Бланка подтянула верхнюю юбку и нижнюю, кружевную.
— Аншель, это ты?
Гусар вскочил и отдал честь. Щелкнул каблуками.
— Frau… Frau… — забормотал.
— Вильф, — подсказала Бланка.
— Ja… Ja! — опять козырнул гусар.
— Аншель, что ты стоишь. Поблагодари его. Не видишь, что он мне делает? — Бланка улыбнулась гусару.
— Спасибо, — сказал фотограф Вильф по-немецки.
Гусар щелкнул каблуками.
— Бланка, вставай!
— Что-то случилось? — испугалась Бланка.
— Возвращаемся домой.
— Сейчас? Ночью? Подождем до утра. Думаешь, я могу сделать хоть один шаг? Не понимаешь, что я стала калекой? Сам видишь! Может быть, на всю жизнь! С такими ногами! Незачем вообще жить. Я ведь ни в одни туфли не влезу!
— Надо забрать Асю домой.
— Асю? Зачем? Отсюда на кладбище ближе. Гораздо. Чем от нас. Зачем носить туда-обратно? И кто ее понесет? Ты? Один? У тебя есть на это силы? Посмотри, как ты выглядишь! Краше в гроб кладут.
— Я найму подводу.
— Так тебя и ждут с подводой! И зачем я убегала от казаков! Чтобы теперь с ними встретиться, да? Ночью, на пустой улице, уже сразу на подводе! Подумай, что ты говоришь, Аншель! Я боюсь! Он, видно, не слышал, на что способны казаки, — обратилась она к гусару по-немецки. — Nicht wahr? Herr Offizier? Die Kosaken?[31] Вы-то, конечно, слышали. У меня это просто в голове не укладывается. Целый полк хватает одну бедную девушку. О нет! Лучше уж умереть, чем попасться к ним в руки! Но ему плевать. Я сейчас никуда не пойду. Хочешь, иди один, я останусь.
— Бланка, это неприлично!
— Что тут неприличного? Не понимаю. Ты иногда такое ляпнешь!
— Неприлично. Что скажут люди!
— Люди? Ты о чем? Не понимаю. Ах да! Повязка эта! Ну, знаешь! А врач что, не мужчина? Если бы это сделал врач? Какая разница? Чем врач лучше?
— Бланка!
— Хорошо. Где мои ботинки?
— Зачем тебе ботинки?
— Принеси мне ботинки.
— Не пойду! Не нужны тебе никакие ботинки!
— О, Боже, — вздохнула Бланка. — Спасибо вам, господин офицер. Жизнь, как верно говорят, не роман. Nicht wahr, Herr Offizier?
— Igen![32] — Гусар щелкнул каблуками. Звякнули шпоры.
Этот звук услышал сапожник Гершон и заглянул в кухню.
— Где пан Таг? — спросил он.
Никто ему не ответил. Он еще немножко постоял и закрыл дверь.
Что тут делает гусар в форме и при полном вооружении? Готовый в любую минуту выстрелить? Сейчас, когда казаки носятся по городу!
— Трудно это себе объяснить, — говорил он старому Тагу.
Они сидели за длинным столом в зале аустерии, в темном углу, куда не доходил свет лампы, заслоненной черным кашемировым платком Явдохи, коровницы.
— Закрой. — Старый Таг глазами показал на дверь спальной комнаты.
Видны были Асины ботинки, торчащие из-под слишком короткой простыни.
— Трудно понять, — говорил сапожник Гершон. — В течение одного дня династия Габсбургов перестала существовать. Разом кончилась ее власть, будто по мановению руки. Этот вооруженный гусар выглядит как вчерашний день. Бедная Ася! Бум принес ее на руках. Такая красавица! Еще сегодня он видел ее живой и здоровой. И вот уже ее нет. Умерла! В первый же день. Как династия Габсбургов. Еще можно было бы понять, если б погиб этот гусар. Но невинная девушка? Трудно это себе объяснить. Он смотрел из окна Объединения сапожников «Будущее» и работников иглы «Звезда». По рыночной площади разъезжали казаки. Как будто имели на это право. Как будто так было заведено испокон веку. В Объединение он побежал, чтоб не разгромили библиотеку, как разгромили на вокзале армейские склады с мукой и сахаром и солдатскими гимнастерками. Но к счастью, книжки пока не трогают. Гусар вон стоит во фрунт, вооруженный и готовый выстрелить. Город уже не принадлежит Австрии. Гусар, возможно, и не знает, что Австрия перестала существовать. Умерла. Это трудно себе объяснить. В уме не укладывается. Сотни лет правит одна и та же династия, сколько-то там лет правит император, и вдруг не проходит и дня — пожалуйста: ни тебе императора, ни династии. Государь еще вчера мог подарить имение, мог дать концессию кому только вздумается, а сегодня — пожалуйста. Предположим, Франц-Иосиф I захотел бы к нам приехать, так казаки б его задержали, как задерживают сейчас каждого и спрашивают, куда идешь. В город никого не впускают и не выпускают. Неслыханно! Приказано не впускать и не выпускать! Он прокрался через проходной двор на Болеховскую, а оттуда на дулибский шлях, по которому шло войско. Солдаты в сапогах, летом! Винтовки с длинными штыками; его не заметили. С сегодняшнего дня даже императору вход воспрещен. Все равно как если б кто-то захотел войти в синематограф без билета. На рынке никого, пусто. Трудно поверить. Чужие люди на конях, с винтовками. Разъезжают, будто знают рыночную площадь вдоль и поперек, будто здесь родились, здесь жили, здесь женились. Едут себе по трое, по четверо. Перед «Народной торховлей» остановятся, поговорят минутку с караульными — там поставили солдат охранять коменданта, а может, и самого генерала. Поговорят и снова пускаются вскачь. Вдруг выстрелят, неизвестно зачем. И скачут туда-сюда, взад-вперед, тоже неизвестно зачем. Будто за призраками гоняются: никого ведь не видно, никого не слышно. Придержат коня и заглядывают в окна первых этажей. Но шторы опущены. Они тоже люди, это, вероятно, их и напугало: куда ни глянь, во всех окнах шторы, почти везде одинаковые: серые полотняные в черную полоску. Дома двухэтажные, одни побольше, другие поменьше, обычное дело, наверно, и у них такие же — но везде шторы! Все окна занавешены! Когда нет войны, можно прожить сто лет, не замечая таких вещей. Просто не обращая внимания — это же пустяки, мелочь, но во время войны самая малая мелочь может спасти. Кто б мог подумать, что шторы напугают казаков! Они что, никогда такого не видели? Кочевой народ всегда загораживается, только у них вместо штор шатры. Может быть, им что-то родное припомнилось. Или религия запрещает. Но что же это за религия такая? Хорошо бы, какой-нибудь большой ученый, который знает все нравы и обычаи диких народов, номадов и так далее, и так далее, объяснил. На дворе еще было светло, вот окна и темные, это нормально. Но когда среди бела дня шторы опущены, а свет внутри нигде не горит? Вот это уже ненормально. И вообще все вокруг ненормально. Пустая рыночная площадь, пустые улицы, лошади разгуливают по тротуару как люди. И на знакомом с малых лет рынке слышна никогда не слыханная речь. Вокруг так тихо, что, кажется, можно разобрать каждое слово. Казаки переговариваются и смеются. Один рассмеялся очень громко и даже приятно. Это он замахнулся прикладом, чтобы разбить окно. Но разбивать не стал, только расхохотался на весь пустой рынок, натянул поводья, конь аж присел на задние ноги, а передними давай молотить воздух, как рисуют на цирковых афишах. Широкая баранья шапка, кучма, как говорят наши русины, но очень широкая и очень лохматая. Никогда в жизни я такой лохматой шапки не видел, да и вообще, разве бывают на свете такие кудлатые бараны? Шапка с красным верхом и желтым крестом сползла на затылок. У казака был пышный чуб. Совсем как у товарища Шимона из Объединения работников иглы «Звезда». Возможно, из-за этого пышного чуба в него влюблялись даже девушки, закончившие гимназию. Как, например, Эрна, сестра адвокатши Генриетты Мальц. Но она его бросила и укатила на поезде в Вену. Генриетта приехала на Кривую улицу. Кто живет на этой улице деревянных домишек и вечной грязи? Шимон встал на пороге и даже не впустил госпожу адвокатшу внутрь. В расстегнутой рубашке был похож на бандита. Так ему под конец сказала адвокатша Мальц. «Где моя сестра?» — спросила она. «Откуда мне знать?» — гордо ответил товарищ Шимон. «И это благодарность за все?» То есть за поддержку во время забастовки и за обучение эсперанто, за чайную, и за «Тойнбихалле», и за благотворительную деятельность комитета «Женская помощь». «Одно к другому не имеет отношения», — ответил товарищ Шимон. «Моя сестра никогда не станет женой простого портного!» — «Это мы еще посмотрим». — «Скажите ей, чтобы по крайней мере вышла попрощаться, кто знает, увидимся ли мы еще». Когда Эрна это услышала, она выбежала с плачем, бросилась сестре на шею, и обе, в слезах, уехали, а Шимон остался один. А из деревянных домишек вышли воры и пьянчуги, жители Кривой улицы, принесли ему в утешение водки, и всю ночь пили, и товарищ Шимон тоже, хотя никогда раньше не пил, и пели печальные песни, русинские и воровские. А казачья лошадь плясала как в цирке. Из-под копыт искры летели. Казак размахивал в воздухе нагайкой. Вот она, оказывается, какая, нагайка. Столько про нее слышали и читали. Можно было подумать, хуже ничего нет. А между тем мы, евреи, знаем ее по хедеру. Это просто плетка — наш добрый знакомец с малолетства! Лошадь завертелась на месте. Теперь хорошо было видно черное лицо и длинный крючковатый нос. Я бы этого казака и в темноте узнал. На груди у него нашиты гнезда с патронами. Выглядит очень красиво. Только ума не приложу, для чего это может служить. И вообще, на что все это похоже?
— Чушь городишь! — перебил его старый Таг. — Пошел дурак на базар — знать, у умного деньги будут… Тут такое, а ты мне про всякие глупости! Сядь с ней рядом, посторожи.
— Там Бум сидит.
— Это все равно что никого. А может, еще хуже. Он ей не брат, не муж, не родственник, не отец.
— Отца, фотографа Вильфа, я видел в кухне. Какой-то гусар держит его толстенькую женушку за ножку. Что он хочет этим сказать?
Старый Таг махнул рукой. Засмеялся и сразу умолк. Неприятно прозвучал смех.
— Слышишь? — спросил он. — Или мне только кажется?
— Храпит кто-то.
— Кто-то! Ничего себе «кто-то»! Это Бум! И она теперь одна!
Из кухни вышел фотограф с женой.
Они остановили старого Тага.
— Найдется тут свободная кровать? — спросил фотограф Вильф. — Для жены, для моей Бланки, я заплачу. Можно где-нибудь по соседству.
— Не задерживайте меня. За такую ночь, как сегодня, не платят. Наверху есть свободная кровать. Вот лестница. Осторожно, четвертая ступенька сломана. Гершон, поди проводи.
Сам старый Таг быстро пошел в спальню. Свечи в чашечках латунных подсвечников уже расплавились и горели как масло. Огоньки скакали по обуглившимся фитилям, подпрыгивали и сникали. Мучились перед тем, как погаснуть. Какая тяжкая, не приведи Господь, смерть! Белые капли стеарина стекали на пол. Свет — то желтый, то красный — падал на простыню. На кровати лежал Бум и храпел.
— Ох, — простонал старый Таг, — я говорил! Я знал! Покойница одна. — Подошел к спящему Буму и потряс его за плечо.
— Ася! Ася!
Старый Таг оставил его в покое.
Сел на стул между ней и кроватью.
Достал из жилетки часы. Десять. Впереди еще самые плохие час-другой. Потом будет спокойнее. Полночь для всех полночь. Для них тоже. Между четырьмя и пятью — час воров. А между десятью и одиннадцатью вечера — время, когда мужчина подкрадывается к женщине. К Явдохе. Час насильников. Для благочестивых и верующих — час греха… После двенадцати можно уже быть спокойным. Самые худшие — первый день и первая ночь. Когда командуют самые плохие генералы. Которые думают, что солдат будет лучше стрелять, если ему разрешить грабить и насиловать. Безнаказанно. А уж евреев-то совсем безнаказанно. Спросите меня, я уже семьдесят лет живу на свете! Мне это тоже знакомо! Ничто не дается даром, но и безнаказанно ничто не проходит. Даже если так кажется. Но всякое насилие… Боже! Ты не простишь! Ты не забываешь! Наоборот, записываешь больше, чем было. О, генералы! На коленях молю. Остановите этот поток насилия. Спасите себя и своих детей! Спасите нас и наших детей! Мне почти семьдесят, и я не пережил еще ни одной войны. Родился, когда казаки шли на Венгрию. Думаю, только в давние времена генералы позволяли своим солдатам бесчинствовать в захваченных городах. Чего бы стоил мир, если б люди оставались дикарями? Чего бы стоил мир, если бы человек от века к веку не становился умнее! Разве зло имеет смысл? Разве зло и глупость не одно и то же? Или Ты сотворил мир, где человеку никогда не будет хорошо? Урезаешь годы, чтобы жизнь медом не казалась? Чтобы отец жил дольше сына? И вот настало время, когда каждый день погибают сотни и тысячи молодых, кровь и молоко жизни, настало время, когда родители хоронят своих детей. Где мой Эля? Боюсь спросить, жив ли он еще. Боже, сохрани его! Эта война послана за мой грех. Ты уже покарал меня смертью жены, хватит. Да, да, я знаю! И все равно бился головой об стену как Бум! Казаки будут насильничать за мой грех! Но почему погибла Ася, белая, как снег? Наказание не равно вине. Тут Великий Счетовод записал больше, чем было.
Фотограф стоял над трупом дочери и причитал как женщина:
— Такое горе! Такое несчастье на мою голову! Моя Бланка любила тебя, как родная мать! Такое несчастье. — Он повернулся к старому Тагу.
Старый Таг молчал.
— Что я мог сделать? — вопрошал фотограф Вильф.
— Да, большое несчастье, — согласился старый Таг.
— Красивая, молодая…
— Бог дал, Бог взял. Благословлен Судья истинный…
— Что делать?
— Покаемся: виновны, вероломны, лгали.
Фотограф Вильф замотал головой.
— Ты прав, — сказал старый Таг. — Зачем перечислять. Сказано ведь: все скрытое и явное известно Тебе.
— Такое несчастье.
— Конец света.
— Что делать?
— Ох, если б знать.
— Моя Бланка очень ее любила, уж поверьте.
— И даже если будешь знать, что делать… никогда не будешь знать столько, чтобы предотвратить…
— Как это случилось? Не знаю. Не знаю даже, как это случилось. Знать хотя бы, как моя дочь умерла.
— Какая разница? Это женское дело — задавать такие вопросы. Только женщина может думать, что хоть на что-то есть ответ. Ни на что нет ответа. Ну как могло случиться иначе, чем случилось? Случилось — значит, должно было случиться. Так должно было быть. Так, а не иначе. И нет способа проверить, могло ли быть по-другому. Вот если бы хоть что-то могло случиться два раза: раз так, раз эдак, — но на свете все случается только один раз. И на этом держится мир — на том, что ничего нельзя предотвратить. К примеру, такая глупость: где-то что-то случилось — изменилось бы что-нибудь, если бы в это время я там был? Или, допустим, я нахожусь в каком-то месте — так разве там произошло бы что-то другое, если б меня в этом месте не было? Скажем, я в зале аустерии. За столом сидят два гостя, что-то пьют, что-то едят и разговаривают. Ко мне не обращаются. Возможно, даже меня не видят. И не знают, что я слушаю, о чем они говорят. Например, один говорит: хорошо бы мне выиграть в лотерею, я б тогда выдал дочь замуж или купил бы дом, а другой: хорошо бы наконец пошел дождь, иначе зерно вздорожает. Ну а если б меня не было, они бы то же самое сказали? Проверить никак нельзя. Глупости все это, можно сказать, пустое дело, тут и говорить не о чем. Казалось бы. Ну а если речь идет о важных вещах, от которых зависит жизнь или смерть? Это ведь только поначалу кажется глупостью. А если задуматься? Пускай это будет не зала аустерии, а целый город или целый мир, и не два человека, а целая община или даже целый народ. И вообще, пускай это будет жизнь. И что тогда: если ты что-то сделаешь, жизнь на свете от этого изменится? — да об этом никто и не узнает. Я не говорю о Боге, который все знает и все видит, — вспомните предсмертную исповедь: «Что мы можем сказать Тебе, восседающий в высотах Своих, что мы можем поведать Тебе, Обитающий на небесах? Ведь все скрытое и явное известно Тебе». Тут все понятно. Я говорю о людях. Проверить это нельзя. А если человек просто живет на свете — от одного этого что-то меняется? И это нельзя проверить. Так есть ли смысл хоть в чем-нибудь, что творится на свете? Какой смысл жениться, рожать детей? Меняется мир от рождения ребенка? Меняется мир от каждой смерти? Как можно об этом узнать? А если даже такой простой вещи, такой малости нельзя знать…
— Надо его разбудить, — сказал фотограф Вильф.
— Пускай спит.
— Моя Бланка уже спит наверху. А здесь ее ботинки. Уже десять часов. Я никогда не ложусь раньше двенадцати. Всегда ждал, пока ляжет Ася. Пока она сделает все уроки, выполнит все задания. Ася была очень прилежная. Первая ученица в классе. Пока он не сбил ее с толку. Это он во всем виноват. Бланка моя ей всегда говорила…
— Хорошо, что она спит наверху. В случае чего надо будет всех разбудить и спрятать в подпол.
— Моя Бланка всегда была к ней очень добра, с первого же…
— С чего бы ей не быть доброй?
— Еще до того, как я на ней женился, она сама мне сказала: «Любимый, не беспокойся, я буду ей настоящей матерью».
— Почему нет?
— Я отнесу Бланке ботинки. Может, ей понадобится на минутку выйти.
— Так выйдет босиком.
Внезапно распахнулась дверь. Подул ветер, непоседливые огоньки в подсвечниках взметнулись высоко и поникли, но ненадолго.
Гершон стоял на истоптанном пороге, отделяющем залу аустерии от спальной комнаты, деловую часть от жилой.
— Кого там еще принесло?
Старый Таг поднял голову, постоял, прислушиваясь. Потом поправил ермолку и вышел.
— Кто это может быть? — спросил фотограф Вильф.
Сапожник Гершон переступил порог и вошел в спальню.
— Казаки?
— Не знаю, — сказал Гершон.
— Гусар… здесь?
— Не знаю. Может, здесь.
— Надо с ним что-то сделать. Где он сейчас? Остался в кухне? Или он не остался в кухне? Остался?
— Если остался, значит, здесь.
— Сидит?
— Может, сидит, может, стоит, я знаю! Какая разница?
Сапожник Гершон подошел к кровати.
Поникшие было огоньки ожили. Снова подскакивали и возвращались в чашечки подсвечников.
Сапожник Гершон посмотрел на Бума и на закрытое черной шалью зеркало. Хуже всего умирать, если ты еврей.
— Как он может так храпеть? — спросил фотограф Вильф.
— Намучился. Всю дорогу ее нес.
— Моя Бланка ей всегда говорила…
— Бедный мальчик. Она умерла у него на руках.
— Говорила ей Бланка: «Не отходи, держись около меня, не то потеряешься». И так далее. А она вдруг исчезла. — Фотограф указал сапожнику Гершону на стул рядом с покойницей. — Прошу. У евреев покойника не оставляют. Нельзя, чтобы она тут была одна. Я сейчас вернусь. Посидите здесь.
Хорошо? — Он шагнул к двери. Но еще вернулся и взял стоящие возле шкафа ботинки.
Кантор, сын кантора, стоял посреди залы аустерии.
На лавках по обеим сторонам длинного стола сидели те, что убегали, — те же и в том же самом порядке. Все вернулись.
Темнота стирала их лица по-разному: чем дальше, тем больше. Только золотая оправа очков вспыхивала и гасла.
На середину залы падал сноп света от висячей лампы, заслоненной черным платком Явдохи, коровницы. В этом светлом кругу стоял кантор, сын кантора; правая нога колесом. Почему он начал хромать именно сейчас, когда императору нужны здоровые солдаты? — спросил военный врач, доктор Леон Крамер, сын переплетчика Крамера, теперь сидевшего во главе стола, будто он раввин. «Человек не выбирает ни дня, ни часа, ни минуты, когда ему стать калекой», — так, громко, чтобы слышала вся комиссия, ответил кантор, сын кантора. По предложению председателя, майора Шашкевича, призывная комиссия сочла это объяснение удовлетворительным. К стыду доктора Леона Крамера. «Вместо того чтобы помочь еврею, вы ему пакостите. И это бы еще было не так страшно, но ведь могло, упаси Бог, закончиться пулей! А ведь вы, доктор, еврей, а майор Шашкевич, между прочим, не еврей». Весь город осуждал доктора Леона Крамера, сына простого переплетчика, то есть, что ни говори, ремесленника, за то, что тот забыл, откуда ноги растут. Еврей, который высоко взлетел, упаси Бог, хуже, чем нееврей. Господин председатель, майор Шашкевич, сказал какую-то пословицу на латыни, которая означала, что, когда стреляют пушки, музыка молчит, — в данном случае имелся в виду певец; кантору, сыну кантора, нечего делать на фронте, и для фронта, и для кантора будет лучше, если он останется среди своих единоверцев в синагоге, где вместе с отцом, да будет благословенна его память, пел с малых лет. Его детский голосок звенел как колокольчик и выдавливал слезы из глаз слушающих. В городе родилось двое таких детей. Второй — Буся Мунд, который играет на скрипке. Бусе Мунду повезло. Ему судьба улыбнулась, и хоть он из бедной семьи, сын, стыдно сказать, уличного торговца бубликами, но учился у частного преподавателя, который давал ему уроки музыки задаром. А сыночку кантора не повезло. Один только раз показалось, что он вытащил счастливый лотерейный билет, — это когда его услышала госпожа баронесса. Неевреи приходили в Судный день в синагогу, в Большую синагогу, слушать «Кол нидрей»[33] — эту молитву пели испанские евреи, когда инквизиция отправляла их на костер. Пришла и госпожа баронесса в сопровождении эсперантистки Амалии Дизенгоф. От пения душа разрывалась. Госпожа баронесса, рыдая в платочек, пообещала заняться маленьким певцом, который в будущем должен стать новым Карузо. Но к сожалению, на следующее утро она неожиданно уехала в Вену. Дома ее уже ждала депеша, вызывающая на похороны очень близкого человека. Говорили, он покончил с собой. Но точно ничего не было известно. Адвокатша Мальц нанесла визит эсперантистке Амалии Дизенгоф, члену благотворительного комитета «Женская помощь». Поговорили о картах, о скачках, даже о какой-то женщине, не о госпоже баронессе, упаси Бог. Но правда так и не вышла на явь. Амалия Дизенгоф молчала, притворялась, что ничего не знает. А может, притворялась, что притворяется? Госпожа баронесса надела черное платье, черный крестик и длинные черные серьги. И потом уже никогда не снимала. Даже на балу, устроенном «Женской помощью» (доход предназначался польско-еврейскому Дому сирот), баронесса появилась в трауре. Но о сыночке кантора забыла, и слепая судьба от него отвернулась. Вот так смерть одного человека в далеком городе может покатить вспять колесо судьбы другого человека, хотя они даже незнакомы. В этом смысле мирная жизнь немногим отличается от войны, на которой друг друга убивают незнакомые люди. Потом уже никто не интересовался молодым певцом, хотя голос его крепчал и мужал, хотя его уже называли не «сын кантора», а «кантор, сын кантора». Кантор, сын кантора, пел уже не только перед Ковчегом в Большой синагоге, но и на свадьбах перед невестой. А поскольку нет в жизни ничего прекраснее еврейской невесты, он пел стихами. Сам сочинял, то грустные, то веселые, но всегда в рифму. Кантор, сын кантора, спрыгнул в канаву. Ему уже было все равно! Убегал со всех ног. Пуля пролетела прямо над головой. И ничего! Ничего! Буду думать, что это муха. Злющая муха. Почему муха? Потому что мне вспомнилось, как Тит, лютый враг иудеев, когда уничтожил Храм, втянул в нос вместе с воздухом муху. И муха влетела ему в голову. Бог дал ей железные когти и стальной клюв, чтобы она денно и нощно терзала его мозг. Это значит, что Бог нас не оставит! Даже в наихудшую минуту найдется выход! Ах! Жизнь! Жизнь! Я уже прочитал предсмертную молитву: «За грех, который мы совершили пред Тобой…» Уже самые дурные мысли бродили у меня в голове. Вместо того чтобы закрыть глаза в собственной постели, я умру один в чистом поле, свой солдат меня застрелит или чужой, боль от этого не будет меньше. Лежу лицом вверх, чтобы до конца все видеть: небо, откуда может прийти спасение, лучик последнего солнца, гладкие брюха лошадей; сперва две лошади наших гусар, потом сотня коней диких хазар. Запах конского пота, вскинутое вверх копыто… добрый ангел отвел его от моей груди, спас несчастного человека. Казачьи сапоги со шпорами, впившимися в лошадиные бока, раздирающими в кровь шкуру, нужно быть лошадью, чтобы выдержать такую пытку. Гусары, два гусара один за другим несутся в лес. Это начало, все еще только начинается, потом сотня лошадей перепрыгивает канаву. Я был уверен, что это никогда не кончится. Боже, я в Тебя верю, верю в Твое милосердие, спаси меня от нечестивого врага. Ты, говорю, моя опора, мой панцирь, а я — Твой слуга, Твой воин. Спаси мою жизнь, спаси, пока еще не поздно… душу, правда, Ты мне дал бессмертную, но, если честно, живешь ведь только один раз.
Когда кантор, сын кантора, закончил, стало тихо.
Первым заговорил владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн:
— Мы-то еще вовремя убежали и успели спрятаться в лесу. Но интересно, как они выглядят, эти казачьи кони? Как, собственно, такая казачья лошадь выглядит?
— Тоже мне вопрос! — пожал плечами владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею Притш. — Лошадь — она везде и всю жизнь лошадь.
Апфельгрюн молча смерил Притша взглядом.
Кантор, сын кантора, высунулся за пределы светлого круга. Сморщил нос и прищурился, чтобы разглядеть, кто из сидящих в темном углу спрашивает. Поблескивающие стеклышки очков, круглая физиономия под круглым котелком, белый воротничок, черная бабочка на белой манишке — это он заметил сразу, как только вошел. Все, видно, сидели тут уже давно. Головы покачивались над столом, как воздушные шарики, а во главе стола, будто у себя дома, за субботней или праздничной трапезой — его он тоже сразу заметил, — сидел, развалившись, переплетчик Крамер. Каждый поймет, что у него сын — доктор. Все вернулись. Никому не удалось убежать. Не только ему с этой его ногой. Кудрявая жена Крамера сидит неподвижно, голова высоко поднята. Скрестила руки в сборчатых рукавах; дочка Роза тоже скрестила, и рукава у нее тоже сборчатые, но не такие пышные. Вся семья спокойна. Асиных родных за столом не видно, ни фотографа Вильфа, ни Бланки, мачехи. Неужели никто ничего не знает? А где Бум? Но чем виноват кудрявый Бум? Что мальчик мог сделать? Разве есть что-нибудь лучше и краше жениха с невестой? Рано или поздно родителям пришлось бы подписать брачный контракт и сыграть красивую, многолюдную, шумную свадьбу. Еще стреляли, он еще лежал в канаве, когда Бум выносил девочку из леса. Такой лес и такую канаву в жизни не забудешь. Будет потом о чем рассказывать детям и детям детей. Мало тебе было, ну так получай, вот она, война! И без того жизнь с этим пением ломаного геллера[34] не стоила. А тут еще и война! Жизнь. Сколько ее еще осталось, этой жизни? Про девочку не сказать было, что убитая. Может, просто устала. Невеста! Невеста! Смотри, как Бумек тебя любит! Погодите еще, погодите, подожди, пока мачеха поведет тебя под хупу,[35] вокруг родные, близкие, на тебе платье с фатой, легкой как воздух, слезы текут по лицу, ах, чем больше слез утрет тебе свекровь, тем больше счастья подарит Господь. Ой, плачь, плачь, невеста, ублажай Бога слезами, да смилуется Он над нами, пусть, как родник в пустыне, не иссякнет твоя слеза, а под конец принесу тебе миску хрена, жгущего глаза…
— Как выглядит такая казачья лошадь? — повторил Апфельгрюн. — Я лично не люблю лошадей.
— Вы только посмотрите! — изумился старый Таг. — Чтобы человек не любил лошадей! Достаточно поглядеть, как лошадь пьет воду. Я бы не одному пожелал так пить.
— А где Бум? — Кантор, сын кантора, улыбнулся жене Крамера.
— Бум? — Жена Крамера посмотрела на мужа. — А кому какое дело?
— Он спит, — ответил Крамер.
— Спит? — удивился кантор, сын кантора.
— Уснул — значит, спит, что тут непонятного? — отозвалась жена Крамера.
— А где невеста? — Кантор, сын кантора, сплел на животе пальцы.
— Невеста? Какая невеста? — Крамерша, не разводя скрещенных на груди рук, пожала плечами.
Дочка сделала то же самое; все это время она не сводила с кантора, сына кантора, глаз.
— Ася, — сказал кантор, сын кантора. — Красавица Ася. Бедная Ася, сиротка. Не дай Бог обидеть сироту.
— Ой, Боже, Боже! — вскричал переплетчик Крамер. — Как все это страшно. — И посмотрел на жену.
— Может, что-то, упаси Бог, случилось? Я ничего не знаю. — Кантор, сын кантора, оглядел сидящих за столом.
Все молчали, опустив головы.
Жена Крамера вдруг вскочила. Прямая, руки в боки. Дочка тоже вскочила и тоже уперлась кулаками в бока. Пошла за матерью к двери в спальную комнату.
— Оставайся здесь. — Крамерша оттолкнула дочку, а сама вошла внутрь. В лицо ударил запах сгоревших свечей. Она закрыла за собой дверь. — Теперь я тут посижу! — сказала Гершону.
Гершон встал и вышел.
Крамерша подошла к кровати, вгляделась в лицо сына.
Бум метался, ворочался.
— Бум! — Мать наклонилась к нему.
Мальчик стонал во сне.
— Бум!
Мать села на край кровати. Посмотрела на торчащие из-под простыни Асины ботинки.
Потрясла сына за плечо.
— Бум! — Положила ладонь ему на лоб. Бум вздрогнул.
— Бум, у тебя жар. Слышишь? Мальчик спрятал лицо в подушку.
— Голова болит? Скажи!
Бум ударил кулаком по деревянному изголовью.
— Вставай!
Бум молчал.
— Немедленно встань!
Молчание.
— Я уже второй раз прихожу.
Молчание.
— Теперь я тебя не оставлю!
Молчание.
— Думаешь, если будешь лежать, ты чему-то поможешь?
Молчание.
— Бум, ты должен отсюда уйти! Нельзя тебе так лежать! Слышишь?
— Отстань!
— Нет, не отстану. Ты уже не ребенок!
— Да, я не ребенок!
— Значит, должен вести себя как взрослый!
— Отстань!
— Посмотри! Ее родителей нет!
— Отстань, говорю!
— Что скажут люди?
Молчание.
Мать встала. Прошлась по комнате.
Огонек одной свечи — во втором подсвечнике свечи уже давно не горели — подпрыгнул в последний раз, как мог высоко, и погас. Из еще тлеющего фитиля выполз, как страдалица-душа, белый дымок.
Крамерша приложила платок к носу.
— Ужасный чад. Бум! Я ухожу, слышишь? Нельзя, чтоб ты оставался тут один и спал! Как тебе не стыдно спать!
— Ох!
— Какой стыд!
— Уходи!
— Ты не боишься?
— Уйди!
— Каким тоном ты со мной разговариваешь?
Молчание.
— Хорошо. Я уйду. Но ты еще пожалеешь!
Бум тихо стонал.
— Так отчаиваются, когда теряют жену.
— Уйди!
— Если бы умер кто-нибудь из твоих родных, ты бы так не отчаивался!
Бум резко поднялся и сел.
— Разве Леон поступил бы так?
— Уходи! Чего тебе от меня надо?
— Как ты смеешь так со мной говорить! С родной матерью!
— Я знаю! Знаю! Ты теперь радуешься!
— Бум!
— Я тебя ненавижу!
Крамерша закрыла ладонями лицо.
— Ненавижу! — Бум кричал все громче.
— Боже! Он повредился в уме!
Бум соскочил с кровати.
В темноте мать видела искаженное лицо сына, распухшие губы, глаза, нос.
Бум толкнул ее в грудь.
— Боже! — крикнула она.
— Уйди! Уйди!
Она ударила Бума по лицу.
— Ты… ты! Родную мать?
Бум упал на стул.
— Боже! Боже! — Он колотил кулаками по коленям.
— Поднять руку? На собственную мать? Знаешь, кто ты? Выродок! До чего я дожила! До чего я дожила! Лучше уж… Вон! Ты мне больше не сын. Ты недостоин! Слышишь?!
Распахнулась дверь. В комнату вбежал Крамер, за ним дочка Роза.
— Что случилось? Сабина? — Крамер кинулся к жене.
Старый Таг внес свечи.
На пороге столпились Апфельгрюн, Соловейчик с женой и дочерьми, кантор, сын кантора, сапожник Гершон и Притш.
— Сабина? Что с тобой? Бум? Что случилось?
— Мама! Мамочка! — плакала Роза.
— Роза! Дай маме слово сказать.
Крамерша не отрывала ладоней от лица.
Старый Таг вставил свечи в латунные подсвечники.
— Что творится! Что творится! — качал головой старый Таг. — Неужто уже в первый день войны все должно перевернуться вверх дном? А что будет завтра?
— Невероятно! Невероятно! — Апфельгрюн протирал пенсне.
— Да ведь ничего такого не случилось! — успокаивал всех владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею Притш.
— Ему еще всего этого мало! — негодовал Апфельгрюн.
Свечи в подсвечниках загорелись, и старый Таг поправил на Асе простыню.
— Что случилось? — В спальню вбежала Мина, невестка старого Тага.
Они с Лёлькой спустились сверху. Из-под наброшенных второпях халатов вылезали ночные сорочки в розовый и голубой цветочек.
— Что за крики! Конец света! Мина, а ну-ка, обратно наверх. Без тебя обойдемся. Могла бы дать простыню подлиннее! Дорогие гости, — обратился к столпившимся в дверях старый Таг, — уважайте святость мертвых! Закройте дверь. Гершон, пойди позови отца покойницы. Он, вероятно, во дворе.
— Кстати, что это за отец! — возмущался Апфельгрюн.
— Уйдите, закройте дверь! — просил старый Таг.
Никто не сдвинулся с места.
Дорогие евреи, «святое стадо»,[36] как говорят в праздник, потрудитесь переместить свои задницы на лавку в зале. Вы что, человеческого языка не понимаете? С тех пор, как стоит эта аустерия, не было таких криков и такой паники. Так кричать в комнате, где лежит покойница! Пока еще только одна смерть, а вы уже привыкли? Быстро же у вас получилось! Наверх! Это я тебе говорю, Мина, и тебе, Лёлька! Герр Крамер, вы ведь уважаемый человек, покажите хороший пример. Забирайте свою жену и уходите. Пусть успокоится. А Бумека оставьте. В конце концов и ему придется отсюда уйти. Но сейчас оставьте его.
— Да. Да, — согласился Крамер, — правильно! Идем, Сабина! Идем, Роза! Идем, Бумек!
— Бумека оставьте! — настаивал старый Таг. — Я сказал: оставьте. А сами уходите. Не понимаю, чего вы уперлись. Не хочет идти, и не надо, хочет сидеть, пускай сидит. Вам-то что? Где написано, что нельзя? Кто-то придумал, что нельзя! Поменьше бы придумывали… — Он вздохнул.
Старый Таг деликатно подталкивал пятившегося задом Крамера.
За ним задом пятилась Роза. Крамерша, с гордо поднятой головой, шла прямо на стоящих в дверях людей.
— Бумек! Бумек! — не сдавался переплетчик Крамер.
Старый Таг шикнул на него.
— Я хочу ему что-то сказать, — оправдывался Крамер.
— Не сейчас. Не сейчас.
— Помилуйте, не могу же я его так оставить!
— Я буду здесь. Все время.
— Но я — отец!
— Отец, мать, какое это имеет значение?
Старый Таг закрыл за ними дверь.
— Ну наконец-то! Отец, мать. Всю жизнь человек обходится без них. Но они, когда меньше всего нужны, приходят и мешают. Ой, Бумек, Бумек! Я бы уже хотел, чтобы было завтра. — Старый Таг поправил свечи. — Даже свечи гнутся, как в Судный день. Тебе тоже так жарко? А, Бум? Ну что я могу сказать? Бог коснулся тебя своим безжалостным пальцем. Он тоже отец! Он знает, куда ударить, в какое место. Туда, где тонко. Ой, Боже, Боже! Из-за Твоих деяний люди перестают в Тебя верить. Всегда Ты сделаешь не так, как следовало бы. Если наказываешь молодых, невинных детей и не трогаешь старого грешника, значит, Ты меняешь чаши весов, грех перестает быть грехом, и наоборот. Хорошо! Но надо же предупредить, чтобы люди понапрасну не мучились. Плохой Ты отец. Бум, как по-твоему, я верю в Бога? Я стараюсь. Но дается это мне все труднее. А еще я тебе скажу, что чем труднее дается, тем больше я Его боюсь. Даже Гершон норовит настроить меня против Бога. Этот простой сапожник пытается меня убедить, что все создалось само собой. Глупости. Но я не собираюсь спорить. Удобнее так — пожалуйста, его дело. Не хочет верить — не надо. Но если ты можешь хотя бы чуточку усомниться в Боге, уже хорошо. Это надо приберечь себе на черный день. Ничто не создается само собой. Нужны мужчина и женщина. Нужен грех. Мудрецы тебе объяснят всё — пока не дойдут до первого греха. Ну а что было раньше? Этого никто никогда не объяснит. Всегда будет какое-нибудь «раньше». И всякий раз понять будет сложнее. Поэтому надо верить, не скажу: слепо верить, нет, — верить, но сомневаться. И пока не узнаешь, какой был самый первый грех, не разберешься в следующих. Поэтому я не знаю, что есть грех, а что не есть грех. Понимаешь, Бумек? Хотя, с другой стороны…
Бум сидел, подперев рукой щеку. С закрытыми глазами. Тяжело дыша. И вдруг поднял веки и уставил покрасневшие глаза на старого Тага.
Старый Таг подошел и погладил его по голове.
— Надо сшить Асе смертное платье. Это должны сделать родители. Ее отцу не до того, он другим занят. Не будем на него сердиться. Но кто это сделает? Бум, ты не боишься остаться один?
Бум помотал головой.
— Хорошо, сынок.
Тихо приоткрылась дверь, и в щель просунулась черная как смоль голова сапожника Гершона. Он не хотел входить и кивал старому Тагу.
— Опять что-то случилось? — спросил старый Таг.
Он вышел из спальни и закрыл за собой дверь.
— Две повозки приехали. Стучат в окно.
— Этого еще не хватало! Хасиды?
— Да.
— С женщинами? С детьми?
— Да.
— Несчастье!
— А что, разве лучше, если б это были казаки?
— Рано еще говорить гоп! «Разве лучше»! С каких это пор ты стал такой умный? Ночь еще не кончилась.
— Как написано в священных книгах: не будем терять надежду…
— В каких священных книгах? Я такого нигде не видел. Может, где-нибудь в твоих книжках? Если Бог хочет покарать неуча, Он велит ему повторять наизусть то, что написано в книгах.
— Мне так казалось.
— Я тебе кое-что скажу наизусть. «Ночь та, — да обладает ею мрак, да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев». Понимаешь, Гершон?
— Ой, пан Таг, плохи наши дела.
— Эти, там, боятся смерти, которой еще нет, и не боятся смерти, которая уже среди нас.
— Мне не девушку жаль. Ей уже все равно. Мне жаль парня. Он ранен в самое сердце.
— Это правда. Но с другой стороны. Когда тебе будет намного больше лет, чем сейчас, ты всё будешь видеть как в зеркале, то есть наоборот.
— Старость — жизнь наоборот. Смотреть будешь со стороны смерти. Ты не видел ее отца?
— Нет.
— Иди к Буму, Гершон. Посиди с ним. Это самое большее, что ты можешь для него сделать. Вижу, тебе не очень-то хочется. Не хочешь?
— Я уже с ним сидел.
— Боишься?
— Не скажу, что это приятно.
— Ты в Бога веришь? Нет. И какая тебе корысть от того, что не веришь? Мог бы, по крайней мере, не бояться. Если б я не верил… не мои уста это сказали… о-хо-хо! Иди! Иди! Ты же не один будешь. Посидишь, расскажешь ему что-нибудь интересное. А я пойду встречу цадика.
Гершон вошел в спальную комнату, а старый Таг приблизился к длинному столу аустерии.
— Дорогие евреи, — сказал он, — у меня для вас хорошая новость. Сам цадик из Жидачева сейчас будет здесь. Окажите ему уважение, какого заслуживает такой святой еврей. Потеснитесь немного, сделайте ему место за столом. Ему и его хасидам. Может, кто-нибудь из вас тоже его хасид? Как пекарь Вол, который ездит к нему на Грозные дни. Сделайте место цадику. Такого цадика нельзя сажать куда попало.
— Теперь уже будет настоящий Ноев ковчег, — отозвался Притш.
— А знаете, как было со свиньей в Ноевом ковчеге? — спросил Апфельгрюн.
— Ой, господин Апфельгрюн. — Кантор, сын кантора, покачал головой.
— Нечему удивляться, — тихо пробормотал Притш.
— Нет? Так я вам расскажу. — Апфельгрюн снял пенсне и принялся протирать его платком. — Это целая история. Довольно-таки смешная. Мне ее рассказывал отец.
— Да будет благословенна его память, — подсказал кантор, сын кантора.
— Да будет благословенна его память… Итак, свинья… — Апфельгрюн засмеялся.
— Каждый говорит о себе, — пробормотал Притш.
Апфельгрюн перестал смеяться.
— Вы хотели что-то сказать, герр Притш?
— Не хотел. Сказал.
— И что вы сказали? Повторите! — Апфельгрюн откинул голову, чтобы лучше видеть Притша, когда тот повторит оскорбление.
— Они уже идут! Уже идут! — крикнула Роза, дочь Крамера.
— Уже идут! Уже идут! — воскликнул кантор, сын кантора.
— Уже идут! — Соловейчик улыбнулся Апфельгрюну. — Ну, рассказывайте побыстрей об этой свинье, пока нет цадика.
Появился цадик.
Шел медленно, поддерживаемый, будто старик, с одной стороны пекарем Волом, а с другой — старым Тагом.
Рыжий хасид, низенький и худосочный, с реденькой бородкой, забежал вперед и, повернувшись спиной к сидящим за столом, ввел цадика в аустерию.
Цадик щурился, хотя в зале было полутемно. Окладистая черная борода, посеревшая от пыли, закрывала грудь. На нем был серый шелковый лапсердак, белые чулки и черные полуботинки, на голове широкополая шляпа.
За ним в дверь молча протискивались сбившиеся в кучку хасиды. Кучка ввалилась внутрь, все разом, как шмелиный рой. Одной рукой они придерживали шляпы, чтоб не упали с головы, а второй хватались друг за друга. Словно каждый боялся остаться сзади.
На почтительном расстоянии от мужчин шли женщины с детьми, как стан Иакова перед встречей с Исавом. Впереди жена цадика в серебристо-черной шали, заправленной за уши, держась за плечо высокой дородной кормилицы, которая несла в подушке младенца; за ней низкорослая женщина в съехавшем набок парике с прилипшими ко лбу прядями, окруженная шестерыми детьми, шестеро — как шесть дней творения; дальше черная мать со светленьким толстячком; затем горбунья со своим выводком, как наседка с цыплятами; потом мать с двумя девочками-близняшками — у обеих наполовину расплелись косички; потом две женщины с грудными младенцами, одна тоненькая, высокая, вторая тоже высокая, в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали; последними шли большеголовая коротышка — бездетная, и еще одна бездетная, с длинным носом и тяжелой нижней челюстью, без парика, только в вязаной шапочке на голове.
— Туда! Туда! — командовал, размахивая руками, рыжий.
Старый Таг отпустил локоть цадика и подбежал к переплетчику Крамеру.
— Герр Крамер, — улыбнулся старый Таг.
— Aber selbstverständlich! Ну конечно! — Переплетчик Крамер встал. — Само собой разумеется. — Уступив цадику место во главе стола, он сел на лавку рядом с Апфельгрюном. — Почему бы нет! Почему бы нет! Такой гость! Да благословен будет пришелец!
— Да благословен будет пришелец, — повторил старый Таг.
— Да благословен будет… — шептал Соловейчик.
— Благословен! Благословен! — кивал головой Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви. — Мне не жалко, — бормотал он себе под нос, искоса поглядывая на Притша.
Притш только надел шляпу и смотрел на входящих, барабаня пальцами по столу.
Цадик занял место Крамера. Он сразу закрыл глаза, опустил голову, и лицо его утонуло в окладистой черной бороде.
Рыжий нагнулся и приблизил ухо к губам цадика. Потом сам стал что-то шептать цадику на ухо. Потом снова приложил ухо к его губам и снова что-то ему ответил.
Это продолжалось до тех пор, пока все не расселись по лавкам с обеих сторон длинного стола.
— Ребе хочет вымыть руки, — сказал рыжий, встав на цыпочки и легонько покачиваясь вправо и влево.
— Воды! Воды! — прошелестело по зале.
В кухне на полу все еще стоял таз.
Старый Таг вылил воду, в которой мыла ноги Бланка. Ковшиком набрал свежей. Повесил на руку полотенце. Еще на минутку вернулся в кухню и убрал с плиты остывшую яичницу. Окно было открыто. Гусар вошел через окно и через окно вышел. Благодарение Богу и за это.
Рыжий ждал на пороге. Взял у старого Тага таз, ковшик и полотенце. Сам вылил пару капель на ногти цадика. Старательно вытер их полотенцем. Другие хасиды погружали в воду пальцы. Рыжий вынул из кармана цадикова лапсердака шелковый шнурок и помог ему опоясаться. Другие хасиды тоже достали шелковые шнурки и обвязали вокруг пояса. Старый Таг показал на буфет с фаянсовыми кружками для кислого молока, с тарелками, расписанными красными цветами и синими листьями, — все поняли, что это восток, Иерусалим, где стоит Стена Плача, остатки Храма царя Соломона. Повернулись лицом к Храму.
Раздался красивый голос. Вот уж чего никто не ждал! Это был кантор, сын кантора.
— «Да пребудет слава Господа вовек!»
Рыжий кивнул кантору, сыну кантора.
— «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, по слову Которого наступает вечер. Он мудростью Своей открывает небесные врата, и по разумению Своему чередует времена, и располагает звезды по местам на своде небесном по воле Своей! Сотворивший день и ночь, убирает Он свет перед тьмой и тьму — перед светом…» — пел кантор, сын кантора.
Остальные тихо ему вторили.
Только юнец с едва пробившимся пушком на лице то и дело вскрикивал. Взмахивал руками. Потом впал в ступор.
Рыжий, бормоча молитву, не приближаясь к женщинам, знаками показывал, чтоб они ушли. Или по крайней мере, отошли от стола.
Старый Таг бегал за ним по зале.
— Оставьте, оставьте. Я их уведу. — Старый Таг подмигнул женщинам. — Идемте со мной.
Переплетчик Крамер делал знаки своей жене.
Жена Крамера встала, высокая, прямая, с гордо поднятой головой.
— Ну! Ну! Ну! — поторапливал рыжий.
— Идем, доню, — кивнула Крамерша дочке.
Жене Соловейчика пришлось разбудить младшую дочку. Три остальные послушно пошли за ней. Старшая, Ленка, вела двух малышек за руки.
— Пошевеливайтесь, дети мои, святое стадо! — уговаривал старый Таг хасидских жен. Те, стараясь держаться подальше от мужчин, толпились у стены возле самой кухонной двери. — Дети мои, бессчетные, как песчинки на морском берегу, чтоб вас только никто не сглазил.
Старый Таг вышел первым и отвел их в кухню.
— Тут и располагайтесь. Садитесь где кому нравится. Разбивайте лагерь где угодно и как угодно, а я сейчас схожу в коровник, Бог благословил меня коровником и всяческим добром, принесу соломы, постелю, как Господь повелел, на полу, и вы сможете прилечь. И, с Божьей помощью, спокойно отдохнете. Аминь. Одну ночь! Ничего не поделаешь! А грудные пускай лягут с матерями на кровать. — Железная кровать в углу была покрыта черным одеялом. Старый Таг подкрутил фитиль в висящей на стене лампе с круглым зеркальцем. Нагнулся и вытащил из-под кровати оплетенный проволокой конюшенный фонарь. Встряхнул. Забулькал керосин. Старый Таг снял закопченное стекло и зажег круглый фитиль.
Выходя, на минутку задержался в зале.
Хасиды раскачивались, шепча молитву. После громкого пения настала тишина.
Крамер, Апфельгрюн и Соловейчик тоже стояли лицом к востоку.
Один только Притш сидел за столом.
Старый Таг поставил фонарь на пол и подошел к владельцу концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею.
— Не пристало так. Я-то уже раньше помолился. Вам молиться необязательно. Достаточно просто стоять. Зачем обижать других?
Притш ничего не ответил. Вздохнул и встал.
Сверху сбежала Лёлька в халатике, накинутом на ночную сорочку.
— Дедушка, маме плохо!
— Иди наверх. Я сейчас принесу капли. Не оставляй маму одну. Голова, наверно, болит? У нее всегда, когда не нужно, болит голова. Ну, иди уже, иди! — Старый Таг повернулся и пошел в спальную комнату. Медленно открыл дверь.
В нос ударил свечной дух.
Гершон и Бум сидели на кровати. Молча. Гершон поднял голову.
— Я уже хотел уйти, — сказал он и встал.
Старый Таг сердито махнул рукой, и Гершон сел обратно на кровать.
Капли были в ящике ночного столика, в темном пузатом пузырьке. Старый Таг поднес пузырек к трепещущим огонькам свечей, поглядел на свет и спрятал в карман.
— Я сейчас вернусь, — сказал Гершону, закрывая за собой дверь.
В сенях старый Таг поднял фонарь и посветил себе. Четвертая ступенька сломана. Провалилась сразу после смерти жены. Он так ее и не починил. Починит завтра. Завтра… Жену звали Хая. Хая значит «жизнь». Вообще-то, она сразу после рождения Эли начала хворать. Но сейчас надо починить ступеньку, чтобы не случилось новой беды. Свои уже знают каждую наизусть. Но столько новых людей, не приведи Бог, кто-нибудь сломает ногу. А освещать лестницу нельзя, свет, который просачивается из щелей, больше бросается в глаза. Сегодняшняя ночь самая опасная, Боже, укрой мой дом темнотой, или пускай, как в Египте, падет густая осязаемая тьма, чтобы ненавистники наши три дня и три ночи не могли нас увидеть. Святое стадо, ты не знаешь, сколь велика опасность. А тут вдобавок лежит она, лежит на земле. Я беру на себя этот дом смерти. Но завтра пятница. Когда ей сошьют смертное платье? Не дай Бог, не успеем до субботы! Смерть в субботу! Цадик молчит и молчит. «От молчания еще никто не уставал», — сказал раввин из Чорткова. Но молодые эти, точно расшалившиеся жеребята, будут петь, будут плясать. Старый Таг еще в сенях шепнул рыжему на ухо: у меня в доме смерть. Покойница лежит, еще не очищенная, предупреждаю! Как бы кто ненароком не осквернился. Рыжий причмокнул языком, остановился на секунду, потом шикнул: тихо, ша! — и показал на цадика, которого вел пекарь Вол. Старый Таг взял цадика под другой локоть. А ну как начнут петь, когда в соседней комнате лежит она? Хотя… если цадик ничего не имеет против, то я тоже. А казаков это может остановить. Когда они увидят поющих евреев, то на минуточку удивятся, и этой минутки будет достаточно, чтобы в них поостыла дурная кровь. «Бог мой, Ты скала моя, щит мой, спасение мое, на Тебя я уповаю». Еще только гусара этого мне не хватало. В штанах вон сколько, а мозги куриные. Не захотел спрятаться в подпол. Мамка, когда вошла в кухню, закрыла окно, чтобы цадиков сынок, упаси Бог, не простудился. Это значит, что гусар выскочил в открытое окно. Благодарение Богу, одной напастью меньше. А если его поймают? Гой гою плохого не сделает. Ну, заберут у него саблю, револьвер и все эти побрякушки. Без этого можно жить. Не надо было его впускать. Первый гнев — лучший гнев. А потом уже слишком поздно.
— Голова болит? — спросил он невестку.
Мина лежала в кровати — одно мокрое полотенце на лбу, другое на сердце.
— Ох! — простонала она.
Старый Таг отсчитал капли на кусочек сахара. Лёлька держала стакан с водой — запить.
— Так плохо, как сегодня, маме еще никогда не было. — Лёлька вытерла нос рукавом халатика. Глаза у нее были заплаканные.
— Дура ты, — пробормотал старый Таг.
— Она права, — простонала невестка. — Нельзя без конца говорить «дура» Все у вас дуры.
— Хорошо. Завтра позову доктора. А где эта толстая, коротенькая? Разве ее здесь нет? Она же пошла наверх спать.
— Госпожа Вильф? — спросила Лёлька. — Заходила на минутку. Даже прилечь не захотела. Ждала только, пока господин Вильф уйдет. — Лёлька ухмыльнулась.
— Был уже тут Вильф, пару раз заходил ее искать, — слабым голосом сказала невестка старого Тага.
— Тебе лучше, Мина?
Она с трудом помотала головой.
— Сейчас будет лучше. Лежи спокойно. Лёлька еще раз даст тебе капли, но попозже, не сразу. Я должен отнести солому в кухню, потом снова зайду. Не бойся, у тебя ничего страшного.
— Солому? Зачем солома? — застонала Мина. — Боже! Боже! Представляю, какой завтра будет пол! Завтра пятница! Когда я успею что-нибудь приготовить к субботе?
— Явдоха отскребет, не беспокойся.
— Ох, эта Явдоха!
— Спи!
Старый Таг закрыл дверь. Перед сломанной четвертой ступенькой опять остановился. Постоял, прислушался. В зале все еще тихо читали «Восемнадцать благословений». На улице, слава Богу, тоже было тихо. Пусть только пройдет первая ночь! В Дубецко хоронили мертвых в двенадцать ночи. Казаки Хмельницкого изнасиловали всех женщин, а полгорода мужчин убили. Жители боялись днем выходить на улицу. Рассказ об этом пугал людей сотни лет! Бедная Ася, первая жертва! Я бы уже хотел видеть ее погребенной по всем законам и обычаям. Дед, да будет благословенна его память, ездил аж в Брацлав к правнуку Бешта,[37] а бабушка, мир ее праху, занималась корчмой. Тогда еще не стыдились говорить «корчма». Сейчас — только аустерия. Дед, когда у них умерла дочь, запретил жене плакать. Мертвый в душе смеется над теми, кто его оплакивает, как будто они ему говорят: хорошо бы тебе еще пожить на этом свете, познал бы больше страданий и вкусил больше горечи. Мы верим, что тот свет существует. А этот? Где он, этот свет? Ведь у нас здесь — сущий ад. Каково человеку висеть на волоске посреди моря, когда вокруг бушует ураган и волны до небес? А это наш мир. Сам Бог сокрушается, глядя на него, и говорит: зачем Я это сделал? Плачет теперь и бьет себя в грудь. И на это отведено шесть тысяч лет. Хаос продолжался две тысячи, наш мир простоит две тысячи, и от прихода Мессии до конца света тоже пройдет две тысячи лет. Один только хаос вон сколько длился! Что хорошего могло из этого получиться?! Человек в самом себе носит силки для греха: глаза и сердце — орудия искушения и зла. Зло есть подножье добра? Некоторые так говорят. Нет. Зло — низшая ступень добра? Нет. Если зерно плохое, то и колос плохой. Откуда человеку быть хорошим? Почему мир должен быть горьким лекарством? Бог — никудышный врач. Мог ведь дать людям сладкое лекарство. Чудеса — это заплатки, так святые пытались исправлять мир. Твой дырявый мир!
А мой Бумек сидит и плачет: «отошло от дщери Сиона все ее великолепие». Бедный мальчик. Бумек! Бумек! Я тебе приведу пример. Эту историю я слышал от своего деда, который ездил в Брацлав к святому Бешту. Есть большая гора, а на этой горе большой камень, а из-под этого большого камня вытекает чистая вода. А на другом краю света есть душа. И душа эта всю жизнь томится от жажды и мечтает о том источнике с чистой водой. Но не придет душа к тому источнику и не утолит своей жажды. Только когда явится Мессия… она должна ждать пришествия Мессия! Но тогда уже всем будет все равно. А пока что сердце может разорваться.
Старый Таг распрямился.
Он стоял как раз над четвертой ступенькой. И упал бы, если б вовремя не очнулся.
Быстрым шагом вышел из сеней во двор.
Во дворе торчало вверх двойное дышло, обод колеса сверкал, а повозка почти вся оставалась в тени.
Лошадь пекаря Вола мотала головой в мешке. Из торбы с овсом торчали только остроконечные уши. Лошадь фыркала.
Белый кот потерся о ноги старого Тага. Потом вдруг отпрыгнул и исчез в саду за коровником.
Старый Таг обо что-то споткнулся, посветил фонарем. Это был ботинок Бланки, жены фотографа Вильфа.
С крыши сарая, служившего также коровником, скатывалась серебряная луна. Изнутри повеяло теплым запахом молока и навоза. Желтый свет выхватывал из темноты головы и туши разлегшихся по-царски коров. Две коровы, одна белая, другая рыжая, жевали во сне. Явдоха сегодня не подстелила им свежей соломы. Она не спала. Старый Таг это почувствовал, не видя ее, сразу же, едва переступил порог. Только сейчас глянул украдкой. Явдоха лежала на подстилке над яслями, лежала на животе, подперев руками голову, в одной только рубашке, до половины прикрывающей груди. Во рту поблескивали влажные зубы.
— Не спишь еще? — спросил Таг.
Явдоха ничего не ответила.
— Где лесенка? — спросил он.
— А вон тамка…
— Как же ты залезла?
Лесенка была прислонена к снопам обмолоченного жита.
На верхней перекладине стояла Бланка. На нижней, на одной ноге, уже собираясь спрыгнуть, — гусар. Убежал, да недалеко.
Фотограф Вильф держался поодаль, но, увидев старого Тага, приблизился, подбежал, придерживая съехавшую набок широкополую шляпу. И остановился перед самой лесенкой.
Гусар соскочил на землю, козырнул и повернулся через плечо.
Бланка осталась наверху.
— Уберите фонарь, слепит глаза, — сказала она.
Старый Таг заслонил фонарь рукой.
— Теперь не слепит? — спросил.
— Спасибо. Слава Богу, что вообще кто-то пришел. Слава Богу, что вы пришли. Скажите ему…
— Кому? — спросил старый Таг.
— Ему. — Бланка показала пальцем на мужа. — Пожалуйста, скажите ему, что… — Бланка хватала ртом воздух.
— Кстати, — пришел ей на помощь старый Таг, — цадик как раз спрашивал, где отец убитой девушки, невинной девушки, которую убили казаки, которая, возможно, стала искуплением для всего Израиля.
Вот-вот! — обрадовалась Бланка. — Сами ему скажите. Его дочь убили казаки… — Приподняв одной рукой широкую юбку, а второй держась за лесенку, она стала торопливо спускаться. — Дочь умерла. А ему всё чего-то мерещится! Стыд какой! Отец, называется! В такую минуту думать только о таких вещах!
— Бланка!
— Что — Бланка?
— А гусар этот?
— Прошу тебя, даже не подходи!
— Скажи только одно слово.
— Что тебе нужно?
— Гусар этот?..
— Гусар? Я знаю? Откуда мне знать? Я что, с ним знакома? Впервые вижу. Или я по-венгерски умею? Слова сказать не могу!
— Бланка!
Бланка остановилась на полдороге.
— Скажите ему, что я для него никакая не Бланка. С сегодняшнего дня всё — конец!
— Бланка, как ты можешь?
— А так! Как я могу? Уже не могу. Я уже не могу так жить. Ни минуты покоя. Сюда не смотри! Туда не смотри!
— Я тебе так говорил? Когда?
— Необязательно было говорить! Я видела.
Старый Таг высоко поднял конюшенный фонарь:
— Где этот психованный гусар?
Задняя дверка была открыта. Из сада повеяло холодом. Черные деревья, кусты; поблескивала нескошенная трава, теребимая легким ветерком.
— Перепрыгнул? Опять через что-то перепрыгнул? Кажется, через забор. Был гусар, нет гусара. И опять все в порядке. Нечему удивляться, господин Вильф. А Бланка пусть идет наверх спать. Только тихо, а то у моей невестки голова болит. А вы, господин Вильф, посидели бы немножко возле покойной дочери. — Старый Таг втянул голову в плечи. — Жену оставьте в покое. Нечему тут удивляться. Ибо таков путь женщины. Женщина ест, утирает уста и говорит: я не сделала ничего плохого. Может, и вправду так. Да и что тут можно поделать? Сказано: «Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы». Даже Аристотель, величайший из мудрецов, говорил, что мир подобен весам: упади на чашу одним зернышком больше, земля бы перевернулась. А сам Аристотель попался в сети красивой женщины и погиб. Если уж великий мудрец может оступиться, что говорить о таком глупом создании, как женщина?
Бланка и фотограф Вильф уже стояли рядом и разговаривали. Что ж, она не худшая из женщин.
Старый Таг залез на лесенку, прислоненную к стене обмолоченных снопов, стал сбрасывать вниз солому. Посмотрел на подстилку. Явдохи не было.
— Помогите мне отнести солому в кухню. Там маленькие дети ждут. Помирились, и слава Богу. Главное, чтобы в доме был покой. И слава Богу, что гусар убежал. Одной заботой меньше. Господин Вильф, выгляните в ту дверку, нет ли его, случайно, в саду. Если казаки его тут найдут, ему ничего не сделают, а вот меня повесят.
— Его могут поймать? — Бланка отпрянула от мужа.
— Могут.
— Ты слышала: ничего ему не сделают, — успокаивал ее фотограф Вильф.
— Да это же человек!
— Верно! — согласился старый Таг. — Прошу вас, возьмите по два снопа.
— Охотно! Охотно! Ты не бери, Бланка! Я возьму твои.
— Идите. Я сейчас приду.
Старый Таг сошел вниз. Поднял фонарь и осветил коровник.
— Как ноги, Бланка, — болят еще?
Бланка подобрала валяющиеся во дворе ботинки — сперва один, потом второй.
Старый Таг подождал, пока они скроются в сенях. Задул фонарь.
— Явдоха!
Никто не отозвался.
Старый Таг вышел через заднюю дверку в сад. Позвал негромко:
— Явдоха!
Зашелестел куст. Прибежала, шумно дыша, Явдоха.
— Ты где была?
Явдоха фыркнула:
— А вам заси?!
— Ты!
— Пусты, черт старый!
— Иди ложись спать! И чтоб никуда не смела уходить!
— Мэни не хочется спаты.
— Поймаю тебя с гусаром, убью обоих.
— Пусты, черт старый!
Явдоха оттолкнула его и через заднюю дверку вошла в коровник. Взяла лесенку и полезла наверх на свою лежанку.
В темноте на ступеньках смутно маячили ее толстые икры. Сейчас не заметно было, что они красные. Ноги у нее красные зимой и летом, такими он их увидел в первый раз, выходящими из студеного ручья.
Чуть погодя Явдоха спрыгнула обратно вниз и выбежала во двор.
Старый Таг крикнул ей вдогонку сдавленным голосом:
— Явдоха! Явдоха!
Догнал ее только в сенях.
— Спятила? Куда бежишь? В рубашке! Ненормальная! Его же там нет.
Внезапно открылась дверь залы.
Вышли Крамерша с дочкой. У обеих к носу прижаты платочки.
— Невозможно так! Не дают открыть окно! Того и гляди начнется эпидемия! Желтуха какая-нибудь или тиф! И деваться больше некуда!
— Я вам подскажу куда. — Старый Таг указал на лестницу. — Идите наверх. Там лежит моя невестка, но это не важно. Осторожней на четвертой ступеньке. Завтра я починю. Всё откладываю. Сын даже один раз чинил. Завтра обязательно сделаю. Вон туда…
В углу стояли фотограф с женой. Он держал в охапке все четыре снопа.
— Может, и вы бы пошли наверх? — обратился старый Таг к Бланке. — Один человек еще поместится. Явдоха! А ну-ка отнеси солому. Туда, на кухню.
Явдоха повиновалась.
— Ну, идите, идите, — уговаривал старый Таг.
— Попробую, — сказала Крамерша и взяла дочь за руку.
Бланка не сдвинулась с места.
Старый Таг вздохнул, вошел в залу. Заглянул в кухню.
Явдоха разбрасывала по полу солому.
Выходя, заметила свой платок, которым была завешена лампа, и приостановилась. Увидела взгляд старого Тага. Опустила голову и вышла.
Кантор, сын кантора, сидел на краешке лавки; прямую ногу спрятал под стол, а кривую выставил напоказ.
Он запел псалом:
— «Начальнику хора. Псалом Давида…»
И прервался, но никто не подхватил мелодии.
— «Возлюблю Тебя, Господи, крепость моя!» — продолжал он все громче. Голос крепчал, переливался трелями и руладами, внезапно переходил в тихий шепот, постепенно набирал мощь и выплывал из груди, а затем из горла без малейших усилий. При слове «Господи» голос будто отступал назад перед прыжком, каждый слог пелся по-иному, раздельно. Пение сопровождалось возгласами, стонами, мелодичными вздохами. Кантор поднимал голову, закрывал глаза, шея у него дрожала, как у птицы. — «Господь твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой, Бог мой — скала моя; на Него я уповаю… — Кантор, сын кантора, умолк, но ненадолго. Продолжил: — В тесноте моей я призвал Господа и к Богу моему воззвал…»
— Хватит! Довольно! — Юнец с едва пробившимся пушком на лице замахал в воздухе рукой. — Пусть кто хочет поет по-своему, а я не псалмовый еврей. Я ручным трудом не занимаюсь, и все мы тут не водовозы. У нас есть собственные песни.
Кантор, сын кантора, положил руки на стол. Перестал дирижировать. Его прервали на самом трудном псалме. Когда в Судный день стоны и плач, несущиеся из всех синагог, преграждают путь молитвам, и они толпятся у Бога под окном, и может так случиться, что не достигнут Его ушей, этот псалом «На Него я уповаю…» сметает запоры и отворяет дверь к Создателю.
— У нас есть собственные песни! — выкрикнул, уже немного смутившись, юнец с едва пробившимся пушком на лице.
— Пой, певец! — кричали хасиды. — Псалом псалмом, но ты пой!
— Пой, певец, чтобы эхо неслось, — захлопал глазами рыжий, — цадик велит петь. Цадик велит веселиться.
Юнец с едва пробившимся пушком на лице начал:
Где живет Бог
Кто знает
Где живет Бог
Я знаю
Где открыта дверь
Где живет Бог
Где открыта дверь
Где открыта дверь
Кто знает
Где открыта дверь
Я знаю
Где дом
Где живет Бог
Где открыта дверь
Где дом
Где дом
Кто знает
Где дом
Я знаю
Где чисто
Где живет Бог
Где открыта дверь
Где дом
Где чисто
Где чисто
Кто знает
Где чисто
Я знаю
Где живет скромный
Где живет Бог
Где открыта дверь
Где дом
Где чисто
Где живет скромный…
— Где дом
Где чисто
Где живет скромный, —
вторили остальные хасиды.
Старый Таг смотрел под стол.
Поющие уже хлопали в ладоши. Поющие уже отрывали подошвы от пола.
Старый Таг заломил руки.
— Милые мои, дорогие! — закричал он. — С чем можно сравнить сегодняшний день? Кто знает? Сегодняшний день можно сравнить с днем, когда был разрушен Храм. Разве в такой день можно петь? В такой день нельзя петь. Разве не нужно скорбеть, как Иеремия об Иерусалиме? Разве можно в такой день хлопать в ладоши? Разве можно, не приведи Господь, танцевать? Я знаю, никому из вас не до плясок. В такой день должен быть траур. Я говорил, я предупреждал, что в доме лежит она. — Он показал на дверь спальной комнаты.
— Что этот еврей несет? — крикнул рыжий. — Когда он говорил? Кому говорил?
Старый Таг схватил рыжего за реденькую остроконечную бородку. Пытался что-то ему сказать.
— Когда придет Погребальное братство?[38] — Рыжий размахивал руками и не давал слова сказать старому Тагу. — Горе мне! Смотрите на меня! — кричал он.
— А кто — она? — спросил кривобокий хасид, у которого одно плечо было выше другого.
— Девушка.
— Горе мне! Смотрите на меня! — восклицал рыжий.
— Дайте ему сказать! — кричал самый красивый, с золотыми завитками пейсов. — У него что-то есть на языке.
— Что случилось? — Самый старый приложил ладонь к уху, уставился на широко разинутый рот рыжего. — Ничего не слышу.
— Перед вами грешник! — надрывался рыжий. — Поглядите на меня хорошенько. — Он тряс головой и зажмуривался. — Я стою и грешу. Говорю и грешу. Смотрю и грешу. Я по самую макушку погряз в грехе! Ха? — Он вдруг открыл глаза и посмотрел на цадика. Приблизил к его губам ухо. — Хорошо. Да! Да! — вскрикивал он. — По улице ходит смерть. Я из рода когенов.[39] Я коген…
— Я тоже из рода когенов, — кричал юнец с едва пробившимся пушком на лице. — Угроза смерти смывает грехи. Нельзя выходить в такую ночь — опасно для души!
— Что там они знают. У меня пусть спросят, — громко произнес Соловейчик.
— Почему я не уехал вместе с сыном? — вскочил с места пекарь Вол. — Я поеду, ребе, можно мне уехать?
— Что он сказал? — очнулся рыжий. Посмотрел на пекаря.
Пекарь подошел к цадику.
Голова цадика была опущена, лицо утопало в окладистой бороде. Гладкие веки сомкнуты.
— Ребе, — попросил пекарь, — благослови меня в путь.
Рыжий захлопал в ладоши. Оттеснил пекаря от цадика.
— Великий святой цадик велел мне остаться. Он сказал, что я могу остаться. Да будет он благословен.
— Ребе, — пекарь Вол зашел с другой стороны, — я прошу благословить меня в путь.
— Если он может остаться, — хлопал в ладоши юнец с едва пробившимся пушком на лице, — то и я могу остаться. Когда жизнь под угрозой, разрешается даже в субботу разжечь огонь. Ради здоровья. Нам, когенам, все нипочем.
— Ребе, — пекарь протянул руку, — благослови меня в путь, чтобы я без помех вернулся домой…
Цадик подал ему кончики пальцев.
Рыжий, откинувшись назад, засунув руки в косо прорезанные карманы лапсердака, смотрел на пекаря.
— Я тоже возвращаюсь. — Апфельгрюн вскочил. — Возьмете меня с собой? Хватит, сыт по горло. Нечего мне тут сидеть. Жены у меня нет, дочки нет. Что они мне сделают?
Рыжий поднял обе руки, повернулся кругом и втиснулся между цадиком и пекарем.
— Сейчас! Сейчас! Не так быстро! Господин еврей! Подожди! Мудрец! Посмотрите на этого мудреца! — Рыжий взял пекаря за подбородок. — Возвращаюсь? Ноги в руки и домой? Ох! Не так быстро! Что у нас, бесхозный мир? А цадик? Тебе плевать? Цадик — это пустое место?
— Цадик уже дал мне руку на дорогу, — чуть не плача сказал пекарь. — Караул, спасите! Чего вам от меня нужно?!
— Руку — ну хорошо, дал руку. Два пальца. Цадик — это цадик. Но спрашивать надо меня. Он занят более важными делами. Кто может знать, где он сейчас? Сидит здесь, а сам где-то высоко. Ловит ангелов. Он хорошо знает, что делается вокруг. Он не станет раздумывать, надо пекарю ехать, не надо пекарю ехать. Никаких повозок. Никаких лошадей. Мало он еще намучился, чтобы снять с меня грех пребывания с ней под одной крышей? Ты слышал, что он мне сказал? По улице ходит смерть. Душа в опасности. А ты мне тут поднимаешь гвалт и кричишь «караул»! Фе! Постыдился бы! И это называется благочестивый еврей! Сиди здесь и не выходи! У тебя тоже есть жена и дети, хочешь, не дай Бог, навлечь на себя и свой дом величайшее несчастье? Тьфу! Не мои уста это сказали.
— Тьфу! Тьфу! Тьфу! — сплюнули хасиды.
— Ничего мне не станется, — упорствовал пекарь. — С моим сыном, благодарение Богу, ничего не случилось, так и со мной, с Божьей помощью.
— А почему ты так уверен, что с твоим сыном… — спросил рыжий.
Пекарь Вол посмотрел на рыжего, потом огляделся вокруг.
— С ним что-то случилось?
— Ничего с ним не случилось. Я ничего не слышал. Так только говорится. Не это главное. Главное, ты не подумал, что будет с нами, с нашими женами. Ты подумал об этом? А, видишь!
— Я завтра приеду и заберу всех. Приедем с сыном на двух повозках.
— Завтра! Завтра! Приказываю тебе, еврей, именем цадика, сядь и сиди! И пусть уже это будет конец!
— Ничего не понимаю, — возмутился владелец магазина модельной обуви Апфельгрюн. — Чтоб человек не мог на собственной лошади, в собственной повозке поехать куда ему хочется и когда захочется?
Притш закашлялся и прикрыл платком рот.
— Впервые я с ним согласен, — кивнул он в сторону Апфельгрюна. — Его повозка и его право.
— Хочет ехать, пускай едет, — отозвался Соловейчик, — право каждый имеет, но он не знает, что с ним может приключиться. У него могут спросить пропуск.
— Пропуск? Это еще что такое? — удивился пекарь.
— Узнаете. Все вы узнаете.
— Зачем пугать? Я не из пугливых, — ответил Вол. — Пропуск? Пусть будет пропуск. Бог на столько всякого разного дал, даст и на пропуск.
— Я никого не хочу пугать, но мне вспоминается Кишинев. Лет десять назад. Жена была беременна старшей дочерью, Ленкой.
Опять он за свое, — простонал Апфельгрюн.
— Я помню Кишинев, послушайте, послушайте, что вам стоит. Это было как раз накануне погрома. Пьяный казак вломился к родителям жены. Набросился на мою золовку. Но прибежал тесть с топором. Казак испугался и удрал. Но что бы было, если б его убили? Не дай Бог! Поэтому я все время говорю и повторяю: бежать от них надо! Как можно дальше!
— Что бы было? Все равно ведь было. На следующий день этот погром. Уж лучше б убили казака, — сказал пекарь Вол.
— По-вашему, только этого не хватало! — вспыхнул Соловейчик. — Стыдно так говорить! Фе! Стыдно!
— Стыдно? Пускай будет стыдно! И не надо меня учить! Я свое прожил и не позволю всякому себя учить.
— Всякому! Кто б говорил! Что ты там у своей печи знаешь? Да всем твоим булкам грош цена в базарный день!
— Что? Повтори! — Пекарь Вол выскочил на середину залы.
Соловейчик промолчал и сел обратно на лавку.
— Ой, евреи, евреи, — качал головой переплетчик Крамер, — из-за такой ерунды ссориться! Мало вам еще бед!
— Ша! — Рыжий ладонью ударил по столешнице. — Цадик возвращается в себя! — Он приложил ухо к губам цадика. — Ребе хочет перекусить. Найдется у вас что-нибудь? — обратился он к старому Тагу.
— Все съедено, все выпито. — Старый Таг развел руками.
Рыжий достал из кармана завернутую в платок булку и положил на стол. Цадик шепотом прочитал над хлебом благословение.
— «…выращивающий хлеб из земли», — закончил, повысив голос.
— Аминь, — ответили хасиды, глядя на пальцы цадика.
Цадик отломил кусочек величиной с маслину, поднес к губам и долго жевал.
— Уже? — спросил рыжий и спрятал сверточек с булкой обратно в карман.
Цадик перестал жевать.
Рыжий оглядел хасидов и воскликнул:
— Достойные, вознесем благословение.
— Вознесем благословение! — прозвучало в ответ.
Цадик шептал молитву, а остальные тихо повторяли за ним. Время от времени, будто рыба из воды, выскакивало чуть более громкое слово.
Вдруг юнец с едва пробившимся пушком на лице снова завел свою песню:
Где живет Бог
Кто знает…
Другие подхватили:
Где живет Бог
Кто знает…
Дальше юнец пел уже один, а остальные хлопали в ладоши и повторяли: «живет Бог, живет Бог, живет Бог».
Юнец с едва пробившимся пушком встал и взял за руки обоих соседей, самого красивого с золотыми завитками пейсов и самого высокого с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта.
Старый Таг подбежал к нему:
— Разве так можно? Подумайте сами, дорогие вы мои! Я уже вам один раз сказал. Она в доме. А вы хотите танцевать? Теперь каждый день может стать последним!
— Конец света? — Юнец с едва пробившимся пушком на лице склонил голову набок и прикрыл глаза.
— Да, конец света! — крикнул старый Таг.
— Ну и что? — Юнец засунул пальцы за отвороты лапсердака. — Значит, мы услышим рог Мессии.
— Я уже слышу его шаги. — Он опустил руки и сел на лавку. — Танец поднимает человека на три пяди над землей. А Мессия — в пении.
Кантор, сын кантора, сидел в конце стола, около мальчика с глазами на пол-лица, высунув вперед кривую ногу.
— О, да, — воскликнул он, — всё в пении! Избавление придет через пенье. Для ангела музыка — все равно что добрый поступок человека. И обруч вокруг солнца вертится, как музыкальный волчок, пронизывая все небеса. Отец мой, да будет благословенна его память, рассказывал мне, как еврей учитель вел детей в синагогу молиться. И что же делает сатана? Оборачивается вурдалаком, подлый пройдоха, по-собачьи лает, детей пугает, дети врассыпную, а он ну колотить их палкой, хлестать без разбору плетью, кого смолою мазнет, кого огнем обожжет. Раз, раз, и окончена битва, бах, бах, и конец молитвам. Что же делает еврей учитель? Конечно, как всякий человек плачет. А вурдалак лает и скачет. «Не убивай беззащитных овечек! Я за душу твою поставлю три свечки». А вурдалак знай себе смеется-хохочет. Еврею учителю худо, силы уже на исходе, он плачет и думает: не на что надеяться вроде. И тут с губ его последняя песнь слетает, предсмертную исповедь он, как каждый еврей, начинает. Глядь, вурдалак-пройдоха хвост поджал, точно пес побитый, в брюхе бурчит, обоссался, простите, смердит как мужик немытый. Обещает: я зло позабуду; клянется: я детей больше трогать не буду. Упрашивал, лил слезы, но поздно, раньше надо было просить за грехи прощенья. Вот так вот еврей учитель детей своих бедных спас. А с неба глас: будет тебе за это награда — ты дождешься прихода Мессии.
— Мессия? Что ты знаешь о Мессии! Я вам расскажу о Мессии. — Юнец с едва пробившимся пушком на лице вскочил. — Расскажу историю, которая случилась с Бештом
ИСТОРИЯ О СВЯТОМ БЕШТЕ, КОТОРЫЙ ЧУТЬ БЫЛО НЕ ПРИВЕЛ МЕССИЮ
— начал юнец.
— Ой! Ой! Ой! — прошелестело в зале аустерии.
— Мессия! Слушайте! Мессия!
Юнец поднял руку:
— Не в субботу и не в праздник, еще оставалось несколько дней до Симхат-Тора,[40] задумался святой Бешт. Сидит и думает. «Что случилось? — спрашивают друг у друга ученики. — Что случилось?» — спрашивают. «Еще сегодня я вам сюда приведу Мессию. Но чтоб никто не смеялся!» Святой цадик Бешт опоясался шелковым шнурком и призвал Авраама. И Авраам пришел, прочитал раздел из Торы и ушел. Потом Бешт призвал Исаака, потом Иакова, а потом Моисея. И все они прочитали каждый по разделу Торы и ушли. Счастливые и благословленные. А потом синагогу объял трепет, и из этого трепета случился сильный ветер, и святой Бешт пошатнулся, обеими руками схватился за биму,[41] на которой стоял стол, на котором лежали свитки Торы, из которых каждый читал свой раздел. И что есть мочи крикнул: «Мессия! Мессия! Ты меня слышишь?» В синагоге отозвалось эхо — и больше ничего, тихо. «Ты со мной шутки не шути! Приказываю тебе немедленно явиться, как явились наши святые праотцы — Авраам, Исаак, Иаков — и Моисей, наш учитель. Ты что, считаешь себя лучше их? И не говори мне, что еще не пришло время. Я здесь, внизу — мне лучше знать. Посмотри, как мои евреи мучаются и страдают, и нет этим мученьям конца. Я, Бешт, сын Элиэзера, уже не могу смотреть на страдания нашего народа». И тогда поднялась страшная буря с молниями и градом, и сделалась темнота, и в этой буре и темноте сделалась маленькая минутка тишины, и вот-вот уже должен был явиться Мессия, и закончились бы все невзгоды, тревоги, болезни и смерть. Но тут любимый ученик Бешта громко рассмеялся. Сатана нашел к нему путь. Ученик, чьего имени никто не знает и не узнает, стал где-то священником. Любой священник в любом городе может оказаться этим учеником Бешта, да будь он проклят. А святой Бешт так огорчился, что умер.
— Ой! Ой! Ой! — стонали хасиды.
— Да будет стерта память о нем и имя его! — прошептал старый Таг и закрыл глаза.
— Да падут все болезни и казни египетские на его голову!
— Пусть его настигнет такая смерть, чтобы даже самой маленькой косточки от него не осталось, а теперь все скажем: аминь! — завершил проклятия рыжий.
— Аминь! Аминь! Аминь!
— Такое несчастье! Душа Бешта в раю, — вздохнул один.
— В двух шагах от избавления, — вздохнул другой.
— С тех пор уже двести лет прошло, — вмешался старый Таг, — а Мессии все нет, что-то его не видно.
— О, Мессия! Мессия! — запел юнец с едва пробившимся пушком на лице и выбросил вверх одну руку.
— Настанет день, — загнусавил кривобокий хасид, — настанет день, не бойтесь. Мессия ждет у врат Рима. Вначале будет война, и семь молодых звезд уничтожат одну большую звезду, и сорок дней огненный столп будет возвышаться над землей вместе с Мессией, и Бог наденет на голову Мессии корону, которую Сам носил, когда евреи переходили Красное море, и огненный столп опадет, и настанет тьма, и все плохие евреи вымрут, как вымерли все в пустыне после выхода из Египта, потом сделается свет и откроется великая тайна. И это уже будет избавление. — Кривобокий хасид с трудом перевел дух.
— Большая звезда — это фоньки, — объяснил Апфельгрюн.
— Стало быть, избавление близко! — крикнул юнец с едва пробившимся пушком на лице. — Стало быть, надо петь! Пойте, святое стадо! — Он схватил за руки соседей: самого красивого с золотыми завитками пейсов и самого высокого с лицом белым, как кусок полотна с дырками на месте глаз и рта. — Встать! Встать! Петь!
— Погодите! Еще не пришло время! — пытался урезонить их старый Таг. — Бог все еще плачет. Ревет, как раненый лев, и спрашивает: почему я позволил ненавистнику Титу разрушить Храм?
— Бог не плачет! — крикнул юнец. — Бог молится Сам Себе и просит Сам Себя поиметь жалость к собственным созданиям. С чего бы Ему плакать? Да если бы Бог сотворил только Субботу, прекраснейшую невесту, уже было бы достаточно. Но Бог сотворил еще и Тору, самую священную книгу. Если бы Бог сотворил только Тору и только Субботу, уже было бы достаточно. Но Бог сотворил не только прекраснейшую невесту Субботу, не только самую священную книгу Тору, но и сотворил также самого благочестивого жениха — народ израильский. И если бы Он сотворил только народ израильский, уже было бы достаточно. Но Бог сотворил не только прекраснейшую невесту Субботу, не только самую священную книгу Тору, не только самого благочестивого жениха — народ израильский, но сверх того Бог еще обвенчал на горе Синай самого благочестивого жениха — народ израильский — с прекраснейшей невестой Субботой и подарил им самый дорогой свадебный подарок — Тору, самую священную книгу.
— Это величайшее чудо! — Всех сотрясла дрожь.
— Чудо из чудес!
— Чудо! Чудо! Чудо! Что вы знаете о чудесах! — воскликнул самый красивый хасид с золотыми завитками пейсов. — Я знаю чудо. Бог творит чудеса с Торой и Субботой — ладно! Я вам расскажу чудо с простым пастухом. Если цадик позволит.
Рыжий кивнул:
— Рассказывай!
— Рассказывай! Рассказывай! — подхватили другие. — Это глубина глубин! Не каждый достоин слушать.
— Да, история с пастухом — прекрасный пример, — признал рыжий.
— Сказано было однажды, — самый красивый нежно погладил золотую спираль пейса, — «никогда не уходи из храма». Что за намек? — спросите вы. «Храм» — это мир, «не уходи» — значит «не умирай». Ибо написано: «разве мертвые будут славить Бога?» Славить Бога будут живые, но какая Ему тогда корысть от мертвых? Никакой. Возникает новый вопрос. Как славить Бога? Когда мы едим и пьем, мы тоже Его этим славим. Радости плоти врачуют душу. Когда, очистившись от нечистот, муж и жена соединяются в пятницу вечером и в праздничные дни, это и есть прославление Бога. Почему Бешт выводил своих учеников в горы и леса? Потому что, вдыхая запахи, мы тоже славим Бога. Каждое деревце, каждая травинка своим запахом помогает восхвалять Бога. Каждая травинка поет по-своему, говорил святой Бешт, и это ее молитва. Что такое молитва — уже другой вопрос. Это — последняя соломинка. Потому сказано: когда молишься, размахивай руками, как утопающий, чтобы спастись, не стой на месте. Говорят, Всевышнему больше всего по душе молитва в поле, где нет потолка. Почему Бешт молился в поле? Как раз поэтому. И ученикам своим велел петь и танцевать в поле. Ибо весельем тоже воздают хвалу Богу. Однажды — рассказывают люди, которые слышали это от своих родителей, которые слышали это от своих родителей, которые слышали это от своих родителей, — корчмарь возвращался из города и увидел, как Бешт и его ученики пляшут в поле, с которого уже убрали рожь. Пляшут и пляшут. Ничего не видят, ничего не слышат, знай себе танцуют. Корчмарь подошел к ним и спросил: «Разве не грех — все время плясать? Вон у вас уже подошвы отваливаются». А ответил ему сам Бешт: «Подошвы — это не просто так. Поутру ангелы выходят, чтобы навести в небе порядок. Начинают подметать и находят отвалившиеся подошвы. Летят к ангелу Михаэлю и спрашивают: что это? Ангел Михаэль им отвечает: это прославление Всевышнего. Сплетите из этих отвалившихся подошв Ему корону». Мудро, а? Хе! Хе! Хе!
НО СЛУЧАЙ…
Но случай, про который я вам хотел рассказать, был вот какой. Так случилось, что Бешт отправился в поле, ибо Бог дал ему знать, что есть один пастух, который ему очень нравится.
А ПАСТУХ ЭТОТ…
А пастух этот пас овец на высокой горе. Он как раз затрубил в рог и созвал овец к источнику. «Создатель мира! — сказал пастух. — Ты сотворил небо и землю, горы и овец, владельца овец и еврейский народ. А я простец и не знаю, как Тебя славить».
И ВЗЯЛ РОГ…
И взял рог, и сказал: «У меня есть только этот рог, обыкновенный бараний рог, я дую в него что есть сил и говорю: Ты — наш Бог». Пастух так долго трубил в рог, что совсем обессилел и упал на землю без чувств, и лежал тихо, пока не пришел в себя.
А КОГДА ПРИШЕЛ В СЕБЯ…
А когда пришел в себя, стал громко повторять свое: «Создатель мира, Ты сотворил этот мир, целый мир, но у Тебя есть всего один маленький народ, еврейский народ. Как Ты у нас — Один, так и еврейский народ один, и народ этот ученый и читает Твои священные книги, а я — простец и даже не знаю, какое благословение надо сказать перед тем, как поесть хлеба, и какое перед тем, как испить воды. Но я могу Тебе спеть».
И ПАСТУХ ЗАПЕЛ…
И пастух запел, и пел что было сил, и потерял сознание, и упал на землю без чувств, и лежал тихо, пока не пришел в себя. А когда пришел в себя, опять стал громко повторять: «Создатель мира, какая Тебе радость, что я дую в бараний рог, что я пою песню? Вот если бы я умел прочитать и истолковать хотя бы один раздел Талмуда, Ты был бы мною больше доволен. И дал бы мне горсть орехов и печеное яблоко, но так — чем я могу Тебе служить, Владыка Небесный?»
ПАСТУХ ПОСМОТРЕЛ…
Пастух посмотрел на луг и обрадовался: «Да ведь я могу для Тебя пару раз перекувырнуться». И пастух встал на голову, и перекувырнулся, и так долго кувыркался, что потерял сознание, и упал на землю без чувств, и лежал тихо, пока не пришел в себя. А когда пришел в себя, опять взялся за свое: «Создатель мира, Ты, наверно, смеешься над простым пастухом. Но я уже ничего больше не умею».
И ВСПОМНИЛ…
И вспомнил, и сказал. «Вчера ночью помещик выдавал свою единственную дочь замуж, он созвал гостей, закатил пир, а слугам сказал: веселитесь, ешьте и пейте, — и на память дал каждому по серебряному грошу. Этот серебряный грош, что я держу в руке, я даю Тебе, Создатель мира. Ты сотворил небо и землю, горы и овец, владельца овец и еврейский народ. Не побрезгуй простым пастухом, возьми у меня этот серебряный грош». И пастух протянул руку к небу. Стоит и ждет.
И ВЫСУНУЛАСЬ…
И высунулась рука из-за тучи, и взяла серебряный грош. Пастух потерял сознание и упал на землю без чувств, а когда пришел в себя, громко запел: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!»
— Ай! Ай! Ай! — вскричали хасиды.
— Меня дрожь пробрала.
— Ай! Ай! — передразнил кричащих кривобокий хасид, у которого одно плечо было выше другого. — Вы хотя бы поняли намек?
— Поняли! Поняли!
— Могу поспорить, что наиглубочайшей глубины ни один из вас не видит. — Кривобокий хасид встал. — Кто мне скажет, почему это было не что иное, а рог? Ведь у простого пастуха могла быть простая свистулька. Никто не знает? Так я вам скажу. Это был рог, который ему дал на время Мессия. Мессия должен прийти за рогом, иначе ему нечем будет возвестить о воскрешении. Мертвые ждут, когда затрубит рог, чтобы встать из могил и успеть на пир, который Мессия задаст всем праведникам. А почему пастух поет? Это знак, что на пир к Мессии придет первосвященник Аарон, брат Моисея, нашего учителя, и будет петь псалмы царя Соломона. Но можно спросить, почему именно Аарон? Это знак, что вместе с людьми восстанет из мертвых Храм в Иерусалиме, где священники пели и играли на разных инструментах. А почему пастух кувыркался? Это знак, что на пир придет пророчица Мириам, сестра Моисея, нашего учителя, и будет танцевать. Это знак, что радость и веселье пребудут отныне среди сынов Израилевых вечно. И скажем аминь!
— Аминь. Аминь. Аминь.
— Веселье и радость! Веселье и радость! — запел юнец с едва пробившимся пушком на лице и под столом оторвал ноги от пола.
— Внезапно вскочил мальчик с бледными впалыми щеками и огромными, на пол-лица, глазами. Голос у него дрожал. Он сказал, заикаясь:
— Цадик мне позволит? Не рассердится?
— Ты о чем? Что ты опять хочешь сказать? — подскочил к нему рыжий.
— Не сердитесь на меня… Не сердитесь…
— Ну, рассказывай! Посмотрим!
Мальчик локтем загородился от рыжего:
— Когда… когда Мириам… будет танцевать… она… она… это значит… — Он еще больше побледнел и запнулся. Не мог перевести дыхание.
— Начинается! — сказал рыжий. — Опять тебе снилась женщина, тьфу, голая женщина, блудница! Тьфу, тьфу, тьфу, тьфу! Дай стукну тебя по затылку, не то, упаси Бог, задохнешься! Прочь, бесстыжая! Вон! Ну что, ушла?
В дверь просунулась голова Явдохи.
— Чего надо? — спросил старый Таг.
— Ксёнз прийшел. Ждэ.
— Боже! — Старый Таг выбежал из залы.
Ксендз-законоучитель ждал во дворе.
— Добрый вечер, — протянул руку.
— Что случилось? — спросил старый Таг.
— А у вас здесь что?
— У меня лежит убитая девушка.
— Знаю. Я не о том. Эти крики… Плакальщицы ваши, что ли?
— У нас нет плакальщиц. Неужели отец верит в такие вещи?
— А что там? Еврейский кагал?
— Не понимаю.
— Кто там у тебя?
— Спросите, кого там нет. Ноев ковчег.
— Хорошо сказано. Но кто все-таки?
— Хуже всего, что там женщины и дети. Что с ними сделаешь?
— Обязательно нужно так кричать?
— Это не дети кричат и не женщины. Там те самые… сильно верующие, они криком отгоняют дурные мысли.
— Нашли время изгонять бесов!
— Да.
— Что да? Из-за этих глупцов пострадают невинные.
— А они, по-вашему, виноваты?
— Не лови меня на слове. Я старше тебя. Заслужил какое-никакое уважение. Хотя бы из-за возраста.
— Я вас уважаю. Да на сколько там отец старше, на два года?
— На сколько бы ни было! Но об этом надо помнить.
— Я помню, помню. Когда-то это, может, и имело значение. Но сейчас?
— Именно сейчас!
— Ээээ! Отец всегда выглядел моложе меня, и сейчас тоже. И здоровее был, чем мы все. Еврейские дети слабенькие, умирали. У евреев детей нет, у них сразу жиденыши.
— Ну, ты философ!
— Отец помнит, сколько нас было в доме?
— Не сосчитать!
— Да. А осталось двое. Я да сестра. Но и она после того, как вышла замуж, умерла, да благословенна ее память.
— Память… благословенна… так по-вашему говорят. Разве она перед смертью не выкрестилась?
Старый Таг молчал.
— Да. Да. Прости. Ох, и хороша собою была. Упокой, Господи, ее душу. На свадьбу приглашала. Я помню. А я ей: да ты что, Мария, окстись! Ксендз на еврейской свадьбе! Я молодой еще был. Только-только принял сан.
— Нет. Вы тогда еще не были ксендзом. Потом только…
— Возможно… У меня уже все путается.
— Да что ж вы стоите, отец. Может, присядете?
— Нет у меня времени рассиживаться. Я приехал тебя забрать. Понятно? Вместе с невесткой и внучкой.
— А что случилось? Что за опасность?
— Иди скажи им, чтоб оделись, и пусть захватят самое необходимое, понял? Я приехал на дрожках. В городе страшная заваруха.
— Что значит заваруха?
— Это значит, жидов будут бить.
— Кто будет бить? За что?
— Знаешь, где русинский магазин «Народна торховля»? Там расположился русский комендант. Может, даже генерал, не знаю. У входа два солдата, штыки кверху. Меня-то не вызывали, а вот приходского ксендза и греко-католического священника вызвали, и еще старосту, и бургомистра Тральку, а городского раввина тоже не вызывали. Что это значит? Теперь понимаешь?
— Куда отец хочет нас забрать?
— К себе.
— Что, правда уже так плохо?
— Я ведь сказал: в городе заваруха.
— Я сразу так подумал. Уж если сам ксендз ко мне пожаловал, значит, что-то стряслось.
— Я пойду. Дрожки оставил около Аксельродовой мельницы. Чтобы не мозолить глаза. Русины тоже только того и ждут.
— А те?
— Какие еще те?
— Дети. Малые дети. Невинные младенцы.
— Детям ничего не сделают.
— Ну а женщины?
Ксендз развел руками.
— Как я могу их оставить?
— Я приехал за тобой и твоей семьей.
— Как можно покинуть свой дом?
— Вернешься.
— Как можно оставить людей в своем доме? У нас гость — это святое. А вдруг кто-нибудь из них пророк Илия?
— Пророку ничего не сделается. Не волнуйся.
— В моем доме лежит она. Мертвая девушка. Надо ее очистить. Сшить смертное платье. У нас мертвые…
— У нее есть отец. Верно? Есть мать. Пусть родители этим займутся.
— Матери у нее нет. А до отца еще не дошло, что его дочь убита. Он сам больной.
— Надо спасать то, что можно спасти.
— Уже и впрямь так плохо?
— Пока что они пьют. Разбили лавку виноторговца, и шинок с пивом, и винный склад на рынке. Прикладами били окна. Шлюхи со всего города сбежались. Дикари!
— Пьют. Это еще не самое плохое.
— Пока.
— Что значит: пока?
— Не понимаешь по-польски?
— Я думаю, пьяный казак лучше, чем трезвый.
— Два сапога пара, ambo meliores, как говорит латинская пословица.
— Я думаю, пока пьяный ударит один раз, трезвый успеет ударить дважды.
— Хорошо ты себе придумал. О Господи! Я не ослышался? Это еще что за топот?
— Да! Начали! Погодите! Я сейчас вернусь. Но может, у отца нет времени…
— Я не буду ждать. Не могу долго ждать.
— Да, понимаю.
Оба постояли, прислушиваясь.
В аустерии танцевали хасиды.
Сапожник Гершон оставил кудрявого Бума, когда услышал пение без слов, одни только стоны. Стоны складывались в мелодию, поначалу тихую, постепенно становящуюся все громче, все быстрее.
Ой-ёй, ёй,
ёй-ёй, ёй-ёй,
ой-ой, ёооой-ёй-ой,
ой, ой, ой, ой, ёоо-ёо-ёй!
Хасиды танцевали.
Все разом, вставши в круг, смутно различимые в свете висячей лампы, прикрытой кашемировым платком коровницы.
Черные лапсердаки, развевающиеся полы, широкополые шляпы, белые чулки.
Круг, задевая за угол буфета, за длинный стол, за лавки, ломался, распадался.
Они снова, как дети, брались за руки, найдя друг друга, соединялись, следуя за мелодией, как слепцы. Глаза у всех были закрыты.
Притопывали то левой ногой, то правой, выбрасывали вверх то правую, то левую руку. Хлопали в ладоши.
Наклонялись и резко вскидывали головы, как лошади.
Изгибали туловище то влево, то вправо, поворачивали лицо то налево, то направо.
Клали вытянутые руки соседям на плечи и передвигались боком, как египтяне на рисунке во «Всеобщей истории».
Моисей при дворе фараона научился разным штучкам и таким способом заполучил власть над евреями. С Красным морем тоже не было никакого чуда. Моисей знал от египетских жрецов, что в море бывают отливы и приливы. Вот вам и чудо. Он подождал отлива и велел евреям быстро пройти, а потом был прилив, и фараон со своим войском утонул. Библия — это легенда. И если уж совсем честно, никакого Моисея не было. О нем в истории ни следа не осталось. Первым нашелся след царя Давида. Цадик, говорят, умеет творить чудеса. Пускай сотворит чудо и воскресит Асю. Пускай откроет дверь настежь и посмотрит. Она лежит на земле, прикрытая белой простыней.
Они подносят руки то к левому уху, то к правому. Резко наклоняют голову то влево, то вправо. Щелкают в воздухе пальцами, подхватывают полы лапсердаков. Выбрасывают вбок то левую, то правую ногу. Медленно семенят — глаза закрыты, бороды торчмя. Чмокают, прищелкивают языком. Тихо гнусаво поют.
Дикие люди! Что у нас, у сапожников, с ними общего? Мы идем вперед в ногу со всем миром, объединяемся, боремся за всеобщее равенство, чтобы не было различий между богатым и бедным, в городе даже была забастовка портных, которой руководил товарищ Шимон. Первая забастовка. Сапожники не бастовали, кто там будет бастовать? Полтора подмастерья? Но скинулись в пользу портняжих подмастерьев. Хозяева мастерских даже не пришли на митинг, организованный Объединением на рынке. А вот адвокатша Мальц и даже госпожа баронесса помогали бастующим, их детей в Тойнбихалле бесплатно поили чаем. На митинге Шимон сказал: наш лозунг, лозунг истинных социалистов, — «leben und leben lassen»,[42] солидарность и единство! Один за всех, все за одного. Потом выступала Амалия Дизенгоф и призывала к прогрессу, то есть прежде всего к изучению языка эсперанто.
Теперь уже можно разглядеть каждое лицо в отдельности.
Пот стекает со лба на сомкнутые веки, каплет с носа, как у маленьких детей. Теперь каждое лицо как на ладони.
Идут цепочкой, поднимая только одну, согнутую в колене, ногу.
Кривобокий, у которого одно плечо выше другого, ведет. Под глазами у него мешки, лиловые, как сливы. И кирпичный румянец на щеках. Только он один не закрывает глаз. Вертит цепочку то влево, то вправо. Танцует все быстрее и увлекает за собой остальных. Мимо сапожника Гершона, прижавшегося к двери, проходят не замечая, будто его тут нет. Над головами моталось лицо самого высокого, белое, как кусок полотна с дырками на месте рта и глаз. За ним подскакивал самый низенький, ловкий, как кот, вцепившись в рукав самого красивого с золотистой бородой и золотыми завитками пейсов. Этот светлый, весь прямо светится, только веки темные от ресниц. Так выглядел бы Иосиф, если б существовал. А этот, с проволочной бородкой торчком, закатил глаза, аж белки видно! Мерзкий! Худой как скелет, изо рта течет слюна. Борода трясется, голова качается, ноги подламываются в коленях, кажется, вот-вот упадет, но нет, не падает, судорожно уцепился за плечо самого толстого. У самого толстого, коротконогого, но широкого в плечах, лицо тоже широкое, готовое расплыться в улыбке. Под сбившейся на затылок шляпой и ермолкой розовая лоснящаяся лысина. Безбородый юнец сжал губы и подвернул полы лапсердака. Без конца приседает, выкидывая к вытянутым вперед ладоням то правую, то левую ногу. Самый старый, седой и глухой, беззубыми челюстями жует собственную мелодию. Он выпал из цепочки и топтался рядом с танцующими. Самый маленький оказался последним. Его кидало из стороны в сторону, но он обеими руками держался за безбородого. Когда тот приседал, маленький падал, но быстро поднимался и громко выкрикивал: «А ну живее! Ой, весело! А ну живее!» Цепочка рвалась, но они снова хватались за руки, снова замыкали круг. Притопывали, хлопали в ладоши, наклоняли и резко вскидывали голову. Пели одну и ту же мелодию, складывающуюся из стонов:
— Ой-ёй-ёй-ёоо-ёо-ёй!
Ойёой!
Ойёйёйёйёй!
Старый Таг открыл дверь и всплеснул руками.
Сапожник Гершон стал протискиваться к нему между танцующими.
— Гершон, выручай!
— Что надо сделать?
— Если б я знал!
Старый Таг пробрался к цадику.
Цадик сидел во главе длинного стола, и лицо его утопало в окладистой бороде.
Старый Таг коснулся рукава цадика.
Цадик чуть приподнял голову.
— Ребе, смотри, что они делают!
— Ха?
— Вели им перестать, ребе!
— Чего ты хочешь, сынок?
— Ребе! Дорогой ребе! Пусть они перестанут танцевать! Это смертельно опасно! Это опасно для души! В такую ночь! В городе заваруха! Пьяные казаки бьют, убивают, насилуют!
— Напиши! Напиши!
— Ребе! Выслушай меня!
— Что, сынок?
— В моем доме смерть.
— Фууу!
— В моем доме лежит она!
— Выздоровеет! Поправится!
— Ребе!
— Йоселе передаст!
— Ребе!
— Имя? Имя?
Ребе, я не писал никакого квитла.[43] Никакого квитла. Пускай твои хасиды перестанут танцевать! Это смертельно опасно! Это опасно для души!
— Сын?
— Не приведи Господь. Да упасет его Бог от всяческого зла.
— Имя напиши! Напиши имя!
— Ребе! Слушай, что я говорю!
— Йоселе передаст!
Подбежал рыжий.
— Йоселе! Йоселе! — обрадовался цадик.
— В чем дело? — Рыжий затряс руками прямо перед лицом старого Тага.
— Перестаньте, Бога ради!
— Ни на минуту его нельзя оставить одного! Что он вам? По-вашему, он железный? Он ведь тоже человек! Неужели ему нельзя дать ни минуты покоя? В чем дело? — Рыжий размахивал руками в широких рукавах. — К нему можно только через меня! У него прямая связь только с небом. Для обычных людей у него есть я.
— Ради Бога! Перестаньте танцевать! Побойтесь Бога!
Рыжий уже приложил ухо к губам цадика.
— Где это видано! Где это слыхано? В такую ночь! Это что, Симхат-Тора?[44] — кричал старый Таг.
— Чем эта ночь отличается от любой другой ночи в году? — Рыжий не отрывал уха от губ цадика.
— А вы не знаете? Люди! Вы не знаете, что творится на свете? По какой земле вы ходите? Хотите навлечь на мой дом несчастье?
— Там, где остановились мы с цадиком, никакого несчастья быть не может. — Рыжий так и не поднял головы.
— Вы знаете, что сейчас казаки делают в городе?
— Казаков по воле Всевышнего ждет такой же конец, как и всякого врага сынов Израилевых. Они утонут, как египтяне, будут висеть на виселицах, как Аман и его сыновья.
— Жизнь! Жизнь! — раздался крик.
Рыжий вскинул голову.
Старый Таг обернулся.
Мальчик с впалыми щеками и глазами на поллица лежал на лавке. Он один не танцевал. Лежал, втянув голову в плечи.
— Ты! Ты! — рванулся к нему рыжий.
— Жизнь! Жизнь! — скулил паренек.
— Скажи, что ты видишь? Опять голую? С выпяченным задом? Скажи! Расскажи все, что видишь. — Рыжий размахивал в воздухе кулаком. — Все, что видишь! Ты! Ты!
— Нет! Нет!
Кантор, сын кантора, гладил мальчика по голове:
— Не бойся!
Рыжий достал красный носовой платок и вытер лицо.
— Довольно! Хватит уже на сегодня! Слышите?
Пляска прекратилась.
— Что случилось? — спросил юнец с едва пробившимся пушком на лице.
— Ребе увидел большую тучу.
— Уже! Уже! Мы были уже близко, — сопел самый красивый с золотистой бородой и золотыми завитками пейсов.
— Посмотрите на него! — Рыжий показал на мальчика, лежащего на лавке. — Злой дух опять не дает ему покоя. Мясо! Мясо! Дайте ему, будто он гой, тарелку мяса! Свиного мяса! Из задней части! Тьфу!
Мальчик вскочил с лавки, пошатнулся и выкрикнул:
— Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть!
— Гнать его! Гнать такого! — Рыжий дергал мальчика за пейс. — Теперь каждый, кто только захочет, получит к нам доступ. В него вселился демон. Да охранит нас и убережет Бог!
— Да охранит нас Бог!
— Бог не допустит!
— Вон! Тьфу! Тьфу!
— Тихо! — Рыжий подбежал к цадику, взялся руками за спинку стула. Закрыл глаза и начал раскачиваться.
Стало тихо.
— Нет! Нет! — Мальчик попятился к двери.
Кривобокий хасид с лиловыми, как сливы, мешками под глазами заступил ему дорогу.
— Куда? А, малыш? Куда, мой хороший? — Схватив одной рукой мальчика за воротник, он подтолкнул его к столу.
— Нет! Нет! — кричал мальчик.
— Тихо! — Рыжий мигнул кривобокому хасиду, чтобы тот его отпустил. Нагнулся и приложил губы к уху цадика: — Ребе? Что сделать с этим маленьким грешником? Ага! Хорошо! Пусть откупится. Хорошо, я не против. Пусть этот выродок откупится. Ха? Ребе?
Цадик молчал.
— Что они хотят от этого мальчика? — спросил Апфельгрюн, владелец магазина модельной обуви.
— Не надо вмешиваться. Это их дела, — сказал Притш, владелец концессии на торговлю табачными изделиями и лотерею.
— Это вы говорите? Вы — такой… такой… современный, — сказал Апфельгрюн. — Да они же его замучают.
— Да. — Сапожник Гершон посмотрел на старого Тага.
Старый Таг развел руками:
— Подождем немножко, там видно будет.
— Бушмены! — прошипел сапожник Гершон.
Юнец с едва пробившимся пушком на лице вышел на середину залы.
— Пускай уже ребе один раз скажет что-нибудь громко. Мы все очень этого хотим. Правда, братья, сыны Израилевы?
Никто не ответил.
А цадик молчал.
Рыжий поднял вверх руку:
— Ша! А ты садись! — кивнул он безбородому. — Ребе! Я тебя спрашиваю. А ты сочти меня достойным ответа. Это должен быть денежный выкуп? У него богатый отец. Что для такого богача десять—двадцать гульденов?
Цадик молчал.
Стояла тишина.
Только глухой старик продолжал танцевать один, топтался на месте, крепко зажмурившись, и пел молитву, сам подпевал своему танцу:
Боже, да будет воля Твоя,
Умилосердься надо мной,
Дозволь мне достойным быть,
Дозволь веселым быть,
Дозволь ноги мои поднимать с великой радостью, Дозволь танцевать,
Дозволь танцевать от великой радости,
Дозволь в милосердии Своем подсластить и переиначить все Твои заповеди,
Дозволь достойным быть,
Дозволь веселым быть,
Дозволь достойным быть…
— Что он там делает? — поморщился рыжий.
Юнец с едва пробившимся пушком на лице подождал, пока старик произнесет последнее «аминь», и потянул его за рукав:
— Дядя! Извини, дядя…
Глухой старик открыл глаза. Остановился. Огляделся вокруг:
— Едем дальше? Ну так едем, а то будет поздно! Давно уже пора ехать. Я говорил! Говорил!
Юнец подвел старика к лавке и помог ему сесть.
— Ребе! — снова начал рыжий. — Так какой будет выкуп?! В этом мальчике сидит голая женщина. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Мы должны ее из него изгнать.
— Нет! Нет! — Мальчик заткнул уши.
Старый Таг подошел к мальчику.
— Что он такого сделал? — спросил. — Ничего не понимаю. Что ты такого сделал? — Старый Таг попытался взять его за подбородок.
Мальчик резко отпрянул.
— Нашли козла отпущения? — повернулся к рыжему старый Таг. — Какой же это грех? Да никакой! Поглядите хорошенько! Посмотрите на этого Самсона! Самсон-герой! Постыдились бы, евреи! Не нравится он вам, так не держите у себя, отошлите к отцу. Пусть поставит мальчика в магазин, если у него есть магазин, или отдаст в ученье к портному. Это уже его забота. Этот мальчик — грешник? Ну так послушайте!
— Хватит уже историй! — крикнул кривобокий хасид с лиловыми, как сливы, мешками под глазами.
— Дайте еврею сказать, — отозвался самый красивый, с золотистой бородой и золотыми завитками пейсов, — пусть хозяин тоже имеет свое удовольствие.
Сделалось тихо, и старый Таг начал:
— В Судный день приходит на рынок еврей с куском свинины. И давай кричать во всю глотку: «Смотрите, что я ем!» На рынке никого не было, все сидели в синагоге, ослабевшие от поста и молитвы. Только раввин вышел к безбожнику. Поклонился низко и сказал: «Сын мой, ты, верно, не знаешь, что держишь в руке». А безбожник смеется: «Почему не знаю? Очень даже хорошо знаю. Это кусок свиного мяса». И смеется. «Тогда ты, верно, не знаешь, что сегодня пост». — «Почему не знаю? Очень даже хорошо знаю, что сегодня Судный день». — «Тогда ты, верно, не знаешь, что в Судный день Бог записывает в Книге жизни, кто будет жить целый год, до следующего Судного дня, а кто, не приведи Господь, не доживет». — «Почему не знаю? Очень даже хорошо знаю, но не делаю себе из этого проблемы». — «Скажи, сын мой, может быть, то, что у тебя в руке, не свинина, ты просто шутишь». — «Нет, это кусок свиного мяса. Если хочешь, могу прямо сейчас его съесть». И безбожник, не приведи Господь, подносит кусок свинины ко рту. А раввин простирает руки к Богу и говорит: «Видишь, Боже, какой у Тебя народ? Даже худший из евреев не хочет в Судный день осквернить свои уста ложью. Боже, посмотри на этого человека. Он не захотел в Судный день оскорбить Тебя ложью». Раввин залился слезами и упал на землю. И безбожник тоже заплакал. «Я хотел разгневать Бога, — сказал он, — потому что затаил на Него зло, но сейчас вижу, до чего был глуп: коли уж я раввина не могу разгневать, как я могу разгневать Всевышнего?» Раввин затрубил в рог. Все услышали несущееся с небес эхо. Это был знак от Бога, что он простил безбожника. А также знак, что в этом году в местечке никто не умрет. Так что оставьте мальчика в покое. Пусть среди евреев воцарится мир. И скажем все: аминь.
— Аминь, — сказал рыжий.
— Аминь, — сказали все.
— Хороший пример, — сказал самый красивый, с золотистой бородой и золотыми завитками пейсов.
— Если это хороший пример, — усмехнулся юнец с едва пробившимся пушком на лице, — то, позвольте, я вам расскажу еще лучший. О царе и плохом наследнике трона.
— Не надо. — Рыжий провел ладонью по усам и реденькой бородке. — Настал час ночного Провозглашения. Слушай, Израиль! Господь, Бог наш, Господь един есть.
— Слушай, Израиль, — шептали хасиды.
Лицом Бум стал похож на своего отца, переплетчика Крамера, и одновременно на мать. Такие же борозды пролегли от носа к уголкам рта. Такие же морщинки собрались между бровей. И все лицо будто запорошено серой пылью, грязные дорожки от слез, веки набрякли, нос распух, губы беспомощно полуоткрыты. Бедный мальчик.
Сапожник Гершон положил ладонь ему на руку.
Бум поднял глаза.
Гершон задрожал от радости. Он увидел два огонька смертных свечей в зрачках Бума. Как хорошо, что рука, будто магнит, может вытянуть из человека немного боли!
— Бум, я тебе кое-что расскажу. Хорошо?
Бум кивнул.
— Про Наполеона, хочешь?
Бум ничего не ответил.
— Про то, как Наполеон сказал солдатам: на вас смотрят сорок веков. Хочешь? Наполеон мне очень нравится.
— Что там происходит? — спросил Бум.
— Молятся. Ночное Провозглашение.
— Где моя мать?
— Не знаю.
— Где мой отец?
— Сидит в зале.
— Долго еще они будут там сидеть?
— Не знаю. Почему ты спрашиваешь?
— Который час?
— У меня нет часов.
— Долго еще будет темно?
— Почему ты спрашиваешь?
— Поможешь мне?
— Да. Что ты хочешь?
— Забрать ее.
— Бум!
— Я должен ее отсюда забрать.
— Куда?
— На кладбище.
— Сейчас?
— Да. Пока темно.
— Но так нельзя.
— Помоги мне.
— Нельзя так, Бум! Пойми! Должны прийти ее обмыть. Одеть! Увезти на катафалке. Будут ходить с кружками и кричать: «Подаяние спасает от смерти!» Это, конечно, смешно, но так полагается.
— Не хочу!
— Какие же без этого похороны!
— Не хочу никаких похорон.
— Опомнись, Бум! А чего ты хочешь?
— Я сам ее отнесу.
— Так нельзя!
— Помоги мне только вынести ее во двор.
— Подождем, утром решим.
— Не утром, а сейчас! Никто не узнает.
— В аустерии полно народу. Тебя увидят. Не дадут…
— Вынесем через окно.
— Нет! Нет! Я — нет!
Гершон подошел к окну.
— Пожалуйста, помоги мне. Помоги мне. Помоги.
— Нет. Это невозможно. Посмотри, как светло.
Двор был залит лунным светом.
Дышло повозки пекаря торчало вверх. Лошадь мотала головой в торбе с овсом.
Сапожник Гершон толкнул створки окна. В комнату ворвался ветер.
— Посмотри, Бум, светло как днем. Такой светлой ночи еще не было. Кто-то идет.
Это был ксендз-законоучитель.
— Что там у них? — спросил ксендз.
— Добрый вечер, — сказал сапожник Гершон. — Отец, верно, ищет старого Тага. Если отец хочет, я могу пойти его позвать. Позвать?
— Да, — сказал ксендз.
Сапожник Гершон поспешно вышел из спальной комнаты.
— Крамер? Это ты?
— Да, — не сразу отозвался Бум.
— А ну-ка подойди к окну.
Бум встал и подошел.
Ну-ка расскажи, как это случилось?
Бум зарыдал:
— Я не виноват!
— Да утешит тебя Господь!
Бум старался сдержать слезы.
— Успокойся. Такова воля Божья.
— Пожалуйста… пожалуйста… — всхлипывал Бум.
— Ну говори, говори.
Бум перестал плакать.
— Пожалуйста… Сюда, пожалуйста… я сейчас…
Подошел к покойнице. Взял ее на руки и вернулся к окну.
— Что ты делаешь? — испугался ксендз.
— Помогите мне. Дальше я уже сам.
— Ты рехнулся, мальчик мой!
— Помогите. Дальше я сам.
— Сумасшедший! — прошептал ксендз и вытянул руки.
Бум медленно повернулся боком. Передал прикрытую простыней Асю в открытое окно.
Гершон искал старого Тага, но того нигде не было. Ни в зале, ни в кухне, ни наверху у невестки и внучки.
Гершон на минуту задержался в кухне. Огонек висящей на стене кухонной лампы с круглым зеркальцем тускло освещал угол, где стояла тоненькая женщина в светлом платье. Она пыталась успокоить заходящегося от плача младенца. Рядом раскачивалась, будто в молитве, бездетная с длинным носом.
— Если у ребенка, не приведи Господь, жар, все равно, от поноса или от сглаза, нужно взять яичную скорлупу и привязать к мизинцу на правой руке, будет очень больно, но через час скорлупа отвалится, а вместе с ней уйдет жар, — грубым голосом говорила длинноносая.
На железной кровати лежали цадикова жена и мамка с ребенком. Посреди кухни примостились другие женщины с детьми. А у стены стояла высокая в бархатном платье, затканном золотыми звездочками, и кружевной шали и что-то напевала своему младенцу. Кто-то храпел.
Окна были закрыты, воздух тяжелый, спертый. В небе за окнами мерцала в центре светлого круга луна.
Под стеной, как наседка с цыплятами, сидела горбатенькая, обхватив руками своих детей. Все шестеро спали. Горбунья что-то бормотала, а черная мать со светленьким толстячком и мать с двумя девочками-близняшками слушали. Клевали носом и задремывали.