Глава 8
Петербург. Зимний дворец.
28 января 1725 года. 23 часа 10 минут
Мне нужен свой ОМОН. Можно назвать такое подразделение иначе, суть важнее. Пусть немного это будет людей, даже рота. Но когда солдаты окажутся готовыми умирать за меня не на словах, а на деле, то кровавую бойню устраивать никто не станет. Это как ядерное оружие. Всерьез я ядерной державой может воевать только сумасшедший. Победить можно, но Пиррова победа с реками крови не выгодна никому.
Эта гвардия, что осталась во дворце была за меня безоговорочно. Михаил Афанасьевич Матюшкин и сам убеждал меня в этом. И то, как вели себя гвардейцы говорило в пользу слов несправедливо забытого в истории человека, верного до мозга костей Петру. И я видел, такое скрыть может только что великий актер, или шпион, как горели глаза Михаила Афанасьевича. Он смотрел мне в рот, с волнением и трепетом ожидая приказов.
Но проблема с войсками оставалась. Мне об этом доложили и Ушаков, и Матюшкин и даже Бутурлин это понимал. Взять деньги на Руси, наверное так и у других наций, — это возложить на себя еще и моральные обязательства. Деньги дал Меншиков? Ну тогда душевные терзания должны гложить взявшего серебро. Куда такие вот сомнения приведут?
И оставлять все, как есть нельзя. Разве же история не знает примеров, как преторианцы ли, янычары ли, другие гвардейцы разных стран и империй, свергали правителей, и даже тех, кто казался непотопляемым и всевластным? Да умаешься перечислять. А я всевластен, но болезненный, элитам волю дал большую, а они обросли своими людьми, клиентелой. Законы социального устройства, они едины для всех.
И с чего бы считать, что в России как-то иначе? Люди другие? Может быть, но не кардинально, не настолько, что если есть желание возвысится и критическая масса.
Гвардия во дворце была за меня. Уже прошла ротация и сложилась сборная солянка из разных воинов, не только первоначально гвардейцев. Вот только и те в невысоких чинах офицеры, что меня защищали, но были не в мундирах преображенского или семеновского полков, они уже гвардия. Матюшкин с Бутурлиным привлекли солдат, но прежде всего офицеров, в которых они уверены на все сто процентов.
Даже сквозь толстые стены Зимнего дворца я слышал мерный, тяжелый шаг караулов. Офицеры Преображенского и Семеновского полков — полтавские птенцы, гренадеры, драгуны… Офицерами у них те, кто проливал кровь за Петра, кто глотал пыль в позорном Прутском походе.
Они видели, как великий царь плакал от бессилия. Я, человек из будущего, испытывал за эти слезы предшественника жгучий испанский стыд, но для людей восемнадцатого века подобные искренние эмоции делали государя живым. Человечным. Они сочувствовали ему. И теперь их шпаги и ружья ощетинились вокруг моей спальни, превратив ее в неприступный бастион.
Тело мое защищала новая, обновленная, пусть пока еще об этом не знает, гвардия. А вот душу во всю защищал Феофан Прокопович. Он все же был больше мирским, чем священнослужителем. Свое место в моей тени держит бульдожьей хваткой.
Я думал, размышлял, и не хотел себе признаваться в том, что просто оттягиваю время. Но я тоже человек. А те боли, что меня мучили может и не напугали, абсолютного страха перед ними нет. И чего нет тоже, так желания возвращать эту слабость и боль. Но… приходится.
На пороге стоял лейб-медик Блюментрост, бледный как смерть, с кожаным саквояжем в руках. За его спиной маячил мрачный Ушаков. Мундир на начальнике тайной канцелярии был расстегнут, на скуле наливался багровый синяк. Видимо, арест полудержавного властелина Меншикова не прошел гладко.
— Феофан, вон. Жди в приемной, — бросил я. — Ушаков, останься. Будешь держать меня. Лекарь… ко мне.
Блюментрост подошел к кровати на ватных ногах.
— Ваше Величество… — пролепетал он, осматривая меня так, словно я уже был трупом. — Я принес серебряный катетер. Трубку, о которой говаривали вы мне ранее. Ювелиры быстро отлили, нет так сложности великой. Но боюсь… канал воспален и перекрыт наглухо. Я не смогу его ввести. Это убьет вас от боли…
Я почувствовал, как низ живота стягивает стальным обручем. Вода начала свою работу. Время пошло на минуты.
— Забудь про катетер, — процедил я, отбрасывая одеяло и обнажая живот. — Ушаков! Дай ему свой кинжал.
Начальник тайной канцелярии нахмурился, но молча вытащил из ножен узкий, острый как бритва кинжал и протянул медику. Блюментрост отшатнулся, словно ему предложили взять в руки ядовитую змею.
— Ваше Величество… я не понимаю…
— Слушай меня внимательно, коновал, — я схватил Блюментроста за расшитый воротник камзола и притянул к себе, дыша ему в лицо. — Канал забит. Если ты полезешь туда трубкой, ты порвешь мне мясо, и я сгнию. Ты сделаешь прокол. Прямо здесь.
Я ткнул пальцем в напряженный, вздувшийся низ своего живота, чуть выше лобковой кости.
— Троакаром. Или кинжалом. Пробьешь кожу, мышцу и войдешь прямо в пузырь. А потом вставишь туда полую трубку.
Глаза лекаря полезли на лоб. Для медицины восемнадцатого века то, что я предлагал (надлобковая цистостомия), было варварством и почти гарантированным сепсисом. Но с моим знанием антисептики у меня был хотя бы призрачный шанс. А без прокола — стопроцентная смерть до рассвета. Нужно стабильно выводить жидкость. И начинать лечить, хотя бы сильнейшее раздражение и гнойники убрать с непосредственного мужского места.
— Государь! Сие невозможно! Вы истечете кровью! Туда попадет миазма!
— Если ты этого не сделаешь, Ушаков снимет с тебя кожу живьем, — спокойно ответил я, отпуская его воротник. — Андрей Иванович, сделаешь это. Ну а коли не случится, да и помру, то не трогать Блюментроста. На то моя воля.
— Сделаю, Ваше Величество, — мрачно кивнул Ушаков, кладя тяжелую руку на плечо трясущегося Блюментроста.
— Неси спиритус. Много спиритуса. И чистейшие льняные ткани, прокипяти их, — скомандовал я медику. — Кинжал и трубку прокали на огне и залей спиртом. Руки вымой так, чтобы кожа слезала. Живо!
Пока Блюментрост, спотыкаясь, метался по спальне, организуя импровизированную операционную, я посмотрел на Ушакова.
— Данилыч сопротивлялся? Бунта нет? — кивнул я на синяк на лице генерала.
— Не то слово, Ваше Величество, сопротивлялси, — Ушаков криво усмехнулся. — Как зверь рычал. Половину гвардии грозился перевешать. Пришлось… приложить светлейшего рукоятью пистолета. Сидит в каземате, в кандалах. Государыня Екатерина Алексеевна заперта в своих покоях под караулом преображенцев. Никто к ней не войдет и не выйдет.
— Хорошо. Слухи пошли? Что говорят? — спрашивал я.
Хоть в чем-то нужно было забыться и не думать, какая опасная операция предстоит мне.
— Во дворце паника, государь. Птенцы гнезда вашего мечутся. Толстой, Ягужинский… Никто не понимает, что произошло. Выстрел слышали все.
— Толстой? Я же приказал арестовать его!
— Уехал, он ваше величество. Людей послал, кабы изловили. Но мало у меня людей. Дворец оборонять нужно, — оправдывался Ушаков. — А куда уехал, не ведаю.
— Догнать и к ногам моим избитым, но живым бросить, — потребовал я. — Пусть боятся. Страх освежает память. До утра никого во дворец не пускать и не выпускать. Усилишь караулы. Завтра… завтра мы перетряхнем эту империю.
Тем временем, на подкашивающихся ногах, Блюментрост подошел к кровати. В одной руке он держал сверкающий, пахнущий жгучим спиртом троакар с серебряной трубкой, в другой — склянку с какой-то мутной жидкостью.
— Опийная настойка, Ваше Величество. Выпейте. Это будет невыносимо.
Я выпил горечь залпом. Терпеть-то можно. Но какое оно сердце у меня, я не знал. Мало ли, решит остановится от боли.
— Ушаков. Держи мне ноги и руки. Навались всем весом. Если я дернусь во время прокола — лекарь промахнется, и я труп.
Генерал-аншеф молча кивнул, навалился на меня, прижимая к кровати своей огромной массой. Опий еще не подействовал, но ждать было нельзя — давление внизу живота стало критическим.
— Бей, Блюментрост, сучий ты выродок! Не трусись! — выдохнул я, впиваясь зубами в свернутое кожаное полотенце, которое мне сунули в рот. — Прямо по центру бей.
Лекарь занес инструмент. Я увидел, как блеснуло лезвие в свете свечей. А потом мир взорвался болью.
Это было не просто больно — это было так, словно мне в живот забили раскаленный железный кол кувалдой. Я выгнулся дугой, издав сквозь кожаный кляп глухой, животный рык. Ушаков навалился сильнее, едва не ломая мне ребра, удерживая на месте.
Хрустнула пробитая плотная фасция. Лезвие вошло внутрь.
Боль вспыхнула с новой силой, и в ту же секунду наступило невероятное, божественное облегчение. Давление, грозившее разорвать меня изнутри, мгновенно спало. Я услышал, как в подставленный медный таз с плеском ударила жидкость.
Я выплюнул полотенце, судорожно хватая ртом воздух. Перед глазами плясали черные точки, по лицу градом катился холодный пот.
— Трубку… закрепи трубку, — прошептал я, проваливаясь в спасительную, ватную пелену опия.
— Всё сделано, государь, всё сделано, — суетился лекарь, накладывая тугую повязку. — Чудо… Вы будете жить.
Я лежал на залитых кровью и потом простынях, глядя в высокий темный потолок Зимнего дворца. Боль пульсировала ровным фоном, но смерть, стоявшая за правым плечом последние сутки, отступила.
Я пережил выстрел. Я пережил медицину восемнадцатого века.
Теперь оставалось самое легкое — выжить в серпентарии русской аристократии и не дать империи, которую реальный Петр строил на костях, рухнуть в пропасть.
— Все! — прислушавшись к своему самочувствию, сказал я. — Зовите теперь Остермана. Работать нужно. И когда придут гвардейские офицеры?
Мои вопросы повергли Ушакова в шок. Только что я, казалось, мог умереть, да так оно и было. А теперь… Но пусть привыкают, что я и таким, немощным, буду работать мощно. Раз ярмо на шею себе повесил в виде тяжеленной Российской империи, то тянуть мне его с честью, или никак.
— Ваше императорское величество… но вы как же… — пробормотал Ушаков.
Мне показалось, что он смотрит на меня, как на небожителя. Это, между тем, придавало мотивации и терпения. Как я? Да хреново. Боль есть, но разум мой она не способна помутить. Так что нормально все. Пусть видят, что я сильный и принципиальный. Себе спуску не даю, так разве же стану проявлять слабину с ними, с чертями этими хитропузыми?
Вошел Остерман. С вытаращиными глазами он посмотрел на Ушакова, на меня, на кровь, что была на полотенце в руках Блюментроста, которого между тем трусило до сих пор.
— Пиши, немец! — потребовал я от Андрея Ивановича Остермана. — Первое… Всем полкам и всем придворным повторить присягу и клясться в верности Престола Российского…
Заскрипело перо. Перезагрузка проекта «Российская империя» началась. Россия 2.0 не будет такой, как в иной истории. И пусть я пока не могу принять очень важные, фундаментальные, законы, как например разобраться с крепостничеством, но я встал на этот путь.
— Петра Алексеевича, внука моего, как и его сестру Наталью, привезти во дворец. Сам займусь его обучением. И наследником назначаю его! — произнес я судьбаносное.
Не уверен был, не знал я, какие там психологические травмы у сироты, отца которого я своими же руками и убил. Но больше и некого. И не правильно, что моя кровинка… Да моя! Что внук мой где-то ошивается без внимания деда. Все наследники, потенциальные ли, но должны получить образование и понимание, что есть Россия и как ею управлять. Самому бы научиться. Но это мы поправим.
— Так когда будет арестован ли Петр Толстой? — внезапно спросил я, оборвав скрип пера. — Ты, Остерман, что знаешь об этом? Что твои люди шепчут тебе, плут ты эдакий?
Вопрос повис в воздухе. А что? Разве же не известно любому, кто учил истории пусть даже только в школе, что Остерман был может и главным интриганом и вдохновителем многих дворцовых переворотов? И не мог он сам все промышлять. Он же представлялся неким увальнем, болезненным. Так что имел отличных исполнителей.
— Ваше величество, что могу я, секретарь ваш, раб ваш…
— Мне нужно тебя отлучить и учинить дознание? Остерман, не лги государю своему. Нынче еще прощу, но более плутовство твое спускать с рук не буду. Я спросил тебя… Всяко же следил за многими. Ты ли предупредил Толстого, что тот сбежал? — сказал я.
Остерман напрягся. Сейчас он не смог скрыть свой испуг. Не сразу это сделал, я успел увидеть эмоцию и понять, что зрю в корень.
Мне откровенно не у кого было узнать полноценную информацию. Ушаков может лить в уши елей, а я и поведусь на его посылы по причине дефицита источников. Ну и пусть один Андрей Иванович понимает, что другой его тезка, но Остерман и Генрих Иоганн, тоже не лыком шит. Конкуренция ведомств порой способна выдать хороший результат.
Раньше щупальцами, глазами и ушами государства был Алексашка Меньшиков. Петр настолько привык опираться на плечо своего денщика, что сейчас, отдавая приказ о его аресте, пытках, я на секунду ощутил липкий страх: а смогу ли я управлять этим неповоротливым государственным левиафаном без него?
Но паника быстро уступила место холодному расчету аудитора. Незаменимых нет.
Я впился взглядом в Остермана. Этот стряпчий владел информацией не хуже светлейшего князя. Да, он плут. Но плут особой породы. Из истории я помнил, что Остерман — редчайшее исключение из правил: он почти не воровал. Не строил себе циклопических дворцов, не скупал тысячи душ. Этот немец до одури, до дрожи в коленях любил саму Власть, а вот к золоту был на удивление равнодушен. Идеальный инструмент для моих целей.
— Я жду, Андрей Иванович, — угрожающе рыкнул я. — Где Толстой? Али не ведаешь? Ну так на какой уд моржовый мне ты нужен? Чай писать умеет последний писарь при любой коллегии.
Остерман замер. Его бледные, тонкие пальцы аккуратно положили перо на серебряную подставку. Он поднял на меня немигающий взгляд водянистых глаз, в которых не было ни капли прежнего страха — только холодный, почти математический расчет.
— Граф Толстой изволил отправиться почивать в свой дворец еще до рассвета, мин херц, — вкрадчиво, почти шепотом произнес секретарь, чуть склонив голову. — Но позволю себе доложить… час назад гвардейцы майора Ушакова заблокировали все выезды с его двора. Ни одна карета, ни один верховой не покинул пределов усадьбы.
Я удивленно приподнял бровь, игнорируя вспышку боли в низу живота.
Но моя эмоция была слава по сравнению с тем, как был удивлен Ушаков. Что? Не ожидал он, что скромный с виду секретарь не хуже землю роет, чем Тайная канцелярия?
— Ты отдал приказ от моего имени следить за Толстым? До того, как я об этом попросил?
Остерман тонко улыбнулся, одними уголками губ.
— Толстой едет нынче в сторону цезарской империи, в Вену. Там у него дом, там… — вклинился в разговор Ушаков, которого, похоже, задело за живое, что Остерман что-то знает.
— Он собирался и послал две своих кареты. Но на юге его и ожидать должны. Сам он пойдет в обход и через Слобожанщину. Теперь не пойдет. Но люди мои сами не остановят. Так что… — Остерман посмотрел на меня и поклонился.
— Ушаков, обратись к Матюшкину, полторы гвардейцев послать к дому Толстого. И когда у меня появится Ягужинский, или он так же в бегах?
— Прибудет завтра по утру, ваше величество, — сказал Ушаков и скрылся за дверью.
Я посмотрел на Остермана.
— Еще раз без ведома моего что удумаешь делать, на кол усажу. Понятно ли тебе?
— Я лишь осмелился предположить, Ваше Величество, что после ареста светлейшего князя Меншикова, граф Толстой может… заволноваться. И предпринять поспешные действия, вредные для государства. Но я весь в вашей воле ваше величество.
Я откинулся на подушки, чувствуя, как губы сами растягиваются в хищной усмешке. А этот немец хорош. Чертовски хорош.
— Передай указ людям своим, — бросил я. — Не просто арестовать Толстого. Мне нужны его бумаги, Остерман. Все гроссбухи, все тайные переписки, каждая долговая расписка. Ни один лист не должен сгореть в камине. Понял? И… тебя назначу на следствие о двух делах… Первое, нужно понять, почему Ништадский мир таков, как есть. Почему мы шведам серебра много платили, почитай сколько сами за год зарабатываем. И кто виноват в том, что сына моего убили.
— Будет исполнено в точности, Ваше Величество.
— А теперь, — я потянулся к прикроватному столику, где лежал чистый лист бумаги и мой собственный, еще непривычно тяжелый карандаш, — давай составим штатное расписание новой следственной комиссии. Мы не будем судить их по старым законам, Андрей Иванович. Нужны новые. Пока указом моим, после и сводом законов. И вот какие сведения мне потребны, кабы понимать, что в державе моей происходит…