Гершон хотел тихонько уйти, но остался. Его заворожил голос горбуньи, читающей из большой истрепанной книги «Идите и смотрите»[45] про святых женщин. Субботний мрак врывался в низкое окошко, и она, отложив книгу, продолжила по памяти:

— …сидела под деревом из теплых краев, на котором растут финики, и судила сынов Израилевых. Почему судила? Потому что они согрешили, и было братьям нашим очень горько. А когда было сладко? — спросите вы, дщери иудейские. Но еще нужно спросить, почему нашим евреям никогда не было сладко. Да потому, что они никогда не слушали того, что им заповедал Всевышний, да благословенно имя Его, и грешили. Вы спросите, дщери иудейские, когда грешили? Так я вам сейчас отвечу. В пустыне они грешили. В земле Израильской грешили. Что бы Бог ни сделал, все им было нехорошо, все было плохо. Даже манна с неба была нехороша. А ведь в манне были все вкусы, и ни одна еврейка не сумела бы приготовить такой обед. Кто подумает о рыбе и захочет съесть кусочек рыбы, для того манна будет иметь вкус рыбы, кто подумает о мясе и захочет съесть кусочек жирного мяса, для того манна будет иметь вкус жирного тушеного мяса под соусом, приправленным чесноком, кто подумает о пуримской хале с изюмом, для того манна будет иметь вкус пуримской халы с изюмом, кто подумает о субботней коврижке, для того манна будет иметь вкус субботней коврижки с миндалем, кто подумает о клецках с гусиными шкварками, для того манна будет иметь вкус клецок, каждый мог подумать о самых дорогих и самых лучших блюдах, какие подают на царском пиру. А евреи роптали и упрекали Моисея: зачем ты вывел нас из Египта? Мы тебя просили? Мы за тобой посылали? Там нам было лучше! Мы наедались досыта. Миски полны были лука и чеснока. Так что же делает Бог? Он разгневался и наслал на землю огненных змей. И эти огненные змеи спалили грешников. А почему Бог, да благословенно имя Его, послал не кого-нибудь, а змей? — спросите вы, дщери иудейские. Да потому, что змей тоже согрешил языком. У змея раздвоенный язык, то есть он согрешил дважды: один раз, когда уговорил Еву съесть яблоко с запретного древа, и второй раз, когда восстал против Бога и потому был сурово наказан. Бог проклял змея, чтобы его язык ощущал только один вкус — вкус пыли на земле. И с тех пор, что бы змей ни ел, даже самые лучшие яства, всегда ему кажется, что это земля… И Девора сидела под деревом из теплых краев… Субботний день зимой короче обычного. Сейчас мать прикажет младшей из сестер зажечь свечу. Сейчас отец вернется из синагоги сапожников, и скажет благословение над свечой Авдалы,[46] и попрощается с царицей субботой до следующей пятницы… Девора-пророчица пела Богу, чтобы Он спас народ Израиля. Потому что напал на него Сисара-ненавистник и выгонял людей из шатров. Девора-пророчица велела собрать войско и разгромила Сисару-ненавистника со всеми его полчищами, с его конями, с его колесницами. И потом вышла Девора, вышла и запела Богу: слушайте, цари, внимайте, владыки. Я Господу буду петь, Богу Израиля. Селения стояли пустые, пока не восстала я, Девора, мать во Израиле. Великая была война, и звезды сражались с неба, с путей своих, и метали стрелы в войско Сисары. У коней отваливались копыта, а вода в потоках вышла из берегов, и само море вскипело и затопило войско Сисары-ненавистника. Все погибли, один только Сисара сошел с колесницы. Как-то ухитрился спрыгнуть и бросился бежать. Но у дверей шатра уже стояла скромная дщерь иудейская, жена благочестивого еврея, да будет она благословенна среди женщин в шатрах. Сисара попросил у нее воды, а Иаиль дала ему молока, чтобы он сразу уснул. Дам ему теплого молока, чтобы сразу уснул враг Израиля. Дала ему теплого молока, чтобы он сразу уснул, и сливок в горшочке, какие подают знати. Иаиль ждала и молилась Богу, чтобы сразу уснул враг Израиля. Читала молитву искупления, какую читают над петухом в канун Судного дня, чтобы петух взял на себя все грехи и унес их после смерти с собой. А когда Сисара уснул, взяла в левую руку гвоздь, а в правую железный молот и вогнала гвоздь в висок. И вот уже Сисара лежит мертвый у ее ног. Лежит такой же мертвый, как фараон, которого Бог сбросил в Красное море, как Аман, который хотел повесить всех евреев, а был повешен сам, потому что сделать так уговорила царя Артаксеркса жена его, прекрасная Есфирь, ибо так пожелал Господь, который нас избрал, чтобы спасать во всяком несчастье, а не отдавать на мучения врагам, да будут вычеркнуты их имена, потому что у нас добрый Бог, потому что…

— Вы не видели моего папу?

Гершон обернулся.

Маленькая девочка тянула его за рукав.

— А кто твой папа?

— Меня зовут Лена Соловейчик. Моего папулю зовут Фроим Соловейчик, а мою мамулю зовут Хана Соловейчик. Мы живем на рыночной площади. Мой папа торгует вином. Вы его знаете?

— Знаю.

— И что будет дальше?

— Что ты имеешь в виду?

— Вы не понимаете?

— Сколько тебе лет?

— Мамуля спит. И три мои сестрички спят. Я самая старшая, и я не сплю. Вон она, моя мать, та, что храпит. Ужасно не люблю, когда храпят. Папа тоже не любит, когда храпят.

— Ты прекрасно говоришь по-польски. Наверно, у тебя в школе хорошие оценки.

— Э-э-э, не стоит об этом! Зачем, какой смысл? Правда? Но если вам уж очень хочется знать, оценки у меня не хорошие, а отличные. Но это не важно. Правда?

— Так ты, наверно, лучшая ученица в классе, да?

— Ну конечно!

— А всеобщую историю знаешь?

— Это мы еще не проходили.

— Но знаменитых исторических личностей знаешь?

— Ой, нет.

— Почему?

— А зачем они мне?

— Это же очень интересно…

— У меня другие заботы.

— У тебя — заботы? Ты ведь еще маленькая!

— Не такая уж и маленькая.

— И какие же у тебя заботы?

— Я не могу ночью спать и вижу разные вещи.

— Какие?

— Не скажу.

— Скажи, скажи.

— Не скажу. Вы все равно не поверите.

— Поверю.

— Вы знаете, что мы не здешние? Мы убежали из Кишинева.

— Знаю, но ты не можешь этого помнить.

— Сама я не помню, но все знаю. Знаю даже, что, если б не папуля, мамули сейчас не было бы в живых. Папуля взял топор, и казак испугался. Папуля ему сказал, что его убьет.

— И убил?

— Не знаю. Я спрошу у папы.

— Лучше не спрашивай.

— Почему?

— Не надо детям спрашивать про такие вещи.

— А вы меня почему спросили?

— Ложись спать.

— Я не буду спать.

— Почему?

— Потому что кто-то должен не спать.

— Именно ты?

— Вы не знаете мою мамулю. Она храпит. Она даже разговаривает во сне. Отец просыпается и сердится. Один раз мама сказала моей сестричке: «Сашка, надень брюки, на улице сильный мороз». Я ужасно смеялась. У меня нет ни одного брата. Очень жаль! А не сплю я, потому что я очень нервный ребенок. Мамуля водила меня к доктору.

— Ложись спать.

— Вы уже уходите?

— Да. Времени нет.

— Жаль. А я думала, вы еще со мной побудете. А когда будет время, придете?

— Приду. А что сказать твоему папуле?

— Ничего. Скажите, что я сплю.

— Ложись, я еще немножко подожду.

Ленка легла, прислонилась головой к мощному материнскому плечу.

Явдоха стояла на пороге коровника. Красные ноги широко расставлены.

— Не видела старика? — спросил сапожник Гершон.

— Ни.

— А где он может быть?

— Нэ знаю.

— Ксендз его ищет.

Явдоха пожала плечами.

Гершон оглядел двор. Никого. Только лошадь пекаря трясла пустой торбой.

Сапожник Гершон пошел в сторону сада. На него налетела запыхавшаяся Бланка, жена фотографа Вильфа.

— Не видели моего мужа? Он ходил за мной. А теперь я не знаю…

— Старого Тага там нет? — спросил сапожник Гершон.

Бланка не ответила и побежала к коровнику.

— Есть там кто-нибудь? — спросила у Явдохи.

Явдоха молчала.

Бланка сделала шаг вперед.

Явдоха заступила ей дорогу.

— Пропусти, — скривилась Бланка.

— Нэ пущу!

— Я прошу меня пропустить, — тихо сказала Бланка.

— Ни!

— Почему?

— Нэ пущу!

— Мне очень нужно!

Явдоха молчала.

Гершон вернулся из сада.

— Там никого нет. Только ваш муж…

— Скажите ей!.. — со злостью потребовала Бланка.

— Впусти ее, Явдоха.

Явдоха покачала головой.

— Я должна спрятаться.

— От кого?

— Ни о чем не спрашивайте. Я брошусь в ручей.

Э-э, он давно высох. А меня, Явдоха, тоже не впустишь? Кого ты там прячешь? Почему такая вредная? Есть там кто-нибудь или никого нет?

Девка молчала.

Сапожник Гершон попробовал переступить порог.

Явдоха раскинула руки:

— Нэ пущу!

— Не пустит! Ничего не поделаешь. Пойдемте отсюда. Драться я с ней не стану.

— Куда? — спросила Бланка.

— А от кого вы прячетесь?

— Не важно.

— Вас кто-то испугал?

— Да.

— Кто? Казак?

— Да.

— Он был один?

— Я не считала.

— Жаль. Может, вы видели гусара, а почудилось, что это казак? Признавайтесь.

— Не видела я никакого гусара. А… Может, вы где-нибудь видели?

— И я не видел.

— У меня ужасно болят ноги.

— Потому что вы босиком. Ноги штука нежная.

— Шагу не могу ступить.

— Хотите, отнесу вас? Представлю себе, что несу ребенка. Ну как?

— Не надо, дойду как-нибудь.

Со стороны сада бежал фотограф Вильф.

Бланка быстро вошла в сени, сапожник Гершон за ней.

— Где ты была? Я весь сад обыскал!

— Нигде не была.

— Босиком по мокрой траве! Ты простудишься!

— Отстань! Не простужусь!

— Иди наверх спать.

— Я не хочу спать.

— А что ты хочешь?

— Ничего! Оставь меня в покое!

— Может, зайдете ко мне… — Сапожник Гершон показал на дверь в сенях, напротив залы.

Явдоха выглянула во двор. Никого — если не считать лошади и повозки пекаря.

Она повернулась лицом к городу и перекрестилась.

— Горыть, — шепнула.

Из аустерии выбежал еврей в расстегнутом сюртуке.

— Бума здесь не было? — спросил он.

— Нэ знаю.

— А тут его нет? — Он показал на коровник.

— Ни! Ни! — крикнула Явдоха.

— Что там? — донесся до нее шепот старого Тага.

Явдоха вошла в коровник:

— Ну, злизай!

Солома на лежанке зашуршала, и старый Таг спустился по лесенке.

— Кто это был? — спросил.

— Швыдко! Швыдко! — торопила Явдоха.

Выглянула из коровника:

— Ну, выходы!

Но старый Таг сел на пороге и закрыл глаза.

Благодарение Богу, что меня никто не видел.

В деревне запел петух. Этот, самый горластый. Хотя время еще темное, последний час, когда замолкают даже ночные твари в воде, на деревьях и в щелях в стене. Петух своим пеньем отгоняет злых духов. Семь раз пропоет, пока настанет день.

«Благословен Всевышний, наделивший петуха понятием, чтобы он отличал день от ночи».

Опять тишина.

Нет войны. Нет Явдохи. Нет смерти в доме.

Боже, забери мою душу в ту минуту, когда настает покой.

Спасибо Тебе, за все Тебя надлежит славить.

А может, такой, как я, не вправе благодарить? Должен сказать, как написано: «Очисти меня!» Просить, как написано: «Омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня». Просить, как написано: «Окропи меня иссопом, и буду белее снега». Как сказано у царя Давида. Царь Давид, чтоб согреться, взял себе в постель молодую девушку. Ох, бедная наша людская кровь, которой Ты нас наделил! Спасибо Тебе. Нам заповедана скромность. В скромном живет Бог. А псалмы — это Красное море лести. Молитвенник на каждый день и на все праздники, начиная со слов «Блаженны живущие в доме Твоем; они непрестанно буду восхвалять Тебя» и кончая словом «аминь», это все лесть. Ты — Величайший, Ты — Сильнейший, Ты — Единый! Стало быть, Ты лестью живешь? Стало быть, если Ты падок на сладкие слова, то я могу тебе потрафить, сказав: суды Твои отличны от судов людских, ибо нет для Тебя законов, какие есть у раввинов: что трефное, а что кошерное; никаких для Тебя нет законов, ибо Ты безмерен, а у людских законов мера — локоть. И если это не так, пускай ангелы Твои со стыда прикроют крыльями ноги свои и лица. Если все не так, как я думаю, прости меня, не моя вина, что я так думаю, ведь каждая мысль исходит от Тебя. Прости меня, но, если Ты не умнее человека, который всегда готов кинуть камень, есть ли нам что терять? Может, Ты думаешь, я выкрутиться хочу? Верно, Ты знаешь, как оно на самом деле. Знаешь, что не из плутовства рождается моя мысль, но пусть мне кто-нибудь скажет, в каком месте кончается плоть, которую Ты нам даровал, а в каком месте начинается душа, которой Ты нас наделил? В каком месте заканчивается радость души, а в каком начинается радость плоти? В каком месте радость становится грехом? Этого мне никто не скажет, потому что никто не знает. Так же, как никто не знает, в каком месте заканчивается жизнь, а в каком начинается смерть. Как живущий не знает смерти, так радость не знает греха. А если Ты все это сочтешь увертками, я Тебе скажу напоследок: Ты — бессмертен, Ты — один только Дух, так что же Ты можешь знать о смертном теле? Возьми себе немного человеческой плоти, возьми немного человеческих соков — может, тогда поймешь, что если всю жизнь носить в себе смерть и старость, то терять уже нечего.

Старый Таг открыл глаза.

Над ним стояла Явдоха и дергала его за рукав.

— Горыть. — Она показала на восток.

Старый Таг увидел над городом огромную тучу.

— Горит?

— Так, — сказала Явдоха.

Старый Таг поднялся с порога коровника.

— Цэй жид идэ! — Явдоха спряталась в коровник и закрыла изнутри дверь на засов.

Переплетчик Крамер жадно хватал ртом воздух.

— Горит, — сказал старый Таг.

— Я ищу Бума!

— Как это?

— Его нет.

— Что значит: его нет?

— Я повсюду искал.

— Пойду погляжу. Она осталась одна?

— Ее тоже нет.

— Как — нет?

— Ни Бума, ни ее нигде нет.

Старый Таг пошатнулся.

Переплетчик Крамер заломил руки, как старая женщина.

— Бог весть, что он натворил! Он на все способен! Он ненормальный!

— И никто ничего не видел? Кто-то ведь должен был видеть!

— А посмотрите, что делается! — Крамер указал на тучу над городом.

— Может, Гершон что-то знает. Он там сидел.

— Я как увидел в окно, что горит, сразу побежал к Буму. На полу лежала простыня, вот и все!

— Где Гершон? Пойду посмотрю. Может, он у себя.

— Горит, а этого ненормального нет! Тьфу! Да падет на голову моих врагов то, что мне снилось сегодня и прошлой ночью! Он на все способен.

— Ночью, да еще такой, как эта, всякое может прийти на ум. Нет хуже врага, чем собственные мысли.

— Только бы обошлось одним страхом.

— Бог у нас добрый. Он не допустит, столько уже раз не допускал…

— Где он может быть? — Крамер огляделся. — Хорошо, что жена спит. Посмотрю еще там. — И побежал в сад.

Несчастье! Какое несчастье!

Старый Таг направился к дому. На пороге на него налетел Гершон, а за ним — пекарь Вол.

— Горит! — кричал сапожник Гершон.

— Куда летишь? Где ты был? Бума видел?

Гершон его не слышал.

Во двор выскочили также владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн и владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею Притш.

— Где это? — задрал голову Апфельгрюн.

Сапожник Гершон выбежал на дорогу.

— Куда? Подожди! — крикнул ему вдогонку старый Таг.

Сапожник Гершон показывал на висевшую над городом тучу с огненными хвостами.

— Я тебя спрашиваю: ты видел Бума?! — кричал старый Таг.

— Я посмотрю и вернусь.

Старый Таг вышел на шлях.

— Ты видел Бума?

Сапожник Гершон знаками показывал, что не слышит.

Возле Общедоступной больницы начинается каменный тротуар. Стук подошв быстро отдалялся.

Старый Таг вернулся во двор.

На пороге дома стоял Соловейчик.

— Я узнаю этот знак! Узнаю этот знак!

Апфельгрюн, сжав кулаки, колотил себя по вискам:

— Конец!

— Я с самого начала знал, — повторял Соловейчик.

Притш молчал.

Пекарь Вол снял торбу с головы лошади:

— Я запрягаю. Не буду никого спрашивать!

— Несчастье! Отец всю жизнь копил каждый грош. Я всю жизнь копил… — У Апфельгрюна на глазах выступили слезы.

— Ничего уже не поможет, — сказал Соловейчик. — Я знал.

— А потом приходит дьявол и… — Апфельгрюн дунул на открытую ладонь, будто в горсть пепла.

— Я запрягаю. — Пекарь выровнял дышло.

— Этого я уже не переживу! — стонал Апфельгрюн. — Люди! Надо что-то делать! Идем! Едем! Только не стоим!

— Я никуда не еду, — сказал Соловейчик.

— Где это может быть? На какой улице? — спрашивал Апфельгрюн.

— На рынке, — отозвался Притш.

— Почему именно на рынке? — вскипел Апфельгрюн.

— Мой винный склад, моя квартира… — вздохнул Соловейчик.

— Чего мы ждем? — Апфельгрюн посмотрел на Притша.

— Я уже сказал. Отсюда ни шагу, — сказал Соловейчик.

— Пошли! — Апфельгрюн потянул Притша за руку.

Притш оттолкнул его.

Пекарь вел лошадь за узду.

— Кто садится?

Апфельгрюн вскочил на повозку.

— Ну, еще не поздно! Еще не поздно! — крикнул Притшу.

Повозка выехала на шлях.

Из сада за коровником вышел переплетчик Крамер:

— Подождите! Я с вами!

Пекарь Вол придержал лошадь и помог Крамеру сесть. Щелкнул кнутом, чмокнул.

Лошадь тронулась с места.

Притш кинулся за повозкой:

— Эй! Подождите! Я тоже! — Голос у Притша сорвался на визг. — Раз уж так, — выкрикнул он.

Пекарь Вол опять остановил лошадь. Усадил Притша рядом с собой.

Повозка тронулась, взметнув облако пыли. Пыль поглотила тарахтенье колес. Быстро стало тихо.

Тихо и спокойно.

В пустом дворе остались Соловейчик и старый Таг. Оба смотрели в небо.

К счастью, не было ветра, даже деревья не шумели. Дым поднимался все выше и выше, как Вавилонская башня.

— Зря не посоветовались со мной. Я бы им сказал, чтоб не ехали, — первым заговорил Соловейчик.

— Что можно знать?

— Почему нельзя?

— Я, например, не знаю.

— Вот и плохо. Знать надо. А вы ничего не знаете. Вы как малые дети. А потом получаете по голове.

— Не преувеличивайте. Вы Бума, случайно, не видели?

— Нет.

— Пойду, надо посмотреть.

На шляху показались двое парней. Они шли из Дулиб в город. Осип, сын русинского священника, что-то громко говорил. На нем были высокие сапоги, за солдатский ремень заткнут австрийский штык.

Подъехала крестьянская подвода, и оба на нее вскочили.

Осип поднял кулак и погрозил аустерии.

— Грабить едут, — сказал Соловейчик.

— Э-э-э, не верю, — поморщился старый Таг. — Этот священников сын чуть старше Лёльки. Приходил играть с ней у нас во дворе.

— А зачем ему понадобилось ночью ехать в город?

— Может, кто-то заболел, и они едут за лекарством.

— Они едут, потому что им дан знак. — Соловейчик задрал голову.

Рыжая туча расползалась во все стороны, как рой саранчи, и плевалась огнем. Дым вдруг обрушился вниз и расплющился. Растянулся на все небо. Точно малые пташки, падали с неба черные хлопья сажи; высоко, рассыпая искры, взметнулся огненный столб. Пожар на плечах дыма взбирался все выше.

— Из такой печи трудно выбраться. Гарью пахнет. Перины горят. Мне это знакомо по Кишиневу…

— Я не чувствую.

— От такой печи надо бежать без оглядки.

— Куда?

— Как можно дальше. Как от диких зверей.

— Они тоже люди.

— В том-то и наша беда! Хуже нету — врагов считать людьми!

— Преувеличиваете.

— Кто на тебя идет с ножом, тот не человек.

— Не говорите так!

— Только так можно защититься…

— Как?

— Убить еврея для них все равно что прихлопнуть муху.

— Не верю. Я уже давно живу на свете.

— В Кишиневе убивали невинных детей. Я вас спрашиваю: за что? Я сильный, здоровье у меня, тьфу-тьфу, хоть куда. Могу справиться с одним, с двумя. Но не с сотней. Одного я могу убить, но не сотню.

— Еврей не убивает.

— А если вынужден? Когда защищается?

— Всякий, кто убивает, может сказать: я защищаюсь.

— Они ко мне приходят — не я к ним.

— Не убий, с этим все ясно. Остальное еще надо проверить.

— Что значит: надо проверить? Еврей! Ты понимаешь, что говоришь? Они нас убивают, они жгут наши дома, насилуют наших женщин, а тут приходит еврей и говорит, что это еще надо проверить!

— Я о другом говорю. Похоже, мы не столкуемся.

— Знаю… знаю… Не дурак. Знаю, о чем вы думаете. Погладить леопарда, так он успокоится. Еврей не должен так думать. Это не еврейские мысли.

— Пойду посмотрю…

Старый Таг сделал несколько шагов и остановился:

— Что вы сказали? Я не понял. Не еврейские мысли? Что это значит?

— Мир с самого сотворения поделен на евреев и гоев.

— Возможно… Но сегодня это уже не имеет значения.

В городе зазвонили колокола. В костеле и гораздо ближе, в церкви. Каждый на свой лад. Тот, что в костеле, — глухо, а церковный звонко.

Соловейчик и старый Таг прислушались.

— Не люблю, настырные очень. — Старый Таг заткнул уши.

В деревне проснулись собаки.

— Похороны, пожар или моровая, — сказал старый Таг.

Собаки лаяли. Начал, как всегда, цепной, а потом забрехали остальные шавки.

— Надо будет сделать крюк, — старый Таг говорил будто сам с собой, — чтоб не проходить мимо костела. Так меня учил отец, да будет благословенна его память.

— О чем это вы?

Старый Таг промолчал.

Соловейчик пошел вместе с ним к дому.

— Говорят, ваша сестра бросила мужа и детей и выкрестилась. Это правда?

Старый Таг ничего не ответил.

— Я в это не верю. — Соловейчик тронул за плечо старого Тага.

— Да, правда.

Из темных сеней вышла жена переплетчика Крамера с дочкой. Руки, как слепец, вытянула перед собой.

— Где мой муж?

— Мама! Мамочка! — плакала Роза.

— Где мой муж?

— Уехал в город, — сказал старый Таг.

Жена переплетчика Крамера закрыла лицо ладонями.

— Где мой муж? — Голова у нее тряслась.

— Мама! Мамочка!

— Где Бум? Где мой сын? Где мой мальчик?

И вдруг кинулась к шляху.

— Мамочка! Мамочка! — кричала ей вслед дочка.

Крамерша бежала в сторону города.

Сверху спустилась невестка старого Тага:

— Пожар? Где горит?

Из-за нее высунулась Лёлька:

— Дедуля! Где пожар?

— Что нам делать? — спросила невестка старого Тага.

— Идите обратно и ложитесь спать, — ответил старый Таг.

Из сеней выбежала Ленка.

— Папуля! — кричала она.

— Что такое? — испугался Соловейчик.

— Пожар? Я вышла, потому что увидела тебя в окно. Я видела, как начало гореть.

— Что делает мама?

— Спит. В кухне ужасно воняет, и я стояла у окна.

— Вместо того чтобы спать.

— Ты же знаешь, я нервная, я не могу заснуть.

Из города неслись отголоски стрельбы. Церковный колокол, тот, что ближе, умолк. Костельный гудел. Отозвался еще один колокол, далекий, тоненько и торопливо.

Из темных сеней вышла Соловейчиха с ребенком на руках. В одной сорочке, большая и белая, сверкала шеей и плечами.

— Набрось на себя что-нибудь, — раздраженно крикнул Соловейчик.

Соловейчиха зевнула.

— Оставила Рухтю и Меню?

Соловейчиха провела ладонью по лицу:

— Ничего им не сделается. Они спят.

— Оставляешь детей одних?

— Ничего им не сделается.

— Горит!

— Горит? Ну так погасят.

В сенях старый Таг наткнулся на Бланку и фотографа Вильфа. Оба вышли из комнатушки сапожника Гершона.

— Горит? — вскрикнула Бланка.

— Да, — ответил старый Таг.

— И пускай. Мне все равно. Пускай горит где угодно.

— Бланка!

— Пускай горит!

— Бланка…

Старый Таг сел на нижнюю ступеньку лестницы.

Взялся за скрипучие перила, встал и пошел наверх.

— Дедушка! — обрадовалась Лёлька.

— Что нам делать? — спрашивала невестка.

— Горит далеко, в городе. Бояться нечего. Скоро начнет светать. Полежите еще немножко. Потом надо будет замесить тесто. Приготовить все к субботе. А когда рассветет, я пойду в город.

— Зачем? — испугалась Мина.

— Надо вести себя так, будто ничего не случилось. Суббота это суббота. Куплю мяса, рыбы и вина.

— Всех мы не накормим!

— Где ты будешь покупать? — спросила Лёлька. — Кто сегодня откроет лавку?

— То-то и оно! Лёлька права. Ведь в городе пожар.

— Вы знаете, что Бума нет? И Аси нет.

— Нет? — удивилась Мина. — Вот и хорошо.

— Не понимаю, как это могло случиться.

— Какая разница?

— Никто ничего не видел.

— Потому что все спали.

— А ты, дедушка? Не спал?

— Схожу еще вниз, в спальню. Сам должен увидеть.

В зале аустерии хасиды спали сидя, прислонившись друг к другу. Лицо цадика утопало в бороде. Рыжий спал с открытыми глазами. Кантор, сын кантора, не спал.

— Надо их разбудить, — сказал он старому Тагу.

— Зачем? Чем тише, тем лучше.

— Да ведь горит.

— А чем они помогут?

— На все есть благословения — на гром, на радугу, на град, а на пожар нету. «Создавший свет пламени», только это одно и есть!

— Э, не морочь голову!

Старый Таг вошел в спальную комнату. Окно было открыто. Простыня лежала на полу. Свечи в латунных подсвечниках погашены.

Старый Таг подошел к окну. Под ногами зашуршала солома.

Понятно.

Нагнулся, поднял пару соломинок. Поднял и простыню и положил рядом с подсвечниками. Прикрыл оставшуюся на полу солому. Открыл шкаф и заглянул внутрь. В особом отделении лежала в бархатном мешочке с вышитым Щитом Давида субботняя одежда. Достал, поглядел и положил обратно.

Сел на разворошенную постель.

За прелюбодеяние в пустыне, по которой евреи шли сорок лет, Бог убил двадцать четыре тысячи. Я дожил до конца света. Может ли быть большая радость для старика? Да погибнут с моей душой филистимляне! Все погибнут! Никого не останется. Никто меня не переживет. Ни дом, ни сад, ни девка. Это я поджег город. Это я грешил перед Тобой. Грех удивленного сердца. Грех поджатых губ. Грех прелюбодеяния. Грех быстрых ног на пути ко злу.

Бум отнес Асю на кладбище. Гершон помог ее вынести. Под окном ходят евреи из Погребального братства, в кружках звенят монеты. «Подаяние спасает от смерти! Подаяние спасает от смерти!» Я лежу на земле, голый, ногами к двери, на соломе, которая осталась от Аси. Евреи обмывают меня, укутывают в смертный саван, кладут на веки черепки разбитого глиняного горшка. А потом выбрасывают в окно. Явдоха бросает меня через плетень. Жена бросает в ручей. Останки осквернены, тебе никогда не обрести покоя в могиле. Стеклянный катафалк едет на кладбище пустым. В гробу лежит свиток Торы. Я пытаюсь бежать, ноги увязают в яме с известью. Старый Таг вытирает лоб. Встает с кровати.

Я видел собственные похороны: земля меня не приняла.

Упал на колени, ударился лбом о край кровати, как Бум. Поднялся.

«Благословен Ты, Господь, распрямляющий согбенных!»

«Благословен Ты, Господь, поддерживающий падающих!»

В зале аустерии цадик и хасиды спали. Не было только рыжего и кантора, сына кантора.

Над двором кружились большие хлопья сажи.

Кантор, сын кантора, смотрел в небо и напевал:

— «Поднялся дым от гнева Его, горячие угли сыпались от Него».

Рыжий бегал по двору.

— Что такое? Что такое? — кричал он. — Конец света? Пожар? Ни с того ни с сего! Горит! Сегодня все как нарочно! Как назло! Вдруг пожар! Где пожар, я должен хотя бы знать!

— На все есть благословение, только на пожар нет, — печалился кантор, сын кантора. — Может, разбудить цадика?

— Нет! — Рыжий схватился за голову. — Нет!

— Почему?

— Он даже ночью не знает покоя. Обделывать дела с ангелами — нелегкий хлеб.

— Надо ему шепнуть, что горит. Раз на пожар нет благословения, пусть скажет какую-нибудь священную фразу.

— Цадик знает, что пожар. Можешь не беспокоиться. Он сейчас торгуется с ангелами. Ангелы хотят столько-то, а цадик дает столько-то. Но я спокоен. Они договорятся. И верующие будут спасены, а безбожники пускай сами спасаются, кто как может.

— Столько-то? Чего? — спросил кантор, сын кантора.

— Блох! — огрызнулся рыжий.

— Я просто спрашиваю, — оправдывался кантор, сын кантора.

— Несчастье, — прошептал рыжий.

Из сеней вышла жена цадика, а за ней мамка с ребенком.

В лунном свете сверкала серебристо-черная шаль у цадикши на голове.

Мамка села у стены дома и достала грудь. Ребенок отвернул головку.

Мать склонилась над младенцем, зачмокала.

Мамка оттолкнула ее локтем:

— Най ся цадыкова нэ мишае.

Рыжий подбежал, заламывая руки:

— Что случилось? Почему сокровище не спит? Почему жена нашего цадика не спит?

— Горит? — Жена цадика подняла брови и опустила веки.

— Немножко.

— Где?

— В городе.

— Далеко отсюда?

— Очень далеко.

Жена цадика зажмурилась:

— Рассказывай сказки кому-нибудь другому.

— Но и не близко, благодарение Богу.

— Пойди разбуди цадика.

— Зачем его будить? Сам проснется. Зачем эта суматоха? Не устраивайте историй. Пока может быть спокойно, пусть будет спокойно.

— Пойди разбуди цадика!

— Цадик устал в дороге, пускай еще поспит.

— Нечего было убегать. Это все из-за тебя!

— Пожар тоже из-за меня? Я поджег?

— Разбуди цадика и едем обратно!

— На чем? Верхом на палочке?

— На повозке.

— На какой повозке? Той повозки уже нет. Пекарь уехал.

— Достань повозку. Для меня. Для ребенка и мамки.

— Откуда я ее достану?

— Из-под земли.

— О! Смотрите! Сокровище сосет! Чтоб он был счастлив!

Жена цадика стремительно повернулась. Нагнулась и пальцем пощекотала у ребенка под подбородком.

— Най ся цадыкова нэ мишае.

— На здоровье! На здоровье! — кричал рыжий.

— Аминь! — вздыхала жена цадика.

Рыжий отступил подальше.

— Нет хуже, когда женщина хочет сама управлять царством. Что мужчина видит в женщине? С начала и до конца: глупость! Что бы Господу Богу посоветоваться со мной? Но Он никого не спрашивает. Он все знает лучше всех. «Нехорошо человеку быть одному». А так — уже хорошо? Будь я один, была бы на мою голову одна забота, а когда у меня, тьфу, чтоб не сглазить, шестеро, мал мала меньше? Себе-то Бог не вырезал жену из ребра. Шутки шутками, но пожар — это пожар. Благодарение Богу, звонят, значит, будят пожарных. А пока из тучи сыплются головешки, как на горе Синай. Небо медное, как в проклятии Бога. Медь отражается в окнах, только в сенях черно, будто в могиле.

Рыжий схватился за грудь и закашлялся: дым со стороны города приближался. Утер взмокшее лицо красным носовым платком. Открыл глаза и вздохнул: несколько раз, громко.

Из сеней выбегали женщины.

Первой он увидел бездетную, длинноносую. Жену самого красивого. Упаси Бог от такого носа! Поистине мудры наши обычаи, запрещающие хасидам смотреть на женщин. Но где были глаза самого красивого, когда он приподнял фату, чтоб увидеть лицо той, которую взял в жены по закону Моисея и Израиля? М-ма! Не мое дело! Его заботы!

А вот и его собственная жена! Со всей шестеркой, тьфу, чтоб не сглазить, как Господь Бог приказал. Шесть дней Господь творил мир, а на седьмой даже Он отдыхал.

Она тоже сразу его увидела. Налетела со всей командой.

— Куда бежишь? — одернул он ее. — К чему эта беготня?

— Что? Не видишь: горит?

— Что горит? Где горит? Еврейка, где пожар, а где мы?

— Да? Посмотри на себя! Красный как морковь. Того и гляди сам, упаси Господь, загоришься.

— И даже если горит Бог весть где, так вы с детьми должны устраивать бедлам?

— Это уже всё, конец! От нас ни косточки не останется.

Рыжий постучал пальцем по лбу:

— Ненормальная! Забирай детей и иди в дом! Хочешь, чтоб они простудились?

— Мир рушится! А ты? Обо мне ты подумал? О детях? Кормилец наш! Цадикова задница!

— Подумал ли я! Мне незачем думать. Я сразу знаю. Темная ночь, вокруг все спят, а ты кричишь! Посмотри, что делают другие матери. Иди, пускай мои крошки тоже очистятся!

Во дворе уже поднялась кутерьма.

Матери высаживали детей.

Мелкота сидела на корточках, задрав до пупа рубашонки. Двор заполнился шумом и гамом. Светленький толстячок вырвался из рук высокой черной матери и со смехом погнался за белым котом. Девочки-близняшки с расплетшимися косичками дергали мать за юбку и кричали, что хотят пить. Тоненькая женщина в светлом платье с большим бантом на груди успокаивала младенца, заходящегося от плача. Подбрасывала его, дула в ротик. Длинноносая с тяжелой нижней челюстью забрала у нее ребенка, шлепнула по попке, и у крохи выровнялось дыхание. Посреди двора высокая в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали тихонько напевая, укачивала дитя на руках. От одних к другим бегала большеголовая коротышка, тоже бездетная, как и длинноносая, жена самого красивого.

Жена рыжего в съехавшем набок парике ходила со своими шестерыми туда-сюда, но не могла найти для них места.

Рыжий тоже метался по двору.

— Бедненькие овечки! Хватит уже! А ну-ка, обратно в кухню! — покрикивал он. — Темно еще, ночь. Я вам скажу, когда надо вставать, когда надо идти, когда надо всё.

Никто его не слушал. Только собственные дети принялись бегать за ним и кричать:

— Папа! Папа! Что ты себе думаешь?

— Мама уже вас подговорила, да? — Рыжий вытер красным платком нос младшенькому. — Сморкайся! Хорошо сморкайся!

Подошла мать в съехавшем набок парике.

— Я их подговорила? Дети теперь сами умные. Их не надо подговаривать. Если у них такой отец!

— Ты о чем? Какой такой? Что прикажешь делать?

— Возвращаемся домой.

— Папа! Папа! Что ты себе думаешь! — кричали дети.

— Возвращаться? Сейчас, ночью? — защищался рыжий.

Их окружила кучка женщин.

— Да! Да! — кричала большеголовая коротышка. — Надо возвращаться!

— Бедняжка, она ведь права, — подхватила мать светленького толстячка.

Вперед выступила мать девочек-близняшек:

— Дорогие евреи! Если вы сейчас же не приведете мне сюда моего мужа, отца моих цыпочек, я пойду к ручью и утоплюсь вместе с детьми. Голодные, не выспавшиеся, а тут еще, ко всему, пожар.

— А мой муж! — Горбатенькая, раскинув руки, обнимала своих детей: справа — две девочки, слева — два мальчика. — У него со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было! Белый как мел, ни кровинки в лице! Я вчера заглядывала в дверь. Целую ночь просидел — с таким желудком! Ведь он должен пить натощак ромашку. Он всего этого, не приведи Бог, не выдержит. И нужно было мне убегать! Ничего с собой не взяла, только ромашку.

— И этот мешочек на груди. — Длинноносая протянула к горбунье руку, длинные худые пальцы рванули жабо с пуговичками и бантиками. — Что это? Серебряные кроны?

— Это все, что у меня есть, — оправдывалась горбунья. — Мужики уже не хотят брать бумажки. Не считают за деньги.

— А что у цадикши, ты видела? — Длинноносая потерла двумя пальцами уголки рта. — Целое состояние везет в платочке.

— Да уж конечно! — Жена рыжего шлепнула младшенького, который тут же заплакал. А стоило начать одному, тотчас подхватили остальные пятеро. — Посмотрите на моего мужа! Покажите мне второго такого глупца! Другой на его месте на одних квитлах бы нажился. Поглядите, дорогие сестры, на меня и на моих детей, это все наше с мужем богатство.

— А может, он еще что-нибудь к этому докладывает? — спросила длинноносая.

— Ой, женщины, женщины! — качал головой рыжий, задом пятясь к дому.

— Послушайте, еврейки, что я вам скажу! — Длинноносая сдвинула назад парик из овечьей шерсти, обнажив полоску обритой головы. — Надо что-то сделать. Лучше всего — разбудить цадика и вернуться домой.

— Разбудить, разбудить! Пускай покажет, что он умеет! — хлопнула в ладоши мать девочек-близняшек. — Пусть сделает какое-нибудь чудо! Необязательно большое, пусть будет маленькое чудо. Сейчас, на рассвете, человек самый легкий, и легче всего сделать чудо. Жена моего брата лила воск и ворожила деревенским бабам. Она говорила, что на рассвете ветер поднимает человека, поэтому надо класть ему в карман что-нибудь тяжелое, кусочек железа.

— Чушь городишь! — махнула рукой длинноносая. — Какое там чудо! Чудо, что он сделал себе наследника.

— Может быть, попросить молока для детей? — тихим голосом предложила мать светленького толстячка.

— Может, купить что-нибудь у крестьян? — добавила тоненькая женщина в светлом платье с большим бантом на груди. На руках она держала грудного младенца. Тот просыпался и заходился от плача. Мать подкидывала его и дула в ротик.

— Ша! — Длинноносая скосила маленькие глазки. — Цадикша идет.

Медленно приближалась жена цадика в серебристо-черной шали, заложенной за уши. За ней шла толстая кормилица с ребенком.

— Ты о чем говорила и почему замолчала? — Жена цадика смотрела прямо в лицо длинноносой.

— Ни о чем мы не говорили. Так просто. — Жена рыжего поправила парик. — День еще не начался, а мои шестеро, чтоб они мне были здоровы, уже открыли глаза. А вместе с глазами они открывают рот. Откуда я им возьму? У меня что, магазин? У моего мужа богатый тесть? — Жена рыжего зыркнула глазом сперва на горбунью, потом на длинноносую. — У детей, благодарение Богу, есть отец, чтоб он долго жил, но он занят чужим делом, не своим. Дети пускай остаются голодными!

— Чужим делом? — Жена цадика возвела глаза к небу.

— Красавица моя! — Длинноносая погладила цадикшу по руке. — Не нравится мне этот пожар.

— А мне нравится? — ответила та.

— Большая разница! Когда имеешь такого мужа! Пусть он только проснется! Ни у его жены, ни у ребенка волос с головы не упадет.

— Если не упадет, то ни у кого. — Цадикша обвела взглядом женщин.

— Надо разбудить всех мужей! — вступила в разговор большеголовая коротышка.

— А я говорю, нужно разбудить цадика и хватит! — Жена рыжего, крутя головой, пыталась отстегнуть сзади твердый воротничок на китовом усе. — Я уже сказала мужу.

— Может, он сделает чудо? Как ты думаешь? — Длинноносая, поджав тонкие губы, повернулась к жене цадика.

— Прежде чем будить мужчин, найдите для них еду. Они хуже детей. На детей можно прикрикнуть, — сказала большеголовая.

— Что ты знаешь о детях! — махнула рукой горбунья.

— Нет, вы на нее посмотрите! — Большеголовая коротышка показала на горбунью пальцем. — Она хочет сказать, что гусь свинье не товарищ. — Осекшись, шлепнула себя по губам: — Не согреши словом. А если уж на то пошло, так мой муж со мной всего пять лет. Еще есть время, у нас еще пять лет впереди. А там Бог смилуется, избавит от этой беды. Я видела пары, спаси и охрани их Господь, у которых десять лет нет детей, и они все равно не разводятся.[47]

— Не сердись, — извинилась горбунья. — Я скажу, что тебе делать. Нужно хорошо кормить мужа. Что ты ему даешь есть? Побольше яиц! Побольше яиц! И в бульон, и в лапшу!

— А, это не помогает. — Длинноносая погладила себя по подбородку, как мужчина. — Я знаю другой способ, от ребе Мехла, цадика из Злочова. Он велел дождаться месячных, положить куда надо кусочек черной шерсти, взять рыбку из брюха большой рыбы, которая ее проглотила, порубить заячью печень, можно у гоя купить, ничего что трефное, ради здоровья все дозволено, жарить на сковородке, пока не обуглится, растолочь в ступке вместе с сухарями, всыпать в стакан с водой и выпить…

— Ну и что, помогло тебе? — спросила жена цадика.

— Не помогло, но способ хороший.

— Так я знаю лучше, — возбужденно закричала мать девочек-близняшек. — У бездетной, упаси меня Бог, женщины не должно быть черных мыслей. Вот и все. Она должна быть веселая и все время смеяться. Врачи велят смеяться. А когда муж будет видеть, что жена радуется, все будет хорошо. Меня этому учила свекровь, да будет благословенна ее душа в раю. «Радуйся, бездетная, никогда не имевшая детей!» — так написано в священных книгах, сказала мне моя свекровь, да будет благословенна ее память.

— Женщины! Мы занимаемся чепухой! Хватит! — Длинноносая посмотрела на жену цадика. — Красавица моя! Ты светишь, как луна, стоишь, как еврейская царица после омовения субботней ночью, и ждешь, пока к тебе придет твой муж. Будь добра, потрудись разочек сама. Пойди к нему и разбуди его.

— О чем ты говоришь? — усмехнулась жена цадика. — Откуда ты знаешь, что делает муж субботним вечером?

— Послушай, что я тебе скажу. — Длинноносая заговорила нараспев, словно над страницей Талмуда. — Муж, который идет сам, знает, что делает, он настоящий муж, а муж, которого надо вести, не знает, что делает…

— Ну! Ну! Говори! — Жена цадика покосилась на кормилицу. — Всегда норовишь сказать гадость. Что еще придумала?

— Ничего! Ничего! Я вижу, что ребенок слабенький, у него нет сил сосать. — Длинноносая хотела погладить младенца.

Мамка повернулась задом и оттолкнула ее локтем.

— Надо сменить мамку. Наверно, у нее плохое молоко. — Длинноносая скрестила руки на плоской груди.

— Материнское молоко — здоровье на всю жизнь, — вздохнула большеголовая коротышка. — Когда Бог даст мне ребеночка, я сама буду его кормить.

— Зачем? Если кто-то может себе позволить! — отозвалась жена рыжего. — Я бы тоже взяла мамку. Поди выкорми шестерых! Кровь вместо молока начинает идти.

— Надо делать компрессы из простокваши, — сказала мать девочек-близняшек.

— Она все знает, — погрозила пальцем длинноносая. — На все у нее есть способ.

— Глядите! Глядите! — закричала большеголовая коротышка и обратила к небу лицо, круглое, как медная монета.

Из тучи вырывались снопы искр, вылетали огненные птицы. Женщины задрали головы.

— Такое несчастье, — вздохнула мать светленького толстячка.

— Небо горит, — шепнула тоненькая женщина в светлом платье с большим бантом на груди.

— И все ближе и ближе, — добавила мать девочек-близняшек.

— Вода и огонь — хуже ничего нет. — Тоненькая женщина укачивала ребенка, прижимала к груди, чтоб он снова не проснулся с плачем.

— А я вам говорю, нечего бояться. — Длинноносая посмотрела на жену цадика.

— Твои бы слова да Всевышнему в уши, — усмехнулась черная мать светленького толстячка.

Жена цадика повернулась к мамке.

— Иди туда, — она показала на освещенный заревом сад, — там хороший воздух. У ребенка будет лучше аппетит.

— Моим крошкам тоже не мешает подышать хорошим воздухом. — Горбунья слегка подтолкнула мальчиков, а затем и девочек в сторону сада. — Идите, идите, только не ешьте зеленых яблок.

— И вы идите, цветики мои. — Мать девочек-близняшек погладила обеих по голове. — Идите, брильянты мои!

— Она все понимает, каждое слово. — Жена цадика подмигнула, покосившись на мамку. — А далеко не все, о чем мы между собой говорим, ей надо знать. Хуже нет, когда гой понимает по-еврейски.

— Ну конечно, — поморщилась длинноносая, — но нужда заставит, и висельника с веревки срежешь. Правда? — обратилась она к жене рыжего. — А ты почему не отправляешь своих детей в сад?

— Зачем? Им для аппетита не нужен воздух. Им нужно что-то, чтоб заморить червячка, — ответила жена рыжего.

— Да, верно, — согласилась мать девочек-близняшек. — Надо подумать, чем накормить мужа. И детей тоже.

— «Нет муки — нет Торы», — усмехнулась жена цадика.

— Сказать легко, — засомневалась жена рыжего, — а на что покупать?

— Да уж как-нибудь, — сказала горбунья.

— Раз так, — взмахнула рукой мать девочек-близняшек, — идемте уже! Крестьяне наверняка не спят и вот-вот пойдут с коровами в поле, а вернутся только вечером.

— Да! Да! — кивала горбунья. — Идемте уже.

— Пошли! — призывала жена рыжего.

— Не все вместе! — распорядилась жена цадика. — Одни пойдут в одну деревню, другие в другую. Иначе на всех может не хватить.

— Хватит!

Высокая в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали все время стояла в стороне. Теперь, кутаясь в шаль, она повернулась к жене цадика и повторила:

— Хватит.

Ребенок проснулся и тихо заплакал.

Высокая в бархатном платье пару раз качнула его на руках, нагнулась и прижалась к нему щекой.

Длинноносая попыталась его погладить.

— Не плачь, ягненочек! — сказала она.

Высокая отошла еще дальше и принялась напевать:

Спи, мой сыночек, усни,

А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,

Я тебе песню спою,

А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,

Вырастешь, будешь евреем,

А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,

Миндалем-изюмом будешь торговать,

А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,

Лавку с молоком-медом будешь держать,

А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,

Вырастешь, будешь богатым,

А-а-а-а-а-а-а-а-а,

Папе с мамой не принесешь стыда,

А-а-а-а-а-а-а-а-а.

— Чтоб ты мне только был здоров, — добавила она, перестав петь.

— Вот-вот, — подхватила мать девочек-близняшек. — Здоровье — самое главное.

— Взять, к примеру, моего мужа, — вмешалась горбунья. — Желудок у него слабый, как у ребенка. Приходится пить натощак ромашку.

— Зачем ромашку? — спросила мать девочек-близняшек.

— А что? — спросила горбунья.

— Идем мы или не идем? — крикнула жена рыжего.

— Идите, идите! — сказала горбунья. — Я потом приду.

— Потом? Что значит потом? — Жена рыжего пожала плечами. — Потом! Потом! — закричала во весь голос.

Жена цадика подняла голову.

— Тссс! — шикнула на жену рыжего.

Женщины тоже подняли головы и повернулись лицом к шляху.

— Слышите? — спросила жена цадика.

— Тссс! — шепнула горбунья. — Кто-то бежит и кричит.

— Какая-то девушка, — шепнула длинноносая, — какая-то молодая девушка.

Голос приближался со стороны Общедоступной больницы.

— Спасите!

Во дворе воцарилась тишина.

Никто не сдвинулся с места.

— Спасите! Горю! — Голос слышался все отчетливее.

— Пошли! — Длинноносая подталкивала женщин к дому. Высокую в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали она взяла под руку. — Нечего стоять посреди двора. За ней кто-то гонится. К стене! К стене!

— Спасите! Горю! Спа-си-те го-рю! — И потом, тише: — Спасите!

Старый Таг вышел на шлях.

— Песя! Песя!

Это был голос сапожника Гершона.

— Гершон? — крикнул старый Таг.

Два столба пыли, один за другим, неслись по дороге. Светились, как два призрака, от красного зарева и лунного света.

Луна перекатилась на другую сторону, уменьшилась, но свет от нее был еще яркий.

Дым над городом опадал, открывая, кусок за куском, чистое небо. На востоке серело. Между небом и землей протянулась расщелина.

Был предрассветный час, когда собаку не отличишь от волка, а белый цвет от голубого. Самый опасный час, когда из тела уходят силы и приходит смерть, когда молодость пробуждается, а старость не доживает до восхода солнца. Бог повесил Аврааму на шею кусочек солнца, чтоб подобно алмазу исцелял больных. Умирающий, дождись солнца и будешь жить!

Я из породы худых и высоких евреев. «Кожею и плотию одел меня, костями и жилами скрепил меня». А кожа-то прочная, кости твердые. Если бы длина жизни отмерялась вожделением, мне б еще жить и жить. Я не взял себе девушки, чтобы омолодиться, как царь Давид. Я валялся голый в снегу, купался в проруби, меня этому учил отец, который научился от своего отца, которого, благодарение Господу, научил дед. Услада плоти услаждает и душу. Так говорил святой Бешт. Сам Бог хочет, чтобы человек радовался. Радость, как лестница Иакова, ведет от малости к величию. Человек чеканит монеты по одному образцу, и все они одинаковы, Бог отчеканил человека по Своему образу, и ни один человек не похож на другого. Это значит, что каждый человек должен себе сказать: «Мир был сотворен для меня».

В деревне петухи пели уже седьмой раз! Благодарение Тебе, Боже! Лаяли собаки. Скрипели ворота. Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, который по разумению Своему чередует времена, и располагает звезды по местам на своде небесном, сотворяет день и ночь, убирает свет перед тьмой и тьму перед светом… я со своей сединой еще буду плодоносить, буду полон соков и свежести… мир стоит твердо и не пошатнется… Слава новому дню! Еще один день спасен!

Старый Таг поднял глаза.

Перед ним стоял Гершон.

— Гершон! — крикнул старый Таг.

Сапожник Гершон уткнулся лбом в плечо старого Тага.

— Иди, тебе надо отдохнуть.

Сапожник Гершон замотал головой.

— Я слышал твой голос, — сказал старый Таг.

— Да. Я звал сестру Шимона.

— Иди, тебе надо отдохнуть.

Старый Таг открыл калитку.

— Пошли в дом. Я принесу тебе воды.

Гершон затряс головой.

— Что с тобой?

— Ничего. И ничего мне не нужно. Шимон убил казака.

— Боже!

— Казак набросился на его сестру.

— Идем! Никому ничего не говори.

— В городе все уже знают. Всех евреев согнали на рынок. Шимона повесят.

— Ты его видел?

Нет, Гершон его не видел.

— Я едва смог туда добраться. Вся Кривая улица горела, можно сказать, как солома. Весь этот пожар из-за него.

— А Бума ты видел?

— Я едва добрался до Кривой. Видел казака, он скакал на лошади. Это был тот самый казак…

— Я спрашиваю, видел ли ты Бума!

— Горели дома. Деревянные ларьки горели, как бумажные. Русины пьяные, били окна, разбивали фонари.

— Конец света.

— Грабили магазины. Грузили товар на подводы. Тащили мешки на спине.

— И ты все это видел? Сам? Своими глазами?

— Я все видел! Все! Видел Осипа, сына русинского священника из Дулиб. Он знает Шимона. Помогал казаку его искать. В офицерских сапогах, не знаю, откуда он их взял. С австрийским штыком на австрийском армейском ремне. Вел лошадь под уздцы. А казак был тот самый, с пышным чубом. Тот, что утром разъезжал по рынку.

— Пойдем в дом, Гершон.

Гершон кивнул.

— Ты очень устал.

Старый Таг открыл и закрыл за собой калитку.

Они прошли через палисадник перед аустерией. На грядке растоптанная резеда.

Вошли в сени.

— По дулибскому шляху шло войско, беспрерывно, все время, и когда я шел на Кривую, и когда возвращался, верхом, пешие, на пушках, на телегах, на перевернутых вверх дном лодках. Зачем солдатам лодки? Страшная сила! Силища! Пан Таг, мы эту войну проиграли!

— Шимона нашли?

— Не знаю.

— А старого Крамера, переплетчика, ты не видел? Он поехал в город искать Бума. Жена тоже пошла в город. Никто не знает, куда подевались останки.

— Это был тот же самый казак. Тот самый, чубатый, которого утром напугали полосатые шторы. — Гершон сел на нижнюю ступеньку, прислонился к шатким перилам. — Тот самый чубатый казак. Ни с того ни с сего врезáлся на лошади в толпу и махал нагайкой. Люди закрывали головы руками. Кого там только не было: сапожники и скорняки, портные и жестянщики, столяры и торговцы! Вперемешку — бородатые мужчины и бритые, женщины в париках и женщины со своими волосами. А эта, в пенсне? Откуда здесь взялась первая в городе эсперантистка, товарка госпожи баронессы Амалия Дизенгоф? Надо к ней подойти. Она его знает по Объединению. Толпа внезапно оттолкнула его и понесла к виселице.

Эсперантистка как в воду канула. Нет ее ни на той стороне, ни на этой. Посередине виселица. Для Шимона. Когда только они успели? Что это за государство, которое вместе с армией, пушками, с обозом и провиантом везет готовые виселицы? Виселица ждала, люди ждали, но Шимона не было. Толпа стояла, смотрела на виселицу и молчала. С поперечины свисала толстая веревка. Если бы в нашем городе вчера все поумирали, никто б и не узнал, как выглядит виселица. Самые старые и те ее никогда в глаза не видели. Если долго жить, чего только не увидишь. Молчание. Один человек, когда ему грозит опасность, думает, двое, когда им грозит опасность, советуются, а толпа и не думает, и не советуется. У Осипа, сына дулибского священника, тоже чуб. Ой, неспроста наша религия велит состригать волосы надо лбом. Видел кто еврея с чубом? Если не считать Шимона? Он у нас один такой. Где он сейчас? Только уже на обратном пути Гершон встретил сестру Шимона, Песю. Она выбежала из подворотни на Болеховской улице, той, что ведет на дулибский шлях, и схватила его за руку. «Песя, где Шимон?» Песя дергала его за сюртук: «Я тебя люблю! Я тебя люблю! Я тебя люблю!» — «Песя, Шимон убежал?» Песя бросилась от него сломя голову. Приостанавливалась, а когда Гершон к ней приближался, снова пускалась бегом. Чубатый казак объехал рынок, сгоняя в кучу, как стадо овец, начавших было расходиться людей. Кого-то ведут, наставив штыки. Толпа расступилась. Городской раввин в субботней одежде — длинном шелковом халате и собольей шапке. С ним несколько богатых евреев. Владельцы самых больших магазинов на рынке: часовщик Вальдер, бакалейщик Рехтер, владелец мучного склада Зееман, хозяин магазина школьных принадлежностей и канцелярских товаров Ленц. Солдаты отступили на шаг и повернулись кругóм, а офицер в обтягивающем мундире с золотыми эполетами, маленький, с длинной саблей, спросил раввина, кто убил казака. Знает ли раввин, где он прячется. Где Шимон мог спрятаться? В Объединении? У Эрны, младшей сестры Генриетты Мальц, жены адвоката Мальца? Там бы он был в безопасности, если б они не уехали. Вы что, хотите, чтобы из-за одного человека сожгли весь город? — спрашивал офицер. Разве не более справедливо, если один понесет заслуженное наказание, а город до конца войны будет жить спокойно? Богатые евреи вздыхали, толпа молчала, а раввин долго качал головой, потому что не мог выдавить ни слова. Наконец сказал, что еврей не может никого убить. Еврей убивать не может — так же, как птица не может плавать, а рыба летать. Где он возьмет на это время? Даже если бы в кровь еврея затесалась одна капелька убийцы. Он, раввин, знает тут всех. От рождения до смерти. Не успеет еврейский ребенок родиться, как уже на восьмой день ему делают обрезание. Едва ему исполняется тринадцать лет, как на его плечи ложится тяжкое бремя. Теперь он сам отвечает за себя перед Всевышним и должен платить за грехи — на этом свете или на том. Едва исполнится восемнадцать, он уже должен вести невесту под хупу и берет на себя второе тяжкое бремя. С утра до вечера бегает туда-сюда, чтобы что-нибудь заработать и принести домой. И так уже всю жизнь, от рассвета до ночи на ногах, и не знает покоя, пока ему не закроют глаза глиняными черепками и не повезут на кладбище. Дайте в руку такому человеку нож и прикажите убивать! Он и знать не будет, как это делается. А сейчас вы приходите и говорите: еврей убил. Я живу здесь, в этом городе, уже семьдесят лет. И ни разу ни о чем подобном не слышал. Даже если бы казак вправду хотел обидеть девушку, ее брат, если у нее есть брат, не поднял бы руки на насильника. В одной стране посадили в тюрьму еврея за то, что он убил нееврейского ребенка. Вроде бы ему понадобилась кровь, чтобы испечь пресные лепешки, то есть мацу. Такие вот бывают наговоры. Кровь по еврейскому закону — нечистая, ее нельзя брать в рот, как и мясо свиньи или любого другого запретного животного. Когда еврейская женщина готовит мясо к субботе, она сначала два часа вымачивает его в воде, чтобы в нем не осталось ни капли крови. Тогда много невинной еврейской крови пролилось. Но Бог нам помог, и даже самым зловредным судьям ничего не осталось, кроме как освободить безвинного человека. На целом свете началось ликование. Радовались евреи и неевреи. Ибо нет такого человека, которого бы ни порадовала справедливость. Воловьей шкуры не хватит, чтобы записать все наши несчастья. Но правда всегда выходит наружу. На чем держится мир? На правде, справедливом суде и покое. И только потому, что чужие не знают наших заповедей и запретов, нас очерняют, обвиняют в дурных поступках, которые сами же придумывают. Один из наших мудрецов сказал: если чужой причинил тебе зло, нельзя на него гневаться, потому что он всего лишь посланец Бога, и надо за него молиться. А другой наш мудрец сказал, что еврей должен молиться за своих врагов, потому что они — его душа из прошлого воплощения. Наши пророки, души их в раю, у подножья Престола, спасали от напастей и гибели как евреев, так и чужих. Пророку Ионе было слово Господне о том, что великий город Ниневия через сорок дней будет разрушен, как безбожный город Содом, ибо грехи: убийство, обман, измена — везде одинаковы; и так же везде одинаковы добродетели, благие дела, справедливость, верность, щедрость подающих. И пророк Иона обежал город Ниневию за один день, на что обычному человеку потребовалось бы три дня, громким голосом призывая жителей к покаянию. Когда это услышал царь Ниневии, он снял корону и золотое облачение и оделся в рубище, сошел со своего престола и сел на пепле. Хотя вовсе не был евреем. А весь секрет в том, что царем этим был египетский фараон еще со времен перехода евреев через Красное море. Бог подарил ему долгую жизнь, чтобы он мог рассказывать о чудесах новым поколениям. И царь объявил пост и отделил мужчин от женщин, а матерей от детей. Поднялся великий плач. Посмотри на этих малых детей, кричали люди Богу, они невинны, почему они должны страдать за грехи, которых не совершали? Возрадовался пророк Иона, что чужой народ кается. Хотя в глубине души удивился, почему Бог оказал милосердие чужому народу. Тогда над его головой вырос лист, большой как шатер. Но недолгой была радость пророка Ионы. Ночью червь съел лист, и Иона очень огорчился, что ему негде будет укрыться от зноя. «Ты сожалеешь о листе, — сказал Ионе Всевышний, — а что такое лист? Мне ли не пожалеть тысячи мужчин, и женщин, и малых невинных детей?» Господин офицер, вы наверняка сами знаете, незачем мне вам это говорить, вы человек ученый, но я вам напомню, что все еврейство опирается, как на одну ногу, на правило: не делай ближнему того, чего не желаешь себе.[48] Вот и вся наша мудрость, которой может научиться каждый, стоя на одной ноге. В нашей истории враги постоянно вершили над нами неправедный суд, обвиняя нас в обмане, лжи, клевете, издевательствах, ненависти. Враги окружают нас, как волки беззащитную овечку. А что у этой беззащитной овечки есть для защиты? Чистое сердце. И сейчас, когда я стою перед смертным деревом, у меня нет ничего, кроме чистого сердца. Кто же должен погибнуть на этом страшном дереве? Никто не знает. Кто-то. А как кто-то может погибнуть? Как кто-то может быть виноват? Как кто-то может убить? Кто его знает? Кто его видел? Кто его поймал за руку? Где он, этот кто-то? Разве человек — иголка? Да, душа во мне скорбит, потому что погиб один из ваших солдат. Как погиб? Это только Богу известно. Потому что хотел опозорить девушку? Не верю! Как раз эту девушку? И как раз сестру такого брата, который убивает живых людей? Этот ваш солдат родился за сотни миль от нашего города — и здесь попадает в тесный колодец! Что, вашему солдату больше нечего было делать? Мало у него было собственных дел и забот? Его забрали от матери, от жены, от детей, а вокруг летают горячие пули, опасность подстерегает на каждом шагу, и каждая минута в живых — чудо! А эта еда, это спанье, эти тяготы в дороге! Откуда у такого человека время?! Нет, я в это не верю! Скажите вашему генералу, что я, городской раввин, не верю! Генерал должен знать своих солдат, и он меня поймет. Я знаю свою общину. Каждого знаю с рождения. Знаю его печали, его радости, его добрые поступки и мелкие провинности. Его душу и его совесть. Я за каждого ручаюсь! Скажите это генералу. Он согласится, что я прав, а если нет, раз нужно — возьмите меня и судите… и пусть моя душа… У раввина задрожали губы. Он тихо шептал молитву и тихо вздыхал: «Господи, Господи, посмотри на наш позор!» Женщины начали плакать. Мужчины тоже плакали. Только дети не плакали. Офицер поморщился и закричал, чтоб сейчас же все перестали. Богатый еврей Рехтер, владелец самой большой в городе бакалеи, крикнул: «Ша! Кончайте плакать. Господин офицер не любит, когда плачут». Плач прекратился. У женщин еще дрожали подбородки, они обнимали и целовали своих детишек. Мужчины, которые в очках, снимали их и протирали пальцами. Только плечистый торговец скотом громко шмыгал носом: «Боже, Боженька, помоги или оглуши!» Сбоку выступил глава иудейской общины в котелке, в длинном сюртуке, с подстриженной бородой и тростью в руке. Поклонился, вытер платком усы, спрятал платок во внутренний карман сюртука и произнес речь: «Мы, евреи, верим в справедливость. Именно евреи дали миру первые заповеди. А мир их принял, чему и обязан своим существованием. Речь моя будет краткой. Я скажу только, каковы заслуги еврейства перед человечеством. Что мы дали миру? Библию, эту книгу книг. Так же, как Эдем, то есть Рай, был источником четырех рек, которые текут во все стороны света, наша Библия — источник четырех величайших мировых религий. Что еще мы дали миру? Множество ученых, которых я не стану тут перечислять, но которых знает и высоко ценит не только Европа, не только Германия, Франция и Англия, но и Америка, и Австралия. Мы дали миру, например, Генриха Гейне. И так далее, и так далее! Община наша не богата. Обычаев ваших мы не знаем. Но мы будем их уважать и постараемся сделать все, заверяю вас как глава иудейской общины, приложим всяческие старания, чтобы вы были довольны от начала до конца, сколько бы вы у нас ни пробыли. Я закончил». Глава общины обвел взглядом всех, кто стоял поблизости, и поклонился. Офицер улыбнулся. Да, улыбнулся. Даже отдал команду, и солдаты, нацелившие свои винтовки с длинными штыками прямо в грудь раввина и богатых евреев, опустили их на землю. У нас добрый Бог, с облегчением вздохнули евреи. Как всегда в нашей истории, беда висит над нами и, кажется, вот-вот на нас свалится, но заканчивается все только страхом. Пусть это будет искуплением! Не для нас Ты это делаешь, а для Себя! Кто же еще будет прославлять Тебя так, как избранный Тобою народ! Вокруг молодого человека в круглой бархатной шляпе собрались десять евреев, а он уже громко пел: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, освобождающий узников». — «Аминь», — кивнул головой раввин, а за ним вся толпа повторила: «Аминь, аминь, аминь во веки веков!» — «Благословен Ты, Господь…» — продолжал юноша, крепко зажмуривая глаза. «Хватит, довольно! — сказал раввин. — Офицер не понимает нашей молитвы». Плечистый торговец скотом с багровым загривком и красным лицом (другие тоже раскраснелись, но не от избытка крови, как он, а из-за жара, пышущего от горящих ларьков) подбежал к раввину, достал туго набитый бумажник, отсчитал несколько банкнот и хотел дать офицеру. Раввин придержал его руку. «Почему?» — взглядом спросил торговец скотом. «Потом объясню», — взглядом ответил раввин. Солдаты теперь уже позволяли подходить к раввину. Ему пожимали руки, желали здоровья, благодарили, как после речи в синагоге, словами: «Да умножатся силы твои!» Но радость была недолгой. Евреев оттеснили от заложников, толпа расступилась, и на середину выехал чубатый казак. От него разило керосином. Он осадил коня перед офицером. Козырнул. Видно было, что привез недобрую весть. Выпрямившись в седле, сверкал зубами, а когда закончил выкрикивать то, что велел передать офицеру стоявший на балконе комендант — видно, что-то очень важное, возможно, что Шимона поймали, — нагнулся и широким рукавом зеленой куртки, синей куртки, красной куртки утер пот со лба. Пятна на куртке были от керосина. Этот самый чубатый казак бросил горящую тряпку на деревянный домишко Шимона. Пламя вырвалось из окон и дверей, но Шимона внутри уже не было. Казак, не слезая с коня, окунал в бочку, которую выкатили из углового магазина, тряпку и поджигал гонтовые крыши. Огонь перескакивал с дома на дом. Жители Кривой улицы, воры и пьянчуги, смотрели, руки в карманах, на пожар. Их жены, плеснув на стену пару ведер воды, выносили в простынях перины и одежду. Жирный от керосина дым плыл по улочке, как по сточной канаве, в город, пожарные в касках сидели на рынке возле своей красной телеги, неподалеку от «Народной торховли», на случай, если туда доберется огонь, и курили папиросы. Чубатый казак замахивался нагайкой на женщин, расталкивал лошадью кучки мужчин — искал Шимона. Спрашивал, не видел ли кто его. «Мы ничо нэ знаем, — говорили русины. — Мы ничо нэ бачилы». А один сказал: «Мы браты, мы бы сказалы». Казак не верил, хотя язык был похож на его родной. Убитый казак лежал мокрый. А его лошадь — если б не эта лошадь, никто бы ничего не узнал — щипала траву рядом. На холке и на ногах у нее еще заметны были фиолетовые рубцы. Соседи смотрели в окно и видели, как Шимон палкой отгонял лошадь от дома. Но она вернулась и теперь одиноко стояла у калитки. «Что за конь? Где казак?» Стали искать, пока не нашли убитого в колодце. А Песя? Выскочила из дома, когда Шимон палкой гнал лошадь вниз по улочке к старым садам. Кричала и дергала брата за рукав. Шимона схватят. Из-за нее! Вестник зла ждал. Что он сказал? Что Шимона поймали? Где его нашли? Офицер насупил брови. Что он теперь сделает? Снова наставит штыки на заложников? Раввин спокойно ждал. Богатые евреи не сводили глаз с офицера. Что он скажет? Какой приказ отдаст своим солдатам? Офицер колебался. Толпа зашевелилась. Кто-то протискивался из задних рядов. Первая в городе эсперантистка Амалия Дизенгоф? Что она задумала? Начала по-эсперантски. Вытянув руку, указывала на балкон, где стоял комендант. Без шапки; сзади на его лысую голову падали яркие всполохи. «Tuta mondo parolas еsperanto. Esperanto estas lingvo de la estonteco».[49] Сапожники и портные слышали это не один раз — Амалия вела в Объединении кружок. Эсперанто — язык братства. Эсперанто учит любить всех без исключения; если бы люди понимали друг друга, не было бы ненависти, которая приводит к войне. Офицер закашлялся и прикрыл рот ладонью. Но Амалия вошла в раж. Мужская шляпа съехала набок, пенсне болталось на шнурке. Она махала руками, показывала на горящие лавочки, на дым, медленно сползающий с крыш к черным и красным окнам домов. А когда ткнула пальцем в виселицу, двое солдат по данному офицером знаку схватили ее под руки и затолкали обратно в толпу. Солдаты быстро окружили заложников. Ребецн[50] пробилась и с криком повалилась офицеру в ноги. Офицер попятился. Отдал команду и зашагал первый, придерживая саблю, чтоб не стучала по камням. Раввин с богатыми евреями шли между длинных штыков. Женщины протягивали к ним руки, кричали вслед: «Заложники Бога! Жертвы, принесенные Богу!» Раввин шептал молитву: «Слушай, Израиль, Господь, Бог наш, есть Господь единый!» Возле «Народной торховли» Осип — в высоких сапогах, грудь колесом — и несколько молодых русинов пели под балконом «Ще нэ вмэрла Украина…». Но коменданта на балконе уже не было. Бесшумно подкатил экипаж на резиновом ходу, запряженный парой вороных. Вышла госпожа баронесса. И ксендз-законоучитель. К ним подбежал переплетчик Крамер, схватил руку баронессы, прижал к губам. На козлах сидел кучер с бакенбардами как у императора. Охрана вначале не хотела ее пропустить. Офицер жестом пригласил госпожу баронессу войти, а потом внутрь провели заложников. У нас добрый Бог — вздохнула толпа. Сама госпожа баронесса… Гершон один раз был у нее в особняке, он тогда еще был не сапожник, а просто мальчишка. В клетке ссорились попугаи. На черном рояле стоял портрет госпожи баронессы в туго перетянутом в талии платье, с белым веером, а рядом на фото офицер — грудь в орденах, на уровне груди, в руке, кивер. На стене висела фотография императора и императрицы с длинной косой. Были там и другие снимки, не таких известных персон. На одном, видимо, наследник трона Рудольф, про которого после его смерти выпустили книжечку — она была в библиотеке Объединения. С фотографией: как он едет верхом по улице Третьего мая.[51] После маневров он остановился у госпожи баронессы, и весь город сбежался к ее дому. Военный оркестр играл целый день, а горожане кричали: «Es lebe unser Tronfolger!»[52] Приходили люди, подавали прошения в белых конвертах. Один чиновник просил повысить ему жалованье. «Как это, у вас такой прекрасный фрак, а вы просите надбавки?» — спросил адъютант эрцгерцога Рудольфа. «Это я ему дала надеть», — сказала госпожа баронесса. В зале «Сокола» устроили бал. В экипажах подъезжали приглашенные: господа в патриотических польских нарядах, а дамы в разноцветных накидках, с веерами, в прическах — перья. С тротуара кидали конфетти, в небе взрывались фейерверки, в окнах были выставлены зажженные свечи, как в день рождения государя… Госпожа баронесса гладила Гершона по голове. О чем-то спрашивала, но он ничего не понимал. «Wie heisst du?»[53] — попробовала поговорить с ним по-немецки. Это он помнит. И цветы, которые вились по сетчатой ограде. Он толкнул незапертую калитку и вошел в длинный, заросший диким виноградом коридор как в зеленый туннель. Туннель, и кино, и всеобщая история, и товарищ Шимон. Баронесса знала Шимона… Давала ему переделывать старые туалеты и даже шить новые. Однажды сказала адвокатше Мальц: «У этого Шимона великолепное ощущение дамской талии». Толпа с облегчением вздохнула: значит, еще не так плохо! Начала таять. Стали уходить те, кто хотел вернуться в дома, пока они еще не загорелись. Чубатый казак подскочил и свистнул над головами нагайкой. Сверкали патроны в нашитых на грудь гнездах, колыхался за спиной красный башлык. Не боится, что кто-нибудь может дать ему сдачи. Почему? По какому праву? В Бога он верит? Разве человек — это зверь? А над зверем можно измываться? Я на тебя не держу зла. Мог бы любить тебя, как Шимона. Все люди братья, постоянно повторяла первая в городе эсперантистка Амалия Дизенгоф, мы идем вперед в ногу с прогрессом, и скоро не будет ни бедных, ни богатых. «Все люди братья. Все люди равны…» Осип с компанией молодых русинов был уже тут как тут. Помогал казаку. «Не расходиться», — покрикивал. Всегда в истории найдется одно государство, которое нужно уничтожить, чтобы спасти человечество. Бедный Наполеон! Уже захватил Москву! Мог спасти мир. Тогда было легче. А сейчас — где сейчас возьмешь второго Наполеона? Да и начинать надо сначала! Трудно вообразить, что Австрия окажется на это способна. И что — так уж и останется навсегда? Что это за государство, которое все начинает с виселицы? В самом центре толпы вдруг закипело. Чубатый казак отпустил поводья. Скакал с револьвером в одной руке и нагайкой в другой. Выстрелил раз, второй, третий. Плечистый торговец скотом убегал. Выбрался из толпы и бежал по пустой части рынка. Это было страшно. Но когда увидишь что-то страшное, оно перестает быть страшным. Выглядит обыкновенно. Торговец скотом пнул в живот Осипа, сына русинского священника из Дулиб. Почему? Зачем? Осип лежал на земле, хорошо, если встанет, а если не встанет, никто, даже сама госпожа баронесса, Шимона не спасет. Но Шимоном дело не закончится. Они могут взорвать динамитом каменные дома, могут устроить пляски со смертью, резню, кровопролитие, как во времена недоброй памяти ненавистника, как его называют, Хмельницкого, черносотенный погром, как в Кишиневе. Но ведь у нас добрый Бог — вздохнули с облегчением люди. Этот маленький офицер с длинной саблей — посланец небес. Он выбежал на балкон «Народной торховли» и закричал на весь рынок. Казак сразу перестал стрелять, и то хорошо, потом описал полукруг, уже не въезжая на лошади в толпу, это тоже хороший знак, и остановился перед балконом. Отдал честь и застыл в седле, вытянувшись во фрунт. «Кто приказал стрелять?» — по-русски кричал офицер. Это мы поняли. Во время войны иногда вешают собственных солдат. Чем громче офицер честил казака, тем больше сердце полнилось радостью. Но люди уже начали кашлять от дыма, который валил от ларьков. Поглядывали по сторонам, на всякий случай прикидывали, как отсюда выбраться, отойти подальше от виселицы, потому что для еврея никакое это не удовольствие, даже если вместо Шимона вздернут чубатого казака. Стали расходиться. Никто уже их обратно не загонял. Осипа молодые русины подняли с земли и увезли на подводе. Мужчины и женщины, одни за другими, исчезали в подворотнях, в улицах с мертвыми газовыми фонарями, ведущих с рынка на все четыре стороны. Только с одной стороны было не пройти — там выросла медная стена огня и дыма. За этой стеной горящих ларьков была контора Объединения работников иглы «Звезда» и Объединения сапожников «Будущее», где мог спрятаться Шимон. Лавка часовщика разбита, бакалея разбита, магазин модельной обуви разбит, табачная лавка разбита, подводы уже уехали, под ногами хруст, тротуар сплошь усыпан стеклом, бумагами, коробками, мукой. Рядом с огромной разбитой бутылью собралась лужа растительного масла. Пришлось ее обойти, чтобы не оставлять следов. Супружеская пара с ребенком быстро свернула за угол. Идут в тот же самый дом? С заднего входа, со двора? Во дворе воняло мочой и разлитым вином. Под забором стояли солдаты. Кухарки сбежались со всего города и визжали в объятиях пьяных мужиков. Ступеньки были мокрые, изрубленная дверь винного склада лежала поперек дороги, мешая пройти. Двое солдат выкатывали бочонок. На складе горела свеча. Из опрокинутых бутылей в плетенках сочилось струйками вино; запах бил в нос. Солдаты жужжали как мухи, приклеившиеся к липучке. А один на лестничной площадке преспокойно шворил девку. Дверь в Объединение была не заперта. Библиотечный шкаф сдвинут с места, как будто им хотели загородить вход. «Шимон!» Никто не ответил. «Это я, Гершон!» Никто не отозвался. Наверное, не выдержал и ушел. Здесь больше пяти минут не продержаться, стекла полопались от жара, и в окно ворвалась туча дыма. Глаза слезились, он вытирал их рукой; головой ударился о притолоку. На лестничной площадке мелькнула и скрылась крупная фигура. Он снова позвал: «Шимон, это я, Гершон!» Звякнула пряжка солдатского ремня. Солдат на площадке застегнул штаны, посторонился, пропуская Гершона. В коридоре разгромленного винного склада вспыхивало несколько огоньков цигарок. А в соседнем проходном дворе — цепочка солдат: выстроились безмолвной очередью к деревянной пристройке, где жила дворничиха с двумя дочками, старшая — высокая блондинка, младшая — маленькая и худенькая. Раз за разом дверь пристройки открывалась, и то одна, то другая выплескивала воду из таза. Улица была застроена домами только по одной стороне, с другой тянулись подмокшие луга, заросшие высокой травой. До рынка два шага, а люди спокойно спят! Горели газовые фонари. Около Сапожного скверика запахло свежим хлебом. Пекари не перестали работать. Во дворе перед цеховым училищем стоял памятник Килинскому,[54] тоже сапожнику, на коротких ножках, с саблей в руке. Только ни сабли, ни руки уже не было. Успели отрубить. И нос тоже. Протарахтела крестьянская подвода и скрылась за поворотом дулибского шляха. По пустой улице разнеслась распеваемая пьяными голосами патриотическая песня: «Гей, там на гори сич идэ, гей, там на гори сич идэ, гей, там на гори наше славнэ товарыство…» Русины тоже народ. Тоже хотят иметь свое государство. Собственную армию, собственных генералов. Как говорит Явдоха: «И вош кашляе, и Ривка людэ». На подводе лежит Осип, сын русинского священника из Дулиб. Раз поют, значит, будет жив-здоров, ничего ему не сделалось. Хотя у них никогда не знаешь, все возможно. У них после похорон пьют водку, поют, как на свадьбе. Город спал. Окна черные, редко где горел свет. Кто-то болел или умирал.

— А где сестра Шимона? — спросил старый Таг.

— Не знаю.

— Бедная душа. Будет теперь бродить по лесу.

— Солдаты ее схватят. Умрет с голоду.

— А Шимон?

— Если его не поймали…

Во дворе было тихо. Жены хасидов примостились под стеной дома. Как птицы перед дождем.

Только высокая в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, в кружевной шали на плечах ходила по двору и, укачивая ребенка, тихо напевала:

Вырастешь, евреем станешь,

А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,

Миндалем-изюмом будешь торговать,

А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а,

Лавку с молоком и медом будешь держать,

А-а-а…

Песня оборвалась.

Из аустерии вывалились хасиды. Все разом, как шмелиный рой. Хороводом, держась друг за друга. В незастегнутых лапсердаках с развевающимися полами, круглых шляпах и белых чулках. Спереди болтаются шерстяные нитки.[55] Глаза полузакрыты — еще толком не проснулись; темные губы готовы кричать, петь или молиться.

Цадика вели под руки двое: самый высокий, ростом с фонарный столб, с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта, и самый красивый, с золотыми завитками пейсов.

Рыжий хлопнул в ладоши. Подбежал к порогу сеней и стал пятиться, размахивая руками, расстилая невидимый половик у цадика под ногами, едва касающимися земли.

Цадик — голова опущена, лицо утопает в окладистой, во всю грудь, бороде — не открывал глаз.

— Тихонько! Тихонько! — кричал рыжий. — Что за спешка! Зачем его разбудили? Надо быть железным, чтобы все это выдержать. Вы только посмотрите: он чуть живой! Кто его разбудил?

— Какая разница? Я его разбудил, он его разбудил, все его разбудили, — сказал самый высокий, с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте рта и глаз.

— А зачем? — спросил рыжий.

— Это уже не вопрос. Горит, как-никак!

— Ну так что?

— На все есть благословение, на все есть молитва… — начал кантор, сын кантора.

— Ты не вмешивайся, — отстранил его рукой рыжий.

— Я бы хотел знать, близко горит или далеко? — спрашивал самый высокий с белым лицом.

— Ну а если близко, допустим, что близко, хотя не близко, так надо сразу будить цадика? Он что, пожарный? А я? Меня уже нет? Меня уже никто не спрашивает? Уже? Конец?

Вперед выступил юнец с едва пробившимся пушком на лице:

— Почему нельзя было будить нашего цадика? А когда же его будить, если не тогда, когда душе грозит опасность? Ясно ведь написано…

— Ты! — Рыжий ткнул его пальцем в грудь. — Ты еще под стол пешком ходил, когда я уже давно знал, что написано. И ты меня хочешь учить?

— Ничего я не хочу, ничего я не думаю, я и не собирался вас учить…

— Ну, ну, ничего страшного, — вмешался тощий, с проволочной бородой торчком. — Можно спросить почему. Каждый может спросить…

— Почему? — подмигнул самый красивый. — Когда человек начинает спрашивать «почему», это уже нехорошо.

— Ладно, — кивнул рыжий. — Мне не трудно ответить. Вы спрашиваете «почему». У меня есть семьдесят семь ответов, но я дам только один. Я не скажу, что цадик — тоже человек, и не скажу, что после такого дня, как вчера, он должен отдохнуть, как любой простой смертный, — что уж говорить о нем, когда в нем один только дух; и я не скажу, что его силы — это наши силы, и пока Бог дает ему силы, силы будут даны и нам; но также я не скажу: а что может сделать наш цадик… Короче, — рыжий провел пальцами по усам и коснулся уголков рта, — «начало мудрости есть страх перед Богом», это прежде всего, а во-вторых, — обратился он к юнцу с едва пробившимся пушком на лице, — дать сюда стул, быстро!

Хасиды переглянулись.

— Я! Я! — заныл мальчик с впалыми щеками и глазами на пол-лица. Тот, которому приснилась голая женщина.

— Иди! Иди! — подтолкнул его безбородый юнец.

Цадик вздохнул.

Рыжий приблизил ухо к губам цадика.

— Что? Что? Что?

Цадик зашевелил губами.

— Да! Да! Ребе!

Рыжий взял цадика под руку и повел.

Другие хасиды пошли следом.

Кантор поколебался немного, но тоже заковылял в сторону сада.

Мальчик с впалыми щеками тащил стул.

— Дай, — бежала за ним Ленка, — я тебе помогу!

— Иди! Иди! — отбивался испуганный мальчик с впалыми щеками и глазами на пол-лица.

Соловейчик кричал издалека сапожнику Гершону:

— А! Благословен будь пришелец!

— Вернулся, — объяснил старый Таг.

— Можно сказать, с того света. — Соловейчик потрепал Гершона по плечу.

— Можно сказать, — согласился сапожник Гершон.

— И что там видно? — язвительно продолжал Соловейчик.

— Много чего!

— Казаки есть?

— Есть.

— Разъезжают на конях?

— Да!

— Да поглотит их земля!

Хасиды возвращались из сада. Бормотали благословение на омовение рук. Вытирали влажные от росы ладони о полы лапсердаков.

— Есть стул! Есть стул! — Мальчик с впалыми щеками и глазами на пол-лица подбежал к рыжему.

— Да ты у нас умник! — сказал ему рыжий и ущипнул за щеку.

Цадик размахивал рукой, будто искал что-то в воздухе.

— Уже! Уже! — успокоил его рыжий.

Полез цадику в карман и вытащил большой красный платок.

Цадик чихнул.

— Много здоровья и сил, — сказал рыжий.

— Долгих лет жизни, — сказали хасиды.

Цадик взял платок и высморкался. Сел на стул.

— Близится время утреннего Провозглашения. — Рыжий склонился над стулом.

— Велик наш Бог! — радовались хасиды.

— Да будет этот день не хуже вчерашнего! — сказал самый красивый, с золотыми завитками пейсов.

— Аминь!

Цадик пошевелил губами.

— Тихо! — Рыжий зажмурился и потряс головой. — Цадик сейчас что-то скажет. С Божьей помощью мы удостоимся услышать голос.

Цадик поерзал на стуле.

— Блаженство быть евреем.

Рыжий хлопнул в ладоши:

— Ай!

— Блаженство! Блаженство! Блаженство! — повторили хасиды.

— Смотрите! Видите это светлое чело? Видите это светлое чело?

Рыжий поправил шляпу на голове цадика.

— Горит, — пробормотал кантор, сын кантора. — На все есть благословение, на хлеб, на воду, на гром, на радугу, только на пожар нету. Ребе, придумай молитву на пожар. «Кровь, и огонь, и столпы дыма», — написано в священной книге. Все было предсказано.

— Ша! Не пугай! Сейчас все обернется к лучшему. Близится новый день. — Рыжий отстранил стоящего ближе всех юнца с едва пробившимся пушком на лице. — Не лезь. Не видишь, что в нашего цадика вступила сила его великого деда, благословенна его память, душа его в раю, да поддержат нас сегодня его заслуги. Тихо! Цадик будет говорить.

Цадик широко открыл глаза. Осмотрелся вокруг и вздохнул.

— В начале сотворил Бог небо и землю… — голос цадика оборвался, только губы продолжали шевелиться, и вдруг снова поплыли слова: — И сказал Бог: да будет свет!

Стало тихо.

Со всех сторон запели петухи. Старые гладко, уверенно, первогодки — срываясь на писк.

— И стал свет! — пел рыжий.

— И увидел Бог свет, — пел кантор, сын кантора.

— И был вечер, и было утро, — пел юнец.

— День один! — пел самый красивый.

— Свет! Свет! — Рыжий раскинул руки. — Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя. Хвалите Бога со звуком трубным! Ночь кончается. Близится день! Споем: Он вывел нас…

— Он вывел нас… — подхватил толстый коротконогий. — Он вывел нас из горести…

— Он вывел нас из горести, — пели хасиды, — в веселье. Из тьмы в свет великий.

— От восхода солнца и до заката славьте имя Господне, — завел самый красивый, нежно поглаживая золотой завиток пейса.

— Гора скачет, как баран, когда кончается ночь, холм скачет, как ягненок, когда кончается ночь, — пробовал голос кантор, сын кантора, — почему гора скачет, как баран? Потому что кончается ночь. Почему холм скачет, как ягненок? Потому что кончается ночь.

— День, с Божьей помощью, даст еду и питье, — клонил голову самый высокий с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта. — День, с Божьей помощью, даст двойную прибыль. День, с Божьей помощью, даст здоровье и силы. День даст бедным дочерям женихов, женам неплодным — зачатье. Да будет хорошо всем евреям, и скажем: аминь!

— Гость ночи — плач, а день — как свадьба в новом доме! — Воскликнул самый красивый.

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

— Ночью фараон и Аман раздумывали, как погубить сынов Израилевых, днем фараон утонул в Красном море, днем Аман повис на виселице. — Самый высокий вскинул белую руку выше всех голов и рук. — Таков будет конец ненавистников Израиля. Роза Иакова, ты будешь расти в Эдемском саду, а чужаки будут лежать в земле.

— Облако дрожит от радости, справа ангел Гавриэль, слева ангел Рафаэль закрывают ставни луны, и снимают серебряную диадему со звезд, и надевают золотую с алмазом, который сверкал в Ноевом ковчеге и на шее Авраама. — У безбородого юнца ярко блестели воспаленные глаза.

— Все поём! Все поём! — призывал кривобокий, у которого одно плечо было выше другого.

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя! Восславим Господа звуками и трубным гласом!

— Господь нас хранит!

— Когда в ночи столько же дня, сколько ночи во дне, когда еще не настал час утреннего Провозглашения, смерть вступает в борьбу с жизнью! — воскликнул самый высокий с лицом белым, как полотно с дырками на месте глаз и рта.

— Пойте! Пойте! — перебил его рыжий.

Теперь запел в полный голос кантор, сын кантора:

— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

На смену ночным слезам утром приходит радость.

На смену ночному греху утром приходит очищение.

На смену ночному крику утром приходит сочувствие.

На смену ночному страху утром приходит доверие.

На смену ночной смерти утром приходит воскрешение.

Прервавшись на секунду, кантор, сын кантора, изменил мелодию:

— Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь Вселенной, что одним дуновением гасишь пожар, как свечу. И скажем все: аминь!

— Аминь!

— Нельзя так! — топнул ногой рыжий. — Нельзя! Что он выдумывает! Нужно очиститься! Идемте, погрузимся в воду!

— Идемте, погрузимся в воду, — хлопнул в ладоши юнец с едва пробившимся пушком на лице.

— Блаженство! Блаженство быть евреем! — Самый красивый погладил золотистую бороду и широко улыбнулся.

— Идемте к ручью! — кричал юнец с едва пробившимся пушком на лице.

— Где этот ручей? Кто знает? — спрашивал коротконогий.

— Теперь вода самая лучшая. За минуту до восхода солнца, — прищелкнул языком юнец с едва пробившимся пушком на лице.

— Им хорошо, — сказал Соловейчик.

— Гершон, иди покажи им, где ручей. — Старый Таг вышел за плетень.

Хасиды уже шли по лужку, и Гершон побежал вдогонку. Шли гуськом, только рыжий поддерживал цадика, положив его руку себе на плечо.

Старый Таг провожал их взглядом.

Ветер оттолкнулся от ольшаника и взметнул полы лапсердаков, открывая белые чулки, до половины намокшие от росы. Было уже совсем светло.

Что они делают, эти хасиды? Танцуют на зеленой траве? Каждый держит руку на плече соседа. Так, как цадик на плече рыжего. Святое стадо! Дать им, как детям, по красному яблоку с горящей свечой внутри и воткнутым сверху бумажным флажком. Им хорошо. Пусть водят хороводы вокруг стола. Пускай пьют водку, пускай синагога трясется от радости, как корабль на черной воде, раз в год можно напиться допьяна и кричать: «Народ Израиля жив! Святое стадо живо! Народ народов вечен!»

Из коровника улетели ласточки. И не возвращались, напуганные красной тьмой.

Явдоха выгнала коров. Пестрая задрала хвост и раскорячила ноги. Белая чешется о кол в ограде.

— Отнесла молоко на кухню? — спросил старый Таг.

— Занэсла, — буркнула в ответ Явдоха.

— Невестка спит наверху.

— А менэ цэ що?

— Злишься?

— Або що?

— Может, сегодня лучше не выгонять?

— Э-э-э там!

— Надолго не уходи!

— Чому?

— Я, может, в город пойду.

— По що?

— Позаботься тут о невестке и внучке.

— Колы вернэтесь? Вечэром?

— Не знаю.

— Ну…

— Постараюсь побыстрее.

— Ну…

— Я тебя подожду. Оставь коров на лугу или сразу гони обратно.

— А цэ чому?

— Хочу дать тебе ключи.

— А мэни на чёрта ваши ключи! И хотела уже уйти.

— Погоди! — Старый Таг схватил ее за руку. Явдоха рванулась:

— Пусты, старый чёрт!

— Явдоха, послушай, что я тебе скажу…

— Пусты, люды бачуть!

С шляха к аустерии свернул ксендз-законоучитель.

— Добрый день!

— Добрый день! — ответил старый Таг.

— Куды пишла! Куды пишла! — кричала Явдоха на коров.

— Я иду из города. — Ксендз вытирал платком лоб и шею. — Из города иду, — повторил.

— Из города?

— Из ада, если хочешь знать.

— Горит еще?

— Да. Кое-где.

— Но вроде чуть поменьше.

— Может, чуть поменьше.

Оба перевели взгляд на серебряную полоску восхода. Тучи дыма опали.

Красное зарево поблекло, стало розовым.

— Уже день. Может, обойдется. Огонь гаснет… — сказал старый Таг.

— Господь милостив.

Явдоха все кричала на коров, которые залезли в грязь у ручья.

— Слава Богу, что уже день. Что у нас сегодня? Пятница?

— Пятница… Бума повесили, — сказал ксендз. Старый Таг остановился, бессильно уронил руки.

— Мы наткнулись на казаков. Я вез на бричке Асю. Бум шел рядом. Они сказали, что его-то и ищут. Решили, Ася — его сестра. Меня отпустили.

— Я знал, я с самого начала знал…

— Я их заклинал, просил, угрожал.

— Почему Бум… Он ведь не убивал… Это не он убил!

— Мы с баронессой поехали к коменданту. Без толку.

— Но ведь не он убил!

— Я делал, что мог.

— Благословен Судья истинный…

— Ног не чую, присядем где-нибудь.

Калитка была открыта. Они вошли в дом. В зале еще не растаяла темнота. Старый Таг раздвинул занавески. Висячую лампу кто-то уже погасил. Наверно, Явдоха. Она же, верно, и черный платок сняла.

Таг приоткрыл дверь в спальную комнату:

— Нет больше Бума.

Ксендз сел за длинный стол:

— Я хотел ему помочь. Хороший был мальчик. Зачем я ее взял? Чем человек старше, тем глупее. — Он тяжело вздохнул.

— Выпьете молока?

— Спасибо. С вами всегда так. Всякий раз: хочешь сделать хорошее, выходит наоборот. Проклятие какое-то. Я подумал: бедный мальчик, отвезу его покойницу на погост, помогу похоронить, прочитаю за упокой ее души «Отче наш», ничего, что на еврейском кладбище. — Ксендз потер лоб. — Я только сейчас начинаю понимать слова: «Иди за Мною, и предоставь мертвым погребать своих мертвецов».

Старый Таг вышел в кухню и принес стакан молока. Поставил на стол перед ксендзом:

— Пейте, отец. Теплое еще, только подоили.

Ксендз помотал головой.

— Тут у меня невестка и внучка…

— Я потому и пришел. Хочу забрать вас к себе. Переждете у меня пару дней.

— Я должен пойти к коменданту.

— Зачем? Опомнись, это уже ничему не поможет.

— Я должен сказать, что повесили невиновного.

Ксендз поднял на него глаза.

— Бум все время был у меня в аустерии. Сидел с покойницей. Я должен это сказать. Я должен пойти к коменданту.

— Тебя не впустят. Охрана не впустит.

— Как это не впустят? Бум не виноват, и пусть невинная кровь камнем падет на их души.

— Это уже ничему не поможет. Зачем без нужды лезть на рожон? Не такой уж ты молодой. Почему стоишь? — разозлился ксендз-законоучитель.

Старый Таг не сдвинулся с места. Стоял, повернувшись лицом к спальной комнате.

— Это конец света не только для меня, — сказал старый Таг словно бы самому себе.

— Упрямец. Тебя одного уж наверняка не впустят.

Старый Таг подошел к столу.

— Сколько тебе лет? — спросил ксендз. — Между нами вроде год разницы.

— Два года. Пустяки.

— Тогда это было много. Сейчас опять много. Помнишь, как ты меня боялся? А я тебя жалел. — Ксендз обхватил обеими ладонями стакан с молоком, но ко рту не поднес.

— Жалел? Почему?

— Ты сидел в хедере, погрузившись по уши в Ветхий Завет, и не знал, что тебе суждено гореть в аду.

— Не понимаю, о чем вы, отец.

Ксендз улыбнулся уголками губ. Вздохнул:

— Не знаешь, что некрещеные души после смерти попадают в ад?

— Какая разница, куда они попадают после смерти. Все едино.

— Нет, не все едино. Смерть смерти не ровня. Еще больше, чем жизнь.

— Значит, у нас не только жизнь, но даже смерть должна быть хуже? Может, и вправду. Потому что Бог нас так сильно любит.

— Я тогда хотел спасти твою душу, помнишь?

— Не помню. Ничего я не помню.

— «Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет».

— У нас тоже говорят «да будет осужден». Только у нас большее наказание, чем ад, — жизнь. Тяжкая жизнь. Болезнь, нищета, которая еще хуже болезни. И самое худшее — смерть. Это уже достаточное наказание.

— Смерти все боятся. Но христианину помогает вера.

— Верить все труднее.

— А знаешь почему? Потому что в людях все меньше любви к Богу. Недаром написано: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим». Любить Иисуса Христа и значит верить. И еще любить ближнего…

— Вам надо отдохнуть, отец.

— Хорошо, не буду больше. Но ты-то веришь в Бога?

— Стараюсь.

— Значит, должен видеть, отличается ли ваш Бог от нашего. Помнишь, как мы встречались во дворе? Я часто о тебе думал. Когда прислуживал на мессе, думал, что ты будешь осужден. Хотел спасти твою душу. Сейчас-то я понимаю, это было смешно, просто ребячество. Но когда бы я ни пел «Осанну» или видел детей с вербовыми веточками, я всегда задумывался, почему ты не любишь Христа. Ведь рухнули башни Старого Иерусалима, где правил страх, и настало время Нового Завета, где правит любовь. Сам толком не понимал этих слов, но бежал к тебе.

— Осанна! Иерусалим! Наши священные слова!

— Не бойся. Наш общий Бог отпустит нам грехи.

— Я не боюсь. Я не могу. Не хочу. Вы уж меня простите, отец.

— Да ради Бога! Верь себе во что хочешь и как хочешь! Не будем об этом. Я не за тем пришел!

— Что вы от меня хотите, отец? Знаете ведь, я еврей и останусь евреем до смерти. Еврей всегда остается евреем. Даже если его выкрестить.

— Ты не такой.

— Все евреи похожи. Ни в одном больше народе такого нет. Я не отличаюсь от других евреев.

— Ты собрался идти в город. Зачем?

— А теперь я отцу кое-что скажу. Тут враг, там враг. Кругом одни враги. И что мне делать? Видно, так уж нам суждено — чтобы про нас говорили: враг. Только вот аустерия моя как маленький кораблик трясется на черной воде. Уцелеет или пойдет ко дну? Как будто царь мне одному объявил войну. Ладно, пускай. Короче: я пойду в город и скажу коменданту: так, мол, и так. Бума вы повесили зря, он не виноват. Может, еще удастся что-нибудь сделать. Надо спасать, что только возможно. Я жду, пока не развиднеется.

— Бума не воскресишь.

— Уже не это главное.

— Поверь, смерть Бума на моей совести. Но как я мог отказать ему в просьбе?

— Когда покойник исчезает из дома, это большое несчастье. И надо же было такому случиться у меня! В моем доме. А она где сейчас?

— Казаки забрали ее вместе с бричкой.

— Что значит — забрали?

— Силком.

— И что они сделали с останками?

Ксендз развел руками.

— Пусть комендант ее отдаст. Чтобы похоронить как полагается, по нашим законам.

— Он уже ничем не поможет.

— Что они с ней сделали?

Облили керосином и бросили в огонь. Так мне сказали, я сам уже этого не видел.

— Да будет проклято их имя!

Ксендз перекрестился.

— А Бум тоже не видел?

— Не знаю.

— Как же дорого нам приходится платить! Кто хочет, может войти в наш дом, может убить, опозорить! Как же дорого приходится платить за то, что Бог нас избрал. Как дорого мы платим за нашего Бога!

— Я хотел, чтобы ты стал одним из нас. Помнишь?

— Не помню.

— Ты сидел в своем хедере и ничего вокруг не видел.

— Ну и что?

— Я махал тебе рукой. Звал тебя, заклинал всей своей детской душою.

— Зачем?

— Посмотри! Посмотри! — кричал я.

Старый Таг спрятал лицо в ладонях.

— Другие меня видели, а ты, закосневший в грехе…

— В грехе? В каком грехе?

— ….а ты, закосневший в грехе, притворялся, будто меня не замечаешь…

— И что дальше?

— Я разбил окно. Ударил ногой.

— О, да. Этому я не удивляюсь.

— Выскочили ваш учитель с помощником, хотели меня схватить и наказать. Я наслышан был разных баек про евреев, какими пугают христианских детей. И убежал. Но и ты тогда побежал домой. Я видел, как ты на меня оглядывался.

— Я боялся, что ты придешь в аустерию…

— В другой раз я пришел в синагогу.

— В другой раз?..

Старый Таг встал из-за стола и подошел к окну.

— Да, это было в другой раз, — повторил ксендз.

Старый Таг распахнул окно.

Ворвался воздух, пропитанный дымом и гарью.

На шляхе все было спокойно. Ветерок слегка ворошил сыпкую пыль. Убитая накануне гусарская лошадь исчезла. Дулибские мужики забрали ее и, верно, уже содрали шкуру. Мясо отдадут собакам, а то и сами съедят. Когда тебя поцелует гой из Дулиб, проверь, все ли зубы у тебя целы. Воровская деревня. Сколько копен сена украли у него с поля.

Деревня уже проснулась. Уже подали голос коровы в стойлах, гуси и куры. Перекликаются люди, брешут собаки. Как каждое утро, как вчера, как позавчера. Будто на свете ничего не случилось. Только Аксельродова мельница не пыхтит.

Над городом еще кружится дым. Небо красное от зари. Дым фиолетовый.

Ксендз склонил голову и сложил руки как для молитвы.

Был Судный день. А ксендз сошел с амвона… «Змии, порождения ехиднины! как убежите вы от осуждения в геенну?» Чем виноват мальчишка из аустерии? «И будете ненавидимы всеми за имя Мое». Одно детское сердце, как лодка Христова, утопало в слезах и звало другое сердце. Из открытой двери ударило жаром и затхлым воздухом. За порогом на каменном полу горели еврейские поминальные свечи, а внутри мерцали свечи в горшках с глиной. С подсвечников, с люстр, висящих на потолке, каплет стеарин. Рубашка прилипает к спине. Евреи в полосатых молитвенных покрывалах с серебряной каймой, закрывающих лоб по самые глаза, ничего вокруг не видят. Чужой может спокойно войти внутрь и даже подойти к возвышению со столбиками и галерейками, что стоит посередине. Росписи на стенах. Ноев ковчег, животные парами послушно идут по доске внутрь, два льва, два тигра, два слона, два жирафа. Ковчег зеленый, звери желтые. И гора с огнем на вершине, а из пламени высовывается рука, которая держит две скрижали, исписанные еврейскими буквами. Зеленое море и головы, много голов, одна подле другой, захлестываемые кудрявыми волнами. От колышущихся покрывал и качающихся тел дрожат огоньки свечей. Раздвинулся занавес, и отворились дверцы еврейского Ковчега. Свитки Торы в разноцветном бархате с золотыми коронами и вышитыми мишурой ладонями с раздвинутыми пальцами — такими же, как на надгробиях еврейских священников. И тут началось: крики, стенания. Молящиеся вышли в проходы между скамьями, под стоны и мольбы упали лицом на землю. Еврейский мальчик из аустерии стоял рядом с лежащим отцом, который что-то кричал своему Богу. Оглядевшись, мальчик закрыл большой молитвенник с желтыми истрепанными страницами. Другое сердце услышало. Мальчик медленно обернулся. Прикинул, куда поставить ногу, и зашагал осторожно между своих единоверцев, погруженных в отчаяние. Под покрывалами тряслись плечи. Мальчик уходил, покидал синагогу навсегда. Самый старый, который стоял согнувшись на ступеньках перед Ковчегом, сейчас вскочит, разорвет на себе одежды и выкрикнет проклятие. Отец схватит мальчика за ухо, спустит штаны и при всех изобьет в кровь. А красные физиономии вокруг будут кричать: мало! мало! Самый старый уже сходил со ступенек, другие тоже поднимались, вставали с грязного пола. Они выбежали из синагоги. Рука еврейского мальчика в его руке была скользкой от пота. Осеннее солнце слепило, в воздухе пахло инеем, тающим на опавших листьях. На площади перед синагогой было светло и пусто. Двери одноэтажных домишек закрыты. Фырчал насос. Кухарка из еврейского дома, а может, дворничиха набирала воду в лейку. Улочки пустые, жизнь замерла, торговли как не бывало. Ни один мужик не приехал из деревни. Все на свете знают, что у евреев Судный день. В церкви ярко горели свечи, но там никого не было. С желтых деревьев падали каштаны. Он набил ими карманы и угощал еврейского мальчика, но тот отказывался. В садах бегали собаки и поднимали лай, когда они приближались к забору. Кто-то кричал на собак. В домах, стоящих только по одной стороне улицы, тоже было пусто. Вокруг казарм на болоте росла высокая трава. Зимой он ходил сюда кататься по льду. На плацу маршировали солдаты в серо-голубых мундирах. Слышны были команды. Он крепко держал потную ладонь мальчика. Уже недалеко. Еще только миновать Общедоступную больницу. Монахини в чепцах везут паралитиков в креслах на колесиках. На скамейках больные в белых халатах, греются на солнце. Рука мальчика выскользнула из его руки. Аустерия закрыта. Куры кудахчут и купаются в песке. Болотистый берег никогда не высыхает. Вода в ручье очень холодная. Они входят не разуваясь. Не бойся, это недолго. Я только сниму у тебя с головы шапку и бархатную ермолку. Зачерпнул воду, струйки льются на макушку, текут по щекам: «Ego te baptizo in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti».[56] Мальчик вырывается. Заслоняет лицо и голову. «Нет! Нет! Нет!» Убегает. Но уже поздно, малыш. Это случилось! Твоя душа спасена! Ты стал новым существом. Святой Дух, который обновляет лицо Земли, обновил тебя, омытого в купели. Напрасно ты кричишь: «Нет!» Теперь ты должен кричать: «Живу уже не я, но живет во мне Христос». Боже, что разные народы соединил в общину, исповедующую имя Твое, удостой очистившегося благодати крещения…

Старый Таг отвернулся от окна.

— Вы были у коменданта, отец?

Ксендз поднял голову над сложенными молитвенно руками.

— Прошу прощения, — сказал старый Таг.

— Говори! Говори, мой мальчик!

— Можно к нему пойти?

— Можно, мой дорогой. Мы должны к нему пойти.

— Я надену субботний халат. Как-никак, у нас уже пятница. Коменданты, как и Бог, любит красиво одетых.

— Пятница, печальный день, самый печальный день недели.

— Пойду переоденусь.

— Мы пойдем туда вместе.

— Если отец так хочет… если вы так добры…

— Это я уже не ради тебя делаю.

— Не важно. Меня одного могут не впустить.

— Могут.

— Надо попробовать.

— А если впустят, что мы ему скажем?

— Что можно сказать коменданту? Его надо просить. Я даже могу упасть ему в ноги. Могу даже заплакать.

— Бума это не воскресит.

— Я все буду делать, как в Судный день. Ведь это и есть Судный день, самый настоящий.

— И что ты ему скажешь?

— Сейчас комендант сильнее Бога.

— Так что ты ему скажешь?

— Надо спасать все, что только можно.

— Но что ты ему скажешь?

— Пойду переоденусь.

— Нас не впустят.

— Посмотрим.

— Меня не впустили.

— Впустят. Скажем, у нас к ним важное дело.

— Что для них может быть важным?!

— Я пойду один.

— Эй, ты! — Ксендз ударил кулаком по столу.

— Зачем сердиться, отец?

— Я пойду с тобой. Мы пойдем вместе. Но у нас есть немного времени. Комендант еще спит.

— Не беда. Постоим у дверей.

— Иди, переодевайся. А я пока умоюсь.

— Почему отец не выпил молока?

— Иди! Иди! По дороге я еще зайду в костел.

Сквозь незашторенные окна в спальню проникал свет раннего утра. Старый Таг повернул ключ в дверце шкафа и достал субботнюю одежду. Он всегда, с детских лет, радовался, переодеваясь в праздник, чтобы пойти в синагогу. Если в старости радуешься тому же, что и в молодости, значит, есть вечность. Это значит, что мир существует и будет существовать вечно, что наша жизнь повторяется, как времена года, как погожие и ненастные дни, холод и тепло. И это приносит покой. Отца в синагоге всегда встречали приветливым кивком, улыбкой, шуткой. Сегодня ты отец, завтра сын будет отцом. Все известно заранее. До вчерашнего дня все было известно заранее. На много поколений вперед. Жизнь шла себе спокойно, как солнце от восхода к закату. Известно было, на каком свете живешь. Но эта ночь! Штиблеты с трудом влезли на отекшие за ночь ноги. Еще бы, такая ночь! Ночь бдения, как при первых родах женщины. Только чтó она произведет на свет? Каким будет новорожденный день? Для кого станет первым, для кого последним? Первый и последний, как два берега, а посередине грех. А я был мал и бегал по лугу, как жеребенок. Хотя у евреев луг и цветочки только для девочек. Для мальчиков — хедер и Хумаш. Но мать говорила мне: иди, побегай. Успеешь еще разбирать цепочки мелких буковок и раскачиваться над желтыми страницами. Мудрая была, по тем-то временам. Первый свой день человек не помнит. И так же, как не знает дня рождения, пусть не знает и дня смерти. Боже, спасибо Тебе за это, и сделай сегодня так, чтобы я не знал, пришел ли уже мой последний день. Сделай так, чтобы сегодняшний день не стал концом жизни. Отучи нас считать дни. Жизнь длится семьдесят лет. Боже, отучи нас считать годы, чтобы мы не умирали ежедневно. Отучи нас думать. Из каждой мысли, как черная птица, вылетает смерть. Ты одарил нас душой. Благодарю Тебя за это. Ты вырывал по кусочку у себя из-под сердца, чтобы наделить ею нас. Как же я должен Тебя за это славить! Как мать фруктами, Ты наделил нас бессмертием. Хорошее вино хранят в хорошем кувшине. Так почему же Ты считаешь, что наше тело — плохая глина, которая из праха восстала и в прах обратится? Разве это справедливо? Чтобы тело было «сосудом стыда и позора»? Так ведь сказано. Разве можно надеяться, что в таком сосуде вино, даже самое лучшее, останется чистым? Глаза и сердце — сводники. Смущают душу, как невесту, еще не вставшую под хупу. Не лучше ли льву, у которого нет души, нет ни мыслей, ни знания? Не лучше ли твари, которая слепа и глуха и не ведает, что живет, но и что умрет — не ведает? Я не хочу умирать. Успею еще. Ты хорошо знаешь, что у меня много сил, лет на десять еще хватит. А если судьба посылает меня в город, чтобы я там погиб? Что это за жертва? Ты хотел жертвы Исаака, но не принял ее, хотя Исаак был святой. А я? Что я такое? Всего лишь прах, сосуд срама и позора. Ну а если мне суждено умереть. Мой отец испустил дух у меня на руках. Все время просил: «Подойди поближе. Подойди поближе». Но ближе уже было некуда. «Я умираю, а ты?» Сын остается в живых, чтобы читать кадиш[57] по своему отцу. На могиле, а потом целый год и в каждую годовщину смерти. «Хорошо, хорошо, но я умираю». Кадиш — молитва, которая помогает попасть в рай. «Э, там!» Отец в последний раз покачал головой. Он не верил, что для еврея есть место в раю. Видно, каждый умирающий верит только в ад. Но отец перед смертью велел надеть на него субботний халат и вывести во двор. Чтобы посмотреть на тот клочок земли, «де маты родыла». Явдоха идет со стороны ручья. Значит, все-таки решила вернуться пораньше. Кот медленно переступает лапками, жадно следя за пролетающими мимо ласточками. Он всегда при этом мяукает. Ласточки летают низко, почти над самой землей. После стольких месяцев засухи пойдет дождь. Прибьет пыль на дороге. Петух вытянул шею, что-то высматривает. Люди отгородились друг от друга стенами. Жены хасидов примостились у стены аустерии, а напротив, на земле у коровника дремали Соловейчик с семьей и Бланка с мужем-фотографом. Утренний свет лился с востока. Пожары уже погасли, только дым еще стлался по небу. Из-за облаков брызнули солнечные лучи. Упали на верхушки деревьев в саду, на темный ольшаник над ручьем, на луг, где без присмотра пасутся коровы, на воду, где купаются хасиды. Прыгают в воду, кто нагишом, кто в белых кальсонах, и бултыхаются под мостками. Где поглубже, плавают. И кричат. Аж до аустерии долетают их крики: «Блаженство! Блаженство! Блаженство быть евреем!» Вода бежит по высохшему руслу тонкой струйкой. А зарядит дождь — поднимается по самые болотистые берега. Тогда можно от черных ольх доплыть до Аксельродовой мельницы. К счастью, вода не запрещена. Вместо сотен запретов Моисей мог написать в Торе: все, что радует глаз и ласкает нёбо, дозволено всем народам мира, кроме евреев. Если бы Моисея, которого нарекли «выловленным» из воды, не спасла река, кто знает, разрешалось бы евреям плавать. Мы многим обязаны египетской реке. Кстати, и тому, что в корзинке из тростника спасены были тысячелетия бед и скитаний. Из воды вышло все. И грех вышел из воды. Солнце уже клонилось к закату. Он остался на берегу один, когда из ручья вышла голая девка. Ноги у нее были красные от холода и такими остались уже навсегда. «Тебя как звать?» — «Явдоха». — «Откуда ты?» — «З села». — «Что делаешь?» — «Коровы пасу». — «Будешь у меня служить?» — «Буду». Перед смертью жена сказала ему: «Мог бы подождать, пока я умру». Он отвернулся от окна. На полу, рядом с латунными подсвечниками, лежала Асина смертная простыня. Над этими подсвечниками мать плакала каждую пятницу вечером. Маленькая, худенькая, она пережила мужа и десятерых детей. Сама на рассвете относила их на кладбище, обернув в полотно. «Что делать? Куда пойти?» Заламывала руки, когда ребенок умирал, задыхаясь от нарывов в горле. Выжили только он и сестра. Ради нее приходил в аустерию ксендз, когда еще не был ксендзом. Он уже был не маленький, но по-прежнему забивался в темный угол, когда мать зажигала в латунных подсвечниках свечи живых и умерших детей. Плакала сперва тихо, потом все громче. Так плачет мать Рахиль, когда встает ночью из могилы на дороге в Вифлеем, чтобы попрощаться с отправленными в изгнание сыновьями. «Удержи голос твой от рыданий и глаза твои от слёз, ибо возвратятся они из земли неприятельской». «А ты препояшь чресла твои, и встань, и скажи им все, что Я повелю тебе; не малодушествуй пред ними, чтобы Я не поразил тебя в глазах их». Уже настал час утреннего Провозглашения… «Благословен Ты, Господь, внемлющий молитве…»

Старый Таг ударил себя в грудь.

За грех, который мы совершили перед Тобой по принуждению или по своей воле;

за грех, который мы совершили перед Тобой по закоснелости сердца;

за грех, который мы совершили перед Тобой явно или тайно;

за грех, который мы совершили перед Тобой прелюбодеянием;

за грех, который мы совершили перед Тобой неискренним раскаянием…

В дверь постучали.

Это был ксендз. Просунул голову внутрь:

— Пошли!

Старый Таг кивнул.

— Не попрощаешься со своими?

— Уже попрощался.

— Пошли.

Старый Таг вышел из спальной комнаты:

— Сейчас пойдем.

Запер за собой дверь на ключ.

В зале старый Таг подошел к буфету. Открыл верхний ящик и положил туда потертый бумажник, перевязанный бечевкой, связку больших ключей и маленькие ключики. Ящик оставил приоткрытым.

Ксендз отвернулся к окну.

— Так отец и не выпил молока?

— Я по дороге зайду в костел.

Приблизился к старому Тагу. С минуту они смотрели друг другу в глаза. Старый Таг опустил голову. Стал что-то искать в ящике буфета.

— Скажи, — спросил ксендз, — ты зайдешь со мной в костел?

— Да.

— Зайдешь в костел?

— Вы же идете со мной к коменданту.

— Это не одно и то же!

— Ради спасения все дозволено. Когда надо спасать чью-то жизнь.

— А если комендант посадит нас в тюрьму?

— Отца никто не посадит в тюрьму.

Ксендз пожал плечами.

— От чьего имени будем говорить? — спросил.

— Не знаю. Это что значит?

— Кто нас посылает?

— Меня — никто. Я сам иду.

— Значит, зайдешь со мной в костел? Я буду исповедоваться. А ты?

Загрузка...