Юлиан Стрыйковский Аустерия

Памяти моей сестры МАРИИ СТАРК, скончавшейся в Вене в 1922 году

Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не прогорело платье его?

Книга Притчей Соломоновых

Да, им посчастливилось. Убежали бы вместе с другими — и для них это могло обернуться несчастьем. Пуля, от которой погибла красавица Ася, единственная дочь фотографа Вильфа (в нее был безумно влюблен кудрявый Бум), могла, не приведи Господь, достаться Мине, невестке старого Тага, или его внучке, тринадцатилетней Лёльке. Он их не задерживал. Старый Таг готов был остаться один. Тут родился он, родился его отец, умерли его родители, жена, и он хочет тут умереть. Если человек не чувствует себя уверенно в собственной постели, где он может себя чувствовать уверенно, спрашиваю я вас? Среди чужих? А, пускай себе идут, глупцы, коли уж стронулись с места. О нем пусть не беспокоятся. Он не пропадет. Коровы с голоду не подохнут. Явдоха поможет по хозяйству и с гостями в аустерии.[1] Да и осень не за горами. Прошел июль — прошло лето. Аустерия так и так никому не будет нужна. Если вообще хоть что-нибудь нужно идущим на дно. Этого старый Таг вслух не сказал. Мина и внучка Лёлька ничего не понимают. Но разве только они?

После Пасхи, когда женихи с невестами отправляются гулять за город, — вот тогда и в аустерию к старому Тагу заглядывают. Тут хозяйничали его отец и дед. Он последний. Эля, единственный сын — вторая беременность закончилась выкидышем, жена потом так и не оправилась, — работал бухгалтером рядом, у Аксельрода на паровой мельнице. Аустерия стояла на окраине города, при дулибском шляхе, ведущем в Сколе, в Карпаты, на отшибе, можно сказать, до школы и синагоги далековато, и молодые, конечно, перебрались бы в город, если б Эле не было до работы рукой подать.

Прошел июль — прошло лето, а осенью, когда близятся Грозные дни[2] (у нас даже у праздников должны быть страшные названия), когда зарядят дожди, людям не до прогулок. Это в мирное время, а что уж говорить про сейчас! Когда начинается школа (вопрос, будет ли вообще в этом году учеба), у детей свои дела, Лёлькины щеки горят под лампой над пахнущими свежей бумагой тетрадками. Забавы еще впереди, пока ни коньков, ни санок. А взрослые нагрешили, ой, нагрешили за год, Боже, Тебе все известно! А перед Судным днем вдруг вспоминают, что есть на свете Всевышний, и шумно в синагогах от покаяний, и душно в домах молитвы от жалоб. Даже к тем, кто чурается своего еврейства, к адвокатам и врачам, что могут и целый год не вспоминать, кто они, кем были их родители, закрадывается в душу тревога. Великий Счетовод подсчитывает, сколько цигарок выкурено в субботу, сколько кило ветчины куплено у свинореза Пыти. Между нами, это еще не худшие грехи, это грехи громкие; худшие — те, что самые тихие. Но Всеведущий о каждом помнит, а если Сам не помнит, то всегда найдется кто-нибудь услужливый, который Ему напомнит, чтоб вписал грешника в Книгу вместе с приговором: простится ли тому еще раз, или, не приведи Господь, он будет вычеркнут из мира живых. Самые благочестивые отцы и самые благочестивые сыновья встают глубокой осенней ночью, когда тихо вокруг, когда не слышно скрипа колес, когда даже забившиеся в свои будки собаки не подают голоса и только в каждом еврейском доме поют петухи. Известное дело: к Судному дню в курятниках и сарайчиках откармливают птицу, для мужчин петухов, для женщин кур. Они хлопают крыльями, кричат и рвутся из рук, когда им наступают на клювы, чтобы, принеся искупительную жертву, их смертью отвратить смерть человека, а по возможности еще и хвори, и нужду, да убережет от этого Господь всякого еврея, и неурядицы в доме и в лавке. А там снова жди целую зиму, неповоротливую, как медведь, пока не высохнет под солнцем земля и куры с весенним кудахтаньем снесут пасхальные яйца, — тогда только снова начнутся загородные прогулки и снова потянется народ в аустерию. В основном за кислым молоком, лучше которого нет в городе. К молоку подавались теплые еще булочки из пшенично-ржаной муки с тающим майским маслом, желтым от одуванчиков, заполонивших ближайший луг над уже начавшим пересыхать ручьем, где Явдоха пасет коров. Приходили скорее перекусить, чем подышать хорошим воздухом соседнего лесочка. Там росла черная ольха. У кого еще такое молоко, как у старого Тага! Врачи рекомендовали его, не приведи Господь, чахоточным, брала для своих больных Общедоступная больница, когда еще, понятное дело, был мир и ее не превратили в военный госпиталь. Правда, всего на пару дней — вчера раненых спешно эвакуировали. Только и осталось на крыше белое полотнище с красным крестом. Покачивается, как огородное пугало. Считалось, на всем свете нет лучше защиты, чем красный крест. Уговорились, что в раненых нельзя стрелять. Может, другие и соблюдали уговор, но только не русские. Аэроплан прилетел среди бела дня. Ни стыда, ни совести! И прицелиться толком не сумел! Когда люди, задрав головы, показывали друг другу на небо, сбросил бомбу! Страшный огонь низвергнулся на одноэтажный домишко неподалеку от больницы. Весь город ходил смотреть на сорванную крышу и наполовину обрушившуюся стену. Вот она, гойская силища! Приехала баронесса в запряженном парой вороных экипаже, с Амалией Дизенгоф, первой в городе эсперантисткой, собиравшей детей по дворам и задаром учившей всех, кто только захочет. Пришел ксендз-законоучитель, который любит евреев, жена адвоката Генриетта Мальц с младшей сестрой Эрной, обе дочки еврейского помещика Лорбеера, владельца Стинавы. Тотчас организовали сбор денег и одежды для беженцев. В «Тойнбихалле»[3] открыли кухню. Были каникулы, и несчастных бездомных разместили в школе имени Чацкого.[4] Один только вид этой внезапно нагрянувшей беды, эта нищета на соломе, эта вонь могли отбить охоту бежать. О казаках разные ходили слухи. Больше всех перепугались женщины и девушки. Полгорода, то есть евреи, запаковывались и распаковывались. В зависимости от новостей, которые разносили сплетники. Утром русская армия была уже близко, вечером отступала. Вчера ночью гремела канонада.

Сегодня зала аустерии была полна.

Беглецы зашли, чтобы передохнуть и набраться сил перед дорогой. Докуда они собрались бежать? До самой Вены? Далеко ли убежишь пешком? Пару километров. Зачем ждать до последней минуты? Не лучше ли было с удобствами поехать на поезде? Неделю назад заняли Подволочиск. «Отобрали Подволочиск». Что значит — «отобрали»? Отобрать можно то, что тебе когда-то дали, то есть твою собственность. А Подволочиск никогда России не принадлежал, и никогда она его нам не дарила. Кто б мог подумать, что русские — враги императора?! Но Подволочиск пал, и было достаточно времени, чтобы посоветоваться с женой. Город за городом падает, что твои кегли, враг торопится. Время, видать, поджимает. Почему? Это потом покажет история. Если кто не уехал вовремя поездом, а сейчас не имеет денег на подводу или имеет, но не хочет тратить, пускай сидит дома.

«Сыды и не рыпайся», — говорит Явдоха корове, и корова понимает, а человек не понимает.

Да, враг торопится — возвращаясь к тому, о чем шла речь. Но почему? Возможно ли, что наша армия не способна остановить фонек?[5] А может, это план генерального штаба?

Утром в городе было спокойно. Завзятые сплетники распустили слух, будто наши оттеснили российскую армию. А в обед (обязательно что-то случается «в обед») прибежал жилец, молодой еще, но ума побольше, чем у иного старика, уже пару лет, как завел свое дело, сапожная мастерская у него в комнатушке напротив залы, вход из сеней, — так вот, прибегает жилец с черной вестью: опять пакуются! Его все зовут сапожник Гершон, у бедняков нет фамилий. Казаки уже в Миколаеве. В каких-то тридцати километрах отсюда. Казаки, на конях. Пехота опасна для мужчин, потому что хватают и отправляют рыть окопы, но для женщин стократ опаснее казаки. И зачем пакуются? Всё ведь придется оставить. Даже если б золотом предлагали заплатить за подводу, дураков теперь не сыскать. Уехать-то можно, да вернуться будет труднее. Не затем мужики прятали упряжки от своих, когда надо было вывозить раненых, чтобы сейчас их реквизировали чужие. На войне лошадь в четыре раза главней человека.

Мина, невестка, и внучка Лёлька стояли у окна и лили слезы.

— Бегите тоже! Я останусь. Чего мне бояться? Что мне казаки могут сделать! Ничего.

— Почему? — спросила Лёлька.

— Глупая. Всегда притворяешься глупее, чем есть.

— Я могу остаться, — отозвалась невестка Мина, — но что будет с Лёлькой? Ей уже тринадцать, — шепнула она, округляя глаза, — об этом нельзя забывать. Был бы Эля…

Мина с дочкой проводили его сразу после того, как на стенах и заборах расклеили черно-желтые объявления о всеобщей мобилизации. Призывники, уже в форме, с сундучками, шли на вокзал. Уже солдаты и принадлежат императору. Ох, любимый наш император!.. Видел бы ты, что делалось на вокзале!..

Впереди шагал оркестр и играл на трубах, а за ним маршировала серо-голубая колонна. По бокам, как обычно, как в мирное время, бежали ребятишки. Из окон махали платочками, как в песне:

Wenn die Soldaten

Durch die Stadt marschieren,

Öffnen die Mädchen

Die Fenster und die Türen,

Warum? Ach, darum…[6]

Хорошо было… Платочками вытирали глаза. Не одно женское лицо было мокрым от слез.

Дамы в шляпах с полями раздавали солдатам конфеты и цветы, будто на празднике по случаю окончания учебного года. Адвокатша Генриетта Мальц, председательница благотворительного комитета «Женская помощь», прибежала, запыхавшаяся, с букетом васильков. Чуть не опоздала: они с мужем и младшей сестрой Эрной, которая вдруг исчезла, паковали вещи. Ехать собрались — можно сказать, в первый день войны… Мужчины, те, что в гражданском, украдкой совали мобилизованным сигареты. На перроне все тот же оркестр играл гимн: «Боже, храни и защити нашего императора и нашу землю…» Господа сняли котелки, вытянулись по струнке. Солдаты высовывались из телячьих вагонов. Высматривали своих, улыбались, размахивали руками: то ли подзывали к себе, то ли прощались. Шутили. Подмигивали. Утирали пот со лба. Гражданские расстегивали сюртуки, те, что помоложе, — летние пиджаки. Махали руками или носовыми платками. Шутки ради залезали под белые зонтики к дамам. Теперь уже солдаты бросали цветы и конфеты облепившим вагоны девицам. Под общий смех их хватали дети, девицам брать негоже. Время от времени взгляды дам и господ устремлялись в сторону госпожи баронессы. Возможно, она хотела остаться неузнанной, но густая черная вуаль ее не спасла. Госпожа баронесса была, как и всегда последние несколько лет, в черном. Ее сразу узнали как по трауру, так и по запряженному парой вороных экипажу, ожидающему перед вокзалом. Да и над кем бы еще стала держать зонт первая в городе эсперантистка (эсперантистка — это еще хуже, чем социалистка, говаривал адвокат Мальц, чтобы досадить своей жене Генриетте) Амалия Дизенгоф в мужской шляпе из черной соломки, в блузке с галстуком, с пенсне на шнурочке? Госпожа баронесса провожала юного лейтенанта, который годился ей в сыновья, но сыном не был. Амалия сунула ему на прощанье не цветы, не конфеты, а толстую тетрадь со словами и грамматикой эсперанто. На войне может пригодиться. Русские тоже учат этот международный язык. Эсперанто — язык всеобщего братства, и ему принадлежит будущее. Молодой человек стоял в окне салон-вагона: за кокарду на кивере заткнут василек. Он был лейтенантом кавалерии. Улыбался. От него так и било запахом бриллиантина и туалетной воды. Вдруг возникло замешательство. Закричали: «Тихо! Тихо!» Над толпой проплыла высокая шапка с пером цапли. Это был бургомистр Тралька в кунтуше. Должность свою он получил благодаря госпоже баронессе, но то было давно. Рядом с бургомистром директор Главной гимназии при полном параде: шпага, фрак с позументами и шапокляк. А вот на старосте был обыкновенный сюртук, котелок и брюки в полоску. Ксендз-законоучитель, тот, что любит евреев, немного отступив назад, встал около городского раввина в собольей шапке и шелковом лапсердаке; оба высокие, худые; тихонько переговаривались. Бургомистра водрузили на стул, который затрещал под его тяжестью. Промокнув красным носовым платком затылок, он крикнул: «Солдаты!» Воцарилась тишина. «Мы, поляки, верноподданные нашего всемилостивейшего императора, все как один встанем рядом с его величеством Францем-Иосифом Первым, чтобы под монаршей рукой защищать свободу…» Грянуло «Да здравствует!», раздались аплодисменты, в глазах дам заблестели слезы. Военный оркестр снова исполнил гимн «Боже, храни и защити нашего императора…». Снова все, даже малые дети, вытянулись по стойке «смирно». Когда смолкли последние звуки гимна, к вагонам двинулся благотворительный комитет «Женская помощь». В руках у дам были цветы. Но прежде произнесла речь председательница, адвокатша Генриетта Мальц. Срывающимся голосом прочитала по листочку о бравых офицерах и преданных солдатах, отправляющихся на защиту отечества и императора, матерей и детей, жен и сестер, которые будут верно ждать возвращения победителей. Да поможет вам Бог! До встречи через четыре, самое большее через шесть недель! Да здравствует император Франц-Иосиф! — закончила она, и в самое время, потому что паровоз уже запыхтел. Двери телячьих вагонов были задвинуты. Заплакали, закричали, протягивая руки, женщины и дети. Поезд тронулся. Сперва медленно. Можно было за ним бежать, хватать высовывающиеся из неплотно закрытых дверей руки — все равно чьи. Громко выкликаемые имена слились в сплошной крик. Паровоз носом обращен на восток. Элю увозят на фронт. Невестка Мина и внучка Лёлька рыдали, обнявшись. Прямиком на фронт! Ехали. Ехали. Ехали целый день. Их останавливали на каждой станции. Такого еще не бывало! Стояли по нескольку часов. Пропускали эшелоны с обозами, амуницией, сеном для лошадей, фуражом, мясом для людей. Благодарение Богу, значит, пока еще не везут на фронт. Пока еще оставили в покое. Боже, спасибо Тебе за это, а обо всем прочем будем молиться. Остановились в Городенке, невдалеке от австрийско-российской границы. Даже в мирное время за эту границу и заглянуть было страшно, а уж что говорить теперь! Мы сейчас в одном городе, писал Эля. Обратного адреса на письме не было, только номер полевой почты, опасались шпионов, которых везде полно, но хватило имени Сара — так звали тетку, — чтобы догадаться, где остановился 29-й пехотный полк. В субботу, писал Эля, ему дали пропуск, чтоб пойти в синагогу вместе с Натаном Волом, сыном пекаря с Львовской улицы, того самого, который в собственном фургоне развозит по городу хлеб. И у которого есть еще один, младший, сын, этакий откормленный бычок… Что за дела! Старый Таг перестал читать. Чтобы в субботу пойти в синагогу — требуется пропуск! Скоро будут выдавать пропуска Бог весть для чего!.. Но Эля вовсе не пошел в синагогу, он пошел к тете Саре, на хороший субботний обед. Тетушка расплакалась, увидев на пороге своего дома двух евреев в военной форме! Ох и смеялись они в ту печальную субботу, первую субботу вне дома, потому что Эля, намекая на Натана Вола, рассказал анекдот, как один бедняк взял с собой на обед к богачу другого бедняка, якобы своего зятя, который у него на содержании. Тетя Сара смеялась до слез, она ничуточки не рассердилась, наоборот, была очень рада, что он привел гостя, ведь настали такие времена, когда надо друг другу помогать. На кого все шишки посыплются? Кому, как не нам, придется расплачиваться? Но пускай дорогая Мина не волнуется, просил Эля в письме, все будет хорошо. Если можно за пачку табаку (тут было несколько слов по-еврейски, чтоб цензура не поняла) получить пропуск от самого фельдфебеля, дела еще не так плохи. С Божьей помощью вскоре мы перейдем в наступление и наша доблестная армия нанесет фонькам такой удар, что мало не покажется, сразу охота воевать пропадет, раз и навсегда. Они еще долго не опомнятся. Новый год[7] будем встречать уже вместе. Это через каких-нибудь несколько недель. Сколько еще может тянуться война? На Праздник кущей[8] он поставит шалаш в палисаднике, перед домом, а не там, где раньше, — во дворе возле коровника. Пусть только дорогая Мина заботится о себе и дорогой Лёльке и бережет себя и дочку как зеницу ока. О казаках чего только не услышишь. В одном местечке, название которого запрещено упоминать, это военная тайна, на рыночной площади повесили еврея за то, что у него в чулане нашли телефон. Всех согнали и заставили смотреть на страшную смерть безвинного человека. Тамошний раввин пошел к коменданту просить, чтобы его солдаты не чинили зла еврейским женам и дочерям, но не вернулся. Это не слухи. Рассказывали люди из того местечка. Так что пускай дорогой отец себя бережет, а то он в работе не знает меры и любит за других заступаться. А по хозяйству пусть Явдоха больше помогает, нечего ей целыми днями на соломе валяться. Да и дел в аустерии теперь, наверно, станет поменьше. Чем продавать молоко, лучше делать творог и масло, выгоднее получится. Булочки выпекать только раз в неделю, в четверг, для себя. Гостей теперь поубавится и чем дальше, тем меньше будет. Снял кто-нибудь комнатку наверху? Как сапожник Гершон — по-прежнему, вместо того чтоб работать в мастерской, чужими делами занимается? Он ведь тоже это любит. Повезло ему, молодой еще, в армию пока не возьмут. К тому времени, что его год призовут, будем надеяться, война давно закончится. И хватит уже отцу принимать все близко к сердцу. Когда годовщина смерти матери? — он забыл, помнит только, что летом, были сильные дожди, вода поднялась и сорвала фашины старой запруды возле Аксельродовой мельницы…

За длинным столом аустерии уже стоял гомон, когда в залу вошел фотограф Вильф со своей второй женой и единственной дочкой, красавицей Асей, в которую был влюблен до безумия кудрявый Бум. Мачеху звали Бланка, и она была немногим старше падчерицы, на каких-нибудь пару лет. Ася высокая, а Бланка маленькая, пухленькая, в туго стянутом в талии старомодном платье с турнюром. Сев, Бланка сняла ботинки и вздохнула с облегчением. Фотограф Вильф стал на колено и, качая головой, разглядывал ее распухшие пальцы.

— Говорил я, будут тесны, — сказал он.

— Я едва жива, — скорчила гримаску Бланка. — Ася, милая, — обратилась она к падчерице, — покажи-ка свои. Может, мне будут как раз, а ты примерь мои. Хорошо?

Лёлька, внучка старого Тага, увидев Асю, которую знала по школе — Ася была на три класса старше, — расплакалась.

— Мамочка, я еще молодая. Я жить хочу. Давай тоже убежим. Все убегают.

Сапожник Гершон, услыхав Лёлькины слова, скривился:

— Ты что несешь? Как можно такое говорить? Мы с дедом не дадим сделать тебе ничего плохого.

— Чем ребенок виноват? — спросила невестка у старого Тага. — Пойдем, Лёлька, я тебя хотя бы переодену, а то от твоего деда слова доброго не услышишь.

Мина, невестка старого Тага, взяла дочь за руку, и обе вышли из залы. Пошли в спальню. Мать достала из шкафа старые платья — не только для Лёльки, но и для себя тоже. Бросила их на кровать, заперла дверь и стала переодеваться.

Все жены и дочери в городе переодевались, и Бланка в том числе. Не переоделась только бедная Ася. Мачеха о ней не заботилась. Сама надела старомодное платье, но выглядеть все равно старалась молодо. То есть маскировалась зря. Жена Соловейчика, например, или Крамерша и ее дочка Роза выбрали что похуже, а головы повязали платками как простые крестьянки. Вроде бы пылища, жаль портить хорошие вещи. Хотели скрыть от детей настоящую причину. А дочки притворялись, будто не понимают.

Сапожник Гершон посмеивался:

— Что это? Карнавал? Бал-маскарад? Пурим?[9] Повредить оно, конечно, не повредит, но и не поможет. И кто придумал, что это отпугнет казаков?

Пыль, кстати, в этом году была страшная.

После дождливой весны настало жаркое и сухое лето. Урожаю это, благодарение Богу, не пошло во вред. Хлеба во всей околице, особенно в Дулибах, где самая хорошая земля, вымахали высоченные. Если уж войне когда и начинаться, так лучше такого лета не придумаешь. Враг только ждет, чтоб крестьяне всё убрали с полей и смолотили. Зерно заберет армия, а солома пойдет лошадям и на тюфяки в казармы.

Был еще один знак. Более верный. Саранча.

Сапожник Гершон тогда показал, на что способен. Обходил дома в городе и на улице возле Общедоступной больницы, собирал народ, призывал к борьбе. Первым делом организовал членов Объединения сапожников «Будущее» и Объединения работников иглы «Звезда», у которых было общее помещение на рыночной площади.

— Какая там саранча, — сомневался старый Таг.

— А что? — злился сапожник Гершон.

— Подумаешь, насекомые.

— «Подумаешь, насекомые»? Ничего себе!

Да, он даже в субботу не ходит в синагогу, предпочитает свое товарищество, где на общем собрании его выбрали библиотекарем, предпочитает почитать «Всеобщую историю» на немецком языке, в шести томах с золотым обрезом, с кожаными корешками; поначалу он ничего не понимал, но читал, не понимал и читал, пока вдруг не стал понимать почти все слова, отчасти благодаря товарищу Шимону из Объединения работников иглы, товарищ Шимон закончил четыре класса народной школы и знает больше иного студента… ну да, Гершон предпочитал синагоге книгу, а еще любил в субботу днем сходить в кино на фильму с Максом Линдером, или Астой Нельсен, или Вальдемаром Псиландером,[10] и сердце у него уже замирало, едва билетер закрывал ставни, и на потолке в русинском «Народном доме» гасли люстры, и Буся Мунд начинал играть на скрипке, а на полотне оживали картины, да, но в хедере он учил Хумаш[11] и еще помнит, что саранча — одна из казней египетских, и примерно представляет себе, как она выглядит, а ведь бедствия, хоть с той поры прошло много веков, мало изменились.

Старый Таг закрыл рот ладонью.

— Верно, верно, — признался старый Таг, — вот тут ты прав! И потом, если обязательно нужна саранча — что ж, пожалуйста. Если вам только этого не хватает.

Саранча нагрянула неожиданно.

В самый полдень стало темно, туча надвинулась со стороны Общедоступной больницы. Летела она высоко, закрывая солнце, и, казалось, вот-вот польет дождь с молниями и градом. Но и шум был не от ветра, ни один листочек на дереве не дрогнул, ни одна пылинка не поднялась на шляхе. Тьма опускалась на землю наискосок: туча за тучей. И все такие густые, что в них застревали голоса ревущей от страха скотины, собак и людей. Собаки выли, а люди кричали: закрывайте окна! закрывайте конюшни! Детей с улицы загоняли домой. Не было видно, кто кричит. Тучи хлестали по лицам. Шуршанье жестких, как у хрущей, крыльев продолжалось недолго. Насекомые кружились, сталкивались, резко меняли направление, падали, как подбитые птицы; бурые, хрустящие, с красной подпушкой крыльев — будто разом раскрылись миллионы пастей — планировали над самой землей, отяжелевшие от ее близости, пьяные от ее близости, издавая злобный шум; еще недавно летучие, а теперь ползучие крылатые червяки извивались, ползали по траве, по цветам резеды в палисаднике перед аустерией, по яблоням и грушам в саду за коровником, по черным ольхам в излучине ручья, по лугу, по шляху, по плетню, по крыше. Пробирались в сени, в кухню, в комнаты, в коровник, в подойники с молоком. Хрустели суставами, топали ногами по железной крыше, по дощатому полу. Залезали друг на дружку, спаривались мимоходом, не прекращая поисков добычи, без разбору, вслепую, не останавливаясь. Поле, крыша, шлях — все шевелилось, будто под огромной кожаной попоной. Только куры как шальные метались по двору, обожравшиеся, с набитыми зобами. Белый кот спрятался под стеною обмолоченных снопов в коровнике. В костеле и церкви дружно звонили колокола. Пожарная телега мчалась, дребезжа как разбитый горшок, выплевывая из шланга струю воды то налево, то направо, то вперед, то назад, будто сама наугад отбивалась от насекомых. Но то была капля в море. Только когда саранча исчезла, люди смогли что-то сделать. Сапожник Гершон носился туда-сюда, собирал мальчишек с улицы, вытаскивал взрослых из домов. Мальчишек удалось уговорить, а взрослые наблюдали, как другие роют ямы. Похоже было на строительство шанцев. Саранча уже улетела, но люди долго еще поглядывали во все четыре стороны. Женщины с простынями, как велел сапожник Гершон, — чтобы отгонять саранчу, если снова появится. Вспоминали, что кому этой и прошлой ночью приснилось. Рассказывали наперебой, что видели. Женщинам снились больные дети, калеки, похороны. Одна видела стадо норовистых коров, другая — безумную Песю, сестру портного Шимона, опять та бегала с криком, хватала парней за рукав и повторяла: «Я тебя люблю, я тебя люблю, я тебя люблю»; одной привиделся огонь над железнодорожным вокзалом, а еще одной — аж хвостатая звезда. Никто не верил — хотя все может быть, говорят, люди видели, — что городской сумасшедший Шулим от каждой водосточной трубы звонил императору, а чуть погодя на рельсах нашли его тело, изуродованное колесами поезда. Все может быть. У болезни много знаков: озноб, жар, фурункулы, зуд, сыпь, пот. С войной то же самое. А после саранчи приходит зараза. Сапожник Гершон уже жег дохлую саранчу, которую сгребли в ямы, вырытые мальчишками, когда явился полицейский с болтающимся на плече барабаном и палочками в руках. Он зачитывал по бумажке приказ поливать известью и карболкой выгребные ямы, сточные канавы и нужники. Кто этого не сделает, заплатит штраф в размере до пяти крон. Потому что возможна эпидемия холеры или тифа. Потом всюду расклеили объявления, подписанные благотворительным комитетом «Женская помощь» и еще другими комитетами, насчет сбора мыла, которое будет распределяться среди беднейших. Именно тогда Эрна, сестра адвокатши Генриетты Мальц, влюбилась в простого портного Шимона, живущего в деревянном домишке на Кривой — можно сказать, самой плохой, — улице, где сплошь воры и пьянчуги. Сам бургомистр Тралька объезжал в магистратском фиакре город, заходил во дворы, заглядывал в квартиры. Похвалил самоотверженность горожан, оказавших геройский отпор стихийному бедствию. Похвалил сапожника за идею жечь саранчу. На минутку зашел в аустерию старого Тага, но даже капли кислого молока не смог проглотить, попросил стакан холодной воды, так его мутило от дыма и смрада потрескивающих в огне насекомых. А между тем у сапожника Гершона родилась новая идея. Впрягшись в заржавелый каток, которым уминали гравий и камешки на шляхе, он давил не глядя недобитых, лениво ползающих врагов, отяжелевших, как беременные клопы. Своих помощников Гершон подбадривал, выкрикивая: «Марш, марш, вперед, рабочий народ!» Это были слова из песни, которую пели на рыночной площади во время митинга Объединения сапожников и Объединения работников иглы, когда на балконе их общего центра вывесили красный флаг с золотой надписью: «Да здравствует Социалистическая еврейская партия!» На митинге, естественно, выступал товарищ Шимон. Даже интеллигентные дамы приходили его послушать, так красиво он говорил — черный, высокий, с пышной шевелюрой. Не то что маленький, тощий как щепка сапожник Гершон.

В залу аустерии вошла Явдоха, коровница, и, хотя не раз видела у старого Тага гостей, пьющих кислое молоко, быстро ретировалась.

Невестка старого Тага Мина еще успела спросить, почему та сегодня так рано пригнала коров с пастбища.

— Воны тутка зараз будуть.

— Что за «воны»? Какие еще «воны»? — разозлилась Мина.

— Москали. Коров заберуть.

— Ты-то сама поела?

— Э-э-э!

— Нет ничего. Молоко всё выпили. Лёлька принесет в коровник кусочек хлеба. С творогом. Сегодня не до обеда.

— Слыхали? — Соловейчик кивком указал на дверь, уже захлопнувшуюся за Явдохой. Встал, сделал знак своей дородной жене и дочкам: пора в путь.

Но никто не сдвинулся с места. Сидели и разговаривали.

Лёлька, уже в разлезающемся бабушкином тафтовом платье, собирала со стола кружки из-под кислого молока, яичную скорлупу, обгрызенные цыплячьи кости.

— Вы не торопитесь? — спросил старый Таг. — Хотя слышали, что сказала девка? И правильно. Зачем спешить? Сколько можно пройти за день на своих ногах?

— Зато враг торопится, — остерег Соловейчик, — я его знаю. Еще оттуда. — Это означало: по Кишиневу, откуда они с женой убежали. Когда переходили границу, жена была беременна первой дочкой. Ей еще дали русское имя Лена. Остальных уже так не называли. К несчастью, все были девочки. Когда на свет родилась четвертая дочка, Соловейчик опять убежал. Бросил винную лавку, жену, детей. Невиданное дело у евреев! Может, там такие обычаи. Но через неделю вернулся. «Ты зачем вернулся? Рожать я больше не стану, будь уверен. Выскребусь, даже если буду знать, что сын. Чего ты от меня хочешь? Я, по-твоему, виновата?» Младшей исполнился год. Жена Соловейчика не спускала ее с рук. Девочка была в мать, полненькая и беленькая.

— А вот я как раз не понимаю, зачем спешит, — вспылил толстый коротышка Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви. И сверкнул золотым пенсне, отводя взгляд от довольно давно уже закрывшейся двери. До чего же красные ноги у этой босой девки! У него б нашлись какие-нибудь старые туфли.

— Кто вам виноват, если вы чего-то не понимаете? — покачал головой Соловейчик. — Каждый понимает столько, сколько может. Или сколько должен.

Владелец магазина модельной обуви откинул голову, чтобы лучше разглядеть сидящего напротив Соловейчика.

— Что-о? — У него затряслись щеки, и он повернулся к Соловейчику спиной. Помолчал минуту и снова заговорил: — С удовольствием выпил бы еще стаканчик кислого молока. А если я говорю, что не понимаю, я знаю, что говорю. Хорошо, идет война, но что это за враг? В день объявления войны фоньки уже занимают Подволочиск! Где это видано? Где это слыхано? Во всей истории ничего подобного не бывало. На настоящей войне, по моему разумению, готовясь дать бой, объявляют: сражение будет там-то и там-то, где-нибудь за городом, лучше всего над рекой. Войска выстраиваются визави, с пушками, с обозами, с конницей, пехотой, музыкой, трубачами, и так далее, и так далее. А на пригорке генералы верхом на конях, тоже визави, с биноклями, наблюдают за полем боя и руководят сражением, как Господь Бог повелел, wie es im Buche steht.[12] Если неприятель отправляет в бой левое крыло, надо послать правое, а если правое, то надо послать левое. Но чтобы так? Войти в город, даже не постучавшись? Это хамство! Ни немцы, ни французы так бы не поступили. Но меня-то почему зло берет? Чего можно было ждать от фонек? Думаете, наши русины[13] лучше? Я имею в виду мужиков, что ходят в лаптях или даже босиком. Благодарение Богу, ни один не осмеливался переступить порог моего магазина. Но я их помню еще по тем временам, когда с ними торговал мой отец, да будет благословенна его память. И мой отец, почувствовав, что умирает, как всякий благочестивый еврей, исповедался: «Виновен был я и вероломен…» — и так далее, потом позвал меня, я был старший сын, его любимец, и так мне сказал: «В грязи золота не ищи». Я сразу понял. Выбросил мужицкие чеботы, юфтевые сапоги, то есть не выбросил, а продал, и больше такой товар не покупал, а на вывеске велел написать: «Магазин модельной обуви». И пол без конца подметать не нужно, и все тихо-спокойно.

— Не будь грязи, не было бы и золота. Это раз. — В разговор вмешался Притш. Он сидел сбоку, чуть поодаль от длинного стола, не на лавке, как все, а на деревенском стуле — табурете со спинкой, где посередке вырезано сердечко. Как и у Апфельгрюна, ни жены, ни дочерей у него не было. Притш мог спокойно остаться дома, но, будучи владельцем концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею, имел много врагов и боялся доноса. Не столько от наших братьев-евреев, пожалуй, сколько от русинов. — Разве война — шахматная партия? Это два. — Повернувшись к Апфельгрюну, он растянул узкие губы в улыбке. — Я делаю ход и жду, пока мой противник сделает следующий ход, потом он делает ход и ждет, пока я после него сделаю ход. И так далее, и так далее. А что касается золота, со мной был такой случай…

— А международные законы? — фыркнул Апфельгрюн. — А соблюдение правил? Зачем сюда припутывать шахматы? Я делаю ход, ты делаешь ход! Чушь! Я что, ребенок? Что тут общего с войной? Стыд надо иметь! Хоть какие-то человеческие чувства!

— Как раз! Попал пальцем в небо! — опять вмешался Соловейчик. — Они вам будут считаться с правилами! Уж поверьте мне, я их знаю лучше, чем мне это было нужно для счастья, чего, кстати, никому не желаю. От кого вы ждете стыда? От кого ждете человеческих чувств? От погромщиков из Кишинева или других городов? Мир знает только про Кишинев, потому что там был большой погром. А тому, кто убит, все равно, большой был погром или маленький погромчик. Какие международные законы? Ой, не смешите меня! Пусть бабушка рассказывает такие сказки малым детям. Весь мир может, как говорится, кричать «караул!», а царь и ухом не ведет. Правда, Хана? — обратился он за поддержкой к жене.

Та ничего не сказала, только повела могучим плечом и продолжала сидеть, склонившись к младенцу.

Переплетчик Крамер, сидящий во главе стола, поглядывал оттуда на спорщиков, то на одного, то на другого, и не переставая качал головой. Наконец он оперся локтем о стол и вступил в разговор.

— Чему вы удивляетесь? — спросил переплетчик Крамер. — Тот, кто начинает войну, хочет сразу ее закончить и сразу победить. А наш император этого не хочет? Но должен согласиться, я там не знаю, правое крыло, левое крыло, я не Хётцендорф,[14] это совершенно не важно, Апфельбаум, ох, извиняюсь, герр Апфельгрюн, однако я должен согласиться, что враг торопится. Это правда. Но почему царь торопится, можно спросить? Ответ простой: он вынужден торопиться. Если я чего-то не знаю, я прямо говорю: не знаю. Но тут ясней ясного: раз кто-то спешит, значит, он вынужден спешить. Возможно, с вооружением у него не так чтобы хорошо, но не это самое главное…

— Хорошо, не хорошо, какая разница, — покачал головой Притш. — У них всегда есть ответ: шапками закидаем…

— Позвольте мне договорить до конца, — вежливо попросил переплетчик Крамер и покосился на жену, чья кудрявая голова возвышалась над всеми за столом. Она сидела выпрямившись, чуть откинувшись назад, и из-под полуопущенных век бросала взгляды то на своего сына Бума, то на сидящую напротив Асю, дочь фотографа Вильфа. — Шапками закидают? Возможно. Пожалуйста. — Он слегка поклонился. — Пускай закидывают. От этого еще никто не умер. — Переплетчик сам рассмеялся. — Что? — Он огляделся вокруг. — Я прав?

— Кстати, о шапках, — отозвался Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви. — Вы слышали анекдот? Интересно, кто по любому случаю, не сходя с места, придумывает эти анекдоты? Про русского солдата. Его спрашивают: «Как тебе фамилия?» Он отвечает, допустим: «Хамло». Дальше спрашивают: «А зачем тебе голова?» А он: «Шапку носить». Раз уж заговорили о шапках. Но вообще: что это за язык, если у них Хамло — фамилия?

— Язык не хуже других, — сказал Притш. — Нам смешно, а им нет. Я хотел вам рассказать забавную историю, из которой следует, что, не будь грязи, не было бы и золота. Уж не говоря о том, что золото добывают из… — Тут Притш, куривший толстую сигару, закашлялся. Желтое его лицо побагровело. Сапожник Гершон налил в стакан воды. Все ждали, пока Притш перестанет кашлять. Апфельгрюн тоже, будто поддерживая его, покашливал. — Ну наконец-то, — перевел дух Притш.

— Вы еще что-то хотите сказать? — вежливо поинтересовался сапожник Гершон. — Потому что, если нет… — Владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею махнул рукой. — Тогда позвольте, я вмешаюсь в ваш спор. — Гершон пригладил пятерней черную как смоль шевелюру. — Все, что до сих пор было сказано, извините меня за смелость, неправильно. — Сапожник покосился на величественную жену переплетчика Крамера. Подняв веки и перехватив его взгляд, она опустила уголки губ и еще больше выпрямилась. — Думаю, господа, в своих рассуждениях вы не правы. По-моему — так мне кажется, — вы упустили из виду одну очень важную вещь, а именно: Францию. Говорите, что царь торопится, хорошо, но на это надо посмотреть немного иначе. Под каким углом? Прежде всего, что такое Франция? Это каждый знает. А устраивает ли Францию царь как деловой партнер? Каждый знает, что нет. Каждому должно быть ясно, как день, что французский генеральный штаб сказал: дорогой мой партнер, будь добр, захвати город Вену в течение, скажем, двух месяцев. Самое большее. Ни днем дольше! Вексель выставлен на два месяца. Я рассуждаю как торговец. Но что дальше? Известно, что через два месяца на дворе будет октябрь, начнутся наши праздники, начнутся, как известно, дожди, слякоть, грязь, ненастье, пятое, десятое, и пускай теперь российская инфантерия пройдет через карпатскую хлябь. Пускай займет Вену. Пока неприятель радуется, что занял Подоволочиск и другие города, про которые никто бы знать не знал, если б не война. Пускай радуется. Но до Вены еще далеко. И партнер, естественно, вексель не выкупит. Что тогда делает французский генеральный штаб? Посылает депешу: конец партнерству. Сидеть невесте в девках. И тут мы приходим как на готовенькое и выигрываем войну. Я еще кое-что хотел сказать, но…

Жена переплетчика Крамера выбросила вперед руки.

— Макс, — громко сказала она, — чего мы ждем? Или возвращаемся домой, или идем дальше. Или — или… Я не намерена сидеть здесь и выслушивать все эти речи!

— Мама права, — подскочил молодой Крамер, кудрявый Бум. И посмотрел выразительно на Асю, дочь фотографа Вильфа.

Переплетчик Крамер взмахом руки осадил сына:

— Не вмешивайся. — И, обращаясь к жене, сказал: — Сейчас пойдем. Ну-ну! — махнул он рукой на этот раз в сторону сапожника Гершона. — Дай Бог, чтобы так было. Это совсем не так глупо, совсем не так глупо! Продолжай. Говори дальше.

Но Гершон уже сел на свое прежнее место в конце лавки и молчал.

Апфельгрюн вздохнул:

— Ну да! Франция! Франция! Приходит такой умник и рассуждает, как будто Франция ему дом родной. Был он там? Жил? Говорить легко!

— Герр Апфельгрюн, — перебил его владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею, — это совершенно другая страница истории. Кому какое дело, где был данный человек или где не был и вообще кто он. Так нельзя рассуждать.

— Совершенно верно, — поддакнул переплетчик Крамер. — То, что сказал молодой человек, совсем не так глупо.

— Макс, — прошипела жена Крамера, не поднимая глаз, — возвращаемся домой. Бессмысленно тут сидеть.

Крамер все еще присматривался к сапожнику Гершону.

— Да, да, сейчас идем. А вы, юноша, кто по профессии?

— Э-э, какая разница. — Гершон исподлобья глянул на Крамера и потупился.

— Совсем не так глупо, — повторял переплетчик Крамер.

— А почему должно быть глупо? — спросил старый Таг.

— Помнится, — поджал губы переплетчик Крамер, — минуту назад я говорил о вооружении. Достаточно у России вооружения или недостаточно? У меня сведения из надежного источника. В этой войне понадобятся не пули, а штыки. Это не мои домыслы. Я не такой умный. Сараево никому еще даже не снилось, и о мобилизации никто еще не думал, а один высокого ранга офицер уже сказал это моему сыну Леону, доктору, который, как вы все знаете, полковой врач, то есть в чине капитана, и было это два года назад, когда Леон собирался в свадебное путешествие в Абацию. Не пули, а штыки. — Переплетчик Крамер уперся ладонями в столешницу, оглядел всех и слегка привстал, как будто собираясь уйти. Подождал еще, не подтвердит ли кто-нибудь его правоту или о чем-нибудь спросит. Но никто не отозвался, все словно погрузились в задумчивость. И переплетчик Крамер медленно опустился обратно на стул.

Только кудрявый Бум встал из-за стола и подошел к окну.

Кудрявый Бум кивнул Асе, чтобы она вышла. Ася сидела в белом маркизетовом платье в розовый цветочек. Пила маленькими глоточками кислое молоко — делала вид, что пьет, потому что в кружке давно уже ничего не было. Делала вид, что не замечает знаков, которые ей подает Бум. Делала вид, что вообще не замечает Бума. Война, правда, разразилась, но мачеха сидела рядом. Босая, с распухшими пальцами ног, со слезами на глазах. Отец что-то шептал мачехе на ухо. Мачеха только и знала, что отворачивала голову. Бедный отец! Бедный Бум! Сколько она из-за него настрадалась. Бум был на класс старше, через год ему сдавать выпускные экзамены, а он забросил учебу, удирал с последних уроков, бежал к женской гимназии «Fiat lux»[15] и поджидал Асю. Ей приходилось прятаться от учительниц и начальницы, которая могла вызвать мачеху в школу. Сколько же она из-за Бума натерпелась страху! Его мать все знала, и Асина мачеха знала. Его мать говорила: как постелешь, так и поспишь. Не получишь аттестата, пойдешь работать в отцовскую мастерскую. Леон — врач, а ты будешь ремесленником. Тогда пожалуйста, женись на ком захочешь. Хоть на дочке сапожника. Асина мачеха говорила, что выгонит ее из дома. И сдержала бы слово, если б не разразилась война. Но еще до того разразился скандал. Директор Главной гимназии отдал приказ об исключении Бума. Скандал произошел на спектакле любительского драматического кружка «Наша сцена». В городе обожали театр. Когда из Львова приезжала труппа Гимпеля или украинский театр (русины требовали, чтобы их называли украинцами) Рубчака, не говоря уж о гастролях Ирены Трапшо или Людвика Сольского, трудно было достать билет. Но никто не пользовался таким успехом, как местный драматический кружок «Наша сцена». И еще долго бы так продолжалось, если б не пьеса, которую сочинил Бенедикт Горовиц, делопроизводитель адвокатской конторы, сын бедного, но уважаемого помощника писаря. Бенедикт Горовиц сам играл в своей пьесе. А роли возлюбленных исполняли Ася и Бум. Ася на сцене звалась Астой, в честь знаменитой киноактрисы Асты Нильсен, недавно снявшейся в фильме «Глаза матери», а Бума, как венского актера Альфреда Гераша, звали Альфред. Родители Альфреда, настоящие аристократы, и слышать не хотели, чтобы их единственный сын и наследник женился на бедной барышне из приличной, правда, семьи, но отец барышни был мелким почтовым служащим в провинциальном городке. Поэтому возлюбленным не осталось ничего другого, кроме как покончить с собой! В день рождения Асты оба решили принять яд. Боже, как страшно они умирали! Яд сжигал их внутренности. Они корчились от боли, задыхались, хватались за грудь! На это просто сил не было смотреть. Кто-то, пожалев их, крикнул: «Хватит! Довольно уже!» Генриетта Мальц, жена адвоката, сидевшая в первом ряду, заслонила веером лицо. А ее младшая сестра Эрна закрыла лицо платочком. Неужели чувствовала, что провидение готовит ей похожую участь? К счастью, спасибо Генриетте, трагедии не случилось. Так вот, когда оба умирали и Аста напоследок шепнула: «У меня все горит, Альфред, все горит, но ты думай только о себе, если по-настоящему меня любишь, спасай себя, меня уже ничто не спасет, слишком поздно, я уже ощущаю поцелуй смерти на своих устах, я люблю тебя, мой прекрасный рыцарь, люблю твои бездонные глаза, твои губы, которые никогда уже не коснутся моих жаждущих губ, люблю твои руки, которые никогда уже не будут гладить мои пышные волосы, люблю тебя за все и потому молю: спасай прежде всего себя», в зале послышался плач. Драма называлась «Слишком поздно». Родители несчастного Альфреда возвращаются с какого-то аристократического приема в прекрасном настроении, ничего не предчувствуя. Зажигают свет. На полу два хладных трупа. Мать Альфреда издает пронзительный крик: «Сын мой, дитя мое единственное! Зачем ты это сделал? Ах, зачем? Ты бы хоть слово мне сказал! Тебе ведь только птичьего молока не хватало! Ах, муж мой, муж! Дональд! Беги за самым лучшим врачом! Может, он сумеет спасти хотя бы нашего сына! Мы простим нашего мальчика, пусть женится на той, к кому лежит его душа! Лишь бы только остался жив! Половина состояния за спасение нашего Альфреда! Поторопись, Дональд! Каждая минута дорога! Ох, несчастная я мать! За что мне такое? Разве я заслужила судьбу Ниобы?» Отец уже собрался идти за врачом, уже ищет шляпу, но тут она кричит: «Слишком поздно! Не видишь, что уже слишком поздно? Не оставляй меня одну с двумя трупами на полу!» И падает без чувств, успев, словно в предостережение зрителям, прокричать в зал: «Слишком поздно!» Это были последние слова пьесы с тем же названием. Опустился занавес. А когда за кулисами смолкли последние скрипичные аккорды, в зале раздались голоса: «Буся Мунд! Буся Мунд! Браво, браво, бис!» К рампе вышел маленький мальчик в длинных брюках и матросской блузе с белым воротником, украшенным якорями, сын простого ремесленника; прижимая к груди скрипку, он кланялся, как настоящий артист, сначала налево, потом направо, потом прямо. Точно так же кланялся и улыбался автор пьесы, Бенедикт Горовиц, игравший отца Альфреда. Он закричал куда-то назад: «Занавес!» — и занавес снова поднялся; на сцене выстроились все актеры, вышли и Ася с Бумом, оба очень бледные. Ася получила чудесный букет нарциссов. Зал аплодировал и кричал: «Браво!», женщины восклицали: «Бис, бис!», мужчины тоже, но потише, и кисло улыбались, будто чувствуя себя немного виноватыми. Через две недели представление повторили. Бенедикт Горовиц кое-что дописал, а именно: добавил в финале разговор двух могильщиков на кладбище. Один осуждает богатых родителей, а второй жалеет юных самоубийц. Но до этой сцены дело не дошло. С актерами провели дополнительные репетиции. Расклеили афиши с допечаткой: «По требованию многоуважаемой публики состоится повтор спектакля с участием юного виртуоза Буси Мунда, который в последнем акте исполнит на скрипке „Песню Сольвейг“». Повтор завершился скандалом. Пожаловала вся интеллигенция, не видевшая первого представления. Некоторые пришли второй раз. Мужчины во фраках и брюках в полоску, дамы с перьями цапли в высоких прическах, в бархате и атласе с разноцветными накидками на обнаженных плечах, сверкающие драгоценными камнями в браслетах, кольцах и брошах. Входящих в зал окатывало волной горячего воздуха, насыщенного запахом духов. Билеты были распроданы за несколько дней до спектакля. Вход в русинский «Народный дом», где помещался кинотеатр «Эдисон», перекрыли, когда еще не было восьми. Сеансы в тот день отменили, белый экран загородили огромным расписанным вручную занавесом. На нем были изображены крестьяне в белых вышитых рубахах и лаптях и крестьянки в красно-зеленых передниках и сбористых юбках, широкими жестами приглашающие в «Народный дом». Еще там текла нарисованная река, росли деревья и высились колокольни костела и церкви. Сразу можно было узнать наш город. Горела не только главная люстра в центре потолка, но и лампы на лестнице и во всех коридорах. Было светлее и теснее, чем в первый раз. И на улице собрался народ: пришлось, чтобы сдержать напор толпы, увеличить количество пожарных с двух до четырех. Требовали позвать Бенедикта Горовица — автора пьесы и руководителя любительского кружка. Требовали билеты на стоячие места. За деньги, никто ничего не просит задаром. Тщетно! Сапожника Гершона впустили в порядке исключения. Он крикнул: «Протестую!», когда увидел, что через задний вход проводят доктора Леона Крамера, сына переплетчика. Бенедикт Горовиц высунул голову в седом парике, в котором его трудно было узнать, из окошечка в дверях, взглядом пригласил доктора внутрь, а Гершону сказал: «Ладно уж, войдите. Но хочу довести до вашего сведения: ближайшие родственники актеров имеют право проходить в зал без билета». Скандал разразился почти в самом конце спектакля, когда возлюбленные начали умирать. Альфред, едва Аста стала просить его, чтоб спасал себя, поскольку она все равно уже умирает, вдруг так разволновался, что набросился на любимую и принялся без памяти целовать ее, хотя это вовсе не было предусмотрено, в губы, не стесняясь публики, в шею, куда попало! Поначалу никто глазам своим не хотел верить, думали, Бум притворяется, это не настоящие поцелуи. Но кто-то тихонько шикнул, кто-то захихикал, потом еще несколько человек зашикали, уже смелее и громче. На боковых и стоячих, то есть самых дешевых, местах, где собирается публика поплоше, и на галерке, где обычно сидят гимназисты-старшеклассники, хотя известно, что им запрещено ходить одним в театр, можно только с родителями или на школьные спектакли, начали чмокать, как в кино, когда актеры сближают губы. Бедная Ася сопротивлялась, как могла, но кудрявый Бум крепко прижимал ее к себе и не выпускал из объятий. Можно было подумать, он помутился рассудком. Такое случалось с актерами, которые чрезмерно вживались в роль. Кто-то в первом ряду крикнул слабым голосом: «Стыд! Позор!» Это была адвокатша Мальц, председательница благотворительного комитета «Женская помощь». Она встала, вытянула руку в черной кружевной, по локоть, перчатке и стукнула веером по суфлерской будке, на которую уже вскочил Бенедикт Горовиц. Одним движением сорвав аристократическую бородку и размахивая ею, он пытался утихомирить зал. «Позвольте нам закончить!» Из зала кричали: «Неприлично так себя вести в общественном месте!» В двух первых рядах зрители, в основном женщины, поднялись с криком: «Безобразие! Мы сюда пришли с детьми!» Трещали стулья, их опрокидывали целыми рядами. Несколько пожилых дам, помогая друг дружке, протискивались к выходу. От топота мог обвалиться балкон. Из партера махали галерке, просили немедленно прекратить, кричали, что это кончится катастрофой. Амалия Дизенгоф, первая в городе эсперантистка, пришла одна, потому что баронесса, которой она всегда сопутствовала, была — как обычно в эту пору года — в Вене. Амалия встала на стул и, держа в руке пенсне, что-то выкрикивала, широко открывая рот. Но никто ее не слышал. Гимназисты на галерке продолжали топать и скандировать: «Ася! Бумек!» Кто-то барабанил по сиденью стула. Кто-то крикнул: «Горит! Горит!» Несколько голосов подхватили: «Горит! Пожар!» Кто-то уже призывал: «Первым делом спасайте детей и женщин!», «Не толкаться!», «Откройте запасный выход!» Теперь уже все влезли на стулья, пытаясь увидеть, где горит. Какой-то пожилой господин воскликнул: «Спокойствие! Сядьте на места!» Четверо пожарных у двери кричали: «Кто первый сказал: горит?» Никто не признавался. «Успокойтесь! — Пожарные сдерживали напор ринувшейся к выходу толпы. — Назад! Нигде ничего не горит! Отойдите от двери! Какой пожар? Где? Уж наверно, мы бы первые увидели». Пожилой господин помогал пожарным. Раскинув руки, взывал: «Люди, будьте людьми!» Кто первый крикнул? Сапожник Гершон знал кто. Он стоял в проходе и услышал гортанный возглас: «Горит! Горит!» Обернулся. У Песи, сестры товарища Шимона, пылало лицо. Безумие обычно нападало на нее в жару. В нынешнем году началось раньше. Это был знак, что на мир вскоре обрушится несчастье. У сумасшедших бывают предчувствия. Тем временем Амалия Дизенгоф продолжала ораторствовать. Галстук ее съехал набок, глаза смотрели в разные стороны. Вдруг все разом зашипели: «Тссс! Тихо!» Головы повернулись к сцене. Перед расписным занавесом появился доктор Леон Крамер, с улыбкой поднял руку. К нему присоединились еще несколько мужчин. Все старались улыбаться. Бенедикт Горовиц с высоты суфлерской будки кричал: «Как автор пьесы… как автор пьесы… как автор пьесы, я беру на себя полную ответственность, я готов ответить перед судом и законом на обвинения в непристойности, в распространении…» Доктор Леон Крамер перебил его. «Не вижу тут ничего дурного, — сказал он, — но моему братишке дома достанется от мамы по первое число…» Зал дружно расхохотался. Публика сразу успокоилась. Женщины с детьми отхлынули от двери. Теперь пожарные сумели открыть ее настежь. Первыми вышли женщины и дети, за ними, отпуская громкие шуточки, мужчины. Но на галерке гимназисты, одноклассники Бумека, колотили по стульям, перегибались через барьер, угрожающе размахивали кулаками и кричали хором: «Продолжайте! Ася! Бум! Продолжайте играть!» Однако играть было не для кого. Зал опустел. Дома мать отчитала Бума, но директор пригрозил исключением. Оснований хватало с избытком. Достаточно было и одного: ученик гимназии, вопреки запрету, принял участие в публичном представлении. Так отвечал директор Главной гимназии защитникам Бума. Переплетчик Крамер к кому только не обращался за протекцией. Ходил к адвокатше Мальц. Не помог ни учитель Моисеева закона, ни ксендз — учитель Закона Божьего: духовные наставники оказались бессильны. Директор кипятился: от сцены до кафешантана один шаг! Не с неба же такое свалилось! Откуда-то должно было взяться! И вообще, кто за все отвечает: директор или духовенство? В кабинетах «Венского кафе», этого лупанария и рассадника всяческих пороков, застукали шестиклассников с шансонетками! А дом свиданий у этого иудея, как его там? Все концы ведут в Императорско-королевскую главную гимназию. Кто получил реприманд от попечителя учебного округа? Духовенство или директор? Ксендз-законоучитель горько усмехнулся. Кто виноват? Да кто нынче считается с духовными лицами? Сейчас, когда у всех на уме одна только прибыль да утехи, когда забыты такие бессмертные ценности, как высота духа, добродетельность, честь, любовь к ближнему, наконец, самоотверженность. Что можно требовать от молодежи? Хоть один из господ учителей посещает храм? Пример ведь берут с вышестоящих. А прискорбных случаев пьянства разве не бывает? Разве не являются некоторые из господ учителей на урок в подпитии? Прикажете напомнить о позорной истории, когда один преподаватель гимназии «Fiat lux» приглашал учениц к себе домой под предлогом подготовки к выпускным экзаменам, хотя на самом деле цели у него были совсем другие? Ксендз склонил седую голову и, назвав учителя Моисеева закона «ваше преподобие», знаком предложил ему взять слово и высказаться в защиту единоверца. Тот для начала изрек: «Глупый сын — сокрушение для отца своего». Затем, немного подумав, продолжил: «И сказано: „Не оставляй юноши без наказания; если накажешь его розгою, он не умрет“. И сказано: „Бич для коня, узда для осла, а палка для глупых“. И сказано: „Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его“. — Учитель Моисеева закона погладил маленькую бородку и поднял палец к потолку. — Но с другой стороны, сказано: „Глупость привязалась к сердцу юноши“. И сказано: „Можно узнать даже отрока по занятиям его, чисто ли и правильно ли будет поведение его“. Но главное, что сказано: „Не говори: 'я отплачу за зло'; предоставь Господу, и Он сохранит тебя“. Но главное, что сказано также: „Нехорошо и обвинять правого, и бить вельмож за правду“. И самое главное, в книгах наших мудрецов сказано: „У терпеливого человека много разума, а раздражительный выказывает глупость“». Ксендз кашлянул в носовой платок, а директор покраснел, пыхнул дымом в пожелтевшие от табака усы и вышел из канцелярии. Переплетчик Крамер через адвокатшу госпожу Мальц добрался до жены директора гимназии. Вручил ей как члену попечительского совета польско-еврейского Дома сирот им. Элизы Ожешко банкноту в двадцать пять крон. Пожертвование было принято с благодарностью от имени бедных сирот, но деньги фактически оказались выброшены на ветер. Директор, правда, ничего не знал и вряд ли когда-либо узнал о благородном жесте переплетчика, но жену, когда она за полдником завела речь о молодом Крамере, обругал за то, что лезет не в свое дело. Молодой Крамер между тем чах на глазах. Если б не Ася, кудрявый Бум выпил бы яду, как Альфред из пьесы. Мать запретила ему встречаться с Асей. А Асина мачеха пригрозила, что выгонит ее из дома. Конец света! Асю хотя бы не исключили из школы. Ей только снизили оценку за поведение с «похвально» на «удовлетворительно», что для первой ученицы, как заявила сама начальница панна Фальк, достаточное наказание. Однако случилось чудо. В город неожиданно вернулась госпожа баронесса. Добрая знакомая адвокатши Мальц. Вернулась из Вены, где провела целую зиму. Говорили, что перед ней всегда открыты двери в Бург.[16] Об этом свидетельствовала стена в ее салоне, сверху донизу увешанная фотографиями императора в белом парадном мундире, императора на охоте в тирольском костюме (короткие, до колен, кожаные штаны на помочах, шляпчонка с пером), императора в Гёдёллё на фоне резиденции императрицы Елизаветы, его несчастной супруги, искавшей покоя вдали от гомона и постоянных балов при дворе, императора с любимой внучкой Эрцзи, как называл маленькую Елизавету венский люд… и на рояле портрет самой баронессы кисти придворного художника Ангели, изобразившей ее в жемчужном ожерелье. О, эти знаменитые жемчуга! Баронесса часто рассказывала, как ротмистр, по которому она до сих пор носит траур, в то время еще юный лейтенант драгунского полка в составе венского гарнизона, выбрал ее из сотен дам и барышень на придворном балу, который открывал сам император. Его величество направлялся к своему месту на возвышении, а за ним — восемьдесят эрцгерцогов и восемьдесят эрцгерцогинь. Эрцгерцоги в белых парадных мундирах, при орденах и лентах, эрцгерцогини в непременных диадемах, в драгоценностях, каких свет не видывал. Государь идет между шеренгами гостей, мужчины вытянулись по струнке, дамы склонились в реверансе. Только бы ничего не случилось! Только бы не расстегнулся какой-нибудь крючок! А вот как выглядит реверанс: лицо почти касается паркета, одна нога отставлена далеко назад, вторая слегка согнута в колене. Ничего не видно, только лишь красные панталоны императора и начищенные обыкновенной ваксой сапоги. Еще мгновение — и произойдет та самая катастрофа: нитка лопнет и первая, крупная как горошина, жемчужина покатится под ноги государя. Даже пальцем нельзя шевельнуть, чтобы этому помешать, — а жемчужины уже сыплются градом. Паралич на глазах его величества. И тут наступает самый важный момент, каких еще не знала австро-венгерская монархия, минута, достойная занесения в анналы истории: император остановился и даже чуть-чуть приподнял ногу, чтобы нечаянно не раздавить драгоценную горошину. Но что же он делает дальше? Что делает Его Императорское и Королевское Величество Франц — Иосиф I? Наклоняется, чтобы поднять… неизвестно, то ли жемчужину, то ли даму, застывшую в глубоком реверансе, готовую вот-вот лишиться чувств. Обер-церемониймейстер в обшитом золотыми позументами доломане с подбитым соболями ментиком опередил императора и поднял первую жемчужину. Лейтенант драгунского полка венского гарнизона помог даме встать, и они с обер-церемониймейстером подвели ее к уже сидящему на возвышении Францу-Иосифу. Под аплодисменты восьмидесяти эрцгерцогов и восьмидесяти эрцгерцогинь, а также прочих господ и дам, цвета венской аристократии, ей вручили платочек. В него были завернуты подобранные с пола жемчужины. Все до единой, в чем она позже убедилась. Она отступила на шаг, присела в почтительном реверансе; ее примеру последовали все дамы в зале. Надо сказать, для баронессы не было ничего невозможного. Ее добрый знакомый, землемер Тралька, был назначен бургомистром, а его предшественник получил в конверте корректное уведомление об отставке. Так баронесса ответила на оскорбление. Прежний бургомистр — когда еще был бургомистром — наклонился к старосте (как и он, в патриотическом праздничном наряде: кунтуш и высокие сапоги) и шепнул ему что-то на ухо, глазами указывая на баронессу. Та вошла в черных шелках и села на скамью вместе с сопровождающей ее горничной. Ксендз как раз читал проповедь об обращении блудницы… Был чудесный день, когда по аллее цветущих каштанов к переплетной мастерской Крамера подъехал открытый экипаж, запряженный парой вороных. Госпожа баронесса, все еще молодая, легко соскочила с подножки и, смеясь, подала руку Амалии Дизенгоф, первой в городе эсперантистке. Госпожа баронесса принесла переплести книжечку, с виду похожую на молитвенник. Она долго выбирала цвет полотна и кожу на корешок и углы. И все, что нравилось Амалии Дизенгоф, отодвигала легким движением руки. Амалия спросила Крамера, слышал ли он о великом итальянском поэте д'Аннунцио. И показала на первой странице под названием «Альциона» дату и надпись. Fiume 1913; подпись D'Annuncio была неразборчива. Крамер вздохнул. Нет, не слышал. Он не слышал, но его сын, доктор Леон, врач при штабе полка в чине капитана, наверняка слышал, и жена, возможно, тоже, она очень любит читать по-польски и по-немецки, она образованная, не то что он. Ну, разве что постоянно имеет дело с книгами. Но вздохнул он не поэтому. Нехорошо, наверно, морочить госпоже баронессе голову такими вещами, но если б ему было дозволено просить ее заступничества… В каком классе его сын? Пусть ей его покажут. В тот же день отец привел сына в особняк госпожи баронессы. Спереди был садик, где весной цвели магнолии, люди ходили смотреть на эти розовые, фиолетовые, красные и белые удивительные цветы: листьев на ветках еще не было, а на клумбе не успел стаять снег. Горничная провела их за дом в сад, где ровными рядами росли яблони и персиковые деревья. Переплетчик Крамер представил госпоже баронессе своего сына, кудрявого Бума. Она погрозила ему зонтиком. Баронесса сидела на нагретой солнцем скамейке. От белой стены бил ослепительный свет. Она окинула взглядом мальчика с головы до ног. Велела подойти, потрепала за волосы. На прощанье дала поцеловать руку. Сказала, что визит превзошел ее ожидания. И пускай они уже идут. За директором послала Амалию Дизенгоф, а не горничную. Попросила о безотлагательной встрече. Она ждет. «За молодого Крамера я бы не раздумывая заступилась и перед самим государем, — сказала баронесса запыхавшемуся директору, вытирающему взмокшую шею и усы, желтые от табачного дыма. — Он того стоит. Уж я в этом разбираюсь», — добавила она.

— Пули, штыки, амуниция, то, сё! — Соловейчик сдвинул шляпу на затылок. — Важно, что враг торопится. А если торопится, это значит… я уже убегал, а когда убегал… — Он явно вознамерился рассказать то, что все уже знали.

Владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн перебил Соловейчика:

— Но здесь Австрия, а не Кишинев. И, слава Богу, ничего похожего не будет — по крайней мере при императоре Франце-Иосифе. Нет такого еврея, который не желал бы ему долгих лет и здоровья. А раввины молятся, чтоб у него хорошо шли дела и чтобы все тоже жили долго: его родственники, бедная императрица, нет ее в живых, его армия, его полицейские, его министры, все, кто ему служит. Жаль только, что он не еврей. А может, оно и к лучшему, как знать, не отрекся ли бы он от своих, будь сам евреем. Достаточно, что сердце у него еврейское. Император любит переодеться простым мужиком и ездит себе по всей империи на обыкновенной телеге, на соломе, вызнаёт, что слышно, где хорошо, где плохо. Раз зашел в корчму, он тогда совсем еще молодой был, а у корчмаря умирал единственный ребенок, к тому же сын. Императору невдомек, он начинает, как всегда, выспрашивать, на что люди жалуются, а корчмарь в ответ только рукой машет. Может, налоги чересчур велики? Корчмарь машет рукой. А может, кого обидели? Корчмарь машет. Наверно, чиновники не любят евреев. Пусть только скажет, который из них! Корчмарь опять махнул рукой. Император уж и не знает, о чем спрашивать, и говорит: «Неужели так плохо?» — «Да, один лишь Господь Бог может помочь». Вот тут Франц-Иосиф и узнал о беде, свалившейся на корчмаря. И ответил: «Ну да, Господь Бог это Господь Бог, но я знаю одного человека, который тебе поможет». Тотчас приказал привести самого лучшего врача, и ребенок был спасен. Теперь-то уже императора узнали, вся деревня прибежала и бросилась ему в ноги. Мужики еще попользовались этим его еврейским сердцем, каждый, благодаря корчмарю, получил по две морги[17] пахотной земли, а сам корчмарь — тысячу гульденов, в те времена это было все равно что сейчас две тысячи, и вдобавок право на винный откуп. До сих пор живет в большом городе, старость у него обеспечена, и у детей его дела идут хорошо, дай нам всем Бог, без ущерба для них, такие заработки.

— Я не буду хвалиться, — прочистил горло владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею; все испугались, что он снова раскашляется. — Мой дед в тысяча восемьсот сорок восьмом году захватил венгерский штандарт и был награжден медалью. Точнее, не сразу награжден, а только когда об этом узнал император. После боя император объезжал поле, австрийские полки мигом выстроились шеренгами, винтовки на караул, как оно полагается, все, как следует быть, но едва император обратился к солдатам с речью и стал благодарить за доблесть, кто-то в первой шеренге упал. Как нетрудно догадаться, это был мой дед. Он, когда вырывал у венгра штандарт, получил пикой в бок. Но продолжал сражаться. После окончания боя не пошел в лазарет, никому не доложился, потому что думал, обойдется, а ему очень хотелось увидеть вблизи императора. «Вот пример, — сказал Франц-Иосиф, — как надо любить государя и отечество. Вот пример отваги, хотя некоторым нациям ставят в укор ее отсутствие. В моем государстве, где живет в согласии много разных народов, на поле брани нет трусов».

— Увы, — сердито бросил Апфельгрюн, — император ошибся. Возьмите русинов. Я слышал, в какой-то деревне повесили ихнего священника. Я многих священников знаю. Того, что в Дулибах, например. Он покупает у меня обувь — он, его жена, его сын. Кто б мог подумать, что они станут шпионить против собственной страны.

— Они не шпионы, они москалефилы, — поправил его Притш. — Среди русинов, среди греко-католиков таких много. Они считают своим отечеством Россию.

— Как это возможно! — воскликнул Соловейчик. — Не верю!

— У них своя точка зрения, — объяснил Притш. — Они полагают, что их притесняют и что все зло не от императора, а от поляков и евреев, которые повсюду: в суде, в магистрате, в канцелярии старосты. Хотя вообще-то на государственной службе евреев очень мало.

— Да, верно, — подтвердил переплетчик Крамер.

Апфельгрюн еще больше разозлился:

— Что — верно? Плохо им? Вечно нам надо кого-то жалеть! А дворников откуда брать?! Должен же кто-то подметать улицы! Носить воду, рубить дрова. И кто это будет делать? Евреям это не по силам. Притесняют их, как же! Вон уже собственные «Торховли» начали открывать. Крестьяне теперь ходят в «Народну торховлю» — нам еще повезло, что там дороже, чем в еврейской лавочке. Врачи и адвокаты среди них тоже есть. А священник этот не москалефил был, а шпион. Его схватили, когда он телефонные провода в конюшню тянул. Зачем ему в конюшне понадобился телефон? А один мужик сидел ночью на берегу Серета и фонарем показывал казакам, где брод. Он что, тоже москалефил? Самый настоящий шпион.

— Только человек, который ни в чем толком не разбирается и не читает газет, может так говорить, — процедил Притш, не разжимая губ.

— Еще неизвестно, кто в чем лучше разбирается! — Апфельгрюн снял пенсне и стал его протирать платком.

— Прежде всего, надо закончить хотя бы несколько классов, — ответил Притш и криво усмехнулся.

— Посмотрите на него, тоже мне профессор!

Переплетчик Крамер барабанил пальцами по столу.

— Может, уже пора? — спросила жена переплетчика Крамера.

Сапожник Гершон поднял два пальца:

— Простите, что я снова встреваю. Один говорит так, другой эдак, но это не важно. Важно, как есть на самом деле. Под подозрение каждый может попасть. Достаточно покрутиться по рынку, если человек нездешний. Кто такой? Никто не знает. Откуда взялся? Никто не знает. Ну, значит, шпион. Чего он тут вынюхивает, шпион этот? Однажды набросились на калеку — и кто? Стыдно сказать: одни евреи. Мол, он только прикидывается калекой. А когда ему разбили черные очки, убедились, что у него веки сросшиеся, вообще нету глаз. Тогда только оставили несчастного в покое, но уже с рассеченной губой. Куда это годится! Человек должен быть человеком.

— Правильно, — поддакнул переплетчик Крамер. — И я всегда говорю: человечность, вот что главное.

— И согласие, — добавил старый Таг.

— Да! Да! Согласие! — поддержал старого Тага сапожник Гершон. — Согласному стаду и волк не страшен.

— И это правильно, — кивнул Крамер. — Без согласия в своих рядах в войне не победишь.

— Верно, верно, — сказал старый Таг, — Храм в Иерусалиме был разрушен, потому что не было согласия.

— Не я первый начал, — пожал плечами Апфельгрюн.

— А, ерунда, — махнул рукой Крамер. — Согласие необходимо, чтобы выиграть войну. Не только императору это нужно, но и нам самим. Победим — будем жить спокойно. А не победим — будем каждые пять лет иметь новую войну. Война каждые пять лет! Мой старший сын Леон, доктор, уже в армии. Врачей тоже посылают на фронт. А младшему, вот этому сорванцу, — он кивком показал на кудрявого Бума, переминающегося с ноги на ногу у окна, — тоже придется через пять лет защищать императора и страну. Страна обойдется без лишнего сорванца, а императору дай Бог долгих лет жизни и здоровья, но и моим детям тоже.

Они шли, шли и все еще не сдвинулись с места.

А ведь шляха держались, не тропки. Шли как солдаты без командира.

Каждый делал, что хотел, мог обогнать всех или отстать.

Старый Таг смотрел в окно, пока их не заслонила пыль. Пыли в этом году и правда было много.

— Скачок дороги,[18] — сказал вслух старый Таг.

Сколько километров человек может пройти за день? Такие напасти, как, например, саранча, могут повторяться, но чудо не повторяется. Сапожник Гершон не знает, что такое «скачок дороги». Да и откуда ему знать? Вообразил, будто чему-то научился, будто шеститомной всеобщей истории для жизни хватит. Нет, единственная мудрость — мелкие буковки в священных книгах. Так послушай, простец: если Бог хочет помочь беглецам, дорога скачет им навстречу и сокращается у них под ногами, как под ногами Иакова, когда тот убегал от Исава. Вон уже сколько веков бедный Иаков убегает от этого хама Исава. И так по сей день. Может, я чего-то путаю, вздохнул старый Таг, глядя вслед медленно опадающему облаку пыли. Начались бегства-странствия, и не видно им конца. Боже, когда это закончится? Никогда? Для этого Ты нас избрал? Спасибо! Если б наш праотец Авраам не отправился странствовать, мы бы за эти пару добрых лет сэкономили пару добрых километров. Сколько томов этой истории? Шесть? И на чем она кончается?

Сапожника Гершона давно уже не было рядом. Того, кто нужен, никогда нет.

Шлях опустел.

Только на повороте еще виднелся клуб пыли, он тянулся за беглецами, будто поднятый ветром, и заслонил трехэтажную паровую мельницу Аксельрода, у которого работал бухгалтером его единственный сын Эля. Где он сейчас? Может быть, уже на фронте?

Тишина. Безлюдная тишина — ожидание врага. Вот-вот появится. Те, что убежали, его не увидят. Как он выглядит? Чем грозит? С каких запретов начнет преследования? С каких приказов начнет правление? Испокон веку народ вынужден пробираться по лабиринту запретов и приказов. Такой народ можно сравнить с мышью, что постоянно ищет безопасное место.

Страх надвигался со стороны Общедоступной больницы, которую на пару дней превратили в военный госпиталь. Что-то громыхало, все ближе и ближе.

Госпиталь эвакуировали так быстро, что даже не успели снять флаги Красного Креста с фронтона. Не говоря уж об этом, белом с красным крестом, полотнище на крыше. Вдруг начали сносить раненых солдат на крестьянские подводы. Откуда в первые же дни войны столько раненых? Женщины и дети толпились у ворот, заглядывали в щели между штакетинами. Вот, значит, как это выглядит! Всю жизнь слышали: война, война! А теперь увидели! Закрытые глаза, грязные бинты, запах гноя, карболка, йод, врач в окровавленном переднике, точно мясник на бойне! Такая же кровь, так же смердит! Санитары с красным крестом на белых нарукавных повязках подгоняли: быстрей! быстрей! Такое дорогое тело! Столько на него с рожденья потрачено! Красивое, большое, холеное — теперь в спешке закинуто на телегу, кровь просачивается сквозь повязку. Эти хотя бы еще живы. Одному прикрыли одеялом лицо. Доктор велел унести его обратно.

Но громыхал, как оказалось, фургон, что развозит хлеб. Со стороны больницы подъехал пекарь Вол. Его старший сын был вместе с Элей в Городенке, где они остановились по дороге на фронт.

Вместо казаков — повозка, точнее, две повозки. Одна забита евреями в лапсердаках, вторая — их женами и детьми. Одна для мужчин, другая для женщин, как в синагоге.

Этого еще не хватало! Рассядутся, с места не сдвинутся, любят, чтоб их обслуживали.

Старый Таг вышел из аустерии в одной только жилетке и ермолке — ни дать ни взять корчмарь, у которого уже все съедено и выпито.

Пекарь сидит, не слезает. Хороший знак, благодарение Богу. Не хочет, значит, задерживаться.

— Куда еврей едет? — спросил старый Таг. — Что за товар везет? Один еврей. Два еврея. Это я еще понимаю, но столько сразу?..

Пекарь взмахнул кнутом.

Над лапсердаками вспотевшие бородатые, но почти все молодые лица. Все обернулись, кроме одного. Это был цадик[19] из Жидачева. С ним ритуальные десять хасидов, миньян,[20] чтоб можно было молиться в дороге. Глаза у цадика закрыты. Губы шевелятся. Он что, из тех цадиков, которые в пути читают псалмы? Псалом ведь любой водовоз, любой ремесленник прочтет. Цадик тоже был еще молодой, борода черная, окладистая, во всю грудь; узкое бледное лицо в ней совсем терялось. Сидел в тени собственной широкополой шляпы. Остальные десять тоже шевелили губами.

— Это целая история, — сказал пекарь Вол.

Два извозчика, нанятые еще в Жидачеве, высадили их на рынке, а сами уехали. Цадик и хасиды с женами и детьми расположились посреди рыночной площади как евреи в пустыне. И, сложа руки, ждали чуда. Не двигаясь с места. Что оставалось делать Волу? Он каждый год перед Грозными днями ездит в Жидачев к цадику по меньшей мере на полдня, как ездили его отец и его дед; сыновья уже не ездят. Кстати, чтоб не забыть, старший сын, Натан, вместе с Элей в каком-то маленьком местечке, от него пришло письмо, а там, на втором возу, его младший сын, совсем темный, даже молиться толком не умеет. Ездить к цадику можно, а если надо его немного подвезти, так на это пекаря Вола уже нету? Ничего не остается, кроме как запрячь две повозки, в одной весь двор не поместится. Жена кричит: «Ненормальный!» Хватает за сюртук. «Погубишь себя!» Она еще не знает, что другой повозкой будет править младший сын! «Поеду и к вечеру вернусь». — «Почему именно ты должен лезть на рожон? Мало других евреев? Есть раввин, есть община, пусть они позаботятся!» А я себе думаю: до Сколе не поеду. По дороге подвернутся какие-нибудь телеги, договорюсь, заплачу из своего кармана. Он же цадик — пусть едет за мой счет. Знать хотя бы, от кого они все убегают! Поверить слухам? От казаков? Скорее уж от своих. На рынке пусто. Ни наших, ни чужих. Полицейских нет и в помине. Пусто, делай что хочешь! Город как в Судный день: магазины закрыты, в мясных лавках ни души. Пост. Зато на вокзале дым коромыслом. Настало время сторожей и воров. Армейские склады разбиты, целый день возят на тачках мешки: мука, черный хлеб, солдатские сухари, крупа, шоколад, сахар, одеяла, еще всякое добро, запасы на всю войну. И это война? Так это должно выглядеть? Сегодня грабят армейские склады, завтра будут грабить еврейские лавки. Если наша армия бьется с русской армией, пускай они бьются. Я тут при чем? Хватит того, что мой сын пошел на фронт. Там пусть и дерутся, но здесь пускай будет порядок! А полиция куда попряталась? Город без полицейских! И это сейчас, когда они больше всего нужны. Возле управы летают бумаги, горы бумаг, кадастры, описи имущества, кредиты, налоговые квитанции, рождения, свадьбы, похороны! Поди теперь узнай, кто задолжал, кто заплатил, все ровня! Только Мессии не хватает! Что еще нужно? До того как все это началось, приходит ко мне наш дворник и говорит: «Будут резать». Я даже не спросил, кто кого, схватил его за шиворот и спустил с лестницы. До сих пор собирает зубы.

Сын на другой повозке рассмеялся, плечи затряслись от смеха. Смутившись, нахлобучил на глаза суконный картуз.

— Чего смеешься? Одна дурь в голове!

— Тате, — сказал сын, — поехали уже, сколько можно стоять?

Пекарь Вол натянул вожжи, причмокнул. Напоследок обернулся и спросил, не хочет ли цадик попить. Жарища, а они нигде больше не остановятся. И вообще, неизвестно, что будет потом.

— Оставьте его в покое. Он ничего не хочет, — ответил рыжий хасид с реденькой бородкой. Он был в одной ермолке — шляпой для прохлады обмахивал цадика. — Уж если так, напоите лучше бедных крошек.

Бедные крошки на втором возу, грязные от пота и слез, запарившиеся на солнце, в толстых курточках, обмотанные платками, чтоб не простудились, тихонько всхлипывали. Среди узлов теснились женщины в париках, раскрасневшиеся от жары. Застегнутые под горло, сидели, откинув головы, примкнув веки, вытирая платочками взмокшие лица. Жена цадика была в серебристо-черной, заложенной за уши и завязанной под подбородком шали. Сидела, наклонившись, не сводя глаз с ребенка на коленях у кормилицы. Та меняла пеленки, потом стала совать младенцу грудь. Ребенок не хотел сосать. Мамка вытаскивала большую грудь и прятала обратно. Вытаскивала и прятала. Еще две матери кормили своих детей, прикрывая грудь носовым платком.

Невестка старого Тага Мина и внучка Лёлька вынесли полотенца и воду.

Женщины сошли с повозки, вымыли руки, лицо, шею. Вздыхали от удовольствия. Стаскивали и раздевали детей, чтобы те тоже освежились водой. Мужчины, сбившись в кучку, поливали только ногти и кончики пальцев, а потом протирали веки. Явдоха принесла в подойнике свежее молоко, разлила по кружкам. Дети жадно пили и требовали добавки. С них сняли платки, расстегнули курточки. Освободившись, они бегали по палисаднику, топтали резеду. Те, что постарше, залезали на плетень, огораживающий двор. Потом возвращались и кричали, что хотят есть. Матери разворачивали белые полотняные тряпицы, доставали творог, намазывали на хлеб масло из фаянсовых горшочков. Под конец выложили на траву яблоки и уже раздавленные персики.

— Ну, быстро! Пора ехать, — поторапливал рыжий хасид. — Поели? Попили? Ну так в путь.

Уселись. Мужчины отдельно, женщины отдельно. Первым залез цадик, которого рыжий успел отвести за дерево и привести обратно. За ним на козлы и в фургон забрались остальные хасиды. Один молоденький, почти ребенок, бледный, с огромными, на пол-лица, глазами. Все в широкополых шляпах, черных лапсердаках, полуботинках и белых чулках: один кривобокий, правое плечо выше левого; один рослый, светлый, с золотыми завитками пейсов — самый красивый; один, самый высокий, с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта; один меньше всех ростом, толстый; один тощий с проволочной бородой торчком; один юнец с едва пробившимся пушком на лице; один на коротких кривых ногах; один седой, самый старший. Толкались, хватали друг друга за руки, видно, каждый норовил сесть поближе к цадику. Женщины спокойно, неторопливо расселись вокруг цадиковой жены. Та поблагодарила старого Тага, его внучку Лёльку и его невестку, а рыжий поблагодарил старого Тага и от имени цадика вверил его дом и семью Богу, который никогда не забывает наслать на Свой избранный народ какую-нибудь беду. Как говорят простые люди: Бог — наш тате, не даст дырки, даст заплату.

Мамка сунула грудь в рот орущего младенца. На этот раз удалось, благодарение Богу! Цадиков сыночек схватил сосок и принялся жадно сосать. Пусть растет здоровенький!

Снова настала тишина. Беззащитная тишина. Тишина дороги помалу впускала врага. Дорога равнодушна. Враг равнодушен. Что за дело врагу до жизни и семьи старого Тага? Враг о них ничего не знает. Не подозревает о существовании Мины и Лёльки. Ни лиц их не знает, ни имен, но вдруг стал самым главным, подобным Богу, который дарует или отнимает жизнь. Как Ему заблагорассудится.

Поля по обеим сторонам шляха лежали пустые, безразличные, хотя со вчерашнего дня ни один стебелек не изменился.

Втроем, отслонив занавеску, они смотрели в окно, выглядывали первого казака.

Пусто.

Только со стороны Общедоступной больницы доносилось постукивание железа по каменным плитам тротуара. И громкий, уже издалека слышный, отзвук шагов. Запоздалый беглец.

Он сразу, с первого дня войны начал хромать и так и не перестал, хотя комиссия освободила его от армии. Шагал по улицам подпрыгивающей походкой, а все смеялись ему в лицо. Глупец. А может, боялся доноса. И среди евреев бывают доносчики. Можно даже сказать, для нашего замечательного народа такое не редкость. И сейчас, хотя его ни единая живая душа не могла увидеть, хромал — настолько привык; кое-кто уже беспокоился, что будет с его ногой, когда закончится война. Ведь, упаси Бог, может так и остаться!

— Зачем кантору, сыну кантора, убегать? — удивился старый Таг. — Здесь хромать можно даже лучше, чем в самой Вене.

Кантор, сын кантора, шел быстро, не оглядываясь — ни направо, ни налево, ни назад. Отбивал четкий ритм тростью с острым железным наконечником. Не остановился перед аустерией. Перешел мостик, под которым когда-то протекал большой ручей, почти река, приводя в движение колесо водяной мельницы, пока та не стала паровой, а сейчас на дне тонкая ниточка воды, только перед фашинной дамбой глубина, как и прежде, два метра. Кантор, сын кантора, отдалился, скрылся за поворотом.

Опять тишина.

Отошли от окна.

— И что теперь? — спросила Мина. Старый Таг вышел и закрыл калитку на крючок, а ворота на ключ. — Что теперь? — снова спросила невестка, когда старый Таг вернулся в залу аустерии.

— Залезете в подпол.

— Не будем мы никуда залезать, — скривилась Лёлька.

— Почему?

— Они первом делом потребуют водку. И найдут подпол. — Невестка старого Тага закусила губу.

— Верно, мама права, — обрадовалась Лёлька.

— Не бойтесь. Я вас хорошо спрячу. Крышку прикрою линолеумом. Никто не догадается, что в кухне вообще есть подпол. Первая ночь — самая худшая. А хуже всего в первую ночь — первые часы. Потом будет спокойнее. Дверь в кухню загорожу буфетом. — Он показал на стоящий в зале буфет. На полках фаянсовые кружки для молока и глиняные тарелки, расписанные красными розами и синими листьями. — Не волнуйтесь, я их туда не пущу. Скажу, что в деревне ни у кого нет подполов, есть только картофельные ямы во дворе. У нас вот так, если захотят, пускай сами проверят. У них по-другому? Я в этом не виноват. Женщин нет. Убежали. Почему убежали? Вот и я себя спрашиваю. Да потому, что глупые.

— Глупые! — крикнула невестка. — Только глупые да глупые, ничего больше не услышишь. Адвокатша Мальц тоже глупая, да? Гершон рассказывал, что видел, как она садилась в поезд. Вместе с мужем и младшей сестрой Эрной. — Мина поднесла два пальца к виску. — И надо же как раз сейчас начаться мигрени. Лёлька, принеси капли. Погоди, я сама. — Потирая лоб, она было направилась в спальню. Но остановилась.

— Ох! — выдохнула Лёлька. Она первая услышала и побледнела.

— Что случилось? — испугалась Мина.

— Отойдите от окна! Быстро! — сдавленным голосом приказал старый Таг. Подбежал к окну и задернул занавеску.

Все трое встали посреди комнаты под висячей лампой с черной жестяной тарелкой-абажуром.

— Это они! — прошептала Лёлька.

— Идите, говорят вам! Я прикрою крышку линолеумом. — Старый Таг подошел к кухонной двери.

Женщины не сдвинулись с места.

— Идите, ради Всемогущего! — взмолился старый Таг.

Обе подняли вверх пальцы.

— Да! — Мина заломила руки. — Это они. Отчетливо послышался цокот копыт. И стих, будто коней резко осадили. Перед домом раздались голоса. Скрипнула калитка. Тяжелые шаги приближались, звенели шпоры. Кто-то стукнул пальцем в оконное стекло. Несильно, нестрашно.

— Aufmachen! По-немецки?

— Aufmachen Fenster!

Что это за язык?

— Aufmachen sofort Tür![21]

— Немецкий — без артиклей? — Невестка еще больше испугалась. — Какой ужас! Они притворяются нашими!

— Переодетые казаки? — поднял брови старый Таг. И подошел к окну. — Глупее не могли придумать?

— Не открывай окно! Не открывай! — Невестка попятилась к дверям спальной комнаты.

Лёлька подбежала к ней. Мать и дочь обнялись.

Старый Таг махнул рукой. Шагнул вперед, собираясь открыть окно.

Невестка ущипнула себя за щеку. Лёлька сунула пальцы в рот.

В стекло снова постучали:

— Bitte, keine Angst![22]

Старый Таг обеими руками пригладил бороду, расправил плечи, подошел к самому окну. Громко крикнул:

— Kosaken? Vielleicht sind sie Kosaken?

— Nicht Kosaken! Aufmachen! Magyar! Magyar![23]

Мать с дочерью переглянулись.

— Боже! — крикнула Мина. — Наши?

— Дедушка, открой!

— Magyar? — Старый Таг отдернул занавеску. — Чего же сразу не сказали? — Распахнул окно. — Eljen![24] Eljen! Magyar! — Протянул руку. — Honved Husaren? С нами надо было сразу так, по-венгерски. Столько я еще понимаю. И тех зовите. Милости просим. — Он указал на двух гусар за калиткой. Оба, спешившись и повернувшись спиной, справляли малую нужду. — Милости просим. Мина, ключ у тебя? Поди открой, или нет, погоди, я сам открою. — Старый Таг огляделся в поисках ключа. — Да вот он, в двери.

Невестка и Лёлька повернулись спиной к окну.

Гусар взмахнул кожаными перчатками:

— Nein, keine Zeit![25]

— Нет, господин гонвед,[26] что же, они так и будут стоять перед домом? Нехорошо. Пусть войдут. Лошадей можно привязать. Вы любите сливовицу? Какой венгр не любит сливовицы! Нет? Капельку, для здоровья.

— Nein! Nicht!

— На минуточку!

Гусар энергично замотал головой.

— На минуточку, война не убежит.

Мина осмелилась повернуться; глаза у нее слегка затуманились.

— Не отказывайте нам, Herr Offizier, — попросила она, — это ж для нас такое счастье, большая честь.

Гусар в раме окна был как картинка. В косых солнечных лучах поблескивал кивер с султанчиком, серо-голубой мундир и красные рейтузы сверкали-переливались от плетеных шнуров и золотых нашлепок.

Такая армия! Как можно было сомневаться в победе!

— Wo Russen?[27] — Гусар насупился. — Были уже здесь? Проходили в ту сторону? Много их было?

— Как это? — захлопал глазами старый Таг. — Вы их еще только ищете?

— Мы не ищем русских. Я, — гусар показал на себя, — и они, — показал на двух гусар у калитки, — потеряли свой полк. Verstanden oder nicht verstanden?[28]

— Verstanden! Verstanden! Еще как verstanden! — закивал старый Таг. — Потеряли? Вот так просто взяли и потеряли? Гусарский полк? С конями? Со всем? С пушками? Как такое возможно? Это вам что? Иголка?

— По-видимому, возможно, — вступилась за офицера невестка. — Что за вопросы? Это же война! — Она улыбнулась гонведу. — От своего имени прошу прощения. Не сердитесь, пожалуйста.

— Сердится? Он? — разозлился старый Таг. — Боишься, как бы не обиделся? Хорошо же они начали войну! Потерять целый полк с пушками! Экий пустяк! И я еще должен перед ним извиняться! Сколько у нашего императора таких полков, чтоб терять?

Гонвед покраснел и громко выругался. Разразился потоком венгерских слов. Старый Таг тоже покраснел и уже готов был ответить таким же потоком на своем языке. Открыл рот да так с открытым ртом и застыл.

Лицо у гонведа из красного сделалось белым.

Двое у калитки, что-то крича по-венгерски, вскочили на лошадей.

— Иштван! Иштван! — позвали еще напоследок.

Третья лошадь без седока, испугавшись свиста пуль, поскакала за ними.

Гусар кашлянул и потому на секунду замешкался: бросился было к лошади, но тут грянул выстрел, за ним второй, третий. Гусар попятился, пригнулся, упал на землю.

Попали в него, не дай Бог? Ранили?

Нет, пошевелился. Пополз по грядке резеды, которую посадил Эля. Вернется целый и невредимый — посадит новую.

А может, все-таки ранен?

Свист пуль подгонял тех двоих. Они скрылись за поворотом.

Настоящие выстрелы! Первые настоящие выстрелы на улице! Стрелять и раньше стреляли, но в казармах по фанерным солдатам. И в день рождения государя. Холостыми патронами. Это было недавно. А словно никогда не было и никогда больше не будет. Свечи на подоконниках, портреты императора в белом мундире с золотым воротником, оркестры, школьники, парами марширующие следом за войском, за гражданским населением. Школьников мало, потому что каникулы, но много ремесленных цехов с церковными и собственными хоругвями, бургомистр в польском национальном костюме, девочки и мальчики в краковских нарядах, «Сокол»[29] в серо-голубых форменных куртках, владельцы мастерских в кунтушах и колпаках. Этого не было и не будет. И каждую субботу, когда сама доброта, сама благодать витает в воздухе, между утренней и дневной молитвой, перед чтением главы из Торы раввин благодарит императора, желая ему долгих лет жизни, стольких, сколько человек может прожить. Этого никогда не было и никогда не будет. Из всех гоев только за него одного просят Всевышнего в синагоге, и все с радостью в сердце присоединяются к благословению. Этого уже не будет! Конец света! Сколько всего народов? Сколько языков? Но ни один народ, ни один язык так не славит императора, как евреи. Что же им теперь делать без Франца-Иосифа?

Гусар выпрямился, перебросил, звякая шпорами, через подоконник, как через седло, сперва одну длинную ногу, потом другую, вроде бы покороче, и оказался внутри, в зале аустерии, куда его приглашали войти через дверь выпить стаканчик сливовицы. Закрыл окно, задернул занавески — так же, как это сделал бы любой другой человек, не гусар. Будто у себя дома. Знал, куда попал.

— Kosaken. — Он обернулся: лицо белое.

— Ага, — согласился старый Таг. — Они.

— Кто б мог подумать, — вдруг удивилась невестка старого Тага Мина.

— От окна! От окна! — Старый Таг показывал гусару, чтобы тот отошел. — Да, да, ты тоже!

Гусар с первой же минуты понял, что нужно слушаться старого Тага. Попятился на середину залы и замер, с саблей на боку и револьвером на поясе.

Старый Таг заложил руки за спину, подошел к гонведу и посмотрел ему прямо в глаза:

— Ну, Herr Honved! Что дальше? Войну мы уже выиграли.

Гусар кивнул.

Невестка делала знаки старому Тагу. Не надо насмехаться над вооруженным человеком. Он ничего не понимает? А если понимает? Гусару улыбнулась. И вдруг испуганно вскрикнула:

— Что это? Herr Honved! Вытрите! Где платок? Лёлька, дай господину офицеру чистый платок. Возьми в шкафу.

Гусар достал из кармана носовой платок и вытер лоб. Это была не кровь: след оставила раздавленная резеда. Он посмотрел на зеленое пятно и, обрадовавшись, улыбнулся. Звеня шпорами, стукнул каблуком о каблук и, держа кивер на уровне груди, быстрым коротким движением склонил голову:

— Danke!

— Не за что, — ответила невестка старого Тага и покраснела.

Старый Таг прислушивался, подняв голову и закрыв глаза.

Снаружи опять стреляли. Дребезжали стекла в окнах. А вот и стены вздрогнули. Что это? Земля качнулась под ногами. Уходит из-под ног.

Но прежде чем земля ушла из-под ног, послышался густой топот скачущих лошадей и рев множества глоток. Что они кричат? Ура? Ура? Почему? Топот стал стихать, только еще нестройно простучали копыта отставших. Звуки глушила дорожная пыль.

— Патруль, — пояснил гусар, подняв один палец, не выпуская из остальных кожаной перчатки.

На минуту настала тишина, потом громыхнуло — раз, другой, третий, через короткие промежутки. Тряслись стены, дребезжали оконные стекла, в буфете подскакивали кружки. Свист вспорол воздух, гром выстрелов отдалился.

— Где-то неподалеку бой, — объяснил гусар, — может, меня еще отобьют.

— Дай-то Бог! — вздохнула невестка старого Тага.

— Глупости! — сказал старый Таг, глядя гусару прямо в глаза.

— Глупости! Глупости! — передразнила его Лёлька.

— Когда стемнеет, — гусар перешел на шепот, — я сразу уйду.

— Э-э-э, — поморщился старый Таг, — в такую погоду? Под такой дождь?

Снова с громким топотом промчались конники. Снова с раскатистым «ура!».

— Что они там кричат? Зачем? Из-за полутора гусар устраивать такой тарарам! Видно, они тоже только еще учатся воевать. На наших бородах учатся стричь. Теперь дитя малое может выиграть войну. Пока никто еще ничего не умеет.

Уже начало смеркаться.

Выстрелы смолкли. Топот лошадиных копыт стих.

Старый Таг подошел к окну. Отодвинул занавеску. Шлях был пуст. На повороте, невдалеке от паровой мельницы Аксельрода, что-то лежало. Это была лошадь гусара. Гусар отвернулся от окна и опустил голову.

— Боже! — воскликнула Мина, невестка старого Тага. — Совсем забыла про ужин. Лёлька, идем на кухню. — Она взяла дочь за руку.

Лёлька шла как лунатичка. На пороге обернулась и бросила взгляд на гусара:

— Verzeihen Sie, Herr Offizier.[30] — И зарделась как пион.

Иштван стоял, понурив голову. Губы плотно сжаты.

— Was? Was? — спросил он. — Почему? — Звякнув шпорами, шагнул было в сторону кухни.

Невестка старого Тага быстро закрыла за собой дверь. Только сказала, выходя:

— Извините, что мы вас оставляем, господин офицер.

Гусар отвернулся и платком вытер глаза.

Старый Таг зажег свисающую с потолка лампу. Подошел к буфету, открыл нижнюю дверцу. На полочках засверкали праздничные пасхальные рюмки красного стекла, пузатые бутылки, серебряные ложечки и серебряный поднос. Из особого отделения старый Таг вынул черный кашемировый платок с бахромой. Накинул его на висячую лампу. Стало темнее, только на середину залы падал сноп света. Вдруг поможет? Завязал концы платка на черной тарелке-абажуре. Да уж, поможет как мертвому припарки. А еще прикрутим фитиль. Ночью свет в окне притягивает. Грабители, те, по крайней мере, рискуют. Хоть и бандиты, но все же еще немножко люди. А этим чего бояться? Какая наша защита? Платок у Явдохи на голове? Крестьянский платок? Притворимся, что нас нет. Когда дурак закрывает глаза, ему кажется, что никто его не видит. Ну а что делать? Весь мир переворачивается вверх дном. Конец света. А Мина и Лёлька, что одна, что другая, точно малые дети. А тут еще этот — его только нам не хватало.

— Присядьте, господин гонвед.

Гонвед все еще стоял посреди залы и водил глазами за старым Тагом. Улыбнулся.

Кто его отец? Дела хорошо идут? Братья у него есть? Сестры? Где живет? В каком городе? Женат, есть дети? Когда встречаешь чужого человека, выспроси у него все, чтобы перестал быть чужим. Тем более если он пришел к тебе в дом. Почему? Женщина как ребенок — тянет руку к яркой игрушке. А мужчина — кочерга, которую остужают в помоях. Это раз. А два: расспросы, это от скромности, а не из любопытства. Кто не спрашивает — плохой человек. Скромность — наше сокровище. Как сказал царь Соломон: «Гордость и высокомерие и злой путь и коварные уста я ненавижу». Но на первом месте — гордость.

— Вы так стоите, господин гонвед, как будто сейчас начнете стрелять.

Гонвед снял короткую куртку, кивер, пояс с револьвером и саблей. Сел за стол.

Ужин еще не был готов. Из кухни пахло жарящейся яичницей. Гусар, подперев руками голову, ждал.

— Сделала бы из четырех. — Это Лёлькин голос.

— Хватит и трех. Отцу я всегда из двух делала.

Она думает, что одним яйцом спасет мир. Дура! Старый Таг обвязал вокруг пояса шелковый шнурок и встал лицом к буфету, то есть на восток. Начал раскачиваться. Приложил ладонь ко лбу, насупил брови и крепко зажмурился. Губы двигались быстро и равномерно. Монотонно цедил сквозь зубы вечернюю молитву. Только время от времени чуть повышал голос, словно начинал новый стих с прописной буквы. На «Восемнадцати благословениях» совсем замолчал. Ни бормотания, ни шепота, тихо, как в костеле. Тьфу! Опять двадцать пять! Вечно одно и то же! Лицо ксендза. Кто б мог подумать, что у еврея, все сильнее раскачивающегося, все ниже склоняющегося в немой молитве, в голове такие мысли! Мысли, они как вода, всюду просачиваются. Никакими благословениями их не прогнать.

Где-то далеко потрескивали отдельные выстрелы. Гусар тогда вздрагивал, озирался испуганно, а потом снова ронял голову на грудь. Каучуковый воротничок врезался в небритый подбородок. Конь ржал, дрожали бархатные губы, тянущиеся за кусочком сахару, дрожала черная от мух шкура на лошадиной шее. Гусар вскочил.

В залу вошли невестка и внучка. Стали хлопотать у стола. Спросили гусара, в каком виде яйца он любит. А то они забыли спросить. Пожарили ему болтушку, а может, он предпочитает глазунью или яйца по-венски? Гусар на все согласно кивал.

— Еще минуточку подождем, — сказала Мина, — сейчас дедушка кончит молиться. Лёлька, слышишь? Что там такое?

Фитиль еще больше прикручен. Это невестка, Лёльке не дотянуться. Будто от дуновения огонек в лампе зашипел и потускнел. Кто-то стоял во дворе и кричал пустым голосом, одним голосом, без слов. Огонь в лампе снова стал ярче. Лёлька кинулась к двери. Заскрежетал в сенях ключ.

Старый Таг сделал три шага назад и сплюнул через левое плечо — закончил «Восемнадцать благословений». Снял шелковый шнурок, обернулся и увидел открытую дверь и пятящуюся назад в залу Лёльку.

— Что случилось? — спросил.

— Боже! — крикнула невестка. — Бум!

Старый Таг отстранил ее:

— Отойди! Обе отойдите!

— Боже! Ма-а-а-амочка!

— Бум… — шепнул старый Таг.

Бум стоял в дверях, вытянув перед собой руки. На руках лежала Ася.

— Несчастье! — заломила руки невестка старого Тага.

— Она жива… она жива… — бормотал Бум.

— Что такое? Что случилось? — спрашивал старый Таг.

— Как теперь быть? — простонала Мина.

— Так, ни с того ни с сего? Что творится? — Старый Таг подошел к Буму, все еще стоящему на пороге. — Ну, входи же, сынок! Входи!

— Она жива… она жива…

— Боже! Боже! — Мина брызгала Асе в лицо водой.

— Надо ее положить, — сказал старый Таг. — Дай, сынок, помогу.

— Где ее теперь положишь? — Мина оглядела залу. — Может, вы сумеете помочь? — обратилась она к гусару. — Вас ведь, наверно, учили.

Гусар развел руками. Учили. Себе — пожалуйста. Руку, ногу, это он может. Но тут — он показал на грудь — не сумеет. Тут уже никто не поможет.

Достал бумажный, перевязанный веревочкой пакетик.

— Корпия, вата, бинт.

Невестка старого Тага отдернула руку. Побледнела.

— Не хочет?

— Я не умею. Корпия, бинт… Боже! Какой ужас!

Старый Таг отвел Бума в спальню. Помог положить девушку на кровать.

Бум сел на краешек. Гладил в темноте ее волосы. Носовым платком вытирал лоб. Платок был сухой.

Старый Таг принес свечи и вставил в латунный подсвечник, стоящий на ночном столике.

Бум потрогал Асин лоб. Взял ее руку в свои.

— Ася… Ася… — будил девушку Бум.

— А где отец? — спросил старый Таг.

Бум не сводил глаз с Асиного лица.

— Она жива… она жива…

— Может, отнести ее в больницу? — спросила Мина. — Это недалеко.

— Больница? Какая больница? Там со вчерашнего дня ни души, — бросил сердито старый Таг.

— А где фотограф Вильф? — допытывалась невестка. — Он-то хотя бы уже знает? Скажи, Бум! Ее отец знает?

— Уйдите отсюда, — приказал старый Таг.

Мина и Лёлька вышли из спальни.

Старый Таг взял подсвечник и поднес к лицу девушки. Присмотрелся. Поднял веко. Поставил подсвечник обратно на ночной столик.

— Она жива… она жива…

Бум смотрел на старого Тага.

Старый Таг закрыл глаза.

— Ася! — крикнул Бум. — Ася!

Упал на колени, стукнувшись лбом о край кровати. Взгляд метался из стороны в сторону.

— Ася! Ася! Ася! Ася!

— Бог дал, Бог взял. Благословен Судья истинный, — шептал старый Таг, ударяя себя в грудь. — Виновны, вероломны… Ты знаешь секреты Вселенной и сокровенные тайны всего живого.

В неплотно закрытую дверь заглянули Мина и Лёлька.

Бум вскочил. Подбежал к старому Тагу, схватил его за рукав и потянул к кровати. Губы у него дрожали, но голос был пустой, изнутри выдолбленный, один звук без слов. Хриплое мычанье немого.

— Ася! Ася! — Только это он и мог.

Старый Таг не сопротивлялся. Подошел к кровати, стоял, качал головой:

— Ой, Бумек! Ой, Бумек!

В дверях зарыдала Лёлька, за ней Мина.

— Ася! — взревел Бум и ударил себя кулаками по голове.

Невестка старого Тага вбежала в комнату и схватила его за руки:

— Побойся Бога, Бум! Что ты делаешь? Ой, как бы мальчик не сделал себе чего плохого! А где твои родители? Вильф, фотограф этот, я понимаю… — Она взглянула на мертвую Асю. — Но твой-то отец где? А твоя мать? Они ж настоящие родители… Вы вместе убегали.

Бум рванулся, невестка старого Тага не смогла его удержать. Размахивая руками как утопающий, с криком бросился на кровать. Уткнулся лицом в подушку. Голова девушки подскочила, повернулась набок и упала. Бум затрясся в беззвучных рыданиях.

Невестка заломила руки:

— Что это? Он смеется?

— Иди, иди! — Старый Таг попытался вытолкнуть ее за порог. Но Мина вырвалась:

— Сама уйду!

Старый Таг отпустил ее:

— Хотя бы ничего не говори.

Бум всхлипывал как маленький. У него началась икота.

— Принеси воды, — сказал старый Таг Лёльке.

Лёлька мигом вернулась со стаканом воды. Бум ее оттолкнул. Вода пролилась на маркизетовое, белое в розовый цветочек Асино платье.

Невестка старого Тага стала вытирать Асе шею платочком.

Бум поднял голову. Показал пальцем на капли у девушки на плече.

— Еще здесь… здесь… — попросил, тихо плача.

— Хорошо, хорошо.

Бума снова затрясло.

— Почему?.. Почему?.. — рыдал он.

— Попей! Попей! — уговаривал его старый Таг.

— Выпей глоток воды, — сказала невестка старого Тага.

— Ну, капельку, — просила Лёлька.

Бум поднял на Лёльку заплывшие невидящие глаза. С рыданием упал Асе на грудь. В самом центре кровавого пятна появилась светлая капля.

— Что делать? Нужно что-то сделать! — причитала невестка старого Тага. — Не может ведь она так здесь лежать.

— Закрой зеркало. Принеси второй подсвечник и еще одну свечу. Достань белую простыню. Мы положим ее на пол. — Старый Таг распрямился. — А ты, Лёлька, принеси из коровника соломы.

— Может, сапожник Гершон поищет фотографа Вильфа? Он же отец, должен заняться собственной дочкой. Пусть заберет ее домой.

— Нет сапожника, нет фотографа. Слышишь? Надо переждать ночь. А завтра утром посмотрим.

— Целую ночь! Боже! Какой кошмар! Я не выдержу! У меня голова раскалывается!

— Я говорил: нечего здесь стоять. Забирай Лёльку, и идите наверх. Ложитесь. Я тут останусь.

— Лечь? Спать? Сейчас?

Старый Таг молчал.

Лёлька приобняла мать. Шепнула ей что-то на ухо.

Старый Таг закрыл глаза.

Благословен Судья истинный. Бог дал, Бог взял.

Старый Таг ударил себя в грудь.

Тебе ведомы все таинства мира и сокровенные тайны всего живого. Ты исследуешь все тайники утробы и испытываешь разум и сердце. Нельзя ничего утаить от Тебя, ибо нет ничего скрытого от взора Твоего. Да будет воля Твоя, Господь, Бог наш и Бог отцов наших, простить нам все грехи, отпустить нам все проступки и стереть все беззакония наши. Ты наказал ее, белую как снег. Накажи меня за мой грех. Отныне мой дом — могила. Пусть она тут упокоится! Я принимаю ее в доме моем.

За грех, который я совершил перед Тобой по принуждению или по своей воле.

За грех, который я совершил перед Тобой жестокосердием.

За грех, который я совершил перед Тобой явно или тайно.

За грех, который я совершил перед Тобой прелюбодеянием.

За грех, который я совершил перед Тобой неискренним раскаянием.

За грех.

Звякнули шпоры. На пороге стоял гусар — опять в полном обмундировании.

— Там… — Он показывал на залу аустерии.

— Что там? — спросил старый Таг.

— Там… окно…

— Да, кто-то стучал в окно.

— Дедушка, — шепнула Лёлька.

— Стучат, — сказала невестка старого Тага. — Кто это может быть?

— Да! Да! — Гусар закивал головой. Приподнял саблю, чтобы не ударялась об пол. Увидел лежащую на кровати мертвую девушку. Снял кивер, опустился на колени и перекрестился.

Старый Таг сделал шаг в сторону залы, остановился и подождал, пока гусар встанет.

— Господин гонвед, — старый Таг взял его за руку повыше локтя, — вам бы лучше отсюда уйти. Идите в кухню, увидите дверцу в полу, я потом прикрою линолеумом, а не желаете — окно во двор открыто, там невысоко, а со двора в сад и в поле, в лес и айда!.. Verstehen Sie mich? Herr Honved?

Гусар кивнул. Понял и пошел. На пороге обернулся и перекрестился.

— А что будет с Лёлькой? — спросила Мина. — Если он захочет спрыгнуть в подпол? А не в окно. Где мы с Лёлькой спрячемся? Нельзя же нам вместе с ним… А если казаки увидят Асю, — она понизила голос, — застреленную, что они себе подумают? Кто ее застрелил и почему? Отвечать-то придется нам.

— Мина, принеси все, что я сказал. Война войной, но ничего нет важнее смерти. Это святое. Я пойду погляжу, кто стучит. Вы с Лёлькой идите в кухню. А там посмотрим, что дальше. Ну, идите!

— Ася! Ася! Где моя Ася! Доченька моя единственная!

Никаких шагов слышно не было. Первой появилась Бланка, босая.

За ней, с ботинками в руке, шел фотограф Вильф.

Асина мачеха, запыхавшаяся, жадно хватала ртом воздух, прижав руку к высоко поднятой корсетом груди. Не только ботинки — ей все было тесно: шея сдавлена воротничком на китовом усе, отчего лицо набрякло, а фигура из-за слишком туго зашнурованного корсета была похожа на песочные часы.

— Ася! Ася! — крикнула она, простерев вперед руки. В одной трепетал кружевной платочек, а на запястье болталась вышитая бисером сумочка. Из-под век брызнули крупные слезы. — Я этого не переживу! Ася! Ася! Краса семьи! Сокровище твоего отца! Единственная доченька! — И вдруг зашипела и повернулась к мужу. Вильф наступил ей на ногу. Приподняв подол, показала распухшую и стертую в кровь стопу.

Бум поднял голову. Ох, мачеха! Снова спрятал лицо в подушку. Ох, мачеха. Ася, это твоя мачеха! Ася шептала: «Перестань! Не надо! Она меня не любит. Она увидит». — «Отдохнем немного в лесу». — «Нет, нет. Не здесь! Здесь сыро. Я запачкаю платье». — «Я подстелю пиджак». — «Жалко новый пиджак». — «Идем, Ася, идем, всего несколько шагов. Там сухая полянка». — «Нет, нет, не надо, Бум!» — «Не бойся, никто не увидит». — «Бум, не здесь, не сейчас, ну пожалуйста». — «А где? Тут везде деревья, деревья, траля-ля-ля!» — «Не пой! Прошу тебя, нас услышат!» — «Пускай видят, пускай слышат!» — «Не мучай меня». — «Пускай видят, пускай слышат, плевать на них на всех, на твою мачеху, на мою маму». — «Бум, побойся Бога, не говори так, я рассержусь. Я ухожу!» — «Подожди! Подожди! Ася!» — «Бум, стреляют, бежим отсюда!» — «Не беги, Ася, не убегай!»

— Бум, это ты? — Бланка тронула его за плечо.

Бум поднял заплаканное лицо.

— Ах, Аншель! Зачем ты держишь эти ботинки? Бумек! — Она хотела погладить его по голове, но Бум уклонился и зашипел. — Не бойся! Не бойся! Видал? — обратилась она к мужу. — Ну что за мальчик! Я говорила, это он виноват. Я все время ей говорила: Ася, не отходи. А он крутился возле нее, крутился и вот докрутился.

— Бланка, иди, сядь, — просил фотограф Вильф.

— Если б не он, наша Ася была бы жива. Аншель, ну что ты за отец! Нельзя ему тут лежать! Где это видано! В одной кровати! Это… это…

— Бланка, оставь, прошу тебя.

— Что я должна оставить? Какой ты муж, такой и отец! Открой наконец глаза! Не видишь, люди смотрят? Аншель! Как тебе не стыдно! Он лежит рядом с твоей дочерью!

— Бланка!

— У евреев даже рядом с собственной женой никто так не лежал! Уж и не знаю, как там по нашей религии, не грех ли это? Наверняка запрещено. — Она посмотрела на старого Тага. — Это грех? Ну конечно!

— Что они там знают о грехе, — сказал старый Таг.

Бланка отвернулась.

— Аншель! Боже! Аншель! Ты ничего не понимаешь! Дай мне таз с холодной водой. Чудо, что с такими ногами я еще жива. Тут даже присесть негде.

Фотограф Вильф принес из-под окна стул.

Бланка снова обратилась к старому Тагу:

— Значит, мужчине можно лежать рядом с мертвой женщиной? Я только это одно хочу знать.

Старый Таг подошел к ней, взял деликатно за руку и проводил до двери.

— В кухне есть таз, в кухне есть вода. — Вильфу знаком велел остаться.

Бум тихо плакал.

Фотограф отодвинул от него голову мертвой дочери.

— Бумек, — шепнул.

Мальчик зарыдал.

Фотограф Вильф вздохнул:

— Как это случилось? Такое несчастье! Скажи, Бумек.

— Я не виноват.

Фотограф Вильф опять вздохнул:

— Почему он должен быть виноват? — Старый Таг пожал плечами.

— Я не виноват.

— Я знаю, что говорю. Нет, сынок. Ни ты, ни она не виноваты. Ее душа была чиста. И ты чист. Но сейчас встань. — Старый Таг положил руку Буму на голову.

— Я не виноват.

Фотограф Вильф надвинул на глаза широкополую шляпу. Пошел к двери.

— Останьтесь. Бумек, ты нам поможешь, — сказал старый Таг. — Мы с Асиным отцом снимем ее с кровати и положим на землю. Бум, ты слышишь? Встань и помоги. Это придаст тебе сил. Ну! Давай!

Бум встал. Лицо у него было опухшее.

Вошли невестка старого Тага с простыней и Лёлька с охапкой соломы.

— Подстели! — сказал Лёльке старый Таг.

Лёлька кинула солому на пол.

— Не так быстро! Не так быстро! — Старый Таг знаками показывал фотографу Вильфу, что делать.

Мина взмахнула в воздухе простыней. Свечи на секунду померкли и снова вспыхнули.

— Осторожно! — крикнул старый Таг. — Бумек! Бумек! Пожалуйста, будь добр, отойди на минутку. Оставь ее. Не мешай! Ногами к двери, — скомандовал он фотографу Вильфу. — Вот так! Да. — Вздохнул. — Теперь она уже отсюда ушла.

— Ася!

Бум бросился к кафельной печи, обхватил ее и зарыдал.

Ася лежала на полу, прикрытая белой простыней, немного коротковатой — ноги в ботинках торчали наружу. В латунных подсвечниках у изголовья горели свечи.

— Ася! Ася! — Бум бился головой о печь.

Фотограф Вильф стоял, бледный, в съехавшей набок черной широкополой шляпе.

— Бланка… Бланка… — прошептал он. — Где Бланка?

— Как это где? — спросил старый Таг.

— Ах, верно! — Фотограф вышел из спальни.

В зале аустерии было пусто. Следы босых ног вели в кухню.

Бланка сидела на табурете под висящей на стене лампой с круглым зеркальцем.

Вскрикнула. Одна ее нога еще мокла в тазу с водой, а вторую держал и обматывал бинтом кто-то в красных штанах.

Откуда тут взялся гусар? Эти широкие плечи, эти сапоги со шпорами. Город захвачен, два гусара лежат убитые вместе с лошадьми на опушке, а один стоит на коленях и держит Бланку за ногу!

Загрузка...