Ой ви, слова, страшна, двусічна зброє…
Едва Савка из-за разбомбленной, покосившейся набок водокачки выбрался в степь, сразу стемнело. Будто провалились, исчезли позади серые хаты местечка, станция, высокая, расколотая пополам стена элеватора и даже острие трубы сахарного завода. Черная земля слилась с затянутым тучами небом. Ни одна звезда не пробивалась сквозь непроглядный мрак. Но на груди у Савки, укрытый ватником, пиджаком и двумя сорочками, никому постороннему не видимый, горел, освещая путь, теплый неугасимый огонек.
Конечно, можно было не возвращаться такой глубокой ночью в Петриковку. Можно было переночевать на заводе или у Насти-самогонщицы, у которой Савка выпил натощак два граненых стакана рыжей, как ржавчина, самогонки, закусив недопеченным ржаным коржом да синей головкой, такой злой, что даже слезы выступили на глазах, — цибулей.
Но с того мгновения, как Савка нащупал в кармане своего ватника и потом перепрятал за пазуху то, что сейчас горело у него на груди, он уже ни минуты не мог усидеть на месте. Ему распирало грудь, жгло, перехватывало дыхание, тянуло куда-то вперед, что-то властно приказывало: «Иди, беги, неси, похвались, расскажи!»
Рассказать об этом ни одному человеку в райцентре Савка не смог. Был еще трезвый и… остерегался все-таки, побаивался. Несло его без дороги, полем, напрямик — подмерзлым, ломким и звонким, как тонкое стекло, жнивьем.
Он угадывал направление чутьем, выработанным с детства. А ноги сами знали, где ступали и куда шли.
Тут жнивье, твердые, как железо, кукурузные листья, закоченевшая на морозе ботва, пеньки одеревеневших бураков, там клочок взошедшей озими и, наконец, дорога, вся перепаханная колеями, в глубоких замерзших лужах.
Спотыкаясь о затвердевшие комья земли, Савка перебрался через дорогу и остановился на ровном месте. Он ничего не видел, не различал впереди, но знал, что стоит на выгоне, возле новых, с ободранными крышами, колхозных коровников.
Над притихшим в темноте, будто вымершим, селом стыла непривычная, небывалая тишина. И если бы он не знал наверняка, то ни за что бы не поверил, что стоит на краю села, в двадцати шагах от крайней хаты.
От этой глухой, даже без собачьего лая, тишины пьяному Савке на миг стало как-то не по себе. За все свои сорок три года он не помнил таким родное село. Ни одной живой весточки не долетало сюда из окружающего мира — ни письма, ни газеты, ни слова по радио. Будто находилось это село на необитаемом острове посреди океана, да еще огородили его кругом глухой стеной. И ни одного слова правды о том, что происходит во всем перекореженном свете! Только свист ветра в оборванных проводах, свисающих с покосившихся, вывороченных из земли телеграфных столбов.
Конец ноября сорок первого года. Самый короткий день, самая долгая и глухая ночь. И время самое глухое, самая глухая ночь гитлеровской оккупации на Правобережье. Ночь, в которую не по себе бывало и не таким людям, как Савка Горобец.
Ни десять километров, которые одолел он часа за два нетвердыми своими ногами, ни крепчавший с каждой минутой мороз так и не протрезвили Савку.
Хмель накатывал на него волнами. В голове то совсем затуманивалось, то вдруг прояснялось. Каждая новая волна смывала, уносила куда-то отрывочные, не связанные друг с другом клочки мыслей и приносила вместо них другие, такие же беспорядочные и быстротечные. И только одна мысль твердо держалась в голове, всякий раз упрямо выныривая из мутных волн. То, что лежало на сердце, не давало ее смыть, грело грудь, будоражило все его существо.
Утирая рукавом взмокший лоб, размазывая соленый пот по всему лицу, Савка стоял, глубоко вдыхая холодный воздух, впиваясь глазами в темноту и на все лады поворачивая в голове одну неотвязную и окрыляющую мысль: «Они там все… не знают ничего… ничего… А я знаю…»
Кто это «все» — Савка представлял себе довольно-таки туманно.
Еще, наверно, не было и семи часов вечера, но во всем большом селе тускло просвечивал — должно быть, из неплотно занавешенного окна — один-единственный огонек. Да и тот был чуть виден. И все же цепкий Савкин взгляд нащупал, вырвал его из темноты и уже не отрывался от него.
Глубоко надвинув на лоб солдатскую, с переломанным лаковым козырьком фуражку, Савка набрал полную грудь морозного воздуха и, не задумываясь над тем, что это за окно и чья это хата (ему сейчас море было по колено!), качнулся на шатких ногах, зачем-то широко распластал руки и кинулся вниз, к плотине, прямо на тот далекий, подслеповатый и неверный огонек.
Внизу, на плотине, огонек исчез. Савка перепрыгнул через канаву, выбрался картофельным полем на улицу, постоял у чьего-то плетня, подождал и снова пошел наугад, в ту сторону, где, как ему казалось, должен быть свет.
Пьяное чутье не подвело и на этот раз. Длинная извилистая улочка вывела его на небольшую площадь. Посреди этой площади Савка мысленно видел колодец с потемневшим срубом и высоким журавлем. Слева должно быть приземистое зданьице бакалейки, а справа — сельсовет, по-теперешнему сельская управа, а прямо, подмигивая Савке пробивающимся сквозь реденькую занавеску желтым светом, висело в темноте окно.
Когда Савка, по деревенскому обычаю не стуча, подергал и отворил незапертые двери сначала в сенцы, а потом и в хату, свет ему после темной ночи показался таким ярким, что его даже ослепило, хотя горели там две обычные керосиновые лампы. Время от времени они потрескивали, потому что за неимением керосина заправлены были присыпанным солью немецким бензином.
Подвешенные к черным, вбитым в потолок крючьям, обе лампы, как в мутной воде, плавали в синеватых клубах табачного дыма.
Било в нос крепким самосадом, тошнотным, как от плохого мыла, запахом немецких сигарет, самогонным перегаром, солеными огурцами и квашеной капустой.
В просторной хате было полно людей. Все сидели на длинных дубовых лавках за двумя сдвинутыми вместе столами.
По беспорядку на столе, по пустым на две трети большим бутылям с синевато-лиловым, как марганец, либо желтым, как разведенная глина, самогоном, по густому приглушенному гомону видно было, что сидят здесь уже давно и выпили не по первой и не по второй.
В красном углу, опустив кудлатую голову на плечо грудастой простоволосой молодки в зеленом платье, с оголенными полными руками, сидел петриковский полицай Дементий Кваша. Рот у Кваши был перекошен. Осоловелыми, бессмысленными глазами он уставился куда-то перед собой и время от времени цедил сквозь мокрые губы:
— Уб-бью… Варька, ты тут? Уб-бью!
Краснощекая, с темными и блестящими узенькими глазками Варька, пьяненькая, размякшая от самогона, пухлым плечом подпирала Дементьеву голову, а сама разомлело шептала что-то прямо в ухо статному, с черными тонкими усами старосте сельской управы Ничипору Полтораку.
Почти трезвый, только слегка побледневший, Полторак не слушал горячего Варькиного шепота и хихиканья. Встряхивая то и дело головой, будто отгоняя надоедливую муху, он тянулся мутным граненым стаканом к соседу по лавке и как заведенный повторял:
— …Шнапс… Чуете, пане Шнапс?.. Да здравствует немецкая красная армия!
Но пан Шнапс, он же солдат немецкой дорожной службы «Тодт», шофер Вилли Шульц, в свою очередь не слушал и как будто совсем не замечал Полторака.
— Варрька! Уб-бью! — нудно тянул, причмокивая мокрыми губами, на Варькином плече Дементий.
— Хи-хи-хи! — пьяненько бормотала Ничипору в ухо молодка.
— Хай живе немецкая красная армия! — расплескивая самогон на колени Шульцу, повторял Полторак, считая, по-видимому, что все армии на свете, в том числе и гитлеровская, непременно должны называться «красными» и что тем самым он высказывает свое глубочайшее уважение к солдату этой армии Шульцу.
Но Вилли то ли игнорировал его, а может, вправду не слушал. Расстегнув потертый, засаленный мышасто-серый мундирчик, так что выглянула на свет грязная нижняя сорочка, надув впалые, землистые щеки, он самозабвенно выдувал из губной гармоники нескладный мотивчик солдатской песенки. Большие бесцветные глаза Вилли неподвижно смотрели куда-то в стену.
А лихой, чуть не в пляс, мотивчик «Лили Марлен» звучал у него совсем не весело, слышались в нем печаль и горький надрыв.
В углу, опрокинувшись навзничь на низенькие нары, в кителе, в сапогах, с пистолетом на боку, храпел, разинув рот, один из двух жандармов районного жандармского поста — Гуго Хампель, или просто Веселый Гуго.
Было тут еще трое полицаев из районной вспомогательной полиции, несколько соседок, уже в летах, а то и совсем старых, с испуганными лицами и тревожными глазами.
Четверо стариков сидели в конце стола, ближе к дверям. И между ними, под самым поставцом, седой дед с розовой лысинкой на темени и большим, в синих прожилках носом — Варькин отец Онисим Калита.
Все были либо совсем пьяны, либо сильно навеселе. Разговаривали, не слушая друг друга, зычно, но вместе с тем вяло, будто опасались чего-то. Не было в этих разговорах той живости, задора, той буйной веселости, какая положена за праздничным столом.
Среди общего гама выделялся лишь по-мальчишески ломкий, резкий голос молоденького полицая с белым, точно выгоревшим на солнце, чубом и белесыми, холодными и злыми глазами. Белобрысый что-то горячо доказывал коренастому, в рыжем свитере, с белой повязкой на рукаве. Коренастый не соглашался, а белобрысый распалялся все больше, тыкал рукой на печь и то и дело грохал кулаком об стол так, что дребезжала посуда.
И каждый раз, как он грохал, старухи пугливо втягивали головы в плечи, а глаза их тревожно метались между порогом и печкой: там в углу, вместе с кочергами и ухватами, небрежно были свалены винтовки, немецкий автомат без магазина и три немецкие гранаты с длинными ручками.
Неожиданное Савкино появление никого не удивило. Один только старый Онисим Калита как будто обрадовался, увидев Горобца. Живенько подался ему навстречу и залопотал скороговоркой:
— А, Савка! Заходи, заходи, голубчик! Гостем будешь. Вот сюда, сюда прошу, к столу! Грех, говорю, не выпить ради такого дела, грех! Ведь дочку, Варьку ведь замуж выдаю. Совсем уж сиротою, да, сиротою останусь… В другой раз довелось выдавать… по немецкому закону! Можно сказать, от живого мужа, от живого…
Лицо старика искривилось, и он, все еще как будто усмехаясь, вдруг заплакал, не вытирая частых пьяных слез.
— Заплачь, Матвейко, дам копейку! — сердито вытаращился на него молоденький белобрысый полицай и грязно выругался. — Да где он там… Христа-господа и снятой пятницы… живой! Ежели на фронте еще не кокнули, так за фронтом, в плену, кончится…
И передразнил старого:
— «От жи-во-о-го-о»…
Нежданно-негаданно с пьяных глаз Савка попал на свадьбу. И не на простую свадьбу, а на полицейскую. Полицай Дементий Кваша брал за себя сельскую шлюху, теперешнюю кухарку кустового петриковского крайсландвирта Мутца Варьку Калиту.
Невеселая, словно вымученная была эта свадьба. Все гости пьяны, кто поменьше, а кто и до беспамятства. Все что-то говорили, перебивая друг друга, даже кричали, но веселым не был никто, ни один человек. Будто справляли эту свадьбу по принуждению где-нибудь в вымершем селе или на кладбище.
Остановившись на пороге, Савка от неожиданности на миг даже протрезвел. И не понять ему никак, куда его принесло. Не думал и не гадал, что застанет в хате полным-полно немцев и полицаев.
Стоял, морщил свой и без того сморщенный узкий лобик с рыжими остриями бровей, шарил по хате остекленевшими от водки глазами, которые казались чересчур большими на его маленьком личике. Впалые Савкины щеки обросли короткой седовато-рыжей щетиной, а жиденькие желтые усы на морозе превратились в ледяные сосульки и совсем прикрыли синие, шершавые от ветра губы.
«Ну что ж, раз уж попал, теперь никуда не денешься, говорила-балакала», — думал Савка, с натугой пересиливая хмельное помрачение и остро ощущая, как нестерпимо выворачивает все его голодные внутренности от запаха квашеной капусты, житного хлеба и свежего подсолнечного масла.
Он понимал, что из этого положения ему надо как-то выкручиваться, найти слово-другое, чтобы оправдать свое появление и («чтоб тебя паралик, говорила-балакала…») снова нырнуть в спасительную темноту.
Савка знал хорошо — не из больших он храбрецов. А тут еще… Надо же было так влипнуть! Нет, тут уж давай бог ноги… Но как? Хотя, в конце концов, никто тут на него и внимания не обращает. Ведь ни один немец или полицай ни о чем даже и не догадывается. На дворе холодина, в своей пустой хате не топлено, да еще, кажись, стекло вышиблено… А масло это проклятущее так пахнет, так пахнет, что даже в кишках царапает… Так ведь он, правду говоря, и не ел еще ничего сегодня, кроме цибули да куска черного, как макуха, коржа… Да еще эта Настя чертова подсыпала, должно быть, чего-то в самогонку. Мутит, разваливает всего. Так и ходит все перед глазами, как в тумане… А в хате тепло. Да и не укусят же эти немцы. Сами вон как храпят — даже стекла дребезжат! А тут еще этот Калита неотвязный. Как дитя плачет. Просто жалость берет. К столу просит. Зеленый стакан по самый венчик наполняет дрожащими руками. И как это так — возьмешь да и обидишь старого ни за что ни про что… И снова наплывает, бросается в голову и заливает, смывает все думки угарная, мутная волна. И… «А, чего там, говорила-балакала!.. До чего ж масло это треклятое пахнет! Да и потом — должен же человек поесть хоть когда-нибудь!..»
Однако когда еще там закуска будет, а закоченевшая от холода Савкина рука уже стиснула зеленый стакан.
— Ну, как говорят, говорила-балакала… За твое, Варька, за твое, Дементий!
— Варрька! — настораживается осоловевший Дементий. — Уб-бью!
Варька хихикает и стреляет глазами в Ничипора.
— Будем! Да здравствует немецкая красная армия! — кричит Полторак.
С бульканьем, с присвистом храпит, захлебывается Гуго Хампель.
Раздув щеки, с пьяным старанием, никого и ничего не замечая вокруг себя, выдувает Вилли Шнапс тоскливую песенку «Лили Марлен».
Вонючая «марганцовка» обжигает огнем даже закаленные Савкины внутренности, свисает капельками с мокрых усов, стекает по бороде на грудь.
Страх куда-то пропадает, смывается новой мутной волной, и опять Савке море по колено. Опять его куда-то тянет, подмывает на что-то, распирает грудь. И несет, мчит, как в паводок на быстрине. Не остановишься, хоть бы и хотел. Накатит — и отхлынет, и на какое-то время Савка забывает, где он и что с ним. Однако то, главное, стоит нерушимо, не исчезает и не забывается.
Наконец Полтораку надоело изливать свое восхищение гитлеровцами одному только Вилли. Он жаждет более широкой аудитории. Небрежно, как от надоедливой мухи, отмахивается он от Варьки и рывком становится на ноги.
— Тихо! Эй, вы, все там! Заткнуть глотки! — легко, не напрягаясь, перекрывает он общий гам густым и почти трезвым баском. — Дементий, Оверко и ты, Дуська, — кивает он белобрысому молоденькому полицаю, — приказываю сейчас же налить всем, всем поголовно, по полной… Слышь ты, Дуська! Эй, Савка, оглох! Всем по полной, и выпить до дна за нашего освободителя, за Гитлера! Правильно я говорю, пане Шнапс? Да здравствует немецкая…
Но закончить ему так и не удалось.
Поднятый какой-то горячей волной, высокой, такой высокой, что с ее высоты Полторак виделся ему где-то внизу и совсем-совсем маленьким, Савка вскочил и отчаянно, напропалую, грохнул кулаком об стол:
— Стой, говорила-балакала! Теперь я скажу…
И сразу все стихло. Только храп жандарма и жалобные всхлипы равнодушной ко всему гармошки нарушали настороженную тишину.
Савку совсем понесло. Сразу почувствовав себя смелым, здоровым, молодым и всесильным, — да-да, всесильным, неуязвимым, непобедимым! — еще раз грохает он кулаком об стол и высоко поднимает стакан, до краев наполненный искрящейся фиолетовой влагой.
— Всем налить по полной! — властно командует он. — Предлагаю выпить до дна за здоровье… товарища Сталина! А ну! Пусть только кто попробует не выпить!
Теперь уже и жандармского храпа не слышно (повернулся на бок, устроился поудобнее, а может, проснулся?). Но все, кто есть в хате, будто и вправду подчиняясь Савкиному приказу, молча подымаются со своих мест. Старики, кто с чаркой, а кто руки по швам, опускают глаза к полу, пряча блеснувшие страхом и любопытством взгляды. Опасливо перебегают от человека к человеку глаза женщин.
Варька глуповато озирается вокруг и никак не может понять, что это вдруг случилось в хате. Даже Дементий вроде протрезвел маленько и, словно проснувшись, вытаращил недоумевающие глаза. Полторак, захлебываясь, втягивает в себя воздух, а его правая рука медленно, непослушно, словно парализованная, жмет, комкает краешек жесткой домотканой скатерти. И одна только «Лили Марлен» так ничего и не замечает (Вилли не понимает украинской речи) и все всхлипывает да всхлипывает меланхолично и сосредоточенно.
По тому, как задыхался и судорожно терзал скатерть Полторак, как вытягивались и каменели лица полицаев, как вдруг хищно сузились и заблестели холодные глаза молоденького Дуськи, видно было — сейчас, в одно какое-то мгновение, эта гнетущая тишина лопнет, взорвется.
Но она не взорвалась. Белобрысый Дуська взглянул прищуренным глазом на коренастого, в свитере, с белой повязкой на рукаве полицая и многозначительно повел бровью. Коренастый понял его. Не поворачиваясь, положил свою квадратную, с толстыми пальцами ладонь на руку Полторака. И эта рука перестала мять скатерть, успокоилась. Полторак наконец перевел дух и сразу как-то осунулся, завял.
Держа в руке стакан с желтой самогонкой, Дуська перешагнул через лавку, за спинами людей подобрался к Савке.
Протягивая правой рукой свой желтый стакан к синему Савкиному, левую руку положил ему на плечо и, всверливаясь суженными зрачками прямо в Савкины остекленевшие, навыкате глаза, спросил:
— Что, думаешь, испугаюсь? Всем пить! — приказал он, оглянувшись. И снова повернулся к Савке: — Только до дна! До последней капельки, слышишь, Савка?
А на Савку снова накатило. Он едва уже понимал, что говорит ему Дуська. Но чувство приподнятости, отчаянной смелости не покидало его, и он решил, что и вправду надо показать им, этим… Надо пить!
Задрав острый подбородок, Савка пил — очень медленно, короткими глотками, порою останавливаясь, чтоб передохнуть, но не отрывая стакана от губ.
В горле у Савки размеренно и методично булькало. Так же размеренно, словно в такт этому бульканью, всхлипывала «Лили Марлен». А все, кто был в хате, молча стояли у стола и испуганно, не моргая, глядели, как быстро, вверх и вниз, точно шатун в машине, бегал вдоль тощей, жилистой Савкиной шеи большой, острый кадык…
Когда Савка наконец допил и непонятно зачем, будто соображая, что с ним дальше делать, поднес стакан к глазам, все почему-то подумали, что самый острый, самый страшный момент уже миновал, и, переступив с ноги на ногу, разом, как по команде, тяжело перевели дух и молча, но дружно выпили.
— Ну вот, — криво усмехнулся Дуська, стискивая костлявое Савкино плечо, — я так и знал, что ты, Савка, из этих самых… Молодец, одно слово — герой! Я ведь давно хотел просить, чтобы ты меня свел с вашими хлопцами с железной дороги или с сахарного завода.
Какое-то мгновение затуманенными глазами, словно узнавая, вглядывался Савка в Дуську. Не узнал, тряхнул головой:
— С сса-ххарного заводу! Вот, говорила-балакала!
И вдруг энергично, рывком стряхнул с плеча Дуськину руку. Слегка оттолкнув Дуську ладонью, скользнул рукой за пазуху и сразу же взвил ее над головой со сжатым в пальцах белым бумажным лоскутом.
— Вот! Глядите! Капут!.. Чтоб все знали!.. — Савка негромко и хрипло победно рассмеялся.
От молниеносного Савкиного жеста да еще после отчаянно смелого тоста полицаи испуганно шарахнулись в сторону и на какую-то секунду оторопели. Кто знает, что у него там могло быть, за пазухой! Да и глубокая ночь на дворе. А он у самых дверей и, может, только прикидывается пьяным. А они все и на самом деле пьяные, безоружные… Все оружие там, среди ухватов, брошено.
Качнувшись от толчка, Дуська сразу выпрямился и, не подавая виду, что испугался, ловко перехватил Савкину руку, крепко стиснул запястье.
Все еще смеясь, Савка выпустил из руки бумажку и медленно, будто утомленный тяжкой работой, опустился на лавку.
Дуська подобрал вчетверо сложенный листок, поднес его к лампе и осторожно развернул.
А Варька, решив, наверно, спьяна, что Савка с Дуськой борются в шутку, подтолкнула Дементия пленом, игриво ткнула кулаком Полторака под бок и визгливо расхохоталась.
— Ого! — впившись прищуренными глазами в листок, выдохнул Дуська.
И если бы не глубокое, граничащее с растерянностью и даже страхом удивление, можно было бы подумать, что это «ого» относится к Варькиному хохоту.
Но, видно, Дуське сейчас было не до смеха и не до Варьки. Он скользнул откровенно испуганным взглядом по окнам и даже заметно побледнел.
— Ого! — повторил он тише.
— А что там? Покажи! — только теперь встревожился Полторак.
Но Дуська, сдерживая волнение, снова сложил бумажку вчетверо и спрятал в нагрудный карман.
— Ничего… Тебе нельзя! — ответил он Полтораку с напускным равнодушием. Потом приказал коренастому, с белой повязкой: — Слышь, Оверко, ты бы сел там, поближе к оружию, а то разгулялись все, как на свадьбе. Точно вам и войны нет… А вы, — попробовал он успокоить совсем уже перепуганных баб, — вы себе не обращайте внимания. Гуляйте. Тут, видите, дело служебное…
Эти слова никого не успокоили, только еще больше напугали женщин.
Один только Савка снова нырнул в мутные волны. Уже совсем забыв, что натворил, он с блаженным видом набивал себе рот, прямо пятерней хватая из миски щедро политую подсолнечным маслом капусту.
Дуська подошел к нарам и что есть силы затормошил спящего жандарма. Толкал его под бока, тряс за плечи и за грудки.
— Слышь, Гуго, вставай! Слышь… Ну, шнеллер, доннерветтер, вставай, говорю!
Но Гуго даже ухом не повел. Лишь минут через пять, когда в его затуманенное самогонным угаром сознание пробилось-таки, что ему мешают спать, жандарм перестал храпеть и, буркнув что-то, повернулся на бок, лицом к стенке.
— Гуго, доннерветтер, проснись, слышишь! — еще сильней затормошил его Дуська.
— М-м-м! — замычал Гуго и, подогнув левую ногу, так энергично двинул кованым сапогом назад, что если бы попал Дуське в живот, кататься бы тому по полу и визжать недорезанным поросенком.
Но Дуська вовремя и ловко увернулся.
— Сволота, ферфлюхте швайн!
Плюнув с досады, он злобно выругался и подошел к Оверку, который с автоматом в руках примостился на стуле у самого порога, подальше от людей.
— Слышь, Оверко, — прошептал ему Дуська на ухо, — давай советоваться… На, прочитай. Только про себя. — И он достал из кармана Савкину листовку.
Оверку достаточно было только взглянуть на эту бумагу, как глаза у него полезли на лоб, а толстые коротенькие пальцы задрожали. Это была типографским способом отпечатанная советская листовка, и начиналась она хорошо известными словами: «Смерть немецким оккупантам!»
Первая для полицая Оверко за четыре месяца оккупации советская листовка. И не просто заброшенная или занесенная откуда-то из-за фронта, нет! Листовка была здешняя. Может, даже где-то в районе напечатали. Говорилось в ней про дела и про жизнь Скальновского района.
«Товарищи! Не верьте лживой немецкой пропаганде. Все, что говорят вам гитлеровские холуи, — будто Красная Армия разбита и уже не существует, будто гитлеровцы взяли Москву, — все это наглая и бесстыдная ложь! А ложью, как известно, занимаются не от хорошей жизни!»
Дальше в листовке коротко сообщалось о ходе боев на фронтах за последний месяц, об Октябрьском параде на Красной площади, о том, что немцы под Москвой остановлены, а наши перешли в наступление, а под конец листовка обращалась непосредственно к населению района и призывала саботировать все приказы и распоряжения немецких властей:
«Не давайте гитлеровцам хлеба, скота, фуража. Уничтожайте склады, немецкие средства связи. Не давайте восстанавливать взорванный сахарный завод в райцентре. Уничтожайте оккупантов и продажных полицаев! Вместо хлеба, скота, сахара — пулю фашистским головорезам!»
Подпись под листовкой была короткая, загадочная: «Молния».
Холодно, неприветно стало у полицая на сердце. И страшно… Словно протянулась из ночного мрака чья-то невидимая железная рука и, медленно, но неудержимо сжимаясь, сомкнулась ледяными клещами на Оверковом горле.
— Где он, гад, ее взял?! — прохрипел Оверко, осторожно, с опаской, будто взрывчатку, возвращая Дуське листовку.
— Ш-ш-ша… выпытать надо, пока пьяный. Напоить до смерти… Давай сядем к столу…
Но добиться от Савки ничего больше не удалось, как ни старался, как ни улещивал его Дуська.
Все, что только мог, Савка уже «выдал». А теперь сидел вялый, размякший, разморенный домашним теплом, осоловевший от еды и самогона. Казалось, ничего не понимал и не слышал.
— Что уж там ему подливать! — осмелев, вздохнула беззубая бабка, покачав головой на полицаеву настойчивость. — Душа меру знает… Взяла свое, а больше и не примет, хоть ты ей что…
— Эге! — подхватил Онисим Калита, совсем уже пьяный. — Черево не дерево, а рубаха меру знает…
Хихикнула Варька.
Савка, как себя ни пересиливал, уже в самом деле ничего не мог. На какую-то секунду в нем еще раз что-то вспыхнуло, он даже вскочил на одеревеневшие свои ноги, шагнул к дверям, чтобы идти куда-то. Но Дуська толкнул его, не рассчитав силы, Савка пошатнулся и уже не попал на лавку, а свалился, как подкошенный, под припечек, на солому. Еще раз дернулся, почмокал губами и, свернувшись клубочком, сразу же тихонько засвистел носом.
В угарной от дыма и самогонного смрада хате залегла гнетущая, настороженная тишина. Не слышно было громового храпа Гуго Хампеля. Перестала хихикать Варька, почуяв что-то неладное, замолк и Ничипор Полторак.
Только Вилли Шнапс тянул да тянул из гармоники нескладный, тонюсенький, как ниточка, мотивчик навязчивой солдатской песенки…
Что случилось, никто в хате, кроме Дуськи да Оверка, толком так и не разобрал. Листовку Дуська никому больше не показал, и присутствующие могли лишь догадываться, что стряслось что-то гораздо более важное и страшное, чем Савкин тост. Но что? Пришибленные решительным и властным Дуськиным «нельзя», Дементьевы гости расспрашивать про это не решились.
Однако те, кто еще способен был хоть что-нибудь соображать, понимали: добром для Савки все это не кончится. И как бы там Дуська к нему ни поддабривался да ни подмазывался, можно было сказать про Савку — «пиши капут».
Поняв, что из Савки ничего не вытянешь, Дуська отпустил наконец очень довольных этим соседей и приказал полицаям стеречь Савку по очереди, предупредив, что отвечать будут за него головой.
«Молодой» Дементий Кваша где сидел, там и заснул, уронив голову в миску с недоеденной капустой. Онисим Калита, споткнувшись о Савку, упал на солому и тоже сразу захрапел.
Нацедив из кувшина кружку рассолу, Дуська выпил его единым духом, достал из кармана колоду засаленных карт и уселся с Оверком играть в «двадцать одно». «В банк» он выложил «реквизированные» где-то часы с разбитым стеклом. Когда полицаи втянулись в игру и умолк, задремав, даже Вилли Шнапс, Варька сняла с колена Дементьеву руку, перескочила через лавку и шмыгнула за печь, в темную кухоньку с узеньким, завешенным пологом входом. А через несколько минут, покосившись на Дементия и потянувшись до хруста в плечах, не спеша прошел следом за Варькой и Ничипор Полторак.
На рассвете, когда от мощного храпа в окнах дребезжали стекла, всех поднял пронзительный, истошный визг. Всех, кроме Савки, который спал так крепко и сладко, что его не разбудил бы, кажется, и пушечный выстрел.
Высунув из-за печки взлохмаченную голову, вопила Варька. А посреди хаты, сорвав с прохода занавеску, перевернув столик с немытой посудой и топчась на битых черепках, молча боролись Дементий с Полтораком. Полторак обхватил одной рукой Дементия за поясницу, а другой старался перехватить его руку со сжатым в ней кривым, сделанным из старой косы, кухонным ножом. Дементий вывертывался, левой рукой упираясь Полтораку в лицо, пытаясь освободить для удара правую — с ножом. У Полторака из носу стекала на подбородок красная змейка. Оба топтались молча, не проронив ни слова. Только сопели — тяжело, с присвистом, как кузнечные мехи.
Спокойно, с брезгливой невозмутимостью наблюдал эту сцену Вилли Шульц. Наблюдал, по-видимому, уже давно, потому что глаза у него были не заспанные, а китель застегнут на все пуговицы. Истошный Варькин визг вывел наконец Шульца из равновесия. Он вскочил на ноги и, криво усмехаясь, кинул: «Поединок рыцарей на шпагах! Цвет петриковского рыцарства развлекается!» — и с омерзением плюнул.
Зато Гуго Хампель был от этой сцены в полном восторге. Насладившись поединком и вдоволь нагоготавшись, он приказал полицаям разнять драчливых соперников.
Наскоро опохмелившись, полицаи вынесли из хаты обмякшего Савку и, так и не разбудив, кинули на дно разбитого кузова старенькой эмтээсовской полуторки. Дементий выходил из хаты последним и уже на ходу «попрощался» с молодой женой.
Проходя мимо стоявшей у печи Варьки, он неожиданно что было силы ткнул ее кулаком в переносье и, когда она откинулась назад, ударил раз-другой сапогом в живот. Заслонив лицо руками, Варька присела от нестерпимой боли и какую-то минуту так и сидела, не в состоянии перевести дух, хватая воздух как рыба на суше. Наконец отошла, поднялась на ноги и, не затворив за собой дверь, как была, босая, в юбке и разодранной на груди сорочке, выбежала за порог.
Сухие глаза ее горели черным, диким огнем, голова была растрепана, на лице кровь. Подняв над головой стиснутые кулаки, она яростно погрозила вслед Дементию, который уже стоял в машине:
— Ну, запомнишь ты меня, вшивая собака! Ты у меня еще поплачешь, кровавыми слезами умоешься.
Но в эту минуту зафыркал мотор, и никто, наверное, ее слов не услышал.
Машина выкатилась на площадь и помчалась через плотину вверх по дороге, к райцентру. Через полчаса она пересекла на переезде железнодорожную колею и, сделав крутой поворот, покатила вниз, к видневшейся в лощине неширокой речке.
Там, внизу, по спаленному не так давно и снова наспех настеленному деревянному мостику, дорога перебиралась через реку и по крутому склону карабкалась в гору между белыми, крытыми жестью и гонтом хатами.
Вел машину Вилли Шульц. Вид у него был какой-то опечаленный: глаза грустные, лицо посерело, щеки впали. Из нагрудного кармана кителя поблескивал краешек губной гармоники.
А внизу, под гармоникой, сложенная ввосьмеро, притаилась точно такая же, как та, что вчера отобрали у Савки, с подписью «Молния», листовка.
Даже и не догадываясь об этой листовке, рядом с Вилли в кабине сидел, сжимая между коленями автомат, Гуго Хампель, Веселый Гуго, — невысокий, широкоплечий детина с кривыми, «кавалерийскими» ногами и неестественно длинными, сильными руками, с тяжелым, выпяченным вперед подбородком и темными, пронзительно острыми глазами. От левого угла губ чуть не через всю щеку Хампеля тянулся вверх, к уху, глубокий синий шрам, он словно продолжал линию рта, и казалось — с лица Гуго никогда не сходит кривая, жутковатая усмешка. Выспавшийся, как всегда выбритый, подтянутый, Гуго выглядел так браво, что никто, глядя со стороны, и не поверил бы, что он перед тем сутки напролет глушил стаканами спирт вперемежку с самогоном.
В кузове машины, держась руками за расшатанные борта, стояли вооруженные полицаи. Впереди упирался ладонями в верх кабины стройный, по-мальчишески тонкий Дуська Фойгель. Болезненный, желтоватый оттенок лежал на его сухом, будто окаменевшем, лице. Синие холодные глаза презрительно щурились. Тонкие, красиво очерченные, бледные губы плотно сжаты.
Большое районное местечко Скальное, или, скорее, небольшой городок — с железнодорожной станцией, сахарным заводом, несколькими мельницами и элеватором, — медленно пробуждалось после долгой осенней ночи. По улицам навстречу жандармской машине изредка попадались люди. Они неторопливо брели по обеим сторонам мостовой — кто за водой к речке, кто на станцию, а кто и на мост, к центру местечка. И никто из этих людей, уступающих машине дорогу, наверно, и подумать не мог, что на дне кузова, на охапке перетертой соломы, трясется, в пьяном сне стукаясь на ухабах головой о доски, петриковский бобыль Савка Горобец.
Проснулся Савка от холода. Еще не продрав глаз, потянулся и почувствовал во всем теле тупую, ноющую боль. Лежал он на чем-то нестерпимо холодном и твердом. Казалось, что левый бок и плечо примерзли к льдине.
«Где ж это я?» — подумал он почти бессознательно и открыл глаза.
Открыл и ничего не увидел, потому что кругом было темно. Только сверху откуда-то пробивался бледный тусклый свет.
Во рту у Савки совсем пересохло, в груди жгло, голова кружилась.
«Где ж это я?» — еще раз подумал он и попробовал сесть. Но сразу, чуть только шевельнулся, такой острой болью ударило в голову, словно она раскололась пополам. Какую-то минуту надо было полежать, чтобы немного стерпеться с болью. Боль не удивила и не встревожила Савку. Такое случалось с ним не раз, было знакомым и привычным. «Перепил», — мелькнула в голове бледная тень мысли и сразу провалилась куда-то. На ее место явилась другая, отчетливая, ясная: «Пить!»
Эта мысль уже возникла в конкретно-осязаемом образе — большая, позеленевшая, сделанная из снарядной гильзы медная кружка, доверху наполненная холодным рассолом.
Он тяжело поднялся на ноги. Выставив впереди себя руки, двинулся в ту сторону, откуда пробивался неясный свет. Ступил несколько шагов и уперся в голую, холодную стену. Не задумываясь, еще полусонный, пошел вдоль стены, постепенно приходя в себя и все яснее убеждаясь, что попал в незнакомое место, в какую-то совсем пустую, промозглую комнату с цементным полом. Вот под рукой оказалось что-то холодное, гладкое — вроде обитая железом дверь.
«Где это я? Когда и как сюда попал?» — подумал Савка и задрал голову кверху.
Вверху, так высоко, что и рукой не дотянуться, серело неясным, уже, наверно, дневным светом маленькое, переплетенное решеткой продолговатое окошко.
«Скажи ты, говорила-балакала… Тюрьма! Да неужто вправду? Когда? Где? За что? А может, мне все это только снится? Проклятая голова! Гудит, как порожняя бочка. Вот-вот расколется!..»
Все ускоряя и ускоряя шаг, Савка забегал вокруг, старательно и нетерпеливо ощупывая холодные, гладкие стены. И с каждым шагом все глубже и глубже проникал в него панический страх. Где он? Как сюда попал? Где был, с кем и что до этого делал?
Как ни напрягался Савка, вспомнить ничего, ну решительно ничего не мог. Словно не было позади никакой жизни, ничего… кроме этих холодных стен.
А недоброе, страшное предчувствие все росло и росло, наполняя Савкино существо чем-то загадочно жутким. И самочувствие у него было как раз по настроению — паскудное, гадкое, как, впрочем, и всегда с похмелья, после большой пьянки. Точно вываляли его в вонючей грязи. И слабость, и тело все какое-то липкое, противное, и руки дрожат, и голова так трещит и гудит, что прямо жить неохота. И страх. Отвратительный и безудержный… И это бессилие — во всем теле, в голове, бессилие собственной памяти, которая не в состоянии вырвать из темноты забвения хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь мелочь…
Долго, сам не зная, как долго, кружился Савка во мраке, тычась слепым котенком в темные стены, боясь остановиться и передохнуть. И только вконец измучившись, разогревшись так, что даже лоб стал влажным, Савка, совсем уже не держась на ногах, опустился на пол. В распаленном мозгу что-то кружилось, мерцало, гудело и ныло.
Когда холод стал донимать сильнее, Савка опять затоптался и забегал вдоль стен. Потом снова лихорадочный полусон-полузабытье… И так много раз.
Ему казалось, что это тянется уже давно, что прошли дни, недели… Наконец где-то близко по-настоящему загудело, оглушительно загрохотало, широко открылся прямоугольник двери. Открылся в бесконечную темную пустоту, в глубине которой далеко-далеко мигал слабый желтоватый огонек.
Кто-то, кажется, даже не один, зашел, бухая сапогами по цементному полу. Чья-то железная рука нашарила Савкину грудь, скрутила ватник, раз-другой ударила Савку об стену. Потом рука скользнула по груди вниз, и ослепительная, как огненная вспышка, нестерпимо острая боль вдруг пронзила все тело, на какой-то миг совсем погасив сознание. Держа за грудки, его снова несколько раз больно ударили по лицу и, отпустив наконец, швырнули к стене. Савка упал навзничь.
Прямо в глаза ударил резкий, яркий свет, — верно, от электрического фонарика. Потом погас… Пинок сапогом в бок, стук кованых каблуков по цементу. Грохнула дверь, и Савка опять остался один.
Все это произошло в какой-то страшной тишине. За все время те, что приходили, ни словом не обмолвились и ни одного звука не проронили.
Он лежал, растянувшись на полу, прислушиваясь, как постепенно стихает острая боль в теле, и… отчетливо вспомнил листовку, найденную в кармане, выщербленный граненый стакан, из которого пил самогон у Насти, скованное морозом ночное поле, лампу с треснувшим, заклеенным бумажкой стеклом, сухое, настороженное, злое лицо Дуськи, его колючие, суженные — совсем близко от Савкиных глаз — зрачки… Больше Савка уже ничего, совсем ничего не мог припомнить.
Но довольно было и этого. Холодный, тяжелый страх камнем навалился на Савку, придавил его, слабого, беззащитного, к земле. И Савка заплакал. Заплакал по-детски горько, беззвучно, всем существом, каждой клеточкой своего жалкого, хилого тела.
Ганс Шропп попал в действующую армию не совсем по своей воле и не совсем по мобилизации.
Шроппу было сорок пять лет. Высокого роста, уже располневший, с гладким, холеным лицом и темно-рыжими «фюрерскими» усиками под мясистым носом, он выглядел значительно старше своих лет. Отец большой, но не совсем удачной — четыре дочери! — семьи, Шропп уже лет десять служил комендантом маленькой тюрьмы в небольшом городе на западе Германии. Служил бы, наверное, и до сего времени, принимая во внимание возраст и то обстоятельство, что с началом мировой войны тюрьма в родном городе начала расширяться и вообще становилась довольно-таки перспективным учреждением. К несчастью, несколько лет назад Шропп имел неосторожность продать за очень большую сумму одному богатому человеку еврейского происхождения документы другого человека, арийского происхождения. Еврей успел удрать в Швейцарию, но все это каким-то образом открылось.
Шроппа отдали под суд, обвинили в измене нации и ограблении рейха. Решили было закатать в концлагерь, но потом смилостивились (как раз началась война с Советским Союзом) и отправили в действующую армию.
В армии Шропп попал в корпус полевой жандармерии. А уже оттуда, когда служба в «победоносных войсках рейха» принесла полную реабилитацию, Шроппа откомандировали начальником жандармского поста оккупированного Скальновского района.
Штат его состоял из двух жандармов — рядового Фрица Бобермана и унтера Гуго Хампеля — и отряда вспомогательной полиции во главе со старым, еще царских времен, стражником Софроном Тузом. Кроме того, Шропп имел право в определенных случаях призвать под свое командование охрану концлагеря для советских военнопленных, расположенного в местечке, и солдат дорожно-строительного подразделения службы «Тодт», которые занимались восстановлением разрушенной узкоколейки. Мог Шропп мобилизовать и обслуживающий персонал железнодорожной станции, да и вообще каждого военного или штатского немца, если того потребуют фюрер и интересы оккупационного режима.
Жизнь Шроппа вошла в желанную и привычную колею. Беспокоило и внушало некоторые опасения (как свидетельство неполного доверия) лишь то обстоятельство, что он до сих пор не был представлен к очередному званию обер-фельдфебеля, а так и остался в довоенном — фельдфебелем. Кроме того, самолюбивому Шроппу было досадно, что его подчиненный Гуго Хампель имеет хотя и незначительное, а все же эсэсовское звание — унтершарфюрера.
Теперь, после неприятной истории с документами, да еще на пятом десятке, да еще с четырьмя дочками, две из которых уже невесты, Шропп особенно радел о своей службе и о своей карьере.
А тут — на тебе! Во вверенном ему районе, за который он головой отвечает, — большевистская листовка! И не сброшенная с самолета, не откуда-нибудь принесенная, а, как не без основания твердят его подчиненные, отпечатанная здесь, может быть, даже где-то рядом с помещением жандармского поста. «Этого мне только недоставало! «Смерть немецким оккупантам!..» В моем районе… «Разрушайте… не давайте! Препятствуйте восстановлению сахарного завода, моста и железной дороги!..»
Шропп испугался и… растерялся. Растерялся потому, что в своей достаточно долгой тюремно-полицейской практике никогда еще не сталкивался близко с таким оружием, как вражеская листовка, хотя, разумеется, Шропп знал про существование такого оружия, слышал про него и даже мысленно представлял его себе как что-то крайне неприятное и особенно грозное. Гораздо более грозное, чем огнестрельное оружие.
Пока что появилась одна-единственная листовка, но Шропп почувствовал себя в положении человека, попавшего на минное поле: он знает, что вокруг все заминировано, но не видит ни одной мины и потому боится сделать шаг, боится шевельнуться.
Шропп вообще не слишком часто сталкивался с печатным словом, и задумываться над тем, кто именно в таком вот Скальном может печатать листовки и вообще как эти листовки печатаются, ему никогда не приходилось. Он совсем упустил из виду, что тут, в Скальном, существует случайно уцелевшая маленькая типография, за которую он, Шропп, отвечает и куда ни разу собственной персоной не заглянул, поручив это крайсландвирту Шолтену и Фрицу Боберману. Они поместили эту типографию в надежном месте, в помещении комендатуры и районной управы, в комнате, расположенной между кабинетом начальника района и кабинетом заместителя крайсландвирта. Окна этой комнаты смотрели прямо на полицейский участок. Печатали в типографии какие-то финансовые, бухгалтерские бланки, которые совсем его не интересовали. Но чтобы листовки?!
Шропп потерял голову. Он просто не представлял, что нужно сейчас делать, с чего начинать.
В общих чертах оно, конечно, понятно: поймать, раскрыть, уничтожить. Но… где? Кого? Как? Допросить задержанного? А что, если это только навредит? Тут, можно сказать, его карьера и все будущее Гретхен, Лорхен, Лизхен, Берти на волоске висит. Нет! Тут осторожность требуется, сугубая осторожность… А все-таки, пока там дойдет до высокого начальства, с чего-то надо самому начинать, доннерветтер! Но как? С чего? Ведь если не все, так очень многое зависит от первого шага…
Может, сначала посоветоваться с крайсландвиртом Шолтеном? Но… слишком он еще молод, много чести! И вообще отношения у них прохладные… С Гуго? Но кто же и когда обнаруживает свою растерянность перед подчиненными?
Нет, побольше таинственности и побольше туману! Надо дать им понять, что он просто не считает нужным заблаговременно разглашать свои намерения. Не следует суетиться. Лучше всего ничего не предпринимать, а первым делом позвонить в гебитскомиссариат. Всего только доложить, констатировать факт, довести до сведения. А уж потом из разговора, замечаний, даже прямого приказания сделать выводы и действовать уже наверняка в желательном для начальства направлении, темпе и с соответствующим размахом.
А тем временем, чтобы поскорее спровадить подчиненных, особенно этого пройдоху Гуго Хампеля, и в уединении связаться с гебитом, Шропп для отвода глаз и во избежание возможных упреков в бездействии решил все-таки отдать кое-какие приказы и распоряжения. Приказы эти гласили: гарнизону усилить бдительность, выявлять, конфисковать и немедля доставлять в жандармерию каждую листовку, а также людей, если такая листовка будет обнаружена у кого-нибудь еще, объявить комендантский час и запретить кому бы то ни было появляться на улицах городка с шести часов вечера до семи утра, а кроме того, проверить все, какие есть в райцентре, пишущие машинки и представить ему, Шроппу, образцы печатной продукции этих машинок. Последнее, правда, свидетельствовало о полной неосведомленности шефа жандармов в типографской технике, но, к счастью, и подчиненные не слишком глубоко разбирались в таких тонкостях.
На звонок Шроппа в гебите отозвался знакомый оберштурмфюрер службы СД Пауль Йозеф Форст.
Голос у Форста был вкрадчивый, бархатистого тембра. Разговаривал обер-лейтенант, как всегда, приветливо, как будто не было для него большего удовольствия, чем поболтать со Шроппом. Впрочем, сколько помнит Шропп, Форст всегда был в хорошем настроении и веселом расположении духа.
И на этот раз тоже (если так можно сказать о телефонном разговоре) Форст встретил Шроппа с распростертыми объятиями.
Но вместе с тем от старого волка не укрылось, что история с листовкой не на шутку заинтересовала и, больше того, встревожила оберштурмфюрера. Шропп мысленно похвалил себя: «Правильно я понял, что это дело не шуточное! Да еще когда под Москвой такое завязывается… Теперь держи нос по ветру…»
А Форст внимательно, со всеми подробностями, расспросил фельдфебеля обо всем, что относилось к листовке и человеку, у которого ее отобрали, искусно маскируя все это потоком ласковых и учтивых слов, сказал наконец:
— Слушайте, дорогой мой, что я вам посоветую. Нет, собственно, не посоветую, попрошу, христом богом молить буду: что хотите, только без истерики, без шума… Не вспугните мне пташек. Никто до времени, решительно никто, кого это не касается, понимаете, герр Шропп, не должен знать, что эта листовка уже у нас. Никто не должен знать, что вы арестовали этого… как его… Кулика. Ну-ну, Горобца… Никто не должен знать, что вы его арестовали в связи с какой-то листовкой. До нашего распоряжения по своей инициативе ничего не предпринимайте. Полицию к следствию и близко не подпускать! Ну, и того… Так, слегка, профилактически, чтоб этот человек понял, в чьи руки он попал, и готовился к худшему. Но только для страха, потому что эта… ну, как его там… эта птица сейчас на вес золота. Ниточка! Ну что ж, следите за всем и ждите нас в гости, батенька Шропп!
На следующее утро оберштурмфюрер Пауль Йозеф Форст собственной персоной прибыл в Скальное на немецкой фронтовой машине, на которой обычно перевозят мотопехоту. Брезент, натянутый на железные дуги, напоминал цыганский шатер. В кузове на деревянных лавках разместился целый взвод солдат.
В местечко машина въехала очень рано, когда еще не закончился введенный Шроппом комендантский час.
Машина остановилась во дворе райпотребсоюза, где теперь находилась дорожная войсковая часть «Тодт». Солдат разместили в казарме охраны концлагеря — переоборудованном помещении районной библиотеки. Они сразу разбрелись по местечку. Одни толкались на железной дороге среди пленных и людей, выгнанных на строительство колеи, другие шатались по базарной площади, скупая за бесценок, а то и просто отбирая все, что попадалось на глаза из съестного. Все они были в обычной солдатской форме. Да и вообще — кто там разберется, где солдаты, а где СД. К тому же никто про это СД еще и не слыхивал.
Пауль Йозеф Форст также приехал в обычной, без знаков различия, солдатской форме. Хотя каждому, кто захотел бы приглядеться к нему повнимательнее, не могло не броситься в глаза, что вид у этого «рядового» слишком уж выхоленный.
Форсту было около тридцати лет. Довольно полное, в меру румяное, с правильными чертами лицо, большие серые глаза. Белокурые, чуть рыжеватые волосы коротко острижены и старательно приглажены. На темени виднелась небольшая продолговатая лысинка. И хотя толстяком его не назовешь, но весь он какой-то сдобный. Всегда веселый, говорливый, приветливый. На пальцах выхоленных рук несколько перстней.
Сразу же по приезде Форст зашел к фельдфебелю Шроппу.
— Здравствуйте, здравствуйте, дорогой! — еще с порога, весь сияя, проговорил он. — Очень, очень рад вас видеть! Прошу извинить за беспокойство. Я ненадолго. Всего на несколько минут. Прежде всего, если не трудно, покажите мне эту самую… ну… листовку, или, выражаясь по-здешнему, поэтичнее, мотылька.
«Мотылек», который, как драгоценное сокровище, хранился в сейфе за семью замками, он осмотрел внимательно, со всех сторон. Потом спросил:
— Больше вам таких не попадалось?
— Ни одной, никому и нигде! — ответил Шропп.
— Еще появятся. Наверное, в такие руки попали, которые кому не надо не показывают, прячут. Вот увидите, что я прав. — Он повертел в руках листовку, посмотрел на свет. — Кустарщина, конечно, но… сделано не так уж плохо. Рука опытная. Вы мне, дорогой мой, если, конечно, вам это будет не трудно, добудьте-ка продукцию вашей типографии — какие-нибудь там бланки или еще что… А всего лучше, если это возможно, найти бы их районную газету. Выходила тут такая, называлась «Колхозная правда». Ну вот, пока что все. Арестованного я сейчас смотреть не буду. И вам не советую утруждаться. Разве только… ну да, на ночь один-единственный разок проверить. С профилактической, конечно, целью. Знаете, когда человек крепенько уже заснет, приподнять и так слегка всыпать… Но чтоб свеженький мне был, как молодой огурчик. Да-да, здоровый и со здоровой памятью. Думаю, что лучше бы покуда ни Гуго, ни этого вашего Дуську к нему не подпускать. Пусть кто-нибудь другой, кто на руку полегче. Вы, конечно, его не допрашивали, как мы условились?.. Нет?.. Вот и спасибо, и чудесно. Ну, не буду вас больше задерживать. Спасибо. Адью, дорогой! Не волнуйтесь и принимайтесь за свои повседневные дела. На меня не обращайте внимания. Я тут у вас хочу немного отдохнуть, погулять, знаете, на свежем воздухе денек-другой.
Так обер-лейтенант СД Форст представился в Скальном рядовым — писарем какой-то тыловой части. Он довольно-таки неплохо говорил по-русски и по-украински, потому что среди его предков была, видите ли, какая-то не то русская, не то польская бабка. Потому-то он вступал в разговоры с каждым встречным и любил, даже настаивал, чтобы к нему в беседе обращались по-нашему — Павел Иванович (он выговаривал: «Павиль Ивановитш»), ему это очень нравилось.
В Скальном его сразу заприметили и даже передавали от соседа к соседу:
— Какой-то такой немчик тут приблудился, как оса настырный… А так ничего себе, приветливый, вежливый. Да такой говорливый, как тетка Химка! Вот уж, где ни посей, там уродится! И все ему интересно, и про все расспрашивает. Бывает, и купит что, коли выгодно, а так, чтобы самому взять, как другие, — не возьмет. Видно, и среди них иной раз попадаются с совестью…
День, когда приехал Форст, был как раз базарный. Не обнаруживая своих познаний в украинском языке, он часа два шатался среди людей, ко всему приценяясь, прислушиваясь к разговорам теток и дядек, которые, конечно, не боялись, что «немчура» может их понять. Много чего услышал Форст, но вот про листовки — ни слова…
Позднее его видели на заводе. Он бродил между искалеченных взрывом машин, познакомился с вновь назначенным директором, который вернулся в родные края из самой Саксонии и хорошо знал немецкий язык. «Павиль Ивановитш» заинтересовался заводом. Не доводилось еще как-то, говорил, на таких заводах бывать. Расспрашивал, сколько могло тут вырабатываться сахару, когда немецкие власти надеются закончить восстановление и выгодно ли ввозить сюда машины из Германии. Мимоходом заговаривал с людьми, которые лениво, не спеша ходили взад-вперед вдоль стен с выбитыми стеклами, разбирая завалы. И особенно дотошно выспрашивал, кто работает на заводе и есть ли тут люди с образованием, разбирающиеся в технике, — инженеры, мастера. И все ли местные, а может быть, есть и такие, которых пригнало сюда войной из других городов или еще откуда-нибудь…
Побродил «Павиль Ивановитш» и по железнодорожной ветке, ведущей от завода к станции, где немцы также пытались расчистить завалы, чтоб восстановить мост. Потолкался, поговорил с людьми и даже угостил кое-кого сигаретами.
Военнопленные, которых пригнали сюда выравнивать разбитую насыпь (они работали неподалеку от моста), дотошного «писаря» не заинтересовали.
Он пообедал в специальной столовой и довольно долго бродил в центре местечка. Зашел в аптеку, в которой не было никаких лекарств, заглянул в пустую школу.
В небольшой мастерской, которую хромой Максим Зализный оборудовал себе в одной из уцелевших комнат сожженного банка, «писарь» постоял несколько минут, поговорил с хозяином.
Невысокий, широкоплечий Максим сидел на низеньком стульчике, вытянув искалеченную, не сгибающуюся в колене ногу, и копался в каком-то старинном, большом и круглом, как арбуз, будильнике. «Писаря» он встретил молча, даже головы в его сторону не повернул. Дескать, если надо что, так и сам скажет, а мне баклуши бить некогда. Да и ходит тут этих разных — и рядовых и офицеров — ой-ой сколько!
Форст на такую встречу не обиделся. Постоял, закурил и предложил сигарету хозяину. Тот поднял от работы лохматую голову в черных до синевы кудрях, внимательно, будто стараясь не пропустить ни одной мелочи, оглядел гостя и небрежно мотнул головой: не курю, а может, и не хочу — думай, мол, как хочешь.
«Писарь» спросил, нельзя ли достать здесь хорошие дамские часы. Максим снова мотнул головой — не знаю. Тогда «писарь», осторожно оглянувшись на дверь, сообщил, что сам мог бы кое-что продать герру мастеру. Ну вот, например, он, как писарь, имеет дело с бумагой. Мог бы также достать сапоги, белье и, если потребуется, бельгийский, трофейный, ну совсем игрушечный, «как куколка», пистолет. Уж очень ему хочется приобрести золотые часики для невесты. А деньги солдатские известно какие. Максим еще раз исподлобья взглянул на немца и чуть-чуть усмехнулся уголками четко очерченных губ.
— Нет, нет, это все мне ни к чему. А вот сигарет я бы купил.
Но сигарет у пана «писаря» не было.
На следующий день, слоняясь по коридорам районной управы, любопытный ко всему «писарь» открыл дверь в комнату, где разместилась типография с ручной печатной машиной и несколькими кассами со шрифтом. Высокая, стройная девушка удивленно обернулась на скрип. А низенький толстяк в парусиновом фартуке поверх плисовых штанов поклонился и приветливо спросил, чем господин военный интересуется.
— О, прошу прощения! — извинился «писарь». — Мне нужно разменять деньги, и я решил, что здесь расчетная касса. Ошибся, выходит, дверью…
Но двери не закрыл, а зашел в комнату, вежливо расспрашивая, чем это они тут занимаются, и с неподдельным любопытством всем интересующегося человека заглядывая во все углы.
Забрел Форст и в комнату, в которой помещалась «биржа труда». Встретили его там очень учтиво и, удовлетворяя «писарскую» любознательность, показали даже списки населения района, которые он разглядывал, скорее изучал, довольно долго.
Шатаясь по местечку, он порой изъявлял желание купить у кого-нибудь из крестьян то курицу, то десяток яиц. Почему-то часто ошибался и вместо крестьянского двора заходил то к учительнице, то к старенькому агроному. А может, его, «писаря», человека как-никак интеллигентного, тянуло к людям образованным и интеллигентным?
Да и одного Скального, как видно, ему было недостаточно. Потому что «писаря» вдруг понесло в Петриковку. Поехал он туда на машине, побыл часа два, зашел в несколько хат, навестил кустового крайсландвирта Мутца и, говорят, в сельской управе довольно долго беседовал со старостой Ничипором Полтораком.
На третий день, когда оберштурмфюрер Пауль Йозеф Форст снова явился в кабинет Шроппа (перед этим у него был еще разговор с командой и некоторыми полицаями), он имел уже достаточно сведений о Скальном, его жителях, постоянных и пришлых, молодых и старых, почти обо всех, кого можно было считать интеллигенцией и заподозрить в способности заниматься такими делами, как антифашистские листовки. И конечно, многое знал и про Савку Горобца.
— Ну, герр Шропп, как вы себя чувствуете? А я, знаете ли, чудесно у вас тут погулял, отдохнул и узнал много интересного и поучительного, — весело сияя золотозубой улыбкой, приветствовал Форст фельдфебеля. — Так что, с вашего разрешения, я не прочь сегодня же вечером начать беседу с этим вашим Савкой Горобцом… Хотя, правду говоря, ничего особенного я от него не жду. Не та птица… Разве только какая-нибудь случайность… совпадение.
Никто в районе, за исключением нескольких полицаев, так и не заметил, что Савка Горобец куда-то пропал, а он сидел, никому на свете не нужный, до смерти перепуганный, в строго изолированной камере жандармского поста.
Больше всего Савку мучила, разъедала, как ржа, неизвестность. Никто с ним не говорил, никто ни о чем не допытывался, никто не отвечал ни слова на вопросы, где он и что сейчас на улице — ночь или день.
За время, что он тут сидел, ему только дважды дали какой-то баланды, потом поставили ковшик с водой, затянутой ледяной корочкой, и трижды больно и так же молча избили.
Бить приходили всегда в то время, когда, обессиленный страхом, он наконец забывался в кошмарном сне. Они появлялись из темноты, подымали сонного и, ослепляя электрическими фонариками, били ладонями по лицу и короткими резиновыми дубинками куда попало. Уже со второго раза Савка почувствовал в этих появлениях какую-то систему. И в мучительном страхе, сходя с ума от предчувствия того, что снова свалится ему на голову это «нечто» неожиданное и зловещее, он стал дожидаться их почти с нетерпением, стараясь не заснуть, чтоб его не застали врасплох.
Но сколько он ни ждал, они не приходили. Когда же Савка, не выдержав, все-таки засыпал, вваливались, ослепляли, молча били и исчезали.
Иногда Савке казалось, что он сошел с ума и все это только чудится ему и будет чудиться до самой смерти.
Где он? Зачем? Для чего? И докуда все это будет тянуться? Почему ему ничего не говорят? А он, хоть убей, так и не помнит, что с ним случилось, как и когда он сюда попал. Выщербленный стакан, листовка, жестокое Дуськино лицо… Нет, ничего больше он не сумел припомнить…
А может, вообще ничего не было? Может, этот бандит Дуська и эта листовка ему только приснились?!
Вот уже снова скрипнула дверь, грохают сапоги и мигают фонарики.
На этот раз они не дожидались, пока Савка уснет… Савка, Савка, разнесчастная, пропащая твоя головушка! Неужели же это конец, неужели тут тебе и капут? А ты ведь еще как будто и не жил и ничего хорошего в жизни не испытал. Все только собирался жить по-настоящему. Родился ты Савкою, и парнем был — Савкою звали, а теперь вот до сорока трех лет дожил, а так Савкой и остался.
Такое уж у Савки несчастье — все у него из рук валилось. Всегда ему было море по колено, и что бы с ним в жизни ни случилось, на все он, махнув рукою, отвечал: «А, говорила-балакала, как-нибудь да будет!» Слишком уж весело да легковесно смотрел он на жизнь. Так весело, что ни одна девка так и не захотела связать с ним свою долю. Смолоду Савка больше толкался подле комитета бедноты. Позднее крутился возле колхоза, высиживал на всех собраниях и даже на правлении, а вот за какой-нибудь колхозной работой никто Савку не видел. Чего-чего, а этого с ним не случалось. Не любил гнуть спину, и не только в колхозе. Уже давненько, когда Савке было лет двадцать или около того, выучился он неожиданно для всех (да, наверно, и для себя самого) на хорошего сапожника. Было даже такое время, когда первые на селе франты домогались, чтобы только он, Савка, сшил им сапоги на ранту и со скрипом.
Но эта слава держалась за ним недолго. Как только начал Савка самостоятельное житье, так сразу потянуло его к водке. Сначала пил в меру, только по случаю магарыча. Потом втянулся, и скоро на глазах у всего села стал Савка самым обыкновенным пьяницей. Всегда навеселе, с красными, как у кролика, глазами, всегда в грязи, а то и просто валялся где-нибудь под забором или в канаве.
Любил Савка повсюду вылезать вперед, всюду совать нос, всем интересоваться и по любому случаю давать советы. Особенно любил он пофорсить на разных собраниях. Собраний не пропускал. Сразу — еще никто и слова сказать не успел — кричал:
— Гальченко просим! Товарища Гальченко!
В президиум он всегда выдвигал самое высокое из всех присутствующих начальство, старался выкрикнуть кандидатуру первым. А потом сидел, сияя довольной улыбкой, вертя во все стороны головой и победно поглядывая на соседей, словно это он, Савка, товарища Гальченко и председателем райисполкома назначил и усадил в президиум.
У Савки была такая беспокойная натура, что спокойно и молча высидеть на собраниях он не мог ни минуты. Вертелся, громко хохотал, если кто из начальства выказывал хоть малейшую потугу на остроумие, а когда говорил свой брат сосед, презрительно посмеивался. Любил бросать реплики, и не как-нибудь, а к делу.
— Верно, правильно говорит товарищ Гальченко! Темный мы народ, факт!
И пренебрежительно, даже с жалостью обрывал какого-нибудь деревенского оратора:
— Эх ты, говорила-балакала! Что же ты мелешь, темный ты человек, если уж сам товарищ Гальченко…
Совсем недавно, уже при немцах, когда полицаи согнали к управе все село, чтобы напустить на людей страху за оставленные на поле бураки и растащенный по дворам колхозный подсолнух, Савка по старой привычке попытался было крикнуть:
— Просим товарища Полторака, прос… — но поперхнулся и смолк, испуганно втянув голову в плечи.
— Ищи себе товарищей на свиноферме! — прогудел бас Полторака.
Этот бас так перепугал Савку, что он долго еще не мог опомниться.
Ведь, кроме всего прочего, был Савка, как и полагается всякому «порядочному» пьянчужке, просто жалким трусом и тряпкою.
С месяц назад, когда немцы взялись восстанавливать дорогу к сахарному заводу, Савку вместе с другими пригнали в Скальное на работу. Здесь ему большей частью приходилось таскать шпалы и разбирать на станции железный лом. Иногда его посылали на завод или в местечко. А ночевал он то у знакомого деда-сапожника, то у самогонщицы Насти. В тот день, когда он обнаружил в своем кармане листовку и его неудержимо потянуло домой, в Петриковку, чтобы похвастаться перед знакомыми и первым оповестить о такой необычайной новости, Савка работал на путях возле станции.
Вот каким был Савка Горобец. И все это про него уже знал приезжий «писарь» Форст.
Когда Гуго и Дуська привели Савку к Форсту, в кабинете Шроппа было почти темно. На чистом столе тускло светила большая керосиновая лампа с привернутым фитилем и широким, сделанным из какой то темной, жесткой бумаги абажуром. Первое, что увидел Савка, был светлый, сияющий круг на черной поверхности стола и в нем мраморный пресс, пистолет и пара положенных одна на другую белых, холеных рук с кольцами на пальцах.
Лицо Форста было над абажуром, и Савка сначала его даже не заметил. Только блеснули неожиданно и хищно оттуда, из темноты, золотые зубы.
Савка похолодел.
Форст, усмехаясь, молча кивнул головой.
Жандарм взял совсем ослабевшего, безвольного Савку за плечи и втиснул в кресло перед столом.
Только тогда Форст отставил в сторону лампу и долгую минуту внимательно вглядывался в Савкино лицо, словно изучая и запоминая каждую черточку. Он сразу, с первого взгляда, понял, что перед ним малодушный трусишка, которого темная камера и ночные истязания почти доконали. Долго с ним возиться не придется, вот только если б он хоть что-нибудь знал…
Все еще усмехаясь, Форст не спеша закурил сигарету.
— А-а, Савка, тот самый… Ты, я вижу, стреляный воробушек. Активист. Можно сказать, герой… Ну, вот ты нам сейчас все и расскажешь…
Савке подкатило под сердце что-то гадкое, скользкое, холодное, а язык точно одеревенел.
— С-с-с-с… — неожиданно засипел он, шевеля побелевшими губами, с-с-святым богом… божусь, ни в чем не виноват.
— Подожди, Савка, подожди. Послушай, а тогда уже подумаешь.
Каждое слово падало на Савку словно удар обуха по темени.
— Вот ты только представь себя на моем месте… Приводят к тебе вот такого типа — большевистского агитатора, может быть, умышленно оставленного подпольщика. Ну-ну, допустим, что об этом ты только догадываешься. Однако сам подумай: даже случайно найденная, но не сданная властям подстрекательская листовка — уже расстрел…
Только теперь, словно от вспышки молнии, Савка вдруг припомнил ту ночь в хате Калиты, свадьбу Кваши и даже заелозил от счастливой мысли.
— Вот, говорила-балакала! Как это не сдал? Сдал! Да я ее специально и занес к Кваше — знал ведь, что там вся полиция!
Форст с минуту помолчал, уже с настоящим интересом вглядываясь в Савкино лицо.
— Гм… А ты, Савка, не так прост, как я думал. Как это у вас говорят, в тихом болоте чертики водятся? Ты, Савка, оказывается, фрукт. Так вот, не сданная вовремя листовка это расстрел, а публичная агитация за Сталина, против фюрера и великой Германии — это уже не расстрел… нет… это уже, Савка, петля, виселица! Так что ты не спеши, лучше подумай, пока есть чем думать! Потому что, если ты не поможешь нам покончить с этой неприятной историей с листовками, то… А поможешь — мы сможем посмотреть на все твои грехи знаешь как? Вот так! — Форст поднес к глазам ладонь. — Сквозь пальцы… Вот, иди да подумай. И учти, что я человек покладистый, интеллигентный и даже одного вида крови не терплю. Мне лучше, чтобы все уладилось мирно, тихо, без шума… И нам хорошо, и тебе лучше. Иди, Савка, думай, что и как, а часа через два я тебя позову.
Одна-единственная листовка, выплывшая на поверхность мутного водоворота оккупационной жизни, сложной, полной опасности, явных и тайных ловушек, всколыхнула немецкую оккупационную администрацию целого уезда.
Сразу заработала, закрутилась военно-административно-полицейская машина. За розыском неизвестной типографии следил сам начальник жандармерии гебитскомиссариата. Подняли на ноги полицию и жандармерию во всех районах. Тайные и явные гестаповские агенты, выслеживая, вынюхивая, выпытывая, шныряли по городам и селам.
Листовок гитлеровская администрация боялась как огня и считала опаснее динамита или аммонала. Страшная сила таилась в этих невинных по виду беленьких, серых или синеньких «мотыльках», которые начинались и кончались словом «смерть». Держать такую взрывчатку в тылу гитлеровской армии было крайне опасно. Советская листовка была сама по себе страшной, а эта была еще и местной. В ту глухую и страшную для оккупированной Украины пору она была первой в тех краях листовкой.
Уже потом, много позднее, к весне сорок второго года, трудно было найти район или город, где не появлялись бы советские листовки. А сейчас она была страшна еще и тем, что стала опасным, тревожным буревестником грядущих партизанских бурь, первой молнией на далеком небосклоне.
А тут еще со всей ясностью и очевидностью рушится гитлеровский блицкриг, фронт стабилизировался, и триста тридцать три раза уничтоженная в сводках немецкого верховного командования Красная Армия остановила-таки фашистское нашествие.
И не только остановила. Развернувшиеся на подступах к Москве события сеяли среди гитлеровцев тревогу, отрезвляли и остужали опьяневшие от крови головы.
В таких условиях армейский тыл мог сыграть особенно важную, решающую роль. Для обеспечения надежности фронта в тылу должно было быть спокойно и тихо, как на кладбище. Появление же такого «мотылька» означало реальную угрозу и могло обернуться серьезной опасностью.
Вот почему сразу же развернулась такая широкая охота на «Молнию». Ее нужно было уничтожить еще в зародыше, любой ценой.
Головой отвечал за ликвидацию никому не ведомой таинственной «Молнии» «Павиль Ивановитш», он же Пауль Йозеф Форст.
Пока что оберштурмфюрер даже приблизительно не представлял себе, что кроется за этим романтическим названием «Молния».
Но, кто бы это ни был и сколько бы их ни было, всех нужно было накрыть внезапно, захватить и ликвидировать сразу, с одного захода.
Форст основательно познакомился с обстановкой и многими людьми района, которые могли его интересовать и которые, к слову сказать, про это «знакомство» ни сном ни духом не ведали. Обстановка была сложная, достаточно запутанная, а людей, которые могли бы быть причастны к этому делу, не так уж и мало, чтоб можно было всех их разом «накрыть» и ликвидировать.
Только в одном Форст был совершенно уверен: «они» — «Молния» — должны быть где-то здесь, недалеко, может быть, совсем рядом. И у «них» должна быть пусть совсем небольшая, какая-нибудь там портативная, но настоящая и довольно-таки совершенная типография. Потому что такой листовки, отпечатанной типографским способом на сравнительно большом листке, кое-как и кое-чем не сделаешь. Бесспорно, эти листовки ни при каких обстоятельствах нельзя было отпечатать и в местной типографии, хотя шрифт очень похож. Правда, такие шрифты можно было обнаружить в каждом районе и в каждой районной типографии.
Разумеется, только время покажет, что Форст предвидел и угадывал правильно, а в чем ошибался. А возможно, он так никогда и не увидит той сейчас только приблизительно представляемой типографии.
Да нет, не может этого быть! Он должен их обнаружить! Как напавшая на след охотничья собака, Форст уже чует запах жертвы, и ему не терпится поскорее вцепиться зубами ей в горло.
Но в таком деле прежде всего нужны большая выдержка и расчет. Потому что перед опытным оберштурмфюрером из СД пока что, кроме «запаха» жертвы, была все-таки только задача со многими и многими неизвестными. И в сущности, «известным» был в этой задаче один лишь Савка Горобец.
Чтобы обнаружить «Молнию» и ликвидировать ее одним ударом, Форст, опираясь на большой разведывательный аппарат полиции и возлагая определенные надежды на Савку, плел невидимые сети.
Он изучал людей, создавал план внезапного нападения с таким расчетом, чтобы из этой сети не могла выскочить ни одна рыбка.
Галиного отца, младшего лейтенанта запаса, призвали на двухмесячную военную переподготовку в начале мая сорок первого года.
Отбывал свою службу Петр Очеретный в летних лагерях где-то на Киевщине. Там, в лагере, и застигла его война. С тех пор семья Очеретных не имела от отца ни письма, ни весточки.
До войны отец работал трактористом в Скальновской МТС, а мать звеньевой на свекле в колхозе «Заря победы». Жили Очеретные в собственном доме на далекой окраине Скального, за самой станицей. Держали корову, поросенка, птицу. И был у них небольшой, в четверть гектара, огород.
Галя училась в первой (потому что была еще и вторая) скальновской десятилетке. Школа стояла у сахарного завода, в парке, и потому называлась еще и «заводской». Ходить в школу было далеко. Особенно тяжело давалась дорога осенью, когда вдоль разбитой мостовой месяцами стояла непролазная грязь. Дни осенние коротки. А возвращаться домой надо было часа два, через все местечко. Сначала парком, мимо заводской стены, потом плотиной через широкий пруд, к центру, или, как его называли, Горбу. Оставив по левую руку тоненьким ручейком вытекавшую из пруда Песчанку, Галя шла еще добрых три километра, теперь уже вдоль села, вверх, по дороге к станции. И наконец, миновав переезд и эмтээсовский двор, добиралась до Вербового оврага, над которым, повернувшись огородами к речке, и стояла их хата.
Далеко, по ту сторону Вербового оврага уже были Выселки — десятка два глиняных хаток на голом степном юру. За Выселками — степь, широкая долина Черной Бережанки, далеко за холмами — отлогие, поросшие одичавшими кустами бывших хуторских садов склоны Казачьей балки.
Галя была девочкой усердной, работящей, аккуратной до педантизма, но в учении, как говорится, звезд с неба не хватала. Больше брала старательностью.
В седьмом классе Галю приняли в комсомол. На следующий год она решила бросить школу. «Хочу работать, — настаивала она на своем, — никакого ученого из меня все равно не выйдет, а так, для себя, хватит уже, выучилась».
К этому времени она как-то незаметно вытянулась — в январе ей минуло шестнадцать, — стала высокой, красивой, статной. Вышло так, что в школу Галя пошла с опозданием, потом из-за болезни год пересидела в третьем классе, и теперь ее однолетки уже работали или учились в десятом.
Отцу очень хотелось, чтобы дочка училась дальше, но приказать ей, заставить не мог: Галя была его любимицей и всегда умела настоять на своем. Ну, а мать во всем по отцу равнялась: «Мне что, как отец скажет, так пускай и будет». Так вот и не пошла Галя в девятый класс.
В октябре ее зачислили ученицей наборщика в районную газету.
В начале войны все мужчины из типографии и редакции, начиная с редактора, ушли в армию, и осталось на всю типографию только три человека — она, Галя, новый ученик, паренек лет четырнадцати, да наборщик Панкратий Семенович, пожилой, круглый, как бочонок, человечек с крадущейся походкой и тихим голосом.
Теперь Галя работала уже самостоятельно, одна набирала целую газету, Панкратий Семенович заправлял в типографии за все и за всех.
Печатное дело Панкратий Семенович знал досконально и, как человек квалифицированный и старательный, пользовался в редакции уважением. Однако вел он себя немного странно. Всегда словно побаивался чего-то, избегал громких разговоров, да и вообще обращался к кому-нибудь только по делу и в случае крайней необходимости. Одевался Панкратий Семенович тоже странно. Ходил всегда в плисовых штанах, а поверх рубашки и зимой и летом надевал короткую меховую безрукавку. «Вам же, наверное, жарко, Панкратий Семенович?» — скажет, бывало, Галя. «Э, не скажите… У меня грудь слабая, легкие, знаете… Страшно боюсь сквозняков…» — шепотом, как большую тайну, сообщал он.
Зимой Панкратий Семенович носил круглую шапочку из вытертого черного каракуля, а поверх нее еще толстый клетчатый платок, под каким-то незнакомым Гале, явно дореволюционным названием — плед.
Галя знала, что у Панкратия Семеновича есть жена, но никогда не видела ее. А так ничего больше о нем не знала, не знала даже, где он живет. Слышала только, что где-то на Киселевке. Да, собственно, она и не интересовалась ни Панкратием Семеновичем, ни его жизнью.
Каждый вечер после работы Галя бегала на курсы медицинских сестер, мечтая втайне от матери о фронте, о сумке с красным крестом и полевом лазарете.
Гитлеровцы начали бомбить станцию и мост через Черную Бережанку на пятый или на шестой день войны.
Третьего июля бомба попала в станционную водокачку. Потом, когда через Скальное пошли эшелоны с войсками и оружием, вражеские самолеты стали налетать каждый день.
Пятнадцатого июля большая бомба, предназначавшаяся, по-видимому, для элеватора, взорвалась в конце их огорода, у самого берега. Галя в это время была дома, промывала и перевязывала четырехлетней сестренке Надийке раненную колючкой ножку. Она не услышала приближения самолета. Взрыв был внезапным. Взрывной волной распахнуло настежь дверь и ударило Галю спиной об стену.
От неожиданного грохота Надийка на миг окаменела и сразу в голос заплакала. А тринадцатилетний Грицько, внимательно прислушиваясь к тому, как утихает, замирает взрывное эхо, сказал:
— В нашем огороде… или у тетки Палажки.
— В огороде! — испуганно вскинулась Галя…
Спустя мгновение, гонимые ужасным предчувствием, не разбирая дороги, они мчались на огород.
В конце огорода, там, где стлались кабачковые плети и краснели первые помидоры, зияла глубокая черная воронка. В нескольких шагах от нее, в картошке, наполовину засыпанная свежей землей, навзничь лежала мама. Платье на ней было разорвано и точно обуглено, руки неестественно заломлены над головой, а широко раскрытые глаза как-то страшно отчужденно застыли. Еще несколько минут тому назад она приказала Грицьку накопать молодой картошки, а сама с решетом в руках вышла на огород набрать спелых помидоров…
Жизнь мчалась каким-то сумасшедшим вихрем. Через несколько дней после того, как похоронили маму, Галя, оставив детей на соседку, пожилую вдову Мотрю, уехала рыть окопы.
В степи, километрах в двадцати от Скального, тысячи людей прокладывали широкий и глубокий противотанковый ров, он тянулся бесконечным валом свежей земли через перестоявшиеся хлеба, куда-то за далекий горизонт.
Дорогами и прямо по хлебам — напрямик — отступала армия, запыленная, задымленная, усталая. Везли раненых. Гнали куда-то на восток колхозные стада. Вырытый за неделю ров, такой глубокий и такой на вид неприступный, вдруг оказался никому не нужным. Немцы, которых ожидали с запада из-за лесов, вдруг очутились позади, на востоке.
По ночам совсем недалеко трещали мотоциклы, стрекотали автоматы. Небо в той стороне мерцало тревожными белыми сполохами, пунктирами трассирующих пуль, и приглушенный расстоянием грохот долетал до самого Скального.
На третий день измученная, перепуганная Галя вернулась в родные места. Кругом все было чужим, незнакомым. Разбитая станция, взорванные пути, разрушенный элеватор, пущенный на воздух завод. А в хате, как у себя дома, хозяйничают наглые, самодовольные завоеватели.
Вскоре серо-зеленая гитлеровская саранча хлынула дальше на восток. Местечко опустело. А в загаженной солдатами хате осталось трое сирот. Им нужно было как-то жить, на что-то надеяться. Были они из цепкого крестьянского рода, сложа руки сидеть не привыкли и, несмотря ни на что, помирать не собирались.
Первым высказался о «программе» дальнейшего их житья Грицько. Стоя посреди хаты, заложив руки в карманы, он деловито, по-хозяйски оглядел выбитые стекла, расковыренные стены, потом коротким энергичным ударом босой ноги зафутболил в рогачи какую-то немецкую картонку и, совсем как взрослый, как старший, заявил уверенно и безапелляционно:
— Ты, Галька, думаешь, не проживем? Ого… А к зиме и наши вернутся…
И был он сейчас — босой, давно не стриженный, с шапкой светло-русых волос, спадающих соломенной копной на лоб и на затылок, с озабоченным выражением кругленькой веснушчатой мордашки и недетским раздумьем в карих глазах — таким родным, таким смешным и милым и таким по-ребячьи уверенным в своих силах, что от любви и гордости за него, за эту его «взрослость» ей захотелось расцеловать брата и расплакаться.
Но сдержалась и выплакалась немного позднее, в саду за хатой…
Так нежданно-негаданно, сама еще почти ребенок, стала Галя не только старшей сестрой, но и матерью своим младшим. Хотя на самом деле младшей была одна Надийка, а Грицько, признавая за Галей ее несомненное старшинство и не скрывая своей любви и уважения к сестре, все же от своей роли мужчины в доме, «главы семьи», не отказывался. И это свое положение взрослого он не только декларировал и отстаивал на словах, но ежедневно и ежечасно доказывал делом. Не раз и не два, наблюдая за тем, как ее братишка ловко и умело чинит окна, носит воду, копает картошку и неутомимо, смело, несмотря ни на какие запреты, таскает с поля и потом обмолачивает в сенях снопы пшеницы, Галя с боязнью и признательностью думала: «Ну, что бы я теперь делала, если бы не Грицько, золотой мой, разумный и такой работящий?..»
Галя почти все время хозяйничала дома. Кое-как они с Грицьком починили окна — где застеклили подобранными на станции битыми стеклами, а где просто заколотили картоном и фанерой. Потом убрали огород, выкопали картошку, лук, свеклу, собрали фасоль и горох. Прямо через улицу от их дома, за железнодорожной линией, начиналась степь. Грицько нашел тропку к пересохшему подсолнуху, и они натеребили целый мешок семечек. Потом добровольно, не дожидаясь, когда погонят, стал ходить на работу к молотилке. Возвращался с поля запыленный, усталый, но довольный и неизменно приносил в подвешенной под пиджачком полотняной торбе несколько килограммов пшеницы.
Однажды Грицько вместе с пшеницей принес домой новенький пистолет и две обоймы с патронами.
— Зачем это? — не на шутку испугалась Галя. — Мало разве горя и без этого? Лучше выбрось!
— Тоже мне комсомол! — Грицько укоризненно покачал головой. «Вы-и-брось»… Теперь такая штука всегда может пригодиться. Мало ли что…
Так и не послушался, смазал пистолет машинным маслом и, завернув в бумагу и тряпицу, закопал под сливой, в двух шагах от порога.
Как-то в воскресенье в левадах, возвращаясь с полными ведрами от колодца по протоптанной босыми ногами стежке меж пожелтевших уже верб, Галя встретила Максима Зализного. Он шел ей навстречу, опираясь на толстую, до блеска отполированную руками и временем сухую грушевую палку, едва касаясь земли искалеченной левой ногой. На нем была белая, подпоясанная узеньким ремешком рубашка. Отложной воротник открывал широкую, загорелую на солнце грудь. Ветер играл кольцами черных волос на красивой, гордо поднятой голове.
— Вот так встреча! С полными ведрами — к счастью! — Максим остановился, опустил на тропинку какую-то тяжелую железяку, которую нес в правой руке. — Ты или не ты, Галя? Ишь, какая красивая вымахала, и не узнать! Теперь тебя небось и Сторожуковым щенком не напугаешь!
— Какой уж там щенок… Теперь от настоящих собак никак не отвяжешься…
Максима девушка знала давно, еще с того времени, когда он был таким же, как Грицько, озорным и непоседливым парнишкой. Сын паровозного машиниста Карпа Зализного, он частенько околачивался на станционных путях, по нескольку раз на день встречался ей по дороге в школу и на обратном пути домой. И там, в школе, тоже. Они ведь вместе учились, только когда она поступила в первый класс, он был уже в пятом. Слава о нем шла по всей школе, потому что был он и первым учеником и первым озорником в классе. Потом, когда он учился уже в десятом, Галя помнила Максима серьезным, сдержанным секретарем школьного комсомольского комитета. А в последний раз, кажется, прошлым летом, повстречала его уже студентом политехнического института.
И вот теперь встретились… когда Галя о нем и не думала, считая, что он должен быть где-нибудь за сотни километров отсюда…
— Откуда ты взялся?
— Да так вот, жив курилка! — Он улыбнулся, видимо обрадованный этой встречей. — Где ж мне, горемыке, голову приклонить? Вот и потянуло в родные края. Хоть и нет у меня здесь никого, а как-никак «дым отечества».
Максим говорил о совсем невеселых делах, но говорил весело, словно насмехался над самим собой, над своим положением и даже над Галей.
Насмешка эта не показалась девушке обидной — была в ней явная теплота, участие. И кажется, впервые с тех пор, как сюда пришли немцы, Галю потянуло спросить, поделиться самым затаенным, самым важным, что всегда жило в ней и о чем она еще не решалась, а может, просто не нашла с кем поговорить.
— Ну, Максим, хоть бы ты мне сказал: что же это такое делается? И что ты обо всем думаешь?
Максим вплотную подошел к девушке, так, что она совсем близко увидела его красивые темные, широко открытые глаза.
— «Родимый город может спать спокойно»? Так? — спросил он уже без иронии. — Теперь об этом не одна ты думаешь. — И ответил серьезно, неторопливо, нажимая на каждое слово: — Я, Галя, и сейчас думаю обо всем этом так же, как и раньше, как всегда думал. Одним словом, как у Шевченко: «Перекрестился, трижды плюнул и опять начал думать о том же, о чем и раньше думал».
Максим усмехнулся и снова посуровел.
— И еще верю я, Галя, что все это временно. А ты?..
— Ну, а как же иначе могла бы я думать, Максим! — искренне и печально ответила Галя.
Они еще немного постояли, расспросили друг друга о родных, поговорили о разном…
Скоро девушка узнала, что Максим открыл в развалинах банка какую-то не то слесарную, не то часовую мастерскую. В этом не было ничего удивительного — ведь Максим был, можно сказать, потомственным мастеровым и с детства возился со всяким железом.
Только странно и даже немного смешно было думать о Максиме, которого она знала, как о кустаре-одиночке и, как она его шутливо окрестила, «мелком капиталисте».
В конце сентября Галю неожиданно навестил Панкратий Семенович. Тот самый, а вместе с тем совершенно другой, неимоверно изменившийся Панкратий Семенович, которого Галя сначала просто не узнала. От старого Панкратия Семеновича остались теперь одни только плисовые штаны, да и то, наверно, не те, а только похожие, но гораздо новее. Вместо меховой безрукавки на нем была плисовая жилетка, и по ней через весь живот, от кармана к карману, протянулась толстая золотая, а может, позолоченная цепочка. Под жилеткой белая сорочка с твердым воротничком и черным галстуком. На плечах слежавшийся пиджак с бархатным воротником, а на голове черная, с выцветшей лентой шляпа. В руке зонтик. Да и не только одежду, всего человека словно подменили. Он ожил, помолодел и разговаривал теперь не шепотком, а уверенно, громко, безапелляционным стариковским басом.
Еще только увидев старика, Галя вдруг встревожилась, даже испугалась какого-то еще неясного, но недоброго предчувствия.
А Панкратий Семенович пришел, как он сам выразился, с «радостной весточкой». Светясь от удовольствия, он сообщил, что «наши господа освободители», немецкие власти и районная управа, задумали возобновить работу типографии и оказали ему, Панкратию Семеновичу, высокое доверие. А он в свою очередь приглашает, как способную и старательную работницу, ее, Галю, и даже закрывает глаза на ее комсомольское прошлое. Он, дескать, давно заприметил ее старательность и, если будет нужно, засвидетельствует ее благонадежность перед высоким господином комендантом.
Панкратий Семенович не только не скрывал, а, наоборот, афишировал свое удовлетворение, даже восхищение «освободителями». А в перспективе, в не очень далеком будущем, видел уже осуществление своей заветной, десятки лет вынашиваемой мечты.
Как выяснилось, еще до революции, молодым человеком, имел Панкратий Семенович не то в Одессе, не то в Ростове собственную и довольно порядочную типографию и многоэтажный дом. И все это отобрали у него «товарищи», да и сам он едва уцелел! А все-таки уцелел, выжил и теперь надеется с помощью гитлеровцев вернуть назад или хотя бы заново приобрести свою собственность. Да, они, немцы, должны ему все это вернуть. Не сразу, конечно, а потом, после войны, после окончательной победы. Нужно только заслужить их доверие добросовестной службой и преданностью. А за этим у него дело не станет.
Галя растерялась, услышав неожиданное предложение. Холодея от пронзительно-острого, теперь уже совсем осознанного страха, тихо и растерянно спросила зачем-то непослушными, побелевшими губами:
— А что же… что же там будут печатать, Панкратий Семенович?
Спросила для того только, чтобы сказать что-нибудь, чтобы перевести дух, оттянуть свой ответ.
— Гм… Как это что? Что хозяева скажут, то и напечатаем! Что нам, не все равно…
Ему все равно! А ей, комсомолке, дочери фронтовика, ей, у кого эти «хозяева» отобрали все — свободную жизнь, мать?.. Чтоб она работала для врагов, убийц ее матери?..
— Нет, Панкратий Семенович… Спасибо вам, что не забыли… Только мне сейчас не до работы…
— А это уж напрасно, Галинка, совсем напрасно! Ко мне не пойдешь — в Германию заберут. Война, сама видишь… Молодых всех забирать будут.
— Так у меня же дети, сироты…
— Э, что там! — уже не скрывая своего неудовольствия, откровенно угрожающе протянул Панкратий Семенович. — Что сироты! Для сирот какой-нибудь приют найдется. А тебе все равно не миновать этого. Подумай лучше, девушка, и решай! Скорее решай, пока не поздно! Чтобы потом не пожалела…
Когда Панкратий Семенович ушел, так и не дождавшись определенного ответа, Грицько, слышавший весь этот разговор, сердито плюнул ему вслед.
— «Освободители»! — передразнил он старика. — Гнида старорежимная! Вот бы такого на мушку! — И с укоризной повернулся к сестре: — А ты говоришь — не надо пистолета!..
Галя улыбнулась на эти слова и снова задумалась. Ей действительно надо было на что-то решиться, потому что не просто стращал ее Панкратий Семенович, тут была прямая угроза.
Надо было решать. В семнадцать лет судьбу свою, может, жизнь свою до последнего дня, до последнего дыхания решать! Без отца, без матери, без учителей. «Вот уж правда, деваться некуда. Хоть бы с кем-нибудь своим посоветоваться, — растерянно думала Галя. — Со своим…» И тут невольно всплыла в ее памяти встреча в левадах.
В тот же день она разыскала Максима в его темной конуре-мастерской.
Парень копался в каком-то старом, ржавом ломе. Выслушав Галю, долго не раздумывал, сказал твердо, решительно:
— Иди! Советую тебе, Галя. Иди к этому, как его… Панкратию…
— Но как же я тогда людям в глаза погляжу? Отец…
Максим подошел к девушке, взял ее за руку, сжал твердыми, как клещи, пальцами, близко заглянул в глаза.
— С людьми договоримся… потом… И с отцом… Я тебя туда посылаю, понимаешь? Приказываю тебе, и мой за это ответ. Ясно?
Он так смотрел на нее, говорил так властно, твердо, уверенно, что девушка не могла не почувствовать — Максим имеет какое-то право так говорить!
— Ты думаешь, это пригодится и что-нибудь из этого получится? — переспросила она его.
— Попробуем…
В старое помещение редакции и типографии попал снаряд. Из двух печатных машин уцелела только одна — старенькая «американка», которую крутили ручкой, как веялку, и на которой до войны уже почти не работали.
Когда начальник районной управы и крайсландвирт задумали восстановить типографию, они согнали полицаев чуть не со всего района, разобрали завал, выбрали шрифты и уцелевшие кассы и все это вместе с «американкой» перенесли в помещение управы, в комнату, которая всегда была под наблюдением и считалась поэтому целиком и полностью надежной. Печатали там бланки финансовых отчетов, какие-то ордера и кассовые квитанции. Как потом узнала Галя, весь шрифт полицаи взяли на учет и даже перевесили вместе с кассами.
Когда Галя Очеретная в первый раз вышла на работу, Панкратий Семенович ткнул пальцем в кассу и недвусмысленно предупредил:
— Гляди! Каждая буковка — как патрон или пуля. На вес золота! Недостанет хоть одной — виселица!
Прошло почти два месяца.
В среду, возвращаясь с работы, Галя очень торопилась, почти бежала. Несколько дней назад в Скальном был объявлен комендантский час, а на улице уже темнело. И, хотя до начала запретного времени оставалось еще около часа, нужно было успеть дойти до дому. Мост перешла еще засветло. А когда вышла к станции, на переезд, совсем стемнело.
На пустой улице возле МТС от телеграфного столба отделилась вдруг темная фигура. Направо — пустой двор МТС, налево — безлюдная насыпь железной дороги. А фигура двинулась прямо наперерез Гале. Девушка даже остановилась от неожиданности, не зная, что делать: идти вперед, бежать назад, а может, звать на помощь?
— Не бойся, девушка, — успокоил ее женский голос.
Полная, невысокая женщина в валенках, черном пальто и толстом, зимнем платке пошла рядом с Галей.
— Слушай, девушка, ты меня не знаешь… — начала она приглушенным голосом.
— Совсем не знаю. Чего вам? — испугалась Галя.
— А я тебя знаю, — не обратила внимания на ее вопрос женщина. — Ты ведь в типографии работаешь, да?
— Да. Но…
— Погоди. Послушай. Может, ты и не знаешь ничего, но мне непременно надо кому-нибудь сказать. Предупредить. А кого — не знаю. Ну вот и подумала: дай скажу девушке, потому что делать это могут только там. — Женщина говорила торопливо, будто не договаривая чего-то, но спокойно. — Может, знаешь, так скажи кому надо. В воскресенье утром в Петриковке арестован Савка Горобец…
— Слушайте, я не знаю никакого Горобца! — совсем уже перепугалась Галя, подумав про себя: «Кто она? Зачем? Из полиции? Провоцирует?.. А что же еще может быть?.. Нет, конечно, провоцирует!»
— У него отобрали листовку, — не обращая внимания на Галины слова, продолжала женщина. — Из города в Скальное понаехала куча гестаповцев. Разыскивают «Молнию»…
— Да о чем это вы? Я совершенно ничего не понимаю, — отбивалась от нее Галя, впервые услышав про какого-то там Горобца, листовку и молнию. При чем тут молния? Может, эта женщина сумасшедшая? Мороз прошел по спине девушки.
А женщина не отставала:
— Мне бы только предупредить. Больше всего надо опасаться полицая Дементия Квашу! Он самый опасный. Он знает много и до всего докопается, до всего, если его не убрать…
— Отстаньте от меня! Чего вы ко мне пристали?! — ускоряя шаг, ответила Галя.
— Берегитесь, ой берегитесь Кваши! — не отставала женщина. — Передай кому следует… или мне посоветуй, кого предупредить.
— Сейчас же отстаньте! Слышите?! — уже бежала Галя. — Я вас не понимаю. Слышите, не понимаю! Не приставайте ко мне, а то я буду кричать.
— Твое дело, — совсем спокойно сказала женщина и, остановившись, продолжала говорить вслед Гале: — Мое дело — честно предупредить. Кваша! Дементий Кваша! Некому мне больше сказать. Думала, ты там работаешь, может быть, знаешь. А так или не так — гляди сама.
Отстав наконец от Гали, жена полицая Кваши (это была Варька) шмыгнула в боковой переулок и исчезла, будто растаяла в вечерней темноте…
Два дня после свадьбы Варька ходила с распухшим, синим носом. Два дня нестерпимо что-то резало в животе и не давало свободно вздохнуть. Два дня все клокотало в ней лютой ненавистью. И два дня лелеяла Варька мысль о мести, придумывая для своего нового мужа самые злые кары и самые страшные муки.
В понедельник вечером вернулся домой Дементий трезвый, весь какой-то помятый, словно побитый пес. Приплелся пешком из самого Скального — просить прощения.
— Не хочу тебя ни знать, ни видеть! — кричала Варька. — Зачем ты мне, бандюга такой! Иди и на глаза мне не попадайся, потому как пожалуюсь пану коменданту! Ты у меня еще вот такими слезами заплачешь!
Хорошо зная, что никакой комендант не будет путаться в ее дела и что даже Полторак за нее не вступится, Варька еще больше свирепела и еще жарче грозила:
— Иди прочь, постылый! Не растравляй мое сердце, потому что я тебе не знаю что сделаю! Все нутро отбил, злодеюга ты, пьяница беспросыпный! Два дня ни разогнуться, ни вздохнуть не могу!
От обиды, злобы и бессилия Варька заплакала.
А Дементий не уходил. Он сидел у стола, одетый, в шапке, подперев голову кулаком, и скулил, сетуя на свою долю, клял «того котюгу» Полторака и доказывал, что сама она, Варька, виновата. Упрашивал ее, укорял, жаловался на трудную службу в полиции, чтоб хоть как-то разжалобить: мол, из-за каждого угла подстрелить тебя могут, как собаку, так и жди, оглядывайся, а тут дома такое творится, что свадьбы отгулять не успели, а уж…
— Убьешь тебя, — кинула Варька.
— Прочитала б, что пишут! В твоей же хате у Савки Горобца отобрали. «Молния» подписано. Оверко сам читал. Вчера на дежурстве все дочиста рассказал. А ты спьяна с этим Полтораком и не поняла ничего!
Тут Дементий начал пересказывать с Оверковых слов листовку, особенно напирая на слова «уничтожайте оккупантов и предателей полицаев», добавив еще и от себя пострашнее подробности, чтоб разжалобить молодую жену и вызвать к себе сочувствие.
— Все теперь боятся. Вон гестаповцев в Скальное полно понаехало, чтобы эту «Молнию» ловить, да и те боятся. А что же наш брат полицай? Только и поспевай во все стороны озираться. За село страшно нос высунуть.
— А что же! Могут и убить! Это им раз плюнуть! — наконец заинтересовалась Дементьевым рассказом Варька. — Моего дядьку Софрона в восемнадцатом партизаны в селе убили. Может, помнишь, в гайдамаках был.
— А как же! Тогда еще клуня у Ступаков сгорела… Партизаны — это такие, они могут.
— А только какие же сейчас партизаны? — засомневалась Варька. — Где они?
— Гм… Где! Все они теперь партизаны! Все как есть! Только молчат до поры. Ходит вокруг тебя, разговаривает, а только зазевайся — тут он тебе и всадит пулю.
— Жаль, что до сих пор никто не всадил, — опомнившись и поймав себя на мирном разговоре с ненавистным мужем, криво усмехнулась Варька. — Ну, да еще всадят! Будет тебе и гром и молния! А я вот нисколечко не пожалею!
— Дура! Шлюха! — вспыхнул Кваша. — Подстилка Полторакова! А тебя они, думаешь, по головке погладят? Не дай боже вернутся — на одной виселице висеть будем! Или, думаешь, муженек твой тебя пожалеет, как вернется? Жди! Он же первый и пристрелит!
А ведь и правда! Варька только виду не подала, а сама, услышав об этой «Молнии», испугалась не хуже самого Дементия.
Листовка, или, вернее, то, что рассказал про нее Дементий, заставила Варьку, несмотря на все ее легкомыслие, задуматься. Выходит, брехали немцы, когда говорили, что Красной Армии уже не существует, что Москва взята и войне вот-вот конец. До сих пор в пьяном угаре Варьке было просто ни к чему над этим задумываться. И только страх принудил ее оглянуться вокруг. А что, если Красная Армия, а с нею, гляди, и муж действительно вернутся? Да что там, по всему видно, что могут вернуться!
Особенно пугали Варьку слова, которые призывали уничтожать предателей полицаев. А ведь она теперь, выходит, полицаиха, полицаева жена! (И откуда только взялся на ее несчастную голову этот пьянчуга Дементий!) Да еще и комендантская кухарка! «Не посмотрят, что я беззащитная женщина, — жалела себя Варька, — придут — да сразу и в тюрьму! А может, пока те вернутся, тут найдутся такие, что пулю влепят! А что, разве не предупреждал меня кто-то, встретив ночью на плотине, чтобы остерегалась, чтобы звания людского не позорила… Не узнала кто — темно было. Да и не очень-то внимание обратила. Думала — Дементий защитит… Да, как же! Защитил! Наверное, печенку отбил… Ну, подожди же, собака, не забуду тебе! Ты у меня еще поскачешь!»
И уже зароились в голове мысли, ища спасения, выхода. Чтобы и сейчас хорошо было и потом не проиграть. И этому ненавистному Дементию так отплатить, чтоб до новых веников помнил! А то… А то хорошо бы и совсем от него отделаться. Варька так была зла на него, что, кажется, заплясала бы, если б он подох ненароком! «Ишь, собака, наговорил тут, настращал, чтобы разжалобить, а теперь опять разбрехался! И гляди-ка, еще грозится, предупреждает, чтобы про все это никому ни звука! Боится, что выболтал, секреты ихние раскрыл! Нет, голубчик, сам виноват. Не надо было трепаться! Вот расскажу про тебя жандармам! Или нет, лучше Мутцу, а он уж сам дальше… Попрошу, чтобы не говорил, откуда узнал про Квашину трепотню! Ох уж и всыплют ему, ох и отлупцуют! А то и вовсе порешат… Вот бы… А что, если не убьют, а только выдерут, а он потом узнает, откуда это на него?! А вот если бы и немцам, и тем, партизанам: остерегайтесь, мол, Кваши, он много знает и немцам продает… Чтобы на него, ирода, с обоих боков, чтобы никак уж не выкрутился! Вот было бы!.. Эх, знать бы, где они, эти партизаны! А рассказать есть что! Берегитесь, Кваша по следу вашему идет. Ничего вы еще не знаете, а тут уже и жандармов понаехало, чтобы «Молнию» ловить… А потом, если придется, всегда можно сказать: «А помните, вот тогда, как Савку Горобца арестовали, это ж я вас предупредила!» Вот только где их найдешь? Если бы знала, так уж нашла бы, сумела б им рассказать… Было бы тебе, Дементий, на бублики, знал бы, как беззащитную вдову обижать да мучить! Но кто же это и где мог выпускать эту «Молнию»?!»
И уж ласковее обратилась к рассвирепевшему Дементию:
— Тю, бешеный, уже и разорался? Сам побил, а мне — и слова не молви. Еще и грозит! И без тебя страшно. Ты вот скажи лучше, что это за люди такие, чтобы тут у нас эти листовки делали?
— «Де-е-лали»! — передразнил ее Дементий. — «Де-е-лали»! Тоже мне голова, соломою набитая. Не «делали», а как это… печатали! Печатали! Понимаешь?
— Печатали?
— Ну да! Знаешь, как в Скальном до немцев редакция газету печатала?
— Редакция? А где же у них эта редакция?
— А я знаю? Может, там, где и была, да и печатают потихоньку. Погоди, наши еще разберутся!
— А разве и теперь там что делают?
— Да, как будто делают…
Одним словом, Варька вдруг пошла на переговоры, и в этот вечер они с Дементием вроде бы и помирились.
Рассказать коменданту Мутцу, как Дементий выбалтывает гестаповские секреты, пересказывает советские листовки, твердит, что Красная Армия скоро вернется, а может, сам тайно связан с партизанами-подпольщиками, Варька решила еще в тот же вечер твердо. Но и мысль о «Молнии», о ком-нибудь, кто бы мог передать этим таинственным партизанам про Дементия и предупредить об опасности, тоже не шла у нее из головы. Потому что после того, как вернулся старый сожитель Полторак, да еще после недавних пинков Дементий стал ей нестерпим, и она хотела убрать его с дороги во что бы то ни стало. Целую ночь эти мысли не давали ей покоя. И где-то уже под утро стукнуло в голову: «А что, если и вправду в той редакции в Скальном кто-нибудь тайно выпускает листовки? Посмотреть, дознаться, сколько их там, прикинуть, кто самый ловкий, да и предупредить втемную, наудачу, не открывая себя. А вдруг? Гляди, кокнут-таки моего Квашу! Вот тогда уж я знать буду, где ниточка от клубочка. Тогда уж все будет в моих руках. Куда захочу, туда и поверну…»
Вот эти ночные «раздумья» после целого дня, проведенного близ управы, и привели Варьку к Гале. Потому что из тех двух, что работали в типографии, Галя, по Варькиному мнению, больше всех походила на партизанского подпольщика.
…Домой после этой загадочной встречи Галя уже не шла, а бежала. И дома долго не могла успокоиться, почти до самого утра не спала, ожидая чего-то, прислушиваясь к каждому шороху, звуку за окнами. Что же все это значит? Кто эта женщина? Друг? Враг? И почему она привязалась именно к ней? Что за этим кроется? Чем это грозит и чем кончится?
На работу она вышла пораньше и по дороге забежала в мастерскую Максима.
Максим обтачивал рашпилем зажатую в тиски железную трубку. Когда на пороге своей полутемной конурки он увидел девушку, лицо его мгновенно отразило все, что он в эту минуту почувствовал, — тревожное удивление, радость и… неудовольствие. Все это не укрылось от девушки, потому что Максим просиял, вспыхнул и сразу же потемнел, нахмурился.
— Галя, мы ведь, кажется, уговорились… Ясно?
— Меня никто не видел…
— Все равно. Приходить сюда тебе категорически запрещено.
— Я не могла ждать ни минутки…
— Все равно. Мы уговорились и…
— Потом, потом! — взволнованно и нетерпеливо перебила его Галя. — Сначала выслушай.
Это волнение и нетерпение сразу же передалось Максиму, хотя теперь уж ничего нельзя было прочитать на его сосредоточенном и замкнутом лице.
Внимательно выслушав Галин рассказ о вчерашнем странном приключении, Максим вдруг улыбнулся. Улыбнулся и так поглядел на девушку, что она сразу почувствовала себя спокойнее, увереннее. Волнение ее мало-помалу улеглось, и все это приключение здесь, рядом с Максимом, стало казаться не таким уже страшным.
— Так, ясно! — Улыбка сошла с Максимова лица, но глаза его вдруг блеснули веселыми, задорными огоньками. — Странно, конечно, да… может, и небезопасно. Но… — Он говорил таким тоном, словно его радовало и веселило то, что случилась такая таинственная и, наверно, небезопасная штука. — Но кто бы ни была эта женщина, ее сообщением заинтересоваться стоит, очень даже стоит… Они перехватили листовку. Переполошились, подняли всех на ноги и… хотят поймать «Молнию». Скажи: к вам, часом, не заходил такой выхоленный немчик, рядовой, с золотыми зубами и с кольцами на пальцах?
— Золотозубый? Погоди… Да, кажется, заходил. Ну да! Еще сказал, что хочет разменять деньги в кассе и не в те двери попал…
— Я так и думал, что он должен зайти к вам. Но пока можно не волноваться, в типографии ему зацепиться не за что. Женщина эта сказала правду. Наехало их тут немало. Вот они и прислушиваются, вынюхивают, хотят напасть на след. Значит, ясно! Надо быть осторожнее и глаз с них не спускать. И ни на какую провокацию не поддаваться. Даже если тебя и уверят в чем-нибудь, все равно молчи. Без дела встречаться со мной тебе не нужно. А насчет той женщины… Опять же… Кваша, конечно, не самая яркая звезда на темном полицейском горизонте. А про листовку — это важно. Пожалуй, и правда, есть она у них, но до времени прячут. А кто такой Савка Горобец? Ты не знаешь такого?
— Да нет! — пожала Галя плечами, с удивлением прислушиваясь к Максимовым рассуждениям, походившим скорее на мысли вслух, чем на разговор.
Девушка не все до конца поняла, о чем он толкует. Поколебавшись, осмелилась и спросила:
— Слушай, Максим, ты так говоришь, будто и до меня обо всем уже слышал. Я ничего не пойму. Какой-то Горобец, листовка, и что это, в конце концов, за молния? Почему ее ловят?
— Видишь ли, Галя, сейчас каждый из нас должен знать только то, что ему крайне необходимо знать. А что касается «Молнии»… Ну, если хочешь, ты тоже «Молния». Пока что… Но будет на них еще и гром. Ясно? Вот только надо бы сейчас все-таки выяснить: кто же это Савка Горобец?
Максиму было тогда лет тринадцать, он начал ходить в пятый класс. Жил на Горбе — так называлась эта часть Скального. Дом их был восьмым от края на центральной улице, по которой проходил старый Волосский шлях. Налево от это шляха, за крайними домами — широкая базарная площадь. Ниже, за базаром, кладбище, дальше — долина Бережанки. А направо, как раз напротив базара, стояла вторая скальновская (ее, в отличие от «заводской», называли «сельской») десятилетка. За десятилеткой протянулся покрытый леском лог, а дальше, за логом, раскинулись поля пшеницы, высились над Волосским шляхом древние степные курганы. Левее шляха, как раз напротив школы, за базаром дугою до самого леса выстроились высокие тополя; по-над яром еще с десяток глиняных хаток — хуторок, который с давних времен звался почему-то Куриными Лапками. За хуторком — мелкий и на самом деле поросший терном Терновый яр, а за яром, левее, шла дорога на сахаросовхоз «Красная волна».
От второй, «сельской» школы до Максимова дома улицей идти меньше километра. Но Максимов отец, известный на все Скальное паровозный машинист, отдал сына в первую, заводскую школу, до которой идти надо было километра три. Во-первых, в заводской учились дети всех отцовых друзей и коллег — «станционных», а во-вторых, почему-то Карпу Зализному казалось, что в «заводской» учителя и умнее и ученее, потому что они были «солиднее», то есть лучше и совсем по-городскому одеты…
Как-то пасмурным, дождливым днем в конце октября Максим понес отцу на станцию обед в плетеной соломенной кошелке. В конце улицы, недалеко от переезда, разлилась после вчерашнего дождя на всю мостовую мутная, разболтанная десятками подвод лужа. Пройти можно было только узенькой тропкой мимо глухих высоких ворот багажного кассира Ивана Сторожука. И как раз у самых этих ворот молча, опасливо озираясь по сторонам, стояла маленькая девочка с большим, сбитым из фанеры зеленым ранцем за спиной. На пухленькой левой ручонке болталась на веревочке в полотняном мешочке «невыливайка». А напротив девочки, загородив дорогу, сидел у ворот тощий, с облезлым боком, пестренький щенок. Широко расставив кривые передние лапы и присев на задике, щенок, явно заигрывая с девочкой, лениво, но довольно громко тявкал. Зальется, потявкает и смолкнет, подождет, наклонив голову набок, — одно ухо кверху, другое свисает на глаз, — и с любопытством смотрит на девочку.
А девочка стоит, испуганная, растерянно озирается и, не видя, кого бы можно позвать на помощь, и не решаясь громко кричать, молча заливается горькими слезами.
С ходу, не глядя, Максим двинул щенка сапогом. Тому, видно, не раз уже попадало от мальчишек, и он, обиженно взвизгнув, умолк и юркнул в подворотню.
— Ну, шагай, мамина кислятинка! — хлопнул ладонью по зеленому ранцу Максим.
Но девочка, ступив несколько шагов, снова в нерешительности остановилась — лужа в этом месте переливалась через тропку нешироким ручейком.
Максим повесил кошелку на забор, взял девочку под мышки, и мгновенно непреодолимая преграда осталась позади. Потом снял кошелку и, уже совсем машинально дернув кончик белой, в горошек, видимо материной, косынки, провел им по пухленькой детской рожице, стирая частые слезы.
И тут же, словно устыдившись своей сентиментальности, показал девочке язык.
— Бе-е-е! Мамина кислятинка!
— Сам ты кислятинка! — обозлилась спасенная и тоже высунула язык. — Сам! — И снова выступили из глаз и покатились по щекам большие, как весенняя роса, сердитые слезы.
Потом Максим встречал эту девочку уже часто. В школе, по дороге в школу, а порой возле станции, через которую ходила маленькая первоклассница.
И каждый раз при встрече Максим напоминал девочке о противном Сторожуковом щенке и дразнил ее, строя рожи и показывая язык. Тянулась эта игра годами. Давно уже вырос в кудлатого, всегда облепленного репьями, лениво-добродушного пса Сторожуков щенок, давно перестала бояться его Галя Очеретная, а Максим при встрече все дразнил и дразнил ее. Девочка долго обижалась. Какое-то время просто ненавидела Максима, плакала и, издалека завидев его, старалась избежать встречи.
С годами осмелев, она стала отвечать ему тем же. А уже в четвертом классе, когда Галя как-то вдруг стала вытягиваться, а Максим вернулся в школу после больницы, это взаимное подшучивание превратилось в своеобразную игру, забавлявшую обоих.
Теперь, завидев Максима, Галя нарочно останавливалась и, широко улыбаясь, ждала, когда он передразнит ее или просто напомнит о тощем щенке…
Сын известного на всю дорогу машиниста, Максим рос почти без отцовского глаза, веселым, живым и озорным сорвиголовой. Кипучая энергия, случалось, била в нем через край, и тогда остановить ее мог только отцовский широкий, с медной пряжкой ремень, который в равной мере хорошо и бритву правил и, как средство чисто педагогическое, направлял в надлежащее русло сыновнюю энергию. Но обращался отец к этой воспитательной мере не часто.
Бабушка Текля, мать отца, которая, собственно, выходила и воспитала Максима, была мягкой, удивительно покладистой по характеру и так любила и жалела своего единственного, рано осиротевшего внука, что помехой ему быть никак не могла.
Отца Максим очень любил и гордился им перед товарищами, хотя вечно занятый, молчаливый, даже на первый взгляд угрюмый, Карпо часто уезжал в рейс и потому дома бывал мало. Разговаривал он с сыном нечасто. Случалось это, только когда отец бывал немного выпивши или работал на маневровом паровозе, куда иногда пускал мальчонку.
Паровозу на маленькой станции развернуться было негде, и он больше простаивал. Да и вообще со всей работой отлично справлялся помощник, а отец тем временем беседовал с сыном — показывал, объяснял машину. Там, на паровозе, от его угрюмости и молчаливости не оставалось и следа.
Выпив, отец становился разговорчивым, ласковым, даже веселым. Выпивал он изредка, обычно в получку, в свободное от рейсов время выпить мог порядочно, но пьяным Максим его никогда не видал. Так только, навеселе. Тогда у него можно было спрашивать и выпрашивать все, что угодно, даже складной ножик с пятью лезвиями, штопором, вилкой и ножничками. Правда, только поиграть.
Матери мальчик совсем не помнил. Так вышло, что от нее не осталось даже фотокарточки. Он только слышал, что была она красивая, но болезненная. Да еще однажды за выпивкой приятель отца и бывший его учитель на паровозе, а теперь старенький путевой сторож Яременко удостоверил по-своему, что Максим вроде очень похож на мать.
— Этот у тебя счастливым будет, — сказал захмелевший Яременко отцу, кивая на Максима. — Лицом мать, а силой и характером в тебя. Такой висельник растет — земля под ним горит!
Учился Максим хорошо, хотя почти никогда за уроками дома его не видели. Зато часто встречали то на станции, то около завода, на речке, а то, случалось, и в чужом саду «шкодил», как говорила бабушка Текля. Громкая слава озорника и сорвиголовы годами сопутствовала Максиму. Хотя «шкодил» он не со зла, часто сам понимал, что хватает через край, даже каялся, но такой уж у него был нрав — непоседливый, горячий, ко всему любопытный.
Мальчик рос смелым и правдивым. Прыгал с десятиметрового мостка в реку наравне со взрослыми парнями; темной ночью один, к удивлению и восхищению девчонок-одноклассниц, проходил через большое кладбище, заросшее кленами, вязами и бузиновыми кустами. И если случалось, что за его проказы наказывали другого, он не боялся встать и громко, не хвастаясь, но и не без мальчишеской гордости сказать:
— Это сделал я.
Но порою, когда этого требовали нерушимые законы мальчишеской дружбы, от Максима нельзя было добиться слова — ни просьбами и обещаниями, ни отцовым ремнем. Время от времени этому ремню приходилось-таки исполнять свои педагогические обязанности. И исполнял он их, надо сказать, со всею добросовестностью.
Заметных результатов обычно не оказывалось, но этим обстоятельством отец не слишком огорчался. В душе он даже хвалил сына за твердость и стойкость.
— Каторжник сибирский, но молодец! — неторопливо разглаживая густые усы, говорил старик, когда Максим уже не мог его услышать. — А крепкий все-таки казачище растет…
Были у Максима и свои мальчишеские мечты: побороть не только всех своих соучеников по классу, но и стать чемпионом своей улицы среди однолеток; переплыть широченный заводской пруд на сколько-нибудь секунд быстрее абсолютного чемпиона этого дела молодого механика МТС Вани Павлюченко; иметь собственный велосипед, настоящий радиоприемник и научиться самостоятельно водить если не автомашину, то хотя бы трактор. Но самой заветной была, разумеется, мечта стать, как отец, паровозным машинистом.
До конца, до самозабвения захватывали Максима две вещи — кино и техника. Кино могло заменить ему все, все возможные и доступные для него виды искусства и наук, за исключением, конечно, техники. Он ни про одну кинокартину ни разу не спросил, интересная ли она, а только где и когда идет. Все фильмы казались ему чудесными. И были среди них такие, которые он умудрялся посмотреть по два, три, а то и по пять раз.
Если у какого-нибудь шофера спускал посреди дороги скат, Максим обязательно ему помогал. А когда ему выпадало счастье видеть, как шофер разбирал или собирал в моторе какую-нибудь деталь, это было для него настоящим праздником. Он останавливался, смотрел, советовал и приходил в себя, только когда мотор был собран, карбюратор прочищен, а колесо смонтировано. Тогда только Максим вспоминал, что наступил вечер и что бабушка, пославшая его за солью, должно быть, не дождавшись, уже несколько раз бегала на базарную площадь, обошла всех соседей, изболелась душой…
И хорошо, если, возвращаясь домой, Максим знал, что отец придет из рейса только послезавтра. Так ведь не всегда в жизни все удается.
И еще одна любовь была у мальчика — любовь, правда, тайная, которой он почти стыдился.
В третьем классе учителем у них был Трохим Трохимович. Наверное, учитель хорошо знал свое дело — достаточно сказать, что дети все как один любили его. А вот взрослые — те считали, что Трохим Трохимович чудак и вообще слегка «тронутый». Кое-какие основания у них, взрослых, для этого имелись. Однажды осенью, в начале учебного года, Трохим Трохимович принес в школу «Кобзаря» и… четыре часа подряд, вместо того чтобы объяснять ученикам премудрости четырех арифметических действий и склонение имен существительных, читал детям шевченковскую «Катерину». Поступок с педагогической точки зрения более чем странный. А вот ведь недаром говорят, что никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. После того чтения Максим, сколько жил, был Трохиму Трохимовичу благодарен. «Катерина» произвела на Максима необычайное, просто ошеломляющее впечатление. Еще много дней после того он был словно в чаду. Потом выпросил у путейского сторожа, отцова приятеля Яременко, старое, еще дореволюционное издание «Кобзаря». И с тех дней навсегда полюбил поэзию.
Максима развлекало все — и Сторожуков щенок, и первоклассница Галя, и войлочный мячик, и пруд, и речка, и завод, и перронная суматоха, и дальние и ближние поезда, и грузные, тяжеловесные, как слоны, паровозы, потеющие блестящими каплями смазки и чихающие клубами горячего пара…
Так и шла эта исполненная веселых происшествий, маленьких неприятностей и больших радостей жизнь, пока несчастный случай внезапно и преждевременно не оборвал Максимово детство.
Это случилось сразу после того, как Максим перешел в седьмой класс и школу закрыли на летние каникулы.
Они решили большой ватагой пойти на Казачью балку, в лесок, собирать землянику — ребята из двух классов, вот уже второй день ставших седьмым «А» и седьмым «Б».
Сбор назначили на мосту. Собрались все, человек пятнадцать. Недалеко от моста, чуть выше по течению, решили сначала искупаться. А накупавшись досыта, выбежали на дорогу. Тут и встретилась им груженная большими белыми мешками машина. Обгоняя ребячью ватагу, она медленно, тяжело поднималась в гору, к станции.
С чем эти мешки — зерном, сахаром или мукой, — Максим так и не разобрал. Главным было сейчас то, что сверху, на мешках, — ни живой души. Не задумываясь, просто от избытка энергии, которая бурлила в нем после купания, Максим бросился вдогонку за машиной. Пружинистый скачок вверх — и руки цепко ухватились за задний борт, левая нога повисла в воздухе, а правая уперлась в чуть выступающий стык зеленых досок. Одно усилие — и вот уже мокрый, растрепанный Максимов чуб торчит над бортом. Еще мгновение — и сидел бы уже Максим на самой верхотуре, помахивая товарищам рукой и победно улыбаясь… Но тут случилось неожиданное. Точно вынырнув из мешка, перед Максимовыми глазами появилось чье-то лицо. Максим не разглядел, не запомнил, что это был за человек. Запомнил только черную, с пуговичкой кепку и глаза, прищуренные в злой ухмылке.
— Ах ты висельник! — И человек протянул руку. — Вот я тебе!..
Он и вправду, казалось, хотел толкнуть, ударить или, может, схватить Максима за чуб, но парень инстинктивно отпрянул назад. Нога не удержалась на борту, соскользнула, тело рванулось вниз, он тяжело стукнулся о борт подбородком, и руки сами собой разжались.
Наверное, он все-таки ушибся, упав на дорогу. Но боли не почувствовал, сразу же пружинисто вскочил на ноги. Кинулся с дороги в сторону, и… откуда взялась тут подвода, запряженная парою пугливых молодых лошадок? Максим услышал испуганный всхрап, треск, чей-то тревожный вскрик. Что-то тяжелое упало ему на ноги, зацепило, потянуло и с силой откинуло в сторону.
Все это произошло в один миг. Скатившись по прибрежному склону в кусты дерезы, Максим добрую минуту лежал, ничего не соображая. Потом сгоряча вскочил на ноги и, ослепленный болью, полетел вниз головой на дорожку.
Наверное, на какое-то время он, видимо, обеспамятел, потому что, когда ребята подбежали к нему, лежал неподвижно. Густой, холодный пот выступил на побелевшем лбу, глаза были закрыты.
Но вот веки затрепетали, глаза открылись, и он обвел товарищей затуманенным, изумленным взглядом.
Испуганные ребята нерешительно топтались возле него, не зная, что делать. Максим попросил:
— Поднимите меня.
Но стать на ноги или хотя бы сесть он уже не мог.
От острой боли потемнело в глазах, выступили слезы. Но Максим не плакал. Сжав зубы, он даже не стонал. Минутку передохнув, снова глянул на товарищей и твердо, отдыхая после каждого слова, приказал:
— …Отцу… никому… ни слова. Пусть только… кто посмеет… Тогда берегитесь… — Убедившись, что сам не поднимется, сказал: — Перенесите меня на берег.
Степан Горбенко, живший неподалеку, сбегал домой и принес рядно. Максима осторожно снесли вниз и положили в холодке под вербою. Больно ему было ужасно, но теперь он уже начал различать, где и как болит.
Огнем жгло левое бедро, и точно сверлом крутило в колене вдруг отяжелевшей и словно омертвевшей левой ноги. В правом боку сильно кололо.
Ребята осторожно стянули с него штаны. Весь он был в синяках, левая нога от колена и ниже посинела до черноты и начала опухать. Из разодранного до кости бедра сочилась кровь.
— К врачу надо, — испуганно прошептал кто-то из ребят.
— Не надо… Полежу тут до вечера, отдохну… оно и пройдет… Пока отец вернется… дома уже буду, в постели. Вот только, может… кто йоду достанет…
Отец должен был вернуться из рейса часов в двенадцать ночи. Значит, целый день еще впереди, потом ночь, а может, еще и следующий день, потому что снова на работу отец уйдет очень рано.
Пусть хоть как болит, он будет крепиться. Поболит и перестанет. И отец ничего не узнает.
Но ни йод, ни горячая вера в то, что как-нибудь обойдется, не помогли. Через час нога совсем почернела, одеревенела и стала вдвое толще. Закусив до крови губы, Максим лежал с закрытыми глазами, часто и тяжело дышал. Даже от того, что нужно было втягивать в себя воздух, была сильная боль. Иногда он будто проваливался в сонное забытье. А немного погодя Максим стал бредить. Испуганные ребята поняли, что нельзя дальше скрывать случившееся от взрослых.
Когда Карпо Зализный вернулся из рейса, он еще на станции узнал, что сын его лежит в больнице в бессознательном состоянии.
Целое лето, осень и часть зимы, до самого нового года, мальчик пролежал в гипсе. Потом два месяца лечился в специальном детском санатории-интернате в областном городе. И наконец, весь апрель и начало мая долеживал или, вернее, досиживал дома, под присмотром бабушки. Все время, пока Максим лежал в больнице, и после того, как дела пошли на поправку, его навещали учителя и товарищи. Он радостно встречал всех, но никакого сочувствия не терпел. Попросил, чтобы ему передали тетради и учебники за седьмой класс, и, не теряя времени, стал заниматься — тут же, в больнице. Но на учение уходило у него не все время. Да и вообще занятий ему всегда было мало.
Тут, в больнице, снова с остротой и свежестью первого впечатления припоминалась ему прочитанная Трохимом Трохимовичем «Катерина», вспыхнула с новой силой любовь к поэзии. Тут до конца ощутил он радость от прочитанной книжки. И разгорелась новая, может быть, самая сильная, его страсть.
Максим читал все, что попадалось под руку, читал каждую свободную минуту. Если запрещали, читал украдкой. Если не давали книжек, просил у соседей по палате, а то и из других палат. Если не было новой книжки, перечитывал старую. Десятки стихотворений, а то и целые поэмы заучивал наизусть.
Именно здесь, в больнице, попался ему «Овод». Прочитал он его один раз, потом другой. Максим уже знал, что останется калекой. И в Артуре, битом-перебитом жизнью, впечатлительном, израненном, нежном, но несломленном и несгибаемом, словно выкованном из железа, Максим нашел для себя опору.
Тогда, в больнице, Артур подействовал на него так же, как и впервые услышанная «Катерина». Замкнутость, колючесть Артура, его мужество, жертвенное романтическое отношение к людям, к любимой женщине — все это рождало в Максиме желание следовать герою «Овода», который не оставляет себе в жизни ничего, а всего себя, до конца, до последнего вздоха, отдает другим!
Еще ближе Максиму был Павел Корчагин. Он понимал, конечно, что они разные, эти люди, и все-таки в его представлении они были братьями, людьми одной судьбы, одного характера, стремления, цели.
Третьей после Артура и Павки героиней, к которой втайне примеривал свою жизнь мальчик, была Леся Украинка. Читать и перечитывать Лесю стало для него душевной потребностью. В каком-нибудь давно знакомом, не раз читанном стихотворении находил он раньше незамеченное, глубокое, впечатляющее.
Навсегда сохранилось в нем удивительно яркое ощущение обновления, величия и красоты мира, которое он испытал под воздействием Леси в первую весну возвращения к жизни.
Он сидел в постели у раскрытого окна и читал стихи. За окном цвели вишни, остро пахло свежим черноземом и первой зеленью. На глаза ему попалось стихотворение:
Но шепчу я упорно: «Не верю весне!»
Только тщетным неверие было —
Всколыхнулись и слезы и песни во мне…
О весна! Ты меня победила[6].
Это была случайность, совпадение. Но было оно таким неожиданным, что у Максима учащенно забилось сердце, он вдруг увидел, ощутил, понял, как самого себя, больную Лесю с ее радостями, печалями, чувствами и настроениями. Она, живая, была где-то тут, рядом с ним. Все видела, и чувствовала, и понимала так же остро, так же глубоко, как сейчас он.
К счастью, ему в этом году суждено было увидеть и почувствовать весну не только из окна.
Солнечным майским днем Максим в первый раз самостоятельно вышел из хаты. Постоял на солнечном пороге и, опираясь на костыль, боясь коснуться земли еще не окрепшей ногой, прошел через двор к огороду. Сделал несколько коротких шагов и почувствовал, что устал. Подошел к сбитой из тонких жердочек изгороди, отделявшей огород от двора, и, разомлев от весенних запахов, примостился на низеньком дощатом перелазе.
Взгляд его побежал вниз, вдоль огорода, к речке, обнял широкую долину, полетел за реку, вверх — и просторный, вечно прекрасный неоглядный и изменчивый мир раскрылся перед его зачарованными глазами.
Разделенные светло-зелеными полосками рвов, бархатисто-темными лентами сбегали к речке огороды. Такие же огороды поднимались вверх, туда, где вилась и исчезала за переездом мостовая. За серыми крышами домиков, четко вырисовываясь на густой синеве неба, белела стена элеватора, вздымалась круглая станционная водокачка.
Внизу, в широкой долине, меж зелено-синих, ярко-зеленых и светло-лимонных куп распустившихся раскидистых верб, ивняка и густой лозы, извивалась, ослепительно искрилась в солнечных лучах, рябила на мелких перекатах Черная Бережанка.
А по долине, повсюду, куда только доставал взгляд, на ровных, синевато-черных грядках, на огородах белели, сверху донизу усыпанные цветами, высокие, столетние груши-дички.
Весь мир кругом кипел белой пеной цветения, звенел птичьим щебетом, полнился мелодичным пчелиным жужжанием.
И точно так же кипело, звенело, пело в душе Максима.
Зрением, слухом, всем существом своим, словно увидев впервые, вбирал в себя парень несказанно чарующую симфонию цветов, запахов и звуков окружающего мира.
Хотелось лететь куда-то, петь, смеяться и плакать одновременно. И откуда-то из глубины души всплыла незваная, но особенно четкая, ясная мысль: «А ведь еще немного, один неудачный шаг — и всего этого прекрасного мира для меня уже не существовало бы».
Острое ощущение величия и красоты мира, радости, счастья жить на этом свете, быть неотъемлемой его частицей, сознание недолговечности, временности самой жизни щемящей сладкою болью пронизало душу хлопца.
Было тогда Максиму пятнадцать лет.
Беззаботное, безоблачное детство ушло навсегда. Осталось где-то там, за стенами больницы, на истоптанной тяжелыми конскими копытами дорожке…
Осенью Максим пошел прямо в восьмой класс. За лето он отдохнул, набрался сил, занимался с учителями.
С экзаменами за седьмой класс он справился за два осенних месяца, а еще за два, как раз к зимним каникулам, догнал свой класс. Он по-прежнему много читал, учился старательно, порою просиживал над учебниками целые дни, вечера и выходные.
Все, казалось, вошло в прежнюю колею, как будто ничего и не случилось. Но сам Максим был уже не тот. В классе он был по-прежнему первым учеником. Но веселого, неуемно-кипучего, острого на язык заводилы и сорвиголовы не стало.
Изменился Максим до неузнаваемости и внешне. Похудел, вытянулся, раздался в плечах. И в глазах появилось что-то новое, вдумчивое, сосредоточенное и как будто просветленное.
Никогда и никому не показывал Максим, как удручало его увечье. Юноша загонял эти чувства на самое дно своей души, даже самому себе в них не признавался. И все же чувства эти прорывались, может быть, даже неосознанно, прорывались в несвойственном для такого подростка, почти взрослом аскетизме.
Когда-то Максим не делал разницы между парнями и девчатами. Ему все равно было, кого довести до слез — первоклассницу Галю Очеретную или второклассника Леню Заброду, с кем переплывать наперегонки пруд — с однокашником Петром Забиякой или со старшеклассницей Ниной Чебанюк. Теперь он обращался с девчатами сухо и вежливо.
Всем своим поведением он хотел показать, что совершенно к ним равнодушен. «Ну что ж, — словно говорил он, — я действительно калека, однако то, как вы на меня смотрите, может, даже жалеете, абсолютно меня не интересует. Не нужно мне ни вас, ни вашего сочувствия. Сильным сочувствие ни к чему. Даже калекой я хочу быть и буду сильнее вас. Да и не только вас».
Как и прежде, он плавал в речке и на пруду, прыгал чуть ли не лучше всех с десятиметровой вышки. Выжимал тяжеленные гири, подтягивался, крутил «солнце» на турнике и добился того, что пожатия его руки не выдерживал никто из товарищей.
Максим приучал себя к купанию во всякое время года. Начинал в марте, заканчивал уже поздней осенью, когда берега схватывались ледяными кристалликами. Закалялся, чтобы потом купаться и зимой.
Легко одетый, зимой он большей частью ходил с непокрытой головой, ежедневно обливался до пояса студеной колодезной водой, а то и натирался снегом. Иногда такая тренировка оборачивалась простудой, но молодой организм выдерживал.
Из всех озорных ребячьих игр, которыми раньше так увлекался Максим, он оставил теперь только одну — «кто дольше вытерпит». Кто дольше вытерпит раскаленный докрасна уголек на ладони, кто дольше выдержит, когда чрезмерно сжимают руку, кто дольше задержит под водой дыхание. Чаще побеждал в этой игре Максим, а если чего не выдерживал, долго потом тренировался в одиночестве. Не было уже в этих играх прежнего веселого и безудержного ребячьего азарта. Теперь он был сосредоточен, молчалив и тяжело, не скрывая досады, переживал «проигрыш».
С отцом они стали большими друзьями. Отцов ремень быстро забылся. Пришло непривычное отцовское уважение к серьезному, вдумчивому сыну, который знал теперь много такого, о чем отец никогда и не слыхивал.
Претерпели большие изменения и сыновние идеалы. Нет, отцова паровоза Максим не разлюбил, но о том, чтобы стать кочегаром или машинистом, уже не мечтал. Теперь он думал о политехническом, видел себя инженером-конструктором, а может, изобретателем.
Ни перемены в жизни, ни любовь к поэзии не убили его увлечения техникой. Все, что пахло окалиной и машинным маслом, было его стихией.
И только в девятом классе на место тракторов и двигателей пришло радио. И вот оно, это радио, тесно сдружило Максима с соседским мальчиком Леней Забродой.
Приобретя множество пособий и схем (различные детали возил ему из города отец), Максим начал мастерить детекторные приемники.
И, как когда-то он сам, теперь при нем стал сначала постоянным болельщиком, потом пылким помощником сын скальновского стрелочника, белобрысый пятиклассник Леня Заброда.
Проворный, настойчивый Леня оказался на редкость смекалистым в технике. Спустя какое-то время он уже сам конструировал, «читал» различные схемы и монтировал радиоприемники не хуже Максима. Руки у Лени всегда были в ссадинах, рубашка замаслена, а то и прожжена, а глаза на счастливом лице упоенно сияли.
— У тебя, брат, просто золотые руки, — бросал ему Максим.
Леня в ответ только расцветал широкой, благодарной и счастливой улыбкой.
В Максима паренек просто влюбился. Они возились с деталями, подгоняли, монтировали, свинчивали, а потом затаив дыхание, забывая обо всем на свете, ловили в эфире ближние и дальние станции. Максим, хвастаясь иногда в школе силой своего приемника, никогда не забывал похвалить Леню.
— Карапуз, пятиклассник, — говорил он, — а уже талант! Самый настоящий Радиобог!
Леня дневал и ночевал в маленькой, заваленной железом каморке во дворе у Зализных. Жили они с Максимом душа в душу, дружили, словно однолетки. Но, как известно, полного счастья на свете не бывает.
У Лени была такая натура: увлекшись чем-нибудь одним, до конца этому отдавшись, он обо всем остальном забывал совершенно. И вот схватил двойку по физике. А через какое-то время — по математике. Испугавшись матери, Леня переделал двойку на пятерку. Но преступление вскоре раскрылось. Мать вызвали в школу. Сам директор просил ее присмотреть за сыном и повлиять на него. Она поняла это по-своему. Взяла хорошую хворостину и, выкинув предварительно из хаты все, что хоть немножко напоминало радио, так исполосовала Радиобога, что он два дня и сесть не мог. Это еще было бы, как говорят, с полгоря, если б немедленно не проведали обо всем пронырливые соседские мальчишки. «История» стала известна сначала на своей улице, а потом дошла и до школы.
— Радиобог, Радиобог! — кричали откуда-то из-за заборов замурзанные, в чернилах второклассники, когда Леня возвращался из школы. Так и осталось за ним это прозвище.
Чувствуя и свою вину во всем этом, Максим исхлопотал прощение у Лениной матери и начал подтягивать друга по математике и физике. Постепенно неприятный инцидент забылся и отношения выровнялись.
И все-таки уже студентом, услышав как-то, что Леня бросил десятилетку и пошел учеником слесаря в МТС, Максим подумал с легким раскаянием: «Уж не я ли этому причиной?»
Осенью тридцать седьмого, отлично окончив десятилетку, Максим поступил в политехнический институт. С первого же года его избрали секретарем курсового бюро. Потом факультетского и, наконец, заместителем секретаря комсомольского комитета института.
Большой город, новая, студенческая среда, новые, гораздо более широкие интересы и общественные обязанности целиком захватили парня и заполнили все его время.
Учился Максим хорошо. К нему быстро привыкли, стали уважать, полюбили. Он почувствовал себя равным среди равных.
За учением, за множеством других обязанностей — собрания, заседания, библиотека, театры — иногда и оглянуться было некогда, и даже поесть времени не хватало. И Максим не то чтобы привык, нет, просто начал забывать о своем увечье. Оно ему как будто и не мешало совсем, и парень уже не замечал его, как привыкли не замечать и другие…
Но вот вспыхнула война.
Нескончаемыми колоннами шли мимо института на запад войска.
За три дня общежитие почти опустело. Около военкоматов, райкомов партии и комсомола выстроились длинные очереди. Шли на фронт запасники, резервисты, шли добровольцы, формировались студенческие и молодежные батальоны, истребительные и ополченские подразделения.
Все это кипело, бурлило тут, рядом с Максимом, на его глазах, но шло мимо него, обтекало, как вода обтекает стоячий камень.
И тут-то прорвалось вдруг стремительно, как когда-то в детстве, обидное, нестерпимо острое ощущение своей неполноценности. Мучаясь этим, он просил взять его связистом, радистом, техником, кем угодно — только чтобы попасть в армию, чувствовать себя бойцом.
В военкомате с ним просто не захотели разговаривать. А в райкоме комсомола сказали:
— Иди и учись. Народу у нас хватает, силы свои надо распределять разумно, и учиться тоже кому-то нужно.
Все это было правильно, но Максим не успокоился.
Враг рвался на восток. Наши отходили, оставляя позади родную землю, бросая села и города. В начале июля немцы были уже совсем рядом. Бои шли на окраинах города. И тут Максим узнал, что формируются и перебрасываются на оккупированную территорию подпольные диверсионные и партизанские группы. Пролежав ночь с открытыми глазами, он прорвался утром к первому секретарю областного комитета комсомола.
— Я прошу направить меня во вражеский тыл на подпольную работу. Ясно?
— Не совсем, — усмехнулся невысокий русый толстяк с мелкими веснушками на переносье.
Он задал Максиму несколько вопросов: откуда сам, кто родители, с какого года в комсомоле, почему захотел именно в подполье? Выслушав, спросил:
— А может, с институтом эвакуируешься? Тяжело тебе будет, и… потом, откровенно говоря, я не уверен, что тебя утвердят.
— А я уверен. Только ты не возражай. Ясно?
— Немножко яснее! — Видно было, что секретарь сочувствует Максиму. Садись, — сказал он, помолчав. — Заполняй анкету, пиши заявление и мотивируй.
Через два дня Максима вызвали, но не в обком, а в военкомат. Трое в новеньком военном обмундировании долго с ним разговаривали.
Беседа свелась к одному, уже знакомому совету — хорошенько подумать и отказаться от своего намерения.
— Ни за что. Я все обдумал и решил твердо.
— Ну что же, — пожав плечами, сказал пожилой, с проседью полковник, мы вам не отказываем, но и обещать наверняка тоже не можем. Идите и еще раз все как следует взвесьте. Когда надо будет, вызовем.
Ночами вокруг города кольцом вспыхивали красные зарницы. Дрожали от взрывов окна, горели подожженные с воздуха дома. Вторую неделю на подступах к городу шли затяжные бои, а Максима все не вызывали.
Наконец в начале августа, когда он уже перестал ждать, его вызвали в обком комсомола. Проинструктировали, обеспечили необходимыми документами, деньгами, сказали пароль и отзыв и приказали добираться до родного местечка.
В Скальном Максим должен был появиться как беженец из прифронтовой полосы. Его задача организовать явочную квартиру и ждать, пока к нему явится секретарь Скальновского райкома комсомола Федор Кравчук, оставленный там в подполье. От него Максим и получит все дальнейшие указания.
Из города он выбрался на попутной военной машине. Потом по железной дороге добрался до станции Сыроежки, ближайшей к линии фронта. Тут переждал двое суток, затерявшись в толпе беженцев, и пешком отправился в Скальное.
В селе Петриковка он впервые столкнулся с фашистами. Это была какая-то маршевая часть. Танки, машины, мотоциклы забили все улицы, и в хатах, в садах и огородах кишмя кишело нахальной прожорливой солдатней.
На том берегу пруда, на горке, горела колхозная конюшня. Слышался шум, крики, гогот, тревожно ревела скотина, лаяли собаки. В хатах хлопали двери, звенели ведра, трещали кругом плетни и перелазы, дрожали как в лихорадке деревья, груши и яблоки градом осыпались наземь и на мышастые спины гитлеровской саранчи.
Но то, что увидел Максим в центре села, возле школы, ранило его еще больше. Школа была пустая, с распахнутыми настежь дверьми и вышибленными стеклами. Крыльцо и двор усеяны битым стеклом, сломанными рамами, изорванными книжками. А на белой, исклеванной пулями школьной стене, на самом видном месте, кто-то повесил два портрета — Ворошилова и Тимошенко.
Под портретами белел какой-то лозунг, писанный, как видно, черными чернилами от руки. Максим подошел и прочитал:
«Войне конец! Красной Армии конец! Тимошенко и Ворошилов отдали приказ прекратить бесполезное сопротивление непобедимой немецкой армии».
Заработала лживая, наглая геббельсовская пропаганда. И хотя она была примитивной, хотя перед ним было только «собственное творчество» какого-то малограмотного ортскоменданта, сердце Максима болезненно сжалось.
Враг уже хозяйничал на нашей земле как хотел. И уже нельзя было безнаказанно подойти, сорвать этот лозунг и крикнуть в голос ошеломленным внезапным вторжением и трагическим поворотом войны людям, что все это ложь, что не быть захватчикам тут хозяевами, что все это только временно…
Подходя к Скальному, он еще издали увидел развороченную бомбой, покосившуюся станционную водокачку…
Первым живым существом, встретившимся Максиму в родном городе, был Дуська Фойгель, сын скальновского аптекаря. А первой новостью размноженное под копирку и расклеенное на телеграфных столбах и на заборах объявление «местной» немецкой жандармерии о задержании и расстреле «большевистского агента-диверсанта, секретаря Скальновского районного комитета комсомола Федора Кравчука…»
Он увидел это объявление, едва ступил на перрон возле багажного склада. Глаза как будто ослепило ударом, на миг показалось, будто кто-то внезапно выстрелил ему в грудь. Опустив голову, минуту стоял так, ошеломленный, сдерживая расходившееся сердце.
Федора Кравчука он лично не знал. Его избрали секретарем уже не при Максиме. Да и был Федор не скальновский, а, верно, из областного центра. И все-таки Максим чувствовал себя так, словно потерял вдруг самого родного человека и остался совсем один в чужом и незнакомом месте.
С первой же минуты один, без связи и руководства… «Держись, парень, ясно?» — подумал он, усилием воли принуждая себя успокоиться.
— Т-так! Интересуешься, значит, Зализный!
Слова прозвучали настороженно и злорадно.
Максим поднял голову.
В двух шагах от него, сузив глаза, стоял Дуська Фойгель. С винтовкой за плечом, с белой повязкой полицая на рукаве черного пиджака. Взгляд тяжелый, пронзительный.
Когда-то Дуська учился не в «заводской», а в «сельской» — второй школе, но встречались они не однажды и хорошо знали друг друга. Знал Максим и о том, что Дуськин отец был из херсонских немцев-колонистов и года два назад его арестовали органы безопасности.
Максим сдержанно усмехнулся:
— О, Фойгель! Ну, вижу, ты тут ворон не считал!
Дуська не принял шутки. Слегка кивнув на объявление, так, словно Максим и не сказал ничего, переспросил:
— Знал дружка?
— Нет, не довелось. Видно, не здешний?
— Ага, — теперь и Дуська криво усмехнулся одними тонкими губами. — «Дружок» мой. Из комсомола меня за отца исключил. Маскировочку с меня сорвал. Через него, гада, никуда учиться не пустили… Ну и я с него тоже маскировочку содрал. Засек… И ваших нет! — И, посуровев, с издевкой и угрозой спросил: — Ну, а ты? Отвоевался, говоришь?
Максим ответил равнодушно, чтоб хоть что-нибудь сказать:
— Вояка из меня… сам видишь… Начали эвакуировать институт, а я домой.
— Документы! — властно приказал Фойгель.
Долго разглядывал паспорт, «белый» военный билет, студенческое удостоверение.
— А в мешке что? Оружие есть? Развяжи!
Возвращая после старательной проверки документы, сказал:
— Ну, иди… пока что… а там посмотрим. Но только чтоб немедленно, сегодня же, зарегистрировался в управе.
«Конечно, посмотрим!» — с отвращением подумал Максим, понимая, что Дуська берет его «на пушку», куражится, хочет власть свою показать. Пропустив мимо ушей последние Дуськины слова, он спросил:
— Про старика моего не слыхал?
— Все железнодорожники дали драпака, угнали их с эшелонами. Ну, да все равно далеко не уйдут, вернутся скоро, если не разбомбят. Он ведь у тебя, кажется, беспартийный?
— Вернется, — не отвечая на Дуськин вопрос, подтвердил Максим, вкладывая свой смысл в это слово. — Обязательно вернется.
Во время боев Скальное дважды переходило из рук в руки, его обстреливала артиллерия, и потому много домов в городке было разбито и сожжено. Почти что вся нагорная часть Максимовой улицы выгорела, только в нижней части ее уцелела хата Кучеренков. За Кучеренками, отделенная от соседней вишневым садом, стояла хата Зализных. Вернее — бывшая хата. Как раз на том месте, где было когда-то родное гнездо, лежали теперь поваленные стены и одиноко торчала уцелевшая, расписанная синими цветами печь.
Вишни вокруг хаты были иссечены осколками, зеленые листочки на них высохли и свернулись. Дальше, вверх по улице, чернели пепелища еще шести хат.
Долго стоял на пожарище Максим, раздумывая, что же ему теперь делать. Отец повел эшелоны на восток и сейчас где-то за линией фронта. Бабушка еще в прошлом году умерла, хата сгорела, секретаря райкома Кравчука расстреляли. Единственным близким человеком, если только он уцелел, был путевой сторож, старый Яременко, да и тот живет в будке где-то за городом. А тут — ни одного родственника, ни одного близкого человека, никаких связей. Так, словно после кораблекрушения выкинуло его на чужой и пустынный остров.
Холодная, тяжелая печаль сдавила сердце болью, отозвалась во всем теле. На какой-то миг он даже заколебался: а может, лучше вернуться в город?
Там у него, наверное, найдутся хорошие знакомые, там легко возобновить утраченные связи, да и проще затеряться в городской толчее. А тут… стоишь будто у всех на виду (в памяти встали прищуренные, холодные Дуськины глаза), и со всех сторон тебя видно.
Стараясь сосредоточиться, не растеряться, попробовал взглянуть на себя, на свое положение со стороны, трезвыми и беспристрастными глазами. Поискал даже, нет ли в этой ситуации хоть капли юмора.
Но оснований для юмора не было. И все-таки — вымученно, со злостью усмехнулся. «Так, ясно… Великий конспиратор! — подумал он про себя. — Сам напросился, а теперь сразу и растерялся. Что ж, этой глисты испугался? Не хватало еще, чтобы ты, не понюхав пороху, не испробовав ничего, ноги на плечи — и драпанул? Нет, право, весело поглядеть на такое со стороны!..»
Максим издевался над самим собой, и от этого на душе у него становилось как-то спокойнее, увереннее…
А из окружающих его развалин, из пепелищ поднимались и вставали рядом Артур, Павка Корчагин, нежная и волевая Перовская, мужественная и суровая Леся. Они стояли рядом, смотрели на него и… ждали.
Нет, и в горе я петь не забуду,
Улыбнусь и в ненастную ночь…[7]
«Тебя послали именно сюда и приказали работать именно здесь. Ты сам этого хотел. А те, что тебя послали, знают, что в нужную минуту ты будешь именно тут, а не где-нибудь в другом месте. Связи? Вокруг тебя твои земляки, такие же советские люди, как и повсюду. Вот и начинай, налаживай связи, потому что кому же, как не тебе, известно, кто тут что думает и чем дышит?»
Не выходя на улицу, низом, через обгорелый сад, Максим побрел к уцелевшей кучеренковской хате.
…Уже у Кучеренок (он нашел здесь старого деда, его невестку и троих детей) к Максиму вернулось утраченное было ощущение того, что он все-таки дома, в родных краях, а не в чужом, разрушенном мире.
Старик Кучеренко предложил ему остаться на первых порах в их хате:
— Живи, Максим, чего там! Вместе оно по нынешним временам вроде веселее даже…
Селиться в чьей-нибудь семье Максиму не хотелось. Но как раз сейчас приглашение было очень кстати.
И какую большую и неожиданную радость испытал он, когда старик Кучеренко, набивая самосадом старую, обугленную трубку, сказал:
— А Карпо словно чувствовал. Перед тем как уехать на восток, пришел к нам. «Кто его знает, что там и как со мною будет, — сказал он, — дело такое, война не родная мать. Хату, говорит, я замкнул. А вот это, попрошу, пусть у вас побудет». И оставил целый ящик всякого инструмента, из одежи кой-чего да еще сундучок с игрушками, вроде бы твоими.
Теперь рядом с Максимом были свои, советские люди, женщины и старики и, как оказалось потом, молодежь. Еще растерянные, сбитые с толку внезапным появлением фашистов, еще оглушенные взрывами, пожарами, суровыми репрессиями и массовыми расстрелами…
И все они, молодые, пожилые и совсем старые, стремились понять, что же произошло, хотели услышать живое человеческое слово, осмыслить ход событий, найти в новой обстановке свое место, определить свою дорогу. Хотели, но пока еще не могли, потому что, казалось, попали в глубокую яму, в которую не доходят голоса окружающей жизни. Их чувства были в значительной мере и Максимовыми чувствами. И кто же, как не он, должен был понять, что этих людей надо подбодрить, собрать, вооружить и направить живым словом правды…
Все, что касалось его отношений с «победившей властью», тоже стало складываться удивительно логично и значительно проще, чем ему поначалу казалось.
Максим хотел, как ему и советовали, как можно шире себя «легализовать» и создать с помощью такой «легализации» наилучшие условия для подпольной работы. А ему будто нарочно охотно шли навстречу.
Бывший знаменитый гуртоправ, потом свиновод, а позже просто «спец», служащий конторы «Утиль-сырье» (свиная шкура, кроличий мех, лекарственные растения, кости и тряпки), нынешний «шеф» района Мирон Рядненков сказал Максиму:
— Я тебя, парень, по правде сказать, совсем не знаю. И должен сурово предупредить: мы, немецкая власть, всякого, кто будет политикой баловаться, не похвалим. И с такими у нас не церемонятся… Немцы — нация культурная, любят, чтобы работали, и уважают… то есть я хотел сказать, значит, поощряют того, кто работает. А я знаю только, что Зализные давным-давно люди мастеровые, и надеюсь… И я тебя даже спрашивать не хочу… Работай… Мы эту, как ее, частную инициативу, — обеими руками… Потому что на частном интересе свет стоит. Словно… как бы это тебе так, по-простому… ну, как матица в потолке.
Не прошло и нескольких часов, как Максим, покончив со всеми формальностями, стоял перед развалинами бывшего банка с патентом на собственную слесарную мастерскую и даже с разрешением занять за особую плату полторы уцелевшие комнаты в разрушенном здании.
Он стоял и думал: «Ну вот, ты, Максим, уже и патент от немецкой управы имеешь. Да разве мог ты когда-нибудь подумать и разве взбрело б тебе в голову, что попадешь ты в мир капитализма и станешь хозяйчиком, хоть малюсеньким, а все ж таки собственником-предпринимателем… Смешно!»
Но смеяться Максиму вовсе не хотелось. Еще не обосновавшись и не открыв мастерской, он уже стал думать о клиентах. Первую неделю в своей мастерской он сидел очень мало. Дни напролет ковылял по местечку, опираясь на грушевую палку, искал, собирал и даже покупал всякий металлический лом — от сломанных ложек до ржавых часов.
Повсюду заглядывал, вмешивался в каждый разговор и так всем намозолил глаза, что к нему скоро привыкли и наконец перестали замечать, обращать на него внимание. А со временем у него появилось и прозвище — Хромой Максим.
Сам он никогда не разговаривал ни о войне, ни о немцах, ни о фронте. Интересовало его все «металлическое» да еще цены на продукты и табак. Встряхивая и прикладывая к уху истертые луковицы старинных часов, мимоходом справлялся, не продаст ли кто сломанный велосипед.
Покупая и перепродавая зажигалки и сигареты, прислушивался к каждому слову, возобновлял старые и заводил новые знакомства. Выискивал настоящие связи, распознавал настоящих, надежных «клиентов».
А тем временем учился и выучился-таки из стреляных патронных гильз паять зажигалки, на которые тогда возник большой спрос.
Первый настоящий «клиент» зашел к Максиму сам, и совсем неожиданно. Он ничем, ну решительно ничем не походил на «настоящего», такого, каким пробовал себе его представить Максим.
Это был обыкновенный сельский паренек. Вошел в мастерскую не постучав, как это было здесь принято, и не поздоровался. Высокий, но еще по-мальчишески нескладный. Длинные, тонкие, уже разбитые работой руки торчат из коротких рукавов линялой полосатой рубашки. Парусиновые штаны в каких-то застарелых — так что ничем их не выведешь — пятнах. Когда-то зеленые, со сбитыми каблуками парусиновые туфли на босу ногу. Длинный нос, большие серые глаза, пухлые губы, румянец во всю щеку и широкая, детская улыбка на губах.
Стоял, пристально, словно гипнотизируя, глядел на Максима, улыбался и, видимо, даже и не собирался хоть как-нибудь объяснять свой приход и вообще начать разговор. Максим подождал, но, так ничего и не дождавшись, начал первым:
— Ну, что скажешь, парень?
— А ничего, — даже расцвел от какого-то ему только одному понятного удовольствия тот.
— Так ничего и не скажешь?
— Да вот так-таки возьму и не скажу, — будто насмехаясь, отозвался тот ломким баском.
— Гм, ясно. Дело твое, конечно. Но ведь когда человек что-то делает, ну, например, к кому-нибудь заходит, то…
— А что, просто так уже и зайти к тебе нельзя?
— Нет, отчего же! — Это бесцеремонное «ты» насторожило Максима. — Кто ж говорит, что нельзя, но…
Он внимательнее взглянул на парня, который сверлил его веселым взглядом.
Парень будто хотел что-то сказать… Чудной какой-то. Совсем незнакомый. Зашел, смотрит, усмехается… Может… Кто его знает… Война, бомбежки, небывалые потрясения…
Максиму стало не по себе. И это от парня не укрылось. Он ступил шаг от дверей и сказал, хитро прищурясь:
— Ни за что не узнаешь!
И на миг будто что-то знакомое мелькнуло в этом долговязом и… да нет же, совсем незнакомом парне. Максим еще подумал, попытался вспомнить.
— Нет, не узнаю.
— Ах-ха-ха! — расхохотался парень, видимо обрадованный, что его так и не узнали. — А Радиобога забыл, ха-ха!
— Ясно! — облегченно воскликнул Максим. — Ясно! Леня Заброда!
Поднявшись, он подался навстречу парню. Но тот вдруг перестал смеяться и с какой-то деревянной церемонностью протянул ему большую красную руку.
— Здравствуйте, пане Зализный!
— Здравствуйте, пане Заброда! — ответил Максим в тон парню, и оба громко, заливисто, совсем по-детски расхохотались.
— Ну и выгнало тебя, браток! — с удивлением и удовольствием разглядывая Леню, сказал Максим. — Как же тебя узнаешь?! А вот хворостину, которой мать тебя тогда отстегала, я как сейчас вижу и забыть не могу.
И снова Леня захохотал, словно Максим напомнил ему что-то бог весть какое приятное…
— И был ты тогда обыкновенному человеку по колено. Перелаз наш помнишь? Так у тебя только голова над тем перелазом торчала… Ну и рад же я, что с тобой встретился, Радиобог! Рассказывай, где ты и как?
— Да вот так! — с восхищением и радостью, как и тогда, в детстве, смотрел на Максима Леня. — Они, гады, какими-то зажигательными шпарили и еще какими-то. Начисто все разнесет, а потом еще и запалит. Ну, мы в погребе отсиживались, а прямого, к счастью не было. Когда стихло, вышли, а от половины улицы — только тепленькое место… Все кругом затянуло дымом, и на вашей груше, на самом верху, наши ворота висят. Волной, значит… Ну, постояли мы, посмотрели… «Пойдем хоть к тетке Соломии, — говорит мама, — в ихнем углу вроде не бухало». Это к Казачьей балке. Да ты знаешь, на Выселках. Там у тетки сейчас и живем…
За то время, что они не виделись, Леня успел поработать в эмтээсовских мастерских и на тракторных курсах побывать, а перед самой войной должен был пойти на комбайн стажером.
— А этой осенью в армию бы пошел… Думал в летную часть… Да вот не успел… Теперь, значит, дома, натуральное хозяйство веду. Картошку выкопали, пшеница — в поле, чтоб никто не видел. А на днях меня разыскивали. Присылают из этого, ну на что колхоз переделали… из «общественного хозяйства»… Присылают, значит, полицая, чтобы немедленно в МТС возвращался.
— Ясно, — заинтересовался Максим. И осторожно спросил: — Ну и как? Что думаешь делать?
— Что думаю? — переспросил Леня. — А что мне думать? Пойду. «Arbeit macht frei»[8], — процитировал он вдруг издевательский афоризм, который фашисты выписывали на воротах концлагерей, и снова громко рассмеялся.
Ответ этот и особенно смех насторожили Максима.
— Думать всегда надо… Это, брат, никогда не помешает. Да и вообще… Ничего смешного я здесь не вижу. А веселого — еще меньше.
— Что же мне, по-твоему, плакать?
— Плакать не плакать! — Максим вдруг рассердился. Не оттого, что услышал сейчас, — ему и не такие речи приходилось слышать, — а оттого, что перед ним был Леня, его сосед, почти воспитанник, которому он искренне обрадовался. — Плакать не плакать, но… ты ведь и комсомольцем, наверно, был? — со злостью спросил он.
— Почему это б ы л? — тоже как будто рассердился и уже совершенно серьезно спросил Леня. — Почему б ы л? Может, ты и про себя мне скажешь б ы л? — Он говорил совсем как взрослый и даже немного свысока, словно старший с младшим. — Я так думаю, Максим, что горячкой да гонором тут не возьмешь. Если надо, мы и поработать можем, чего там! Я это ихнее «Arbeit macht frei» перевожу по-своему: «Работа развязывает мне руки». Вот как! А плакать… Ничего, они еще от нашей «работы» заплачут. А у меня к тебе, правда, дело. Заходил на свой двор. Ну, старик Кучеренко меня увидел и про тебя сказал. Я здесь, в местечке, уже с месяц не был. А как услыхал про тебя — и бегом. Есть тут, понимаешь, в одном месте приемник испорченный. Но я хоть и Радиобог, а не могу справиться. Может, поможешь? Вместе, как тогда? А?
— Ясно, — просиял Максим и подумал: «Ты гляди, какой отчаюга парень вышел из этого Леньки! Так ведь он, Радиобог, и свяжет тебя, Максим, с людьми. Может, и не с теми, с кем ты должен был связаться, но уже наверняка с кем нужно связаться, и как можно скорее».
Дней через пять после того, как Заброды перебрались на Выселки, бои вокруг Скального затихли и немецкие войска продвинулись куда-то дальше на восток. Тетка Соломия решила: «Схожу-ка я в Бережаны да проведаю сватов Микитюков. Живы ли они там? Что-то в той стороне так гремело, так гремело…»
Вышла она из дому после полудня, а вернулась на другой день, к обеду. Микитюки были живы, а в узелке у тетки Соломин объявилась необыкновенная находка.
— Возвращаюсь я через Казачью балку, а там, недалеко от Стоянова колодца, машина поломанная брошена. А на машине — ящики. Один разбит, и в нем полнехонько мыла. — Развязав узелок и оглянувшись на окна (гляди, чтоб кто из соседей не зашел!), показала матери твердый, похожий на ракушечник, желтый брусок. — Это же какое богатство! Сходим под вечер, чтоб затемно вернуться. Ведь где ты теперь раздобудешь такое!
Мать повертела брусок перед глазами, плеснула на него водой, потерла.
— Ой, что-то оно на мыло не похоже. И не мылится вовсе.
— А может, оно такое, что только в горячей воде мылится, — предположила тетка.
— Ох, как бы это мыло не оказалось как та лапша, которую Семинишина Юлька нашла! Чиркнула спичку, а оно как шарахнет! Начисто всю трубу разнесло!
Подошел Леня, тоже повертел в руках брусок, понюхал и усмехнулся:
— Факт. Так тебе намылит, что не только трубу — всю хату разнесет.
Тетка перепугалась.
— Выкинь его, Леня, к бесу. Сейчас же выкинь. В воду его лучше, беги на речку…
Леня взял «мыло» и подался огородами, вниз, к реке, но в воду не бросил. На мелком песчаном перекате перешел речку и выгоном, мимо разрушенной мельницы, двинулся в гору, за село, на животноводческую ферму свеклосовхоза «Красная волна».
Дружок его Сенька Горецкий лежал на расстеленной дерюжке в маленьком палисаднике (чахлая слива, рядочек петушков, два куста георгинов, любисток и шелковая травка), грыз зеленый еще подсолнух и читал толстую, словно разбухшую, засаленную книгу.
Горецкие жили в совхозной постройке. Дом не дом, но и бараком его не назовешь. Это было длинное одноэтажное здание под шифером, в котором жило несколько семей. У каждой была своя отдельная квартира — две комнаты с кухней, свое крыльцо и свой старательно огороженный низеньким штакетником палисадник.
От чтения Сенька оторвался неохотно. Не поднимаясь, только повернув круглую, как арбуз, коротко остриженную голову, хлопнул по книжке ладонью.
— «Красные дьяволята»! В клубе нашел, на чердаке. Пальчики оближешь! Еще от Степана слыхал про нее, пять лет искал…
Как утверждал старенький Сенькин отец, чтение и погубило парня. Все свое время он посвящал книжкам, и после мушкетеров, графа Монте-Кристо, Шерлока Холмса и других героев, которых на каждом шагу подстерегали необычайные приключения, школьные науки казались ему сухими и неинтересными. Так что хочешь не хочешь, а после седьмого класса пришлось школу бросить. Не сидеть же третий год в одном классе! И он устроился учеником к совхозному киномеханику. Эта работа его удовлетворяла. К осени Сенька должен был уже самостоятельно разъезжать киномехаником и подбивал своего друга, тракториста и комбайнера Леню, которому раз плюнуть было получить права, идти к нему шофером… Однако война решила иначе, и оба они, и киномеханик и комбайнер, оказались безработными.
— А еще Степа сказывал, — продолжал Сенька, приглашая Леню широким жестом сесть рядом, — еще была такая книжка, толстенная-претолстенная! Называлась: «А… А… А… А… Е…»! Понял?
— Нет, — откровенно признался Леня, вытаскивая из-за пазухи желтый брусок.
— «Азия, Африка, Америка, Австралия, Европа». Вот такой романище! Дошло теперь? Пять частей света, и повсюду разные чудеса случаются с героями. Пальчики оближешь.
— Теперь приблизительно дошло. — Леня протянул другу брусок желтого «мыла».
Сенька постучал по нему ногтем, понюхал и безапелляционно заявил:
— Тол! Таким кусочком знаешь что можно сделать? Любую машину как фуганет — зубов не соберешь! — И, сразу забыв про «А… А… А… А… Е…» и про «Красных дьяволят», спросил: — Где?
Леня рассказал.
Круглое, все в рыжеватых веснушках Сенькино лицо загорелось.
— Может, махнем?
— Давай, — согласился Леня.
«Красные дьяволята» полетели в сенцы, а подсолнух — под крыльцо.
— Мам, я мигом! — крикнул Сенька в открытое окно.
Ребята перешли вброд речку, поднялись вверх на Выселки и степной дорогой через холмы направились к Казачьей балке.
Когда-то давно Скальное кончалось сразу же за станцией (возле первого железнодорожного моста), от него до Казачьей балки было километров восемь. А позднее, в начале двадцатых годов, когда поделили помещичью землю, много скальновской бедноты стало селиться дальше, вдоль речки. Так и образовались Выселки — новая улица, протянувшаяся на два-три километра.
Казачья балка — широкий, длинный, километров на пять, овраг — тянулась вдоль степной равнины. В начале ее стоял когда-то хутор богатея Стояна.
В тридцатом Стояна раскулачили и выслали, потом и хутор снесли. Осталось только несколько старых, недорубленных в голодном тридцать третьем вязов, одичавший, низенький вишенник и колодец, который и теперь еще звали Стояновым. Колодец был глубокий, но воду из него брали только для скота, потому что никто за колодцем не следил и его уже несколько лет не чистили, а сруб совсем сгнил и наполовину обвалился. Вода отдавала илом, и плавала в ней всякая нечисть…
На косогоре, на том месте, где когда-то был сад, стояла, осев на спущенные камеры, грузовая машина. Вокруг валялось два-три десятка отстрелянных гильз. В кабине кто-то оставил плащ-палатку и противогаз. А в кузове лежало с десяток зеленых касок, два больших мотка телефонного кабеля и прикрытый огромным, в несколько раз сложенным полотнищем брезента разбитый ручной пулемет Дегтярева. Тут же стояли ящики с толом — четыре целых и один разбитый.
Ребята все оглядели, покопались под сиденьем, надеясь найти уцелевший пистолет или гранату. Не нашли, уселись оба в кабине и взглянули друг на друга.
— Ну? — промолвил Леня.
— Что «ну»? — спросил Сенька.
— Что же мы, так все тут и оставим?
— А чего ж тогда приходить сюда было?
Они еще не успели подумать, зачем им эта взрывчатка, что они будут делать с нею, только знали: нужно непременно спрятать ее.
— Что же, тут, в овраге, закопать его, что ли? — вслух подумал Леня.
— Долгая, брат, история. Еще, гляди, и не успеешь. Прибежит кто-нибудь за «мылом».
— Значит, так и оставим?
— Опять двадцать пять! Кто же говорит, что оставим!.. Я так думаю: давай в колодце утопим. По-быстрому, а? Воды там метра два, да еще сучьями закидаем… Еще бы дохлую галку сверху — и ни один черт не догадается!
— А он в воде, не того, не испортится?
— Что? Тол? Вот это сказанул! Сто лет пролежит!
…Назад они возвращались не торопясь. Оставили в машине все как было (брезент, пулемет, плащ-палатку с касками и противогазом), чтобы никому и в голову не пришло, что кто-то здесь уже похозяйничал и что в кузове были ящики с толом…
Долгонько дожидалась Сенькина мать сына. Валялись забытые «Красные дьяволята», и воробьи давно уже расклевали брошенный под крыльцо подсолнух.
Хлопцы медленно шли вдоль дороги, притихшие, сосредоточенные, будто даже погрустневшие. Словно еще больше сдружил их, связал чем-то брошенный в колодец тол, им сейчас совсем не хотелось расставаться. Неожиданный этот случай разбудил в обоих глубоко скрытые, неясные еще для них самих чувства. Он тревожил, словно подталкивал: «Действуйте дальше, беритесь за дело!» Но как и куда идти и за что браться, они еще не знали.
Шелестит под ногами пересохший бурьян, осыпается, куда ни кинь глазом, переспевшее, вытоптанное жито. Вокруг стоит предвечерняя степная тишина, — кажется, будто и войны никакой нет. Только трещат кузнечики да закричит порой перепел…
Душевно звучит их непринужденный разговор о родных где-то там, на фронте, и — может быть, впервые — о том, как это получилось, что фашистов вон куда допустили, и скоро ли их остановят. И долго ли еще быть им тут под Гитлером…
— Если бы фронт был фронтом, можно б туда податься, — мечтает вслух Леня, — а то и непонятно, где он.
— Это верно, — откликается Сенька. — Немец уже раз приходил сюда. Так ведь тогда советская власть только на ноги становилась. И техника была не та. Но и тогда партизаны были. Тогда, только захоти, к партизанам можно было податься.
— А сейчас, думаешь, нельзя партизанить?
— Вроде техника не та. Машины, мотоциклы, самолеты, танки, минометы, не так-то легко из-под всего этого вывернуться. Попартизань тут с винтовкой или хотя бы даже с пулеметом!..
— Ну, с винтовкой, конечно… Да ведь на технику можно тоже техникой…
— А как ты думаешь? Есть тут у нас такие, которые остались? Ну, в подполье или в партизанах? Вот Федор Кравчук. Как ты думаешь? Случайно или оставили его?..
— На засаду-то он напоролся наверняка случайно. А что тут остался, так это, может, и неспроста…
— Вот был бы жив да нам повстречался…
— Хоть бы слово живое услышать о том, что на свете делается, и то…
Они подходили к Выселкам. Возле канавы, под акацией, остановились. Обо всем, кажется, поговорили, а расходиться не хотелось, будто должны были сказать друг другу что-то особенно важное…
Сенька попрощался, а все не уходил. Постоял, помолчал. А потом вдруг сказал:
— Услышать слово — это не штука…
— Не штука? Ого! А где же ты его услышишь?
— Слушай, Леня, чего скажу. Только — могила. Понял?
— К могиле можно еще крест и маузер, — с досадой протянул Леня. — Только это, брат, из монте-кристов, а мне сейчас что-то не до того.
— Тю! Не веришь? Правду скажу. Есть приемник, есть питание. Все есть. Как началась война, приказали всем приемники сдать. Ну, сложили их в нашем клубе, там они и остались. А перед тем, как полицаи их забрали, я стянул один и в конюшне, что от Курьих Лапок крайняя, замаскировал. Вроде все в нем на месте, а не действует. Никак не пойму, отчего…
— Так чего же ты молчал, Шерлок Холмс несчастный?! Кого Радиобогом звали, меня или не меня?
Приемник Леня наладил без особых усилий на следующий же день, и живое слово Москвы и Киева, который тогда еще стоял и боролся, сблизило и объединило их — своих и пришлых, старых и молодых, знакомых и совсем до того незнакомых.
Слушал эфир Сенька. Услышанное запоминал или записывал и пересказывал Лене, а позже — бабкиному Петру, «цыгану», как его тут называли. От Петра узнавал новости доктор-окруженец из совхозного медпункта Володя Пронин.
Приемник работал прекрасно, и никакой помощи от Максима Лене не требовалось — просьба помочь ему наладить приемник была предлогом для разговора более значительного и важного. Леня был уверен, что Максим может ответить не на один его тревожный вопрос, а может, и не только ответить…
Пойманное в эфире живое слово не погасло, не развеялось в воздухе. Рано или поздно оно должно было вызвать отклик. И в конце концов так оно и получилось — совсем незаметно, само собой, так же естественно, как растет трава, распускаются и цветут сады, как тает весной лед на реках.
Настал момент, когда Сенька рассказал Лене и про бабкиного Петра, и про врача-комсомольца Пронина.
А Леня уже про всех трех — Сеньку, Петра и Володю — рассказал Максиму. И еще Пронин и Петр ничего не знали о Лене, еще у Пронина, Петра и Сеньки мысли не было о Максиме и никто, кроме Максима, даже и не думал о Гале, а все они уже теснее, чем самые близкие люди, были связаны между собою этим живым словом.
Подпольную группу по единодушному соглашению возглавил Максим. С легкой руки Володи его стали называть командиром.
Слово «командир» сразу же наложило свою печать на группу не то чтоб военной, но уже и не гражданской организации. Во всяком случае, считалось, что дисциплина у них должна быть воинская, потому что существовать и действовать на оккупированной территории группа могла только при условии железной дисциплины и беспрекословного подчинения воле и приказам старшего. Группа сложилась только из парней, Галя Очеретная о ее существовании даже не знала.
При первой же встрече Максим и Володя Пронин поспорили. Максим определял профиль работы группы как пропагандистско-диверсионный, а Володя настаивал на военно-диверсионном.
— Агитировать нам некого и некогда, — сказал Володя. — Все давно без нас сагитированы, все за советскую власть, и вообще бумажками против танков не навоюешь. Надо начать против гитлеровцев вооруженную войну, убивать комендантов и полицаев, устраивать диверсии. Это будет самая надежная агитация и самая настоящая помощь Красной Армии.
Максим возразил:
— Да ты в обстановку вникни, в конкретные обстоятельства. Так можно рассуждать, если смотреть на все издали, со стороны. Взять хотя бы самую простую вещь. Там, за фронтом, читают газеты, слушают радио, а тут скоро два месяца никто даже сводки не слыхал. На это закрывать глаза не надо. Вооруженное выступление нашей группы для гитлеровской армии — все равно что комар для слона.
— Но ведь на захваченной территории не одни мы воевать будем, — не сдавался Володя, — это же только начало.
— Верно, начало. Вот потому-то, чтоб не остаться в одиночестве, и важно открыть народу правду о войне, рассказать, что делается в стране. Каждый день разоблачать геббельсовскую брехню и созывать на борьбу — вооруженную и диверсионную, на массовую борьбу. Звать, сплачивать и показывать пример. Это и есть самое главнее.
Ребята поддержали Максима.
Обычно мягкий и уступчивый, Володя на этот раз остался при своем мнении, но человек он был дисциплинированный, да еще и бывший военный, и подчинился большинству.
Бабкиному Петру поручили подумать об оружии. За Сенькой Горецким так и оставили радио. Лене Заброде — до войны он работал в МТС и был связан со многими ребятами — поручили подбор новых людей и связь с окрестными селами.
И только Володя Пронин, вчерашний студент и лейтенант медицинской службы с двадцать шестого июля сорок первого года, остался как будто без поручений. Его решили считать заместителем Зализного, но не действующим, а так, вроде бы командиром запаса, на тот случай, если Максим почему-либо выйдет из строя. А пока что работать ему, как прежде заведующим и главным и единственным врачом совхозной амбулатории, жить тихо, незаметно, не привлекать к себе внимания.
Казалось, иначе жить Володя не может. Похожий на подростка, худенький, молчаливый, он был живым воплощением скромности, вежливости, аккуратности. Серые глаза на худощавом, с чуть запавшими щеками лице всегда глядели спокойно, немного печально и как будто говорили, что парню во всем довериться можно. Он не из тех, кто будет лезть на рожон. Но чувствовалось, что, если потребуется, от слова своего не отступится.
Никто не мог им сказать, правильно они действуют или нет. Все ли, что надо, они предусмотрели, все ли, что необходимо, учли. И сами они этого не знали. Ведь еще каких-нибудь два-три месяца назад никто из них не думал о том, что придется ему стать подпольщиком.
Уставов по организации подпольных групп не было, а о конспирации они только читали — в лучшем случае в революционно-исторических или в приключенческих романах.
И теперь они должны были действовать, опираясь на этот книжный опыт и на собственное разумение и понимание обстановки и условий, которые продиктовала им жизнь, а главное — на зов горячих своих сердец, на чувства сыновней обязанности перед отчизной. Они поступали так потому, что не могли поступить иначе; потому, что все они были комсомольцами, детьми своей страны, своего самого лучшего на свете строя.
Старшему, Володе Пронину, было двадцать четыре года. Самым большим военным специалистом считался сержант Красной Армии Петр Нечиталюк, стройный, восточного типа юноша со смуглым лицом, густым смоляным чубом и горячими, цыганскими глазами.
Первый и единственный раз собрались они все вместе на, так сказать, организационное собрание в воскресенье.
В хату бабки Федоры прошли незаметно, по одному. Кто через базарную площадь, а кто совхозной дорогой.
Потом, когда случалось Максиму вспоминать это собрание, он видел перед собой прежде всего их сосредоточенные лица. И глаза их, будто обращенные в собственную душу, — уверенно-спокойный, все оценивающий взгляд, деловой, совсем не детский вид.
Никто из них, даже восторженный Сенька, не говорил громких слов. Никто и словом не обмолвился об опасности, которая их подстерегает, никто не предупреждал о сохранении тайны, о верности организации даже в самый страшный час. В час, который, может быть, страшнее смерти… Никто не говорил об этом, не повторял слова присяги, потому что никто им эту присягу не сочинил, а сами они не догадались. Она жила, эта присяга, в сердцах, как нечто совершенно естественное, неотделимое от их жизни и от того, что они собирались делать. Потому и говорили они не о ненависти к врагу, не о верности долгу, родине. По-деловому тихо, но горячо обсуждали будущую свою программу, которую заранее, применительно к местным условиям, разработал Максим, наметив цель, задачи и направление главного удара.
— Надо, чтобы они не имели ни минуты покоя, — говорил Максим. — Каждый день напоминать, что мы настороже, что мы не успокоимся, пока жив будет хоть один оккупант… Не давать им спокойно спать, ходить, есть, жить! Ясно? Они должны бояться, дрожать и озираться по сторонам, даже если нас и близко не будет. И главное — помощь фронту. Оттягивать побольше сил, саботировать, срывать снабжение. Они хотят вывезти нашу пшеницу? Не дадим им пшеницы! Саботировать, растаскивать, раздавать населению, жечь! Они хотят восстановить станцию и мост? Сорвать им строительство! Хотят выкопать свеклу? Пускай в поле вымерзнет! Не дать им восстановить завод! А если все-таки восстановят — снова взорвать! Людей наших гонять будут на строительство? Что ж, и мы туда пойдем, будем говорить с людьми, направим куда нужно народную ненависть. За Леней — эмтээсовская молодежь, а через нее агитировать в селах, в колхозах. Горецкому идти на станцию или на завод. Петру — на железную дорогу. Трудно нам будет иной раз. Ведь за каждого убитого фашиста десятки наших расстреляют, будут жечь села. Это так. Но трудно только начать. Увидите, мы еще доживем до того времени, когда их начнут здесь убивать не поодиночке, когда они целыми эшелонами до своего «Mein Gott’а» взлетать будут…
Однако наивно было бы думать, что все это сделает, поднимет на свои плечи одна их пятерка. Ясно, что нет. А только кто-то ведь должен начать. Вот потому, не зная и не гадая, есть еще какое-нибудь подполье в Скальновском районе и поблизости или нет его вовсе, они должны поднимать, сплачивать и вести за собою молодых и старых. Для того они и объединились! Но только не будет их видно и слышно без живого, вдохновенного слова, без призыва! Сейчас, именно сейчас больше, чем когда-либо, людям требуется правдивое, искреннее слово.
Слово! Никогда Максим так глубоко не задумывался над этим. Только сейчас, впервые в жизни, по-настоящему понял он, какая это великая сила. Понял и со жгучей досадой ощутил, как им недостает чего-то гораздо более важного, может быть, более действенного, чем оружие…
Эти Максимовы взгляды на силу слова оберштурмфюрер СД Пауль Йозеф Форст разделял целиком и полностью. Больше того — он значительно раньше уразумел вес и силу печатного слова. У Форста выработалось свое особое мнение на этот счет.
Вот только представления Форста о Скальновской подпольной типографии значительно расходились с действительностью, сбивая все его логические схемы совсем не на тот путь. Форст верно рассуждал, что листовка, которая попала ему в руки, вовсе не единственная, что есть еще и другие — они передаются из рук в руки, их читают, о них знают. И только для гитлеровцев и полицаев эти листовки остаются «невидимками». Верно рассуждал Форст и о том, что листовка — призыв к организованной борьбе, весть о том, что в борьбе с гитлеровцами появилась направляющая сила.
В представлении Форста листовка связывалась с какой-то настоящей, быть может, заранее, еще до прихода гитлеровцев, как это и бывало во многих случаях, подготовленной и законспирированной подпольной типографией. Она, видимо, небольшая, ее шрифты можно спрятать в обыкновенном маленьком чемодане — такие он видел в странах Западной Европы. Ну, и, конечно, работали в ней взрослые люди, большевистские конспираторы.
За два посещения управы — днем, а потом еще и ночью — Форст внимательно все проверил, изучил все обстоятельства дела. И когда узнал, что Панкратий Семенович с первых дней оккупации является тайным агентом гестапо, у оберштурмфюрера почти не осталось сомнений в том, что связь между подпольной типографией и типографией управы исключается, она просто невозможна.
И действительно, как можно было незаметно набрать и отпечатать листовку в комнате, которая помещалась в одном коридоре с комендатурой и районной управой? Даже если бы в этой комнате работали не Панкратий Семенович и Галя Очеретная, а двое отчаянно смелых подпольщиков?
…Поработав под самым боком оккупационной власти, Галя Очеретная убедилась окончательно и твердо, что ничего она тут сделать не может и только даром себя погубит. И от этого у девушки было такое ощущение, будто она сознательно дала себя заманить в западню. Грустно, обидно и горько было у нее на душе. Работа сразу опостылела. Нестерпимо ненавистным, противным, как облезлый пес, стал Панкратий Семенович. Галя не могла его видеть, терпеть рядом, в одной комнате, слышать его елейный, ехидно-сладенький голосок:
— Ох, смотри, голубка! Ведь за одну-единственную буквочку головы на плечах не сносим…
«Сама бы тебе ее скрутила, тварь ты вонючая, — со злостью думала Галя, — в самую рожу бы плюнула!»
Она решила любой ценой вырваться отсюда. Но когда сказала об этом Максиму, тот рассердился.
— И не думай! — отрезал он категорически. — Сторожукова щенка испугалась? Если мы с самого начала отступать начнем, у нас, и правда, ничего не получится.
Но Максим и сам видел, что Галя ничего сделать не сможет. А делать надо было непременно! И никто другой этого сделать не мог, потому что нигде поблизости, кроме Скального, типографии не было, да еще такой, где работал бы свой человек.
Дни, недели проходили впустую. Извелась, нервничая, Галя. Не спал ночами Максим. Перебирал в голове десятки самых разных — от простых до совершенно фантастических — вариантов и отбрасывал один за другим, как ненужный хлам.
Вытачивал зажигалки и мундштуки, починял старые ведра, разбирал или собирал ходики, будильники, бродил по местечку, а думал все об одном. Думал и ничего путного придумать не мог.
«Ясно… «Велики духом, да силою малы!» — думал он. — Конспиратора из тебя, парень, подпольщика не получилось! Бездарный ты, видать, человек. Ехал бы ты лучше в Кзыл-Орду или там в Уфу, да и зубрил бы свой сопромат…»
Особенно досадно становилось в те дни, когда Леня пересказывал ему сводки Советского Информбюро. Неутешительные сведения, а все-таки правдивы, все же не такие, какими забивали народу голову оккупанты. В своих сообщениях гитлеровцы не раз штурмовали Москву и Ленинград, с ходу брали Киев и Одессу, взбирались на Кавказский хребет и вообще в ближайшие две недели собирались победно закончить войну.
Однажды осенним утром Максим возвращался от Кучеренко, где иногда ночевал, в мастерскую.
Шел огородами, потом по берегу реки, до взорванного и позже кое-как настеленного оккупантами моста, пересекавшего Бережанку в центре города. Мастерская Максима находилась немного дальше, за мостом. Взбираться на насыпь было трудно, идти низом, по болотистому берегу, тоже не хотелось. Максим решил повернуть на центральную улицу, не доходя до моста, через двор управы.
Длинный одноэтажный дом райисполкома, в котором была теперь управа, фасадом выходил на центральную улицу, а задней стеною, с двумя крылечками и низенькой пристройкой, — на просторный пустой двор. Двор этот упирался одной стороной в обрывистый, хотя и не глубокий, заросший дерезой овраг. Узенькая стежка, срываясь с обрыва, мимо большой дощатой уборной, крытой ржавым железом, сбегала к самой речке. Ковыляя вытоптанной стежкой, что вилась меж тронутым осенней ржавчиной лозняком и вербами, Максим думал о том, как наладить выпуск листовок, которые рассказали бы людям правду, пробились бы к их сердцам, вселили мужество, а может, и заставили бы включиться в борьбу…
Повернув от речки, Максим перешел через чей-то огород, по оврагу поднялся к управе и вдруг остановился на краю двора, в дерезе. Оглянулся кругом, повел взглядом по окнам и… повернул назад, к уборной. Подергал одну дверь, другую, внимательно оглядел крючки, зачем-то пошарил рукой между досками и ржавым прибитым поверх них железом…
А через несколько минут, уже в своей мастерской, Максим вырвал чистый листок из тетради, куда заносил заказы клиентов, и написал текст небольшой, давно обдуманной листовки. Она начиналась призывом:
«Смерть немецким оккупантам!»
«Дорогие товарищи! Поздравляем вас с наступающим Октябрьским праздником. В прошлом месяце Красная Армия сражалась с фашистскими ордами в районах Ржева, Брянска, Можайска, Орла, Ростова. Сейчас идут тяжелые бои в районах Калинина, Волоколамска, Тулы. Наступление гитлеровских армий приостановлено. Блицкриг провалился. Скоро Красная Армия перейдет в наступление и погонит оккупантов с нашей земли. Помогайте Красной Армии громить врага. Не давайте оккупантам вывозить народное добро!»
Вместо подписи листовка заканчивалась словами:
«Наше дело правое — победа будет за нами!»
Только основное, только самое главное. Коротко, сжато, как зов, как лозунг, как выстрел в ночи.
Кончив писать, Максим оторвал от листка узенький чистый клочок бумаги и начал подсчитывать, сколько в тексте больших и маленьких «о». Подсчитав, записал: «О» больших — одно, малых — тридцать». Больших «а» было три, маленьких пятьдесят три. Больших «р» было два, маленьких — тридцать… Бумажку с цифрами положил в карман, а листовку закопал под стеной, в развалинах банка.
Вечером в глухом переулке за МТС он встретил Галю и пошел рядом с ней.
— Ты мне, Галя, вот что скажи: смогла бы ты вынести из типографии десяток… ну, не десяток, хотя бы пять букв в день?
Галя остановилась, подумала, представила себе, как она стоит около кассы, берет две буквы и одну незаметно опускает в грудной карман синего халатика. И только потом вопросительно взглянула на Максима.
— Ну, допустим, что могла бы… Даже двадцать.
— Ясно!
— А что ты с ними потом делать будешь? И каких именно букв? Все равно каких или нет?
— Нет. Вот только таких и столько, — он показал Гале бумажку с цифрами, — а как да что я буду с ними делать, это уж забота не твоя. Твое дело взять буквы, вынести их во двор, в уборную. В тряпочку какую-нибудь или в бумажку завернешь и засунешь в средней кабине в щель между досками и крышей… Ясно? Засунуть надо так, чтоб ничего не было видно. И выносить тогда, когда точно знаешь, что совершенно безопасно. Если помеха какая случится, лучше отложи. Много букв сразу не набирай.
И лучше всего выноси не больше одного, ну, от силы двух раз в день…
Галя не очень-то понимала, что будет делать с этими буквами Максим, не очень верила, что из этого что-нибудь получится, но для нее это было уже настоящее, связанное с явным риском и опасностью дело.
Как ни экономил Максим, всего со шпонами надо было вынести больше пятисот литер. За один раз Галя могла захватить четыре-пять десятков. Бывали дни, когда ей удавалось вынести буквы в первой половине дня, и тогда еще два-три десятка она выносила вечером, уходя домой.
Каждый раз, когда Галя прятала в щель новую порцию шрифта, предыдущей там уже не было.
Так продолжалось семь или восемь дней. Галя в те дни испытывала напряжение, страх и все-таки жила радостно-приподнятой, возбужденной жизнью.
Даже Панкратий Семенович теперь не казался ей таким противным.
А когда вынесла последнюю порцию, нервное напряжение спало, и Галя сразу почувствовала усталость и… облегчение.
Еще день или два ходила довольная, потом встревожилась: «Как там, вышел из этого хоть какой-нибудь толк? А может, так ничего и не вышло и весь заряд пропал впустую?»
Но Максим исчез куда-то, словно его и на свете не было.
Встретились они только за неделю до Октябрьских праздников.
— Хотел спросить, вернуть тебе шрифт или нет? Может, не стоит рисковать — таскать его туда-обратно?
— Да я его взяла так мало, что незаметно совсем, даже если кассы перевесят, — обрадованная встречей, взволновалась Галя. — А… как же?.. Вышло что-нибудь?
Ответ показался ей жестким.
— Ясно. А об этом… Видишь ли, Галя, нам никогда и ничего не надо друг у друга спрашивать. Нужно будет — я сам скажу.
Вместе с чувством обиды и недовольства собой пришла горечь неясного, неосознанного разочарования…
И хотя Максим, вымолвив эти обидные слова, усмехнулся, взял ее руку в свои и сильно-сильно сжал, чувство досады и горечи не проходило. Почему-то в его ответе ей почудилось невольное признание в том, что у них ничего не получилось.
И опять Гале стало не по себе. И опять ее стала нестерпимо раздражать ненавистная елейная физиономия Панкратия Семеновича.
Бывает так: живет рядом с тобой, встречается чуть не ежедневно, учится вместе, а потом и работает человек — ребенок, подросток, нескладная, длинноногая девчонка, с острыми локтями и худенькими плечиками, наконец, уже как будто и взрослая девушка. И ничем, решительно ничем не выделяется она среди других твоих знакомых, ничем особенным не привлекает твоего внимания, ничего в твоей душе не трогает. Однако же приходит такая минута… Еще вчера ты спокойно разговаривал с этой девушкой, спокойно попрощался и забыл про нее. А на другой день, встретив ее, вдруг останавливаешься, удивленный, взволнованный: «Как же это я раньше не видел, не замечал?» Стоишь и чувствуешь себя так, словно сию минуту на твоих глазах свершилось чудо.
Что-то похожее случилось с Максимом, когда он случайно встретился с Галей в левадах. Она стояла перед ним с полными ведрами на коромысле и сдержанно усмехалась. А он глядел на нее и не понимал: вправду ли перед ним та самая девчонка, которую дразнил он когда-то Сторожуковым щенком, или это ему только кажется?
Другие, может быть, этого и не видели. А Максиму девушка показалась такой милой, так сияла она молодой красой, что ему вдруг даже как-то страшно стало. Он растерялся, смутился, а потом встревожился при мысли, что Галя, кажется, заметила это его неожиданное восхищение и растерянность. Как хорошо, что в запасе оказался этот спасительный, из далекого-далекого теперь детства, Сторожуков щенок! Он снова вспомнил про него, но теперь уже не затем, чтобы подразнить Галю. Нет, просто щенок этот помог ему перебороть себя, скрыть смущение.
А может быть, Галя ничего и не заметила? Внешне все как будто оставалось по-старому. И все же отношения между ними с того времени стали складываться совсем по-другому. Каждый раз, встречая Галю, Максим чувствовал теперь эту тревогу. Он скрывал это еще непонятное ему, неосознанное чувство за подчеркнутой деловитостью, порой излишней резкостью и сухостью слов и выражения лица.
И кто его знает, какие сложные чувства владели юношей, когда он так резко отвечал на вопросы Гали. Он понимал, конечно, что для собственной ее безопасности не нужно Гале знать больше того, что связано с выкраденным из типографии шрифтом. Галя — единственный человек, который вооружает организацию самым острым сейчас оружием. И по всем неписаным законам конспирации Максим должен оберегать, жалеть ее, уж коли на то пошло, как товарища, который выполняет чрезвычайно важное задание, как друга вообще, как человека, на руках которого двое осиротевших детей.
И все же… все же не только потому, что этого требовали суровые условия подполья. Ясное дело, это было главным, но… к тому же была жалость, был страх именно за ее судьбу. И, наконец, было смущение, потому что рассказать Гале, как он не умеючи бился, пока наконец у него что-то получилось, Максиму было просто неловко.
Раза два или три в своей жизни он бывал в типографии областной газеты (как-то несколько недель замещал редактора институтской многотиражки) и теперь думал: был бы только шрифт, а остальное приложится. Ну что там, действительно, сложного — собрать буквы все вместе, перевязать, чтобы крепко держались, шпагатом…
На деле оказалось, что без сноровки да без оборудования не так-то легко их собрать. Они расползались, как живые, эти буквы, растекались, как вода, между пальцами. И связываться они почему-то не хотели, и вставали не так и не туда.
А тут еще делать это все надо было с оглядкой. Ведь он не на практике в своей типографии, а на оккупированной территории, в подполье, где не то что выпущенной листовки, а только этой кучки шрифта достаточно, чтобы угодить на виселицу.
Можно было, конечно, при малейшей тревоге все это выбросить через разбитое окошко в заросшую бурьяном, лебедой и лопухами яму банковского подвала. И там бы оно так рассеялось, что сам черт не найдет. Да разве мог он вот так просто раскидать шрифт, добытый такой дорогой ценой!
Почти целый день мучился с непослушными литерами Максим, рискуя каждую минуту быть накрытым, не раз, увидев подозрительного посетителя, вставал перед выбором: оставить шрифт на столе или выкинуть в яму?
На смену шпагату, который так и не выдержал испытания, пришла маленькая, аккуратная деревянная коробочка из-под колесной мази, с фанерным дном. Теперь наконец прижатые обломком металлической ученической линейки буквы улеглись одна к другой, строчка за строчкой. Их можно было легко переставлять, менять, можно было наглухо закрепить, заполнив свободное место в коробочке деревянными планочками.
Набор выглядел вполне пристойно. Но… отпечатать листовку не удавалось, потому что поверхность набора из-за неприметных неровностей фанерного дна была волнистой — одни буквы запали, другие выпирали наружу, прорывая бумагу.
Чтобы выровнять набор, Максим выстелил дно совсем уже, казалось бы, ровной тоненькой железкой, вырезанной из консервной банки. Но и это не помогло. Буквы, хоть плачь, ложились волнами, и отпечатка не получилось.
Максим пришел в отчаяние.
Еще с час промучился он, размышляя, так и сяк выравнивая и без того ровную блестящую железку, гладенькую как стекло… Как стекло!
А что, если и вправду положить на дно кусочек обыкновенного стекла?
Наконец-то поверхность набора стала действительно идеально ровной.
— Ясно! — обрадованно вздохнул Максим.
С типографской краской, к счастью, тревожить Галю не пришлось. В развалинах бывшей редакции газеты Максим нашел целую коробку этой краски. Переложил немного в баночку из-под ваксы, и она так и хранилась у него в мастерской на подоконнике, не привлекая ничьего внимания. Смастерил Максим сам и два маленьких валика, натянув на деревянные палки по куску обыкновенной велосипедной камеры…
Потом еще муки были с краской, которая под валиком никак не хотела ложиться ровным слоем, заливала буквы и жирными черными пятнами расходилась по бумаге. И нужно было еще придумать «подушку», искать для этой «подушки» суконную тряпку и втирать в нее краску и уж только потом легонько наносить ее на литеры.
Наконец, уже на другой день утром, Максим осторожно положил на шрифт чистый листок бумаги, прикрыл его сверху сложенной вчетверо газетой и, аккуратно, равномерно прижимая, провел валиком дважды. Потом снял газету, перевернул бумажку, поднес к глазам и, забыв на миг, где он, широко взмахнул руками и запел:
Пусть ярость благородная вскипает, как волна!
Идет война народная, священная война!
Пел, сам себе дирижируя, и широко улыбался, а в руке его белым мотыльком трепетала чистая, четко отпечатанная настоящая листовка.
«Смерть немецким оккупантам!
Дорогие товарищи! Поздравляем вас с наступающим Октябрьским праздником!..»
Настоящего своего имени Петр Нечиталюк не сказал никому. Не знала его даже родственница бабки Федоры Поля, которая отдала ему паспорт своего мужа Петра, ушедшего с начала войны на фронт. Настоящий Петр на фотографии тоже был черный, кудрявый и с первого взгляда казался похожим на этого неизвестного солдата, что поселился в хате бабки Федоры в Курьих Лапках.
— Правда, очень уж ты цыгановат против Петра, — смеясь, сказала Поля, передавая паспорт. — Ну да все равно. От своих не спрячешься, а чужие, если задумаешь куда податься, недоглядят.
Появился новый Петр в Скальном, когда еще все гремело и грохотало вокруг, а в городе рвались снаряды и горели дома.
За городом, в амбулатории совхоза «Красная волна», разместилась войсковая санчасть. Никто не заметил, сам ли он пришел или его привели и почему-то оставили одного посреди двора, только мать Сеньки Горецкого нашла Петра под шелковицей, в каких-нибудь десяти шагах от амбулатории, уже беспамятного, с насквозь пробитым левым плечом. Сознания он лишился, наверное, от потери крови.
Был он смуглый до черноты. Но и через эту смуглоту проступила на лице смертельная бледность.
С трудом высвободили женщины из закостеневшей руки ремень автомата, отнесли раненого в амбулаторию.
Положили прямо на пол, на разостланную солому, — больше некуда было.
Сухонький невысокий лейтенант медицинской службы (фамилии его тогда никто из женщин не знал) разрезал ножом сорочку, обработал рану, а медицинская сестра тетя Даша, лет пятнадцать заведовавшая лабораторией, перевязала.
Помогала им Сенькина мать, старая Мария Горецкая, да еще три молодицы из совхоза. А раненых набралось уже человек двадцать. Вокруг грохотало все сильнее и сильнее. И никто — ни женщины, ни врач — не знал, что происходит, где сейчас свои, а где чужие.
Откуда-то принесли еще двух. Пока их перевязывали, во дворе неожиданно появились немцы. Пришли они не от речки, где гремел бой, а откуда-то из степи, от Волосского шляха.
Зазвенели и посыпались оконные стекла. Двое без шапок, в зеленых расстегнутых мундирах, вбежали в помещение. Лица у них были разгоряченные, глаза испуганно и настороженно бегали. Врач бросился им навстречу, чтобы заслонить собой раненых. Передний немец, высокий, с рыжими усиками, автоматом с размаху двинул доктора в грудь, тот не удержался на ногах и упал навзничь, ударившись головой о косяк. Другой — низенький, с бритой головой, в очках — крикнул:
— Рус, польшевик! Сдавайс! — и сразу застрочил из автомата вдоль комнаты.
Двух красноармейцев, которых привели последними, немец убил сразу, Петру прострелил левое бедро. Тетя Даша бросилась к невысокому немцу в очках и толкнула его автомат кверху. Он молниеносно ударил ее сапогом в живот, выстрелил в грудь и снова застрочил автоматом, убив еще пятерых раненых. Немец с усиками что-то крикнул, тот, в очках, огрызнулся, но оба сразу же выбежали из комнаты.
В одну минуту все утихло. Пропали куда-то, как сквозь землю провалились, немцы, и только за станцией все еще погромыхивало, словно отдаленный гром.
Первой опомнилась Мария Горецкая:
— Бабы! Надо их по хатам прятать, а то вернутся — всех порешат.
И, не дожидаясь ответа, кинулась через двор к чьему-то окну, заколотила в раму, созывая людей. Следом за Марией выбежала еще одна — подалась полем на Курьи Лапки.
Спустя час, когда сбежавшиеся отовсюду женщины вынесли почти всех раненых, появилась возле амбулатории глухая бабка Федора.
— Тут, кажись, где-то солдатиков раздают? — будто и не случилось ничего, загудела она, как из бочки, басом. — Так, может, и мне одного дадут, будет с кем покалякать…
«Калякать» с бабкой Федорой было непросто: собеседника она не слышала, сама без передышки говорила и говорила, лишь бы перед ней было живое существо, человек — так человек, теленок — так пускай и теленок.
Было ей за семьдесят, но, высокая и коренастая, она чувствовала себя еще крепкой. Недавно она схоронила своего деда Родиона и осталась в доме совсем одна.
В ее хату на Курьих Лапках и отнесли смуглого, цыгановатого азербайджанца.
Раны его оказались «удачными». Под бабкино «каляканье» и под присмотром молодого врача Володи Пронина солдат понемногу поправился. Соседи к нему привыкли и стали звать «бабкиным Петром». А сама бабка про него говорила «мой цыганенок».
Болея за всех раненых, которых приютили люди, Мария Горецкая не раз посылала к бабке Федоре Сеньку — поглядеть, как он там, а то и занести какой-нибудь еды посытнее. Так и началось близкое их знакомство, а потом и дружба.
Бабка Федора жила на самом юру. За хатой с десяток вишенок, груша-дичок возле крытого красной глиной погреба, низенький облупленный сарайчик. Дальше, по-над Терновой балкой, поле, за полем кладбище. Наискосок, через овраг, километра за два, длинные постройки — совхозные конюшни.
Пережила бабка Федора двух мужей. Детей у нее не было. Через силу не трудилась, но и ленивой ее никто не считал. Нрав у нее был мягкий, разум сметливый, хотя с недавнего времени, как начала глохнуть, часто забывала, где и что лежит, порою не узнавала соседей и не все уже могла понять из того, что происходит вокруг. Может быть, на все Скальное она одна осталась неграмотной. Смолоду не выучили, а когда начались ликбезы, сама не захотела: «Оно мне теперь ни к чему. Так уж как-нибудь доживу».
И потому первая книжка попала к ней в хату только теперь, вместе с Петром.
Днем бабка что-то негромко бормотала себе под нос и неторопливо, однако ни на минуту не останавливаясь, хозяйничала — ковырялась в огороде или в хате убиралась. Без дела сидеть не могла.
Спать бабка укладывалась в одно время с курами, чуть только начинало темнеть, а вставала вместе с солнцем. Оттого и огонь в ее хате почти не зажигали. Даже настоящей лампы никогда у нее не было. Так только, какая-то скляночка с фитилем. Да и та лишь теперь пригодилась, когда поселился у нее раненый солдат.
Сначала, когда Петр еще лежал, бабка Федора, копошась у печки, подробно и подолгу рассказывала ему про своего деда, который у пана за что-то там самого лучшего пса прикончил, про отца — николаевского солдата, про то, как она в первый раз замуж выходила, а то еще про какого-то петриковского Свирида, который пьяный середь зимы замерз у самого своего порога. Бывало, и Петра спрашивала, кричала как глухому:
— А ты, сынок, сам-то издалека?
Петр отвечал. Бабка прикладывала руку к уху, вслушивалась и, ничего не разобрав, качала головой.
— Так, так… А после царской, когда Махно с Деникой вот туточки проходили, так тоже не знай откуда человек до нас прибился. Не наш. Вроде бы заграничный, аж из-за Умани.
И опять начинала рассказывать о чем-то своем, забыв, о чем спрашивала.
Когда Петр уже почти поправился (плечо зажило, и только рана на бедре еще не совсем затянулась), Сенька затеял с ним в карты играть. Ну, бабке что, керосин где-то достают, пускай себе забавляются.
А сама забиралась на печь.
— Мне, должно, пора уже. А вы — как знаете. Хотите погулять, так гуляйте. Так-то… Только глядите, чтоб хату не спалить, — говорила бабка.
Еще какое-то время она, укладываясь, шуршала на печи. Что-то бормотала себе под нос — то ли молилась, то ли кого поминала. А потом утихала, и через минуту в хате раздавался ровный бабкин храп. Теперь уже до самого утра не разбудить ее, хоть ты тут из пушек стреляй.
— Сигнал, — усмехаясь, говорил Сенька и вносил в хату зеленую вылинявшую сумку от противогаза.
И в тусклом свете ночника, при завешенных окнах начинало в бабкиной хате твориться такое, что, наверное, ни одному человеку в Скальном, а прежде всего самой Федоре и в голову никогда бы не пришло.
Да и правда, трудно было поверить, что в самой обычной сумке от противогаза помещается настоящая подпольная типография, которая вскоре вступит в единоборство с целым потоком бумажной геббельсовской лжи, запугиваний, провокаций и хвастовства.
Добившись наконец своего, Максим с сожалением уничтожил первую, самую дорогую на свете листовку, сложил типографию в сумку и передал ее Сеньке. Печатать листовки нужно было именно в хате неграмотной бабки Федоры, куда за десятки лет даже случайно не попадала ни одна книжка и никакая напечатанная бумажка, кроме разве паспорта да налоговых квитанций.
Бумагу из ученических тетрадей собирали где только можно было. Если кто кинется проверять, такую бумагу можно встретить в каждой хате, где были ученики. Один листок разрезали на три равные части, на таком лоскутке как раз и умещался текст листовки.
На день типографию вместе с напечатанными листовками закапывали под терновыми кустами в овраге.
К ночи снова откапывали.
Удобнее было работать вдвоем. Один подкладывал и держал за края листок, а другой, крепко и равномерно нажимая, несколько раз проводил по нему валиком.
Шрифт время от времени смазывали краской. Но печатать вдвоем они не могли. Кто-то должен был все время дежурить во дворе. А брать третьего Максим категорически запретил.
Когда приходил вечер и бабка с печи «подавала сигнал», типографию выкладывали на сундук, служивший бабке столом, а сумку вешали на гвоздик у окна. Затем Сенька усаживался на бугре за воротами. Осенние ночи стояли темные, тихие. Отсюда хорошо было слышно, кто бы и откуда ни подходил — от кладбища, с базара, с Волосского шляха или из оврага.
Шел конец октября, уже начались ранние в том году морозы, и, посидев или потоптавшись часа три, Сенька промерзал до костей.
Зато «бабкиному Петру» в хате порою становилось по-настоящему жарко. Работа в одиночку не клеилась. Бумага сползала набок, перекашивалась, и тогда листовка либо совсем не годилась, либо получалась неаккуратной, некрасивой. Склонив над сундуком цыганскую голову, Петр нажимал и нажимал, пока не начинали ныть руки, а лоб не покрывался испариной. Дело подвигалось медленно. К тому же еще в первый вечер Петр натер валиком мозоль на указательном пальце правой руки. Они попробовали с Сенькой поменяться местами, но ослабевший после ранений Петр на холоде долго выдержать не мог…
Оба работали с увлечением, только Петр делал все молча, аккуратно и сосредоточенно, а Сенька, если бы и хотел, не мог сдержать своего буйного восторга.
Печатали четыре вечера подряд, пока не извели всю, какая была, бумагу, напечатали больше четырехсот листовок. Потом «типография» снова была уложена в зеленую сумку, сверху положили листовки, застегнули. В ту же ночь Сенька отнес сумку в совхоз и отдал Володе Пронину.
Тут, в амбулатории, стоявшей на отшибе между пустыми коровниками и наполовину пустыми жилыми корпусами, решено было ее хранить.
Несколько десятков листовок сразу взял с собой Сенька. Живой, общительный, да еще проработавший несколько лет помощником киномеханика, он был в Скальном довольно популярным человеком и мог бы распространить листовок гораздо больше. Но Максим разрешил ему взять только незначительное количество и приказал передать лично двум-трем самым верным и надежным товарищам. Ему очень хотелось, чтобы эти листовки прежде всего попали к людям, которых немцы гоняли на железную дорогу и на завод. А если удастся — и работавшим там военнопленным.
Остальные листовки (не сообщая, откуда они взялись и где хранятся) Сенька небольшими порциями за несколько дней перетаскал от Пронина к Лене Заброде.
Леня должен был раздать листовки товарищам из тех сел, где ему приходилось работать от МТС на комбайне или на тракторе. Пока что в пяти больших селах Скальновского и соседнего районов нашлось у него шесть таких настоящих, надежных друзей. Он дал им листовки, ничего не объясняя, но уже одно это крепко связало юношей с неведомым еще им подпольем.
Фамилии своих «агентов» Леня не раскрывал никому, даже самому Максиму. Потом будет видно. Время покажет, кто из них выдержит первую проверку и на кого можно будет опираться в дальнейшем. Дорога была каждая листовка. Ни одна не должна была пропасть понапрасну.
Максим приказал своим и велел передать это «агентам»:
— Листовок не расклеивать и не разбрасывать. Ясно? Раздавать только надежным людям и предупреждать: «Прочитай и передай товарищам!»
Белыми мотыльками выпорхнули листовки из юношеских рук и… пропали, будто в воду канули.
Максим чувствовал себя как молодая мать, которая впервые отправила в далекий путь свое дитя, а теперь и беспокоится, и гордится, и тревожится о его судьбе, не зная, где оно и что с ним.
А листовки гуляли по районам, мотыльками порхали из рук в руки; скрытые от вражеских глаз, они ободряли советских людей, разрушая гитлеровскую ложь и провокации.
Люди тихонько переговаривались между собой: «Брешут! Ленинграда и Москвы они не взяли. И «приказ» Тимошенко и Ворошилова — их выдумка. Красная Армия воюет. Немцы вон, сами видим, эшелонами раненых везут…»
Лишенные возможности знать правду, люди так стремились услышать живое слово, что листовки эти зачитывали до дыр и так оберегали, что ни одна не попала в руки гитлеровцев.
И уж Максиму казалось недалеким то время, когда из их пятерки вырастет не одна и не две подпольные группы, когда они наконец смогут достать из Стоянова колодца Ленькино «мыло» — и на много километров кругом полетят под откос эшелоны, станции, железнодорожные колеи, загорятся жандармские и полицейские управы и насмерть перепуганные оккупанты не будут знать, куда им податься, где и кого ловить. И вынуждены будут на него, «хромого Максима», и еще многих таких Максимов, Ленек, Петров и Галь отвлекать с фронта полки, а то и целые дивизии.
Веселее, увереннее и смелее почувствовала себя теперь пятерка.
И только Галя Очеретная ничего этого не слышала, не знала и даже ни о чем не догадывалась. Камнем на шее у нее висела ненавистная работа. Все нестерпимее становилась мысль, что торчать тут, в этом змеином гнезде, — напрасная, просто безнадежная затея. Все гаже, противнее становился Панкратий Семенович, который стал уже поговаривать о том, что управа собирается выпускать какую-то газетку. Галя нервничала, стала угрюмой, худела и чахла на глазах.
И дома девушка покоя не имела. Грицько хоть и был, как прежде, послушным и внимательным, а все-таки… Лицо у парня обветрилось, глядеть он стал исподлобья не то настороженно, не то со злостью. На глазах дичал, шастал где не следует, таскал со станции уголь, а из-под молотилки зерно.
Носился с патронами, с каким-то белым, похожим на вермишель, порохом. Когда этот порох горел, то прыгал по всему двору, словно на пружинке. Грицько набрал где-то цветных ракет, начал с мальчишками меняться и однажды притащил настоящую гранату. А тут еще простудилась маленькая Надя. И сразу, будто кто-то только и ждал этого сигнала, посыпались неприятности одна за другой.
Как-то в воскресенье перед Октябрьскими праздниками, недалеко от МТС она встретила свою школьную подружку, дочь лесника из соседнего, километров за сорок, Подлесненского района, Яринку Калиновскую. В коротенькой меховой шубке, шапке-ушанке, невысокая, круглолицая, хорошенькая Яринка бежала куда-то к станции, постукивая по мерзлой земле каблучками на подковках. Завидев ее издалека, Галя обрадовалась и бегом поспешила навстречу.
— Яринка! Здравствуй! Как ты тут очутилась?
А Яринка даже не улыбнулась. С явной неохотой остановилась, даже отшатнулась, боясь, что Галя бросится обнимать ее. И стояла, видно, недовольная встречей, досадуя, смущаясь и стараясь скрыть свое смущение.
— Ты что, Яринка? Не узнаешь меня?
— Нет, чего же… Просто так… Спешу… На станцию. Машина там как раз в нашу сторону идет.
— Ну как ты, где? — все еще ничего не понимая, но уже чуя что-то недоброе, спрашивала Галя.
— Живу дома. Какая теперь работа? Для кого она и зачем?
Помолчала с минуту и с явным осуждением, не то спрашивая, не то утверждая, сказала:
— А ты, я слышала, в немецкой типографии работаешь? Или в управе? — На слове «немецкой» она сделала заметное ударение и сразу же, обойдя Галю, шагнула куда-то в сторону. — Ну, прощай… Спешу…
Галя так и осталась стоять посреди улицы, как оплеванная.
Досада, тоска и обида душили ее. Ей хотелось броситься вслед за Яринкой, крикнуть: «Постой! Послушай, как ты могла подумать такое?» Но она сдержалась.
Домой она уже не шла, а бежала. Оскорбленная, растерянная, она с ужасом вспоминала о том, что не только Яринка так на нее глядела, и до этого она не раз ловила на себе странные, непонятные взгляды. Бывало, увидев ее, кто-нибудь из знакомых или школьных подруг пожмет плечами и заторопится дальше. «И чего это они? Неужто я так изменилась, что люди стали меня обходить?» — спрашивала себя Галя. А оно, выходит, вон что! И хоть бы какой толк был от этой работы — не жалко и потерпеть, а так… Эх, послушалась Максима, теперь, гляди, еще не раз покаешься!
А Максим вон уже сколько времени и глаз не кажет. Издали только раза два видела его. Верно, ему сейчас не до нее.
Под вечер следующего дня в типографию забрел заместитель немецкого коменданта, белобрысый и долговязый лейтенант Клютиг. Шнырял по комнате, расспрашивал о чем-то, моргал круглыми желтыми, будто сонными глазами. Вертел во все стороны стриженной под бокс маленькой головой на длинной шее.
Клютиг заходил в типографию не в первый раз. Зайдет, повертится немного и выйдет. Галя на него внимания не обращала. Он и сейчас прошелся из угла в угол, поковырял зачем-то шрифты в кассе и, когда Панкратий Семенович отвернулся, воровато обхватил девушку за талию. Панкратий Семенович тоненько, угодливо хмыкнул. А Галю морозом по спине сыпануло. Вывернулась и в один миг оказалась у самого окна. «Только этого мне еще не хватало!» — подумала она тоскливо.
Дома, уткнувшись лицом в подушку, целый вечер проплакала, еле сдерживаясь, чтобы не разрыдаться в голос и не растревожить детей.
Утром поднялась осунувшаяся, с красными опухшими глазами. На работу не пошла. Осталась дома присмотреть за больной сестренкой.
Три дня, пока Надийке не стало легче, сидела дома. Готовила обед, ходила по воду, стирала и таким образом немного отвлеклась от тяжких мыслей. Но чуть только переставала заниматься домашними делами, опять на глазах выступали горькие слезы.
Удрученная своими заботами, она и не заметила, как прошли Октябрьские праздники. Не раз она порывалась пойти к Максиму или хотя бы Грицька к нему послать, но так и не решилась. Не осмелилась нарушать его запрет и… стеснялась почему-то. Не хотела ему такой на глаза показываться — растерянной и зареванной.
На четвертый день за ней из управы прислали полицая с приказом завтра с утра выйти на работу.
Панкратий Семенович с недоверчивым видом выслушал рассказ о больной сестренке и все бурчал. Работы накопилось много, пришел заказ из управы соседнего района, еще какие-то отчетно-финансовые формы для гебита приказано напечатать. Дело стоит. Хозяева могут разгневаться, в неблагонадежности заподозрить.
Галя, закусив губу, молчала. Но атмосфера в типографии становилась с каждым часом напряженнее, над девушкой явно сгущались тучи.
Гром грянул уже под вечер.
Панкратий Семенович в одном из бланков заметил вдруг опечатку и обнаружил ее только тогда, когда половину бланков уже отпечатали. Виновата была Галя. Недоглядела. Не до того было.
Старик схватился за голову, забегал по комнате и впервые, кажется, за все время раскричался:
— К черту! К чертовой бабушке, прошу вас, с такой работой! Это вам не при большевиках! От голодной смерти спас, пожалел — и вот тебе благодарность! По-комсомольски — косо, криво, абы живо! Вот как выгоню… заберут в Германию, там тебя выучат. Сразу б вас в хозяйские руки надо! Только вот характер у меня мягкий…
Галя не сдержалась, сверкнула на него горячим от ненависти взглядом и так стукнула об пол набивной щеткой, что старик даже подскочил от неожиданности и испуганно втянул голову в плечи.
— Провалиться вам с вашей работой и с вашими хозяевами вместе! Хоть в Германию, хоть к черту на рога — только бы вас не видеть!
— Тю, сумасшедшая! Сбесилась! — отступил от нее Панкратий Семенович и, сверля девушку настороженно-пытливым взглядом острых, как иголки, глаз, проговорил уже примирительно, сладеньким голоском: — Уж и слова ей не скажи!
Эта кротость не обманула Галю. Она уже знала, как мстителен был этот продавшийся немцам Панкратий Семенович. Но она была в таком исступлении, в такой ярости, что хоть на виселицу, ей сейчас было все равно.
Домой она возвращалась в тяжелом настроении — и на белый свет не смотрела бы. Не выдержали, сдали нервы. Ломило голову, боль сжимала сердце. Все впереди казалось беспросветно-темным, мрачным. Что теперь будет с ней — не знала. Твердо решила: в типографию к этому постылому Панкратию, к гадюке Клютигу она не вернется. Ни за что не вернется — пусть ее хоть на куски режут…
И не оккупанты были ей теперь страшны, не Панкратий, не полицаи. Так у нее закаменело сердце, что и самой лютой смерти, кажется, не побоялась бы! Она сейчас боялась одиночества, безысходности и безнадежности, которые сразу завладели ею. А тут еще и день такой выдался, хмурый какой-то, хоть и морозный, гнетуще серый, тоскливый.
Когда Галя перешла деревянный мостик и повернула в гору, к станции, начало смеркаться. На улице было пусто, только по дворам кое-где еще виднелись люди. Дома стояли здесь только по правой стороне, на крутом берегу речки. Слева почти отвесной стеной поднимался над мостовой глинистый, заросший густой дерезой обрыв. Невдалеке от того места, где мостовая сворачивала влево на переезд, зияла почти на всю улицу глубокая впадина.
Обходя ее, Галя взглянула на старенькие, почернелые от времени дощатые ворота и сразу узнала их. Так это ж Сторожукова хата! Те самые ворота, где когда-то не давал ей пройти щенок! Вот тут, в этой впадине, и лужа стояла… Что-то теплое, ласковое шевельнулось в ее груди.
Галя подняла голову, глянула вдоль улицы и — в нескольких шагах впереди себя увидела Максима.
Еще глазам своим не поверила, а уже ударило ее в грудь хмельной волной, прошло по всему телу, пламенем залило щеки.
Максим вышел на дорогу снизу, из переулка. В коротеньком сером пальтишке, без шапки, он шел ей навстречу и сдержанно улыбался одними глазами.
На миг Гале показалось, что где-то сквозь серую пелену туч пробился солнечный лучик. Она так обрадовалась этой встрече, так ей, оказывается, недоставало сейчас именно его, Максима, таким он показался ей родным, близким, что девушка даже и не пыталась сдержать охватившую ее радость.
Они поздоровались, не сговариваясь, молча поняв друг друга, свернули в переулок и пошли вниз, к реке.
Приглядываясь к девушке, Максим замедлил шаг.
— Ты что, не заболела? Нет?.. Что-то осунулась с тек пор, как мы виделись в последний раз. Слушай, Галя, а как ты вообще живешь? Как дети? Может, чего надо? Денег, дров, хлеба? Тут такие хлопцы есть: скажу — и помогут.
Ничего Гале пока не надо было, кроме одного: чтобы он, Максим, был тут, шел рядом, приглядывался к ней, чтобы она слышала его ровный, участливый голос. Нет, больше ей ничего не надо.
Внизу, уже в лозняке, Максим показал Гале крошечный, густо исписанный клочок бумаги.
— Что ты принесла в прошлый раз я уже использовал. Но надо еще столько таких вот букв, — провел он пальцем по бумажке. — Новости есть, очень важные, Галя.
Максим коротко рассказал Гале о положении на фронтах, о горячих боях под Москвой, о параде седьмого ноября на Красной площади. Ничего лучшего, ничего более дорогого нельзя было и придумать. Галя снова почувствовала, что она жива, что она не одинока. Физически ощущая, как спадает с ее плеч тяжелый груз, как легко и вольно становится на душе, Галя поднесла к глазам Максимову бумажку и внимательно стала всматриваться. «А — 11, а — 87…»
— Так-так, — прикинула она вслух. — Тут добрых два-три килограмма шрифта пойдет.
— Думаешь, заметят? Опасно? — насторожился Максим.
— Да кто ж его знает… Волков бояться — в лес не ходить!
Максим помолчал, подумал.
— Ясно! Ты пока что начинай… С завтрашнего дня и начинай, чтоб не носить большие порции. А я что-нибудь придумаю. Если они и взаправду все там взвесили, придется обеспечить общий вес.
Они шли узенькой тропкой вдоль берега, Галя — впереди Максима. Над ними, касаясь плеч и головы, свисали голые ветки верб, хлестали по рукам бархатистые прутики краснотала, шелестели под ногами, потрескивали пересохшие стебли трав. Быстро темнело. В густой чаще прибрежных зарослей было пусто и глухо. Но Галя об этом не думала. Ей было хорошо. Чуть позади себя она слышала Максимовы шаги, ощущала совсем рядом теплое его дыхание, даже, кажется, слышала размеренные удары сердца.
Горечь, тоска, беспросветность — все забылось, развеялось. Галя не расспрашивала Максима, но про себя думала: «Нет, значит, все-таки вышло. И подтвердила привычным Максимовым словом: — Ясно!» Теперь она опять знала, что ей делать, как держаться, для чего жить на свете.
Когда они уже простились и Галя повернула тропкой через свой огород к дому, ее вдруг укололо что-то досадное, неприятное. Сначала она не поняла, в чем дело, но потом, через минуту вспомнила: Панкратий Семенович, ссора, взрыв ее неистовой ярости, решение никогда в типографию не возвращаться.
«Ох, и наделала ж ты делов, девка! — от души покаялась она самой себе. — Хорошо, что хоть Максиму не сказала. Все бы прахом пошло. Как бы я ему тогда в глаза поглядела?»
Но сейчас даже ссора с Панкратием Семеновичем не казалась ей такой страшной и непоправимой.
— Как-нибудь помиримся! — подумала она вслух и усмехнулась весело и задорно.
С фанатической страстью отдавался Максим созданию подполья и того же требовал от друзей. Укорениться, обрастать людьми, портить нервы врагам и неустанно вместе с тем искать связей с настоящим, большим подпольем, а может, и (если назреют такие условия) с Большой землей.
Термин этот начал уже бытовать тогда в радиопередачах, как символ советской родины, находившейся по ту сторону фронта.
События предоктябрьских дней на фронтах и особенно под Москвой, парад на Красной площади, всенародная мобилизация там, за линией фронта, давали в руки Максиму острое и разящее оружие. Наступил самый благоприятный момент для хлесткого удара по немецкой пропаганде, и пропустить это время было бы преступлением.
Выслушав Сенькину информацию и просмотрев все, что тот успел записать, Максим сел сочинять новую листовку.
Он обдумывал каждое слово, чтобы возможно экономнее использовать бумагу, шрифт и сказать как можно больше. Писал, а потом старательно подсчитывал буквы, запятые, точки. Возбужденный, взволнованный, бормотал себе под нос, сам того не замечая:
Стихи стоят
свинцово-тяжело,
Готовые и к смерти
и к бессмертной славе…
Когда листовка была готова, все знаки подсчитаны, Галя стала выносить из типографии литеры.
Все теперь у нее складывалось просто чудесно. Надийка выздоровела, в работе появилась настоящая заинтересованность. И старый Панкратий то ли отошел, пересердился, а может, притворился, что не сердится, только он больше теперь молчал. Лишь иногда Галя ловила на себе его настороженный, колючий взгляд. Да что взгляды! Все равно ничего не заметит. А насчет того, как он теперь к ней относится… Эх! Даже визиты Клютига, по-прежнему безмолвные, трогали ее теперь гораздо меньше.
Вынося шрифт, Галя не боялась уже, что вдруг станут проверять, перевешивать кассы. Каждый раз, забирая очередную порцию, Максим оставлял точно такую же старательно вывешенную на стареньком скрипучем безмене порцию гвоздей, разных неприметных для глаза железных кусочков. Галя эти кусочки рассыпала по гнездам, а гвоздики, когда старик выходил забивала прямо в кассы.
Все шло своим чередом. Галя выносила шрифт из типографии. Максим до времени припрятывал его в развалинах банка. А когда литер собралось нужное количество, он набрал текст листовки и сразу же уничтожил написанный от руки оригинал.
Тяжелый брусок набора перешел потом к Сеньке Горецкому, а от него уже попал в хату бабки Федоры.
Вторая листовка вышла большая, на весь листок. Такие листы до войны продавали обычно пачками в писчебумажных магазинах, и Сенька Горецкий раскопал две полные пачки в разбитой заводской конторе.
Печатать вторую листовку было труднее, чем первую, Петр с Сенькой возились с этим всю неделю, пока хватило бумаги.
Готовыми листовками туго набили зеленую сумку и вместе с «типографией» снова отправили на сохранение к Володе Пронину. Под тяжелой дубовой решеткой, о которую обычно очищали у порога обувь, был закопан в песке деревянный ящик с толстой крышкой. В нем лежали автомат и две винтовки. Володя положил туда сумку, закрыл сверху решеткой, и теперь топчись тут хоть сто человек, никому и не приснится даже, на чем он стоит.
К Лене Заброде или снова к Сеньке листовки возвращались небольшими пачками уже от Володи.
Были они теперь гораздо конкретнее и обстоятельнее.
А главное — появилась в них еще одна новая и важная примета.
Когда Максим отбил первую, пробную листовку и еще раз перечитал ее, ему уже показалось, что чего-то существенного недостает.
«Но чего же? — спросил он себя. И сразу ответил: — Ясно, чего!.. Подписи. Написать: «Подпольно-партизанская комсомольская группа или организация»? Но зачем немцам и полицаям знать: «группа», да еще «комсомольская»?
Начнут вылавливать всех комсомольцев подряд. Нет, для немцев хорошо бы что-нибудь позагадочнее… И по возможности пострашнее, поугрозистей…»
Максим задумался. Ковыляя взад-вперед по мастерской, старался поймать самое нужное слово и повторял давно уже, как песню, заученные строки:
Сияньем молний, острыми мечами
Хотела б я вас вырастить, слова!
«Хотела б я вас вырастить, слова…» Подожди! А может… Так?»
Литер для найденной вдруг подписи не хватило. Но лишний раз встречаться с Галей и подвергать ее опасности Максим не хотел. Кусочек обыкновенной резинки, острый ножик… и вот большие буквы крепко наклеены на деревянный брусок и закреплены внизу, под текстом набора.
Отпечаток на бумаге получился выразительным и угрожающе строгим: «МОЛНИЯ».
Максиму хотелось увидеть свое «оружие» в деле, но идти на преждевременное открытое и сознательное «замыкание» он не торопился.
Ему важен был разговор со своими людьми, а не с жандармами. Однако Максим понимал, что такое «замыкание» может произойти неожиданно, помимо его желания и воли. Он готовился к этому, и теперь, когда оно, по-видимому, произошло, его это не удивило и не испугало. Он только хотел знать, где, как и почему это случилось и кто такой Савка Горобец.
Листовка попала к жандармам на четвертый или на пятый день после того, как ее отпечатали. Значит, они уже знают, что где-то тут существует типография и подпольная организация «Молния». И все, кто прочитал листовку, об этом знают. И неизвестная женщина, которая вчера на улице остановила Галю и рассказала ей про Савку, Дементия Квашу, Дуську и о том, что прибыл взвод СД во главе вот с этим золотозубым… Что в этом рассказе правда и что неправда — определить сейчас трудно. Но ясно одно: золотозубый рыскает по местечку и к нему, Максиму, в мастерскую заходил не случайно…
Сперва Максиму, как и всякому человеку, которому угрожает опасность, казалось, что все догадки и подозрения падают именно на него. А он — как под стеклянным колпаком, отовсюду его видно, стоит лишь пошевелиться — и он схвачен. Но это ощущение было у него лишь до тех пор, пока он не попробовал поставить себя на место тех, кто ищет… Да, он на виду, но ведь у тех, кто его ищет, глаза завязаны. Они могут только предполагать, а точно знать никак не могут.
А он, Максим, знает, что его ищут. Он может следить за каждым их движением и вовремя избегать расставленных ловушек. И не только избегать, но и нападать: путать, сбивать со следа, наносить неожиданные удары!
Но для этого прежде всего надо все знать. И первым делом узнать — кто этот Савка Горобец? Надежная стена стала между «Молнией» и гестаповской командой золотозубого или тонюсенькая пленка из стекла, в которую только пальцем ткни — и она рассыплется? А может, просто случайный, ничего не знающий человек?
Галя до сих пор никогда не слышала о Савке Горобце, а у той тетки спрашивать не могла.
Леня Заброда и Сенька тоже никак не могли вспомнить такого имени.
Володя Пронин и Петр Нечиталюк ничего не могли сказать о Савке, они впервые о нем услышали.
Всем было сказано: прислушиваться к каждому слову врага, следить за каждым шагом полицаев и немцев, глаз не спускать с золотозубого — и обо всем как можно скорее докладывать ему, Максиму.
И было приказано: держаться настороже, чтоб никого не захватили врасплох. Лучше дома не ночевать, а если негде больше, так, по крайней мере, ложиться спать в таком месте, чтоб в любой момент можно было ускользнуть из рук. Соблюдать комендантский час, затемно не шататься и лишний раз никому не попадаться на глаза.
А если кому-нибудь — или всем им — придется бежать, пусть собираются в левадах под Бережанкой, на сто пятнадцатом километре. Максима они найдут в железнодорожной будке путевого сторожа Яременко. Как-то Максим встретился со стариком на базаре и на всякий случай предупредил его. Не застанут в первый раз, пусть зайдут к старику через день. А если он там не объявится, что ж… Они об этом услышат. Всякое сейчас может случиться. Они ведь тоже воюют, а на войне как на войне…
Одно только не может и не должно попасть в руки врагу — шрифт. Да что шрифт! Ни одна добытая с таким риском буковка не должна попасть в руки жандармов.
Ни одна не должна пропасть. Если даже только один из них останется на свободе, он должен спасти и сберечь типографию.
Потерять ее, отдать немцам — все равно что на фронте сдать оружие врагу или сдаться в плен с оружием в руках.
Все эти приказы и донесения шли от Максима и возвращались к нему по «цепочке» через Леню Заброду.
В тот день, когда Максим узнал от Гали, что произошло «замыкание», в брезентовой сумке под порогом амбулатории осталось всего двадцать пять листовок. Остальные Леня уже передал друзьям в селах или распространил через Сеньку по всему Скальному. Оставшаяся пачка ожидала посланца из соседнего Подлесненского района. Кто должен был прийти, Максим не спросил, только приказал Лене забрать у Пронина листовки и как можно скорее передать в Подлесненский район и попросить товарища две-три из них наклеить там в самых людных местах. Пусть золотозубый или еще кто пошевелит мозгами, где эти листовки напечатаны — в Скальном, в Подлесненском, а может, в каком другом месте.
Кроме того, Максим приказал Лене наклеить одну листовку на видном месте возле станции, а Сеньке Горецкому — на стене или на воротах сахарного завода. Клеить их надо было «насмерть» — так крепко, чтобы их нельзя было оторвать, чтоб целыми в руки жандармам они не попали.
— Пусть сдирают по кусочку, пусть поработают… Ясно?.. Так-то, Радиобог. И еще скажи Сеньке, чтобы к приемнику в эти дни не подходил…
Ночевать в тот вечер Максим пошел к Кучеренкам. О том, что он там иногда ночует, знали только Леня Заброда и Сенька Горецкий.
Спал Максим в тесной кухоньке, в углу между печкой и глухой стеной. Единственное крохотное кухонное окошко выходило в сад. Кроме двери в хату был в этой кухоньке еще выход в сени. А уже оттуда можно было вылезти на чердак или перейти на другую половину, которая так и осталась недостроенной и теперь служила Кучеренкам коровником…
В полночь, когда Максим, начитавшись изодранного, без начальных и последней страниц «Тиля Уленшпигеля», погасил коптилку, сдернул с окошка занавеску и начал уже было засыпать, кто-то тихо стукнул в раму.
«Пепел Клааса стучит в мое сердце», — спокойно, сквозь сладкую первую дрему подумал Максим. Он угрелся на своем твердом топчане, и вылезать из-под одеяла не хотелось.
Он еще полежал, уговаривая себя, что этот стук ему только приснился. Поднялся, когда стукнули еще. Тихо, чтобы не побеспокоить хозяев вышел в сени и оттуда уже выглянул в сад.
Ночь стояла тихая, мороз крепчал, и небо было чистое и звездное. Снегу не было, но легкий иней прикрывал промерзшую землю, стволы и ветви вишен. У самого окна под раскидистой грушей виднелась чья-то невысокая фигура. Максим сразу узнал круглоголового и коренастого Сеньку Горецкого.
— Что-нибудь случилось? — спросил его Максим уже на кухне.
— Да нет! — ответил Сенька. — Просто решил, что переться сейчас через город домой не конспиративно. Перебуду у тебя ночь, а на рассвете в левады. Никто и не заметит.
— Нечего шляться по ночам, — упрекнул его Максим. — В таких случаях лучше дома сидеть. Ясно?
— Ясно-то оно ясно, но…
И Сенька высыпал на Максима ворох новостей.
Сначала похвалил немцев за то, что всех собак перестреляли и теперь гуляй ночью, где хочешь. Листовки удалось расклеить, и их приклеили так крепко, что зубами даже не выгрызешь! Одну — около завода, другую — на стене дома, как раз напротив заводской площади. Ну а третью Ленька, наверное, на станции прилепил… На улицах повсюду парами разгуливают полицаи («боятся по одному, собаки!»), а на дорогах при выезде из города патрулируют в засадах немцы. Он сам прошел низом, огородами, незаметно, так, что нигде ни звука не было.
Потом Сенька сказал, что вчера утром, наверное случайно, забрел к ним в хату незнакомый полицай, спросил, не ночевала ли у них какая-то женщина, и больше не возвращался.
Но самая важная и интересная новость касалась Вилли Шульца, о котором Максим слышал от Сеньки и раньше.
Уже больше двух недель Сенька работал на железной дороге. Вместе с другими грузил на машину, а потом сваливал около завода песок и гравий. Шофером на этой машине был Вилли Шульц, которого все называли Шнапсом. Вилли человек живой, общительный. С Сенькой он быстро «подружился», и теперь они даже на «ты». У всех, у кого только можно, Вилли выменивал на сигареты и на кремни от зажигалок самогон и не скрывал, что полицаев, жандармов и даже, кажется, самого Гитлера сильно недолюбливает.
Как-то Сенька спросил у него в шутку:
— Вилли, а разве ты не нацист?
— Нет! — Вилли вроде бы даже обиделся.
— Ну, так, может, социал-демократ?
— Нет.
— Выходит, беспартийный? — констатировал Сенька.
— Нет! — снова запротестовал Вилли.
— А кто ж ты такой? — удивился Сенька.
— Человек. Прежде всего — человек, — сделал Вилли широкий жест рукой.
— А нацисты, — отважился Сенька, — выходит, по-твоему, не люди?
— Нет. Дерьмо! — расхохотался Шнапс.
И вот сегодня этот Шнапс отвел Сеньку в сторону и выложил удивительные вещи. Конечно, Сенька мало что понимал по-немецки, однако же уловил, что ему надо быть поосторожнее. Дальше выяснилось, что в районе появились «партизанен» и «листофка» и золотозубый, Пауль Форст, привез сюда целый отряд СД. Золотозубый — вонючая свинья. И притом страшная и очень опасная свинья А он, Вилли, — война не гут, фашизм не гут — не хочет, чтоб Сенька думал, будто все немцы зер шлехт, как этот Форст. Под конец Вилли сказал, что жандармы арестовали какого-то Савку, и Сенька сразу понял, вернее, догадался, кто такой этот таинственный Савка Горобец.
В прошлую субботу Сенька прихватил на работу двенадцать оставшихся из его доли «Молний». Сложенные вчетверо и перевязанные тонюсенькой ниточкой, они под толстыми отцовскими штанами, над правым голенищем, лежали незаметно вместе с плоским алюминиевым портсигаром.
Правый карман в тех штанах был нарочно разодран, и, закуривая, Сенька всякий раз засовывал руку почти до колена, так что всегда, если нужно было, мог прихватить вместе с портсигаром и «бумажку».
В тот день из Скального и окрестных сел согнали на станцию много народу. Надо было разобрать завалы на запасных путях. Люди работали вяло, нехотя, как сонные. Впереди, напротив элеватора копались на путях военнопленные.
Слоняясь между разбитыми вагонами и разбомбленными станционными постройками, Сенька ткнул две листовки знакомым ребятам и три передал бывшей соседке по парте Клаве Некраш, которая жила на территории завода. Передавая листовки, Сенька пояснил:
— Видела? Кто-то под вагонами раскидал. Между прочим интересные известия… Пальчики оближешь. Возьми почитай, передай знакомым, коли охота…
Шестую листовку Сенька отдал молча, без объяснений.
Двое немецких солдат из тодтовской команды вели через перрон к водокачке четырех военнопленных с лопатами в руках — то ли грузить, то ли закапывать что-то…
Когда пленные проходили мимо Сеньки, один из них крикнул по-русски:
— Братцы, табачку нет у кого?!
Они замедлили шаг. А гитлеровцы как-то на это совсем не отреагировали. Должно быть, уже понимали, что значит русское слово «табачок». И Сеньку сразу, как говорится, осенило. Он сунул руку в бездонный карман, вытащил вместе с портсигаром листовку и, развернув страничку, высыпал на нее весь, какой только был, табак. Потом, секунду поколебавшись, поверх табаку положил еще пару газетных листочков, разрезанных на завертку. Смял все это в один комок, метнулся к пленным и сунул в первую протянувшуюся ему навстречу руку. Немец что-то вяло буркнул и, верно, больше для порядка отпихнул парня локтем. Но сверточка у пленных не отобрал.
Стоя на шпалах Сенька видел, как высокий чернобородый, с запавшими желтыми щеками на ходу бережно развернул сверток и какое-то время внимательно, дольше, чем это было необходимо, вглядывался в него. Потом быстро смял в кулаке и спрятал в карман.
К концу дня у Сеньки оставалось еще шесть листовок, а никого, кому бы он решился отдать их прямо в руки, казалось, уже не было. Он было хотел нести их назад, домой. Но минут за двадцать до конца работы на перрон въехал знакомый грузовик и остановился против зеленого вагона, стоявшего на путях возле разрушенной станции. Машину вел Вилли Шнапс, а в кабине рядом с ним сидел жандарм со шрамом на лице.
Как только машина остановилась, жандарм открыл дверцы и, не захлопнув их, побежал через пути. Вилли Шнапс пересел от руля на его место, повернулся спиной к станции и, спустив ноги на ступеньку, вытащил из нагрудного кармана губную гармошку.
Жандарм подбежал к Сеньке, который первым попался ему на глаза.
— Ком! — слегка хлестнув его по плечам тоненькой лозинкой, буркнул он и приказал стать рядом.
Потом стал сгонять этой лозинкой к Сеньке и других:
— Ком, ком, ком!
Когда набралось двенадцать человек, жандарм подал им знак следовать за ним.
— Марш, марш! Шнеллер!
И быстро зашагал к зеленому вагону.
В вагоне стояли длинные зеленые ящики. Грузили их в машину по двое. И все-таки перетаскивать их было так тяжело, что после второго захода у всех чубы взмокли. Первым сбросил черный, сильно изношенный ватник пожилой, усатый человек, работавший в паре с Сенькой. За ним поскидали верхнюю одежду все остальные. И все это — ватники, шинели, пальто — сложили в ряд на низеньком штакетнике станционного палисадника.
Вот тут-то, верно, на четвертом заходе, когда его напарник заковылял следом за остальными к вагону, а Сенька остался возле машины передохнуть, вытереть рукавом потное лицо, на глаза ему попался оттопыренный карман первого от края ватника, висевшего на заборе. Сенька насторожился, оглянулся вокруг. Жандарм возился с чем-то в вагоне, люди толпились перед широко раскрытыми дверьми, а Вилли Шнапс, повернувшись спиной к станции, самозабвенно наигрывал на гармошке «Лили Марлен».
Сенька нашарил листовку, быстро сунул ее в карман ватника, а сам опрометью кинулся через пути к вагону. На всякий случай он стал в пару с другим, тонкошеим пареньком в обшитых кожею валенках.
Пока грузили машину, Сенька успел разложить по карманам все шесть листовок, а чуть только закончили погрузку, первым схватил свое пальто и, одеваясь уже на ходу, юркнул вниз, под вагоны.
— Ясно! — коротко заключил Максим, когда утих горячий Сенькин шепот. Это все, конечно, очень смело и очень романтично, но при чем тут Савка Горобец?
— Ну как это при чем? Да тот пожилой, усатый, в ватнике и был Савка Горобец. Это я теперь припомнил.
В общем, кто-то его там так называл.
— Ну и что, какой из себя этот таинственный Савка?
— Обыкновенный дядька. Из Петриковки, кажись. Только, видно, такой, из пьянчужек, — нос у него как слива.
— Нос, говоришь? — смеясь, переспросил Максим. — Это уже кое-что! А как же листовка попала к жандармам? Сам отдал или…
— Да вот толковал мне Шнапс, а что — я так и не разобрал. Вроде был он при этом и видел, как Савку арестовали. А почему да где…
— А если случится что… как думаешь, узнает тебя твой Савка или нет?
— А черт его знает… — Сенька заколебался. — Вроде бы не должен. Ну, а если бы даже узнал? Я ведь там не один был!
Форст вызвал Савку на допрос не через два, а через пять часов, уже в полночь.
За это время Савка Горобец успел десятки раз обдумать и случай с листовкой и всю свою жизнь. И так перетрусил, так перетлел своей заячьей, отравленной алкоголем душонкой, что, когда его снова привели в комнату с затененной абажуром лампой, мог только дрожать.
За столом, будто прошло всего несколько минут, по-прежнему сидел Форст. Он был такой же, как и при первой встрече, свежий, подтянутый, оживленный и так же поблескивал золотозубой улыбкой.
— Извините, пожалуйста, что задержал. Все, знаете, дела, — заговорил Форст. — И прошу прощения еще раз, но, поскольку час уже поздний, давайте, милейший, перейдемте сразу к главному.
Отодвинув слегка лампу, Форст налег грудью на стол и какое-то время молча всматривался в Савкино лицо. Он так и забыл сомкнуть губы, и блеск золотых зубов бил прямо в глаза, гипнотизировал Савку.
«Ну, Савка, что ж ты знаешь? — думал Форст, изучая арестованного. Если знаешь что-нибудь, долго у нас не продержишься, не из таких».
— Подумать вы успели. Времени было достаточно, а молчание ничего хорошего вам не даст. Тут ведь все наоборот, сказанное слово — золото, а не сказанное — дерьмо!.. Начинай про «Молнию»…
Но перепуганный Савка вряд ли понимал и слышал что-нибудь. Он сидел неподвижно и только бессмысленно смотрел на золотые зубы гестаповца.
— Ну, хватит! — вдруг заорал Форст и стукнул кулаком об стол. — Говори! Долго я с тобой тут цацкаться буду?
Савка от неожиданности даже подскочил на стуле и, придя в себя, умоляюще скривился:
— Не виноват же я, ей-богу, не виноват!
— Я тебя не спрашиваю, виноват ты или нет. Я тебя про «Молнию» спрашиваю!
Савка глядел на Форста так, словно спрашивал: кто из них двоих сумасшедший? При чем тут молния?!
— Н-не знаю. Е-е-й-богу, н-н-е видел… — затрясся он.
Он не заметил подписи на листовке, а может быть, просто забыл о ней.
— Кто тебе дал листовку?
— Вот… говорила-балакала… — Савка начал что-то соображать. — Только кто ж мне ее давал?
— Где ты взял листовку? — не понял его ответа Форст. — Кто и где ее напечатал?
— Не знаю, н-н-ничего не знаю…
— Не крути, Савка. Запомни: я все уже знаю, но только мне хочется, чтобы ты сам сознался. Я хочу смягчить твою вину… Ну, где взял листовку?
— Нашел в кармане.
— Очень правдоподобно! А кто ее туда положил? Святой дух?
— Н-н-не знаю…
— Да ты что? Колода деревянная? Тебе в карман лезут, а ты и не слышишь? Смешно! Но допустим на минуту, что ты действительно такой теленок. Тогда как думаешь, когда тебе ее подкинули и где именно?
— Не помню!
— Ты что, раздевался где-нибудь, спать ложился в тот день?
— Не помню.
— А что же ты помнишь?
— Ничего не помню.
— Так-таки ничего и не помнишь? — почти что искренне удивился Форст.
— Ничего, — так же искренне ответил Савка. Он уже собрался с мыслями, казалось, нащупал под ногами твердую почву и решил ничего не объяснять.
— Так-таки ничего?
— Ничего.
— И давно это с тобой? — посочувствовал Форст.
— Всегда, — грустно покачал головою Савка.
— Как это всегда? — уже и вправду заинтересовался Форст.
— Если выпью, так ничего уже не помню, — выложил наконец Савка свой последний козырь.
— Ага, — — понял Форст. — Только ты, Савка, не туда попал, скажу я тебе… Выходит, что тебе эту листовку подсунули, когда ты пьяный был?
— Не знаю. Может, и так.
— Ага. Наконец-то хоть какое-то предположение… А где же ты пил?
— Не помню.
— А не кажется тебе, Савка, что все это уж слишком? — Форст начал терять интерес к допросу.
Савка помолчал… Молчал и Форст.
— Вот что, Савка. Я тебя предупреждал, и вина, значит, будет не моя. Я тебя хотел пожалеть, а ты… Человек я больной, нервы у меня ничего такого не переносят, но… ты сам виноват. Я должен помочь тебе все припомнить. Такая уж у меня обязанность. У нас есть возможность помочь тебе припомнить все, день за днем, час за часом, с того времени, когда мамочка завернула тебя в первую пеленку… Ну, в последний раз спрашиваю: будешь говорить?
— Так, ей-же-ей, не знаю… — захныкал Савка.
— Ну, хватит!
Форст постучал карандашом по абажуру.
— Возьмите, — приказал он по-немецки. — Только слегка, так, чтобы он почувствовал, понял, что ожидает его впереди. Одним словом, покажите ему перспективу.
Савка ничего этого не понимал, только почувствовал, как чья-то твердая, железная рука скрутила назад его руки, сдавила их жесткими пальцами… И Савка словно сам собой встал на ноги и двинулся к двери, не к той, через какую его ввели сюда, а к противоположной. Кто-то, кого Савка за спиной у себя не видел, втолкнул его в соседнюю, ярко освещенную — так ярко, что от сильного света резало глаза, — комнату с белыми стенами.
Посреди комнаты Савка успел еще заметить большой пустой стол. Больше он ничего не увидел, потому что в следующий миг его резко крутанули на месте, и прямо перед собой он увидел лицо Веселого Гуго.
Гуго какое-то мгновение внимательно всматривался в Савкины глаза. Губы его шевельнулись, и шрам стал потихоньку растягиваться. Гуго действительно усмехался, Усмехался почти добродушно, почти что ласково, по крайней мере довольно. И усмешка эта была такая страшная, что у Савки потемнело в глазах.
Потом Гуго стал неторопливо связывать Савке за спиной руки тонкой, врезавшейся в тело бечевкой. Связывал и ласково, как кот, увидевший перед собой сало, мурлыкал:
— Ну вот, вот и хорошо! Ну, а теперь, детка, держись! Держись, птенчик…
Страшное, усмехающееся лицо Гуго поплыло куда-то вбок, и вместо него Савка увидел Дуську. Тот стоял перед ним без пиджака, в одной нижней, с засученными рукавами сорочке.
И вдруг связанные за спиной Савкины руки с неимоверной силой рвануло вверх. Раз, другой, третий… Что-то хряснуло, нестерпимо острая пронзительная боль огнем залила все тело…
Когда Савку вывели, Форст, не вставая из-за стола, устало потянулся, откинувшись на спинку стула, выдвинул ящик, нашел какую-то пилюльку и, кинув ее в рот, запил водой. Потом из того же ящика достал клочок ваты и принялся старательно затыкать уши.
Заткнул, снова откинулся на спинку кресла, закурил и, пуская через ноздри дым, стал прислушиваться.
Поначалу за стеною было тихо. Потом Форст услышал приглушенный шум (видимо, отодвигали стол), потом опять тишина — и вдруг… нечеловеческий, прорвавшийся сквозь вату, зверино тонкий визг обезумевшего от боли человека.
Закусив сигарету, Форст пальцами крепко прижал вату в ушах. Посидел так немного, отнял пальцы — визг не прекращался, только стал еще тоньше, нестерпимее.
Форст снова заткнул уши.
Он повторил это несколько раз, пока наконец визг не прекратился. Что-то там, за стеною, тяжело стукнулось об пол, затопало, и все стихло.
Форст закурил новую сигарету, прищурился. Дверь скрипнула, на пороге встал Веселый Гуго. Вид у него был несколько смущенный, а ужасная его усмешка казалась сейчас растерянной.
— Дохлый, стерва! — Гуго с досадой пожал плечами. — Сразу, сволочь, сомлел!
Форст помолчал, подумал, потом рывком поднялся на ноги.
— Ну что же… Отлейте… и на сегодня хватит. Повторить завтра в шесть, а потом привести ко мне.
Нет, Форст совсем не был уверен, что Савка и есть та самая ниточка, которая приведет его к заветному клубку.
К утру ситуация изменилась.
Накануне у Форста была в руках только одна, отобранная у Савки, листовка. И был Савка, который, разумеется, за свою выходку на Квашиной свадьбе уже заслуживал самой суровой кары, однако про «Молнию» мог и не знать.
Кое-какие подозрения падали на полицая Квашу: ведь Савка именно к нему принес листовку. К тому же комендант Мутц доложил Форсту о подозрительной болтовне Кваши.
А кроме того, в истории с «Молнией» могло быть замешано еще довольно много людей, участие которых опять-таки было неясно.
За всеми этими людьми Форст установил негласную слежку, а Квашу поручил лично Дуське Фойгелю. Пока что эта слежка ничего еще не дала.
Конечно, можно было бы по известному и проверенному способу «густого сита» сразу же арестовать всех этих подозреваемых, а потом уже выбивать из них «Молнию».
Но «Молнию» можно выбить, а можно и не выбить.
А ему в этой ситуации нужно было не просто наказать несколько десятков людей, а непременно раскрыть, захватить, уничтожить и «Молнию» и ее типографию.
Однако напасть на след «Молнии» оказалось не так просто.
И если Максим с того времени, как листовка попала в жандармерию, чувствовал себя словно под стеклянным колпаком, если ему казалось, что все и всюду только на него и смотрят, то и Форсту было не так уж легко. Он должен был выбирать среди тысяч, искать, по существу, иголку в сене. И Форст опасался, что один его неосторожный шаг так насторожит «Молнию», что она станет неуловимой навсегда, хотя бы он, Форст, и уничтожил население целого района.
Но его сюда послали не для того, чтобы уничтожить кого бы то ни было. Это и без него умели делать — и делали неплохо. Ему поручили раскрыть и выловить определенных людей, вот эту самую «Молнию».
Форст не подозревал, что «Молния» уже следит за ним. А у него пока не было никаких определенных данных о подпольщиках. Савка попался ему в руки случайно. Все прочие только подозревались, не больше.
Если бы Форст когда-нибудь получил возможность сравнить свои подозрения с реальными фактами, он убедился бы, что напрасно оставил без внимания и Выселки и совхоз. А уж про хату бабки Федоры и говорить нечего: сто лет ходил бы мимо — ив голову бы не пришло подумать о ней.
В сущности, по-настоящему он подозревал только Галю и Максима. Да и то без всякого основания. Галю просто потому, что она работала в типографии, а Максим был студентом и в Скальном появился внезапно и уже во время войны.
За Галей следил Панкратий Семенович. Форст сам вместе со Шроппом придирчиво проверил и перевесил ночью все кассы. Ничего подозрительного он не обнаружил и почти уверился, что взять что бы то ни было и вынести из типографии совершенно невозможно. Ничего не дала и слежка за Максимом, которую вели Дуська, Шропп да и сам Форст.
Итак, накануне в руках Форста была фактически одна-единственная и к тому же не очень надежная, гнилая ниточка — Савка. Но угро сразу принесло неожиданные новости. В поле зрения жандармерии попало еще три листовки с подписью «Молния». Начальник полиции Туз обнаружил две листовки около завода, а Дуська — одну на станции. Было еще очень рано, не закончился даже комендантский час, и Форст, отложив утреннюю беседу с Савкой, приказал, пока не появились на улицах люди, снять эти листовки и немедленно принести к нему.
В ожидании посланных на эту «операцию» полицаев Форст сидел в кабинете и размышлял. «Чем объяснить, — думал он, — что листовки расклеили только через несколько дней после того, как ими уже хвастал Савка Горобец? Что это? Попытка, к тому же наивная, отвлечь внимание от Савки? Неопытность или беспечность неумелых конспираторов? А может быть, вызов? Может, эта «Молния» так уверена в своих силах, что отважилась действовать под самым носом жандармерии и отряда СД?»
Полицаи возвратились ни с чем. Листовки «живыми» в руки не давались. Они были приклеены каким-то дьявольским красноватым клеем навечно, и отдирать их со стен можно было только маленькими клочками. Таким образом, у Форста в руках по-прежнему оставалась одна-единственная, отобранная у Савки, листовка.
Но все это сразу забылось, едва лишь вернулся со станции Дуська. Вместо листовки, которая ему тоже «не далась», он принес совсем уж неожиданную и, как показалось Форсту, многообещающую новость.
И была эта новость связана с Дементием Квашей и его молодой супругой.
На обратном пути со станции, уже на мосту, Дуська встретился с Дементием. Кваша сменился с дежурства еще в среду вечером и теперь, пробыв дома четверг и ночь на пятницу, возвращался из Петриковки в Скальное. Дуськин дружок и поднадзорный заплетал ногами, как пьяный, хотя был совершенно трезв. Голову опустил, лицо осунулось, даже посерело.
— Ты что в землю смотришь, молодожен? — спросил его Дуська, сразу поняв, что с Квашей творится что-то неладное. — Варька выспаться не дала?
— Эх, — вяло отмахнулся Кваша, — не знаю, как тебе и сказать…
— Да так прямо и скажи, — посоветовал Дуська, почуяв что-то интересное.
— Думал промолчать, — продолжал Кваша с тоскою. — Мое горе, думал, мне и терпеть. Как говорится, взялся за гуж… А сейчас гляжу, как бы чего похуже за этим не крылось…
— А ты не молчи, — поощрил Дуська. — Ежели так, молчать нельзя!
И Кваша рассказал.
В среду вечером, на третий день после того, как он сказал Варьке про листовку и они вроде бы помирились, Дементий сменился с дежурства в полиции. Собираясь домой, решил зайти в управу, узнать, не будет ли там петриковской подводы.
Шел, видимо, пятый час, на улице было пасмурно, быстро темнело. Спускаясь вниз по улице, Дементий издали увидел на крыльце управы наглухо укутанную в теплую шаль женскую фигуру. «Тю, ну совсем с Варькой схожа! — подумал Кваша. — Гляди! Да это и вправду Варька! Откуда она тут взялась? Вроде бы и не говорила, что в Скальное собирается…»
Удивленный Дементий уже было и рот раскрыл, чтобы окликнуть жену, но тут же спохватился, раздумал. В полицаевой груди вспыхнуло ревнивое подозрение, он остановился, прислонился к телеграфному столбу. Сразу зароились в голове десятки разных предположений, черных, неприятных. И в каждом из них он, Дементий Кваша, видел себя набитым дураком, каждое тут же переходило в уверенность.
«Ну, погоди же, — все больше распалялся Кваша, всем телом прижимаясь к шершавому, холодному столбу, — погоди, ты у меня не выкрутишься теперь, шлюха Полторакова!»
А Варька торопливо зашагала от управы вниз и повернула вправо, на мостик. Она была чем-то, видно, озабочена, не поднимала головы и не оглянулась ни разу.
Сумерки сгущались, но Кваша пока хорошо видел, как Варька перешла мост и двинулась дальше — только не по той дороге, которая, перерезая насыпь, вела на Петриковку, а правее, по мостовой, куда-то к станции.
Дементий кинулся следом. Прижимаясь к плетням, воротам, кустам дерезы, он крался за Варькой, пока та, миновав переезд, не остановилась под чьим-то забором в глухом проулке возле МТС. К тому времени стало совсем темно — то ли не было видно луны, то ли она поздно всходила, да и небо затянули рваные, косматые тучи. Дементий присел за густым кустом дерезы, в неглубокой канаве как раз напротив проулка. Кругом — ни души. Варькина фигура по ту сторону мостовой почти сливалась с глухим и высоким забором. Кажется, она поджидала кого-то. Не иначе, как свидание тут назначила. Но кому? Ясно, не Мутцу. На черта она ему? Полтораку? Так тому и в Петриковке хватает места… Тогда… Тогда, чего доброго, может, самому начальнику полиции Тузу? Он, гад, так к бабам и липнет, так и липнет… А может, что-нибудь и того хуже? Может…
Одним словом, воображение у Кваши так разыгралось, что даже пот на лбу выступил. Вдруг совсем близко от него застучали по мерзлой земле шаги. Кваша от испуга и неожиданности чуть не убежал куда глаза глядят. Однако удержался. Мимо быстро прошла женщина, и так близко от него, что Дементий мог бы поклясться — это была девушка, которую он не раз встречал в управе. Кажется, она работала в типографии вместе со знакомым Дементию Панкратием Семеновичем.
«Как бы она не вспугнула Варьку…» Дементий замер, стараясь сдержать гулко колотившееся сердце.
О том, что эта девушка может интересовать Варьку, Кваша даже и не подумал. Тем удивительнее было видеть, как Варька кинулась к ней. У Кваши голова пошла кругом от такой неожиданности.
Варька пошла рядом с девушкой по темной, глухой и пустой улице. Они тихо о чем-то говорили, даже как будто спорили. Но о чем именно — Дементий расслышать не мог. А когда, спохватившись, вскочил на ноги и осторожно вдоль канавы двинулся следом за ними, было поздно. Девичьи сапожки затопотали еще быстрее, а Варька, круто повернув назад, вынырнула из темноты в двух шагах от Кваши.
Все это, таким образом, чуть не закончилось полным провалом, и на самом интересном и самом непонятном месте. Хорошо еще, что Дементий, скорее с испуга, чем из осторожности, мгновенно присел и замер под кустами дерезы.
Варька пробежала мимо, чуть не задев его по лицу юбкой.
И все-таки, пересиливая страх и внезапно охватившую его слабость, Кваша решил не отставать от Варьки, выследить ее до конца.
На улице стояла уже темная осенняя ночь. Варька снова нырнула в глухой проулок и направилась вниз, к речке. Дементий заторопился следом за нею.
У сожженной мельницы по льду она перешла на другой берег. Потеряв в темноте Варьку, Дементий постоял на берегу, прислушался, уловил едва слышные, уже приглушенные расстоянием шаги и пошел на них в гору, тропинкой, по чьим-то огородам и канавам.
Левады, огороды, переулки, улицы вели вверх, в гору, уводили от центра, казалось, в самую степь. И все удивительнее и непонятнее, все страшнее казалось Кваше это неожиданное путешествие…
Наконец Варька вышла в степь, пробежала мимо кладбища, через Терновую балку, к совхозу и, взойдя на одно из семи крылечек длинного, под шиферной крышей здания, тихонько постучала в дверь.
За дверью кто-то отозвался. Дементий не расслышал, но ему показалось, что отозвалась женщина. Варька тоже подала голос. Дверь тихонько скрипнула, и Дементий остался один посреди огромного двора. Напротив в здании ни одного огонька. И в той квартире, куда зашла Варька, тоже было темно, — там, видимо, тщательно завесили окно.
Он мог потребовать, чтоб отворили дверь, а то и просто выломать ее. Но сделать это Кваша не решался… Минул один час, проплыл другой, на исходе был уже и третий, а Варька все не выходила, да, верно, и не собиралась выходить.
«Ночевать останется», — с покорной и тупой тоской подумал промерзший Кваша.
Стоять так дальше было глупо, холодно и… страшно. Мало ли что могло случиться, что могла выдумать, с кем связаться Варька.
Кваша отправился в полицию уже под утро, до окончания комендантского часа.
В караульном помещении было тепло и накурено. Поздоровавшись с дежурным полицаем Степкой, Кваша уселся на табуретку, за деревянный некрашеный стол, снял шапку, подложил ее себе под щеку, решил подремать часок. Но только упала на стол тяжелая голова, усталость, волнение и тепло сразу разморили его, и в ту же минуту Дементий провалился в тяжелый, непробудный сон…
Проснулся он оттого, что не хватало воздуху. Чем-то, словно водою, залило рот и нос. «Тону!» — с ужасом подумал Кваша и рванулся с места под громкий гогот, от которого зазвенели стекла.
Гоготали Степка и Оверко, только что вернувшиеся с патрулирования: они засунули Кваше в нос зажженную цигарку.
Дементий водил вокруг вытаращенными глазами, долго откашливался, потом глянул на окно, все сразу вспомнил и молча бросился к двери.
— Э, гляди, не одурей! — все еще гогоча, закричал вслед Оверко.
До совхоза Дементий бегом бежал. Прямо с ходу, без стука влетел в сени и встал на пороге узенькой кухоньки.
В плитке весело пылал огонек, а старая Горецкая, сидя на низеньком стульчике, перед раскрытыми дверцами, чистила над миской картошку. Увидев полицая, который вломился в хату незваный, непрошеный, она побледнела: Сенька сегодня дома не ночевал. И так и осталась сидеть на стуле со стиснутым в руке ножом и недочищенной картошкой.
— Где она? — не здороваясь и ничего не объясняя, накинулся на Горецкую Кваша.
«Она»? Значит, дело не в Сеньке. Горецкая пришла в себя и побледневшими, но уже послушными губами спросила:
— Кто это «она»?
— Ну, женщина! Та, что ночевала тут.
— Женщина? Да господь с вами! Никакой женщины тут не было и нет. Со сна, что ль, привиделось?
— Я тебе покажу — со сна! — кинулся через кухню в комнату Кваша. — Ты гляди, старая, говори лучше правду, а то хуже будет!
Но Горецкая поняла уже, что речь идет не о Сеньке, и только плечами пожала.
— Тут что, больше никто не живет? — вернулся из комнаты Кваша.
— Я живу. И сын живет. Сенька.
— Сын? А где же он?
— На работу погнали, на станцию.
Больше она ничего объяснить не могла, как ни приставал к ней Кваша. Еще, правда, сказала, что слева, в шестом номере, живут старики, родители совхозного зоотехника, а справа, в четвертом, — бывшая продавщица из совхозной лавки.
Не совсем доверяя своей памяти, Кваша решил заглянуть и в шестой и в четвертый.
Старики из шестого номера тоже ни о какой женщине не знали. Квартира бывшей продавщицы была уже на замке.
Сбитый с толку, злой Кваша растерянно топтался на крылечке. «Может, я и правда что-то напутал, — сомневался он, ругая себя. — Да нет! Сам же видел. Не повылазило же мне! Сюда она зашла, в пятый!»
Так ни с чем и побрел Кваша в город. Шел не торопясь, лениво, устало. Не дойдя до середины Терновой балки, отделявшей совхоз от Курьих Лапок, остановился закурить. Вынул из кармана кисет, скрутил цигарку, повернулся спиной к ветру, чтобы чиркнуть зажигалкой, и… увидел Варьку.
Она вышла из ворот совхозной амбулатории, повернула направо, к оврагу, и сразу же пропала где-то за кустами.
Уже не прикуривая, как был, с цигаркой в зубах, Кваша снова бегом припустился за женой, но не догнал. Раза два мелькнула перед глазами Варька: один раз — за оврагом, на озимом поле, другой — возле кладбища. И потом как провалилась в узеньких окраинных проулках.
Поколебавшись, Дементий решил прекратить наконец эту дурацкую беготню, вернуться в Петриковку и поговорить с Варькой как следует, в открытую, напрямик…
— Ну, и что же она сказала? — едва сдерживаясь, чтобы не обнаружить свою заинтересованность и нетерпение, спросил Дуська, выслушав рассказ Кваши.
— А ничего, — растерянно махнул рукой Дементий. — «Иди, говорит, подальше. Залил, говорит, буркалы, черт те где прошатался, а теперь мне заливаешь? Нигде, говорит, не была и ничего не знаю».
— Бил?
— Какое там! Самому чуть глаза не выцарапала.
— Правильно. Сразу бить — это, брат, нельзя. Сначала выведать надо. Дело такое, знаешь… может, за ним что и политическое кроется.
И Дуська, не заходя в полицию, повел раздосадованного Квашу прямо к Форсту.
Выслушав Дуську, Форст сразу же, как гончая, напавшая на след, насторожился. Больше всего его поразило то, что Савка с этой своей листовкой так поспешно, глухою ночью подался из Скального в Петриковку и пришел именно в Варькину хату. Может, эта Варька и к коменданту Мутцу устроилась с какими-то определенными намерениями? Встречалась же она с Галей Очеретной, да еще при обстоятельствах более чем подозрительных.
Теперь, в связи с новыми данными, все — и Очеретная, и появление расклеенных листовок, и Савка Горобец в особенности, — все предстает в совсем ином свете. Варькины странствия и свидания состоялись как раз перед тем, как появились расклеенные листовки. Так не связано ли это с теми людьми, с которыми она встречалась минувшей ночью?
Утренний допрос Савки Форст отложил. Вместо этого допросил Дементия Квашу. Еще раз уточнил, когда, где, с кем встречалась Варька, что отвечала, когда Дементий потребовал у нее объяснений. Не намекал ли ей Дементий на связи с подпольщиками, не напугал ли ее? Нет, Дементий даже и не подумал о таком, у него ведь в голове совсем другое было. За это Форст Квашу похвалил и снова стал допрашивать: не догадался ли он, Дементий, незаметно обыскать Варьку, — может, она с собой что-нибудь принесла? Например, листовку?
Нет, до этого Дементий тоже не додумался — и заработал легонько в зубы. Совсем легонько, и было бы, наверное, совсем не больно, если бы на пухлой Форстовой руке не было колец.
Закончив таким манером с Квашей, Форст, по своему обыкновению, вежливо предупредил:
— Тысяча извинений, но супруге о нашем разговоре ни словечка. Заруби себе на носу. И чтоб глаз с нее не спускал. Головой ответишь.
И сразу же взялся за тех, кого, по сведениям Кваши, позапрошлой ночью навещала Варька. Это было расследование детальное, придирчивое, но скрытное — такое, чтобы у поднадзорных не могло возникнуть ни малейшего подозрения.
За Галей Очеретной гестаповцы следили с самого начала, хотя встречи ее с Максимом они и проворонили. Семья Горецких тоже была изучена довольно основательно, но это ничего нового Форсту не дало. Зато совхозный медпункт, лекарь-окруженец Пронин и его подопечные раненые — от всего этого Форста просто в жар бросило. Он радовался, что наконец-то, как ему казалось, напал на правильный след, и досадовал, что с самого начала не обратил внимания на такой махровый «цветочек», проворонил его и заметил теперь совершенно случайно.
Приказав Шроппу и Дуське следить за каждым шагом Кваши, Варьки, Горецких и в особенности Пронина, Форст уже только к полуночи вернулся к Савке Горобцу.
— Ну вот. Тысячу извинений, что приходится опять тебя беспокоить, Савка, — встретил он Горобца. — Садись, не доводи себя опять до неприятностей, рассказывай.
Измученный, до смерти перепуганный Савка, услыхав эти слова, умоляюще взглянул на Форста и не выдержал, заплакал.
Слезы, как ртутные шарики, нечасто, одна за другой, выступали на глаза и по усам скатывались на грудь.
— Вот хоть верьте, хоть нет — и рад бы сказать, так, ей-же-ей, ничего не знаю и не помню. Хоть убейте…
— Э, нет, Савка! Чего нет, того нет. — Форст перегнулся через стол. Золотые зубы заблестели перед самым лицом Горобца. — Так легко ты, Савка, не отвертишься, нет! Ты нам скажи все, что знаешь, все, что нам надо! Потому что ты ведь много знаешь, Савка!
А Савка в этом золотом блеске увидел страшную усмешку Гуго, бледное, сухое лицо Дуськи и сразу почувствовал, как все у него внутри обмякло.
— Вот, говорила-балакала, — отчаянно крикнул он, — ну, что я там знаю? Лучше бы вы меня сразу убили.
— Нет, Савка, ты подумай: будешь говорить или нет? Не до утра же нам с тобой тут сидеть. И плакать дело не мужское. Да и… есть же у вас такая поговорка — Москва слезам не верит.
— Да если бы я знал, про что говорить-то…
— Ну, например, про «Молнию».
Савка только тяжело вздохнул.
— Или про тех, кто тебе дал листовку…
Савка пожал плечами.
— И чего это тебя именно к ней понесло, к Варьке? Варька у вас кто, связная или тоже листовки распространяет? Или, может, вы ей какое особое задание дали и с этим коменданту Мутцу подсунули? Ну! Говори! Про Варьку!
От этих вопросов у Савки и вправду голова пошла кругом, и он только глаза вытаращил. Так, молча, с раскрытым ртом, и сидел.
— Ну что же, Савка, выходит, ты еще не готов к ответу?
Форст стукнул перстнем о графин. Сразу же за спиной у Савки скрипнули двери, и, словно два архангела, возникли сзади Гуго и Дуська.
— Ну, деточка, ну, птенчик… — склонилось над Савкой в соседней комнате искаженное лицо Хампеля.
И Савка, не помня себя, дико, беспамятно заверещал на какой-то неслыханно высокой, безумной ноте. Нестерпимо острая боль привела его в чувство, Савка, весь в поту, как в росе, жалобно глотнул воздух и по-детски умоляюще забормотал:
— Не надо, не хочу… Скажу, все скажу. Что хотите, скажу!
Но сказать хоть что-нибудь Савка действительно не мог.
С короткими перерывами Гуго и Дуська пытали Савку до самого утра. Савка снова терял сознание, но теперь Гуго ловко и быстро, со знанием дела приводил его в чувство, и все начиналось сначала.
Бесконечно повторяющиеся допросы, истошные Савкины крики, хрипение и стопы, бледное, будто высосанное Дуськино лицо и мертвенная усмешка Гуго все это до смерти надоело Форсту.
Стоя над распростертым на цементном полу, мокрым с головы до пят, бесчувственным Савкой, Форст убедился: ни в чем таком, что связано с «Молнией», Савка действительно не замешан. Если бы Савка знал что-нибудь и что-то делал, он давно бы уже тут рассказал. И все же с ним еще не покончено. Если взяться за него с другого конца, из этого ничтожества можно еще, наверно, кое-что выудить…
Дав отдохнуть себе и Савке часа два, Форст снова начал допрос. Обвисший, обмякший Савка едва держался на стуле. Где-то там позади, за спиной у него, стояли Дуська и Веселый Гуго.
Форст сидел на своем месте за столом. Он долго сосредоточенно и серьезно разглядывал Савку, будто в первый раз увидел его. Казалось, что-то даже участливое светилось в его взгляде.
И Савка ловил этот взгляд «Павиль Ивановитша» с собачьей преданностью, словно это была единственная теперь сила, которая могла защитить его, отвести все страшное, ужасное, что притаилось там, за спиной. Сознание у Савки совсем померкло. Остался один только страх перед теми, кто сзади, и готовность все, все сделать — хоть сапоги лизать тому, кто был сейчас перед ним, кто сам ни разу еще его не ударил и от кого зависело все.
Форст разжал губы и как-то вяло, гадливо усмехнулся.
— Ну, знаешь, Савка… Даже смотреть на тебя неловко. Какой-то ты… ну, как дитя малое. Вижу, без моей помощи тебе из этого дела не выкрутиться. Хочешь, я тебе помогу.
— Хо-очу, — всем существом своим потянулся к нему Савка.
— Вот и хорошо! Тогда давай вместе будем припоминать весь тот день: где ты ночевал, когда встал, что делал, где был, с кем встречался? Когда именно обнаружил листовку? С кем встречался из тех, кого можешь вспомнить и опознать? Кого подозреваешь?.. Ну, будешь говорить?
— Буд-д-д-у, — протянул Савка, чувствуя за спиной усмешку Гуго.
И они действительно проследили весь тот день, минута за минутой и шаг за шагом, припоминая все самые незначительные подробности, все мельчайшие детали. «Припоминал» и делал из этого выводы больше Форст. Но Савка усердно прислушивался к его соображениям и старался как можно точнее отвечать на вопросы.
Больше всего Форста заинтересовал эпизод с выгрузкой зеленых ящиков.
— А сколько там было народу? — спросил Форст.
Савка заколебался. Но тут из-за спины отозвался Веселый Гуго. Он сам сгонял грузчиков к вагону, и, если он не ошибается, их было двенадцать.
Мог ли он их опознать? А кто его знает! Он находился в вагоне и лиц не запомнил, но попробовать можно. Да и Вилли Шнапс, то бишь Шульц, мог бы помочь — он все время сидел в машине.
Гуго говорил по-немецки, и Савка ничего не понял, хоть и напрягал зачем-то (скорее всего от страха) все свое внимание. Форст снова повернулся к Савке:
— А если б тебе их показать, опознал бы ты тех, кто грузил с тобой зеленые ящики? Понимаешь ли, надо, обязательно надо их опознать.
— Опознать? — На мгновение словно какой-то колючий лучик пронизал затемненное Савкино сознание. Опознать — выходит, еще кого-то отдать в руки этого Гуго и Дуськи на нестерпимые муки.
Савка вздрогнул, как от холода повел плечами, заколебался.
Форст заметил это.
— Только смотри… Малейшая ложь — и… — он кивнул головой куда-то поверх Савки, в ту сторону, где были Гуго и Дуська.
Лучик сразу погас.
— Опознать? — еще раз переспросил Савка. — Да, да… Я попробую, обязательно постараюсь… опознать.
В тот же день Савку привезли на станцию в крытой черной машине с одним узеньким окошком. Медленно провезли вдоль заводской колеи, на несколько минут останавливаясь то возле элеватора, у моста, а то около завала на путях.
Вел машину немецкий солдат из отряда СД, тот самый, который привез в Скальное Пауля Йозефа Форста. Рядом с ним в кабине расположился начальник полиции Туз.
В кузове, скрытые от посторонних глаз, сидели четверо — сам Форст, Веселый Гуго, Савка Горобец и Вилли Шульц.
Из всех четверых один только Вилли Шульц не был заинтересован в этой операции. Он почти демонстративно уселся спиной к оконцу и на людей не смотрел. Явился он изрядно навеселе, в машину сел только после строгого приказа Шроппа и решительно заявил, что никакие там грузчики его не касаются, никого из них он не запомнил и не запомнит никогда, потому что все они тут на одну рожу. И сразу достал из кармана губную гармошку.
Форст, хоть и понимал, что пользы от Вилли никакой нет, играть все-таки категорически запретил, чтобы не привлекать внимания к машине и важное дело не превращать в балаган. Вилли Шнапс явно обиделся и откровенно заскучал. Остальные трое «охотились» со вниманием и старанием.
Последний проблеск, последняя искорка человеческого мелькнула в Савке, когда он углядел через окошко невысокого, круглоголового парня с веснушками на лице. Парень стоял на путях, как раз в том месте, где в субботу находился вагон с зелеными ящиками. Стоял, опершись на лопату, и, будто нарочно открыв лицо жандармам, с интересом разглядывал черную машину.
Достаточно было одного взгляда, чтобы Савка сразу же узнал его. Он твердо был уверен, что парень этот в субботу в паре с ним таскал ящики. Но… вдруг как-то стало Савке не по себе. Стало жалко этого паренька и совестно. Не мог он, не хотел его опознавать. Несмотря на весь свой страх перед Форстом, перед жестокой, застывшей усмешкой Гуго, плечо которого сейчас касалось его плеча, Савка твердо решил не выдавать парня.
На беду, было в этом пареньке что-то такое, что запомнилось не одному Савке. Его заметил и Веселый Гуго.
В ту минуту, когда Савка уже поверил, что машина вот-вот двинется дальше, железная рука больно стиснула Савкино плечо.
— Узнал?
Перед самыми глазами, закрывая собой весь белый свет, встала холодная усмешка Гуго.
И сразу угасла в Савкином сознании вспыхнувшая было искорка.
— Да, д-да… узнаю, — испуганно забормотал он.
И тут вдруг сорвался со своего места, затопал сапогами к двери пьянехонький Вилли Шнапс. Он ухватился за ручку, ему непременно и безотлагательно понадобилось выйти. И Форсту пришлось потянуть его за полу назад, чтобы утихомирить и успокоить «это пьяное ничтожество».
Машина отъехала немножко дальше. Туз вышел. Вилли снова рванулся за ним, но Форст и на этот раз его не выпустил.
Минут через десять Туз доложил Форсту, что этот хлопец и есть Сенька Горецкий, тот самый парень, в доме которого, по сведениям Кваши, после подозрительной встречи с Очеретной ночевала Варька Калита…
Для Форста это было уже что-то. Такое совпадение, по его мнению, случайным быть не могло.
Убедившись, что Савка ничего больше не знает, Форст не решался все-таки отправить его в концлагерь. Что-то беспокоило его, когда он думал о Савке.
Почему именно Савке подкинули «Молнию»? Почему, обнаружив у себя листовку, Савка помчался именно к Варьке? И почему именно там стал хвастать листовкой?
Не менее загадочной была для Форста и связь с «Молнией» Гали Очеретной. Поверить в то, что Галя в типографии могла набирать и печатать (хотя бы даже только набирать) листовки, Форст мог только в том случае, если допустить, что агент гестапо Панкратий Семенович ведет двойную игру и она делает это с его согласия.
Да, но эта ночная встреча с Варькой… И почему сразу после той встречи рано утром Очеретная побежала вдруг к хромому Максиму Зализному? Может, какая-нибудь романтическая история? Но почему никто, даже Панкратий Семенович, раньше ничего не замечал?
А выследил, что Галя забегала рано утром к Максиму, именно он, Панкратий Семенович.
Еще когда Галю брали на работу, Шропп приказал Панкратию следить за каждым шагом девушки. Сначала это был приказ вообще, для порядка. Потом уже с определенной целью.
Но что значит приказ в сравнении с тем наслаждением, с каким следил за девушкой обиженный ее «неблагодарностью» Панкратий, сам, по собственной, так сказать, охоте!
А Галя, высказав все, что думала, прямо в глаза Панкратию Семеновичу, и не подозревала даже, каким мстительным был этот человечек и какого смертельного врага нажила она в его лице.
После того взрыва, когда Галя решила не выходить на работу, Панкратий Семенович, пожалуй, даже стал ласковее, чем прежде. А уже после того, как с ним поговорил сам Форст и они ночью перевесили и проверили все кассы, сделался Панкратий Семенович таким сладеньким, таким мягоньким, что хоть к ране его прикладывай. Слушая, как выпевает он своим елейным голоском, как сюсюкает: «А не подашь ты мне, доченька, вон ту бумажку, будь так добренька?», «А теперь вот эту формочку будем набирать, дочка», — Галя едва скрывала усмешку. «Если бы эти твои слова да собаке понюхать, сразу, наверно, сдохла б», — думала она про себя.
Затаив злость, не доверяя девушке ни на маковое зерно, Панкратий Семенович следил за каждым ее шагом, взвешивал каждое слово. Всякий раз, когда Галя хоть на минутку выходила из комнаты, рылся в ее пальто, а когда она уходила домой, следил за нею из окна до тех пор, пока она не скрывалась за домами. Утром приходил на работу еще затемно и сразу прилипал к окну. А однажды, когда над рекою встал туман, вышел во двор и спрятался в густой дерезе за уборной.
Вот тогда-то и увидел Панкратий Семенович Галю. Она показалась на берегу почти за час до работы, перешла мостик, не выходя на улицу, спустилась с насыпи вниз и тропинкой прошла к Максимовой мастерской.
Форст узнал про это посещение тут же и сначала не придал ему большого значения. Но теперь, когда обнаружил, что перед тем была у девушки ночная встреча с Варькой, ее причастность к «Молнии» показалась ему несомненной. В чем выражалась эта причастность, Форст понять не мог. Но все же это уже был шаг, и немалый. Еще недавно у Форста в руках был один только сомнительный Горобец и одна только листовка загадочной «Молнии». А потом сразу, с двух сторон, от Горобца и от Варьки, потянулась ниточка к Сеньке Горецкому. Затем эту самую ниточку Варька протянула к лекарю Пронину. А дальше совсем уже нетрудно было проследить и выяснить, что у лекаря Пронина есть целая компания клиентов-окруженцев, а у Сеньки Горецкого имеется старый приятель Леня Заброда (кстати сказать, бывший сосед Зализного). Еще, правда, не доказано, был ли этот Максим Зализный связан со всеми с ними — с Горецким, Прониным, Варькой. Зато несомненна его связь с Галей Очеретной, а через Галю… Одним словом, все они между собой связаны, и только от него теперь зависит, когда потянуть за веревочку и накрыть их сеткой.
Но для Форста главное не это, главное — выследить типографию. А тут нужны спокойствие, собранность, ловкость. «Без паники, мой друг, без шума и истерики! Торопиться особенно некуда. Семь раз отмерь, один отрежь! Чтоб не насторожить их и не напугать! Только б начальство не торопило!..»
Да, Форст имел все основания чувствовать себя игроком, сидящим за шахматной доской. «Только не горячиться! Еще один ход, еще… еще десять ходов, двадцать! Но только твердо, неумолимо… Ох, если бы не начальство!..»
И вдруг на́ тебе, неожиданность! Глупая, слепая, а ведь в один миг может все перепутать — все ходы и все фигуры — и начисто испортить всю игру!
Расклеить листовки в соседнем Подлесненском районе так и не удалось.
Завернув эти двадцать пять листовок в вощеную бумагу из-под противоипритной накидки да еще сверху окутав тряпицей, Леня сунул сверток под большой камень за оградой МТС, на самом углу улицы. Ждал воскресенья, чтобы передать их Яринке Калиновской. Утром назначена была встреча у ее дедушки, на окраине Скального.
Леня выскочил из дома еще затемно, даже не позавтракал, — думал, вернется через час, не позже, — и зашагал вдоль железной дороги к МТС.
На улице едва-едва серело. С вечера ударил сильный мороз. А теперь, под утро, словно бы на оттепель повернуло. Терновые кусты, березки, клены, рядки абрикосов покрылись густым синеватым инеем. Низко над землей ползли темно-сизые, тяжелые, клубящиеся снеговые тучи.
От утреннего, пронизывающе-сырого холода Леня поеживался. То, что идти надо вдоль путей почти через весь город, на самый конец Киселевской улицы, его не радовало. Скорее бы отнести листовки, отдать их Яринке и вернуться домой…
Втянув голову в плечи, спрятав руки в рукава коротенького ватника, парень все ускорял шаг, почти бежал.
Когда дошел до МТС, перед ним — в долине и на холмах по обоим берегам речки — открылось Скальное. Воздух стал прозрачнее. Сиреневые столбы дымов на той стороне не поднимались в гору, как вчера в морозном воздухе, а тянулись наискось в сторону речки — к снегу, а то и к большой оттепели.
В этой прозрачной предрассветной рани холод казался еще пронзительнее и резче. Уходя из дому, Леня сказал матери, что хочет заскочить на базар (по воскресным дням базар начинался очень рано), купить какие-никакие подметки или хоть набойки для ботинок. Он и вправду туда собрался, потому что договорился встретиться с Сенькой.
Возле МТС, оглядевшись и ничего подозрительного не заметив, парень отвернул тяжелый, белый от изморози камень и сунул пакет с листовками за пазуху. Минутку поколебался: идти мимо станции или прямо, через пути? Решил — прямо, чтобы никому и в голову не пришло, что он прячется.
Перед вокзалом посреди пустых, покрытых инеем путей пыхтел бело-сиреневыми клубами паровоз. Кругом не видно было ни души. Даже возле паровоза Леня никого не заметил и пошел напрямик, через пути, к водокачке.
Когда до паровоза оставалось несколько десятков шагов, откуда-то с перрона вдруг донеслось:
— Стой! Эй, ты, слышишь, стой!
Нельзя сказать, чтобы этот окрик застал его врасплох. Леня готов был ко всяким неожиданностям. В первый момент он подумал даже, что кричат не ему. Потому не оглянулся, не ускорил шага. Шел по путям, чуть скосив глаза в ту сторону, откуда кричали.
Сбоку, шагов за сто от него, наперерез двинулись двое полицаев с винтовками.
— Эй, оглох? Стой, тебе говорят!
Теперь сомнения не было, кричали ему.
Лене до паровоза оставалось шагов двадцать, а полицаям — больше сотни. Значит, только там и можно укрыться, на паровозе.
«Будут обыскивать», — подумал Леня и, уже сознательно делая вид, что окрик этот к нему не относится, стараясь не ускорять шага, шел своей дорогой, незаметно сворачивая к паровозу.
— Стой! Стой, говорю! — кричал низенький полицай.
Сзади послышалась грубая, грязная ругань, застучали по мерзлой земле сапоги. Полицаи, наверно, бежали к нему, но паровоз уже встал между ними и Леней, скрыл от них парня.
Два прыжка — и Леня схватился обеими руками за поручни, подпрыгнул, легко подтянулся и вмиг очутился на тендере. Внутри никого. В лицо пахнуло жаром. Ослепляя, гудело в топке белое, с синими переливами пламя.
Где-то за спиной, на рельсах, ударил выстрел.
Леня вырвал из-за пазухи пакет с листовками, бросил в топку и повернулся лицом навстречу полицаям.
Впереди, легко перескакивая через рельсы и шпалы, взъерошенным, злым псом прыгал Дуська. За ним, сопя и тяжело топая кирзовыми сапогами, бежал Оверко.
С паровоза навстречу им, чуть побледневший, но широко улыбающийся, спокойно и неторопливо сходил Леня Заброда.
— Ты что, глухой?
— А что? — усмехнулся Леня.
— Сказано тебе — стой! Значит, стой!
— А это мне разве?
— «Разве»! — передразнил Дуська. — Чего в топку кинул?
— В топку? В какую топку? — с искренним удивлением повел плечами парень.
— Придуривайся! — ткнул его винтовкой Дуська.
Он вскочил на паровоз, быстро, по-собачьи обнюхал все углы, ничего не нашел и оттого насторожился еще больше.
С другой стороны паровоза появилась вдруг голова в темной ушанке, с седыми усами и измазанными сажей щеками.
— Ваш? — сердито кивнув, спросил Дуська.
Машинист, верно, возился где-то под колесами, никого не видел и только плечами пожимал от удивления: откуда взялись на его паровозе все эти люди?
— Ты кто такой? Чего здесь шляешься? — схватил Дуська Леню за рукав.
— Здешний, скальновский, — все еще усмехался Леня. — На базар шел.
— «На базар»! — снова передразнил полицай. — На базар через паровозы не скачут и от полиции не утекают. Айда! Мы тебе такой базар покажем — сразу язык развяжешь.
Дуська ударил парня в лицо острым, сухим кулаком, потом дулом винтовки — в грудь.
— Руки назад. Идти — не оглядываться. А бежать попробуешь или перемолвишься с кем — уложу на месте.
Еще удар, прикладом по спине.
И вот Леня, еще минуту назад уверенный, что очень скоро вернется домой, в теплую хату, шагает посередине мостовой, в сопровождении двух полицаев с винтовками, направленными ему прямо в спину.
Уже совсем рассвело. Блестит, искрится на деревьях густой иней. Розовеют над крышами космы дымов. Во дворах и на улице появляются люди. Они останавливаются и молча, долго провожают глазами парня под конвоем полицаев.
— Забродиного парня за что-то схватили. Ведут куда-то. Должно, в полицию.
— За что ж они его?
— А теперь разве спрашивают, за что?
Весть переходит из уст в уста, со двора во двор, эстафетой передается вдоль улицы и наконец доходит до базарной площади.
Леню втолкнули в камеру, где сидел Савка Горобец.
Сдержав невольную дрожь при виде этого истерзанного, видно не раз уже битого человека, Леня поздоровался.
Савка, обрадовавшись свежему человеку, радостно ответил на приветствие и сразу же спросил:
— Это за что же тебя, а?
От этого вопроса Леня насторожился, ответил неохотно, хмуро:
— Не знаю…
Разговор не клеился. Савка еще спросил что-то и, не получив ответа, подумал, что парень, должно быть, до смерти перепугался, так же как он, Савка, и лучше его сейчас не трогать.
Но Леня не был ни растерян, ни подавлен, ни даже испуган. Короткое, как вспышка молнии, мгновение страха он пережил только тогда, когда вскакивал на паровоз и кидал листовки в топку. А уже в следующую секунду, поворачиваясь лицом навстречу запыхавшимся полицаям, думал: «Черта лысого теперь они мне пришьют что-нибудь». И от этой мысли сразу успокоился и заулыбался.
Сейчас он тоже молчал не от испуга. Сразу, как увидел Горобца, вспомнил: в тюрьмах к арестованным часто подсаживают провокаторов. Об этом он не раз читал в книжках, слышал от старших и от Максима.
Да и не до разговоров ему было сейчас. Совсем другие мысли тревожили его. Ничего страшного не произошло.
Ничего они не видели, подержат да и отпустят. А вот… передаст кто-нибудь из тех, кто ему сейчас встретился на пути, о его аресте домой? И домашние, догадаются они сказать об этом Сеньке Горецкому? И можно ли сделать что-нибудь, чтобы предупредить Максима, если он не узнает об этом сегодня?
Втолкнув Леню в камеру, Дуська сообщил об этом случайном аресте начальнику полиции Тузу.
Тот все выслушал, но дальше докладывать не торопился. Ему самому не терпелось выслужиться, засвидетельствовать перед начальством свое усердие и сообразительность, и для начала Туз своей властью послал к Лене домой Дуську и Оверка — нагрянуть, застать врасплох, произвести в хате и во дворе обыск, и при этом родным про арест Леньки — ни слова.
Но внезапный этот обыск, длившийся около часа, не дал почти ничего. Дуська вел себя так, словно о существовании какого-то там Леньки и не подозревал, а просто обыскивал хату с одной-единственной целью убедиться, не спрятано ли где оружие или краденый подсолнух. Однако ж, не найдя никакого оружия, Дуська прихватил с собой стеклянный пузырек со столярным клеем.
Клей этот для Дуськи и Туза был уже убедительным вещественным доказательством, потому что цветом и крепостью он весьма напоминал тот, каким приклеены были листовки у завода и на станции.
Добыв такие доказательства, Туз доложил об аресте начальнику жандармского поста Шроппу. Тот с такими делами не тянул. Потратив ровно столько минут, сколько нужно было, чтобы коротко расспросить Туза, он тут же доложил обо всем Форсту. Оберштурмфюрер приказал немедленно привести арестованного.
Позже Форст так и не мог объяснить себе, отчего при взгляде на этого высокого, худощавого юношу с продолговатым лицом и красивыми, большими глазами он вдруг почувствовал какое-то странное, острое волнение.
Внимательно вглядываясь в спокойное Ленино лицо, Форст нарочито небрежным тоном спросил:
— Ты чего по ночам шляешься?
Полные, еще по-детски пухлые губы юноши растянулись в улыбке.
— А я не шляюсь.
— Как это не шляешься?! Ты что, про комендантский час не знаешь?
— Знаю, — еще шире улыбнулся юноша. — Но меня ведь после комендантского часа задержали.
— А за что же тебя задержали?
— А я и сам не знаю.
— Как так не знаешь?!
— А вот так. Не знаю — и все.
— Ты мне, парень, не крути! Я этих фокусов-покусов не люблю, — начал неожиданно для себя сердиться (что с ним случалось очень и очень редко) Форст. — Ты лучше честно признавайся.
Помолчав с минутку, сдержав внезапный гнев (потом он понял, что парень раздражал его своей улыбкой, спокойствием, твердыми, независимыми ответами), спросил:
— Местный?
— Да.
— Как зовут?
— Леонид.
— Да… Нет, подожди, я не про то. Name, то есть я хотел сказать фамилия?
— Заброда.
— Как? Как? — словно ужаленный, подскочил Форст.
— Заброда.
— Ленья Запрода? — переспросил жандарм, чувствуя, как в груди что-то оборвалось и он, охваченный мгновенным страхом, теряет в себе уверенность, потому что все, что он так старательно подготовил, гибнет, ускользает у него из-под рук. Пусть этот Леня только ниточка, пусть даже самая тоненькая, но если ее неосторожно оборвать, Форст навсегда потеряет след, который ведет в типографию «Молнии», к центру основного гнезда большевистских конспираторов.
— Когда его задержали?! — выпучив глаза, закричал Форст.
Оказалось, что уже больше трех часов назад.
— Кто?! — окончательно теряя выдержку, проревел Форст. — Кто… Кто его арестовал?!
На лисьем Дуськином лице отразилось замешательство. Он смущенно и все-таки браво вытянулся.
— Ты?!
С неожиданной для его солидности легкостью и гибкостью Форст выскочил из-за стола, остановился перед Дуськой и, нагнув голову, какое-то мгновение сквозь стеклышки очков внимательно в него вглядывался. Глаза его стали узенькими и колючими, как два гвоздика. Он крепко сжал губы, в их уголках набухали и лопались пузырьки.
— Ты, ты… — Он просто задыхался от ярости. — Кто тебе позволил? Ты что, приказ забыл? Да ты знаешь, что ты натворил? Знаешь?
И, сбив с Дуськиной головы шапку, Форст обеими руками вцепился в реденький полицаев чуб и, волоча Дуську за собой по комнате, выкрикивал:
— Знаешь? Знаешь? Знаешь, скот-тина?!
Все застыли, вытянувшись в струнку, как громом пораженные.
А Форст, протащив Дуську по комнате, бил его изо всей силы пухленькими кулачками в морду, потом дал пинок в зад и наконец, совсем уже обессилевший, завизжал:
— Вон! Вон с глаз моих! Все вон!
Полицаи и жандармы, подталкивая впереди себя вконец пораженного Леню, еле протиснулись в дверь.
«Сбесился он или что? — думал Леня, сдерживая усмешку. И про себя решил: — Теперь меня, наверно, отпустят».
Но он ошибся. Его снова втолкнули в камеру к Савке Горобцу. Форст, оставшись в комнате один, грузно опустился в кресло.
Идиоты! Дураки! Кретины! Не спросить разрешения! Так все перепутать! Вместо того чтобы проследить, загнали на паровоз и все сорвали! Теперь все может прахом пойти, а то и пошло! Три часа! Конечно, они уже все предупреждены, насторожились, приготовились… Может, еще удастся задержать и арестовать кое-кого… Но типографии ему уже, наверно, не увидеть. Они спрячут ее, перенесут или уничтожат. И он, такой всегда осмотрительный, изобретательный, он останется с носом… Нет, надо действовать! Сразу! Немедленно!
Но как? Что делать? С чего начинать?
Отпустить парня и дать им время успокоиться? Но где гарантия, что они будут действовать именно так, как ему хочется?
Нет! Не годится!
Одна-единственная остается неверная, а все-таки надежда, что они еще не успели известить друг друга, что… А может, они действительно ничего не знают про этот идиотский арест?
Значит… Значит, бить тревогу сию же минуту, напасть и арестовать, обыскать. Пока не спохватились…
За полчаса все силы жандармерии и полиции были подняты на ноги; всего под рукой оказалось вместе с отрядом Форста и несколькими надежными солдатами из «Тодта» (охрану лагеря военнопленных Форст трогать побоялся) тридцать пять человек. А этого, чтобы сразу, одновременно накрыть девять «точек» (так выходило по его расчетам), было явно недостаточно. Надо ведь не только арестовать десять — двенадцать человек (которые, кстати, могут оказать вооруженное сопротивление), но и обыскать, причем обыскать молниеносно. Стало быть, хочешь не хочешь, операцию надо разбить на два этапа.
«Ударить всей силою по центру, — решил Форст, — а те ребятишки никуда не денутся».
Центром «Молнии» он считал совхозную амбулаторию. Самыми опасными силами — клиентов доктора Пронина, окруженцев, живших на Курьих Лапках, поблизости от совхоза, а руководителем, во всяком случае одним из них, Володю Пронина.
Максиму Форст отводил роль хотя и важную, но, учитывая его инвалидность, второстепенную. «Ребятишками», которые «никуда не денутся», он считал Леню, Галю и Сеньку.
Варьку он вообще решил не трогать. Пускай не подозревает, что ее раскрыли. Еще при случае может пригодиться в качестве приманки… Кто знает, какие там у них связи да разветвления…
Приняв решение, Форст провел короткий инструктаж с подчиненными.
Операцию, которую Форст назвал про себя «Операция «Молния», оберштурмфюрер начал в половине первого.
Начал с тяжелым сердцем и без всякой уверенности в успехе.
— Полицаи парня какого-то поволокли…
— Забродиного парня арестовали…
Слух этот шелестом прошел вдоль улиц следом за Леней, которого вели под винтовками Оверко с Дуськой, и наконец докатился до базара.
— Полицаи поймали Леньку Заброду!
От кого первого услышал Сенька эти слова, он потом припомнить не мог. Знал только, что стоял возле длинного, сбитого из неструганых досок стола, меняя у какой-то старой спекулянтки поношенную отцову сорочку на несколько стаканов синеватой крупной соли. Сначала слова эти как-то не дошли до его сознания, и только через две-три минуты он тревожно насторожился.
— Кого? — переспросил он, надеясь, что ошибся.
— Леньку Заброду. У них еще хата сгорела!
Рука, державшая стакан с солью, дрогнула. Но пальцы сразу же крепче стиснули холодное стекло. «Спокойно, — приказал себе Сенька, чувствуя, как сводит кожу на черепе, — спокойно! Ни о чем больше не расспрашивать. И сейчас же к Максиму… Немедленно, как можно скорее!»
Он нашел в себе силы не спеша, будто ничего и не случилось, отмерить пять стаканов соли, завязать в мамин белый, с синей каемкой платок, отдать спекулянтке сорочку и только тогда незаметно рвануть с базара.
Пораженный этим, как ему казалось, просто немыслимым арестом, парень с какой-то особенной яростью припоминал все, что писалось про такие ситуации в книжках, как в подобных случаях действовали опытные конспираторы…
Этот самый «опыт» конспиратора натолкнул его на мысль, что главное сейчас — не повредить каким-нибудь неосторожным поступком своим товарищам, внимательно смотреть, не следит ли за ним кто-нибудь.
Прежде всего нужно немедленно известить Максима.
Но так известить, чтоб ни одна душа его сейчас с Максимом не увидела и об этой встрече не узнала.
К хате Кучеренков он подкрался снизу, с огородов, постучал в кухонное оконце. К счастью, Максим был именно у Кучеренко. Сенькин сигнал услышал сразу и немедленно вышел к нему в сад.
Они укрылись за погребком, и Максим молча, сосредоточенно выслушал тревожное сообщение Сеньки. Выслушал так спокойно, что ни одна черточка не дрогнула на его лице. Еще какую-то минуту подумал, бросил свое привычное:
— Так, ясно… — И, словно посмеиваясь над собой, добавил: — Ясно, что ничего не ясно. Где, когда и как его арестовали?
— Вели, говорят, рано утром. А где и как — не знаю.
— А за что? Как думаешь?
— Не знаю.
— Так… Обо всем этом мы должны разведать как можно скорее. — Лицо Максима потемнело, густые брови сошлись на переносице. — А сейчас… Максим поглядел на часы — было ровно половина первого. — Случайно это или не случайно, все мы должны быть готовы к худшему. А для начала попробуем пустить на «верный» след золотозубого. Ну что ж, дорогой товарищ Шерлок Холмс, принимая во внимание, что обе ноги у тебя целы, на тебя вся надежда. Соль оставь у себя для маскировки (да и мать ведь, наверно, ждет), но домой тебе возвращаться пока что некогда, да и небезопасно. Сейчас ты должен как можно скорее предупредить Петра, потом связаться с Прониным, забрать у него «гвозди» и любой ценою вернуться с ними так, чтобы ни один человек ничего не заметил… Нет, нет, не сюда! Дважды возвращаться на одно место нам сегодня не рекомендуется. Ты Галю Очеретную знаешь?
— Это ту, что к немцам пошла работать?
— Да, ту самую девушку, что работает в немецкой типографии. Где она живет, знаешь?
— Ага. На той стороне, за МТС, туда, к Выселкам.
— Так вот… «гвозди» отнесешь прямо к Гале Очеретной. А я уже там буду. Ясно?
Сенька, в первый раз услышав от Максима про Галю Очеретную, сначала заморгал глазами, потом сразу все сообразил и утвердительно кивнул головой.
— Гляди, чтоб в засаду не попасть, — предостерег его Максим. — Если у Гали что не так, ищи меня на кладбище, возле склепа Браницких. Там не найдешь, — значит, я у Яременки на сто пятнадцатом километре, ну, а если и у него меня не будет, — Максим усмехнулся, — тогда, брат, я уж и не знаю где. Только помни — ни один «гвоздь» не должен попасть к немцам! Любой ценой спрятать и сберечь. Даже ценою жизни. А теперь дуй, парень!
— Я мигом! — Сенька выскочил из погреба, скользнул мимо хлева в соседний вишенник и подался огородами в гору, к базару.
Максим постоял, подождал, пока скрылась за садами Сенькина фигура, и, не заходя в хату, захромал тропинкой за терновыми кустами вдоль оврага, вниз, к речке.
«Операция «Молния», как и опасался Форст, началась неудачно.
Две машины (на одной из них сидел сам «Павиль Ивановитш») в половине первого выскочили из местечка и двинулись к почти уже пустой базарной площади.
Завидев на машинах немцев и полицаев, даже самые заядлые базарники и спекулянтки пособирали свой немудреный товар и стали разбегаться кто куда. Перескакивая через канавы, они бежали в огороды, на кладбище, а двое или трое — к Курьим Лапкам.
Этот непредвиденный инцидент Форсту не понравился. В его план входило ударить тихо и молниеносно. Но делать было нечего. По его приказу машины, свернув с базарной площади одна — влево, другая вправо, охватили Курьи Лапки с флангов.
Из пяти намеченных к аресту окруженцев троих на месте не оказалось. По словам хозяев, постояльцы с утра ушли на базар и еще не возвращались (забегая вперед, можно сказать, что с этого дня они так и сгинули из Скального навсегда и больше про них никто, по крайней мере из немцев и полицаев, ничего не слышал).
Четвертый, приземистый здоровяк из сержантов, сверхсрочник, жил у совхозного пасечника деда Лагоды на правах внука. Степан был дома, но живым в руки жандармов даваться не хотел.
Хата деда Лагоды стояла на крутом пригорке, огородом к балке. Степан, сидевший у окна, увидел цепь эсэсовцев и полицаев, когда они уже подошли к воротам.
Гранату-лимонку, наверно, он носил всегда при себе. Не колеблясь ни минуты, выскочил в чем был во двор и с порога метнул гранату к воротам, эсэсовцам под ноги. Пока они, хоть и невредимые, только поцарапанные щепками от дощатых ворот, опомнились, помчался что было духу вниз, в балку, рассчитывая, верно, затеряться в терновых кустах. Бежал ровным, открытым местом, не защищенный ничем от автоматных и винтовочных пуль, шмелями загудевших ему вдогонку.
Вконец разозленный и раздосадованный таким неудачным началом и излишним шумом, кляня на чем свет стоит своих вояк, Форст приказал прекратить стрельбу, обойти и взять Степана живым, но за общим гамом никто его слов не расслышал и чья-то автоматная очередь скосила Степана. Он упал руками вперед на мерзлые комья, не добежав всего нескольких шагов до терновых кустов.
И сразу же, неожиданно для Форста, загорелась подожженная кем-то из ретивых эсэсовцев хата деда Лагоды.
Форст пришел в ярость, глядя на весь этот устроенный его командою тарарам…
Посчастливилось ему в Курьих Лапках только с бабкиным Петром. Да и тут не обошлось без осложнений — они прямо-таки преследовали сегодня оберштурмфюрера.
Петр сидел, не ожидая никакого лиха, у стола и читал какой-то засаленный, принесенный Сенькой приключенческий роман.
В хате было тепло, в печи полыхали, потрескивая, подсолнечные стебли, и на душе у парня было спокойно.
Застучали за стеной шаги по мерзлой земле. Чья-то тень мелькнула за окном, стукнули двери в сенях. Видно, бабка Федора, хлопотавшая у печки, на минутку выбежала в хлев за подтопой или в погреб за картошкой.
Когда рывком раскрылись двери в хату, было уже поздно. Первыми ввалились Туз, Дуська и Оверко. Позади — сам начальник жандармского поста Шропп.
Не помня себя от радости, что им не оказали сопротивления и что Петр, которого они и не чаяли застать, сидит-таки дома, они, не давая парню опомниться, накинулись на него и свалили на пол. Дуська и Оверко скрутили Петру назад руки бабкиным полотняным полотенцем, а Шропп и Туз начали обыск.
Шропп заинтересовался посудником с обливными мисками, набитыми тарелками, деревянными ложками и еще бог весть какой пропастью всякого бабкиного добра. А Туз взялся за старый, обитый железом сундук — еще бабкиной матери приданое. Он поднял тяжелую крышку, нагнулся и, сунув голову в сундук, стал перебирать лежалые штуки домотканого полотна, старое, латаное, чисто выстиранное белье, занавески, полотенца, тряпочки.
И в эту-то самую минуту встала на пороге глухая и грозная бабка Федора. В крапчатой, с засученными рукавами кофте, широкая старая юбка подоткнута, голова повязана толстым коричневым платком, на ногах шлепанцы, а в руках охапка подсолнечных и кукурузных стеблей.
Бабка выходила в хлев за подтопой и не заметила, как проскочили в хату непрошеные гости. Не слыхала глухая ни топота сапог, ни шума, ни хлопанья дверей и, войдя, просто оторопела от неожиданности. Стебли выпали из бабкиных рук, рассыпались по полу. Метнувшись к рогачам, она ухватила кочергу потяжелее.
— Ах ты нехристь поганый! Середь белого дня в чужой сундук лазить? А ты его наживал, добро это? А ты его туда положил? — И так вытянула Туза кочергою, что тот даже подскочил, выпустил тяжелую крышку, и она, больно стукнув его по плечам, прищемила полицаеву голову.
А бабка, не видя и не слыша ничего кругом, снова и снова била Туза кочергой по пояснице.
От стремительного бабкиного наступления Дуська и Оверко на какой-то миг оторопели и только глаза таращили, не выпуская, впрочем, из рук Петра.
Шропп опомнился первый. Уразумев, что Тузу приходится солоно, подскочил к бабке и изо всей силы двинул ее прикладом автомата в бок. Придя от боли в исступление и не глядя уже, кто перед ней, бабка бросила Туза и так хватила Шроппа кочергою по рукам, что тот уронил автомат и бросился из хаты; бабка рассвирепевшею тигрицей с тяжелой кочергой в руках понеслась за ним. Еще дважды проехалась по начальнику жандармов кочерга: раз — по плечам, на пороге в сени, и второй — по голове, уже посреди двора. Ноги у Шроппа подкосились, он стал оседать.
И в третий раз занесла над ним бабка кочергу, но в это время откуда-то сбоку, от хаты, протарахтела автоматная очередь.
Теперь пошатнулась бабка Федора. Но все же нашла в себе силы оглянуться и, занеся еще раз кочергу, ступила два шага навстречу Веселому Гуго.
— Я тебе стрельну, нечистый!
На третьем шагу бабка, будто сломившись в поясе, грузно, всем своим отяжелевшим телом, осела на землю, чтобы не подняться с нее уже никогда.
Бросив связанного Петра в кузов и подпалив бабкину хату, карательный отряд двинулся дальше, к амбулатории. Машины шли тесно, одна за другой, почти впритык. Форст сидел в кабине передней машины, рядом с шофером.
Снова повернули на базарную площадь, перебрались через Терновую балку Волосской дорогой и повернули налево, в совхоз.
Когда подъехали к первому совхозному коровнику, Форст с удивлением заметил: на ветровом стекле, словно на водной глади, вскакивают какие-то странные пузырьки. В один миг стекло покрылось тоненькой паутинкой трещин, а на месте пузырьков встала полукругом пронизь дырочек.
Еще не успев сообразить, что к чему, Форст почувствовал, как больно рвануло его за левую руку.
И сразу же после того шофер зачем-то крутанул влево, машина осела на правый бок и со скрежетом остановилась.
Уже открыв дверцы, Форст скорее догадался, чем расслышал за шумом мотора треск автоматной, а может, и пулеметной очереди.
Остановилась и вторая машина, стукнувшись фарами о борт передней, и тоже осела на задние колеса.
В первой машине было прострелено и разбито ветровое стекло, ранен в ногу шофер, продырявлены оба правых ската.
Во второй простреленным оказался один только задний скат, тоже правый.
Немцы и полицаи растерялись, не слыша команды, так и сидели, оцепенев, в машинах, будто ожидали новой очереди из-за облупленной стены коровника.
Только Веселый Гуго автоматически отозвался на это новое происшествие очередью зажигательных пуль по крыше коровника.
А Форст, оглядевшись кругом выкатившимися от ярости глазами (неожиданные выстрелы почти никогда его не пугали), грохнул такой отборной, такой изысканной русской матерщиной, что даже самый большой знаток дореволюционных босяцких трущоб мог бы ему позавидовать. И лишь после этого немцы и полицаи опомнились и запрыгали из машин через все борта. Посыпались на землю, как переспелые груши на ветру.
…Через каких-нибудь сорок минут Форст с забинтованной рукой уже стоял перед выломанными дверями амбулатории, на том самом месте, где зарывал Пронин типографию «Молнии», и, закусив нижнюю губу, глядел на часы.
Хмуро светился пасмурный и короткий осенний день, один из последних дней ноября. Над Курьими Лапками, сливаясь с низкими тучами, стлались клубы белого дыма. Горела во всю свою длину сухая крыша совхозного коровника.
С начала операции прошло уже полтора часа. Вся территория совхозных построек была полностью прочесана и обыскана. Но не только «Молнии» с ее типографией — куда там! — даже того, кто стрелял из-за угла, найти не удалось. В амбулатории тоже никого не оказалось. Военный врач Пронин исчез бесследно. И Сенька Горецкий тоже (взамен Форст решил задержать его мать, Марию Горецкую). Столько времени потрачено, так много излишнего шума и перестрелки, а арестован только один, да и то сомнительный участник «Молнии» — Петр Нечиталюк. И к тому же прострелены скаты, ранен сам Форст и его шофер.
Теперь, когда взбудоражен, наверное, весь район, когда крайне необходимо задержать «ребятишек», у которых, весьма возможно, находится типография, он вынужден торчать здесь, тратить время на замену скатов. Драгоценное время, которого у Форста не хватает даже для того, чтобы провести обыск в каждой совхозной квартире.
Успеть бы до ночи накрыть тех, кто остался. Разбить отряд на две группы. Одну бросить на станцию за Очеретной, другую пустить на розыски Зализного. И окружить село, перекрыть все тропки, чтобы за ночь и птица из Скального не вылетела. И немедленно по телефону вызвать к утру собак-ищеек!..
Опасность надвинулась внезапно. Как все сложится дальше, этого пока никто не знал. А когда не знаешь, откуда надвигается опасность, что она несет с собой, — спеши всюду успеть первым. Только бы опередить врага — и победа останется за тобой. Так всегда поступали самые ловкие и самые предусмотрительные герои прочитанных Сенькой романов. Так думал и так хотел действовать и Сенька.
Когда Сенька сказал Максиму: «Я мигом!» — эти слова прозвучали для него самого совсем по-новому. Раньше, если мать посылала его за водой, за топливом, вообще за чем-нибудь по хозяйству, он тоже отвечал: «Я мигом!» и сразу же за очередным приключенческим романом забывал обо всем.
Теперь Сенька действительно торопился, вкладывал в это всю свою энергию. Он должен, несмотря ни на что, прийти как можно скорее и вовремя предупредить товарищей об опасности.
Зажав в руке узелок с солью, Сенька мчался огородами, перепрыгивая через плетни и канавы, цепляясь ногами за пересохший бурьян и тыквенные плети, спотыкаясь о мерзлые комья.
С огородов, внимательно кругом оглядевшись, перебежал глухою улицей на кладбище и, скрывшись за земляным валом, подался в гору.
Втягивая холодный воздух, шмыгая носом, он бежал, отирая пот с разгоряченного лба.
Вот и кладбище. Сенька остановился, передохнул и, сняв с головы шапку, осторожно выглянул из-за насыпи. Сразу же за рвом вверх к базарной площади тянулся потемневший на морозе озимый клин. За ним виднелись серые точечки ларьков и дальше под клубящимися пепельными облаками рядок застывших в безветрии тополей над Волосским шляхом. Слева за базаром были видны почерневшие крыши Курьих Лапок. Добраться до них можно либо прямо — через озимь и базарную площадь, либо, сделав крюк, снова кладбищем до Терновой балки, а потом по балке в гору.
Минута, пока Сенька соображал, куда ему лучше податься, стала решающей, потому что в тот самый миг, когда он уже твердо решил — лишь бы скорей! — рискнуть и броситься прямиком, с базара во все стороны стали разбегаться люди. Их было немного, и они быстро исчезли из виду. Но вслед за ними на площадь с Волосского шляха вырвались два грузовика. Они круто развернулись на площади — даже сюда, на кладбище, донесся вой моторов — и помчались прямо на Курьи Лапки. Обе машины были набиты вооруженными людьми.
Взмокшему от пота, обмякшему от усталости Сеньке стало так досадно и горько, что просто захотелось плакать.
«Неужто к Петру? А может… может, это просто случайно?» — со слабой надеждой подумал Сенька. И с отчаяния, — кажется, в первый раз в своей жизни, — громко и горько по-мужски выругался.
Выругался и снова бросился через кладбище налево, к балке. Мчался, не разбирая дороги, вслепую перескакивая с могилы на могилу, цеплялся полами за почерневшие кресты. Где-то напоролся на колючки, расцарапал щеку и разорвал платок. Сквозь дырочки посыпалась крупинками соль, но этого он уже не замечал.
Только когда перескочил поле и побежал, прикрытый высоким бурьяном и кустами, в гору, заметил, что держит в руках пустую косынку. Машинально вытер ею пот со лба и спрятал в карман.
«Может, а может, еще…»
В смертельном отчаянии, как дикая птица в силках, билась одна только эта мысль.
Но навстречу ему от Курьих Лапок эхо уже донесло отрывистую дробь автоматных выстрелов.
«Поздно! Выходит, не случайно… И с Леней не случайно… Но как, откуда?»
Однако размышлять сейчас было некогда.
Не теряя времени, Сенька выскочил из балки и, невидимый из Курьих Лапок, уже из последних сил помчался через Горб, в совхоз, прямо на совхозные конюшни и коровники, белевшие впереди облезлыми, сухими стропилами.
«Хоть сюда не опоздать… Лопнуть, а предупредить Пронина и выхватить у них из-под носа «гвозди»…»
Страх, холодный, непреоборимый, такой, какого он прежде никогда не испытывал (даже читая самые кошмарные эпизоды в приключенческих романах), с каждой минутой все сильнее терзал Сеньку. Не за себя и не за свою жизнь. Об этом он вообще не думал. Сенька смертельно боялся, что снова опоздает, что не сумеет предупредить Пронина и захватить «гвозди»! И тогда — куда ж, на что он годится и как в глаза товарищам посмотрит?..
Только когда они с Прониным вытащили из песка сумку от противогаза, когда отошли от амбулатории и остановились за стеной разрушенной кузницы, где уже никто не мог захватить их врасплох, только тогда этот холодный страх отпустил Сеньку.
В Курьих Лапках все утихло. Лишь мутно-белые клубы дыма тянулись волнами через холм, вниз, к балке.
Володя Пронин стоял с непокрытой головой, держа в руке измятую воинскую фуражку. Прядь белокурых волнистых волос спадала ему на белый высокий лоб. Небольшой, сухощавый, с запавшими щеками, Володя сейчас еще больше походил на мальчишку, и ни короткая кавалерийская куртка, ни заправленные в хромовые, офицерские сапоги галифе не мешали этому сходству.
Говорил Володя тихо, неторопливо. И на вид был совсем спокойный, как будто даже равнодушный ко всему, что творилось вокруг. Только глаза, глубокие и лучистые, глядели на Сеньку сочувственно и откровенно грустно.
Оба они понимали, что дела оборачиваются гораздо серьезнее, чем это казалось на первых порах.
— Похоже, что этот арест не случайный, — тихо говорил Володя. — И Петра, наверно, тоже накрыли. А то бы он уже прибежал, предупредил. Похоже, они напали на какой-то след. А может, организовали массовую, как они говорят, «акцию» и хватают подряд всех подозрительных, прямо по списку. Ты так и передай Максиму.
— А ты?.. — все еще не отдышавшись, взглянул на него Сенька. — Ты что, тут разве остаешься?
— Да. Попробую выяснить, что и как. Если удастся, встретимся, как уговорились, на сто пятнадцатом километре. Скажи Максиму, что я их тут задержу как можно дольше.
Володя кашлянул, сейчас только заметил в руке фуражку и глубоко натянул ее на голову.
— Ну, тебе тут долго задерживаться не стоит. — Володя положил руку парню на плечо. — Поспешай! До встречи!
Сенька только тут почувствовал, как он устал, как врезается ему в плечо лямка от спрятанной под пальто Сумки с тяжелыми «гвоздями» и как ему не хочется оставлять Володю одного в опасности, которой, наверно, не избежать. А может, лучше обоим отсюда податься?
Но ведь Максим не давал приказа возвращаться с Володей. Да и Пронин человек военный, сам знает, как лучше.
Сенька молча сжал Володин локоть, круто повернулся и, не оглядываясь, юркнул за угол кузницы.
Ему надо торопиться, опередить эсэсовцев с холма. И он опять спустился в балку, побежал через терновые заросли и озимь, через кладбище, поросшие сухим, подмерзлым бурьяном пустыри, крутой, весь в дерезе, пригорок, огороды, левады…
Спина взмокла, воздуху не хватает. Каждый шаг отдается болью в голове. А брезентовая лямка все глубже впивается в плечо, и все тяжелее становится сумка с «гвоздями», будто в нее все время подсыпают чего-то.
Перебежав по тонкому льду речку выше плотины, возле сожженной мельницы, Сенька остановился перевести дух. Перевесил сумку на другое плечо, оглянулся назад, за речку, прислушался. Кругом тишина. И там, за левадами, за кладбищем и Терновой балкой, тоже тихо. Только клубящийся дым, казалось, гуще, чем прежде, уходил в холодное небо.
За холмами таяли в дыму и пламени Курьи Лапки, скрылись совхоз, амбулатория, длинный, с семью крылечками, дом. Мать, наверное, ждет не дождется Сеньку к обеду. И жареная картошка давно уже перестоялась, доспела и переспела в духовке тыквенная каша, а его все нет да нет.
И казалось, уже давным-давно он выскочил наспех на базар.
— Куда ж ты, не евши? — крикнула мать от плиты.
— Я, мама, мигом! — кинул свое обычное Сенька, закрывая за собой дверь.
Думал — вернется через полчаса, И вот уже вечереет, а он так и не вернулся. Может, и не вернется никогда, не ступит на родное крылечко, не увидит матери, братьев, отца и так и не дочитает «Зверобоя»? Может, было это последнее «мигом», которое услышала от него мать?..
Володя Пронин был немножко пессимистом и считал себя человеком невезучим. Характер у него был мягкий, уступчивый, «нежный и гордый», как говорила мать.
Володина мама предпочитала слова возвышенные, выражения романтические и вообще любила, как говорится, показать «эрудицию». Все вокруг звали ее «докторшей».
Володин отец, Клим Климович Пронин, в своем городе очень уважаемый врач-терапевт, дома отходил на второй план, в тень. На первом всегда была мать. Привыкнув за долгие годы к тому уважению, которое оказывали ее мужу люди, она полагала профессию врача самой лучшей на свете.
И хотя в школе Володя больше любил физику и числился в классе одним из лучших математиков, по окончании школы, в тридцать шестом, он поступил все-таки в медицинский.
В институте он хотел стать хирургом, но мать считала, что лучше ему быть терапевтом, и опять-таки настояла на своем.
После сдачи государственных экзаменов Володя в звании старшего лейтенанта медицинской службы сразу попал в армию. Несколько дней прослужил в тыловом госпитале, потом его направили на санитарный поезд, а еще через неделю, когда их поезд в районе Винницы разбомбили, — в медсанбат.
На фронте Володя окончательно уверился, что жизнь его пошла не по той колее: во-первых, он врач, а скажем, не артиллерист, а во-вторых, не хирург, а терапевт.
С первого же дня медсанбатовской службы ему стало ясно, что лечить грипп, ангину и даже язву желудка на фронте не потребуется. Таких болезней тут, оказывается, и в природе не существовало. И пришлось ему вместо выслушиваний и выстукиваний обрабатывать раны — огнестрельные, колотые, резаные, рваные — и ампутировать, ассистировать при сложных операциях. И теперь Володя страдал от недостатка знаний и практики.
Но и это было еще не самое горькое. Неожиданно, не успев даже оглянуться, попал он в окружение и оказался на оккупированной врагом территории. Впечатлительный и чуткий, Володя чувствовал себя почти преступником, дезертиром, чуть ли не изменником. И это мучило его так нестерпимо, что задушило всякий страх перед врагами да и перед самой смертью. Все время, пока Володя жил в совхозе под Скальным, лечил своих раненых и работал в амбулатории, он обвинял себя в нерешительности, безынициативности, даже трусости.
Почему он тогда не схватил автомат, который спокойно стоял за приоткрытой дверью палаты, и не уложил на месте тех двоих, что первыми ввалились в помещение и стали расстреливать больных? Почему не выбежал во двор, не убил там еще нескольких и сам не погиб на месте от вражеских пуль?
Как случилось, что он, комсомолец и командир, сразу не бросился на врагов, которых, кстати, ненавидел самой горячей ненавистью, не уложил их на месте? Смелости не хватило? Растерялся? Испугался?
Сейчас трудно все это представить — тогдашнее свое состояние, свои мысли, чувства, действия.
Все случилось тогда так внезапно.
Увидев немцев, ворвавшихся в амбулаторию, Володя в первую минуту действительно немного растерялся. Однако уже в следующий миг почти бессознательно бросился за автоматом. Но тут, прижав дверь спиною, загородила ему дорогу Сенькина мать, Мария Горецкая.
Володя остановился. Почему она его не пускает? Что делать? Оттолкнуть? Но додумать всего этого Володя не успел — безоружный, кинулся наперерез немцам, заслоняя собою раненых.
Удар автоматом в грудь отбросил его в сторону. Он покачнулся и, пытаясь удержаться рукою за стену, упал навзничь, больно ударившись головой о порог. Перед глазами поплыли желтые круги, и все вокруг потемнело.
Наверное, какое-то время он был без сознания, потому что ни выстрелов, ни криков не слыхал. И ничего, что стряслось тут, — ни того, как расстреливал раненых гитлеровец и как была убита тетя Даша, ни того, как немцы ушли, — он уже не видел.
Очнувшись, понял, что сидит на полу, упираясь плечами в дверной косяк. В голове словно сотни моторов гудят, нестерпимо трезвонят какие-то колокола, и кто-то льет на голову холодную воду.
Потом, немного придя в себя, увидел склонившееся над ним лицо Марии Горецкой. Она прикладывала к его голове холодный компресс и, хоть и перепуганная, в голос кляла… нет, не немцев, а его самого, военного врача Пронина…
— Мальчишка, как есть мальчишка! Доктор, а соображение как у ребенка! Да где это видано! Тут больных полно, раненых, люди кровью истекают, а он и сам туда же… Разве это докторово дело — за автоматы хвататься? Людей спасать, вот что делать надо! Ты бы хоть сообразил своей головой: как они без тебя?
И вот с того времени тетка Мария взялась его, точно дитя малое, опекать, заботилась, как о родном сыне, и приказывала, что и как делать, будто он, Володя, так и оставался врачом, а она по меньшей мере стала начальником медсанбата.
Сначала по ее приказу женщины разобрали по хатам всех уцелевших раненых, потом тут же, во дворе, похоронили убитых. А через несколько дней, когда вокруг все утихло, фронтовые части прошли и немецкое командование установило «вспомогательную власть» из разных «бывших» и прочего отребья, тетка Мария, разузнав по людям, что и как, пошла к самому шефу района.
На «прием» к нему она, к своему удивлению, попала очень легко и сразу выложила все свои жалобы. Была у них в совхозе фельдшерица тетя Даша, так ни за что расстреляли, и вот теперь сколько людей без медицинской помощи осталось. И все «совхозные» послали ее просить, чтоб он посодействовал — определил к ним врачом «окруженца».
Бывший гуртоправ и свинарь Рядненков, которого скальновцы не баловали ни вниманием, ни посещениями, уже несколько дней одиноко торчал в своем кабинете, не зная, с чего начать и за что браться. Тетка Мария была у него первой посетительницей, и потому он ей даже обрадовался. Внимательно выслушал, подумал для порядка, чтобы показать, что он все-таки «настоящая власть», и… согласился на ее просьбу.
Согласиться должен был и Володя Пронин. А что еще он мог сделать, оглушенный, пришибленный, не понимающий, что творится вокруг него и как это он вдруг у себя дома, на советской земле, попал в окружение, по существу в плен? Плен! Какое страшное, позорное слово! Ну чем оно лучше дезертирства, даже измены? Там, за фронтом, который сейчас уже далеко, про него, Владимира Пронина, так, наверно, и думают: трус, дезертир, изменник… Потом, если, конечно, не умру раньше, перед своими за все отвечу. А сейчас… сейчас я должен думать не о себе. Где бы ни был, пока я жив, пока я врач и около меня больные и раненые, я должен думать о людях, спасать жизнь раненых, выхаживать своих бойцов. И правду говорит тетка Мария — как я могу бросить их на произвол судьбы?
Но эти мысли не успокаивали растревоженную Володину совесть. Что там ни говори, ему вообще отчаянно не везло в жизни и теперь тоже не повезло ужасно. Но обязанности врача, мучения раненых, чувство ответственности за их судьбу отвлекали Володю от тяжелых мыслей, заставляли забывать о себе.
И вот, старательно припрятав автомат в яме возле амбулаторного порога и перекинув через плечо санитарную сумку, Володя ходил окраинами Скального от хаты к хате, перевязывал, лечил, ухаживал за больными и ранеными бойцами. А в свободное время заходил в его амбулаторию и кое-кто из местных. Он помогал всем, чем мог. Жил тут же, в пустом амбулаторном помещении, а питался как придется. Тетка Мария, сын которой Сенька вскоре подружился с Володей, заботилась об его одежде и белье и вообще относилась как к родному.
Работы у Пронина хватало, и это спасало его от черной безнадежности. Время от времени Сенька стал пересказывать ему сводки Совинформбюро. А когда вступил в подпольную группу, Володя почувствовал себя куда лучше. Но… так уж, видно, на роду было написано, чтобы ему всегда и во всем ужасно не везло. Мало того, что организация не совсем согласилась с ним насчет вооруженной борьбы и завела свою «типографию», так еще и отвела ему самую пассивную роль — «сторожа», хранителя этих «гвоздиков» и «мотыльков».
Прошло почти три томительных месяца. Встали на ноги, выздоровели его подопечные. Эсэсовцы напали на след «Молнии». Где-то там, всего за несколько сот шагов от него, может быть, снова льется кровь, горят хаты, и кто-то из его бойцов, возможно, уже в руках жандармов. А он, военврач Пронин, стоит на новом распутье. Предупрежденный об опасности, но не связанный никаким определенным заданием и уже, собственно, почти свободный от прежних своих обязательств перед бойцами разве он не имеет права действовать теперь по собственному усмотрению.
Теперь у него, бойца подполья, комсомольца Владимира Пронина, на какое-то время развязаны руки, и, выходит, он может хоть перед самим собою, перед совестью своей выполнить свой самый главный долг. Выполнить и показать всем, кто его знал тут и оставшимся по ту сторону фронта, что он хоть и виноват в том, что попал в плен, но совесть его чиста и умереть за родину он не боится!
Боевой автомат вместо сумки с красным крестом сейчас тут, при нем. А враги, если только они сюда заявятся, двигаться будут непременно оттуда, с запада, вот этой единственной проезжей дорогой с Волосского шляха на совхоз.
Выйдя из-за кузницы, Володя пересек совхозную улицу, перелез через ограду и пошел напрямик между пустующими конюшнями и коровниками.
Он шагал твердо, уверенно, спокойно. Порой останавливался, прислушиваясь, не доносится ли из-за Терновой балки отзвук далекой стрельбы и шум моторов. Автомат держал открыто, по-солдатски за плечом, не боясь, что кто-нибудь может увидеть его вооруженным. Оружие придало ему бодрости, и он снова почувствовал себя по-настоящему свободным человеком.
Последним в ряду совхозных построек, у самой дороги, стоял длинный, крытый соломой коровник. За ним с левой стороны раскинулось свекольное поле, с правой — озимь, балка, кусты и далекие, затянутые дымом крыши Курьих Лапок.
Оглянувшись кругом и убедившись, что никто за ним не наблюдает, Володя вошел в коровник, влез на чердак и устроился в углу. Крыша над ним была дырявая, но от постороннего глаза все-таки укрывала. Володя проделал под стропилами еще одну дыру и просунул в нее дуло автомата. Теперь ему видно было все вокруг и далеко вперед — и балку, и до самого горизонта свекольное поле, и обгорелые, задымленные крыши Курьих Лапок, и дорогу, на которой вот-вот появится враг.
Две машины, одна за другой, вырвались с Волосского шоссе и, подскакивая на кочках, объезжая глубокие выбоины, казалось, медленно, но неотвратимо приближались к совхозу.
От машин до коровника остается не больше сотни шагов. В кузове передней машины сидят в несколько рядов вооруженные немцы. В задней — полицаи. В кабинах по двое — шофер и, видимо, офицер.
Володя дает первой машине поравняться с коровником и, когда до гитлеровцев остается метров десять, бьет короткой очередью по передней кабине. Потом переносит прицел на колеса — одна, вторая очередь, и когда машины с пробитыми скатами останавливаются, наскочив одна на другую, Володя поднимает дуло автомата чуть повыше, целится в немцев, сидящих в кузове, жмет на гашетку и… вмиг теряет всю свою выдержку и спокойствие. Снова с болью, с лютой досадой чувствует себя самым разнесчастным на свете человеком. Он даже не замечает автоматной очереди, которой Гуго прострочил солому и дерево над его головой.
Да, так оно и есть, неудачник. И ничего уж с этим не поделаешь. Сколько хочешь жми на гашетку, все равно автомат молчит — и все тут.
Еще надеясь на что-то, — может, просто заело, — Володя вырывает диск из гнезда. Нет… Просто все патроны, которые оставались в нем, он отстрелял. А запасного диска не было.
Единственное, чего ему сейчас хотелось, швырнуть в гитлеровцев ненужный теперь автомат, уткнуться в руки головой и зареветь в голос, по-детски.
Но он не заплакал, лежал как каменный.
А в лицо уже потянуло дымком. Где-то рядом, над головой, вспыхнула сухая солома.
Володя опомнился. Сунул зачем-то пустой диск в карман, отполз в глубь чердака и, пригибаясь под стропилами, побежал в противоположный угол. В темном углу запутался ногами в соломе, ударился обо что-то твердое и упал. Под руками скользнула ровная, отполированная грань какого-то ящика. «Неужели приемник?» — успел еще подумать он и вскочил на ноги.
Там, позади, занялось и охватило коровник пламя, галдели, стреляя во все стороны, немцы. Но Володя уже спрыгнул с чердака и скрылся за соседней постройкой.
Бежал, не оглядываясь и не прислушиваясь. Обогнул конюшню, пролетел вдоль невысокой каменной ограды. Потом, наткнувшись на калитку, выбежал на летний ток и затерялся между высокими скирдами соломы.
За лесопосадкой Володя остановился, вскинул на плечо автомат, который все время почему-то держал в руке, перевел дух, оглянулся, прислушался и понял, что за ним никто не гонится.
Сзади, за деревьями, над совхозом, сине-черными клубами валил дым. Бледное в свете сумеречного, угасающего дня, трепетное пламя, перекинувшись с коровника на конюшню, разливалось по крышам.
«Собак у них, наверно, нет», — подумал Володя. И тут же без связи с предыдущим вспомнил и пожалел, что не смог забежать к Марии Горецкой хоть на минуту.
Стоял среди пустого поля, тяжело дышал и с жалостью, с сыновней благодарностью думал о Марии Горецкой, словно о родной матери. «Как она там? Что теперь передумает, перетерпит? И у кого спросит, с какой стороны нас обоих высматривать?»
Когда Максим среди белого дня появился на пороге Галиной хаты, она и обрадовалась и, вспыхнув вдруг осенней калиной, смутилась.
Максим сразу заметил это и, усмехнувшись, пошутил:
— Ходит гарбуз по огороду, ищет своего рода: а живы ли, здоровы ли все родичи гарбузовы?
В хате Очеретных недавно пообедали, прибрали и помыли посуду и теперь, видно, отдыхали.
Галя сидела на лежанке с маленькой Надийкой на коленях — читала ей книжку с цветными картинками, На домотканом половике посреди комнаты возился со старыми, заржавевшими коньками Грицько.
Максимова шутка понравилась мальчику. Всегда серьезный Грицько, взглянул на Максима, улыбнулся.
Галя улыбнулась тоже.
И только курносенькая, толстощекая Надийка была явно недовольна появлением незнакомого человека, который стал нежданно-негаданно на пороге и перебил рассказ про Ивасика Телесика на самом интересном месте.
Максим подошел к Грицьку, взял в руки конек и с непритворным интересом оглядел его со всех сторон.
— Снегурки? — как равный равного спросил гость мальчика.
— Угу, — дружелюбно глядя на Максима, ответил Грицько.
Он знал, что сын паровозного машиниста Зализного, студент, который держит в городе мастерскую. Так что особых причин для восхищения у мальчика не имелось. Но было что-то в Максиме такое, что вызывало к нему симпатию всех мальчишек-подростков.
Мальчишек радостный народ
Коньками звучно режет лед… —
продекламировал Максим.
И то, что он сказал именно эти давно знакомые слова, мальчику тоже почему-то понравилось.
— Так, так… — вздохнул Максим. — Тебя вроде Грицьком зовут?
— Грицьком.
— Ясно… На лед в этом году не выходил?
— Нет еще.
— А хорошо ходишь? В прорубь не заносило?
— Ог-го! — только и протянул мальчик.
— Я, брат, тут когда-то самым лучшим бегуном был, — с откровенной завистью сказал Максим, возвращая конек. — А теперь вот… калика перехожий. Гнаться будут — далеко не убежишь. Вот с той стороны прошел, так уже и отдохнуть надо, если позволите… Ну, так позволите отдохнуть или прогоните?
— Ага… — только и смог выдавить на это совсем очарованный Грицько.
— Чудесно! Ну, а теперь, коли так, есть к тебе у меня одна просьба… Тут у вас, если на улицу выйти, всю дорогу до самой станции видать. Так ведь?
— Так, — насторожился мальчик.
— И к речке тоже? И на Выселки на ту сторону, — до самого Горба?
— Ну и что? — почти шепотом, чувствуя, что за этими словами скрывается что-то таинственное, спросил Грицько.
— Да вот попросить тебя хочу… Ты на улице не погуляешь немножко, пока я малость передохну? Ну, а если кого подозрительного заметишь — полицаев там или еще кого… Ты ж хлопец разумный, сам понимаешь… Так дай знать. Ладно?
Он еще спрашивает! И то ладно, что Грицько сразу как был, раздетый, не кинулся во всю мочь к дверям, вовремя вспомнил в последнюю минуту, что есть тут еще и Галя. Он вопросительно глянул на нее, поймал в ее взгляде: «Да, иди… Так надо!» — и сразу же начал одеваться.
На вопросительный взгляд встревоженной Гали, когда Грицько уже выбежал из хаты, Максим снова ответил шуткой:
— Ну вот… теперь, если ты и вправду не боишься Сторожукова щенка… Ведь не боишься?
И в ответ на улыбку продолжал, как о чем-то самом обычном:
— Тут, понимаешь, утром одного из наших арестовали… ты его знаешь, наверное, — Заброду Леню. Конечно, может, и случайно. Но… лучше быть готовым ко всему… Ты мне вот что скажи: у тебя здесь родственники какие-нибудь или хоть друзья хорошие, если переждать надо будет или укрыться, есть поблизости?
— Родственники? — насторожилась Галя. — Тетка неродная есть в Петриковке… Это ничего, что неродная, человек она хороший… А ты разве думаешь…
— Пока еще трудно сказать… Но на всякий случай. Лучше, если все заранее сообразишь… А сейчас… понимаешь, мы не можем, не имеем права ждать. Надо сбить их со следа, отвести подозрение от парня. Я ведь хотя и не военный человек, а про то, что лучшая оборона это нападение, понимаю!
Максим не представлял действительных размеров опасности. Не знал, что произошло в Курьих Лапках, не подозревал, что «бабкиного Петра» арестовали, что прячутся где-то от преследования Сенька и Володя. И Форст вот-вот нападет на совхоз, а там и на его мастерскую.
Он еще верил в душе, что арест Лени просто случайность, что еще можно его выручить. И они обдурят, должны обдурить золотозубого! Он верил в это и казался совсем спокойным, хотя в глубине души все-таки волновался. Не потому, что боялся немцев или преследования — нет! Волновался оттого, что боялся напугать Галю, оттого, что вынужден был прийти к ней в эту сиротскую хату и, может быть, навлечь на этих детей смертельную опасность. Однако волнения этого Галя не замечала, потому что выражалось оно лишь непривычным для Максима многословием. Ему казалось, что чем дольше и спокойнее он будет говорить, тем лучше подготовит Галю ко всяким неожиданностям.
И Галя действительно успокоилась.
— Да… конечно… Одним словом, правильно. Не пойму только: что же делать надо?
— Надо сейчас, немедленно, самое позднее — сегодня ночью, отпечатать новую листовку и расклеить хотя бы в двух-трех местах в Скальном.
— Листовку? Но я не знаю…
— Да, я понимаю! Я сам понимаю, что приходить к тебе с этим после встречи с той женщиной… Да и вообще… у тебя дети на руках!.. Я сам понимаю, что это глупость, почти преступление, но я хочу, Галя, чтобы и ты поняла. У меня это сделать невозможно, можно всех и все провалить. А больше доверить тайну нашей типографии я не могу никому. Да и видно отсюда все. За час мы успеем, а как только закончим, скроемся, и никто нас не найдет.
Он говорил теперь словно в замешательстве, торопясь и волнуясь. Никогда еще Галя не видела его в таком смятении. Она никак не могла понять причины, а когда поняла, сразу же сердито перебила его:
— Да ты что? И как тебе только не стыдно, Максим! Как ты мог подумать? Я ж совсем не про это. Я только думаю: как мы наберем эту листовку?
Но Максим говорил, не останавливаясь:
— Понимаешь, текст у меня в голове. Я по дороге все обдумал. Совсем коротенько. Главное тут, чтобы листовка была свежая. Набрать ее недолго. Двадцать минут, а потом Сенька заберет набор и отпечатает уже сам где-нибудь в другом месте.
— Да ты постой, Максим, из чего же мы ее наберем?
— Как из чего? — опомнился наконец Максим. — Сенька сейчас принесет. Ты ведь знаешь Сеньку?
— Какого Сеньку? Киномеханика Горецкого? Ну кто ж его не знает!
— Точно, его… А листовка совсем маленькая. Литер У нас для нее хватит. Всего семь — десять строк. Понимаешь? Листок бумаги у тебя найдется? Сейчас мы сделаем все расчеты…
Листовка должна была начинаться словами:
«Товарищи! Свободные советские люди! Помогайте Красной Армии уничтожать фашистскую погань! Пусть наша родная земля горит под ногами оккупантов!..»
Была она действительно короткая, всего на десять строк, и заканчивалась привычным лозунгом: «Смерть немецким оккупантам!» И подписью: «Молния»…
План у Максима был такой: набрать и закрепить листовку здесь, у Гали. Самое сложное и кропотливое — набор. Это минут двадцать — тридцать, если работать вдвоем. Потом, уже с готовым набором, они с Сенькой, ни минуты не задерживаясь, спускаются вниз, к речке, в тальник, и в любом первом попавшемся удобном месте печатают ну хоть десяток листовок.
Итак, листовки должны и могут быть готовы еще к вечеру. Ночью Сенька расклеит их в нескольких местах в самом центре Скального, и наутро (как раз, может быть, к этому времени в жандармерии станет известно еще и про листовки в Подлесненском) гестаповцы убедятся, что арестованный Леонид Заброда к «Молнии» никакого отношения не имеет, что «Молния» живет, действует, борется и после его ареста.
Грицько прибежал в хату как раз тогда, когда Максим уже дописывал на сером клочке обложки ученической тетради текст листовки.
— В совхозе пожар! Что-то большое горит, наверно, конюшни! А низом, от плотины, сюда вроде пробирается какой-то…
— В темном пальто? — спросил Максим, заканчивая писать.
— Угу… На полицая не похож…
Этот «какой-то» оказался Сенькой Горецким. Раскрасневшийся, разгоряченный, весь он будто дымился от быстрой ходьбы. Пот стекал по щекам на подбородок, волосы на голове слиплись, намокли, а глаза блестели радостью оттого, что он все-таки успел и снова видит перед собой Максима.
— Ну, как? Что там? Что горит? — с ходу забросал его вопросами Максим.
— Сейчас, — вместо ответа бросил Сенька и, не здороваясь, направился прямо к кадке с водой в углу, под посудным шкафом. Достал из шкафчика литровую кружку и зачерпнул воды.
— Две машины с немцами и полицаями перегнали меня около базара, сказал он, напившись. — Наскочили на Курьи Лапки. Слышно было — стреляли, потом запалили какие-то хаты. Я уже решил туда не забегать…
Возбуждение Сенькино улеглось, румянец с лица стал сходить, и на переносье резче выступили крапинки веснушек. Заговорил он тихо, спокойно, словно о самых обычных вещах. Рассказывая о Курьих Лапках, снова подумал о Петре — что там с ним? — пожалел, что не успел предупредить, но вслух об этом не сказал и мыслей своих не выдал.
— …Подался напрямик к Володе. Предупредил, забрал «гвозди» — и сюда. А в совхозе загорелось, уже когда я через речку перешел… Володя передавал: коли что — задержит их.
Теперь стало ясно, что угроза гораздо серьезнее, чем думалось сначала. Но лицо Максима оставалось бесстрастным, только глаза блеснули.
— Ну что ж, — сказал он тихо, — выходит, листовка наша еще нужнее стала. — И перевел на Галю прищуренный взгляд. Ему хотелось успокоить, подбодрить девушку.
Но Галю не надо было успокаивать. Максим понял это по ее лицу, вдруг напомнившему ему ту зареванную девчонку, которую он спас от грозного щенка, а она вспыхнула, разозлилась и (куда только девался ее испуг!) сердито показала ему язык.
Галя спокойно пересадила на теплую лежанку Надийку, дала ей в руки книжечку и быстро подошла к столу.
— Ну что там у тебя? — спросила она Максима. — Показывай. Время не ждет…
Было их тут, в этой хате на краю села, трое. Восемнадцатилетний паренек, девушка, его ровесница, да еще двадцатидвухлетний калека. И с ними двое детей — мальчишка тринадцати и девочка четырех лет.
На дворе угасал один из самых глухих дней поздней осени сорок первого года. Наступали сумерки. Предзакатное солнце пряталось где-то за непроглядными, темными тучами. Казалось, будто его вообще сейчас не было. Вокруг на сотни километров залегла черная ночь фашистской оккупации. Их преследовали, нескольких уже задержали. Вся могучая военная машина гитлеровцев была сейчас направлена против них, и все же они не отступали. Они могли спрятать, раскидать, наконец, уничтожить шрифт, убежать, укрыться где-нибудь и переждать. Но они даже и не думали об этом.
Оторвав взгляд от бумажки и не отвечая на Галины слова, Максим спросил ее, Сеньку, а может, самого себя:
— А все-таки, чертяка им в глотку, очень бы я хотел знать: то ли это мы дурни, то ли они так уж хитры? Как они напали на след? Неужели мы такие никудышные подпольщики? Или нас выдал кто-то?! Просто не верится, чтобы гестаповцы сами оказались такими умными, а?
Никто ему на это не ответил.
Да он и сам понимал, что времени для размышлений нет. Нагнулся над столом и быстро стал подсчитывать количество литер в новой листовке:
— «О» — двадцать пять, «т» — тринадцать…
Сенька снял с плеча тяжелую сумку, достал из нее и положил перед Галей закрепленный в деревянном ящичке набор предыдущей листовки. И только теперь Галя поняла, для чего был нужен шрифт, который она с такими усилиями выносила, и уразумела Максимову «технику» печати.
— Вот уж никогда бы не додумалась до такого, — похвалила она Максима.
— Беда хоть кого научит калачи есть, — Максим на миг оторвался от подсчетов. — Выбей ножом одну шпону, ослабь набор и разбирай шрифт на отдельные кучки. А ты, Сенька, оденься потеплей — и к Грицьку…
Быстро сориентировавшись, Сенька залез на чердак полуразвалившегося сарайчика — он стоял повыше хаты и ближе к улице. Через дырявую крышу видно было в одну сторону станцию, а в другую — Выселки, долину Бережанки и противоположный берег. Грицько остался на улице, у ворот.
И вот между Максимом и Форстом началось невидимое состязание на быстроту, состязание на жизнь или смерть.
Форст и Максим в ту минуту ничего друг про друга не знали. И ни один из них не знал, что думает, что собирается делать в следующую минуту другой.
Форст хотел напасть внезапно, а если это не удастся, то разыскать и вместе с другими задержать и Максима Зализного.
Максим вначале только догадывался, а теперь уже твердо был уверен, что «Павиль Ивановитш» будет его разыскивать, а может, уже и бросился на розыски.
Знал, что мог бы еще убежать, но не имел права и не хотел оставлять поле боя. Он шел навстречу опасности, подкладывая на пути преследователей своеобразную «мину», чтобы запутать, сбить их со следа, посеять неуверенность в их душах.
Форст и Максим словно мчались к одной точке, где пути их должны были скреститься. Выиграть мог тот, кто первым дойдет до этой невидимой точки скрещения.
На стороне Форста был перевес в силе и оружии, и действовать он мог открыто.
Максим должен был скрываться. Но у него было и преимущество: он знал, чего добивается Форст. И хоть издалека, но все-таки следил за тем, что тот делает. А Форст об этом еще не догадывался.
В тот момент, когда Максим в Галиной хате писал первые строчки новой листовки, автоматная очередь уже продырявила стекло кабины, в которой сидел Форст, и пробила гестаповцу левую ладонь.
Максим подсчитывал количество букв, а Галя выбирала литеры из старого набора, Форст старательно прочесывал со своей командой территорию почти совсем опустевшего совхоза.
Ни в совхозе, ни в амбулатории жандарм ничего не нашел. Он не только не поймал, но даже издали не увидел того или тех, кто обстрелял машину. Форст топтал ногами песок, в котором прятали типографию, и даже не догадывался об этом, как не догадывался и о том, что в коровнике, возле которого он стоит, горит радиоприемник, снабжавший подробной и правдивой информацией «Молнию». Ничего, кроме неприятностей и непредвиденной задержки — нужно было менять два ската, — «операция» в совхозе «Красная волна» Форсту не принесла.
Задержка, которую нельзя было предвидеть, случилась и у Максима. Когда все литеры были подсчитаны и Галя быстро разобрала знаки на отдельные кучки, выяснилось, что не хватает четырех «т», трех «н» и семи «м». Значит, надо было заново обдумать и переписать листовку, так, чтобы обойтись наличными литерами…
Тем временем Форст, чтобы не растягивать операцию, решил сначала заменить скат у задней машины. Потом приказал Шроппу с полицаями ехать назад, с ходу, не ожидая его, Форста, окружить развалины банка и прилегающие здания, все там обыскать и, если вдруг посчастливится, непременно задержать Максима Зализного. А потом, независимо от результатов, всех полицаев и незанятых немцев бросить на перекрытие улиц и вообще всех возможных выходов из Скального.
Когда наученный уже горьким опытом Шропп остановил машину за несколько сот метров от развалин банка и полицаи боязливо, а потому медленно окружили мастерскую, Максим наконец скомпоновал листовку так, что теперь ее можно было набрать из имеющихся литер. Закончив раскладывать нужные знаки на отдельные кучки, Галя высыпала остатки набора на дно брезентовой сумки.
Теперь в пустой деревянный ящичек со стеклянным дном можно было набрать текст новой листовки.
Первую машину с полицаями Сенька Горецкий не увидел и о том, что она уже в центре, около развалин банка, не знал. То ли он не был еще тогда на чердаке, то ли прозевал — неизвестно. Зато вторую, которую он посчитал первой, заметил сразу.
И хотя людей в ней издалека различить не мог, но что машина, несшаяся вдоль главной улицы, то скрываясь, то вновь выныривая из-за сожженных хат, и есть одна из «тех», в этом он был совершенно уверен.
Когда посланный Сенькой Грицько прибежал в хату, были набраны две первые строчки новой листовки:
«Товарищи! Свободные советские люди! Помогайте Красной Армии…»
— Галя! — крикнул еще с порога Грицько. — Тот Сенька говорит — машина с немцами уже к мосту идет!
Выпалив все это единым духом, Грицько остался стоять на пороге, ожидая, что последует дальше. Но Максим даже головы не поднял. Галя быстро оглянулась на мальчика и тоже ничего не сказала. С минуту в хате стояла непонятная, удивительная для Грицька тишина. Он ведь не знал, что в эту самую минуту Максим и Галя прикидывают в уме, через сколько времени машина будет тут.
Выходило так: с горы по плохой дороге проехать через все Скальное вниз к мосту, потом, уже по этой стороне, подняться вверх, к станции, и мимо станции, мимо МТС доехать до хаты Очеретных (если только эта машина не задержимся у Максимовой мастерской или еще где-нибудь) понадобится пятнадцать — двадцать минут, а набор закончить можно минут за восемь — десять.
Первой отозвалась Галя.
— Слушай, Максим, — привычно, не глядя на свои пальцы, она продолжала набирать в коробочку литеру за литерой, — ты на меня не сердись. Сам понимаешь, тебе не так просто будет отсюда выбраться в последнюю минуту… Уходи немедленно. Договорись с Сенькой, где ты его ждать будешь. А я, что тут да как, знаю и управлюсь сама. Сенька тоже всегда успеет выскочить и догонит тебя. Ладно, Максим? — вкладывая в последние слова всю свою теплоту, закончила девушка.
Какое-то время в хате слышно было только Надийкино всхлипывание.
И в этот миг Максим вновь болезненно и остро ощутил свое увечье, увечье, которое стало помехой не только для него, а может, вот как сейчас, обернется и для других бедою. Этих горьких его мыслей Галя не узнала. Максим замкнул, спрятал в себе свою боль — он хорошо понимал, что сейчас надо послушаться Галю…
— Ясно. Пойду! — коротко сказал он, вставая из-за стола. — Когда закончишь набор, закрепи его вот этой дощечкой. — Он взял свою грушевую палку, вышел на середину комнаты и снова остановился. — Слушай, Галя, ты тоже не обижайся. Но на войне как на войне. Что бы ни случилось, но «гвозди» — он кивнул головой на шрифты, — ни один «гвоздь» не должен попасть к немцам в руки. Их нужно беречь, как оружие. Потому что лучше смерть, чем это… И, как ни будет трудно, если до того дойдет, лучше все уничтожить, раскидать, утопить… Это я, конечно, так, на всякий случай. Но если что случится, стоит только сказать: «гвозди» там-то, — и каждый из наших поймет. — Максим помолчал. — «Гвозди» и «мыло». Теперь тебе надо знать и об этом. «Мыло» в Стояновом колодце на Казачьей балке… А ты тоже не задерживайся. Пересиди где-нибудь, может, у той же тетки… А меня искать на сто пятнадцатом километре. У Яременко.
— Торопись, Максим!
Они говорили, совсем позабыв о Грицьке. А он так и стоял на пороге, точно окаменев от любопытства, лишь глаза у него горели.
Максим заметил Грицька, только когда ступил на порог. Ласково сжал ему руку выше локтя и молча, не прощаясь, вышел в сени.
Во дворе он задержался минуту. Сказал Сеньке, что будет ждать его с «гвоздями» в лозняке, возле сожженной мельницы, повернулся и захромал огородом, вдоль обсаженного вишнями рва, вниз, к речке…
На улице смеркалось. Куда девалась машина, разглядеть с чердака было уже невозможно, так же как мост и отрезок пути к переезду. А дорогу, на которой могли появиться немцы, когда проедут мост, хорошо было видно и от ворот.
Проводив взглядом Максима, Сенька соскочил с чердака и стоял теперь рядом с Грицьком под старой акацией у ворот. В предвечерней морозной тишине где-то далеко за станцией, должно быть, на подъеме у переезда, заревел и сразу стих мотор. Сенька, оставив Грицька у ворот, вбежал в хату.
— За переездом слышно машину.
— Ладно. — Галя работала быстро, сосредоточенно, спокойно. — Зови сюда Грицька… Если до МТС доедут, а я еще не кончу, беги вниз и жди меня в лозняке или немного подальше, возле плотины. Я уже кончаю.
Когда Грицько вернулся в хату, Гале осталось набрать только несколько слов.
— Одевай, Грицько, Надийку, — сказала сестра. — Скоренько одевай…
А там, на улице, уже ясно слышался нарастающий гул моторов. Машина появилась из-за станции и помчалась вдоль лесопосадок к МТС и тут остановилась.
В густых сумерках можно было скорее угадать, чем увидеть, как прыгали на землю из машины во все стороны человеческие тени. «Боятся», — подумал Сенька, метнувшись от ворот к хате.
— Немедленно, сейчас же вниз! — приказала Галя. — Чтоб тебя даже издали никто не заметил. Не бойся, пока они дойдут, я успею.
Теперь уже не нужно было посылать Грицька к воротам. Немцы уже высадились из машины. Они приближались. И Галя могла тут, в хате, рассчитать до последнего шага, сколько они прошли, сколько им еще осталось пройти…
Размеренно, неторопливыми, ловкими движениями она вложила последнюю литеру, подперла строчку деревянной палочкой с наклейкой «Молния», заклинила дощечкой, закрепила, туго завязала все беленьким платочком, чтобы не выпала ненароком какая буква, и вложила в брезентовую сумку. В хате было почти темно, чуть только серели окна.
— Ну, Грицько, ты ведь у меня братик разумный и не такой заметный. Бери эту сумку и беги вдоль рва на берег. А там тропкой к плотине. Сенька будет ждать тебя. Отдашь сумку и стой возле дуплистой вербы. Я подойду туда. — Галя нагнулась, нацепила мальчику сумку через плечо и поцеловала его в щеку. Таких «телячьих» нежностей Грицько обычно не терпел, но сейчас промолчал. — А если меня не дождешься, домой лучше не возвращайся. Иди низом прямо к тетке Килине в Петриковку. Там меня и жди.
Галя взяла Надийку на руки и пошла к дверям.
— А ты куда? — уже в сенях спросил Грицько.
— Я на минутку только к тетке Мотре.
— Смотри ж не копайся! — рассудительно, как старший, приказал мальчик и сразу исчез, будто растаял где-то за хатой в глухих сумерках.
У соседки, пожилой тетки Мотри, уже светил масляный каганец. Мотря сидела на низкой табуретке перед лежанкой и шелушила над решетом кукурузу.
— Хочу у вас Надийку на часок оставить. Грицько днем куда-то на станцию подался, да так и не вернулся. Пойду поищу, а то как бы чего не случилось…
Уже не думала, похоже это на правду или нет, — не до того было. Торопливо раздела сестренку, поставила на пол и кинулась к дверям.
Надийка потянулась ручками вслед и заплакала. Но у Гали, чтоб оглянуться, уже не было ни времени, ни сил.
На улице было совсем темно. Спотыкаясь о какие-то комья, девушка перебежала двор, вышла на тропку меж огородами и, не пройдя и десяти шагов, остановилась от неожиданного хриплого окрика:
— Хальт!
Прямо в глаза блеснул фонарик.
— Хенде хох! — заверещал кто-то из темноты уже другим, высоким и испуганным голосом…
Старательно выполняя все, что ему приказывали Галя, Максим или Сенька, Грицько ни разу не спросил, не заикнулся даже о том, что они, собственно, делают, чего опасаются.
Заходя время от времени в хату, он даже нарочно глаза опускал или смотрел в сторону, чтоб ненароком не взглянуть на стол. Он ведь не девчонка, чтоб подглядывать и выпытывать. Да и вообще Грицько был не из тех ребят, которым надо долго все разъяснять.
Что ни говори, а ему уже тринадцать. Кое-что в жизни своей он повидал. Как это не знать, что такое «гвозди», тринадцатилетнему человеку, который живет в 1941 году на Украине, в райцентре, где есть типография и газета да еще родная сестра этого человека в этой типографии работает. Нет, тут уж и вправду надо быть растяпой, чтобы сразу же не смекнуть, что именно и против кого затевается в их хате…
Когда Грицько Очеретный с тяжелой сумкой через плечо шустрым мышонком шмыгнул с порога за угол хаты, а потом в вишенник и очутился на дне заросшего густой промерзшей травой рва, он хорошо понимал, какая на него возложена ответственность. Может быть, всего несколько минут назад он и вправду был еще мальчишкой. Но сейчас, вот тут, в вишеннике, притаился уже совсем взрослый, сосредоточенный, осторожный Григорий Очеретный. Прижался, слившись с землей, затаив дыхание, никому не заметный, даже если бы прошли за шаг от него, и огляделся. Ему надо было пронести сумку через огород на берег реки и там, в лозняке, отдать Сеньке либо Гале — и только. Но все равно он должен быть осторожным и чутким, как птица, и проползти, если нужно будет, ужом по траве между вражеских ног, да так, чтобы и стебелек не колыхнулся. Ни один «гвоздь» не должен попасть в руки немцев, потому что будет это хуже смерти. Он ведь хорошо слыхал Максимовы слова, да и сам знает, что это значит и чем грозит.
Тихо вокруг. И в этой тишине ясно слышно, как шумит внизу вода возле плотины, где речка еще не успела замерзнуть, да размеренно пыхтит на станции паровоз.
Грицько знал — тишина и темень всегда могут подвести — и крался вдоль рва так неслышно, что под ногами ничто не шелохнулось.
Продвигался медленно, останавливаясь и прислушиваясь через каждые пять — десять шагов. Уже на середине огорода, как раз возле куста шиповника, вдруг насторожился, свернувшись тугим клубочком: то ли показалось, а может, и вправду где-то впереди в лозняке звякнуло что-то и глухо вскрикнуло…
Грицько замер, но услышал только, как колотится собственное сердце так сильно, что его, наверно, можно было услышать даже издали.
Затаив дыхание, он прислушался. Ждать пришлось недолго. Внизу что-то глухо стукнуло, кусты зашуршали и… вверх забухали чьи-то сапоги. Ближе, еще ближе…
Грицько распластался по земле, почти совсем не дыша.
Шли соседним огородом. Старались, видно, ступать как можно тише. Вот они уже совсем близко. Грицько слышит, как тяжело, с присвистом, дышит один из них. Наконец различает неясные очертания человеческих фигур. Сколько их — разобрать трудно. Может, только двое, а может, и трое. Идут не гуськом, а в ряд. Вот-вот крайний наступит мальчику на голову или на руку.
Грицько даже глаза зажмурил, но тут, верно, крайний наткнулся на колючки шиповника, с досады приглушенно вскрикнул, шарахнулся в сторону и… «Что там у них звякает? Оружие! Немцы или полицаи?.. Они идут вверх, а там ведь Галя…»
Они прошли. Заглохли шаги, а Грицько все еще лежал, распластавшись, во рву, и, может, впервые в жизни его детскую грудь раздирали тяжкие сомнения. Крикнуть бы! Предупредить! Предостеречь Галю, а потом в сторону. Кто там, в темноте, поймает… Да не поймал бы, конечно, если бы не эти «гвозди»… Да и потом… Разве он имел право рисковать тем, что дороже жизни? Нет, нет! Они ему доверились… А может, удастся все-таки? Нет… Эти прошли, а поблизости другие могут быть. Да и одно дело, если Галю без ничего задержат, а другое — если еще и он с «гвоздями».
Не услышав больше ни одного подозрительного звука, никакого шелеста впереди, Грицько пополз дальше, в конец огорода. Недалеко от первого куста остановился. Еще послушал, подумал. Сразу лезть в кусты не решился. Ведь если эти появились, могут быть и другие.
Хорошо бы где-нибудь здесь затаиться и выждать. Но где же спрятаться? Пока доберешься до кустов, шуму наделаешь… И кто его знает, ждет тебя там Сенька или, может, кто другой?
Грицько осторожно поднял голову, ничего не услышал, не увидел и… вдруг вспомнил. Неслышно переполз через вал и спрятался в глубокой воронке в двух шагах от рва. В той самой воронке от бомбы, где была убита летом его мать.
Теперь осталось перейти самое опасное место — из огорода в кусты, за которыми его могло подстерегать все, что угодно. Припав к пологому склону и высунув голову из ямы, он слушал и вглядывался в темноту так долго, пока привыкли глаза и можно было различить черные силуэты стволов верб на фоне затянутого тучами неба.
Шли минуты. Парень уже утратил ощущение времени. А кругом все так же стыла ночная тишина, нигде ничто не шелохнулось, и только шум воды на плотине будто приблизился, стал слышнее.
Наконец ему надоело ждать, он устал. Ведь если бы кто-нибудь был поблизости, здесь, в кустах, так уж, наверно, ворохнулся бы. Но он, Грицько, опять-таки на всякий случай переползет потихоньку в кусты и там еще прислушается. Не до утра ж ему, на самом деле, сидеть тут!
Грицько глубже натянул на голову шапку, расправил на плече брезентовую лямку, сильнее уперся носком правой ноги в мерзлую землю и… В эту самую минуту где-то позади, наверху, раздался оглушительный свист. Он словно выстрелом пронзил мальчика и снова пришил его к земле. Грицько еще и подумать ничего не успел, как сразу, будто только этого свиста ждали, зашелестели совсем рядом кусты… И хотя Грицько все время был настороже, он вздрогнул и крепко сжал зубы.
А в кустах затопали, кто-то закашлял.
— Комм! комм! — отозвался поблизости чей-то хриплый басок. — Все! Можно идти. Зовут.
Слышно было, как кто-то, бухая сапогами, вышел из кустов. Один, за ним через секунду другой. Задний, видно, за что-то зацепился, споткнулся.
— О, доннерветтер!
— Кочки какие-то, — отозвался первый.
Блеснул на миг лучик карманного фонарика, прошел над самой головой Грицька.
— Брось-ка, слышишь? — испуганно зашипел тот, что вышел первым. — А то пальнет из кустов на свет, и зубов не соберешь.
Должно быть, он толкнул своего напарника-немца под руку, потому что фонарик мгновенно погас.
«Боится, сволота», — подумал Грицько, и от этой мысли ему как-то сразу стало легче, совсем не страшно.
— Тут какая-то яма. Бери левее, — послышалось совсем рядом.
Потом топот стал отдаляться, затихать, пока совсем не пропал где-то в кустах.
«Видно, засаду какую-то сняли», — понял Грицько. И все-таки, перед тем как выйти из своего укрытия, еще подождал и послушал, а потом стал пробираться сквозь кустарник так осторожно, что ничто за ним даже не шелохнулось.
Никто в лозняке Грицька не ждал. Не было там ни Сеньки, ни Максима… Если бы кто-нибудь был, так он ведь тоже бы услышал, что те ушли, дал хоть какой-нибудь знак.
Еще немного посидев, Грицько ощупью нашел старую, дуплистую вербу, просунул руку в дупло и там, на самом дне, под сухими листьями и гнилой древесной трухой, нащупал завернутый в тряпочку пистолет «ТТ». Тот самый, который он летом закопал под сливой, позже перенес в сарайчик, а уже глубокой осенью решил спрятать в дупле, чтобы не узнала Галя.
Мальчик колебался одно мгновение. А потом решительно переложил пистолет за пазуху и, осторожно ступая, пошел вдоль речки, в гору, к размытой плотине.
Возле плотины, присев на камень под холмом, долго, наверное с час еще, ждал, тщетно вглядываясь в темноту. Ждал, пока не начали мерзнуть ноги и холод пополз по взмокшей в дороге спине. Никого не было ни видно, ни слышно, только шум воды на быстрине между камнями будто ватой закладывал уши.
Мальчик сидел, мерз все больше и больше, думал про Галю, Максима, Сеньку. Соображал, что могло с ними случиться, что теперь ему делать дальше.
На душе у Грицька становилось все тяжелее. И такая горькая, такая жгучая досада охватила его, что, если б не было стыдно, впору заплакать.
Из-за реки потянуло ветерком. Сперва Грицько почувствовал его дыхание на своем лице. Потом, когда ветер покрепчал, в стороне над водою, зашелестел кустарник. Шелест этот рос, приближался, словно вдоль берега катилась невидимая воздушная волна, и, наконец, заволновались, закипели кусты рядом.
Впереди, как будто чья-то невидимая рука раздвинула темный занавес, тучи внезапно расступились, и в просвете между ними выглянул бледно-желтый серпик молодого месяца.
Стало светлее. Сначала из темноты проступила, тускло поблескивая чистым льдом, речная гладь с темной полоской клокочущей воды возле плотины. Потом можно стало различить силуэт сломанной вербы, кусты, очертания крутого берега. Впереди угадывался голый пустырь бывшего мельничного двора. От мельницы уцелели только остатки каменного фундамента, да под берегом, в том месте, где когда-то были мельничные колеса, кипела сейчас шапка пены, а из нее торчали три черные, низко, у самой воды, срезанные сваи.
Кругом было пусто, безлюдно. Так пусто, что Грицько не выдержал и свистнул дважды.
Никто на его свист не отозвался.
В небе тревожно клубились тучи, и серпик месяца мелькал меж ними, будто желтый листочек на темных волнах.
Грицько стоял на берегу, притопывал, согревал ноги и, глядя на белую кипень вокруг черных свай, думал о том, что никого он, видно, не дождется и только даром теряет время, надо что-то делать, куда-то идти… А куда он пойдет? Только туда, куда ему приказала Галя. К тетке Килине! Стало быть, надо вернуться назад, идти снова берегом до самого моста или по улице на тот конец Скального. А потом пройти около трех километров до хуторов, которые в последние годы слились с Петриковкою. А тетка Килина? Она, собственно, никакая ему не тетка. Была когда-то женой маминого брата, дяди Пилипа. Дядя давно умер. А у тетки, сколько Грицько ее помнит, другой муж — дядька Онисим. Они уже с Очеретными мало роднились. И конечно же тетка Килина удивится. Что это вдруг он заявился среди ночи, да еще с сумкой? А что он ей скажет?
Раздумывая, Грицько машинально расстегнул сумку, сунул в нее руку и перебрал все, что там было. Буковки — «гвоздики», завязанный в платок брусок набора, два резиновых валика с деревянными ручками, коробка из-под ваксы… Хорошо хоть ни мороз набор не возьмет, ни сырость в земле, ни вода… Знать бы куда, отнес бы хоть на край света… Но куда нести? А то, гляди, еще на какого-нибудь черта наскочишь. Отберут, и выйдет тогда, что провалил он, Грицько, все дело и родную сестру немцам выдал.
Желтым листочком ныряет меж тучами серпик-месяц. Тускло поблескивает лед на реке. Кипит, пенится вода возле плотины, струится под берегом узенькой черной полоской, взбивает вокруг черных свай холмики пены и через несколько метров вниз по течению уходит под лед…
Первая свая торчит у самого берега, вторая — как раз на середине пенистого потока. И метра за три от нее — третья, самая высокая. Сразу за ней, уже на тихой заводи, волнистыми бугорками застыл лед…
Попусту ждать больше нечего. Может, Галя давно уже у тетки и ждет его там? А может… А что, если без сумки подкрасться осторожно к хате и прислушаться?
Грицько отходит назад, вниз по течению метров двадцать, пробует осторожно носком сапога ступить на лед. Убедившись, что лед крепкий, выпускает из рук лозину, за которую уцепился, и, держась подальше от берега, идет обратно к плотине, пока снова не подходит к сваям.
Здесь он поворачивает к берегу, пружинисто сгибая ноги в коленях, подпрыгивает, — нет, лед крепкий, не дрогнул даже. И все же, ступивши еще несколько шагов, Грицько на всякий случай ложится на живот и ползет все ближе и ближе к третьей свае.
Чем ближе к воде, тем лед бугристей, а над самой бурлящей полыньей вздымается высоким горбом. Убедившись, что лед под ним не подломится, Грицько снимает сумку с плеча, забрасывает брезентовую лямку за сваю и, подтянув, тихо сталкивает сумку в воду. Без плеска проваливается она в глубину.
Какое-то мгновение перед глазами Грицько поблескивает еще темный кружок воды, а потом его снова быстро затягивает пеной. Теперь сумка со всем шрифтом лежит, зацепившись лямкой за сваю, где-то на дне. И никто не догадается об этом, не найдет ее.
Должно быть, не напечатают этой ночью листовку. А так торопились с нею и так рисковали и Максим, и Галя, и Сенька, и Володя Пронин.
Зато Грицько теперь твердо уверен — никогда уже «гвозди» не попадут в руки немцам. Все-таки он их обдурил. Он сам или кто-нибудь другой, кому он расскажет про сумку, возьмет, если надо будет, самую обычную палку и легко ее вытащит… Если узнает обо всем этом Максим Зализный, наверняка похвалит его.
И сразу, почувствовав себя свободным, как птица, вырвавшаяся из западни, Грицько отползает от полыньи, выходит на берег и, не чуя холода, легко и бодро шагает назад, такой знакомой, что даже ночью с нее не собьешься, прибрежной стежкой.
Поравнявшись со своим огородом, Грицько долго стоит возле дуплистой вербы. Прислушивается, колеблется. Может, подползти к хате? Может, положить пистолет назад в дупло? Зачем он ему теперь, когда «гвозди» лежат спокойно на дне? Но, хоть его так и тянет подойти к родному дому, сделать это Грицько не решается. Не может он ослушаться Галю. И раз уж она приказала к тетке, то никуда, а только к ней и надо идти.
А с пистолетом — тут уж дело другое. Тут ему никто ничего не приказывал, его воля. И пистолет так и остается у Грицька за пазухой…
Через час мальчик был уже на другом конце села, на Киселевке.
Узенькая, пропаханная мерзлыми колеями улочка, приземистая старая груша возле поваленного плетня, а дальше, прямо на голом юру, чья-то неогороженная хата. За нею в темной, пустой степи вьется извилистый шлях на Петриковку.
Поравнявшись с грушей, Грицько остановился передохнуть и оглядеться, перед тем как выйти в степь.
Разгулявшийся было по-настоящему ветер начал теперь стихать. Притаившись позади, спало, а может, притворялось только, что спит, Скальное — большое, темное, словно вымершее. Ни огонька, ни звука. Нигде ничего не шелохнется, даже собака не гавкнет.
Ветер разогнал тучи, и длинные тени испуганно метнулись вдоль улицы. Сразу так посветлело, что можно было даже разглядеть кружевное переплетение ветвей, тенью упавшее на мерзлую землю.
В небе за спиной Грицька светил, сползая к горизонту, раскалившийся докрасна месяц.
А впереди, в каких-нибудь двадцати — тридцати шагах от мальчика, четко вырисовываясь на фоне проясневшего неба, стояли двое с черными под козырьками фуражек лицами и с винтовками через плечо.
Увидев мальчика, полицаи на миг остолбенели от неожиданности.
Молчал, боясь пошевелиться, и Грицько.
Первым опомнился кто-то из полицаев.
— Тю! — воскликнул он приглушенно. — Что за наваждение! Ты откуда взялся? — все еще не решаясь тронуться с места, спросил он.
Голос этот словно вывел Грицька из столбняка.
Грицько только теперь понял, в какую страшную беду он попал.
— А ну, давай сюда! — приказал полицай.
«Конечно, можно бы и подойти, — мелькнуло у Грицька в голове, — ну, потаскали бы, побили…» Но неслышный до того пистолет за пазухой вдруг, казалось, обрел и вес и форму и холодной тяжестью налег на грудь!
— Ну, тебе говорят! — уже сердито крикнул полицай.
Грицько послушно ступил шаг, другой и… вдруг, крутнувшись на месте, рванул назад. Мчался вдоль улицы, и впрямь не чуя под собою ног, да и всего своего такого легкого, будто разом утратившего вес тела. В ушах свистело, а земля мягко пружинила под ногами.
Полицаи на миг растерялись и, только когда Грицько отбежал уже на порядочное расстояние, завопили в два голоса:
— Стой! Стой! Стой!
С криком они кинулись вслед за мальчиком.
— Слышь ты! Стой, говорю, стрелять буду! Вот, гром меня разрази, сейчас стрельну!
Мальчик слышал за собою топот по мерзлой земле, слышал крики, но все это доходило до него будто сквозь туман.
Хорошо расслышал лишь слова «стрелять буду». Слова эти сбили его с пустой улицы в сторону в поисках хоть какого-нибудь укрытия.
Через низенькую жердинку перескочил он в чей-то двор. Что было у него справа, Грицько не видел. Может, хата. Глаза видели одно: в конце пустого прямоугольника, по которому он бежал и никак не мог перебежать, что-то серело. Не то дереза, не то еще какие-то кусты, а дальше темнели густые верхушки деревьев.
Ближе, еще ближе, вот уже прямо на него надвинулись серые кусты. Еще один прыжок… И вдруг тяжелый удар в спину оторвал его от земли, отбросил в сторону. И Грицько, теряя сознание, полетел в какую-то глубокую яму. Падая, успел еще услышать где-то за спиной далекий-далекий, совсем не страшный звук выстрела.
Потом все стихло.
Туча заслонила луну, вокруг все снова потонуло во тьме.
Запыхавшиеся полицаи остановились, осторожно заглянули в огороженный жердями двор.
— Попали или не попали? — спросил писклявый голос.
— Эге. Так ты и попадешь! — с насмешкой ответил низкий басок.
— И что за наваждение? Откуда он взялся?
— Кто его знает. Мальчишка какой-то. Может, от соседей возвращался.
— Гм… А чего ж ему было бежать?
— А я знаю?
— А может, подойдем к саду, глянем?
— Ага. Еще стрельнет оттуда между глаз.
— Да ну. Так вот и стрельнет! Подойдем!
— Так он тебя и дожидается! Нашел дурака! Он уж, наверно, где-нибудь на другой улице. На печь залез…
Зайти во двор, подойти к кустам малины полицаи так и не отважились. Постояли немножко и, нарочито громко топая сапогами, побрели вдоль улицы.
Но Грицько ничего этого уже не слышал…
Яринка оторвала усталые глаза от книжки, глянула в простенок между дверями и посудным шкафчиком, на потрескавшийся, засиженный мухами циферблат часов. Прислушалась.
Старые ходики с привязанной к цепочке вместо гири подковой показывали четверть одиннадцатого. И в хате и на улице — казалось, во всем мире стояла такая тишина, что размеренное тиканье маятника отдавалось в ушах, словно стук молота по наковальне.
Спать не хотелось. Какое-то чувство настороженности, охватившее девушку с самого утра, все не проходило.
Яринка Калиновская приехала в Скальное из Подлесненского района под вечер в субботу. Она уже заранее знала, что получит от Лени Заброды какое-то важное задание, возможно, «специальную передачу».
Переночевала она у дедушки Нестора в хате. На рассвете вышла на берег, к старому вязу, на свидание.
Лени Заброды на условленном месте не было. Не пришел он ни через десять минут, ни даже через тридцать. Не явился и через час.
Вернувшись к деду, Яринка решила подождать здесь до обеда, потом до вечера. Внешне спокойная, но вся настороженная, Яринка поприбрала хату, приготовила обед, постирала и вывесила на мороз дедово белье. После обеда наносила в кадку воды и, пока дед рубил в сарайчике сухую вербу на растопку, села кое-что ему зашить и поштопать.
Медленно угасал день, а Леня так и не объявился. И тогда она решила, что останется здесь еще на одну ночь и на рассвете в понедельник опять наведается в условленное место.
По старой привычке дед залез на теплую печь сразу же после ужина. Поговорил немного с внучкой о том о сем и быстро уснул. Спал тихо, дышал ровно, словно ребенок.
А Яринка, зная, что ей теперь не уснуть, тщательно завесила одеялом и рядном маленькие оконца, заперла на засов дверь в сени и зажгла каганец.
Из стопки, которую она оставила тут еще со школьных времен, вытащила книжку с оборванной первой страничкой, накинула на плечи кожушок, присела на низенький стульчик у натопленной лежанки и зачиталась.
Оторвалась от книжки только тогда, когда почувствовала, что в глаза будто песок попал. Прислушалась к тишине, к ровному дыханию деда, прошлась по хате и подтянула цепочку ходиков, потом дунула на коптилку, отвернула угол рядна и выглянула на двор.
Тучи, с вечера затянувшие небо, сейчас расступились. Прямо над крышей сарайчика в глубоком просвете плыл, протыкая острым рожком встречные облака, уже покрасневший серпик месяца. Стало так светло, что можно было увидеть белые столбы забора, соседский плетень через улицу и глубокие колеи на дороге. От сарайчика упала черная полоса тени, протянулась через весь выбеленный лунным светом, будто присыпанный снегом, двор и затерялась в кустах малины и смородины, неясно сереющих на темном фоне густого вишенника.
Мертвая тишина стояла над притаившимся городком и, казалось, над всем опустевшим, словно обезлюдевшим миром. И Яринка сначала даже не поверила, когда до ее слуха донесся какой-то неясный шум, голоса, топот. Шум приближался, вот уже отчетливо простучал по мерзлой земле топот бегущего человека.
Яринка уперлась горячим лбом в холодное стекло. За минуту до того пустая, безлюдная улица сразу ожила. Чья-то легкая тень метнулась через невысокую изгородь за сарайчик и пропала в темноте.
Звонко затрещали ломкие от мороза стебли малины, блеснула на улице короткая вспышка, и оглушительный выстрел разорвал тишину. Вслед за ним сразу бабахнул второй…
Где-то за огородами, по замерзшей речке, гулко прокатилось клокочущее эхо. И опять все утихло.
На улице, у ворот, показались два вооруженных человека. Чуть слышный, пробивался сквозь стекла невнятный отзвук то ли разговора, то ли спора…
«Полицаи, — только теперь опомнилась Яринка, — гонятся за кем-то…»
Все это было так неожиданно, что Яринка даже испугаться не успела. Только сердце вдруг словно оборвалось в груди и гулко заколотилось. Она так и осталась стоять, будто окаменела, прижавшись к окну и не сводя глаз с полицаев. Что они будут делать дальше? Зайдут во двор, пойдут в сад? А что же тот, кого они преследуют? Убежал? Может, уже далеко где-нибудь? А может… может, он там, в кустах?
Минуты, пока полицаи стояли и спорили у ворот, показались Яринке вечностью.
Когда их шаги утихли, девушка оторвалась от окна, накинула на плечи платок и как была, не одеваясь, бросилась в сени. Тихо отодвинула засов, осторожно, чтоб не звякнуть щеколдой, приотворила дверь и, припав ухом к узенькой щели, долго прислушивалась.
Во дворе опять потемнело. Тоненький серпик месяца заволокло тучами. Снова, как и прежде, стояла над селом глубокая тишина.
Неслышной тенью выскользнула Яринка во двор. Какое-то время постояла под кустом сирени, прислушиваясь и приглядываясь, и только когда убедилась, что никого поблизости нет, а шаги полицаев отдаются эхом где-то на околице, возле кузницы, решилась перейти в малинник.
На беглеца она наткнулась сразу, чуть только ступила в кусты. Неподвижным холмиком он темнел среди полегших стеблей малины. Яринка склонилась над ним, провела рукой. Он лежал лицом к земле, может, убитый, а может, только без памяти.
Раздумывать было некогда.
Подхватив беглеца под мышки, Яринка перевернула его на спину и, к удивлению своему, легко оторвала от земли…
И вот уже снова дверь на засове, а окна тщательно завешены. Снова мигает желтым язычком каганец. Так же тикают в звонкой тишине старенькие ходики и по-прежнему сладко и тихо, как ребенок, спит на печи дедушка Нестор. Но в хате появился еще один человек.
За пазухой у него, замотанный в белую тряпочку, лежал новенький пистолет «ТТ». Правое плечо оказалось насквозь простреленным. На груди зияла черная, рваная рана. Нижняя и верхняя сорочки, серенький пиджачок и даже пола ватного пальтишка — все пропиталось кровью. Лицо бледно-восковое, нос заострился, глаза закрыты. Но тело теплое, и сердце в груди хоть и совсем слабо, чуть слышно, а бьется…
В шкафчике нашелся пузырек давно забытого там йода, в печи в горшке еще не простыла вода, а в сундуке было много чистых, еще бабушкиных, слежавшихся полотенец.
Через несколько минут раздетый, обмытый и туго перевязанный мальчик лежал, прикрытый одеялом. Он так и не пришел в себя.
И только теперь, когда напряжение немного спало, Яринка решилась разбудить деда.
Долгую минуту дедушка Нестор спокойно, без удивления, будто такое среди ночи случалось с ним не однажды, всматривался в лицо мальчика и наконец легонько вздохнул:
— Ох-хо-хо! Достукались, иродовы души! С детьми уже начали воевать…
Чуб у дедушки, борода и усы белые-белые и даже на взгляд мягкие, точно пух. А глаза большие и синие, как у ребенка.
— Крови, видно, много потерял, — словно сам с собой рассуждал дед. Ему бы чего-нибудь горячего к ногам да укрыть потеплее. Да напоить бы горячим молочком или чаем крепеньким с калиной или с малиной. А на лоб мокрую тряпочку — у него жар, видно, начинается.
Дед, покряхтывая по-стариковски, неторопливо оделся, сунул ноги в теплые валенки.
— Ты, внучка, растапливай печку, а я тряпки эти кровавые уберу с глаз подальше. Да и малины заодно наломаю…
Прошло, наверно, больше часа, пока мальчик глянул на свет помутневшими глазами. Зрачки его были неподвижны, лишь веки дрогнули да затрепетали, словно крылья мотылька, ресницы.
Яринка стояла около него с чашкой горячего, настоянного на малиновых веточках чая. Всматриваясь в восковое лицо, она видела, как постепенно, будто возвращаясь откуда-то из бездонных глубин, яснеет взгляд и проступают на щеках еле заметные розовые пятна. И в тот момент, когда его взгляд, уже совсем прояснившийся, встретился с Яринкиным, девушка узнала мальчика. Ведь она не раз когда-то заходила к Гале Очеретной. И сразу возникло ощущение неловкости: «А может, я зря Галю обидела тогда… А что, если…» Яринка недодумала, переполненная жалостью к мальчику, который вот среди ночи, неизвестно почему и как, очутился на другом конце Скального.
А Грицько тоже не отрывал прояснившегося взгляда от лица Яринки. Он тоже узнавал и, узнав, слабо усмехнулся. Выражение радостной успокоенности и облегчения появилось на его не по-детски напряженном, посуровевшем лице.
— Галя, — слетело с посиневших губ, — Галя… «гвозди» в речке, на третьей свае… около Волковой плотины… Я…
Он глубоко втянул в себя воздух, захлебнулся, и лицо его сразу перекосилось от нестерпимой боли. Взгляд снова погас, помутнел, и мальчик начал бредить. Он все время повторял про какие-то гвозди, утопленные близ Волковой плотины, про мыло в Стояновом колодце Казачьей балки. Забывал об этом лишь на некоторое время, и то лишь для того, чтобы позвать Галю, остеречь от выстрелов маму или покликать маленькую Надийку. Не хотел или не мог выпить ни одного глотка чаю и, как ни подносила ему к губам ложечку Яринка, отворачивал голову.
Слова его стали сливаться в неясное, слабое бормотание. Щеки покрылись пятнами, в горле заклокотало, и на губах вдруг выступила кровь…
Глухой ночью, не приходя в себя, Грицько тихо скончался.
В хате дедушки Нестора не спали до утра. Но никто — ни сам дедушка, ни Яринка — так и не заметили, когда из-за низких туч начал щедро сеяться первый в том году густой, пушистый снег.
Шел он не прекращаясь, обильный и тихий, несколько часов подряд. И к утру, чуть только выкатилось из-за синего горизонта ясное солнце, все вокруг — поля, село, реку и даже черные пожарища и развалины — прикрыла девственно чистая, искристо-белая пелена.
В полдень из города привезли двух собак-ищеек. Но они уже были не нужны.
Глубокий снег запорошил все следы, искать типографию стало невозможно. А выловить людей Форст успел раньше.
К концу операции он стал гораздо осмотрительнее. Отправив из совхоза к мастерской Максима первую машину, он сразу же приказал послать низом, напрямик через речку, трех полицаев и одного жандарма в засаду близ огорода Очеретной.
Сам же на другой машине, как только заменили скаты, помчался через мост к МТС и там, уже в темноте, остановившись и приказав всем рассыпаться цепью, повел «наступление» на Галину хату.
Правду говоря, он уже ни на что не надеялся. Даже и не думал, что как раз тут ему больше всего повезет.
Сеньку внезапно оглушили чем-то тяжелым, когда он пробирался в заросли лозняка. Быстро связали руки, забили тряпкой рот и, оттащив в сторону от тропинки, бросили на мерзлую землю. Потом его вместе с Галей (ее схватили минут на пятнадцать позднее) втащили в кузов грузовика и повезли в полицию.
Максим (Галя словно чувствовала это) успел уйти незамеченным всего за несколько минут до засады. Не задерживаясь, берегом подошел он к разрушенной Волковой плотине. Там долго ждал, пока совсем не стемнело. Потом, зная, что быстро двигаться не может, перешел по льду на другую сторону реки и просидел здесь еще час. Издали до него доносился приглушенный шум, в темноте возле станции несколько раз вспыхивали и сразу же гасли желтые полосы автомобильных фар.
Не хотелось верить, что их там захватили врасплох. Уж кто-кто, а Сенька сможет ускользнуть от них. И все-таки чем дальше, тем больше Максима охватывала тревога. Он сдерживал ее, придумывал для собственного успокоения всевозможные объяснения. Мало ли по каким дорогам ушли его друзья из Галиной хаты. Все не предусмотришь. Может, горою пришлось убегать или еще как-нибудь. Возможно, Сенька давно уже на кладбище, ждет его возле склепа Браницких, а Галя с Грицьком где-нибудь далеко в степи, торопятся на хутор к тетке?
Но и на кладбище у склепа Браницких Максим никого не встретил.
Стараясь согреться, он прохаживался среди могилок и терпеливо ждал. Было уже далеко за полночь. Максим промерз до костей, передумал все, что только мог придумать, и мало-помалу убедил себя в том, что если Сенька не явился до сих пор, значит, он сюда вообще уже не явится.
Ветер совсем утих. Тучи, ненадолго раздвинувшиеся, снова заволокли небо, и из мрака на замерзшую землю, на голые кусты и могилы посыпался непроглядно густой снег.
Теперь, в снежной мгле, можно было проскочить незаметно куда угодно прямо под носом у врага. Но куда?.. Ни в мастерскую, ни к Гале, ни к родственникам своих товарищей, а тем более к Кучеренкам Максим вернуться не мог. И не только потому, что боялся засады! Нет! Он не хотел наводить на след, бросать тень на новых людей. А больше… больше ему здесь, на родной земле, кроме Яременко, сейчас идти некуда… Снег сыпал все гуще и гуще, холодными пластами оседал на плечи, спину, голову. Максим сначала стряхивал его, потом перестал.
«Надо двигаться, — думал он. — До утра успею. Погреюсь, разведаю, что и как, а там…»
Он вышел в степь и пошел холмами вдаль почти вслепую. Где-то уже далеко, за Казачьей балкой, перешел речку, вскарабкался на крутой береговой склон и пошел напрямик, вдоль железнодорожных лесопосадок.
Идти было все тяжелее. Снег, вначале только припорошивший жнивье и озимь, становился все глубже, ноги вязли почти по щиколотку, но Максим упорно пробивался вперед. Шел, останавливался, прислушивался, отдыхая минутку, и снова шел…
Он не представлял себе, сколько прошел и где находится. Чувствовал только, что блуждает уже, верно, несколько часов.
Над степью сквозь густую пелену снега начал пробиваться серый, мутный рассвет. Все дальше и дальше в степь, медленно рассеиваясь, отступала от Максима темнота. И наконец совсем рассеялась.
Незаметно, как-то вдруг, перестал идти снег.
Еще не совсем рассвело, но степь, незапятнанно чистая, чуть-чуть подернутая сиреневой дымкой, расстилалась перед Максимом далеко-далеко, насколько хватал глаз, — до ясного, словно вымытого, горизонта. И нигде ни пятнышка на этой яркой белизне.
Только за Максимом тянулся по бело-сиреневой степной равнине черно-синий глубокий след.
Убегая от этого предательского следа, Максим взял круто вправо, и снова с фатальной неумолимостью след потянулся за ним вдогонку.
— Так… — Максим остановился, вытирая ладонью взмокший лоб. И, не петляя уже, не оглядываясь, подался вперед. Синий след, не отрываясь, будто привязанный, потянулся за ним верным псом.
По этому следу и нашли его получасом позже жандармы и полицаи, патрулировавшие на ручной дрезине дорогу.
Когда Максима привели в полицию, Володя Пронин был уже там. Его забрали еще ночью.
Местности Володя совсем не знал и, оказавшись ночью в степи, долго бродил, выбиваясь из сил, по холмам и оврагам, пока не захватил его в поле снег. Измученный, ослепленный непроглядной снежной завирухой, он совсем запутался в белой круговерти и, побродив еще с час, пришел почти на то же самое место, откуда начал свои странствия, — попал прямо в руки к Дуське и Веселому Гуго. Он набрел на них, тоже ослепленных снегом, недалеко от сожженной конюшни. Столкнулся грудь с грудью, так что ни отступать, ни бежать было некуда. Они так и вцепились в него разъяренными псами. Хорошо хоть, что ненужный уже автомат он успел потихоньку выпустить из рук. Он остался где-то там, засыпанный снегом и никем не замеченный.
Листовка, которая должна была появиться в эту ночь, запутать жандармов и помочь выпутаться Лене Заброде, так и не была отпечатана. За теми, кто мог и должен был ее выпустить, наглухо закрылись двери тюрьмы…
Мгновенная, трагически короткая вспышка молнии во мраке — и затем еще непрогляднее, еще чернее ночь…
И все-таки Форст понимал, что торжествовать ему рано. Он знал, что конец чего-то одного может таить в себе начало другого, что вспышки молний всегда предвещают большие грозы.
От непонятной ему самому тревоги и нетерпения оберштурмфюрер не мог дождаться, пока стемнеет, — приказал первым привести на допрос Максима.
Допрос происходил в том же кабинете, где перед тем пытали Горобца. Тот же большой стол посреди комнаты, тот же стул перед ним и затененная бумажным абажуром лампа, кресло, в котором удобно устроился Форст, поблескивая золотыми зубами.
И все-таки что-то изменилось. Что-то появилось новое, хотя, на первый взгляд, и неуловимое.
Левая рука Форста туго забинтована. А правой он, сам того не замечая, нервно выстукивал какой-то нескладный мотивчик.
У Максима руки были свободны. Жандармы отобрали у него суковатую грушевую палку, с которой он никогда не расставался, и теперь Максим прихрамывал заметнее, чем обычно, с непривычки не зная, куда девать руки.
Привели его на допрос Дуська и Веселый Гуго. Открыв дверь, Максим задержался на секунду на пороге, окинул быстрым взглядом комнату, понял и оценил обстановку и, не дожидаясь приказа или приглашения, пошел, припадая на ногу, прямо на Форста, к столу. Заранее зная, что пустой стул предназначен для него, повернул его, опять-таки не дожидаясь приглашения, чуть наискось и, отодвинув подальше от стола, сел, вытянув вперед искалеченною ногу. Откинувшись назад, оперся о спинку стула, положил сильные руки ладонями вниз на колено здоровой ноги и только потом, внимательно, не скрывая интереса, взглянул прямо в лицо Форсту. Смотрел не мигая, спокойно и вопросительно, как человек, который ждет без нетерпения и тревоги, чтобы ему объяснили, зачем его сюда привели.
Этот взгляд захватил Форста врасплох. Только теперь он вдруг заметил, какую нервную дробь выбивала на столе его рука. Оборвав постукивание, убрал зачем-то руки под стол, чувствуя разом и досаду на себя и непонятную еще, почти беспричинную «непрофессиональную» злость на того, кого он собирался допрашивать.
Хищная золотозубая усмешка из-за притененной абажуром лампы запоздала, получилась не в меру деланной и на Максима не подействовала. Форст это понял сразу. «Не смей! Отвернись и гляди в землю!» — вдруг захотелось ему крикнуть на Максима, чей взгляд все больше выводил его из себя. Однако Форст сдержался. «Удивительно, — подумал он про себя, — я как будто нервничаю».
— Вот что, пане Зализный, или, если вам так больше нравится, товарищ Зализный, прошу прощения за беспокойство, но должен вас предупредить абсолютно откровенно — вас выдали. Выдал один человек, который сидит тут у нас… вы будете иметь с ним очную ставку… и одна женщина, которую мы оставили на свободе в качестве приманки. Одним словом, я хочу, чтобы вы со всей серьезностью уяснили себе одно: мы знаем все.
Лицо Максима оставалось непроницаемым. Он слегка подался вперед и, не отрывая взгляда от Форста, чуть заметно, одними уголками губ, усмехнулся.
— Что касается этого, пане… извините, не знаю вашего чина, у меня нет никаких сомнений. Я уверен, что вы знаете все. Да так оно и должно быть. Но, к сожалению, я-то ничего не знаю и, заметьте, абсолютно ничего не понимаю.
Сказано это было таким ровным, искренним и даже несколько наивным тоном, что Форст даже заколебался.
На какой-то миг ему удалось сдержать злость и вернуть свою обычную наигранную словоохотливость. Опять сверкнула широкая золотозубая усмешка.
— Вот что, голубчик, послушайте моего искреннего совета — и вам же лучше будет. Вы знаете, за что вас арестовали. Не надо притворяться, затягивать дело и доводить себя до ненужных… гм… как бы это сказать… эксцессов. Я человек мирный. Предпочитаю, чтоб все было без истерики, без скандала, и не терплю, просто видеть не могу крови…
— Удивительное совпадение! — уже открыто усмехнулся Максим. — И я тоже! Вот только не могу понять: чем бы я мог быть вам полезен?
Уловив в этих словах иронию, Форст снова разозлился и, не сдержавшись, грохнул кулаком об стол.
— «Молния»! Нас интересуют кое-какие подробности о «Молнии». Рассказывайте! Сейчас же!
— Молния? — В Максимовых глазах мелькнул и сразу погас огонек не то насмешки, не то удивления. — Видимо, я не так понял? При чем тут молния?
— Вы меня очень хорошо поняли.
— Может быть. Но ведь… молния… А не лучше ли было бы обратиться с таким вопросом непосредственно к специалистам?
— Каким таким специалистам? — насторожился Форст.
— Ну, для начала Ломоносов, Франклин… Да в любой энциклопедии, если ее раскрыть на слове «молния»…
Форст вскипел и — чего с ним на допросах не случалось — вскочил на ноги.
— Слушайте! Я бы не советовал вам шутить в вашем положении…
— Нет, отчего же? — искренне удивился Максим. — Я просто к тому, что сейчас вроде бы и правда время не то, чтобы самообразованием заниматься. Но если вы хотите, чтобы я, так сказать, своими словами… то пожалуйста! Молния — это обычное в наших широтах, однако очень сложное явление природы. У наших крестьян есть по этому случаю даже старинная поговорка: голыми руками молнии не возьмешь…
— Довольно! — Форст медленно опустился в кресло и сдержанно, с холодной злостью процедил: — Вы сами очень хорошо знаете, что мы ее уже взяли. И… потом… я вас предупреждал по-хорошему. Таким образом… Таким образом, не моя будет вина, если… если ты… вынужден будешь все-таки заговорить.
Форст подал незаметный знак Гуго и Дуське.
Этот знак Максим скорее почувствовал, чем заметил. Почувствовал потому, что знал: так должно быть, готовился к этому. Ни тюрьма, ни этот допрос не поразили Максима. Он был готов ко всему, что ожидало его.
Когда Гуго, подскочив сзади, схватил Максима за правую руку, чтобы заломить над головой, Максим мгновенно засунул для равновесия здоровую ногу под ножку тяжелого стола. Потом дал возможность жандарму отвести свою руку немного назад и неожиданно для Гуго одним движением сильных, натренированных мускулов рванул его на себя. Пораженный и разозленный отпором, Гуго клещом вцепился обеими руками в руку парня. Но Максим недаром гнул железо и крутил «солнце». Согнутая в локте рука его стала железной. Гуго уперся ногами в пол, согнулся, напрягаясь изо всех сил, тянул к себе, по разогнуть руку Максима так и не смог. А тот, выждав, вдруг молниеносно опустил руку, и Гуго, никак того не ожидавший, грохнулся на пол. В тот же миг Дуська, попробовав вцепиться в левую руку Максима, легким перышком перелетел через всю комнату, до самой стены. Для него хватило короткого, почти незаметного толчка в грудь.
Форста будто пружиной подкинуло с кресла, он схватился за кобуру.
Люто заревел, поднимаясь с полу, Веселый Гуго. Откуда-то от самых дверей заверещал Дуська.
Казалось, еще минута — и Максима пристрелят, растопчут, разорвут на куски.
Но и на этот раз Форст неимоверным усилием сдержался. Оторвав руку от кобуры, он вдруг высоко задрал голову и громко, неестественно весело расхохотался.
Гуго и Дуська так и застыли там, где застал их этот неожиданный приступ веселья, и долгую минуту смотрели на своего шефа как на сумасшедшего.
А Форст хохотал все сильнее.
— Гут! Зер гут! — отрывисто кидал он, захлебываясь смехом. — Гут, партисан! Очень карашо, партисан!
Ох-хо-хо-хо!
И так же неожиданно, как начал, оборвал смех, сказал:
— Ну, хватит. На сегодня достаточно! Надеюсь все-таки, что мы еще договоримся. — И, как бы подчеркивая свое превосходство, уверенность в своих силах, добавил: — Отведите в камеру. И чтоб там никто его и пальцем не тронул. Что ни говори, а мужество надо уважать. Я по крайней мере привык уважать мужество. Нравятся мне вот такие боевые парни!
Бросался бодрыми, даже веселыми словами, но глаза с холодной злобой и едва скрытой растерянностью смотрели Максиму вслед.
«А что, если все они окажутся такими?» — подумал со страхом Форст. И мысль эта была еще страшнее оттого, что он все больше и больше убеждался: задержанные и есть те самые, за кого он их принимает, та «Молния», которую (как выразился только что этот калека) «голыми руками не возьмешь».
Уже первые допросы показали, что его предчувствия сбываются.
Леня Заброда широко усмехался своей детски искренней улыбкой и удивленно пожимал плечами. Клей? Да! Его клей. Вернее, их, они заклеивали на зиму окна в теткиной хате. А при чем тут какие-то листовки, он просто не понимает. И на станции он, конечно, был. Шел в МТС. Все ведь знают, что он там работает. А сейчас самый ремонт в разгаре тракторы починяют. Ну, ясное дело, слышал — кричит сзади кто-то, так ведь и не подумал даже, что это ему. А на паровоз вскочил, чтоб не обходить. Что-то в топку бросил? Что же бросать, если в руках ничего не было? А вот когда стрелять начали, он, конечно, остановился. И сам пошел навстречу…
Леня отвечал на вопросы скупо, сдержанно, степенно.
А Сенька Горецкий — тот заговорил охотно, даже весело:
— Вот я вам сейчас все расскажу, вы только послушайте…
Рассказывал Сенька много, но только не о типографии и не о «Молнии». Он так горячо и так уверенно обосновывал каждый свой шаг, каждое слово и поступок, что минутами Форсту начинало казаться: а может, этот словоохотливый, простоватый паренек действительно ни к чему не причастен? А Сенька без умолку все выяснял, объяснял, время от времени выражая удивление и даже негодование, что вот его, человека, который день и ночь у всех на глазах, на немецкой работе, вообще могли арестовать! Разве что с кем другим по ночному времени спутали…
Галя Очеретная перед допросом очень боялась. А когда переступила порог кабинета, вся сжалась в комок.
Форст это сразу заметил и, чтобы окончательно запугать девушку, накинулся на нее с бранью и угрозами: мы, дескать, тебе такую работу дали, доверили, а ты…
И тут — совершенно неожиданно для него — Галя вдруг рассердилась… Куда и страх подевался! На черта ей сдалась эта работа! — закричала она. Пускай они подавятся этой работой! И пусть лучше скажут, за что ее арестовали! Ведь они сами хорошо знают, и шпион их Панкратий Семенович тоже: в типографии той, чтоб ей провалиться, не то чтобы печатать, а дотронуться до литер нельзя. Так для чего же было ее арестовывать и детей сиротить? Мало того, что мать убили?.. — От обиды и лютой ненависти Галя заплакала.
Петр поразил своим апатичным, как подумал про себя Форст, равнодушием. Невозмутимо, флегматично он твердил одно: он действительно Петр Нечиталюк, а больше ничего не знает и не понимает…
Он, и правда, мало что понимал. Форст, раздражаясь, так калечил и уродовал и русский и украинский язык, что Петр понимал его речь только с пятого на десятое.
— Кто ты такой и откуда?
— Не понимаю.
— Национальность?
— Украинец.
— Да какой же ты украинец?
— Украинец.
— Да ведь ты и говорить по-украински не умеешь.
— Украинец, украинец…
А Володя Пронин решил твердо идти напролом и ни в чем не хитрить.
— Да, я из окруженцев, — сказал он Форсту. — Военный врач. Остался тут для того, чтобы лечить и выхаживать раненых красноармейцев. Этим тут, в Скальном, и занимался. Больше ничего не знаю и знать не хочу. И, чтобы в дальнейшем не было между нами никаких недоразумений, предупреждаю заранее: ни на один ваш вопрос отвечать не буду!
И Форсту оставалось только скрывать свое бессилие да злобно удивляться. Эти юнцы, по существу дети, встали перед ним какой-то глухой, непреодолимой стеной. Он снова и снова думал в тревоге: «А не наделал ли я в самом деле сгоряча непоправимых глупостей?»
Именно теперь, когда они все были у него в руках, когда он мог делать с ними все, что захочет, — именно теперь Форст утратил всю свою самоуверенность.
Да, это ему не Горобец. Форст знал уже точно — тайну типографии у них не вырвать ни за что, никакими силами.
«Молнию голыми руками не возьмешь», — с досадой вспомнил он Максимовы слова. — Ну что же, может быть, и так, но вы у меня еще запоете, птенчики! Не возьму? Тогда я из вас эту «Молнию» выбью!»
К ним никого не допускали. Никому из родных и знакомых ничего о них не говорили. Когда через два дня выпустили, по приказу Форста, из тюрьмы Марию Горецкую, ей даже не сказали, что Сенька арестован и сидит тут же, в полиции.
Никто толком не знал, за что их арестовали и отчего поднялась вся эта кровавая кутерьма. За что убили маленького Грицька, и окруженца Степана, и бабку Федору, почему сожгли совхоз и Курьи Лапки.
А Форст тем временем все допытывался о связях, о типографии и со злобой и яростью выбивал из арестованных «Молнию».
Связей у них, собственно, не было никаких. Никто никого не мог предать, даже если бы и не выдержал пыток. А что касается типографии, так ведь все, кто имел к типографии хоть малейшее отношение, все были уже в тюрьме. Конечно, они могли бы сказать: все мы тут, никакой специальной типографии нет и не было, а делалось все очень просто — вот так-то… И всё. И пусть даже смерть, но с нею настал бы конец страданиям и мукам. Но никто из них не подумал об этом. Пока живы, пока в руках у них есть оружие, они должны бороться. Это оружие — их тайна, их типография. До последней минуты, до последнего своего дыхания они будут надеяться, что еще используют когда-нибудь это оружие… Самой большой, самой заветной мечтой их было: пусть хоть кто-нибудь из них спасется, выберется из Форстовых лап и наперекор всем жандармам, всем эсэсовцам выпустит листовку, пусть даже только одну…
Но не одна только эта надежда поддерживала их. Им придавала силы еще и мысль, уверенность в том, что они хотя и были на воле плохими конспираторами, но тут, в тюрьме, тут они должны остаться и останутся победителями. Они молчат и будут молчать до самой смерти. Молчать, гордясь тем, что самого важного, самого основного жандармы не знают и так никогда и не узнают. Тут жандармы со всей своей силой и властью бессильны.
В камере они помогали друг другу как могли. На допросах держались независимо и с достоинством, пока не теряли сознание от нечеловеческих мук.
Всегда кичившийся своей уравновешенностью, Форст в конце концов потерял выдержку. Он стал нервничать, срываться. И, уразумев наконец, что может забить их всех до смерти, но так ничего и не выпытать, решил изменить тактику — поселить между ними недоверие, «расколоть» изнутри…
Начал он с Гали. Девушка сидела отдельно от всех, в одиночной камере вспомогательной полиции, и ей, наверное, было тяжелее всех. Встречалась она с товарищами только изредка, случайно, большей частью на допросах.
Форст приказал привести к себе девушку как-то среди дня.
— Ну вот, деточка… Будем с этим кончать наконец, — сказал он будто спокойно, равнодушно.
Галя насторожилась.
Эта настороженность не укрылась от жандарма.
— Варька рассказала мне все. А потом уж, делать нечего, «раскололись» и все ваши товарищи.
Сначала Галя не поняла даже, о чем он говорит, и, пересиливая себя, попробовала улыбнуться.
— Не знаю ни о какой Варьке… И не слыхала никогда…
— Не только слышали, но и очень хорошо знаете! Это та самая Варька, с которой у вас была встреча в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое ноября у МТС. Вы сами это очень хорошо помните.
Форст говорил равнодушно, как о чем-то совсем неинтересном. А Галя сразу все вспомнила и содрогнулась.
«Так это та, что встретила меня ночью и невесть что плела про полицая Квашу? Выходит, ее Варькой зовут? И она, наверно, все время следила за нами? Значит, он и вправду знает что-то…»
За все время следствия Форст в первый раз заговорил с Галей вежливо, обращался на «вы». Это тоже было подозрительно и опасно.
«Что-то выведал», — с горечью подумала Галя.
А Форст продолжал тихо, даже сочувственно:
— Нет, нет, не думайте, что я вас провоцирую. Что я снова буду вас допрашивать… Нет! Мне уже совсем ничего не нужно. Просто вызвал вас формальности ради. Может, имеете что заявить? Нет? Тогда я вас отпускаю. Можете отдыхать…
И тут бы Форсту, заронив в душу девушки первое сомнение, остановиться. Но, выбитый из колеи, он уже плохо следил за собой.
— Да и потом, если хотите, ваше положение просто по-человечески вызывает у меня сочувствие. Правду говоря, я был чрезвычайно поражен поведением ваших товарищей. Никогда бы я не подумал, что они так… я бы сказал, дружно станут валить все на одну вас… Но… об этом потом… Идите отдыхайте.
Форст не отрывал взгляда от Гали, но ничего на ее лице не прочитал, хотя в груди у нее все ожило, затрепетало от радости. «Брешет, все брешет, мерзавец! И сам себя выдает!» — подумала девушка, успокаиваясь.
На этот раз Форст не заметил изменения в ее настроении. «Поверила! Лед тронулся! — подумал он, довольный собою. — Теперь — в одиночку и дня два не трогать. Пускай думает, терзается сомнениями».
В официальном, так сказать, следствии Варька была упомянута впервые. Ей и не снилось, что жандармы, полицаи и даже собственный муж считают ее чуть ли не самым главным участником подпольной организации. И она спокойненько разгуливала себе на свободе, стряпала в кустовой комендатуре. Для оберштурмфюрера она была приманкой, червячком, который и не догадывается, что давно уже посажен на крючок. Оставляя Варьку на воле, Форст чуть ли не самого себя хотел перехитрить. Хотел, чтоб никто из тех, кого он пока еще не обнаружил, не догадался, что раскрылось все именно через Варьку. И чтоб именно через нее, если от арестованных ничего не добьется, распутывать дальше клубок «Молнии», держаться за эту ниточку, и она непременно приведет его к типографии.
За Варькой следили, наблюдали за каждым шагом, к каждому ее слову прислушивались и родной отец, и собственный муж, и два любовника… В свою очередь за Квашей следил дружок Дементия, полицай Оверко, а за ними двумя пристально наблюдал Дуська. А уж за всем этим тесно сплетенным клубком сам Форст.
На допросы Галю больше не вызывали и стали прилично кормить. Делал это Форст демонстративно, так, чтобы заметили остальные. Чтобы убедились Галя «раскололась».
Изолировав таким образом девушку, Форст поместил всех ребят в одну очень тесную и холодную камеру, посадил на голодный паек, по два дня не давал ни хлеба, ни воды. Расчет его был прост: уже от того только, что они невольно в этой тесноте будут толкаться, задевать и бередить свои раны, от одного этого они в конце концов возненавидят друг друга. А он неторопливо, опытной, уверенной рукой будет усиливать и направлять этот процесс.
Дрожжами в тесте должен был стать Савка Горобец.
Подсадив Савку к ребятам, Форст на другой же день «подбросил» через Квашу доказательства того, что это именно он, Савка, выдал Горецкого. Как угодно, любым способом, но внести в камеру распрю и злобу. Пусть все это сначала обратится только против Савки, один вид его, изменника и провокатора, станет возбуждать их ненависть. Эта ненависть разъест их, как ржа железо. Пусть они мстят Савке, пусть (как раз на это Форст и рассчитывал) Савку задушат, убьют. Пусть. Савки не будет, а ненависть останется, будет искать выхода и наконец в тесноте, боли, холоде, голоде неминуемо выльется на своих.
И снова насмерть перепуганного Савку стали водить на допросы. Били, заставляли доносить обо всем, что делается в камере, учили, что говорить на очных ставках. И он покорно бормотал ребятам при Форсте, что своими глазами видел, как Сенька напихивал людям полные карманы листовок, как Галя передавала листовки Варьке и как Максим к этой же Варьке привозил ночью какие-то «железные машины».
Форст делал вид, что искренне во все это верит. И после очных ставок приказывал отнести Савке еды повкуснее, а главное — поароматнее. Полицаям приказано было следить, чтобы Савка съедал свою порцию сам, на глазах у голодных ребят.
И Савка ел. Ел, трясясь всем телом от жадности, давясь, чавкая… Уже за одно это можно было его возненавидеть.
Но и этих фокусов Форсту показалось мало. Он сфабриковал протокол, в котором якобы со слов Гали было записано, что она выносила из типографии готовый набор и передавала Максиму. А Максим где-то (где именно — она не знает) печатал листовку и возвращал набор обратно в типографию.
Каждый день Форст по нескольку раз вызывал к себе двух, а то и трех ребят на допрос. Сначала приводили Леню. Форст «допрашивал» его минут двадцать — тридцать, а затем Гуго с Дуськой вводили в кабинет Максима и Сеньку.
Ребят ставили в угол, лицом к стене, а Форст, будто продолжая спокойный, давно уже начавшийся разговор, негромко, но четко выговаривал каждое слово:
— Итак, гражданин Заброда, вы говорите, что в то утро Зализный послал вас передать пачку листовок Пронину? Так и запишем! Листовки эти вы вынуждены были бросить в топку паровоза, потому что…
— Ничего я не говорил и не скажу, — бросал Леня. — Брешете вы все!
Но Форст не обижался. Слова его были адресованы Максиму и Сеньке. Именно в их души хотел он заронить недоверие к Лене.
А еще через несколько часов или следующей ночью Форст уже сеял зерно сомнения в Ленину душу. Да, Форст готовил свое адское варево со знанием дела, с уметом психологии и всех возможных слабостей человеческой натуры. Изготовил, поставил на огонь страданий и страстей и поджидал, пока оно закипит.
Ждать спокойно у него не хватало времени — торопило начальство. Час проходил за часом, день за днем, а в поведении арестованных не замечалось никаких перемен. По-прежнему стояли они твердо на своем, по-прежнему спокойно и тихо было в камере. Никто ни с кем не ссорился, не кидался с кулаками, и никто по-прежнему не пытался убить Савку Горобца.
На пятую ночь Форст не выдержал и решил собственной персоной явиться в тюрьму и самому проверить, что там происходит.
Стояла глухая декабрьская ночь. Мороз свыше тридцати градусов зло щипал щеки. Скрипел под ногами сухой снег. Шропп, Гуго и Дуська проводили Форста до тюрьмы, а сами остались в теплом кабинете начальника полиции. А в ту половину здания, где были камеры, с оберштурмфюрером пошел один только Туз. Осторожно приотворив двери, они зашли в узкий, темный коридорчик и прислушались.
Холодно тут было, как в ледяной пещере, и тихо, как в могиле. За глухими дверями камеры никто не ругался и не дрался, даже голоса не подавал.
«Неужели они могли заснуть на таком холоде?» — подумал Форст. На цыпочках он неслышно подкрался к двери, осторожно приложил ухо к холодному ржавому железу. Долго, внимательно вслушивался, пока наконец не уловил: в камере что-то тихонько, чуть слышно журчало тихим лесным ручейком. И только если сильно напрячь слух, можно было распознать в этом журчании человеческий голос, даже отдельные неразборчивые слова.
В камере беседовали. Собственно, не беседовали, говорил кто-то один. Да словно и не говорил, потому что слишком уж плавно и ровно, действительно как ручеек, текла его речь. Пел? Нет, на песню это не похоже. Тогда… Неужто и вправду там, в этом ледяном аду, во мраке, кто-то еще мог читать стихи?
Да, Форст не ошибся. В кромешной тьме ритмично лился, журчал весенним ручейком слабый и все-таки страстный Максимов голос:
Я не затем, слова, растила вас
И кровью сердца своего поила,
Чтоб вы лились, как вялая отрава,
И разъедали душу, словно ржа.
Лучом прозрачным, лунными волнами,
Звездой летучей, искрой быстролетной,
Сияньем молний, острыми мечами
Хотела б я вас вырастить, слова!
Чтоб эхо вы в горах будили, а не стоны,
Чтоб резали — не отравляли сердце,
Чтоб песней были вы, а не стенаньем.
Сражайтесь, режьте, даже убивайте,
Не будьте только дождиком осенним,
Сжигать, гореть должны вы, а не тлеть![9]
И долго еще, как завороженный, вслушивался гестаповец в это тихое, плавное и страстное журчанье за тюремными дверями. Вслушивался и не мог оторваться, не мог стряхнуть с себя это колдовство, чувствуя, как по спине пробегает колючий холодок.
…В первый же день, как только их посадили в одну камеру и полицай шепнул, что это Савка их выдает, Максим сразу насторожился. А приглядевшись к истерзанному, потерявшему человеческий облик Савке, предупредил товарищей:
— Ребята! Им зачем-то нужно натравить нас на него. Ясно?
А когда их стали убеждать, что Галя не выдержала и «раскололась», Максим сказал:
— Ясно! Какой-то философ утверждал: когда человек перестает верить товарищу, он перестает верить себе. И тут уже всему конец.
И обломком кирпича, случайно попавшимся ему в руки, нацарапал на стене: «Но пасаран!»
Максим сразу же установил в камере строжайшую дисциплину и режим. Каждый, несмотря на тесноту, по нескольку раз в день должен был делать зарядку (разве уж так был избит, что и подняться не мог). И каждый в течение суток, независимо от настроения или состояния, должен был непременно рассказать своим товарищам не менее двух интересных историй из своей жизни или вычитанных из книг. Девизом и программой группы стало: «Все за одного, один за всех!» Твердым, нерушимым законом: «Еду — самому голодному, тепло — самому слабому. Сам погибай, а товарища выручай!»
Максим большей частью рассказывал о великих людях, о подвижниках духа, творцах и изобретателях. Леня порывался в космос, в межпланетные путешествия. Сенька чуть не дословно запомнил целые тома приключенческих и шпионских романов. Володя увлекался полководцами (а вовсе не Пироговым и Пастером). Петр раскрывал товарищам сокровища восточных сказок и легенд. Кроме того, каждому разрешалось рассказать о своем крае, о родных и близких, о своем детстве и своих мечтах.
Но хочешь не хочешь, а наставало время, когда все должны были выговориться, притомиться и умолкнуть. А ночи, нестерпимо холодной и голодной, конца-края на видать. И тогда выручал Максим. Он начинал читать стихи:
Коль взор я поднимаю к небосводу,
Светил там новых не ищу, тоскуя;
Увидеть братство, равенство, свободу
Сквозь пелену тяжелых туч хочу я,
Те золотые три звезды, чей свет
Сияет людям много тысяч лет…
И тернии ли встречу я в пути
Или цветок увижу я душистый,
Удастся ли до цели мне дойти,
Иль раньше оборвется путь тернистый, —
Хочу закончить путь — одно в мечтах —
Как начинала: с песней на устах![10]
Множество стихов — украинские, русские, белорусские, польские, французские, грузинские, английские, итальянские — целые тома, один за другим, читал на память, без умолку. Порой не верилось даже, что человеческая голова может вместить в себя столько рифмованных и нерифмованных строк.
Вот только не всегда находились у них время и силы, забыв обо всем, упиваться этими стихами. Потому что изо дня в день надо было кого-нибудь из товарищей, а порой сразу нескольких поддерживать, согревать, а то и попросту спасать от смерти. Смачивать присохшую к ране одежду или растирать онемевшие, затекшие руки и ноги, а то обмахивать шапкою иссеченные в кровь, горящие страшным огнем спины. Но чаще всего смотреть, чтобы истерзанный товарищ, лежащий без сознания на полу, не замерз. И в этом случае теснота, на которую, как на союзницу, рассчитывал Форст, становилась другом заключенных. Двое ложились на пол, двое других клали на них бесчувственное тело, а сами примащивались сверху и часами согревали товарища, пока тот не приходил в себя и не начинал двигаться.
Спасаясь так и оберегая друг друга, ребята не обходили и Савку Горобца.
Разумеется, они знали, что Савка вел себя в тюрьме не только не мужественно, а просто гадко, знали, что как-то он причастен все же к их аресту, — а на Форстов крючок не пошли, не поймались. Когда полицаи кормили Савку и он по-животному жадно чавкал, а они корчились от боли в голодных желудках, не ненависть, нет, жалость рождалась в их чистых сердцах. А ненависть… ненависть они оставляли для других, для тех, кто пал так низко, что мог довести человека до такого состояния.
Поначалу, оказавшись в одной камере с незнакомыми ему ребятами, Савка ни на что не обращал внимания.
Собственно, он и не жил уже, а только существовал. Стонал и кричал, когда его били, ел, когда давали, и говорил только то, что приказывали. И все-таки какая-то искорка тлела еще в нем и даже однажды вспыхнула в этом измученном побоями человеке.
Случилось это на третий день их пребывания в общей камере, сразу после трехчасового допроса, на котором Форст с помощью «свидетельств» Савки старался как можно крепче связать окруженцев с Максимом и типографией. У Гуго с Дуськой в тот день работы было достаточно — били Савку, били Максима с Володей, били Сеньку, но больше всего били Петра.
Окровавленного, бесчувственного, его окатили с головы до ног водой и бросили в камеру. Мокрая одежда сразу задубела, надо было немедленно спасать парня. Его раздели и, поделившись кто чем мог, переодели в сухое. Тесно прижавшись, отогревали своими телами, дышали на руки, осторожно растирали грудь возле сердца, пока наконец Петр не открыл глаза. А потом подтащили Петра в угол, привалились к нему со всех сторон, опять согревали. Он сидел, свесив голову на грудь, и тяжело, прерывисто дышал.
В этот момент широко распахнулась дверь, вошли Гуго, Оверко, Дуська и Кваша. Они принесли Савке еду — полный котелок горячего, пахучего варева из пшена, картофеля, капусты и еще каких-то овощей. Как и прежде, они усадили Савку на пороге, поставили перед ним котелок и дали в руки ложку. Дуська встал у него за спиной, Кваша и Оверко — возле двери, а Гуго — чуть дальше, в темном узеньком коридорчике.
Казалось, вся тюрьма наполнилась запахом вареной картошки, и от этого запаха — палачи знали — у узников начнет сводить желудок от боли.
Один Савка оставался глухим ко всему, что тут происходило. Торопливо, обеими руками придерживая ложку, он жадно ел и громко чавкал.
Немного приглушив горячей пищей голод, Савка, видимо, случайно, оглянулся. Оглянулся и… так и застыл с повернутой в сторону головой. Парни сидели, крепко стиснув губы и сжав кулаки. Они опустили головы, отвернулись, даже зажмурились, чтобы ничего не слышать и не видеть. И только Петр исподлобья, пристально глядел на Савку. Что-то страшное было в этом горящем, обжигающем взоре, и Савку вдруг будто насквозь прожгло, пробудило ото сна. Он испуганно отвернулся. Казалось, впервые за все эти дни Савка понял, где он и что с ним делается.
Что-то дрогнуло в Савкиной груди под ненавистно-голодным обжигающим взглядом Петра, — казалось, оборвалось сердце.
Савка снова зачерпнул ложкой из котелка, но ко рту ее не поднес — не слушалась рука.
— Ишь, стерва, налопался так, что и не лезет! — злобно выругался Дуська.
Полицаи исчезли, грохнув железной дверью. Казалось, все шло как прежде. И все-таки что-то изменилось.
Что-то произошло с Савкой.
На следующий день Горобца после допроса бросили в камеру избитым и бесчувственным. И уже его, а не Петра обогревали своими телами и спасали от смерти узники.
Придя в себя, Савка не мог уже не удивляться тому, что вот они и его спасают и согревают. Он все теперь замечал и — думал, не мог не думать.
Савка все больше убеждался в том, что эти мальчики, которые в дети ему годятся, совсем не такие, как он. Они живут в этом аду своею жизнью, бесстрашно делают свое дело. Нет, тюрьма не пришибла их. Да что там! Кажется, даже самое страшное их не пугает. Неужто в самом деле они ничего не боятся?
Так понемногу стала отогреваться темная Савкина душа. Будто вместе с теплом своих тел ребята передали ему и какую-то частичку своих смелых душ. И уже не такой страшной стала казаться Савке смерть, впервые он решился на какое-то противодействие своим палачам. Пусть этой Савкиной смелости поначалу не на много хватало, но только поначалу.
Тяжелее всех переносил голод и холод Петр — он совсем ослаб и обессилел. И Савка, чтоб хоть немного искупить свою вину перед ребятами, решил: будь что будет, а надо изловчиться, обмануть своих палачей и припрятать хотя бы картофелину, хотя бы кусочек хлеба для больного Петра.
Форст все еще на что-то надеялся, даже после того, как подслушивал ночью под дверью камеры.
Как раз после этого он приказал совсем ничего не давать ребятам, даже воды.
И вот когда у ребят уже вторые сутки капли воды во рту не было, Савке принесли особенно пахучий обед и большой кусок белого хлеба в придачу.
И Савка решил рискнуть.
Хлебнув несколько ложек, он разломил краюху пополам и довольно ловко сунул один кусок за пазуху уже истлевшей, засаленной стеганки. Но разве могло что-нибудь укрыться от зоркого Дуськиного ока?
Мигом все поняв, ястребом налетел он на Савку, опоясал его по плечам нагайкой и вырвал из-за пазухи хлеб. И тут вдруг произошло нечто необычайное. Савкины глаза засверкали, лицо злобно перекосилось. Он отпихнул от себя Дуську и швырнул через голову, в камеру, на ребят, оставшийся у него в руках кусок.
Дуська стремглав кинулся в камеру. Но не успел. Хлеб, мгновенно разорванный на кусочки, уже оказался в голодных ртах, и Дуська, растерявшись, неподвижно застыл посреди камеры, не зная, на что решиться.
Воспользовавшись этим, Савка бросил и другой кусок. На этот раз Дуська изловчился, перехватил хлеб и выскочил в коридор, на ходу пнув сапогом Савку под бок. Савка взвился от боли и ярости, ослепнув от злобы и ненависти, швырнул вслед Дуське котелок. Пшено, картошка, капуста — все разлетелось по цементному полу.
Савку нещадно избили, о его поведении немедленно было доложено Форсту.
И вот Савка опять в страшном кабинете. Сидит перед столом со знакомой до отвращения лампой, чернильницей и мраморным прессом. За спиной у него Веселый Гуго и Дуська. А за столом Форст. Он уже не улыбается, не поблескивает золотыми зубами, он брызгает пеной и выливает на голову Савки поток грубой ругани и самых страшных угроз.
Но Савка не отвечает на вопросы. Сжавшись в комок и втянув голову в плечи, он непривычно молчит, ощетиненный, видно, готовый ко всему. Страшное, отекшее, обросшее бородой лицо его покрылось пятнами, а за узкими щелками глаз прячется что-то до беспамятства яростное, жгучее, острое, как лезвие.
Савка упрямо молчал. Так упрямо, что Форст наконец не выдержал этого молчания. Вскочив на ноги и обежав вокруг стола, он остановился перед Савкой и наотмашь ударил его сверкающим перстнями кулаком в подбородок. Голова Савки подскочила кверху, как неживая, и сразу же упала на грудь. Форст замахнулся снова, но ударить уже не успел.
Собрав все свои последние силы, Савка бросился на Форста. Метил он в горло, но не рассчитал и обеими руками вцепился в воротник френча. Он скрутил его со всей силой, с последней, дикой энергией так, что Форст даже захрипел.
Стягивая воротник со всей ненавистью, которую вызывала в нем золотозубая рожа, Савка повис на Форсте и вместе с ним повалился на пол.
Остолбенев от неожиданности, Веселый Гуго на какую-то секунду замер у стула. Потом кинулся отрывать Савкины руки от Форстова воротника. Но оторвать не мог. Свирепо бил полумертвого Савку по голове кулаками, коваными сапогами пинал в грудь и в живот. Но и это не помогало. А Форст уже хрипел и задыхался.
Тогда Веселый Гуго схватил со стола мраморный пресс и, размахнувшись, ударил Савку в висок. Савка обмяк, тело его конвульсивно дернулось, и он затих.
Но и после этого нелегко было Гуго оторвать скрюченные Савкины пальцы от воротника эсэсовца…
И вот он лежит на полу, этот неприкаянный пьянчужка Савка Горобец, мертвый, лицо залито кровью.
А над ним белый, как стена, с вытаращенными от испуга глазами стоит Форст. Тяжело отдуваясь, растирая шею левой рукой, он никак не может опомниться от удивления, что так вот закончился его хитроумно задуманный «психологический эксперимент». Всем своим существом чувствует, что и типография, и «Молния», и все большевистское подполье так же недосягаемы для него, так же далеки, как и в самом начале этой, казалось бы, такой несложной истории.
Уходили последние дни декабря.
Приближался новый, тысяча девятьсот сорок второй год.
Начальство из гебита не понимало, что случилось с оперативным и проницательным Форстом. Начальство торопило, а следствие явно зашло в тупик, тянуть с ним дальше не имело смысла.
Теперь уже просто из упрямства старался Форст выбить из арестованных хоть что-нибудь, хоть какие-нибудь крохи, только бы успокоить свое уязвленное самолюбие и реабилитировать свою «профессиональную честь».
Уже не для фюрера, а для себя самого хотелось ему приподнять хоть краешек завесы над этой таинственной «Молнией».
Так и не дождавшись, пока клюнет кто-нибудь на его приманку, Форст решился наконец арестовать Варьку.
Но Варька только подтвердила все, что Форсту было уже известно, и вконец разочаровала рассказом о своих ночных похождениях. Вся эта история, напугавшая Дементия, никакого интереса (если не считать разговора с Галей) для Форста не представляла. А как раз о самом существенном, разговоре с Галей, Варька (хоть и перепуганная, но хитрющая, как всегда) даже словом не намекнула. Только припомнила, что возле МТС встретила однажды какую-то девушку и спросила, где лучше перейти через речку. И это Варькино упоминание удивительно совпало с теми показаниями, которые все время давала на допросах Галя.
А шла тогда Варька в Скальное затем, чтобы пожаловаться на своего разбойника Квашу и показаться хоть какому-нибудь врачу. Правда, идти жаловаться в управу она раздумала и на другой день, как известно, про все рассказала своему коменданту Мутцу. А с доктором…
Все в Варькиных показаниях было чистой правдой и объяснялось до чрезвычайности просто.
Когда она поговорила с Галей, на улице уже совсем стемнело. Возвращаться в Петриковку было поздно, да и боязно. И Варька решила заночевать у своей старой подруги Саньки Середы, с которой еще до войны трудилась сообща на ниве торговли Санька работала в совхозном ларьке и жила в совхозном доме рядом с Горецкими.
Вечером, тщательно завесив окна, подруги долго беседовали, поведали друг другу о своем житье-бытье за последние полгода. Среди всего прочего Варька рассказала Саньке, как «ни за что» побил ее новый муж, Дементий Кваша. Саданул сапогом в живот, и у нее с этого часу так в боку печет и колет, что она который уже день разогнуться не может… «Еще, не доведи боже, печенку отбил», — даже слезу уронила Варька. А Санька посоветовала ей с этим не шутить и завтра же с утра пойти к доктору. У них тут, на медпункте, как раз и доктор есть, из окруженцев. Да такой знающий, что люди просто не нахвалятся им.
Утром, чуть только рассвело, они с Санькой попрощались. Санька собралась на базар в соседнее село — в Покотилиху, а Варька подалась сразу же на медпункт.
Только Володи Пронина она там не застала (его еще затемно вызвали к больному ребенку). Покрутилась у дверей, подождала и, промерзнув, решила отложить посещение до другого раза. Прошла через балку в Скальное, а уже оттуда, низом, назад, в Петриковку.
Санька подтвердила показания Варьки.
Отыскался и дед, который тем утром позвал Володю к своей внучке.
А на очной ставке с арестованными Варька попросту никого из них не опознала. Всех она видела впервые. Не узнала даже замученную Галю Очеретную, хотя прежде видела ее дважды.
Кляла на все корки своего супруга Квашу, пьянчуг Оверка и Дуську, первейших, по ее мнению, врагов немецкой армии, злодеев и хапуг. И вообще несла что-то такое несусветное, что Форст решил — если это и не совсем полоумная, то по крайней мере безнадежная кретинка — и приказал гнать ее к чертям из тюрьмы, к превеликому удовольствию самой Варьки, ее мужа, старосты Полторака и кустового коменданта Мутца.
А в это время в соседнем Подлесненском районе полиция обнаружила у какого-то пожилого окруженца еще одну листовку, подписанную «Молния». В тот же день Максима, Володю и Галю поздно вечером бросили в крытую машину и повезли на очную ставку в соседний район.
Машину, чтобы она не очень бросалась в глаза, мобилизовали в «Тодте», вел ее Вилли Шульц. В кабине рядом с Шульцем сидел сам Форст. А в кузове с высокими бортами и брезентовым верхом охраняли арестованных Веселый Гуго, Фриц Боберман, Дуська, Кваша и Оверко.
Уже около полуночи добрались до небольшого, вытянувшегося вдоль глубокого оврага села, и тут-то выяснилось, почему пойманного с листовкой человека не привезли в Скальное — боялись, чтобы не умер в дороге. Местные «власти» так за ним «поухаживали», что человек был уже чуть теплый. Пожилой, заросший густой черной бородой, он лежал на полу посреди большой комнаты сельской управы и — не то чтобы узнать кого — вряд ли вообще видел что-нибудь перед собой. Опухшее лицо его было залито высохшей уже кровью. Ему выбили зубы, сломали ребра и железным шкворнем размозжили левое колено. По всему видно было, что несчастный не дотянет до утра. Ни о каком следствии и очной ставке и речи быть не могло.
Форст, постоянно теперь пребывавший в раздраженном состоянии, с досады набил морду какому-то местному полицаю, отобрал конфискованную листовку и, решив, что вернется в Скальное рано утром, пошел ночевать к местному старосте.
Арестованные остались в чьей-то с виду нежилой, но натопленной хате. Всех троих завели и бросили на мягкую солому в маленькой, с одним узеньким оконцем кухоньке. Дуська засветил и поставил на припечек, под самым потолком, сделанную из разбитой склянки тусклую коптилку, обшарил, оглядел, даже обнюхал, как собака, стены и каждый уголок. В узком проходе в большую комнату посадил Оверка с винтовкой наготове.
В первый раз со времени ареста Максим, Галя и Володя попали в теплую хату, на мягкую солому. Обессиленные, измученные, разомлевшие, они не почувствовали, как погрузились в глубокий, но тяжелый и тревожный сон…
Разбуженный каким-то грохотом, гамом, хохотом, первым проснулся Максим. Воздух в кухне был тяжелый, каганец под потолком беспокойно мигал. В узком проходе на стуле сидел уже не Оверко, а Дементий Кваша. Рядом на соломе спали товарищи. Галя лежала на левом боку и глухо сквозь сон стонала, вздрагивала. Володя спал на спине. Нос у него, верно, был совсем заложен, потому что дышал парень через открытый рот и в груди у него что-то хрипело, булькало и клокотало.
А в большой, ярко освещенной комнате за плечами у Кваши шло веселье. Целые облака синего махорочного дыма стлались под потолком, слышен был громкий разговор, хохот, выкрики, звон посуды, шарканье сапог: это местные полицаи принимали у себя приезжих коллег и жандармов. Шумный банкет тянулся уже, верно, не первый час и, по всему видно было, заканчивался. Иногда только прорывался сквозь общий гам деревянный, отрывистый хохот Гуго и петушиная трескотня Дуськи. И, пронизывая весь этот гам, тоненько, надсадно попискивала губная гармоника. Шофер Вилли Шульц, не слыша и не замечая никого вокруг себя, сосредоточенно и грустно тянул свою любимую «Лили Марлен».
«Ликует буйный Рим…» — мелькнуло в голове Максима. И сразу же на смену этой пришла острая и злая мысль: «Эх, выхватить бы сейчас автомат да перестрелять всю эту сволочь!» Он хорошо понимал, что ничего, к сожалению, из этого не выйдет — слишком они слабые, замученные, еле держатся на ногах.
А шум и гам тем временем понемногу утихал. Первым, отяжелев от плотного ужина и выпивки, удобно примостился в уголке на полу Веселый Гуго. Прилег и сразу же уснул. Его примеру последовали немцы из зондеркоманды. Оверко, сменившись с дежурства, давно уже спал, свернувшись калачиком под лежанкой. И даже Дуська не выдержал. Приказав Кваше глядеть в оба и, коли что, бить тревогу, он поднял воротник кожуха и вытянулся у кухонного порога, прямо возле ног Кваши.
— Подремлю немного, — сказал он, зевнув, и через минуту уже посвистывал носом.
И только двое местных полицаев о чем-то устало и неохотно пререкались над миской с солеными огурцами да тоненько и хрипло попискивала «Лили Марлен».
Наконец умолкла и она.
Скрипнула лавка, и внезапно вынырнул из-за Квашиной спины, заслонив собою проход, Вилли Шульц. Блеснул лучик карманного фонаря, резкий свет ударил Максиму в глаза — он отвернул голову. Лучик сразу погас, а немец куда-то исчез.
Но не прошло и минуты, как Вилли, держа в одной руке глубокую миску, а в другой тарелку, переступил через сонного Дуську, локтем бесцеремонно оттолкнул Квашу и вошел в кухню. Поставив перед удивленно насторожившимся Максимом еду (в тарелке было нарезано сало, а в миске — огурцы, квашеная капуста и вареная картошка), Вилли снова вернулся в комнату и принес хлеб и недопитый самогон.
— Буди своих, ешьте, — тихо приказал он Максиму.
По-видимому, он не был уверен, что парень его понял, ткнул себе пальцем в рот, тряхнул за плечо Володю и повторил:
— Эссен.
Максим недолго колебался. «А почему бы и не поддержать свои силы, коли случай подвернулся? А что к чему, видно будет потом». И стал будить товарищей.
Не осмеливаясь ни в чем перечить немцу, Кваша молча наблюдал за всем этим.
Вилли стоял тут же, рядом с ним, прислонившись плечом к стене. Арестованные, отказавшись от самогонки, ели несмело, старательно пережевывая еду и время от времени украдкой поглядывая на этого странного немца.
Вилли переступил с ноги на ногу, закуривая сигарету, спросил:
— Может, кто из вас говорит или хоть понимает по-немецки?
Максим мгновение подумал и, решив, что ничего страшного в этом нет, ответил:
— Немного…
Вилли сразу оживился:
— Слушайте! Чем я могу вам помочь? Я очень хочу хоть чем-нибудь быть вам полезен.
Максим с досадой поморщился. «Опять обычная, примитивная провокация!» Но повода грубо отвечать человеку, который дал им, голодным, поесть, у него не было. И потом — нужно было выиграть время и, используя такую неожиданную возможность, подкрепиться.
— Вы уже помогли нам. И за это мы вам очень благодарны.
— Ну что там… Вы же понимаете, я не об этом. Я хочу помочь по-настоящему.
— Не знаю, что бы вы могли еще. Разве только воды дать.
— Может… Может, вам сообщить кому-нибудь надо о себе? Может, какие-нибудь вещи нужны? Я передам..
— Нет, нечего нам сообщать и ничего особенного не нужно.
— Слушайте, — настаивал Вилли, и в голосе его угадывалась неподдельная искренность, — слушайте, я знаю о вас очень многое. По крайней мере, больше, чем Форст. И немножко догадываюсь. Я видел, как ваш товарищу мой товарищ, подкладывал людям на станции в карманы листовки. И видите, я никому ничего не сказал. Я даже взял незаметно одну себе. Но, к сожалению, прочитать не могу.
— Мы ничего не знаем ни о каких ваших листовках. Оставьте нас с этими листовками, если вы действительно хотите нам добра.
— Я искренне хочу вам помочь, сочувствую вам…
— Спасибо… Но я не знаю, что вам ответить на это… Нет, мы не знаем, к сожалению, чем бы вы могли нам помочь. Может, вы имеете влияние на ваших начальников? Так уговорите их, чтобы не держали нас напрасно в тюрьме и отпустили!
— Я понимаю… Вы мне не верите и не можете поверить. Я понимаю. И мне очень горько от этого. И стыдно. Вы мне не верите, потому что я немец. И мне сейчас стыдно за немцев, стыдно оттого, что я зовусь немцем…
Жандармы спали. Кваше и во сне бы не приснилось, что немец может говорить подобное. Для него это была пьяная болтовня чудного шофера, про которого давно уже слух идет, что у него не все дома.
На последние слова Максим решил совсем не отзываться. Он только пожал плечами, не скрывая своей досады. «Передал бы ты мне лучше, парень, автомат, — подумал Максим. — Но ведь этого я у тебя не попрошу. Может, тебе только это и нужно. Может, только и ждешь…»
— Я знаю, — горько усмехнулся Вилли, — вы не примете моей помощи. Но я найду все-таки, чем вам помочь. И всем, кому только можно будет, расскажу, какие вы смелые и мужественные люди.
Дальше тянуть было невозможно. И Форст решил хоть как-нибудь, хотя бы для вида и для начальства, положить всему этому конец.
Вернувшись из Подлесненского района, он пришел в комендатуру, покрутился в управе и так, чтобы его никто не заметил, забежал на несколько минут в типографию к Панкратию Семеновичу. А потом, уже среди ночи, вдруг приказал Веселому Гуго немедленно привести старика в жандармерию.
Гуго, по обыкновению, прихватил с собой Дуську, поднял Вилли Шульца и, вытащив Панкратия Семеновича из постели, через несколько минут доставил его к Форсту.
Вилли приказано было ждать возле жандармерии, и он, наверное, с час проторчал на морозе. Наконец Гуго появился снова, уже без Дуськи, и приказал отвезти Панкратия Семеновича домой. Промерзший Вилли злился:
— И что это за цаца такая, что его еще и возить надо! Уж если отпустили, дорогу домой сам найдет.
— Не твоего ума дело.
— Ну, если не моего, тогда пусть его кто поумнее везет. А я, дурак, пока посплю!
— Не ерепенься и делай, что говорят. Это наш человек!
— Ну, еще бы не наш! Чистейшей воды ариец!
— Ариец не ариец — это дело другое. А все-таки помогает нам разоблачать врагов фюрера.
— Этот? — удивленно сплюнул Вилли, заводя мотор.
Панкратий Семенович ехал домой на немецкой машине, довольный, с сознанием добросовестно выполненного долга.
Форст передал ему листовку, подписанную «Молния», и приказал сделать точно такой набор. Панкратий Семенович выполнил этот приказ со всей тщательностью. Он радовался, что может отплатить этой неблагодарной девчонке, да еще услужить при этом немецкой власти. Правда, с подписью было немало мороки. Никакие шрифты тут не подходили. И где только они взяли такие литеры? Но Панкратий Семенович справился и с этим — вырезал литеры из линолеума.
Набор был готов только к ночи. Панкратий Семенович заправил его, смазал типографской краской и отвез Форсту. Еще добавил к набору — уже от себя два резиновых валика и коробку типографской краски.
Все это в протоколах следствия, которые за ночь сфабрикует Форст, должно было служить вещественным «доказательством», обнаруженным при аресте у Гали Очеретной.
Таким образом, вся тяжесть «преступления» должна была пасть в первую очередь на Галю. Это она тайком, используя служебное положение, сделала набор, передала его Максиму Зализному и Пронину, а те уже делали отпечатки и поручали Заброде, Горецкому и Нечиталюку их распространять. Панкратий Семенович же, заподозрив что-то неладное, стал следить за девушкой, выследил и вот поставил в известность жандармерию.
К этим «вещественным доказательствам» Форст добавил еще две попавшие ему в руки листовки, подшил сюда же протоколы следствия, которые — это он знал наверняка — начальство читать не станет, и написал коротенькую докладную. В докладной всему этому делу придавалось сугубо местное значение. Группа фанатично настроенной молодежи выпустила несколько листовок, сразу же была открыта и обезврежена и теперь в полном составе предстала перед лицом немецких оккупационных властей для ответа по законам военного времени.
Докладную записку начальство прочитало внимательно. Осмотрело и вещественные доказательства и немедля вынесло приговор.
Сначала решено было всех шестерых повесить в ближайшее время на базарной площади в Скальном. Повесить, широко оповестив население об их преступлении, чтобы навсегда отбить у других охоту к подобным делам.
Но случилось так, что эта хоть и неприятная, но сравнительно незначительная история совпала по времени с крупным поражением под Москвой. И… стоит ли, «когда наша армия вынуждена отойти на заранее подготовленные позиции, испытывая при этом значительные потери», стоит ли в этой ситуации так уж широко оповещать, что тут, в глубоком тылу, на давно завоеванной и освоенной территории, кто-то — пусть дети — осмелился поднять руку на немецкий «орднунг», на великую Германию? Какое впечатление это произведет на местное население и, в конце концов, на усталых и измученных русскими морозами солдат фюрера? Не лучше ли в такой ситуации убрать этих молодых фанатиков без лишнего шума? Расстрелять тайно, чтобы никто ничего не знал. И даже родным сказать, что арестованные вывезены в Германию или еще куда-нибудь. Наконец, и Форсту следует посоветовать, когда он приведет приговор в исполнение, сделать так, чтобы и могила их осталась никому не известной. Потому что могут найтись фанатики, для которых эта могила станет могилой героев!..
Форсту поручили приговор привести в исполнение на месте. Но пока этот приговор дошел до Форста, в Скальном случилось еще одно не такое уж значительное, а все же досадное и загадочное для Форста происшествие.
На другой день по возвращении из жандармерии внезапно умер в своем доме заведующий районной типографией Панкратий Семенович Рогачинский.
Эта смерть никого в городке не удивила. Умер старый человек — что тут особенного? Удивился и насторожился один только Форст, чуял за этой смертью какую-то тайну. Но как ни бился, а тайны разгадать не смог. Ни соседи, ни жена Панкратия ничем помочь ему не смогли. Пришел с работы здоровехонький и даже веселый. Ночью куда-то отлучался, но вернулся тоже бодрый. А на другой день ему стало плохо. Закололо в груди, схватило сердце, и он скончался. Доктора не звали — растерялись. Да и где их, докторов, найдешь теперь? Жандармерию не известили — не знали, что это надо сделать. Так и похоронили. Вот и все, что мог выпытать Форст. Но встревожился он неспроста, и предчувствия его были не напрасны.
Тайну своей смерти Панкратий унес с собой в могилу. А кроме него на всем белом свете о ней знал только один человек. И он совсем не собирался кого бы то ни было посвящать в нее.
Этим человеком был немецкий шофер Вилли Шульц по прозвищу «Шнапс».
Когда Вилли вез Панкратия Семеновича домой, он уже твердо был уверен, что этот плюгавый старикашка выдал смелых ребят, которым он, Вилли, так хотел хоть чем-нибудь помочь. Выдал, а теперь помогает Форсту уличить их окончательно. И наверное, старая гнида, загубит еще не одного честного и хорошего человека, если только не положить этому конец.
Шел второй час ночи. По небу проплывали высокие рваные тучи. Притихшие улицы Скального опустели.
Первой мыслью Вилли было выстрелить Панкратию в затылок, а потом завезти куда-нибудь к речке и кинуть эту падаль в заснеженный ров. Вилли скосил глаза вбок. Втянув шею в жирные плечи, зябко спрятав руки в рукава, Панкратий трясся, как студень, рядом на сиденье. Вилли стало противно, и он передумал. Надо ли поднимать шум вокруг этого слизняка? Да и стоит ли он пули? Хватит с него и одного путного удара, ну хотя бы молотком, например.
И все-таки сделать это тотчас Вилли не решился. Отвез Панкратия Семеновича домой. Постоял, пока тот стучал в запертую ставню. И только когда Панкратий Семенович, гремя засовами, запер за собой наружную дверь, тронулся назад.
В гараже, загнав машину на место, Вилли отыскал под сиденьем тяжелый французский ключ. Выйдя из гаража, перекинулся несколькими словами с дежурным около ворот, спросил, не холодно ли ему, и зашагал — только не к казарме, а в ту сторону, откуда только что вернулся. К дому Панкратия Семеновича на Киселевке.
Шел смело и уверенно пустыми улицами. Знал, что никого, кроме какого-нибудь полицая или немца, сейчас не встретит. А этих, особенно полицаев, Вилли не боялся. Даже если бы они и заподозрили что-нибудь, всегда можно выкрутиться, а на худой конец прикинуться пьяным.
Но никто ему за всю дорогу так и не встретился.
Подойдя к дому, Вилли так же, как Панкратий, постучал в боковое окно и сразу, обходя кусты сирени, прошел к дверям и встал на большом плоском камне, вкопанном перед порогом.
Сначала в доме было тихо. Потом чуть скрипнули двери. Едва слышно будто мышь пробежала — прошелестела солома на земляном полу уже у наружных дверей. И снова все стихло. Кто-то там, в сенях, стоял у двери, отделенный от Вилли одной только струганой доской, и долго не решался отозваться.
Вилли тихо, но нетерпеливо несколько раз постучал в дверь.
— Кто? — отозвался наконец испуганный, хриплый от волнения старческий голос.
— Открывай! От коменданта Форста, — приказал по-немецки Вилли. — Скорее там, некогда!
Немецкая речь, по-видимому, успокоила хозяина, хотя вряд ли он разобрал, что ему говорят.
Загремел один засов, другой, брякнул большой, наверное в сельской кузнице кованный, крюк, заскрежетал ключ в замке, и дверь немного, на узенькую щелочку, приоткрылась. Потом совсем распахнулась. В темном проеме дверей в одном белье и накинутом на плечи тяжелом одеяле, в валенках на босу ногу перед Вилли стоял, согнувшись, Панкратий Семенович. Он весь дрожал. Руки, придерживающие концы одеяла, тряслись.
— Что? Что такое? Кто? — прошелестел он тонкими темными полосками губ.
Вилли не ответил на вопрос. Нащупав правой рукой в кармане холодную сталь тяжелого ключа, левой он крепко ухватил Панкратия за грудки, перетащил через порог и прислонил к стене. Тот не сопротивлялся — от страха его совсем будто парализовало. Он мелко, всем телом, дрожал, склонив голову на левое плечо, и тоненько высвистывал носом.
Оставалось лишь достать из кармана ключ. Но Вилли захотелось, чтобы этот подлец узнал перед смертью, за что его казнят. Но как это сделать? Панкратий, видимо, ни слова не знал по-немецки.
— Шпрехен зи дейч?
Панкратий дрожал и не отвечал ни слова. И тогда Вилли, до предела напрягая память, перебрал весь запас известных ему украинских слов. Арсенал у него был небольшой, он знал всего семь-восемь общих для всех славян, исковерканных слов: «курка», «яйка», «водка», «масло»… «Нет, не те… Ага, вот это, кажется, годится».
Он подтянул к себе поближе обмякшего Панкратия и, горячо дохнув ему прямо в ухо, выговорил четко, выразительно, выделяя каждое слово:
— Шмерть немецкий оккупанта!
Панкратий под его рукой вдруг затих, перестал дрожать. Тело его сразу отяжелело и медленно поползло по стенке вниз.
Не удержав, Вилли выпустил из рук смятую сорочку, и Панкратий мешком осел в глубокий снеговой сугроб перед самым порогом.
«Что за черт?! — подумал удивленный Вилли. — Притворяется или…» Он еще раз приподнял Панкратия Семеновича за воротник, встряхнул, отпустил, и тот снова, как мертвый, сполз в снег.
«Может, и вправду об него даже и ключа не придется марать?»
Но разгадать эту загадку Вилли уже не мог.
Чувствуя, что так или иначе, а ударить эту груду костей и мяса он все равно не сможет — не побороть ему в себе отвращения, — Вилли сплюнул, отер руки о полу шинели и, оставив Панкратия Семеновича на снегу, быстро направился к калитке.
Только через полчаса, не дождавшись мужа и вконец растревожившись, старуха Рогачинская вышла во двор и нашла Панкратия уже окоченевшим.
Сперва у нее с испугу отнялся язык. Потом, когда она немного отошла, кричать, звать соседей все равно не осмелилась. Побоялась, что, если наделает шуму, и сама, чего доброго, пойдет за мужем вслед. Она молча втянула мертвого в хату. А уже утром рассказала соседям, что помер сам, в постели, неожиданно и тихо. Кое-что зная, а еще больше догадываясь о мужниных делах, старуха сочла за лучшее для себя попридержать язык. Все равно ведь старика уже не вернешь, а, гляди, свою голову потеряешь…
В третьем часу ночи с тридцатого на тридцать первое декабря их вывели из камер, втолкнули в грузовик.
Борта машины сразу же со всех сторон густо облепили солдаты из команды СД.
Машина была та самая, на которой однажды утром приехал в Скальное Форст. И, как тогда, вел ее сухощавый и молчаливый немолодой шофер, из тех, которым такие выезды были уже не в диковинку.
В кабине рядом с шофером примостился Веселый Гуго с автоматом в руках, парабеллумом в кобуре и двумя гранатами на поясе.
Из полицаев на «операцию», чтоб не было лишних разговоров, взяли только двоих — Дуську и начальника полиции Туза. Дуська примостился на борту грузовика вместе с немцами, а Тузу приказали сесть на заднее сиденье легковой машины. За рулем этой машины сидел Шропп, а рядом с ним, проверив все и отдав приказ двигаться, уселся Форст. Он также, как и все остальные, кроме пистолета был вооружен еще и автоматом.
Мороз крепчал. Небо было чистое, звездное, ночь тихая, а воздух такой прозрачный и звонкий, что каждый звук, даже скрип снега под сапогами, отдавался эхом на том берегу широкого пруда за заводом.
Далеко на востоке из-за темных контуров станционной водокачки несмело выплыл в звездные просторы серп луны.
Ступали все осторожно, будто крадучись. Разговаривали тихо, почти шепотом, точно воры.
Перед тем как двинуться в путь, Дуська приказал осужденным лечь на дно кузова лицом вниз и угрожающе прошипел:
— Без разговоров! Скажете слово или шевельнетесь — пуля в затылок без предупреждения.
Никто не оглашал им приговора. Никто не посчитал нужным сказать, куда их везут. Да они и без того безошибочно сразу все поняли.
Машины — грузовая впереди, сзади на небольшом расстоянии легковая выехали с глухого полицейского двора в переулок, повернули на центральную улицу и мимо управы, мимо развалин банка с мастерской Максима, мимо пожарищ, где стоял когда-то его двор и двор Лени Заброды, помчались в гору, к Волосскому шляху.
Шли с погашенными фарами. Молча горбились, подскакивая на ухабах и хватаясь руками за борта и друг за друга, солдаты конвоя. Молчали узники. Только моторы ревели оглушительно и надсадно, и этот рев отдавался эхом по всему городку.
Максим не мог видеть, куда их везут, но по тому, как напряженно ревела, поднимаясь в гору, машина, догадывался, какой дорогой они едут, представлял себе родные места и мысленно прощался с ними.
Машины взобрались на гору, пересекли базарную площадь, прошли дорогой вдоль выгоревших Курьих Лапок, спустились в Терновую балку и, выехав из нее, повернули налево. Ехали теперь узкой, заметенной снегом, непролазной дорогой мимо обгоревшей совхозной конюшни.
Мороз становился все сильнее, острые струйки холода пробивались сквозь узенькие щелочки в дне кузова и насквозь, казалось, пронизывали тело. Руки и ноги осужденных закоченели, холод становился все нестерпимее. И хотя дорога была короткой, слишком короткой, потому что была последней в их жизни и каждого из них вела к смерти, все-таки они хотели, чтоб она поскорее кончилась. Да и вообще чтоб кончилось скорее все — все эти муки.
Наконец, когда самому слабому из них, больному Петру, стало уже казаться, что из машины он попал вдруг в теплую хату бабки Федоры и начинает согреваться, когда Галя до крови закусила задубевшие пальцы, чтоб не заплакать от жгучей боли, а Володя Пронин — терять уже нечего! — готов был, собрав остатки сил, кинуться на немцев и пускай не убить, так хоть сбросить одного под колеса, тогда машина остановилась.
Со скрежетом отвалился кованный железом задний борт, на все стороны посыпался с машины конвой. Им тоже приказали сойти на землю.
Теперь, среди степного безлюдья, Дуська стал как будто смелее и громко приказал встать по трое, чтобы дальше идти уже пешком.
Но так неестественно, так жутко прозвучал здесь громкий Дуськин голос, что он и сам это почувствовал и опять перешел на полушепот.
Галю мучил нестерпимый холод и боль во всем теле. В голове гудело. Но и теперь она думала не о себе. Она думала о том, что Максиму так и не вернули его грушевую палку и идти ему по глубокому снегу будет тяжело, почти невозможно. И Гале хотелось пройти этот последний в ее жизни путь, все равно, долгий он или совсем короткий, рядом с Максимом. Однако исполниться этому последнему в ее жизни желанию не было суждено.
Когда ребята сняли с машины почти беспамятного, пышущего сухим жаром Петра, тот, взяв девушку за руку, судорожно стиснул ее и так и не отпустил. Освободиться от него, отнять руку можно было только силой. Но этого сделать она не могла — боялась в последнюю минуту обидеть товарища. И Галя осталась с Петром. Рядом, поддерживая товарища с другого бока, стоял Володя.
А Максима взяли в середину Леня и Сенька. Положив им руки на плечи, он ступил больной ногой в снег. Ребята двинулись вместе с ним, Галя и Володя с Петром — на шаг сзади.
Впереди узников выступали Гуго и Дуська. С боков и сзади широким полукругом их ограждал вооруженный конвой. Форст и Шропп замыкали шествие.
Шли напрямик ровной степной целиной, по колено увязая в глубоком снегу.
Высоко над мглистым горизонтом светил рожок луны, и все кругом было хорошо видно. Вслед за людьми тянулись по зеленовато-белому искристому снегу черные тени.
Шли медленно, тяжело месили сухой, сыпучий снег, с трудом переставляя непослушные ноги и мало-помалу согреваясь на этом трудном пути. Теперь уже они все видели, куда их привезли и куда ведут.
За спиной, там, где чернели на снегу машины, остался совхоз. Левее тянулась заросшая терновыми кустами и шиповником, засыпанная снегом балка, вдоль которой пробирался когда-то с тяжелой противогазной сумкой Сенька. А дальше темнело и терялось в ночи кладбище.
Впереди, еще невидимая, но уже близкая, пряталась за снеговыми сугробами речная низина. А справа до самого мглистого горизонта искрилась ровная, заметенная снегом степь.
Узники, хотя никто их теперь не останавливал, не угрожал им, по-прежнему шли молча, каждый думал о своем. И никто из них не знал, что думает, что чувствует, о чем вспоминает сейчас другой.
Но вот впереди, за последней извилистой грядой, снежные сугробы вдруг сразу оборвались…
Вся процессия без приказа, точно обо всем уже было договорено, вслед за Гуго и Дуськой повернула вправо, и широкая, казалось — бесконечная, залитая лунным светом, перекрещенная густыми тенями долина распахнулась перед ними.
Максим на миг даже остановился, словно от толчка. Чем-то до боли знакомым, родным повеяло вдруг на него.
Долина переливалась в лунном сиянии зеленоватым светом. Тени от деревьев и сугробов казались не черными, а темно-синими. Внизу неровной широкой полосой по обе стороны скрытой под снегом речки тянулись к самому горизонту седые от инея заросли верб и лозовых кустов. А вдалеке, не густо разбросанные по склонам прибрежных холмов, сказочным зеленовато-синим цветом цвели раскидистые столетние груши.
И Максим остро ощутил на миг, как пахнуло на него из этой глубины тонким, горьковатым запахом весеннего цветения. Вырванный на этот короткий миг из прошлого, встал перед Максимом тот далекий, особенный, весенний день его детства, когда после тяжелой и долгой болезни в первый раз он вышел из дому, встал у перелаза и как-то по-новому увидел эту давно знакомую долину, эти лозы, вербы и древние груши, все в кипени белого весеннего цветения, и впервые в жизни всем своим существом почувствовал, как прекрасна и неповторима жизнь.
Всколыхнулись и слезы и песни во мне…
О весна! Ты меня победила!
Тогда взволнованная, взбудораженная до предела душа его с незнакомой до этого сладостью вбирала в себя красоту родной земли. До слез, до сладкого щемления в груди радовался Максим тому, что он живет, любуется этим несказанно прекрасным миром.
И сейчас, в последние минуты его жизни, родная земля снова раскрылась перед ним, будто знала, что провожает своего сына в последний путь, что навеки прощается с ним. Раскрылась только для него и для его друзей, только им явила свою нетленную красоту. Их враги и убийцы, что идут рядом с ними, как слепые, не видят, не могут увидеть своими ослепшими от крови глазами этой красоты.
А Максим шел, исполненный трепетной любви и благодарности к родной земле, которая одарила его таким блаженством в последний час.
Как можно было жить и не всегда замечать эту красу!
Но Максим не мог сейчас не думать о том, что эта нетленная, вечно обновляющаяся краса, от которой на глазах выступают слезы восхищения, в последний раз предстала перед его глазами.
Он знал, что видит всю эту красу в последний раз. Всегда меняющаяся и все же неизменная, она будет жить и после него, и тогда, когда на свете не останется ни одного человека, который бы знал или хотя бы что-нибудь слышал о нем. И с особенной ясностью и нестерпимой тоской в сердце ощутил вдруг Максим, как тяжко покидать этот волшебный мир, уходить в небытие.
«Как горько думать, что мы так ничего и не добились…»
«Мы!» Максим вдруг глубоко, всем существом, почувствовал, что не только о своем думает сейчас каждый из его товарищей. Нет! Он знал, что все они в эту минуту думают об одном…
Будто очнувшись от сна, он испугался, что на миг, пускай на один только миг, забыл о своем долге старшего, о том, что он, именно он, должен сейчас отвечать за них всех, помочь им выдержать до конца и, даже умирая, не унизиться перед врагом и не упасть духом. Он не должен, не имеет права, и все они тоже не должны думать сейчас о смерти. Потому что не может быть небытия для того, за что они умирают!
«Что ж, пусть умру, но мысли не умрут!»
Пускай они погибнут, не успев свершить того, что хотели, но умрут они не подлой смертью. Умрут за свой народ, за будущее всех людей. Умрут с верой в то, что правда победит. И пока будут живы, — а им жить и жить в веках, — идеи, за которые они сейчас полягут, до тех пор и они, с именами или безымянные, вечно будут бессмертны в памяти людей. Вот только сейчас, немедленно надо сказать об этом товарищам, и так сказать, чтобы они поняли. Да ведь и верно, разве уже тем, на что они отважились, что начали делать и что пережили и выдержали, разве не заслужили они права умереть с чистой совестью и с высоко поднятой головой?
— Товарищи! — тихо, но отчетливо, так, что слова его услышали все, они дошли даже до пылающего в жару Петра, сказал Максим. — Товарищи! Война есть война. На фронте тоже бывает так, что человек падает в первую же минуту от первой пули, не успев даже выстрелить… Разве будет кто упрекать этого человека? — Он помолчал и через минуту добавил громко: — Не время сейчас упрекать самих себя за свои ошибки и за то, чего мы не успели сделать. Поздно и не к чему. Будем верить в то, что мы умираем честной смертью, и помнить, что впереди у нас еще последний и тяжкий подвиг.
— И все-таки я не прощу себе, пока жить буду, — серьезно сказал Володя, отвечая не только на Максимовы слова, но и на свои собственные мысли, — не прощу, что хоть нескольких не уложил там, возле конюшни.
Они шли, перекидываясь время от времени тяжелыми словами. И никто уже не запрещал им этого, а может, не прислушивались к их словам. Даже черный от злости, с душой скорпиона Дуська шел молча, не оглядываясь. От холода он втянул голову в плечи, сгорбился. Одно ухо его барашковой шапки развязалось и болталось, как у собаки. «Как Сторожуков щенок», — подумал Максим. Хотел сказать об этом Гале, но передумал. Не такая была минута.
Никто из них не удивился, когда Петр наклонился к Гале и, будто для нее одной, хоть его слышали все, хрипло прошептал:
— А зовут меня по-настоящему Джамиль… Джамиль Ибрагим-оглы…
— А я и не знала, — искренне удивилась Галя. И, сильнее сжав руку юноши, так же искренне добавила: — Не знала, что у тебя такое красивое имя. Очень красивое… Джамиль-оглы!..
Сенька Горецкий все время молчал. И лишь погодя, когда все притихли, углубившись в свои думы, кинул:
— Пускай! Все равно они у нас так ничего и не вырвали. Ни «гвоздей», ни «мыла»! И целую роту эсэсовцев мы оттянули на себя больше чем на месяц…
Видимо, с час их вели вдоль речки, по глубокому снегу. Остановили далеко в степи, над размытым талыми и дождевыми водами оврагом. И тут, поняв, что дороге конец и дальше они уже не пойдут, ребята тихо запели. Первым начал Максим, за ним — Галя, их поддержали все остальные.
Голоса у них были слабые, сорванные в застенке, охрипшие от холода. Но звенели они среди глухой зимней ночи, над молчаливыми, пустыми полями уверенно и дружно.
— Прекратить! — вдруг заорал где-то сзади Форст.
Что-то неразборчиво, но яростно завизжал Дуська, проревел Веселый Гуго.
Никто из осужденных не обратил на них внимания. Песня выровнялась и окрепла.
И тогда по приказу Форста, а может, и без приказа, эсэсовцы бросились на ребят, стали бить их прикладами, рукоятками пистолетов, толкать, загоняя на край оврага.
Часы показывали пятый час утра тридцать первого декабря. Всего несколько часов не дали им дожить до нового, тысяча девятьсот сорок второго года.
Они погибли, как неизвестные солдаты.
Никто, кроме их палачей, не слышал и не видел, как они умирали, не знал, где они похоронены.
Мерзлые комья на дне глубокого оврага покрыли их тела. Замели, заровняли следы глубокие в том году снега.
Родным было сказано, что их за антигерманские выступления осудили и вывезли в концлагерь куда-то в Германию. И долго еще о них думали как о живых, высматривали, выплакивая очи, со всех дорог. А потом еще много лет говорили и писали как о без вести пропавших.
Даже те трое или четверо, которые получали от Лени листовки и потом раздавали их дальше, не знали, что сталось с ребятами. Они могли только догадываться, что арест группы молодежи в Скальном связан именно с этими листовками. Никто, казалось, не знал, что остались от ребят «гвозди» в сумочке от противогаза, затопленные Грицьком в реке, и ящики «мыла», брошенные в Стоянов колодец.
И никто не догадывался, что они, эти ребята, живут и еще долго будут жить в слове «Молния». В слове, которому суждено было стать грозой для захватчиков и остаться в памяти людей в этом краю еще на долгие годы.
Молодые, сильные, красивые, они погибли, а листовки, подписанные словом «Молния», напечатанные на непрочной бумаге и непрочными красками, сохранились. Они оказались бессмертными.
Листовки те пошли в народ. Их сберегали как самое драгоценное и передавали по одной из района в район, из села в село и из дома в дом. Они переходили из рук в руки, несли людям слово правды, укрепляли веру в победу, будили дух непокорства и борьбы.
Листовки путешествовали по Скальновскому, Подлесненскому, Балабановскому и еще по многим районам. А иные долетали даже в Умань, Первомайск, Винницу…
Их берегли, читали, видели или только слышали о них и пересказывали друг другу еще долго, неделями, месяцами, всю долгую и суровую зиму, до самой весны.
И казалось, что кто-то невидимый и неуловимый еще и теперь, весной, печатает те листовки, что таинственная «Молния» живет, действует и борется…
Оправившись от катастрофы под Москвой, немцы снова почувствовали себя господами на оккупированных территориях. Грабили и вывозили народное добро, чинили скорый суд и расправу, карая, высылая в концлагеря и расстреливая всех, кто был или казался непокорным. Они хозяйничали и вели себя так, будто пришли сюда если и не на веки вечные, то по крайней мере на тысячу лет.
В Скальном немцы отремонтировали железную дорогу, сахарный завод, мельницы, маслобойни. Им нужно было на месте перемалывать украинскую пшеницу, жать из подсолнуха масло и делать сахар из украинского бурака. Они вывозили все — муку и сахар, масло и железо, награбленную мебель и дверные ручки, сгоняли людей в каменоломни, развозили по дорогам камень и песок, чтоб проложить на весну своей армии надежные дороги.
Как раз перед Новым годом, вечером тридцать первого декабря, Форст вернулся со своей командой в гебит. Доложил, что приговор приведен в исполнение, передал в уездную жандармерию изготовленный Панкратием Семеновичем набор, две листовки, валики и банку с клеем, отобранную у Лениной тетки во время обыска. И на этом дело «Молнии» было закрыто и, казалось, закончено навсегда.
Но для самого себя закрыть историю с «Молнией» Форст так и не смог. Еще долгие месяцы мысль об этом вызывала в нем беспокойство, тревогу, рождала скверные предчувствия и смутный страх.
Ведь ни одного убедительного доказательства того, что открыта и уничтожена та самая «Молния», которая выпускала листовки, у него не было. Он только догадывался, но по-настоящему так и не знал, где и как печатались листовки, подписанные этим словом. Никакой типографии он не нашел, и никто ему, если не считать фантазий Савки Горобца, ни разу о ней не сказал.
Перед глазами Форста вставали иногда как страшные призраки большевистские конспираторы-подпольщики, в существование которых он еще и до сих пор не без оснований верил. И эти призраки долго портили ему настроение, мешали спать по ночам.
Оберштурмфюрер боялся, что в один из дней появятся новые листовки, подписанные «Молния», что так и не раскрытая им подпольная организация снова и громко заявит о себе. Тогда-то и обнаружится, что он обманул начальство… и дальнейшей его карьере и славе ревностного и опытного разведчика и следователя придет конец. Позорный и бесславный конец.
Но проходили дни, недели, даже месяцы, а «Молния» так и не подавала никаких признаков жизни.
И Форст понемногу стал успокаиваться. Успокаиваться и даже, за отсутствием других дел, забывать об этом неприятном инциденте в его «блестящей практике».
Он убеждал себя в том, что эта так и не попавшая в его руки подпольная типография, в конце концов, только мертвая техника, которая лежит сейчас где-нибудь никому не нужным, неопасным грузом. А ему, Форсту, и на этот раз повезло, и он таки выследил, открыл, уничтожил настоящую «Молнию» тех самых, кто создал типографию и печатал листовки.
Конечно, не все в гебите шло так тихо и гладко, как этого хотелось бы и как старались показать оккупационные власти. И конечно, Форсту было не так уж спокойно. То здесь, то там будто сами собой вспыхивали фуражные склады, что-то слишком уж часто выходили из строя машины, исчезало из колхозных складов и токов зерно и случались всякие иные происшествия — антинемецкие разговоры и надписи, утаивание продуктов, предназначенных к сдаче гитлеровской армии, тайный забой скота.
Но все это шло своим порядком и ничего общего с загадочной «Молнией» не имело, как не имело и происшествие, случившееся с Форстом в конце апреля, когда его в лесу по дороге от Кочержинцев к Гречаной обстреляли из автомата, к счастью для него без последствий.
Миновали январь, февраль, март. Наступила середина апреля. На смену долгой, холодной, с глубокими снегами и сильными морозами зиме пришла дружная весна с давно не виданным в этих краях разливом рек, непролазными болотами и топкими дорогами.
Как-то уже под вечер в гебитскомиссариат пришло неприятное известие — в Скальном убит начальник районного жандармского поста Шропп. В шифрованном извещении не было сказано ни слова о том, как это произошло.
Вечером Форста вызвали к начальнику жандармерии. Он только что по фантастически трудному, черноземному бездорожью вернулся из соседнего района и не успел еще даже умыться с дороги. Был злой, утомленный, голодный и заляпанный грязью. Не думал, совсем забыл за это время даже о существовании Скального с его шроппами, тузами, дуськами и веселыми гуго. Но смерть Шроппа сразу напомнила ему о «Молнии».
В Скальное Форст выехал в полночь, с воинским эшелоном, который отправлялся на запад по проложенной уже колее.
Ехал он в солдатской теплушке. Было холодно и очень неуютно. Поспать по-настоящему так и не удалось. На рассвете он сошел на станции Скальное, весь помятый, с задеревеневшими ногами, промерзший насквозь. А тут еще, как назло, и стакана чаю негде было достать. Потому и приказал Форст жандарму Фрицу Боберману, который приехал за ним вместе с полицаем Оверком на пароконной подводе, чтобы вез его прямо на жандармский пост и там согрел чаем, а то и чем-нибудь покрепче…
Солнце должно было взойти еще не скоро. На улице стыл серый, мутный рассвет.
По колени увязая в жидкой, залившей всю мостовую грязи, пара крепких гнедых коней еле вытянула со станции на переезд тяжелый, кованый фургон.
Потихоньку стали спускаться вниз. Слева, тусклым оловом разлившись по всей долине, поблескивала речка. На том берегу, меж темных полосок огородов и вишенников, чернели стены и крыши домов. Прямо в низине, за мостом, перелившись через плотину и соединившись со взбухшей рекой рябил желтоватой рябью пруд. А за ним, на фоне сиреневого неба, уходила вверх высокая труба сахарного завода, вырисовывались темные контуры серого тяжелого здания. Поблескивала красным новая, свежепокрашенная крыша, чернели темные провалы окон.
Сахарный завод всего только несколько дней назад расчистили, восстановили железнодорожную колею к нему и подъездные площадки, старые, разбитые машины заменили новыми, привезенными с соседнего Пищанского завода. Через день-два завод должен был начать переработку перемерзшей, но все-таки уцелевшей до весны в буртах свеклы.
Почернев от холода, зябко ежась, Форст с отвращением озирался кругом, щурил заспанные глаза на мутную воду, на далекое заводское здание, недовольно, сквозь зубы расспрашивал Бобермана, что же тут произошло.
Под ложечкой у него сосало, все тело ныло от усталости и холода, в голове шумело, а перед глазами все будто расплывалось и двоилось… Монотонно бубнил приглушенный и, казалось, какой-то ненатуральный голос Фрица. Боберман рассказывал, что фельдфебель герр Шропп был убит при несколько загадочных обстоятельствах и совсем не тут, в Скальном, а в Петриковке. Что и как — сам Боберман еще точно не знает, еще с ночи (герра Шроппа убили вечером) там герр крайсландвирт Шолтен, и Веселый Гуго, и Дуська, и Туз со всей своей полицией.
С чувством досады и злого разочарования Форст подумал сперва не о Шроппе, а о том, что вот придется-таки на этой подводе тащиться непролазным болотом в проклятую Петриковку. В который уже раз с застывшей в глазах усталостью и скукой обвел взглядом все вокруг — мостовую, голые черные пригорки с огородами, широко разлившуюся речку…
Глаза на миг задержались на далеком красном пятне заводской крыши, и… Форст вдруг начал торопливо протирать заспанные глаза. Что это? Неужели галлюцинация от бессонницы и усталости? Черт! Мерещится ему эта ненавистная молния… А может, и правда далеким ослепляющим сполохом блеснула над красной крышей в темно-лиловом небе настоящая молния?
На миг Форсту показалось, что он помешался. Над крышей, быстро расходясь во все стороны и кверху, взвился гигантский клуб черно-серого дыма. И… крыша на глазах у Форста сначала очень медленно стала подниматься, а потом с сумасшедшей быстротой рванулась кверху, подержалась какую-то секунду в воздухе и… вся окутанная дымом, вместе со стенами рухнула вниз. И сразу же завод, будто там, за прудом, его и не было, растаял, развеялся, исчез из глаз.
Через несколько секунд издалека, как бы в подтверждение того, что Форсту это вовсе не чудится, эхом прокатился по воде, сотрясая воздух и понемногу замирая за далекими холмами, оглушительный гром…
В утренней тишине, в сельском безмолвии этот гром был таким неожиданно оглушающим, что даже кони, будто натолкнувшись на невидимую стену, разом остановились.
Трое на телеге испуганно переглянулись. Посиневшие щеки Форста отвисли, нижняя губа отвалилась, открыв золотые клыки.
Несколько минут стояла кругом неправдоподобная, одуряющая тишина. И только через какое-то время Боберман, спохватившись, хлестнул по конским спинам, и фургон, грохоча колесами по камням, разбрызгивая во все стороны жидкую грязь, помчался вниз, к мосту.
У заводской ограды, во дворе и вокруг завода не было ни одной души. Все будто вымерло. Только клубилась еще в воздухе смешанная с желтым дымом пыль да остро пахло чем-то горьковато-кислым.
От большого заводского здания остались одни разбитые, расколотые стены. Пустой двор густо засыпан мелкими каменьями, толченым кирпичом, скрученным железом.
…Через час растерянный, перепуганный Форст бегал по комнатам жандармерии. Опасаясь еще какой-нибудь неожиданности, а то, может, и нападения, он никак не мог решить: ехать ли в Петриковку, возвращаться в гебит или послать туда жандарма? Связаться по телефону он не мог ни с кем. Где-то, наверное взрывом, оборвало провода. А послать кого-нибудь проверить это просто не догадался.
Немного успокоился Форст только тогда, когда в жандармерию пришли Веселый Гуго, Туз и Дуська. Все трое с головы до ног были забрызганы грязью, лица их вытянулись и посерели.
Поздоровавшись, Веселый Гуго еще с порога начал докладывать. Они вернулись из Петриковки и привезли с собой мертвого Шроппа. Обнаружить преступника или хоть напасть на его след не удалось. Но за убитого Петриковка поплатится. Она уже окружена немецкими солдатами и полицаями, ждут только приказа.
Шропп был убит накануне вечером, еще даже как следует и не стемнело. Они — Шропп, Гуго, Дуська и Туз — кончали ужинать у кустового крайсландвирта Мутца. Потом сразу должны были выехать в Скальное. На улице было еще так светло, что никто и не подумал зажечь лампу и выставить дозорных. Шропп поднялся из-за стола первым. Подошел к окну, чиркнул спичкой — хотел закурить, и в эту самую минуту кто-то швырнул в окно гранату.
Шроппа сразу убило. Мутцу разворотило плечо, а Тузу поцарапало щеку и ухо.
— А когда я выбежал во двор, — закончил Веселый Гуго, — никого нигде не было. И можно было бы подумать, что граната брошена какой-то таинственной силой, если бы я не подобрал на крыльце вот это…
Форст с опаской взял у Гуго вчетверо сложенную бумажку, развернул, взглянул и… отшатнулся, пораженный.
В руках у него была свежая листовка. Совсем коротенькая, всего в десять строк. Начиналась она словами: «Товарищи! Свободные советские люди! Помогайте Красной Армии уничтожать фашистскую погань!» И заканчивалась привычным и властным, как приговор: «Смерть немецким оккупантам!»
И подпись, четкая, страшная своей лаконичной выразительностью: «МОЛНИЯ»!
Авторизованный перевод с украинского Э. Хайтиной.