сторону, глухо ударилась о доску.

— Катя! Катя! Катя! — кричал, совсем забыв об осторожности, объятый ужасом. Не владея собой, тормошил холодеющее тело.

— Катя! — повторял горестно, потеряв голову и перестав воспринимать окружающее. И цеплялся лишь за одну мысль: «Не дам, не допущу, разбужу! Ведь это ошибка!»

И он снова тормошил девушку, выбиваясь из сил. Рванул на груди кофточку и замер, словно его ударили по голове. Перед глазами поплыл густой красный туман. Отшатнувшись, прислонился к грядке. Ему стало невероятно холодно, тело сотрясалось от озноба, зубы выбивали дробь.

Юрко оцепенел. Произошло что-то непостижимое. Все его существо протестовало, не хотело воспринять этого, поверить. И не восприняло. Все застыло в нем. Жила лишь какая-то посторонняя, не его, мысль. Она приказывала, что надо делать, холодно рассуждала. А его тут словно и не было. И все, что делал потом, делал словно не он, а кто-то другой, чьи-то чужие, равнодушные руки. Он лишь наблюдал со стороны, будто в тяжелом сне, который невозможно прервать, не находя сил пробудиться… Все время казалось, что это только сон.

Прежде всего распряг лошадей и отогнал их подальше от телеги. Лошади шли неохотно, останавливались, оглядывались, словно понимали что-то. Юрко подгонял их мягко и настойчиво. Теперь они ему уже не нужны. Зачем же им мучиться в упряжи! Пусть попасутся. Неизвестно зачем, по привычке, по-хозяйски, кинул шлеи под телегу, будто это теперь имело какое-либо значение. Потом отнес в кусты рацию. Вынул спрятанное на Катиной груди, залитое кровью письмо Дмитра. Положил в карман. Тщательно застегнул и поправил кофточку. Взяв на руки холодное, отяжелевшее Катино тело, понес в лес. Руки ее свесились. Черный венок кос соскользнул с головы и касался земли.

Долго шел, обходя кусты и деревья. Остановился на небольшой полянке. Положил Катю на траву, сделал изголовье из кленовых ветвей. Потом вернулся к телеге. Оторвал окованный железом вязок — вместо заступа. Рыл могилу под кустом боярышника, усеянного багряными ягодами, будто каплями крови. Вязком ковырял сырую землю и отгребал ее руками.

Когда кончил, в лесу уже сгущались сумерки. Потом стал собирать цветы, ломать ветки и устлал дно ямы. В изголовье положил ворох белых ромашек. (Вспомнил: пароль — «Ромашка».) Затем встал на колени, поцеловал ее холодные губы, лоб. Этот холод был страшен. Но и он целовал теперь холодными губами. И весь был, словно ледяная глыба. Только и понимал: так надо. Осторожно перенес ее, опустил в могилу свою первую, расстрелянную фашистами любовь. Еще раз поцеловал, закрыл лицо красным платком.

Уже в темноте рвал траву, листья, обкладывал свежий черный холмик земли. Потом, скрючившись, сидел на траве у могилы, уткнувшись подбородком в колени. Смотрел перед собой невидящим взглядом, ни о чем не думая.

Непроглядная темень царила вокруг. Равнодушно, монотонно шелестел лес. Рождались какие-то неясные, далекие и таинственные лесные звуки. Что-то ухнуло тоскливо и тревожно. Пронеслась черная тень птицы. Вблизи зашептались и умолкли ветви.

Потом тьма начала рассеиваться. Проступили очертания старых дубов. Уже вырисовывался густой кустарник. Поползли по земле расплывчатые тени. Бледно-желтый мертвенный свет залил поляну. Где-то там, над полями, взошла луна. Воздух стал влажным. Неожиданно спросонья пискнула какая-то птичка. И так же неожиданно умолкла.

За спиной по кустам пронесся шелест. Раз, другой. Словно кто-то шел, ступая тяжело и в то же время мягко. Потом затихло. Надолго. Юрко почувствовал осторожный толчок в плечо. Вздрогнул, хоть и не испугался. Оглянулся: гнедой конь стоял за его спиной, опустив голову. Тыкался в плечо мягкими губами. Наверное, надоело бродить в одиночестве по лесу. И по какой-то лишь ему свойственной интуиции отыскал человека. Юрко положил руку на гриву. Прижался щекой к белой пролысине. Теплое дыхание коня согрело ему грудь. Из глаз выкатились две слезинки и горячими каплями побежали по лицу…

И снова, безо всякой связи, всплыла мысль-воспоминание: пароль — «Ромашка».

XV ЧАР-ЗЕЛЬЕ

Ой ты, зелье зеленое, лесное чар-зелье! Сколько в тебе песен сложено, сколько чудесных сказок рассказано!

Ходит старая мать над лесным оврагом, кусты орешника руками раздвигает, слезы глаза ей застлали. Растила сына, лелеяла, в любистке и мяте купала. Чтобы рос крепким и сильным. А теперь ищет для него ломонос-зелье. Волшебное зелье — ломонос. Против фашистской неволи заколдовывает. Настанет тяжкая година, прикажут дитяти в неметчину проклятую ехать, нарвет мать ломонос-зелья. Стебли высокие, прозрачные, листочки острые. Словно туманом окутаны. А разотрешь пальцами — пахнет резко, приятно и сильно. В носу от него щиплет. Крепко натрет этим зельем тело дитяти. И выступят пятна красные, вздуются волдыри белые. Словно огнем обожгли. Станет гноиться белое тело ранами жгучими. Удивятся лекари немецкие болезни непонятной, побоятся напасти неведомой и оставят дитя в покое. В тяжелом мучительном покое. Потому что ни лечь, ни заснуть нельзя месяцами…

Ой ты, чар-зелье, зеленое, лесное! Сколько песен горьких о тебе сложат! Сколько былей страшных расскажут…

Ходит старая мать над лесным оврагом, травы раздвигает, ищет ломонос-зелье…

…Юрко вернулся из Качуринец только на третий день. Все сделал, как брат велел. Ночью доктора Желудя нашел, письмо передал и рацию перенес. А на другой день на рассвете домой отправился.

Шел глухими тропками, оврагами, заросшими межами. Вернулся исхудалый, хмурый. Пролегла меж бровей глубокая складка, да так и не расправилась. Весь словно огнем был сожжен. Словно обуглился. И глаза на бледном лице полыхали. Сам не начинал теперь разговора, только отвечал, если обращался к нему кто-нибудь, словами скупыми и тяжелыми. Трудно было говорить. Казалось, что и солнце в небе стало холодным, и мир — пустым. Тесно было в нем юноше и… одиноко. И лишь жгучая ненависть и долг перед товарищами поддерживали в нем силы.

Скупо рассказал обо всем Степану Федоровичу. Низко опустил тот чубатую голову. Лицо ладонями закрыл. И не видел его лица Юрко. Встав, отвернулся Степан Федорович, только зубами яростно заскрипел. Посоветовал ничего не говорить тете Ганне. Сказать, что осталась девушка с Дмитром. Все равно где-нибудь надо было от фашистов спрятаться, от мобилизации спасаться.

Поплакала Ганна и ничего не сказала, да и что ей было делать? Встревоженным ульем гудел весь район. Плач стоял над селами. В каждой хате живых отпевали. Готовы были своих детей в любую щелочку спрятать, в сердце своем укрыть. Да где уж там! Дети-то большие. Не на радость — на горе родителям, себе на муку выросли. На каторгу в Германию теперь погодков угоняли: и тех, что в двадцать шестом родились, и тех, что в двадцать седьмом.

Уже вторую неделю Юрко даже не показывался в кузнице: до нее ли, если объявили, что ты должен собираться в Германию.

Над тем, как спастись от каторги самому, он не особенно ломал голову. Не думал и думать не хотел. Были у него заботы поважнее.

Ведь с тех пор как он возглавил подпольную молодежную группу, должен был заботиться не только о себе. Теперь должен отвечать перед партией за целую, хотя небольшую, организацию.

Почти все товарищи, входившие в подпольную группу, были его ровесниками и подлежали мобилизации в Германию. Надо было не только агитировать за срыв мобилизации, но и тех, кто эту агитацию вел, спасти во что бы то ни стало.

На первый взгляд, сделать это было очень легко. Всех, кому угрожала фашистская неволя, немедленно переправить в партизанский отряд.

Но где теперь находится отряд? Непосредственно связан с ним Юрко не был. Был у него только приказ Дмитра: выполнив задание, вернуться домой и ждать его распоряжений. Связной от Дмитра мог прийти и сегодня и завтра. Но мог прибыть и тогда, когда ребят загонят в теплушки немецкого эшелона…

У Степана Федоровича, который по поручению райкома возглавлял теперь подпольную организацию села (Юрко знал об этом), тоже не было никаких связей. Из-за боев и вынужденного отхода партизан на север они временно прервались. Степан Федорович ждал связного так же нетерпеливо, как и Юрко.

Выслушав Юрка, он, озабоченный какими-то своими важными делами, долго молчал, морщил лоб. Судя по всему, это задание было не ко времени и отрывало его от чего-то другого, возможно, более важного. И все же надо было действовать.

Степан Федорович потер лоб ладонью, вздохнул:

— Вот что, Юрко… Ты, брат, уже не маленький… Комсомолец, хоть пока и без комсомольского билета. Поручим это дело тебе… Тебе и Галине Петровне. Действуйте. А если понадобится — поможем…

Галина Петровна, узнав о задании, спросила Юрка лишь об одном:

— Значит, речь идет о том, чтобы укрыть ребят на пару недель, пока наладится связь с отрядом?

— Да.

— Ладно, Юрко. Теперь ступай домой и приходи ко мне завтра.

— Может, я вам помогу чем-нибудь?

— Нет. Сиди дома. И к Степану Федоровичу не бегай. Ему сейчас не до этого…

Выпроводив Юрка, Галина Петровна посидела немного, постаралась вспомнить все прежние (с сорок первого года) связи, известные ей явки, пароли… Правда, она не знала, все ли явки уцелели, но риск давно уже стал постоянным спутником ее одинокой жизни, а чувство страха она утратила.

Обдумав все, отправилась в путь. А на следующий день возвратилась. Когда пришел Юрко, она лежала в постели, бледная, усталая с дороги, но веселая.

— Нашла тут одного старосту… Нет, ты не бойся — это свой человек. Где и кто, скажу тебе потом, когда с Дмитром свяжешься. А пока осторожно направляй ко мне по одному. Уже сегодня пусть первый приходит. Брать с собой ничего не надо, даже еды.

Первым из села исчез Витя. Вслед за ним — Толя, Олекса, Костя. За три дня никого из ребят не осталось.

— А ты, — сказала Галина Петровна, — как только вывозить начнут, сразу беги ко мне.

Юрко, дожидаясь весточки от Дмитра, уныло бродил по селу, прислушивался к разговорам, томился, не знал, куда девать себя.

В воскресенье ходил там, где им с Катей улыбалась весна. Не надеялся утишить боль — влекли места, где ступала Катина нога. Но на сердце стало еще тяжелее. Скосил кто-то траву на лугу, где робкие фиалки выглядывали из земли. Увял чабрец над обрывом и порыжели, словно ржавчиной покрылись, листья вербы. Холодной, неприветливой была река. Будто серым свинцом налилась. Не стлалась по ней, угасла дорожка к счастью. И небо стало холодным.

Ничего не нашел и, опустошенный, вернулся домой.

В хате, склонившись на край стола, сидела мать. Низко-низко опустила голову. Натруженными жилистыми руками в колени уперлась, а в подоле — ворох зеленый ломоноса. Как вернулась из лесу, так и сидела окаменев.

Когда Юрко вошел, подняла на него глаза:

— Нарвала для тебя, сынок… — Хотела она закончить спокойно, но не выдержала: — Дождалась утешения под старость!..

Брызнули из глаз горькие слезы, полились по щекам. Забилась, задрожала вся в беззвучных рыданиях.

Боль пронзила ему сердце. Не себя жалел — нестерпимо жаль было старушку мать. И, может, впервые с тех пор, как стал взрослым, прижался к ней, щекой щеки коснулся.

— Не надо, мама. Не плачьте. Будет и на нашей улице праздник. А им все равно конец. — И сбросил зелье с ее колен на пол. — Этого тоже не надо, мама! Знают уже фашисты. Не смотрят на это. Вот так с гноящимися ранами заталкивают в вагоны и везут. Чтобы поиздеваться больше. Растравляются язвы, гниет тело, жгучая боль не дает покоя. А они только смеются. Не надо, мама. Мы не так бессильны, чтобы выхода не найти. Найдем выход. Не думайте об этом, успокойтесь. Я и так не пропаду, вот увидите.

Нежно поцеловала его мать. Грустно улыбнулась сквозь слезы.

— Смотри, сынок, не пожалей потом. Мне-то ничего. Стара уж. Если б можно было вместо тебя — на любые муки пошла бы. — И добавила: — Большой ты у меня стал. В братьев пошел. А мне все кажется — дитя…

Много ловушек расставили фашисты для Юрка и его товарищей. Уж очень хотелось им увезти их в свою Германию, на работу каторжную. Но еще сильнее стремился Юрко избежать этой Германии. Была она для него горше смерти. Не даст себя увезти, сам туда придет мстителем. Много тропок нашел, чтобы обойти фашистские ловушки. И то, что другие концом считали, становилось для него лишь продолжением борьбы. Не страх, а ненависть рождали в нем фашисты. Жгучую ненависть.

В тот день, когда угоняли молодежь, исчез из дому. И не он один. Большинство завербованных разбежались кто куда. Искали Юрка полицаи в хате, на чердаке все перевернули — не нашли. Тогда бросили за колючую проволоку старушку мать.

— Сиди, раз сыну тебя не жаль. А пожалеет — придет.

Было у матери четверо сыновей. И осталась она в старости одинокой — слабая, беспомощная, за колючей проволокой. Чужие люди из жалости ломоть хлеба передавали, чтобы не умерла. Смеялись полицаи. А она молчала, радовалась в душе, что не сыновья, а сама она здесь, за проволокой…

Юрко лежал на чердаке у Галины Петровны возле дымохода, забравшись в сено. Уже вторые сутки. Здесь было сумрачно и прохладно. Пахло перегретой на солнце соломой и еще чем-то заплесневевшим и залежалым. Сквозь щель между стропилами пробивался тоненький лучик солнца. Острым лезвием он прорезал мрак и расплывчатым пятном ложился на дымоход. В полосе света клубились мириады пылинок.

Трудно было Юрку лежать так и скучно. Думал, что, когда спадет волна мобилизации, гитлеровцы успокоятся и отпустят мать. Надеялся, что о нем забудут, а он тем временем дождется весточки от Дмитра.

Долго размышляет Юрко о своем положении, потом поворачивается на другой бок и снова берется за «Гулливера». Подставляет книгу под солнечный лучик, словно под фонарь, и, перелистывая страницу за страницей, читает.

Книга эта, старая, знакомая до последней буквы, много раз читана-перечитана. Другой не нашлось. Спасибо, что хоть ее принесла Галина Петровна.

Удивительная она, эта Галина Петровна. Живет одиноко у бабки Ковалихи. Тихая, всегда спокойная. Кажется, что страха никогда не ощущает и не волнуется никогда, хоть и подстерегает ее на каждом шагу опасность. Чтобы отвести фашистам глаза и как-то существовать, Галина Петровна время от времени выходит на работу в «общественное хозяйство». А дома у нее радиоприемник есть. Если в село долго не попадают листовки, она переписывает на машинке сводки Советского Информбюро. С помощью Юрка, Толи и Вити распространяет их среди населения. Да разве только это? Ведь теперь, когда в селе нет ни Дмитра, ни Сашка, все связи сосредоточены в ее руках. Галина Петровна считает, что ей безопаснее вести эту работу, чем Степану Федоровичу. Именно ей, а не Степану Федоровичу удобнее наблюдать за фашистами и все важное передавать потом в отряд. Свою работу выполняет спокойно, без суеты.

— Чего тут бояться? — говорит она иной раз. — Это ведь не на фронте и не в отряде. Там люди воюют по-настоящему. Там — опасность.

Вот и теперь, спасая молодежь от каторги, сколько забот на свои плечи взвалила, сколько раз опасности подвергалась, скольких ловушек избежала! А сама всегда оставалась бодрой. Только осунулась в последнее время, да гуще стала сеть морщинок у глаз.

Настал час, и Юрко тоже пришел к учительнице, и Галина Петровна спрятала его у себя на чердаке. Только теперь, во время вынужденного безделья, представил себе Юрко ее жизнь и поразился ей, почувствовал еще большее уважение. Вот тебе и «нечего бояться!». Ведь живет словно на мине, которая может взорваться в любую минуту. Кто-нибудь проговорится нечаянно, кто-нибудь не выдержит, если схватят. А может, полицаи сами нападут на след… Нет, лучше уж в отряде, чем такая «спокойная» жизнь!

Но когда Юрко спрашивал, почему бы ей и впрямь не пойти в отряд, она неизменно говорила: «Не всем же быть в отряде. Надо кому-нибудь и здесь работать».

Юрко отложил книгу и задумался.

В сенях что-то тихо стукнуло. По лестнице осторожно поднималась Галина Петровна.

— Юрко, как ты там?

— Ничего, спасибо. Только я тут скоро умру от тоски.

— Потерпи!..

Учительница взобралась на чердак, поставила перед юношей миску, хлеб. Присела рядом.

— Поешь.

— Не хочется… Есть новости?

— Наши освободили Харьков. Повеселело на фронте.

— А я тут отлеживаюсь…

— Степан Федорович велел сидеть.

— Мать не отпускают?

— Нет. Уж и не знаю, как быть.

— А мне ждать?!

— Ничего не поделаешь. Приходится иной раз.

Ждал Юрко еще два дня. Мать не выпускали, и не было надежды, что выпустят. Она сидела за колючей проволокой, полицаи издевались над ней, старой и беспомощной. При одной мысли об этом Юрка трясло как в лихорадке. Он не мог, не имел права причинять матери такие страдания! Было ему больно, и горько, и совестно сидеть сложа руки. Утром, когда Галина Петровна принесла ему поесть, он поднялся с сена злой, суровый, решительный.

— Не выдержу я, Галина Петровна. Пойду.

— Куда? Дмитро еще ничего не передавая.

— Не туда. В полицию пойду. Пусть освободят маму.

Галина Петровна вздохнула:

— Как же это ты? Опомнись!

— А что они со мной сделают? Ничего! Мама старая и больная, а я молодой и здоровый. Ну, проеду несколько десятков километров, а потом удеру, и все. Что мне, впервой? Пойду!..

— Погоди, я со Степаном Федоровичем посоветуюсь.

Юрко согласился подождать еще день.

Мать по-прежнему не освобождали. Степан Федорович поколебался и, наконец, надеясь на сообразительность юноши, дал согласие.

В тот же день Юрко явился к старосте. Мать выпустили, а его посадили.

Пересыльный пункт для молодежи, которую фашистам удалось выловить, устроили в помещении школы. Школа невольно напоминала прошлое — годы учебы, первые детские радости.

Спал Юрко в широком коридоре, на полу. Часами бродил из класса в класс, открывая то одни двери, то другие, места себе не находил от тоски.

Даже этот затоптанный пол — сколько он будил теплых воспоминаний! Как-то зимой они, малыши-второклассники, налили тут воды и распахнули двери. Когда вода замерзла, устроили каток. Галина Петровна отругала их как следует и написала записки родителям. А вон там, где возвышение, была школьная сцена. По праздникам Юрко декламировал с этой сцены стихи. Он до сих пор помнит, как читал «Кавказ» Шевченко, как сбился посредине и стал читать с самого начала. Все смеялись, Галина Петровна сердилась, а потом все дружно аплодировали. Так же дружно хлопали в ладоши и тогда, когда он декламировал стихи «На баррикаде» — о парижском мальчике-коммунаре…

В классе с высаженной дверью когда-то занимался художественный кружок. Тут впервые смешивались краски, из которых на бумаге возникали чудесные рисунки. Тут впервые раскрывались законы искусства, впервые детей волновали радости и муки самостоятельного творчества. Все стены класса были увешаны рисунками. Теперь эти стены почернели, покрылись грязью, исклеваны пулями. На полу окурки немецких сигарет, стрелянные гильзы. Углы затянуты паутиной. Окна с выбитыми рамами опутаны колючей проволокой.

В классе с тремя большими окнами его принимали в пионеры, а вон в той комнате он впервые услышал стихи Франко — «Каменярі». Их прочла Галина Петровна. В соседней комнате висели географические карты, в углу стоял большой глобус. Юрко именно тут узнал о том, что земля круглая, что она вертится. Узнал, что большое красное пространство на географической карте — его Родина… Когда-то здесь звенели молодые веселые голоса. А вот теперь уныло, холодно и грязно…

Школу, в которой он учился, мечтал, познавал жизнь, восхищался подвигами Чапаева и Щорса, Корчагина и Морозова, где праздновал радостные дни Первомая и Октября, где к его услугам была библиотека, книги, рассказывавшие ему обо всем мире, — школу, ставшую для него таким дорогим и родным местом, фашисты испоганили, превратили сперва в казарму, а потом в тюрьму.

Вот еще один класс. Тут был настоящий краеведческий музей, созданный учениками и учителями…

Нет, лучше не вспоминать. Искалеченная, с высаженными дверьми и окнами школа кажется теперь такой убогой, что Юрка охватывает жалость к ней, словно к живому существу. Она кажется ему человеком, как и он, попавшим в фашистскую неволю. Когда-нибудь она снова оживет и опять станет светлой и красивой. Но теперь лучше не думать об этом. Скорее бы уже забрали отсюда!..

В школе Юрко просидел неделю. Фашисты подбирали для отправки определенное количество людей. Потом всех выловленных отвезли в областной город. Провожая Юрко, мать рыдала, хваталась руками за колеса подводы. Фашисты орали на нее, отталкивали прикладами. Юрко, едва сдерживая бешенство и глотая слезы, просил:

— Мама, ведь я говорил вам. Идите, мама, домой, не убивайтесь.

Не слушала. Уже за околицу села выехали, а она все бежала, волосы на себе рвала. Глядя на нее, все женщины рыдали, открыто и громко проклинали фашистов.

В городе их для вида осмотрела медкомиссия. Отметили в списке по номерам, сдали конвою, посадили в темную теплушку.

Казалось, верх взяли фашисты. Но за Винницей, километрах в ста, ребята высадили доски в вагоне, вырвались на волю и разлетелись кто куда.

Немцы-конвоиры не очень-то огорчились. Им что! «Этих желторотых все равно дома опять поймают. А мы пока их вещи, что в вагоне остались, поделим».

«Подавитесь!» — думал Юрко, оставляя пальто и мешок, приготовленный матерью в дальнюю дорогу. Бросил, чтобы не мешали. Целую неделю, голодный и раздетый, пробирался напрямик, держась подальше от сел. Днем отдыхал в лесу или в поле под копнами, а ночью крался волчьими тропками.

За ним никто не гнался. Во всех списках на бирже значился уже отправленным в Германию. А конвоиры поезд возвращать не станут, чтобы ловить его.

Успокоилась и полиция в районе. Сбыла пленников с рук и из головы выбросила.

А Юрко пробирался по оврагам и лесам, вброд переходил холодную реку. И в темную сентябрьскую ночь, когда о нем и не думал никто, тихо постучал к матери в окошко.

XVI СТЕПАН ФЕДОРОВИЧ

Молодой вылощенный офицерик относился к людям с равнодушным презрением. Вероятно, видел в этом признак хорошего тона для стопроцентного арийца. Его холодные голубые глаза на холеном лице постоянно были слегка прищурены. Смотрел куда-то мимо людей с чувством надменного превосходства, не замечая их. В его мозгу крепко засели слова Гитлера о том, что ариец, даже в первый день своего рождения, представляет собой гораздо большую ценность, чем самый образованный неариец. И он пришел на нашу землю как властелин вселенной, повелитель от рождения, по природе.

Никогда и ни с кем из «туземцев» в разговоры не вступал. Если надо было позвать кого-нибудь из рабочих МТС, просто свистел. Знаками показывал, куда идти, что взять. Если случалось дотронуться до кого-нибудь перчаткой, брезгливо отбрасывал ее, словно испачкавшись. И презрительно кривил губы.

Он даже тона не повышал, даже не бил сам. Просто вызывал кого-нибудь из подчиненных и приказывал. Видимо, герр Вильде и должен был представлять собой образец гитлеровского «сверхчеловека». И, наверное, именно поэтому его ненавидели больше всех какой-то особенной, острой, смертельной ненавистью. И, наверное именно поэтому обмануть, обвести его вокруг пальца было легче, чем какого бы то ни было фашиста. Ведь он в своей тупой надменности и впрямь не признавал в наших людях высокого интеллекта, изобретательности, организаторских способностей, даже простой хитрости. Он полагал, что наши люди не умеют мыслить самостоятельно. Не признавал ничего, кроме умения физически работать под строгим присмотром.

В отношениях раба и господина, которые установил Вильде на МТС, Степан Федорович видел пресловутый фашистский «новый порядок». Сам Вильде мог вызывать к себе только отвращение, но, как истый представитель «нового порядка», он вызывал ненависть и желание делать все, не жалея сил, чтобы «новый порядок» никогда не воцарился. Прикидываясь старательным и бестолковым, именно таким, какими хотел видеть людей Вильде, Степан Федорович всячески использовал тупость своего шефа. Твердо уверенный в превосходстве немцев, Вильде полагал, что никто, принадлежащий к низшей расе, обмануть его не сможет. А этого только и надо было Степану Федоровичу.

Вильде являлся шефом трех МТС.

Степан Федорович нарочно ходил заросший, грязный. Первым отзывался на свист гитлеровца. Слушал его распоряжения, изображая подобострастие и тупое внимание. А между тем настойчиво и четко проводил свою линию. За год работы из тридцати тракторов исправных осталось лишь семь. Небольшая подпольная организация МТС работала под его руководством и в свою очередь руководила другими. Тракторы развозили по селам, и они стояли там в разобранном виде. Их без конца ремонтировали. Но если бы понадобилось нашим, они через несколько дней стали бы работать. Потому что есть все детали. Но припрятаны. Степан Федорович, обходя двор МТС, иной раз посмеивался украдкой. Он действительно кое-что сделал и мог быть доволен. Но как будешь доволен, если кругом фашисты, если каждый день видишь перед собой отвратительную физиономию Вильде!

Оставаться тут, играть роль дурачка ему становилось все труднее. Каждый посвист, презрительный взгляд самоуверенного гитлеровца приводили его в бешенство. Степан Федорович был не из тех, кто умеет долго скрывать свои чувства. Он предпочитал стоять лицом к лицу. Увечье не должно быть этому помехой. Не мог быть рабом и подчиняться этому прилизанному офицерику. Едва сдерживался, чтобы не натворить чего-нибудь неуместного в его положении. Нетерпеливо дожидался минуты, когда сможет наконец дать выход всему, что накопилось в нем.

Увидев Юрка, Степан Федорович широко улыбнулся — впервые после Катиной смерти.

— Молодец! Правда, иначе и быть не могло. Ты, брат, на меня похож. Горячий!.. Ну, герой, давай поцелуемся!

Прихрамывая, Степан Федорович подошел к печи, на которой лежал Юрко, дернул за чуб, поцеловал и, взволнованно засмеявшись, влажно блеснул глазами. Сказывалось нервное напряжение. Юрко заметил это.

— Э, Степан Федорович, а вы того…

— Что ж, брат, нелегко, — перебил его Степан Федорович.

Выслушав рассказ юноши о побеге, задумался:

— Ну, вот и кончилась наша здешняя жизнь. По правде говоря, не могу больше. Не собака я, чтобы мне свистели. Не может наш человек терпеть такое молча. Поработал так, а теперь попробуем иначе. И Дмитро не возражает. Приказ прислал, чтобы мы вместе в отряд шли… Вот только сперва сюрпризик герру Вильде поднесем!..

За несколько месяцев Степан Федорович изучил каждый сантиметр большого четырехугольного двора МТС. Даже с завязанными глазами мог безошибочно показать, где какая машина стоит и где лежит каждый изъеденный ржавчиной винтик.

Двор со стороны улицы был огорожен высоким зеленым забором с широкими, украшенными аркой воротами. Противоположная сторона вся была закрыта большим белым зданием мастерских. С 1936 года стояло оно на холме и видно было издалека; привлекали внимание белизна его стен и синеватые переливы цинковой крыши. Справа от мастерских, под прямым углом к ним, тянулся гараж. Налево, параллельно гаражу, впритык к мастерским стоял серый каменный дом, невысокий, длинный, с плоской кровлей. Когда-то он принадлежал кулаку. Там была маслобойня и круподерка. Потом его перестроили. В одной половине разместили склады, а в другой — контору МТС. При фашистах склады так и остались складами МТС и дорожной фирмы «Организация Тодт». Там, где была контора, устроили казарму. В помещении бухгалтерии на узких, тесно сдвинутых койках всегда спало не меньше ста немцев: служащие фирмы и солдаты. Кабинет директора приспособил себе для жилья герр Вильде.

В этом здании Степана Федоровича больше всего интересовала одна полутемная комната, примыкавшая к мастерским. Здесь тодтовцы хранили инструмент для работы на дорогах и в каменном карьере. Только однажды, несколько месяцев тому назад, заходил туда Степан Федорович. Зашел в сопровождении солдата прибить к дверям железную полосу. Этого было достаточно, чтобы полутемная, сырая комната с затхлым воздухом хорошо запомнилась и надолго приковала к себе его внимание. Она была завалена кирками, лопатами, топорами и проволокой. Но главным было не это. Главным был запас тола, которым подрывали камень. Несколько ящиков тола. Его вполне хватит, чтобы уничтожить весь двор МТС со строениями, немецкими машинами и сотней гитлеровцев вместе с герр Вильде.

Идея возникла сразу и увлекла Степана Федоровича. Никому из товарищей он не рассказывал о своем замысле. Но над его осуществлением трудились, не зная конечной цели, десять подпольщиков.

Похитить у немцев в карьере несколько десятков метров бикфорда с запалом было сравнительно легко. Труднее было с остальным. Как проникнуть туда, где тол? Для этого Степан Федорович взял с собой лишь двух товарищей, опытных конспираторов. Остальные восемь должны были позаботиться о шнуре. Они и добывали его в течение трех месяцев по метру и по полтора. Связывали вместе и передавали Степану Федоровичу. К тому времени, когда Юрко возвратился домой, они уже раздобыли метров сто пятьдесят.

Долго, терпеливо, с большим риском подбирался Степан Федорович к толу. Две недели ушло лишь на то, чтобы, не вызывая подозрений, сменить рабочее место, перенести свой станок в противоположный конец мастерской, в угол, вплотную примыкавший к стене склада. Еще больше времени и хитрости понадобилось, чтобы в просторное помещение взять с собой только двух своих помощников. Затем у Степана Федоровича вдруг кто-то начал похищать инструмент. По этому поводу он затевал ссоры, скандалил со старшим механиком. И добился своего. Перенес из конторы старый шкаф и, отремонтировав, поставил у стены. В шкаф складывали и запирали на ночь инструмент.

А днем, урывая редкие минуты и часы, когда оставались только втроем, Степан Федорович заходил за шкаф и под стук молотков и звон металла выдалбливал из стены кирпичи. Товарищи внимательно наблюдали за дверью. Малейшая опасность — и шкаф на прежнем месте.

Битый кирпич можно было выносить только в карманах, и потому за день выдалбливали не больше, чем помещалось в них. И все же к концу второго месяца кирпичную стену одолели. Теперь наступил черед каменной. Работать стало труднее. Нащупав большой камень, Степан Федорович постепенно отбивал вокруг него мелкие камешки и вытаскивал их. До тех пор, пока камень можно было повернуть и пробить насквозь отверстие, прошел еще месяц. Вынули из стены камень утром, перед приходом людей на работу. Оставили его в углу комнаты, набросав сверху железный лом. Им повезло: ящики с толом немцы еще не трогали.

Степан Федорович приспособил к одному из ящиков запал, вывел шнур в мастерскую, заложил отверстие кирпичами и, растворив в кружке горсть извести, замазал их. Потом по стене за шкафом через деревянный потолок протянули шнур на чердак. Конец его запрятали под навес над задней стеной. Теперь уже к нему можно было подключиться с улицы. Итак, главное сделано. Оставалось довести до конца это трудное и рискованное дело. Надо было торопиться — ведь немцы в любой день могли куда-нибудь перевезти тол. Если отодвинут ящики — все обнаружится, задуманное дело сорвется…

Измученный, Степан Федорович похудел и побледнел, стал мрачным и неразговорчивым. И даже хромать начал сильнее, чем прежде. Никому ни о чем не рассказывал. Даже два ближайших его помощника знали не все. Работали они, подчиняясь дисциплине подпольной организации, знали, что готовят взрыв, но когда он произойдет — не имели представления.

И вот первым, кому он рассказал обо всем и кого решил привлечь к участию в последнем акте, был Юрко. Юноша с радостью согласился. Состояние, в котором он находился после смерти Кати, требовало именно такого дела. Наконец-то он по-настоящему отомстит за нее.

XVII ЕСТЬ НА СВЕТЕ МОСКВА!

У человека, как и у птицы, наступает в жизни такое время, когда у него крепнут крылья. Тогда отцовское гнездо становится тесным и неопытный подросток вдруг вылетает из отчего дома в манящий и неизведанный широкий мир. Иногда это случается в теплый солнечный день. Тогда крылья радостно и свободно рассекают упругий воздух. А иногда в холод, непогоду, дождь. Ветер сбивает с пути, впереди за два шага ничего не видишь, густой тяжелый туман давит и тянет вниз. А впереди темно и жутко. Дорога в отчий дом исчезла, растаяла в серой мгле, возврата туда нет. Лишь одна надежда остается — на свои неокрепшие, не знающие полета крылья, и лишь одна дорога — вперед! Должно же где-там, за темными тучами, вновь блеснуть солнце.

Последний день в родном доме показался Юрку долгим и скучным. «Скорей бы уже кончился», — думал юноша. А послезавтра, самое позднее через три дня, он, Степан Федорович и все спасенные от фашистской неволи ребята будут уже в отряде, среди своих, встретятся с Дмитром, Николаем Ивановичем.

В сумерки Юрко пробрался к Галине Петровне.

Их разговор был недолгим. Учительница рассказала, как ему найти ребят, дала пароль к старосте села Гончаровка, просила передать привет Дмитру и Николаю Ивановичу.

На прощание взяла в свои теплые ладони голову юноши, притянула к себе и с материнской нежностью поцеловала в лоб.

— Будь счастлив, Юрко, на новом пути.

Голос ее задрожал, и Юрку стало так тяжело, такую жалость почувствовал он к этой близкой, почти родной женщине, остававшейся теперь в селе, казалось ему, совсем без друзей, в одиночестве на опасном посту, что он, боясь выдать свое волнение и этим огорчить ее еще больше, круто повернулся и почти выбежал из хаты.

Прощание с матерью было еще тяжелее. Как ни крепилась старушка — не выдержала и горько заплакала.

Так, рыдая, и собирала его в дорогу.

— Кто ж тебе там, сынок, хоть рубашку постирает, — приговаривала сквозь слезы…

Чтобы не видеть слез материнских, Юрко вышел во двор, спустился в погреб, отыскал ящик из-под патронов и долго перебирал в темноте спрятанные там еще в сорок первом году вещи. Вынул оттуда пистолет и знамя. Пистолет положил в карман. Знамя старательно обернул вокруг груди, заколол булавкой и, надев пиджак, застегнулся на все пуговицы.

В холодную осеннюю ночь тайком покинул родной кров. Пустым и огромным показался ему мир, когда он переступил порог, тихо прикрыв за собой дверь. И, вероятно, заплакал бы, если б не владело им чувство острой ненависти. Эта ненависть осушила слезы. И хоть впереди была неизвестность, но только там он сможет отомстить — за Катю, за осиротевшую мать, за изломанную, загубленную юность…

Они лежали на скале, в зарослях сухой лебеды. В балке, прямо под ними, выступали из темени верхушки старых верб. Где-то там, на дне, меж кустами, невидимый, тихо журчал ручеек.

Направо, над непроглядной линией горизонта, угасал, прячась за тучи, раскаленный серп луны. Ползли по земле неясные, расплывчатые тени. Балка, до краев наполненная темнотой, казалась илистой речкой, а выхваченные из мрака и поблескивающие при лунном свете узенькие листочки верб — резвящимися в ней серебряными рыбками. Напротив, сразу же за балкой, смутно белея стерней, вздымался холм. Белая стена мастерских на нем казалась сказочным замком. Оконные стекла мерцали зеленым призрачным светом, а синеватый цинк кровли отливал мягким, бархатным блеском, как неподвижный пруд в темных крутых берегах.

Степан Федорович лежал, облокотившись на моток шнура. Юрко, положив голову на руки, смотрел перед собой. Оба молчали. Дожидались, пока зайдет луна.

Юноша никак не мог избавиться от неприятного чувства — чувства человека, преследуемого в собственном доме. Он думал, вспоминал. Не такой представлял себе когда-то первую разлуку с домом. Он едва-едва, будто сквозь туман, припоминает… Отец помирал… В хате царила печаль, слышался плач. О чем-то шептались соседки. Говорили, что ночью отца подстрелили за то, что организовывал колхоз. Утром его нашли во рву, залитого кровью, и с тех пор он не подымался. Мать плакала. А Юрку почему-то было почти безразлично: еще не мог постичь, что такое смерть, она была ему непонятна и потому не страшна. Его даже развлекало то, что в доме много посторонних. Лишь гораздо позднее Юрко понял услышанные тогда, но не осознанные слова. В тот момент они не произвели на него впечатления, но почему-то запомнились. Тяжело, хрипло дыша, останавливаясь после каждого слова, отец утешал мать:

— Что ж… Ничего не поделаешь… Нам трудно. Зато дети… будут счастливы… Для них все…

Юрко не помнил, когда уходил из дому самый старший брат, Дмитро. Но знал — рассказывали, — ушел, сопровождаемый плачем. Отправился искать лучшей жизни в далеких городах. Потому что в селе не к чему было руки приложить.

Второй брат ушел в армию. Этот день и теперь Юрко хорошо помнит. Новобранцев провожали всем колхозом. Накануне пировали. И хотя на глаза матери набегали слезы, это были слезы радости, потому что и настроение было веселое и радостное. Проводы казались Юрку праздником. Это и впрямь было так.

И совсем уже весело, полный надежд, светлых и ничем не омраченных планов на будущее, попрощался с отчим домом третий брат. Даже мать не плакала, провожая его. Ехал брат в столицу учиться в институте. О лучшей дороге в широкий мир и мечтать не приходилось.

Все три брата нашли в жизни свой путь и свое место. Все были довольны. И все же, изредка собираясь в родном доме, они то ли шутя, то ли всерьез завидовали Юрку:

— Вот кому повезло! Знал, когда родиться!

— Только бы желание — выбирай, что по душе.

И вот вдруг все пошло под откос.

Случилось так, что юность Юрка началась с того, чего и представить себе не мог ни один из его братьев. И покидает он отчий дом не с радостными надеждами, а с запекшимся от гнева сердцем, с холодной решимостью преследуемого. Неизвестность смотрит ему в глаза равнодушным мерцанием звезд, непроглядной тьмой. Не страшно, лишь становится не по себе. Может, и для него настанут теплые солнечные дни, но он уже будет не тем. И уже не вернутся эти три года, не оживут детские мечты, не согреется возмужавшее и суровое сердце наивным теплом детских снов.

Юрко внимательно смотрит вперед. Туда, где в лунном свете высится белый сказочный замок. И ему становится жаль — жаль утраченного детства, жаль Кати, жаль матери. Жаль здания, с любовью возведенного неутомимыми руками односельчан.

Юрко оборачивается к Степану Федоровичу и едва слышно шепчет:

— Ни одного камешка не останется, все снесет, правда?

— Да. Но снесет и фашистов. Целую сотню, а то и больше. Сегодня на ночь они оставили тут десять машин.

Юрко молчит минуту-другую, потом опять шепчет, скорее себе самому, чем товарищу:

— И все равно — жаль…

Степан Федорович понимает Юрка и не спешит с ответом. Ближе придвигается к юноше, тихо вздыхает:

— Ничего не скажу тебе. Утешать не стану. Жаль… И жаль, и тяжело. Тяжело уничтожать то, во что вложил свой пот, свою силу. Нет, нечем мне тебя утешить. Но хочу, чтоб ты запомнил одно: пока там живет враг — не жалей. Жаль поджигать свой дом. Но если в нем живет враг и иначе его не выкуришь оттуда, — подожжешь! Должен! Идя на такое дело, помни, Юрко: есть на свете Москва. И никогда не дойдет фашист до моего Урала. Это говорю тебе я, простой уральский рабочий. Есть русский народ. И он не оставит тебя в беде, Помни об этом, и крепче будет твоя рука. А теперь, брат, пора…

Луна скрылась за невидимым горизонтом. Сгустилась, стала совсем непроглядной тьма.

Они спустились с горы, осторожно раздвигая кусты, перешли балку. Перепрыгнули через ручей. Затаив дыхание, поднимались вверх.

Остановились под старой вербой. Перед ними серела стерня. Дальше, шагов за сто, виднелась стена мастерских.

Степан Федорович молча передал Юрку моток шнура, взялся рукой за один его конец. Потянул к себе, лег на стерню, пополз и сразу исчез, растворился во тьме. Лишь шнур в руках юноши вздрагивал и разматывался.

Обо всем договорились заранее.

Степан Федорович, добравшись до стены, соединит шнур с тем, который спрятан под крышей. Потом возвратится, если ничто не помешает.

Если же Юрко заметит, что около мастерских не все благополучно, то он должен действовать сам: не дожидаясь Степана Федоровича, зажечь шнур и бежать к реке, на условленное место. Это на тот случай, если Степан Федорович наткнется на охрану. Тогда он, конечно, побежит не к Юрку, а в противоположную сторону. Так он отвлечет внимание от шнура и проберется к реке другой дорогой.

Полз Степан Федорович долго, минут двадцать. Часто останавливался: мешала искалеченная нога. Высокая стерня больно кололась, царапала лицо. Полз до самой стены и, лишь прижавшись боком к фундаменту, остановился, перевел дыхание. Лежал несколько минут, прислушиваясь. Было тихо. Лишь где-то далеко в селе горланил пьяный солдат. Прислушался еще раз и, не видя ничего опасного, быстро поднялся.

Рука на раме окна, здоровая нога на выступе. Рывок — и он уже повис на окне, нащупывая пальцами шнур под крышей. Нащупал, дернул к себе, вытянул с чердака, перехватил зубами тот, который тянул за собой. И в этот момент позади прозвучало резкое и испуганное:

— Хальт!

Он был готов ко всему и, все же вздрогнул от неожиданности. Инстинктивно напрягся, чтобы сразу прыгнуть и броситься за стену. Но сдержался. И сдержался только потому, что вслед за выкриком раздался свист. Свист был негромкий. Тот самый, которым герр Вильде всегда подзывал рабочих. Этот свист теперь будто кнутом хлестнул. Не испугал. Вызвал мстительную злость и вместе с тем отрезвил. Донял: соединять уже было поздно. Да и не к чему. Бежать? Не мог уже и не хотел. Позади блеснул карманный фонарик. Прислонившись спиной к окну, пока немцы, суетясь, теряли минуты, чиркнул зажигалкой, и шнур зашипел…

Хлопнул короткий выстрел — и сразу же все вокруг стало дыбом. Стена рванулась вверх, потом набок. Падая и рассыпаясь, накрыла Степана Федоровича вместе с фашистами.

Время ползло мучительно долго. Шнур слегка дергался и разматывался. Но, казалось, весь он не размотается никогда. Юрку не терпелось. Хотел увидеть, что делается там… Думал, что, если забраться повыше, лучше увидит. Вынул из кармана брюк пистолет, положил его за пазуху. Шнур повесил на локоть и, подпрыгнув, вцепился пальцами в нижнюю ветку. Ногами уперся в ствол вербы. Вытянул шею. Все же ничего не увидел.

Вот в руке остался только конец шнура. «Дошел!» — обрадовался юноша и еще напряженнее стал всматриваться. Окрик немца ясно донесся до него и заставил вздрогнуть от неожиданности. Желтый луч фонарика и выстрел вызвали острую тревогу. Успел лишь подумать: «Надо поджечь». Перед глазами взвились огненные стрелы. Сильный толчок сорвал с дерева и тяжело ударил о землю. Может, именно потому и не услышал страшного взрыва — его оглушило прежде. Вероятно, на минуту потерял сознание, но потом почувствовал резкую боль. Вокруг — в кусты, на землю — градом посыпались камни. В голове стучали сотни молотков, гудели колокола.

Вскочил на ноги. Упал снова — подбородком на пистолет. Ушибся, взял пистолет в руку и поднялся. Мог двигаться, хотя все тело было словно из ваты. Понял, что здесь ему уже нечего делать. Шатаясь как пьяный, побрел меж кустов вдоль ручья.

В условленном месте, у реки, никого не было. Подождал минут пять, потом вытащил из камыша лодку-душегубку. Спустил на воду. Вслушивался, всматривался, но никто не приходил. После взрыва над селом повисла настороженная тишина. Потом по воде рассыпались огненные искры. Вздрогнул. Огляделся. Над МТС что-то разгоралось, вспыхивая рывками. Очевидно, бензин. Хлопнул далекий выстрел. Пришла холодная, страшная мысль:

«Никто уже сюда не придет. И ждать нечего».

Имя того, кто сюда уже не придет, почему-то не мог произнести даже мысленно. Все не хотел верить. Потом, приходя в себя после первого потрясения, стал представлять, угадывать правду о том, что произошло там. Длинный шнур цел. Убежать Степан Федорович не мог: не успел бы. Значит — на коротком. Но Юрко все же ждал. Ждал чуда. Хотя ждать уже было нечего. А он все переминался с ноги на ногу на топком берегу. Кровью алела перед глазами, растекалась пламенем река.

«Подожду на том берегу», — подумал, обманывая самого себя. Сел в лодку, оттолкнулся и выплыл на алеющий плес.

Снова напрасно ждал за рекой. Бродил по берегу, нервничал, кусал губы. Взошел на холм. Над тем местом, где был гараж, бушевало пламя. Растекаясь, горел бензин, пылали машины. Поодаль вспыхнула хата. Все было ярко освещено огнем. На месте строений дымились развалины. В селе поднялся шум. Ракеты, громко треща, чертили на черном небе ослепительные дуги. Раздавались вопли. Все чаще слышались выстрелы.

Да, никто уже сюда не придет. Он снова остался один. В последний раз посмотрел на село. Повернулся и, втянув голову в плечи, побрел в темноту осенней степи. Длинная неясная тень металась впереди него. Ледяной холод сжимал грудь. Вот и еще одна смерть. И еще одна родная могила, которой уже не забыть никогда в жизни.

Шел маленький, затерянный в огромных степных просторах, без дороги, напрямик. Шел, думая о Степане Федоровиче. Долго думал, представляя себе все, что было там, у белой стены. Представил так четко, словно стоял рядом с ним. И горячая волна восторга, удивления и любви к товарищу захлестнула Юрка. Ведь там было всего два-три метра шнура!

Славной смертью пал на украинской земле уральский рабочий Степан Федорович. И никогда не забудет его Юрко. Ведь погиб он и за его юность, так же страдая и ненавидя, как и он. Не мертвым видится ему Степан Федорович. Нет. Стоит перед глазами живой, веселый. «Есть на свете Москва!» — звучат его бодрые слова. И хотя тяжело Юрку, но уже не так одиноко, он тверже и увереннее идет навстречу ночи. В горькое время началась его юность. Гибнут вокруг родные, друзья, товарищи… Но все же гремит, приближается фронт. Дымят заводы Урала! Есть на свете Москва! И от этого теплее, спокойнее становится у Юрка на душе.

XVIII В ПАРТИЗАНСКОМ ОТРЯДЕ

Юрко шел напрямик полями целую ночь.

Проделав километров двадцать на север, на рассвете передохнул в какой-то рощице, около узенького ручейка, съел краюху хлеба с салом, заботливо положенную в карман матерью, и, повернув вдоль ручья по долине, направился на северо-запад. Осенняя степь вокруг пуста и безлюдна. Села остаются где-то в стороне, за буераками и рощами, одетыми в первый нежный багрянец. Места эти были Юрку знакомы. Пройдя еще километров пятнадцать и никого не встретив, он круто свернул вправо и смело вышел на дорогу около самой Гончаровки.

Гончаровка — большое село, районный центр — раскинулось по долине, вдоль старой широкой дороги, одним краем упираясь в густой лиственный лес.

Юрко вошел в село именно отсюда. Не успел пройти мимо крайнего двора, как услышал грозное, властное:

— Эй ты, стой!

Низенький, коренастый полицай с большими рыжими усами отделился от плетня и зашагал прямо на Юрка, держа винтовку наготове.

Юноша повернул голову и невольно вздрогнул. Не от страха. Встречи с полицией он ожидал в любую минуту.

«Он! Тот самый! Те же рыжие усы, которые трудно забыть! Узнает или не узнает? — думал лихорадочно. — Выхватить пистолет и…»

Однако пистолет остался в кармане. Вместо этого решительно пошел навстречу полицаю и, не дав ему опомниться и спросить что-нибудь, твердо приказал:

— Веди меня к пану Колосюку! Немедленно!

Ошарашенный полицай удивленно вытаращил глаза в заколебался, даже винтовку опустил:

— А ты… вы… разве здешний?

«Не узнал», — обрадовался Юрко и снова прикрикнул на полицая:

— Сам не видишь, что ли? Веди скорее!

Полицай дернул себя за ус.

— Не имею права пост оставить, — совсем растерялся тот.

Потом быстро побежал к плетню, окликнул:

— Омелько! А, Омелько!

К воротам подошел второй полицай, высокий, кривоногий. Синий мундир болтался на нем так же, как на Шкуре.

— Омелько, отведи сейчас же этого пана к пану старосте…

Теперь Юрко шел по улице и чувствовал себя в полной безопасности. Правда, губы его нервно подергивались, а руки сжимались в кулаки. Рыжеусый полицай не выходил из головы. Эх, встретиться бы с ним где-нибудь в другом месте!..

Юрко заметил, что в Гончаровке полно немцев. Они слонялись по улицам, шатались по дворам. Несколько человек грузили мешки на фургон перед сельской управой.

Полицай привел юношу прямо к старосте. Там сидели какие-то люди. Перед порогом, брызгая слюной, грыз семечки угреватый полицай.

— Кто такой? Чего? — пристально посмотрел на Юрка сидевший за столом невысокий пожилой круглолицый мужчина с коротко подстриженными русыми усами.

— К пану Колосюку, — сделал шаг вперед Юрко. — От пана коменданта Вертера!..

И в помине не было, во всяком случае в этих местах, коменданта Вертера. Колосюк, услышав пароль, даже бровью не повел. С озабоченным и скучающим выражением человека, которому смертельно надоели все служебные дела, он вяло кивнул головой:

— Ладно, посиди…

И с той же выдержкой опытного и бесстрашного подпольщика рассеянно, как от мухи, отмахнулся рукой от кривоногого полицая:

— Можешь идти.

Только позднее, уже в своем доме, устроив Юрку настоящий экзамен, в котором придирчивость и подозрительность свидетельствовали об огромной осторожности подпольщика, Колосюк убедился, что Юрко именно тот, кого он ждал.

Появлению юноши он искренне обрадовался. Шесть товарищей Юрка уже третью неделю томились в большом овине, в закуте, отгороженном снопами кукурузных стеблей. Вот уже неделю в селе стоит какой-то штаб. (Колосюк подозревает, что это штаб карательного отряда.) Всюду полно немцев. Вокруг села полицейские посты. Выйти в лес целой группой почти невозможно. Но он, Колосюк, кое-что придумал.

Поздно ночью Юрко встретился с ребятами. Они засыпали его вопросами: что в селе, как их родители?.. Юрко успокоил: родителей полицаи продержали с неделю за колючей проволокой, угрожая, что отправят в Германию, потом несколько раз гоняли ремонтировать дорогу и наконец не добившись ничего, отпустили. Только за хатами наблюдают, не вернется ли кто из ребят, чтобы сразу схватить… Ну, ничего, через день-два они уже будут в отряде.

На следующее утро Колосюк доложил немецкому коменданту села о том, что полиция задержала семерых парней, уклонившихся от мобилизации в Германию. Комендант приказал отправить их под конвоем в гебитскомиссариат и немедленно сдать в концлагерь.

Немного погодя из села выехала подвода, запряженная парой крепких лошадей. На подводе — семь ребят и два вооруженных полицая. За старшего — уже знакомый Юрку кривоногий Омелько. Ему почему-то строго приказано везти хлопцев не в гебитскомиссариат, а в соседнее село Попелюхи (там, дескать, подбирается партия молодежи для отправки в Германию) и передать их Нечипоруку.

В селе Попелюхи немецкого гарнизона нет. И староста Нечипорук, накормив ребят с дороги, в тот же вечер вывел их за село и отпустил на все четыре стороны.

Кажется, цель уже совсем близка… Но в условленном месте человек, к которому должен был обратиться Юрко по указанию Дмитра, сообщает, что партизаны отошли дальше на север.

Еще день блуждания по лесам, которые становятся все больше, все гуще. А партизан по-прежнему нет, и не у кого даже расспросить о них. Лишь случайные приметы говорят о том, что они были тут недавно. Если верить пастухам, повернули почему-то на восток…

Три дня они, усталые и голодные, блуждали по лесам в поисках партизан. Три дня петляли глухими тропками и наконец заметили, что, описав большой полукруг, опять идут по направлению к далекой теперь Гончаровке…

К концу третьего дня вышли на опушку. Лес тут больше сосновый. Впереди невысокие кусты, поляны. За кустами село. Видны кровли хат, крытые дранкой.

Юрко настоял на том, чтобы зайти в село, кое-что разведать и, может, достать еды. Товарищи сперва колебались, потом решили подобраться вдоль кустов ближе и рассмотреть…

Согнувшись, несколько минут крадутся по густому низенькому сосняку. Еще несколько шагов до тропинки, и тогда, за полоской порыжелого картофельного поля, улицы села — как на ладони. Вот только перескочить к тому ольховому кусту и…

— Стой! — как выстрел, почти над головой.

— Полиция! — испуганно и хрипло кричит Витя в одним прыжком оказывается снова в кустах. За ним срываются с места и бегут другие. Юрко — позади. Отбегает на несколько шагов и властно приказывает:

— Ложись! Ребята, ложись!

Сам падает в густой бурьян и выхватывает пистолет. Вокруг него, запыхавшись, тяжело дышат товарищи. Оттуда, от ольхового куста, вдруг раздается автоматная очередь. Пули свистят над головой, обрубают сосновые ветки. Еще одна автоматная очередь слышна со стороны села. Донесся неясный говор. Юрко, затаив дыхание, прислушался. В общем шуме различил один голос, который отдавал команду, а какую именно — не разберешь. И вдруг — совсем близко, очевидно, на тропинке за ольховым кустом — четко, выразительно:

— Чего стрелял?

— Полиция, наверное, в кустах…

— Да откуда она тут взялась?!

— А черт ее знает! Может, разведка…

И тогда Юрко, захлебываясь, почти не помня себя от радости, не расстегивает, а рвет пуговицы на пиджаке и порывисто вскакивает на ноги.

С криком «Свои! Свои!», с высоко поднятой правой рукой, в которой реет, полощется на ветру красное пионерское знамя, он стрелой вылетает на тропинку.

— Свои! Свои!

И останавливается, не опуская руки со знаменем, перед наведенным на него дулом автомата…

Затем они так и идут по улице села. Впереди Юрко со знаменем в руке, за ним — шесть товарищей, а по бокам — два автоматчика. Из-за плетней, из открытых окон, из-за ворот на них смотрят сотни глаз — женщины, дети, улыбающиеся партизаны.

Юрко слышит какие-то восклицания, смех, но не понимает ничего. Он счастлив безмерно. Наконец… Наконец он у партизан. Среди своих. На свободе. Наконец он может жить, дышать, говорить все, что захочет, не боясь и не оглядываясь. Наконец он будет воевать по-настоящему. Страшные тиски неволи, фашисты, полиция, жандармы, каторжные теплушки — все это осталось где-то там, позади, и уже не властно над ним. Сбылась его давнишняя мечта. Начинается настоящая жизнь!..

Он даже не слышит, что его окликают:

— Юра! Ты? Не узнаешь?!

Он долго всматривается в знакомое лицо и наконец скорее догадывается, чем узнает, высокого, в желтом полушубке партизана. Ведь это секретарь райкома комсомола Горишный, который часто бывал в школе, на пионерских собраниях, не раз беседовал с Юрком.

Едва перекинувшись несколькими словами с Горишным, Юрко увидел впереди, в косых лучах вечернего солнца, высокую, родную, такую, что узнал бы ее среди ночи, слегка сутулую фигуру.

— Дмитро!..

Лицо брата проясняется от радости неожиданной встречи, а потом вдруг мрачнеет. Глаза, только что блестевшие, становятся тревожными.

— Юра, а где же… Что со Степаном Федоровичем?

И лишь теперь Юрко приходит в себя, трезвеет. Брат больше не расспрашивает. Он молча обнимает юношу за плечи и ведет в ближайшую хату.

Уже в хате, выслушав рассказ Юрка о той ночи и гибели Степана Федоровича, Дмитро снимает шапку и несколько минут стоит молча, задумавшись…

— Ну, а как там мать, Галина Петровна?

Затем, вздохнув и надев шапку, обращается к Горишному:

— Вот что, комиссар… О подвиге Степана Федоровича Короткова должны узнать сегодня же, перед выступлением, во всех ротах. Сообщение об этом надо передать при первом удобном случае на Большую землю…

О Кате Дмитро, оказывается, уже знает и потому не расспрашивает.

Лишь после того, как выходит Горишный, он выносит из соседней комнаты новенький немецкий автомат с двумя обоймами и протягивает его брату.

— Николай Иванович велел мне передать вам партизанское спасибо за рацию… Горько, что благодарить приходится тебя одного… И этот автомат он тоже оставил тебе… Рацию тогда починили. Самолет прибыл. Всех тяжелораненых и с ними Николая Ивановича переправили на Большую землю… Потом, оторвавшись от карательных отрядов, мы отошли сюда и вчера объединились с большим партизанским соединением. Хорошо, что ты успел нас найти сегодня, потому что через час выступаем. Прости, но у меня очень мало времени. Ты пока пойдешь с группой Николая Довгого. Это у нас подрывники, но в предстоящем походе на них возложено другое задание… И еще вот что. С Горишным я уже договорился. Сразу же после марша на комсомольском собрании поставим ваш вопрос. Заявление придется писать заново. Рекомендации найдем. Для тебя лично оставил Николай Иванович…

…Всю следующую ночь отряды были на марше. День отдохнули в лесу, а вечером снова отправились дальше. В полночь после короткого привала Дмитро приказал перестроиться в боевые порядки. Это предвещало бой. Первый бой в жизни Юрка.

Перед рассветом группа Николая Довгого вышла на опушку. Командир после десятиминутного отдыха коротко рассказал об общем плане отрядов и поставил задание перед своими людьми:

— Мы должны блокировать помещение полиции и уничтожить ее гарнизон.

Довгий вывел группу ближе к лесному рву.

— Пока луна не зашла, присмотритесь как следует… Вон тот длинный белый дом за тополями и есть полиция.

Юрко внимательно всматривался в даль, видел широкую долину, освещенную призрачным светом заходящей луны, ленту шоссе, большое село и с удивлением узнавал в нем Гончаровку, из которой выехал в сопровождении полицейских лишь неделю тому назад…

Юрко не знал замысла и размеров операции, которую тщательно готовило соединение нескольких отрядов под непосредственным руководством партизанского центра.

Потерпев серьезные поражения в боях с отдельными местными отрядами и упустив соединение Николая Ивановича, командование фашистских карательных частей, хотя и объявило о разгроме партизанских сил, сразу же стало готовиться к новому наступлению. Под видом части, вернувшейся с фронта для переформирования и отдыха, в селе расположился штаб карателя — генерала Германа, охраняемый батальоном эсэсовцев и отрядами солдат. Именно здесь началось переформирование потрепанных летом карательных частей, подготовка и вооружение новых отрядов.

Герман группировал силы для окружения и разгрома партизан. Ему и в голову не приходило, что замысел этот, благодаря Колосюку и другим разведчикам, стал известен не только партизанам, но и Центральному штабу в Москве. Партизанское командование решило, сосредоточив силы, неожиданно напасть первыми и, уничтожив ядро карателей вместе с штабом в Гончаровке, положить конец фашистской операции.

На протяжении двух недель, маневрируя, партизанские отряды незаметно обходили и окружали Гончаровку. С каждым днем кольцо сужалось. Всю операцию должен был завершить один смелый и быстрый ночной бросок.

И когда Юрко в группе подрывников Николая Довгого переползал дорогу, отделяющую крайние хаты и огороды села от леса, он не знал, что Гончаровка уже окружена со всех сторон, что Колосюк в самом селе вместе с двумя подпольщиками, одетыми в форму эсэсовца и полицая, уже начал «проверку» внешних постов и что задание группы Довгого — лишь небольшая, хотя и важная деталь большой операции.

Теперь юношу волновало и тревожило только одно: боялся в первом своем бою осрамиться перед товарищами. С этой мыслью переползал дорогу, крался, пригибаясь, вдоль садов и заборов, пробирался к зданию полиции, расположенному на оголенном, без деревьев и кустов, холме в северо-восточной части села.

Юрка удивило, что группа проникла в село, не встретив ни одного патруля… И, только наткнувшись случайно под забором на труп фашистского солдата, понял, что кто-то уже проложил им путь.

Полицейскую управу окружили беспрепятственно. Правда, высокий холм не позволял партизанам подойти ближе чем на сто шагов. Начинать бой можно было только по сигналу двух зеленых ракет. Основное задание — окружить полицию, не дать ей прийти на помощь эсэсовскому гарнизону — выполнено… Теперь самым важным было не спугнуть полицаев и не сорвать начала общей операции преждевременными выстрелами.

Начала ждали недолго. Бой завязался сразу в нескольких местах села. Однако первый бросок группы Довгого ожидаемого успеха не принес. Пулеметный и автоматный огонь, которому враз отозвались все окна полицейской управы, заставил партизан прижаться к земле. Из подвала, из двух зацементированных амбразур, на север и восток смертельной метлой прометали холм два пулемета. Они не давали бойцам подползти вплотную. А гранаты с такого расстояния не могли достичь дома, стоявшего на горе. Несколько минут партизаны строчили по окнам, не выпуская никого из управы.

Николай Довгий, лежа справа от Юрка, недовольно проворчал:

— Так можно бабахать до самого вечера…

— Следовало бы поджечь, — сказал Юрко.

— Совет, конечно, что надо, — иронически ответил Довгий. — Есть даже бутылка с горючей смесью. Ну, а кто ее бросит туда и как?

— Давайте, попробую подползти!

— Чтобы поджарился, как на вертеле, когда пуля в бутылку попадет? Запрещаю… Придется подождать, пока освободится у Дмитра миномет…

Так тянулось еще несколько минут. Полицаи, которым некуда было бежать, отчаянно сопротивлялись.

А Юрку ждать не хотелось. Не терпелось уже в первом бою чем-нибудь отличиться. И вспомнилась обыкновенная детская праща, с помощью которой еще школьником перебрасывал через реку тяжелые камни.

Вместе с Довгим они завернули бутылку в платок, обвязали ее несколько раз узеньким ремешком. Спрятавшись за выступ кирпичной стены — ограды бывшей церкви, — Юрко изо всех сил раскрутил пращу и, подавшись вперед, выпустил ремешок из руки. Бутылка шлепнулась о железный угол крыши и разбилась вдребезги. Клубок огня ослепительной вспышкой взметнулся вверх и тут же угас.

Юрко с досадой плюнул, выполз из-за стены и снова молча взялся за автомат. Ну, ясно, этого следовало ожидать. Не может в один миг загореться железная крыша…

— Молодец! — вдруг закричал рядом с ним Довгий. — Есть! Горит!..

Теперь Юрко увидел, что железная крыша в нескольких местах, где ее пробили пули, стала дымиться. Из-за дыма выбивались тоненькие язычки пламени.

…Когда рассвело, крыша прогорела и провалилась вместе с потолком. В синее небо густыми клубами тянулся черный дым. Из окон прямо под автоматные очереди прыгали ошалевшие немцы. Выскакивали, с дикими воплями катались по земле, бежали куда-то наобум и падали, прошитые своими и чужими пулями…

Пулеметы из бункеров все еще строчили не смолкая. Наконец, когда прогорел и пол, один затих. Партизаны выползли из-за угла и забросали амбразуру гранатами. Второй, яростно выплюнув длинную очередь, неожиданно смолк, словно захлебнувшись. И в ту же секунду из амбразуры высунулась палка с белой тряпкой на конце.

— Прекратить огонь! — приказал Довгий.

Воцарилась тишина. Только сухое дерево на пожарище, стреляя искрами, время от времени потрескивало. И где-то в овраге, отдаляясь, гремели редкие выстрелы и размеренно, ритмично грохали, взрываясь, мины.

Сперва из амбразуры вылез полицай. Постоял какую-то долю секунды на четвереньках и выпрямился — невысокий, коренастый, с растрепанным чубом и взъерошенными большими рыжими усами на побледневшей, измазанной сажей физиономии. Дико огляделся, поднял руки вверх. Жандарм в серо-голубой шинели, выползший вслед за ним, так и остался на четвереньках.

— Взять живьем! Связать и отвести в штаб! — приказал Довгий.

Но выполнить его распоряжение никто не успел.

— Он! — вдруг дико выкрикнул Юрко и, вихрем взлетев на холм, полоснул из автомата длинной очередью. Полицай, словно сломавшись пополам, упал на жандарма.

Николай Довгий с минуту смотрел на все это округлившимися от удивления глазами. Потом затопал ногами и бешено закричал:

— Сопляк! Кто тебе дал право нарушать приказ командира?!

Юрко молчал, низко опустив голову. Довгий выхватил пистолет:

— К чертовой матери! Таких фертиков недисциплинированных мне не надо!

Юрко молчал…

Удивленный этим, Довгий спросил:

— Да ты знаешь, что бывает за нарушение приказа командира в бою? — и помахал дулом пистолета перед самым носом Юрка.

Юрко молчал…

Довгий опустил руку и покачал головой:

— Благодари бога, что в первый раз… Если б это не новичок сделал…

Вдоль улицы от центра на резвом коне мчался к ним Горишный.

Бой затихал… Гончаровская операция закончилась полным разгромом эсэсовской части и штаба карательной группы. Генерал Герман, не желая попасть в плен, застрелился в помещении комендатуры.

Днем партизаны хоронили на сельской площади погибших в бою товарищей… Многие гончаровцы удивились, когда под гром прощального салюта вместе с героями в братскую могилу опустили тело старосты села Гончаровки…

На комсомольском собрании соединения, которое шло в помещении школы, присутствовали командиры отрядов. В президиум избрали Дмитра. Председательствовал Горишный.

Перед собранием товарищи Юрка, взволнованные и возбужденные первым боем, примостившись у подоконников, писали заявления. Толя Билан орудовал левой рукой: правая, раненная осколком, висела на перевязи.

В начале собрания слово дали Юрку.

Юноша подошел к столу президиума, и за его спиной, словно по команде, выстроилась вся группа.

Юрко развернул и поднял над головой знамя пионерского отряда:

— Когда-то его вручил пионерской организации школы села Калиновки райком комсомола. Партия и комсомол подняли нас, бывших пионеров, на борьбу с фашистскими оккупантами. Разрешите мне от имени подпольной молодежной группы села Калиновки передать вам — боевой комсомольской организации партизанского соединения — нашу благодарность и наше пионерское знамя… Да здравствует вдохновитель и организатор наших побед — Коммунистическая партия! Да здравствует Ленинский Коммунистический Союз Молодежи! Смерть фашистским оккупантам!

Горишный поцеловал край знамени и взял его из рук юноши. И обстрелянные, закаленные в борьбе партизаны почтительно склонили головы перед пионерским знаменем, ставшим теперь боевым партизанским стягом…

В торжественной тишине рассказал Юрко о работе подпольной группы, о каждом из своих товарищей. С теплой благодарностью вспомнил о Степане Федоровиче и Кате…

Потом Юрка принимали в комсомол…

— Вопросы есть? — спросил Горишный, когда Юрко коротко рассказал о себе.

И тогда, высокий, худощавый, весь увешанный гранатами, поднялся Николай Довгий. Не в тон торжественному настроению собрания сказал, сурово поблескивая темными проницательными глазами:

— Сегодня во время боя ты нарушил приказ командира. Объясни собранию, как это произошло.

Все насторожились. Все повернулись к Довгому, и тот рассказал о случае с полицаем.

Юрко покраснел и молчал… Молчал, мучился и не знал, что говорить… Ну как им объяснить? Рассказать, что давно уже стремился к этой встрече? Что отомстил? Отомстил наперекор приказу командира тогда, когда враг стоял с поднятыми руками? Но удовлетворения не ощутил. Только противно стало. Словно коснулся рукой чего-то скользкого и отвратительного. И теперь ему стыдно перед товарищами и… больно. Стоял, сощурив глаза, видел перед собою Катю и белый от ромашки луг. И горьковатый аромат цветов щекотал ему ноздри. До боли хотелось, чтобы все оказалось только сном, чтобы, пробудившись, снова увидеть ушедшую весну, реку, фиалки и желтые огоньки одуванчиков на топком берегу…

Пауза затягивалась. Дмитро смотрел на брата с удивлением и беспокойством. Впервые он не понимал его.

— Отвечай! — приказал Горишный Юрку.

— Больше… больше такое не повторится, — через силу произнес юноша.

— Еще бы! — насмешливо воскликнул Довгий. — Без тебя знаю, что не повторится. А ты лучше скажи, как это случилось? Ты ведь слышал мой приказ?!

— Слышал… — пересилил себя Юрко и поднял голову. — Слышал… Тот полицай был тогда с эсэсовцами… Может, это его пуля убила тогда Катю…

О Кате тут знали все. Но слышали о ней от Юрка впервые… Потому и замолчали, притихли сразу, сочувственно и встревоженно наблюдая за юношей.

— И все же это тебя не оправдывает, — нарушил тишину глуховатый голос Дмитра.

— Конечно! Правильно! — вдруг подскочил к столу Довгий. — Но тут надо принять во внимание, что в бою он держался смело, как настоящий партизан…

Дружный смех разрядил напряженность.

Юрко подошел к столу, положил руку на знамя и твердо, громко сказал:

— Даю вам всем партизанское слово, что больше этого не будет!..

И хотя дисциплина в отряде была строгой, все же Юрку поверили и в комсомол приняли единогласно.

Николай Довгий, забыв о своей угрозе, сам упросил Дмитра оставить юношу в группе подрывников.

…Соединение снова двинулось на север.

Осень и зима сорок третьего — сорок четвертого года проходили в непрерывных боях и столкновениях.

Каждый день радио приносило новые радостные вести об освобождении советских сел и городов… Воронеж, Харьков, Киев… Фронт подошел к Днепру, и советские войска форсировали реку в нескольких местах.

А партизанское соединение за линией фронта уничтожало вражеские гарнизоны, громило фашистские обозы, разрушало дороги и мосты.

За короткое время Юрко стал закаленным и смелым партизаном. Его любили в отряде, уважали за решительность, выносливость и находчивость, считали равноправным боевым товарищем. Не было ни одной разведки, особенно подрывной операции, в которой бы он не участвовал.

А когда выдавалось свободное время, все равно не сидел сложа руки. Мог подковать коня, подбить сапоги, залатать одежду и даже обед приготовить. Всегда охотно читал товарищам газеты и книги…

Старые, опытные разведчики, отправляясь с ним на операции, шутя говорили:

— С Юрком пойдешь — обязательно повезет!

На людях Юрко всегда был весел, но к веселости этой примешивалась колючесть. В бою он часто лез на рожон там, где это вовсе не нужно было, и брат иногда даже отчитывал его.

За зиму парень похудел и еще больше возмужал. Щеки его потемнели от мороза и ветра, губы потрескались. Опухшие посиневшие руки, казалось, уже не ощущали холода. Часами мог лежать на снегу, спать зимой под открытым небом.

Без дела всегда томился. О смерти и опасности не думал. Сам напрашивался на трудные и сложные операции, движимый не юношеским стремлением к романтике, а жаждой мести. Не мечтательную грусть порождало в нем воспоминание о затерянной в лесу Катиной могиле, даже не тоску, а лишь боль, которая взывала к мести. Потрясенный этой трагической гибелью, он думал, что уж никогда не придет к нему счастье любви. То, прежнее, неповторимо. Летний луг, усеянный белой ромашкой, никогда уже не зацветет в его жизни. Отныне нет для него солнечных дней, лишь мороз и вьюга. И жить он будет уже не для себя, а только для других. И бороться во имя тех, кто пал в бою, и тех, у кого жизнь еще впереди…

Сильнее всего на свете хотел он наступить на горло фашистским убийцам, прийти в их Германию, в их Берлин.

Теперь даже о смерти говорил с холодным безразличием:

— Мне лишь бы до тех дней дожить! Прийти в Берлин, увидеть Гитлера на виселице, а там пусть смерть. Лишь бы победить, а жизни мне не жаль.

Юрко не рисовался. Так в то время думал и чувствовал…

…В феврале, излечившись в Москве, вернулся в свое соединение Николай Иванович.

Партизаны с боями продвигались на юго-запад, в глубь оккупированной врагом территории, по дороге разрушая фашистские коммуникации, взрывая мосты и склады.

А советские войска, окружив в районе Корсунь-Шевченковского вражеские части, добивали их.

Каждый новый день приближал Юрка к родным местам, к родному селу…

XIX НАША БЬЕТ!

Спрыгнув с дерева, Юрко лег на живот и пополз. Сперва вдоль огорода, затем прямо по лужам, задевая сухую желтую осоку. Остановился и залег под кустом вербы. Красноватые, налитые весенними соками, ветви горьковато пахли. Осторожно раздвинул руками стебли камыша и посмотрел вперед. В двух шагах тускло поблескивала свинцовая вода. Синели прибитые к берегу обломки льдин.

Вставал мутный мартовский рассвет. За серой речной гладью темнели кусты верб, тянулись черные полосы огородов. Хаты выступали из серой мглы неясными темными пятнами. Из-за холма в безоблачное темно-фиолетовое небо вздымались клубы черного дыма. Время от времени прорывались сквозь дым бледные языки пламени. Издалека долетало тихое потрескивание объятого огнем дерева. Еще дальше, за едва очерченной грядой крыш, беззвучно вспыхивали обесцвеченные рассветом гроздья зеленоватых ракетных огней. Угасали, оставляя в воздухе белые ленты дыма. Сухо хлопали редкие, будто игрушечные, выстрелы. А если хорошенько прислушаться, можно было уловить слабый гул встревоженной толпы. Юрко знал: гитлеровцы взорвали и подожгли все, что успели, и теперь панически бежали из села.

Слева на фоне реки четко вырисовывались темные контуры большого моста. На противоположном его конце суетилось трое немцев. По эту сторону, опираясь на перила, стоял один. Съежившись от утреннего холода, подняв воротник шинели, держал в руках автомат. Возле среднего быка покачивалась лодка. Метров за тридцать от Юрка двое в серых эсэсовских мундирах, балансируя на скользких камнях, старались приладить к степе быка взрывчатку.

На шорох позади Юрко не оглянулся. Лишь ощутил горячее дыхание на своей щеке и услышал шепот:

— Черкни этих, снизу. А я сниму вон того, с автоматом…

Знал, за ним ползет Николай Довгий. Он-то не промахнется. Юрко молча установил автомат и, прищурив глаз, прицелился. За треском своего автомата не уловил выстрела Николая. Лишь через секунду услышал, как что-то тяжело шлепнулось в воду.

Двое эсэсовцев резко обернулись на выстрелы. Один кинулся к лодке и, падая, перевернул ее. Погрузившись в воду и чернея днищем, лодка поплыла вниз по течению. Труп гитлеровца прибило к быку. Он тихо покачивался, ударяясь о камни. Второй покрутился на месте в одну сторону, в другую, оступился на камнях, упал. Потом поднялся, пытаясь скрыться за стенку быка. Но не успел: настигла пуля. Из-за камней торчали носки его кованых сапог.

Юрко оторвал пальцы от гашетки. Только теперь услышал, что вокруг строчили автоматы. Из-под моста на середину плеса выплыла легкая лодочка. Грузин Васо, пригнувшись, стрелял из винтовки. Чубатый Грицько — подрывник — греб вместо весла лопатой и выкрикивал что-то неразборчивое и радостное.

С той стороны моста, не отстреливаясь, удирали вверх по шоссе три гитлеровца. Один упал, свернулся клубком посреди дороги и больше не встал. Двое спрятались где-то за хатами.

Через минуту Юрко уже был на насыпи. Рядом с ним Николай свертывал цигарку. С берега, из камыша, скользя, бежали к ним ребята. По ту сторону Васо наклонился над убитым фашистом. Забрал автомат, пистолет, сумку с документами. Подрывник Грицько обеими руками поднял над головой что-то черное.

— Мина, — сказал Николай.

Это была первая операция подрывной группы отряда, в которой мост не взорвали, а спасли. И, пожалуй, впервые они чувствовали себя хозяевами, не таились и не думали об осторожности.

Юрко смотрел на реку, на притихшее село. Прислушивался.

— А они, часом, не вернутся? — спросил у Николая.

Вместо ответа тот резко повернулся в сторону холмов: там глухо ухнуло. Над их головами с шелестом и стоном пронесся снаряд и взорвался за селом.

— Наша бьет! — И лишь теперь ответил: — Не вернутся.

Грицько принес немецкую мину. Все столпились вокруг него. И Юрко первым заметил разведчика.

Младший лейтенант в коротком полушубке медленно выехал из-за поворота шоссе. Сидел на низенькой, забрызганной грязью гнедой лошаденке. Настороженно держа перед собой автомат, остановился под плетнем. Юрко заметил звездочку на шапке лейтенанта. Радостно, по-мальчишески взвизгнул и запрыгал, обдавая всех жидкой грязью. Потом, не обращая внимания на сердитые выкрики, сорвался с места и побежал, разбрызгивая лужи.

Позднее младший лейтенант рассказывал, что, увидев вооруженное страшилище в немецкой шинели, с дикими воплями бежавшее на него, — хотел выстрелить. И лишь как-то случайно, неизвестно почему, не сделал этого.

А Юрко, ничего не подозревая, мчался, не помня себя от радости. Ведь это был первый красноармеец, первый советский воин, которого он увидел за эти годы.

Николай рукавом стер с лица грязь, брызнувшую из-под сапог Юрка, выругался и, вдруг поняв, в чем дело, побежал вслед за ним.

Офицер растерянно улыбался. Его окружили, со всех сторон протягивали к нему руки, сняли с лошади. Каждый старался обнять и поцеловать его. Юрко кричал что-то радостно-восторженное, а что — и сам не понимал. Все суетились, говорили наперебой. И все смеялись. Над ними с ревом пролетали тяжелые снаряды, но никто не замечал этого.

На серой глади реки весело заиграл первый розовый луч утреннего солнца…

XX НА БЕРЛИН!

Советские войска вернулись в село в мартовское половодье. И сами, словно весеннее половодье, безудержной радостью залили землю, грозной силой забурлили по всем дорогам.

Уже пятый день, не стихая, гудят на улицах моторы, текут людские потоки. Стремительной волной движется на запад грозная, могучая армия. И там, где она прошла, из руин выходят люди, расправляют плечи, радостно загораются их глаза. Быстро восстанавливают дома, наводят мосты через реки, ремонтируют дороги. Прежде пустынные, улицы клокочут толпой, звенят веселыми голосами, смехом.

Пятый день, забывая о еде и сне, налаживает жизнь села Дмитро. Он и в сельсовете, в райисполкоме, и в колхозе. А Николай Иванович — секретарь райкома — носится по району на двуколке. Вдвоем организуют все, что надо, помогают Советской Армии. Руководят восстановлением дорог, мостов, мобилизуют транспорт, находят строительные материалы. Собирают и приводят в порядок уцелевший колхозный инвентарь, берут на учет зерно, скот. Предстоит весенний сев на освобожденной земле.

Необозримы ее просторы. Она лежит, оттаявшая и черная. А небо над ней нежно-синее, прозрачное, радостное. И радостно струится расплавленное золото солнца. Оно будит, согревает жаждущую землю, зовет к жизни. И на лицах людей траурная печаль и радость. Слезы и возбужденный, счастливый смех. Тесно переплелись в вихре волнующих чувств боль утраты и ликование.

…На сельской площади черная глубокая яма — братская могила. Вдоль ее краев выстроились в последнем, смертном параде двадцать белых сосновых гробов. Под наглухо забитыми крышками — изуродованные до неузнаваемости тела погибших в последние дни в камерах полиции. Двенадцать истерзанных пулями трупов нашли на третий день после того, как сбежали жандармы. Нашли в наспех засыпанной гитлеровцами яме над рекой. Других откопали из-под развалин взорванного дома. Были это подпольщики-партизаны, жители села и военнопленные, родом из разных — далеких и близких — городов и сел Союза. Все они — и рабочий из Куйбышева, и грузин с Кавказа, и белорус из Полесья — отдали свою жизнь за общее дело. Их положат в братскую могилу в украинском селе Калиновка.

Со всего села собрались на площадь люди, чтобы проводить павших товарищей в последний путь. Над толпой, тесно сплоченной огромным горем, стоит сдержанный суровый гул голосов. Скорбно склонены обнаженные головы. Лишь надрывный женский крик жгучей болью раздирает торжественную тишину.

А мимо площади, по ухабистой дороге, увязая в грязи, движутся тяжелые орудия, ревут машины, глухо гудит земля под тяжестью танков. Вдоль дороги по тропкам, по прошлогоднему высохшему спорышу длинными цепочками и группами идут и идут красноармейцы. Они уже знают, они уже видели не одни похороны на своем долгом, многотрудном солдатском пути. Одни проходят мимо, по-военному четко отдавая честь. Другие снимают фуражки. Медленно и торжественно, по-крестьянски. Некоторые задерживаются, теряются в толпе, внимательно прислушиваются к разговорам. Кто-то из них уже рассказывает взволнованным голосом, скольких близких не застал в живых, освободив Ростов, Луганск. И вспоминает, как отомстил фашистам. Рассказывает, сколько гитлеровцев лежит на дороге за селом и сколько километров усеяно немецкими машинами возле Звенигородки, сколько фашистов уложили под Корсунем…

Полощутся на ветру алые знамена с черными ленточками крепа.

Юрко в немецком френче, с автоматом через плечо стоит правофланговым в шеренге вооруженных партизан. Крепко зажал в руке ушанку с красной нашивкой. Склонил обнаженную голову. Ветер шевелит прядь белокурых, давно не стриженных волос. Потрескавшиеся губы крепко сжаты. Лицо худое, заострилось. И глаза кажутся очень большими. Неподвижным, застывшим взглядом смотрит в одну точку.

Над толпой вырастает невысокая крепкая фигура Николая Ивановича. Порывисто снимает смушковую шапку, обнажает бритую круглую голову. Минуту стоит неподвижно в тяжелом раздумье, и вдруг энергично встряхивает головой.

— Дорогие друзья! Товарищи по оружию, братья и сестры! Осуществилось то, за что вы отдали самое дорогое, — свою жизнь! И след фашистов простыл на этой земле, где вы боролись и погибли. У вашей могилы мы — ваши друзья и товарищи. Родная земля примет вас…

Тяжело падают слова в суровую, настороженную тишину.

Юрко слышит, понимает лишь начало того, о чем говорит Николай Иванович. Потом доносятся до него только отдельные слова, звуки. Сосредоточившись, он про себя повторяет первые слова, будто стараясь осознать их как-то глубже, по-своему. Не только умом, но и сердцем. И взгляд его — тяжелый и немигающий — так и остается неподвижным, направленным в одну точку. Там, над одним из белых гробов, рыдает тетя Ганна, плачет его мать, и какие-то женщины успокаивают их. В гробу — останки его Кати. Юрко ездил в лес, нашел ее могилу и вместе с товарищами перевез прах девушки в родное село. Но ни тогда, когда ездил, ни теперь не может поверить и согласиться, что там действительно лежит Катя. Умом он сознает это, но не воспринимает, не верит давно окаменевшее сердце. Будто все это не настоящее, будто сон, который с минуты на минуту развеется. И Юрко, забываясь, ждет этой минуты. Стоит лишь проснуться — и все исчезнет. И откуда-то подойдет живая Катя и весело скажет: «А чего это ты нос повесил?»

Причудливые мечты, странные мысли снуют в голове и уносят его куда-то далеко. Старается перебороть их, убедить себя, что чуда не будет, но не может. Кажется юноше: кто-то просто выдумал, что Катя в гробу, а на самом деле она ходит где-то здесь и сейчас приблизится.

Юрко видит опечаленные лица, белые гробы. Все действительно так, все настоящее и по-настоящему страшное. И острая боль в груди. Он думает о тех, кого хоронят. Что вынесли они в последние минуты? Какие муки? И еще думает о Степане Федоровиче. Особенно тяжело становится Юрку, когда вспоминает о нем. Кажется, если бы лежал он тут, рядом с товарищами, было бы легче Степану Федоровичу. И Юрку легче было бы. Можно было бы приходить на его могилу, без слов рассказывать обо всем, советоваться. И следа от него не осталось, даже пылинки с сапог… Жил-был когда-то веселый родной человек. Казалось, навсегда останется рядом с тобой. И вот нет его… Живет только светлое воспоминание и неизбывная тоска. И не напишешь родным, где лежат его останки, не найдешь могилы. Только всегда вспоминать будешь о нем, потому что иначе не сможешь. Вечно будет он жить: и в воспоминаниях о той страшной ночи, и в веселом гуле новостроек, и в шуме каждого нового трактора…

А Катя жива, и непонятно, почему говорит теперь о ней Дмитро. И не надо так плакать женщинам, потому что не может, слышите, ведь не может быть, чтобы там, в гробу, была Катя!..

После Дмитра говорит какой-то военный. И уже не вздыхают, не всхлипывают, а громко и горестно рыдают люди на площади.

Тихо поднимается над землей первый гроб и затем опускается на дно могилы. Горячим клекотом, не заглушая рыдания людей, захлебываются автоматы. Тут, рядом с Юрком, и там, на улице, в рядах красноармейцев.

Плывет над морем обнаженных голов, на секунду задерживается, затем медленно опускается Катин гроб. Что-то оборвалось внутри. И сразу резануло страшным, безумным воплем тети Ганны. Задрожал всем телом. Перед его расширенными глазами рядом с потерявшей сознание женщиной выплыло суровое лицо брата. Глаз не видно отсюда. Только из-под насупленных бровей брызнули крупные слезы и быстро, жгучими ручьями катятся по перекошенному от боли лицу. Такими страшными показались эти крупные беззвучные слезы на мужественном лице, что у Юрка мурашки по телу пробежали. В один миг ясно ощутил и понял, что это — все. Что это действительно ее, Катю, поглотила, скрыла от него навеки черная земля. Все его существо восстало против этого. Содрогнулся, взвился от боли, рванулся вперед. И, ухватив холодную руку Катиной матери своей горячей, ощутил, как жжет в груди. Захотелось кричать, плакать. Но плакать не мог. Глаза были сухи. Они полыхали огнем. А вместо крика — лишь сдавленный шепот:

— Тетя Ганна! Они еще наплачутся… Слышите? До смерти будут помнить. Пока жив буду, не прощу.

…Вырос на необъятной советской земле, искореженной войной, еще один могильный холм. И зазеленели на нем венки из еловых веток…

С трудом передвигая ноги, сгибаясь под тяжестью горя и неутоленной жажды мести, брел Юрко от могилы куда-то вдоль улицы. Шел, останавливался, что-то додумывая и переживая. Смотрел под ноги на черную землю, и все казалось черным. Задумавшись, машинально остановился на углу. Куда идти?

Его внимание привлекло что-то постороннее. Еще не осознал и поднял лицо вверх. Синий, живой и радостный блеск высокого неба ослепил его. Черные галки стаей кружились над черными ветвями развесистого береста. Громко каркали, что-то озабоченно носили в клювах. Свивали на дереве новые гнезда. А еще выше, над ними, в глубокой синеве, безразличное к человеческому горю, искристо и тепло смеялось солнце.

На улице гудели моторы, грохотали танки, звучали живые человеческие голоса. Перекликались, весело поблескивая глазами, и добродушно ругали весеннюю грязь усталые красноармейцы.

Звонкий смех неприятно ворвался в грустные мысли юноши. Ему даже обидно стало. На перекрестке девушки засыпали гравием глубокую яму посреди мостовой. Какой-то офицер, проезжая мимо, кинул веселое слово. Тоненькая белокурая девушка ответила на шутку и засмеялась. Юрко взглянул на нее. На ресницах у девушки дрожали еще не высохшие слезы, а серые глаза уже смеялись так искренне и непринужденно, что его обида растаяла так же незаметно, как и возникла.

Тут же, на улице, под той самой школьной стеной, где когда-то Юрко и Катя наклеивали плакат, Николай Иванович говорил что-то председателю колхоза. Его сердитый голос звучал бодро и весело. А на крыльце школы стояла окруженная толпой ребятишек Галина Петровна. Жмуря от солнца ласковые глаза, показывала рукой на крышу и что-то говорила. На крыше школы суетились около деда Юхтема двое мальчишек. Дед, разравнивая сорванную жесть, быстро, словно из пулемета, стучал молотком.

А где-то, уже за хатами, взволнованный и радостный голос:

— Мама! Мама-а! Да скорее идите, что это вы как неживая! От Ивана письмо пришло! Письмо-о!

Ни на минуту не останавливаясь, жизнь текла вперед взбаламученной весенней рекой. И ничто живое не могло выключиться из ее потока.

Юрко поправил автомат и пошел быстрее. Некогда останавливаться, отдыхать. Надо было собираться. Послезавтра — в военкомат. Призываться. Хотя какой уж там призыв! Юрко был призван уже давно. Теперь он будет продолжать поход. Поход на Берлин.

XXI ЗА ОДЕРОМ

Маленький, словно игрушечный, детский башмачок из желтой кожи лежал у Юрка на ладони. Взволнованный юноша не мог унять мелкой дрожи в руках, она расходилась по всему телу. Все его существо вскипало ненавистью.

Целый день их самоходка месила разбитые немецкие дороги. Все устали и проголодались. К вечеру остановились в каком-то городе. Он не был разрушен, но казался вымершим. Во враждебной тишине слышалось только сердитое лопотание. На каждой крыше, на дверях, чуть ли не над каждым окном спугнутыми голубями хлопали на ветру белые флажки. А вверху, над крышами, в сером небе на самом деле пролетала стайка быстрых голубей. Юрко проводил их взглядом, даже попытался определить породу по тому, как они летят. Следил за ними, пока не скрылись из виду. И когда отвел глаза, стало грустно. Светлым и далеким воспоминанием всплыл в памяти кусочек детства: школа, своя голубятня, серебристый красавец султан в небесной синеве. Охватила тоска по чему-то неповторимому, навеки утраченному. Зло взяло при виде этих чужих, молчаливых, настороженных домов, гулкой пустоты замерших улиц.

На всей длинной и узкой, словно склеп, улице встретилось им только одно живое существо. Низенький толстый немец в пестром пальто быстро пробежал по тротуару, испуганно озираясь. Увидев красноармейцев, снял круглую шляпу с узенькими полями и низко поклонился, сверкнув желтой лысиной. Так, изгибаясь, кланялся с холодной, словно приклеенной, улыбкой. Отвешивал поклоны и пятился, пока не скрылся, провалившись в темную пасть ворот.

Остановились на небольшой площади. Посредине — обнесенный железной решеткой скверик. Несколько аккуратно подстриженных деревьев. А вокруг — каменные, почерневшие от времени стены домов.

Товарищи зашли в какой-то магазин, надеясь раздобыть что-нибудь съестное. Юрко задержался у машины, осматривая мотор, потом последовал за ними. Прошел мимо широкой витрины, толкнул дверь-вертушку. Товарищи стояли посреди магазина. На блестящей поверхности пола причудливо преломлялись отражения их фигур. Осматривались без любопытства, равнодушными глазами. Интересного, действительно, не было ничего. Попали в какой-то комиссионный магазин. Он выглядел так, словно хозяева вышли куда-то на минуту и сейчас вернутся. Вдоль стен поблескивали большие зеркала в резных рамах, жались друг к другу кресла, диваны, обитые кожей, бархатом и шелком. За прилавком на полках рядами стояли новые и поношенные башмаки, сапоги и валенки. Целый отдел с уймой пальто мужских и женских: летних, демисезонных, меховых и кожаных. Целая выставка картин, множество различных вещей тонкой работы. Все так и осталось выставленным для продажи.

Крошечный желтый башмачок стоял, забытый на стекле прилавка. Юрко машинально взял его в руку. Повертел от нечего делать. И как-то невольно заметил на белой, уже слегка потертой подкладке красное пятно. Присмотрелся. Красные стертые буквы — клеймо киевской обувной фабрики. Рука его задрожала. Показалось, что буквы написаны кровью. Эти башмачки уже носили чьи-то маленькие ножки. Там, дома. И все это богатство, навезенное сюда, тоже оттуда — украденное, награбленное. Желтый башмачок дрожал на ладони. Может, сорван он с ноги той девочки, которую видел в овраге в зимний день перед немецким рождеством. Синий свитерок, белокурые волосы, босые восковые ножки…

Горячая волна ненависти залила мозг, ослепила. Все тяжкие кровавые годы сказались сейчас. Что-то сильное и властное толкнуло руку к ремню. Он выхватил гранату, размахнулся, громко крикнул:

— Выйдите! Сейчас же все выйдите!

Товарищи посмотрели на Юрка удивленно. Скворцов даже улыбнулся, но тут же стал серьезным. Перекошенное от гнева лицо юноши побелело, глаза сверкали.

— Выйдите!

Голос его был таким решительным, что они подчинились и молча вышли.

Зайдя за спину Юрка, Скворцов успел перехватить его руку и ловко выхватить готовую вырваться и взорваться гранату.

Бледный от возбуждения и гнева, Юрко со сжатыми кулаками бросился на командира. Тот отскочил в сторону. Товарищи громко рассмеялись.

— Честное слово… Ты, брат, сумасшедший какой-то, — проговорил, улыбаясь, Скворцов, совсем как когда-то Степан Федорович.

Юрко остановился, тяжело переводя дыхание. Даже огляделся удивленно. Ему стало неловко, но это быстро прошло. А возбуждение улеглось не скоро. Хотя и нес он на немецкую землю гнев и ненависть, но шел сюда не жечь, не разрушать. И чувствовал себя здесь не только воином-мстителем, а и воином, несущим освобождение. Но в этом опустевшем немецком городе, в магазине, набитом награбленными вещами, ненависть плеснула через край, и юноша пришел в бешенство…

…Тогда, в марте, на фронт Юрко не попал. Военкомат направил его в один из тыловых городов в танковое училище. Изучал он там самоходные орудия. Учился и с тревожной радостью следил за каждым шагом Советской Армии. Волновался и едва сдерживал опасение: «Не успею!»

Через десять месяцев, как раз когда фронт подошел к Одеру, Юрко сдал экзамены и, попрощавшись с училищем, охваченный нетерпеливым, лихорадочным волнением, наконец сел в поезд. Ехал к месту формирования. Через неделю был назначен водителем самоходного орудия и получил настоящую боевую машину. Орудие поставили на платформу эшелона, а прислуга заняла теплушку.

Командир орудийного расчета, старший сержант Скворцов, сразу пришелся Юрку по душе. За то долгое время, что они ехали в этих тряских вагонах, Юрко успел узнать и полюбить его. Юноше нравилось в нем все: манера ходить, слегка выпятив грудь, упрямый взгляд, привычка говорить лаконично и ясно. Скворцов — сибиряк. Он вовсе не боялся холода и почти всегда носил короткий полушубок внакидку. И это тоже импонировало Юрку. Незаметно для себя стал подражать командиру. Пожалуй, даже усы завел бы такие, как у Скворцова, если б они у него росли.

И еще одно влекло Юрка к Скворцову. Чем-то почти неуловимым, вероятно веселым характером, смелостью и решительностью, непоседливостью и любовью к шутке, напоминал Степана Федоровича. Поэтому казалось, что Степан Федорович жив…

В Западной Польше выгружались из эшелона. На сборы ушло два дня. Там Скворцов каким-то образом разведал и в дороге уже по секрету сообщил:

— На Первый Украинский фронт едем.

— Значит, будем Берлин брать! — подхватил его слова Юрко и, повеселев, включил мотор.

После форсирования Одера самоходка, которую водил Юрко, уже несколько раз участвовала в глубоких рейдах в тыл врага в составе танкового соединения. В первых рядах врывалась в немецкие города, штурмовала дзоты и прямой наводкой разбивала мутные волны контратакующей фашистской пехоты. Дважды была она в засаде и расстреливала немецкие танки в упор. Через две недели на корпусе недавно выпущенной самоходки появилось много царапин. И четыре красные звезды, свидетельствующие о том, что Юрко подбил четыре вражеских танка. Юрка наградили орденом.

Однажды он сам наткнулся на засаду. Путь ему преградили стальные рогатки, замаскированные кустами. Машина остановилась, в нее сразу полетело несколько фаустпатронов. Один попал. Вспыхнул огонь. Юрку обожгло руку. Товарищи мгновенно выскочили и залегли отстреливаясь. На секунду Юрку показалось, что самоходка погибла, и злость охватила его. Ни испугаться, ни растеряться он просто не успел. Не ощущая боли в обожженной руке, он, по примеру Скворцова, каской зачерпывал влажный песок и землю, засыпал огонь. Гасили, не замечая ни времени, ни того, что творится вокруг.

Когда на помощь им подошел танк, огонь уже был погашен. Теперь лишь заметил Юрко: шинель у него на плече разодрана и набухла кровью. Скворцов, закусив губу, ладонью левой крепко сжимал правую руку. Между пальцами струилась кровь. Через несколько минут медсестра надрезала шинель и перевязала Юрку плечо. Рана была неглубокая. «Пустяк, царапина», — сказал он. Донимала лишь обожженная рука: перевязка и какая-то мазь не очень помогли. А у Скворцова дела были неважные. Ему раздробило большой и указательный пальцы. Едва удалось остановить кровь.

Оказав первую помощь, сестра объяснила, где находится медпункт, и велела обоим немедленно идти туда. Юрко, еще не остыв после боя, охваченный пылом борьбы, сердито буркнул:

— Никуда я не пойду!

— Решайте сами. А вот вам, товарищ старший сержант, — обратилась к Скворцову, — приказываю немедленно отправиться в санбат.

Поддерживая правую руку левой, с перекошенным от страдания лицом, Скворцов посмотрел на сестру злым, затуманенным болью взглядом.

— Ты что, девушка, шутишь?! Да я, может, два года от самой Волги сюда шел. Да я, если на то пошло, на четвереньках поползу, а в Берлине буду. Иди, девушка, своей дорогой, не действуй на нервы!

Так и не пошел. Несмотря на то, что много крови потерял и даже почернел от боли. Только попросил товарищей, когда сестра, выведенная из себя его упрямством, наконец ушла:

— Вы, братцы, не выдавайте! Если сознание потеряю — не устраивайте паники. Это пустяки — потемнеет в глазах да и пройдет.

Его не выдали.

Страшно промучившись, Скворцов через несколько дней, как и прежде, бодро ходил вокруг замаскированного орудия. Над чем-то задумавшись, на минуту останавливался и снова начинал ходить. Юрко стоял неподалеку, опершись спиной на гусеницу. Был переполнен ожиданием чего-то нового и невиданного. От напряжения сохло во рту и очень хотелось курить. Время от времени, забываясь, доставал из кармана жестянку с табаком и снова прятал. Вспоминал: курить нельзя.

Над миром плыла черно-бархатная апрельская ночь. Над фронтом повисла неестественная тишина. Такая необычная, такая неимоверная и неправдоподобная, что даже в голове от этого шумело. Просто не верилось, что во тьме за этой тишиной притаился целый фронт: сотни тысяч воинов, множество машин. Юрко твердо знал, что это так, и все же не мог поверить. Тишина угнетала, рождала нетерпение.

Словно ощущая это нетерпение, Скворцов остановился возле Юрка и горячо зашептал:

— Ну, брат, кажется, теперь уже скоро…

Люди ждали. Надеялись, что раздастся оглушительный удар. Но произошло неожиданное даже для них. Внезапно темную пелену ночи разорвал огненный меч. Юрко содрогнулся. «Почему? Откуда? Обнаружили? Враг?» — испуганно заметались мысли.

А тем временем сразу за первым вспыхнуло множество прожекторов. Поток нестерпимо белого, ослепительного пламени могучей лавой разлился по полю. Стало светлее, чем днем. Глаза невольно закрывались. Можно было представить себе, что́ творилось у гитлеровцев. Ослепленные и растерянные, они были так поражены, что никто из них не в состоянии был произнести ни слова. Они, наверное, думали, что загорелась сама земля. Зрелище было величественным и страшным. Казалось, что свет льется, излучается отовсюду: с земли, с неба, с каждого деревца и камешка. Все вокруг дрожало, переливалось, блестело, преломляя и отражая лучи прожекторов. Словно какой-то волшебник усыпал землю яркой, огненно-искристой чешуей. Всех охватило праздничное и торжественное настроение. Смотрели вперед молча, восхищенно.

Юрко замер. Он вздрогнул, хотел о чем-то спросить, даже рот приоткрыл, но промолчал. Лишь через минуту смог перевести дух и растерянно протер рукой глаза.

Скворцов пришел в себя раньше; он воспринял это зрелище юмористически:

— Наши берут фашиста, как зайца, — на свет.

И сразу же подтянулся, стал серьезным.

— За нашу Советскую Родину! По немецким захватчикам!.. — торжественно прозвучал голос командира батареи.

— Огонь! — закончил Скворцов.

Ударило сотнями взрывов, в которых исчез, растаял выстрел их орудия. Дрогнула земля. Загремели и огненными метеорами прошелестели над головами похожие на молнии стрелы «катюш». Все потонуло в громовом грохоте. Он поражал своей грандиозностью, ошеломлял. И вместе с тем нес в себе то огромное, что хотелось обрушить на голову Гитлеру. Потому что обычных выстрелов было для этого мало. Стоя возле орудия, Юрко не ощущал собственного тела. В этом океане выстрелов, вернее не выстрелов, а какого-то общего адского рева, чувствовал лишь подъем и острую радость. Радость от сознания своей силы, которая слилась с силой армии, с силой Отчизны.

Начиналось решающее наступление на Берлин — логово Гитлера.

XXII ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ

Скворцов выбил о косяк обгоревшего окна свою коротенькую трубку и спрятал ее в карман.

— Ну, товарищи, чувствую, скоро будет последний выстрел.

Сказал он эти слова на второй день мая 1945 года.

Над дымящимися, разбитыми, поверженными в прах улицами Берлина клубилась красная кирпичная пыль и застилала солнце. Постепенно, одно за другим, умолкали орудия. В торжественной тишине уже только кое-где изредка ухали одинокие разрывы.

Все знали: еще с утра комендант осажденного берлинского гарнизона генерал от артиллерии Вейдлинг с чемоданами и в сопровождении денщика перешел в место расположения нашего командования. Оттуда уже отдал своим войскам приказ сложить оружие и не оказывать бессмысленного сопротивления.

Фашистский Берлин капитулировал. Солдаты толпами выходили на улицу, поднимали белые флажки, складывали оружие и сдавались в плен. Из соседних кварталов передавали: над рейхстагом развевается алое знамя. Горит имперская канцелярия…

А тут, на их участке, еще шел бой. Группа упрямых эсэсовцев засела в желтом двухэтажном домике и сдаться отказалась. Весь дом был изрешечен снарядами. Крыша горела. А они сидели в подвале и все еще огрызались.

Скворцов одной рукой поднял снаряд и поднес к орудию. Юрко помог ему. Потом Скворцов большим пальцем расправил усы и попросил:

— А ну-ка, Юра, подсыпь!

Юрко включил скорость, дуло орудия высунулось из-за угла. Скворцов выпрямился, нахмурил брови, скомандовал:

— По банде поджигателей и убийц — огонь!

Дуло орудия дрогнуло, рванулось вперед и отскочило на место. Желтая стена напротив пошатнулась, секунду постояла, словно решая, куда упасть, и всей массой рухнула на мостовую, наполнив улицу дымом и клубами розовой пыли.

Юрко смотрел на все это с равнодушной усталостью в глазах. Слышал, как летели вверх и потом звонко шлепались на мостовую обломки кирпичей. К таким зрелищам он уже привык. В пылу боя Юрко подъезжал под самые стены, откатывался назад, снова мчался вперед, стреляя то с места, то на ходу. В грохоте, огне и дыму не замечал ни дня, ни ночи. Оглушенный взрывами, охваченный желанием скорее пройти улицу до конца, он забывал об опасности, не видел ее. Уже не раз был на волосок от гибели.

Несколько минут стояла тишина. Потом сквозь стену розовой пыли он заметил в заваленном кирпичом проеме подвального окна белый лоскут. Нацепленный на острие штыка, он мелко дрожал в чьих-то руках.

— Ком, ком! — крикнул Скворцов. — Хенде хох![4]

За всю войну он употреблял только эти три слова, обращаясь к немцам.

В проеме появилась каска, потом плечо. Согнутая серая фигура побрела через улицу, как-то неестественно, по-змеиному извиваясь. Руки были подняты вверх. В одной зажат белый лоскут. За первым эсэсовцем выползли и остальные. Их было не больше десяти. Впереди шел молодой офицер. Если б он сменил грязную порванную одежду и привел себя в порядок, — вышел бы вылитый шеф МТС Вильде. Юрко с минуту глядел на его холеное посеревшее лицо. Конечно, это был не Вильде. Того разнесло в клочья взрывом. Но и этот, наверное, свистом подзывал людей, как собак, подталкивал их стеком, а ударив, брезгливо морщился. Попадись такой вот Вильде ему в руки год тому назад, плохо пришлось бы фашисту. Напуганный эсэсовский хлюпик с побелевшими губами вызывал лишь презрение и брезгливость.

Эсэсовцы бросали оружие в кучу. Потом остановились — растерянные, с поднятыми руками, не зная, что делать дальше. Никто их не обыскивал. Юрко коротко, вложив в одно слово все свое презрение, бросил:

— Век![5]

Это слово фашисты очень любили употреблять там, у него на Родине.

Улица, до сих пор пустынная, оживала: из каких-то щелей, из подворотен, из подвалов стали выползать бледные, напуганные берлинцы. Лезли, тащили за собой узлы, чемоданы, одеяла. Серые помятые лица, мутные, блуждающие глаза. С боязнью и любопытством поглядывали они на красноармейцев и, подбодрившись, понимая, что их не тронут, угодливо кивали головами и жалко улыбались.

— Дядя, дядя! — услышал Юрко совсем близко.

Огляделся. Из-под развалин кирпичной стены показалось какое-то серое одеяло. Потом из-под него высунулась головка. Лицо, обрамленное светлыми кудрями, большие синие глаза.

— Дядя, вы уже не стреляете?

Юрко подошел, откинул одеяло. Девочка лет шести доверчиво подошла к нему и ручкой потрогала ремень автомата.

— Ты откуда взялась, а?

— А мы сидели там… Мама все время молчала, не хотела говорить. У нее на лбу кровь. А я боялась.

Девочка говорила спокойно. И личико казалось спокойным. И слезы, катившиеся из больших синих глаз, выглядели неестественными.

Юрко взял девочку на руки. Она обхватила его шею тоненькой ручонкой. Не знал, как с ней обращаться. Случайно нашел в кармане кусочек сахара, дал ей. Девочка внимательно посмотрела на лакомство, потом робко поднесла ко рту, но попробовать не решилась.

— Дядя, а это кушать можно? А мама говорила, что мы из Киева. Она тут мыла полы. А рыжий дядя бил ее палкой по голове. Он давал мне кушать сырую картошку и очень смеялся, если я плакала. Всегда смеялся. А когда начали стрелять, мы спрятались тут, и мама говорила, что придут наши красноармейцы, заберут нас домой. А потом стреляли, и мама больше не хотела говорить. А это далеко — домой? А?

Юрко прижал девочку к груди. Стоял, смотрел вперед и ничего не видел. Чувствовал: глаза становятся влажными…

Скворцов приказал зачехлить орудие.

Над Берлином стояла звенящая тишина. Нечастые раскаты глухих обвалов почти не нарушали ее. Падали горящие дома. Над развалинами стлался черный дым.

Скворцов прислонился плечом к белому чехлу орудия. Фуражка сбилась на затылок, из-под нее свисала прядь взмокших волос. Ворот гимнастерки расстегнут. Неторопливо набивал трубку. Устало и удовлетворенно улыбающийся, он был теперь похож на косца, который, много и с удовольствием поработав, решил передохнуть.

Держа на руках притихшую белокурую девочку, стоял возле него Юрко. Высоко подняв голову, смотрел вдаль. А мимо них бесконечным потоком, понурыми, безмолвными серыми тенями на фоне дымящихся развалин проплывали пленные. И теперь уже в самом деле становились они лишь тенями прошлого.

XXIII НАД МИРОМ СНОВА ВЕСНА

Над Берлином в прозрачном весеннем небе полоскались знамена народов-победителей. На крыше рейхстага, величественно развеваясь на легком ветерке, рдело знамя Советского Союза.

Еще дымились пожарища. Еще обваливались с глухим грохотом обгоревшие и разрушенные стены. Но после десятидневных жестоких боев в укрощенном и побежденном городе стало необычайно тихо.

Отгремел и затих грохот канонады. Люди зачехлили орудия. Стерли с винтовок черную боевую копоть и смазали их маслом. Осела на землю розовая кирпичная пыль, постепенно рассеялся угарный дым, и вдруг все увидели, что воздух действительно прозрачен, что небо высокое и чистое и что над миром снова весна.

В нем не только ухабистые грязные дороги, узкие и сырые окопы, темные блиндажи, газовые камеры и вой смертоносных мин. Снова поят землю теплые дожди, белеют вишневые сады, веет от земли ароматом цветов. Вслед за красноармейскими колоннами пришла и вступила в свои права весна.

Впервые за четыре года солдаты могли ходить не пригибаясь и не маскируясь. Настроение у них было радостное, праздничное. Ходили группами у Бранденбургских ворот в обгоревшем парке Тиргартен. Возле рейхстага можно было увидеть целые толпы. Тут звучали языки чуть ли не всех народов мира. Но сегодня люди понимали друг друга без слов. Русские, англичане, американцы, французы, чехи, поляки, греки, сербы, болгары и арабы. Кто в военной форме, кто в штатском, кто в истлевших лохмотьях вчерашних рабов — все они сегодня были свободны, веселы и счастливы. Они смотрели вверх, и лица их озарялись отсветом алого Знамени над рейхстагом. И в радостном возбуждении на разных языках восклицали одно: «Слава!» Они тесно сплетали руки, и тогда над толпой вырастала фигура в серой шинели, с пятиконечной звездой на фуражке. Слава! Слава ему, воину-победителю, советскому солдату, который принес свободу, мир и покой всему миру!

Был день девятый весеннего месяца мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Была весна, первая после войны, свободная весна.

Только что отгремел салют в честь победы. Из репродукторов громко неслись четкие торжественные слова.

Было около двух часов дня. По улице Гинденбурга медленно шел человек в штатском. Поношенный пестренький костюм, легкий летний плащ, стоптанные башмаки. По одежде его можно было принять за немца, но на немца он не походил. На улице чувствовал себя непринужденно, не заискивал перед встречными солдатами, не кланялся подчеркнуто вежливо, не озирался по сторонам. Шел спокойно, медленно. Казалось, все вокруг давно уже стало для него привычным и неинтересным: все эти обгоревшие и уцелевшие дома, заборы, чугунные решетки оград, подстриженные деревья. Казалось, интересовали его только люди. И, вероятно, не все. Немцев с белыми повязками на рукавах он вовсе не замечал, на солдат-союзников поглядывал со сдержанным любопытством и, лишь встретив красноармейца, внимательно смотрел на него, тихо и тепло здоровался. А иной, раз останавливал и спрашивал о чем-то. Получив ответ, минуту-другую стоял в раздумье, затем продолжал путь.

Был он невысокого роста, широк в плечах, но очень изможден. Под старенькой шляпой — низко подстриженные светло-рыжие густые волосы. Волевой подбородок, губы бескровные, четко очерченные. Трудно было определить его возраст. Лицо худое, кожа серо-землистого оттенка, в уголках губ и возле носа — глубокие скорбные складки. Морщины веером расходились от глаз к вискам, избороздили выпуклый лоб. И лишь большие зеленоватые глаза с едва заметными прожилками на белках, несмотря на затуманившую их усталость, говорили, что человек этот еще не стар.

Он шел медленно, опираясь на палку. Его левая нога, не сгибавшаяся в колене, едва коснувшись земли, сразу отрывалась от нее. На углу остановился у репродуктора. Глаза потеплели. Мелькнула на лице тень улыбки. Какой-то немец в штатском поймал его взгляд, спросил что-то. Улыбка исчезла. Большие глаза потемнели и стали злыми. Он передернул плечами, ничего не ответил и, повернувшись к немцу спиной, пошел дальше. По дороге останавливался на несколько минут, отдыхал. Здоровался со встречными советскими солдатами и офицерами. Снова спрашивал о чем-то и продолжал путь. Увидел впереди большой двор с широкими, распахнутыми настежь воротами. В нем было полно машин, танков, орудий. Под стеной, сбоку, стоял часовой, а неподалеку от него, ближе к улице, еще один красноармеец. Молодой. Он курил и с любопытством смотрел по сторонам.

Человек свернул с тротуара и направился к воротам.

— Гражданин, вам куда? — спросил молодой красноармеец.

— А вот сюда, — спокойно показал рукой.

— Тут военная часть. Вы что, знакомого ищете?

— Нет.

— А кого же?

— Может, у вас есть кто-нибудь с Кировоградщины? Земляков ищу.

— С Кировоградщины? — рассеянно переспросил молодой красноармеец. — А из какого района?

Тот назвал. Красноармеец сразу заинтересовался. Посмотрел на него пристально и испытующе.

— А село? — живо спросил он.

Человек сказал.

Глаза красноармейца широко раскрылись. Потом он быстро-быстро замигал ресницами. Лицо от волнения непрестанно менялось: то улыбалось, то становилось строгим. И вдруг просияло.

— Сашко! Ей-богу, Сашко! — звонко воскликнул он и бросился к незнакомцу.

Тот, не ожидая такого порыва, растерялся. Смутился даже. Растроганно заговорил:

— А кто же… А вы… Вы разве тоже оттуда?

Глаза его увлажнились, голос задрожал от трепетной надежды.

— Я тоже, я оттуда… Когда тебя арестовали… Я еще тогда на маслобойне…

— Юрко! Ты?!

Сашко подался вперед, ушиб больную ногу, болезненно сморщился и, сразу забыв об этом, засмеялся и заплакал от радости. Он целовал Юрка, как родного.

— Я ни за что, ни за что не узнал бы… Вырос-то как! А я, знаешь, предчувствовал, ну, верил, будто наперед кто-то рассказал. Знал, что вы-таки спасете меня. Не там, так здесь. Там не вышло. Зато здесь… Я так и знал, — говорил он, волнуясь и торопясь. — А Дмитро? Где Дмитро? Жив? А Степан Федорович? Как там моя старушка? Не тронули ее, нет? О! А Катя?

Он спрашивал и, не ожидая, пока Юрко ответит, снова говорил сам, будто боялся, что не договорит, что кто-нибудь может его остановить и прервать. Юрко не мог даже слова вставить, даже рта раскрыть.

Тем временем вокруг них уже собрались товарищи Юрка, с любопытством и радостью наблюдая эту встречу.

Юрко повел Сашка в дом. Оба волновались. Все время говорили. Этот разговор ограничивался вопросами, которые они второпях задавали друг другу, не дожидаясь ответа.

Так длилось бы долго, но Скворцов, которому сообщили об этой встрече, взял дело в свои руки.

В просторной гостиной какого-то эсэсовского начальника хлопцы накрыли стол. Принесли из кухни горячую еду в котелках, открыли консервы. Появилась на столе фронтовая солдатская фляжка. Налили по первой и выпили за победу.

Сашко оживился. Глаза его засияли, порозовели серые щеки.

Сашко потребовал, чтобы первым рассказал — обо всем и обо всех — Юрко. Слушал он с жадным вниманием, весь напрягшись, весь — нетерпение. Только молча поблескивал глазами, время от времени вставляя какое-либо восклицание, покачивая головой.

Услышал Сашко и о матери. Живет в своей хате и верит, что дождется сына. Юрко говорил о себе, о друзьях, знакомых, о селе, показал письмо от Дмитра, который возвратился в свой город и работает в обкоме партии. Второй брат ранен и лечится в Омске, третий сейчас в Австрии. Рассказал о Степане Федоровиче и печально умолк. Молчал и Сашко. Потом вздохнул, промолвил:

— Да… Они должны за это ответить! Должны!..

Помолчали еще немного. Потом Сашко резко поднял голову:

— А Катя? Чего же ты ни слова о Кате?

Узнав обо всем, вскочил на ноги.

— И она? Значит, и она тоже?.. — и закончил сдавленным голосом: — Мало, мало им еще. Огнем и железом надо. С землей сровнять!

Рассказывать о себе Сашко долго не решался. Видно, тяжело было ему.

— Что говорить о себе? Разве словами скажешь? — порывисто схватил юношу за руку. — Юрко! Сколько я видел! Сколько пережил! Сколько я знаю!.. Страшно, Юрко!.. Говоришь — победа? Говоришь — освобождение? Мало! Мало сказать — победа! Нет — спасение! Понимаешь, спасение! Вот так, победив, спасли, вытащили из петли человека. Спасли. Мир спасли от ужаса. Сколько я видел… Я только сейчас родился. Все, что было, было там, в другой жизни. А сейчас я родился, и надо все начинать с самого начала. Вот только бы мне домой поскорее. Не могу! Душит меня, гнетет здесь. Смотреть ни на что не могу. Передавил бы их всех собственными руками. Не думай, что за себя, Юрко, а за то, что видел, за то, что знаю.

Тогда в тюрьме жандармы из Сашка ничего не вытянули, но из рук не выпустили. Полумертвого вывезли в областной центр и бросили в концлагерь. Потом, когда немного пришел в себя, перевезли в Харьков. Позднее в лагере отобрали самых сильных и отправили в Германию. Работал Сашко на подземных военных заводах, побывал во многих концлагерях. Видел и пережил ад Освенцима. Спасло его железное здоровье. Если бы пошатнулся, если бы обессилел окончательно, попал бы в печь или под пулю. Но Сашко выдержал. Морили его каторжной работой и голодом, били и морозили. С кровью половину зубов выплюнул, стал калекой. По капле высосали из него здоровье. Если б еще немного, пришла бы, наверное, погибель. Уже в 1945 году из Освенцима их — несколько сот человек — перебросили на завод фаустпатронов, недалеко от Берлина, но приближалась Советская Армия. Некогда было фашистам возиться с рабами да и, наверное, некуда было их отправлять. Пятьсот человек поспешно загнали в какую-то казарму. Застрочили автоматы. Его ранило… Упал. Что было дальше — не помнит. Узнал уже потом: через несколько минут после этого в лагерь прорвались первые советские танки. Триста человек из пятисот успели спасти. Перевезли в больницу… Сашко попал сюда, в Берлин. И вот сегодня впервые он вышел из ворот госпиталя, прошелся по улице. Здоровья нет, зато жизнь есть. Жизнь спасена. И единственное желание — скорее отсюда, скорее домой!

Юрко проводил друга в госпиталь уже под вечер. Улицы до сих пор были переполнены военными. Над городом в похолодевшем воздухе слышался возбужденный говор толпы.

Когда переходили площадь, Сашко вдруг остановился как вкопанный, дернул Юрка за руку.

— Юрко, что это? Погляди, что они делают? — спросил взволнованно.

Юрко недоуменно огляделся. Посреди площади толпа голодных берлинцев штурмовала красноармейскую кухню. Солдат в белом фартуке стоял на возвышении возле кухни. Сотни рук — детских, женских, мужских — тянулись к нему, рвали ломти хлеба. Толпа бурлила, шумела, волновалась. А рядом с красноармейцем веселый насмешливый повар, сдвинув на затылок фуражку, разливал борщ большим черпаком в миски и котелки.

— Что это, Юрко? — переспросил Сашко. — Что они делают?

Такие картины Юрко видел уже не раз. Он посмотрел на Сашка, не понимая, о чем тот спрашивает. И ответил равнодушно, небрежно:

— Подкармливают голодных…

И замолчал, увидев, что Сашко дрожит от злости, глаза у него сверкают, задыхается.

— Что это, спрашиваю я тебя? После того, что я видел? После того, что было?! Да их вешать надо, а не кормить. Что мы, христиане всепрощающие, что ли?

Юрко на мгновение растерялся перед взрывом этой искренней ненависти. Помолчал, задумавшись, и только потом стал говорить — ласково, успокаивая:

— Знаешь, Сашко, я тебя понимаю… Я тоже много видел и еще больше размышлял. Сам знаешь, как сложилась и прошла моя юность… И все же ненависть не должна ослеплять нас. Там дают кусок хлеба голодному. Ну и что же? Это еще не значит, что мы какие-то всепрощающие. Никто ничего не забыл, никто ничего не простил… Но… Ты ведь сам должен понимать, что немецкий народ и гитлеровцы, фашисты, не одно и то же… Немецкий народ тоже очутился в неволе. И мы пришли сюда не только как мстители, но и принесли ему свободу… Вся сила в том, что мы — советские люди. И нигде не имеем права забывать, кто мы. Ведь именно потому, что мы — советские люди, именно потому мы и победили фашизм… Так я думаю, Сашко… Так оно и есть…

На землю оседала пыль боев.

Победила армия мира, победил социализм, и снова вступали в свои права человеческие отношения между народами…

Еще гудели в бездонной синеве неба моторы самолетов. Но, услышав это гудение, люди уже не разбегались, не прятались в щели. Подняв головы, они спокойно и уверенно всматривались в небо. Властная и бурная вступала в свои права весна. И запах омытой теплым дождем травы, цветущих деревьев все решительней и настойчивей вытеснял смрад пороха и горького дыма пожарищ. Все реже рвали упругий весенний воздух выстрелы. Да теперь даже последние выстрелы по врагу казались всем радостным салютом Победы.

XXIV ПИСЬМО ИЗДАЛЕКА

В хате тихо.

Сквозь неплотно задернутую занавеску пробивается снаружи солнечная полоска. Плывет за окном теплый медовый июль. Воскресенье. Присела мать Юрка у стола. Отдыхает. Смотрит в окно с надеждой, ожидает сыновей из далеких краев. Да не идет, не едет ни один. Только шлют письма ласковые. Читает… Радостно от них матери и грустно, что на старости одинока в пустой хате. Все чудится: вот-вот ступит на порог хоть один: «Здравствуйте, мама!»

Сколько уже ждет этих слов! Хату чисто выбелила, новыми дорожками пол застелила. Букетом цветов стол украсила. Развесила над столом фотографии. Стоят на них сыновья. И Юрко в военной форме. Вырос так, что и не узнать. Стоит, смотрит на нее. Лицо похудело, посуровело, и морщины на лбу. А матери все дитятей кажется. Больше, чем обо всех сыновьях, о нем беспокоится. Как он там, на чужбине? В который уже раз, напрягая слабые глаза, письмо от него перечитывает:

«Здравствуйте, мама! Пишу вам из Германии, из города, который стоит на большой реке Эльбе. Оставили меня в армии. Мы здесь порядок соблюдаем. Не выбиваем зубов, не грабим и за детьми не охотимся. А вот жандармов и гестаповцев всяких ловим. Скажу вам, мама, работа эта мне нравится. Они теперь уже совсем не такие, как у нас были. Вежливые стали, угодливые да льстивые — смирнее телят. А только дай волю такому — снова детей убивать будет.

Сейчас тут уже лето. В садах фрукты поспевают. В поле зелено. Речка, рощи. Домики чистенькие, больше черепицей крыты. Все аккуратно, даже деревья на один лад подстрижены. Только не нужно мне все это. Может, кому-то и нравится эта земля, а мне скучно тут. Все кажется не таким, как у нас. Дуб растет — вроде такой, — и все же не такой. Тянет меня домой. Если б не служба, прямо полетел бы к вам. Побродил бы по берегу, по огороду.

Пишите, мама, какие новости у вас. Как там в селе, кто есть, кого нет? Пишут вам хлопцы? Мне от Дмитра уже месяц письма не было. Скучаю я по вас. Есть у меня к вам, мама, одна просьба. Нарвите на лугу белых ромашек и венок сплетите. И положите тот венок на могилу Кати. Скажите — от меня. Обязательно так скажите. Что я с немецкой земли, в которую с боями пришел, посылаю ей венок. И что отомстил я, сколько мог, за всех. Не забывайте, мама, ее могилы, проведывайте. Мне все кажется, что она жива. И Степан Федорович, как живой, стоит перед глазами. Никак не могу его себе мертвым представить. Да и как? Ведь не видел его никто мертвым. Вот позавчера, после комсомольского собрания, забылся и хотел ему письмо писать. Уже когда бумагу развернул, тогда опомнился…»

Тихие слезы льются из глаз матери и падают на письмо. Сквозь слезы смотрит на карточку, вглядывается в посуровевшее лицо сына, думает:

«Дети, дети! Печаль наша, радость и надежда наша! Не успели вы еще на ноги стать, а уже открылись перед вами дороги крутые и многотрудные. Огненный вихрь поднялся над землей и завертел вас в своем водовороте. И полились вам вслед реки слез материнских. Секло вас, дети, пулями, морозом вас било, огнем палило. Да не спалил вас огонь, только опалил, крепкими сделал души ваши. Потому что не пугались, не гнулись в беде, не искали дорожек протоптанных да хлеба легкого. И хотя сильны и грозны были враги наши, но не сломили вас, а сами прахом рассыпались. А чем горше было, чем мучительнее, тем крепче и сильнее вы становились. Молоды еще вы, дети, да много горя хлебнули. И ничто в жизни уже не испугает вас. Взлелеянные властью нашей Советской, омытые слезами материнскими целительными, прошли вы сквозь пекло огненное и стали непобедимыми. На радость матерям вашим, на страх врагам, на счастье свету всему».


Авторизованный перевод с украинского Е. Пархомовской.

Загрузка...