Царем над собою имела она ангела бездны; имя ему по-еврейски Аваддон, а по-гречески Аполлион.
Откровение Иоанна Богослова. 9,11
И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец. И то и другое будет ложно.
стоя на пороге кафе, что на углу улиц Гидо и Хунин, Бруно[1] увидел приближающегося Сабато и хотел было его окликнуть, но вдруг почувствовал, что сейчас произойдет что-то необъяснимое: хотя взгляд идущего был устремлен на него, Сабато прошел мимо, словно бы его не видя. Такое случилось впервые, и, при сложившихся между ними отношениях, никак нельзя было подумать о нарочитом невнимании из-за какой-нибудь обиды.
Бруно смотрел, как он идет, и увидел, что Сабато пересекает опасный перекресток, не обращая ни малейшего внимания на машины, не озираясь по сторонам и не колеблясь, — совсем не так, как свойственно людям благоразумным и сознающим опасность.
По натуре Бруно был настолько робок, что лишь в редких случаях решался кому-то позвонить. И все же после того, как он долго не встречал Сабато ни в «Штанге», ни в «Русильоне» и узнал от официантов, что за все это время Сабато там не появлялся, Бруно отважился позвонить ему. «Он себя неважно чувствует, — был неопределенный ответ. — Нет, нет, пока не выходит». Бруно знал, что Сабато иногда на несколько месяцев, как сам он говорил, «проваливается в колодец», но никогда еще так остро не чувствовал, что в этих словах таится грозная истина. Ему вспомнились рассказы Сабато о разных преступлениях, о некоем Шнайдере, о случаях раздвоения личности. Его охватила тревога, словно он очутился в незнакомой местности, в полной темноте, и вынужден ориентироваться по тусклым огонькам в далеких хижинах или по зареву пожара где-то на горизонте, в недоступном месте.
среди бесчисленных событий, совершающихся в гигантском городе, произошло три достойных упоминания, так как между ними возникла та связь, которая всегда объединяет действующих лиц драмы, даже если они друг с другом незнакомы и даже если один из них обычный пьянчуга.
В старом баре Чичина на углу улиц Альмиранте-Браун и Пинсон нынешний его владелец, дон Хесус Моуренте, готовясь закрывать заведение, сказал единственному оставшемуся у стойки посетителю:
— Давай, Псих, уходи, пора закрывать.
Наталисио Барраган осушил стопку жгучей каньи[2] и, пошатываясь, вышел. На улице он повторил ежедневное свое чудо — беспечно и спокойно пересек авениду, по которой в этот ночной час машины и автобусы мчались как сумасшедшие. Затем, словно шагая по шаткой палубе корабля в бурном море, спустился к Южному Порту по улице Брандсен.
Когда он вышел на улицу Педро-де-Мендоса, ему показалось, будто вода в Риачуэло[3] в тех местах, где отражались огни судов, окрашена кровью. Невольно он поднял глаза и увидел над мачтами багровое чудовище, распластавшееся по небу вплоть до устья Риачуэло, где утопал его огромный чешуйчатый хвост.
Барраган оперся о цинковый парапет, закрыл глаза и попытался унять волнение. После нескольких секунд смутного раздумья, пока мысли его прокладывали себе дорогу в мозгу, забитом всяческим хламом и мусором, он снова открыл глаза. И снова, теперь уже отчетливей, увидел дракона, заполонившего предрассветное небо, похожего на разъяренную змею, пышущую огнем над черной, как китайская тушь, бездной.
Барраган ужаснулся. К счастью, проходил мимо какой-то моряк.
— Смотрите, — дрожащим голосом сказал Барраган.
— А что? — спросил моряк благодушно, как добрые люди обычно говорят с пьяными.
— Вон там.
Моряк посмотрел в том направлении, куда ему показали.
— А что? — переспросил он, вглядываясь.
— Да вон там!
Внимательно оглядев тот участок неба, моряк удалился, ласково усмехаясь. Псих посмотрел ему вслед, затем снова оперся на цинковый парапет, закрыл глаза и, весь дрожа, попытался сосредоточиться. Когда же снова взглянул на небо, страх только усилился — теперь чудище о семи головах изрыгало огонь из всех своих пастей. В мозгах у Психа помутилось, он упал без чувств. Очнувшись, увидел, что лежит на тротуаре. Уже рассвело, первые рабочие шли на работу. Забыв о своем видении, Псих тяжелыми шагами направился к себе, в свою комнатушку в убогом доме.
Второе событие произошло с молодым человеком по имени Начо Исагирре. Стоя в тени под деревьями авениды Либертадор, он увидел, как остановился большой «чеви-спорт», из которого вышли его сестра Агустина Исагирре и сеньор Рубен Перес Нассиф, президент строительной фирмы «Перенас». Было около двух часов ночи. Они вошли в один из домов на авениде. Начо оставался на наблюдательном посту часов до четырех, затем пошел в сторону улицы Бельграно, вероятно, направляясь домой. Он шагал сгорбясь и понурив голову, засунув руки в карманы потрепанных джинсов.
А тем временем в грязных подвалах полицейского участка, брошенный в карцер после нескольких дней пыток, умирал в лужах крови и блевотины двадцатичетырехлетний Марсело Карранса, заподозренный в связях с партизанами.
говорил себе Бруно, остановившись на том месте Южного Берега, где пятнадцать лет назад Мартин ему сказал: «Мы здесь как-то были с Алехандрой». Словно само небо, набухшее грозовыми тучами, и та самая летняя жара неисповедимо и скрытно привели его туда, где он с тех пор ни разу не бывал. Словно некие чувства, исходившие из тайников его духа, пытались воскреснуть (как то им свойственно) под этим предлогом, под воздействием местности, куда тебя вдруг потянет без отчетливого, ясного понимания, в чем тут дело. Но почему же ничто в нас не способно воскреснуть таким, каким было? — посетовал Бруно. А суть в том, что мы уже не те, какими были раньше, ибо новые жилища поднялись на руинах тех, что были уничтожены огнем и сражениями, либо, обезлюдев, пострадали от беспощадного хода времени, и о существах, в них обитавших, остается лишь смутное воспоминание или легенда, да и это потом окончательно заглушается и забывается из-за новых страстей и бед: трагической судьбы юношей, вроде Начо, пыток и гибели невинных, вроде Марсело.
Опершись о парапет, слушая ритмичный плеск речной воды за спиной, он снова стал смотреть на окутанный туманом Буэнос-Айрес, на силуэты небоскребов на фоне сумеречного неба.
Как всегда, носились взад-вперед чайки, жестоко равнодушные к проявлениям стихий. И даже возможно, что, когда Мартин на этом месте говорил ему о своей любви к Алехандре, мальчик, проходивший мимо с няней, был маленький Марсело. И теперь, когда тело хилого и робкого юноши, вернее, жалкие останки этого тела, стали частью цементного блока или просто пеплом в крематории, точно такие же чайки проделывают в таком же небе все те же извечные зигзаги. Вот так все проходит и все забывается, пока волны монотонно плещут о берег таинственного города.
Надо писать, чтобы увековечить хоть что-нибудь: героический поступок, вроде того, что совершил Марсело, любовь, порыв восторга. Приблизиться к абсолюту. А может быть (подумал Бруно с характерным для него скепсисом, с излишней своей честностью, вызывавшей в нем неуверенность и в конце концов бессилие), может быть, это необходимо для таких, как он, для людей, не способных на высокие акты страсти и героизма. Потому что ни тот парень, который однажды поджег себя на площади в Праге[4], ни Эрнесто Гевара, ни Марсело Карранса не имели потребности писать. Ему вдруг подумалось, что, пожалуй, это выход для бессильных. Возможно, права нынешняя молодежь, отвергающая литературу? Как знать, все очень сложно. Ведь тогда, как говаривал Сабато, следовало бы отвергнуть и музыку, и почти всю поэзию, — они тоже не помогают революции, которой жаждут молодые. К тому же, словами не был создан ни один истинный деятель — все они создаются кровью, иллюзиями, надеждами и реальными стремлениями, они будто нужны для того, чтобы все мы, в этой хаотической жизни, могли обрести смысл существования или, по меньшей мере, отдаленный проблеск смысла.
Еще один раз в своей долгой жизни он почувствовал потребность писать, хотя ему было непонятно, почему она появилась теперь, после встречи с Сабато на углу улиц Хунин и Гидо. И в то же время его не покидало хроническое ощущение бессилия перед беспредельностью бытия. Вселенная так огромна! Катастрофы и трагедии, любовь и невстречи, надежда и смерть — как все это объять? О чем он должен писать? Какие из этих бесчисленных событий самые важные? Когда-то он сказал Мартину, что вот ведь случаются в далеких краях катаклизмы, а для кого-то они ровно ничего не значат: для этого мальчика, для Алехандры, для него самого. И внезапно простое пенье птицы, взгляд прохожего, полученное письмо поражают своей реальностью и потому приобретают такое значение, с каким не сравнится холера в Индии. Нет, это не безразличие к миру, не эгоизм, по крайней мере в его, Бруно, случае, а что-то более тонкое. Как странно должен быть устроен человек, чтобы далекое ужасное событие стало для него реальностью. Вот в эту минуту, говорил он себе, невинные дети во Вьетнаме погибают, сжигаемые напалмовыми бомбами. Так не будет ли подлым легкомыслием писать о нескольких страдающих на другом конце света? Приуныв, Бруно снова принялся наблюдать за чайками в небе. Но нет, спохватился он. Любая история надежд и несчастий одного-единственного человека, одного никому не известного юноши может захватить все человечество и помочь найти смысл существования, даже в какой-то мере утешить вьетнамскую мать, оплакивающую своего сгоревшего ребенка. Конечно, он достаточно честен с собой, чтобы понимать (чтобы опасаться), что написанное им не достигнет подобной мощи. Однако такое чудо возможно, и, быть может, другие сумеют свершить то, что не удастся ему. Да, да, как знать. Надо писать об этих юношах, больше всего страдающих в нашем беспощадном мире, больше всего заслуживающих, чтобы была описана их трагедия, а также смысл их страданий, если таковой имеется. Начо, Агустина, Марсело. Но он-то, что он о них знает? В туманных картинах памяти он едва различает более значительные эпизоды собственной жизни, собственные воспоминания детства и отрочества, меланхолическую тропу своих привязанностей.
И правда, что он действительно знает, даже не о Марсело Каррансе или Начо Исагирре, но о самом Сабато, одном из наиболее близких ему людей? Бесконечно много, но и бесконечно мало. Временами ему кажется, что Сабато как бы составляет часть его самого, он может вообразить в деталях, как тот повел бы себя в определенных обстоятельствах. Но вдруг Сабато становится для него непроницаем, и еще счастье, если по мимолетному блеску глаз он сможет догадаться о происходящем в душе друга, — но только на уровне предположений, с какими мы самонадеянно подходим к внутреннему миру других людей. Например, что он знает о подлинных отношениях Сабато с этим порывистым Начо Исагирре, а главное, с его загадочной сестрой? Что до отношений с Марсело, да, он знает, как Марсело появился в жизни Сабато, знает по ряду эпизодов на первый взгляд случайных, но, как всегда повторяет сам Сабато, случайных лишь по видимости. До такой степени знает, что может себе представить, каким образом смерть этого юноши от пыток, жестокое и злобное отвращение (чтобы хоть как-нибудь это назвать) Начо к своей сестре и творческий упадок Сабато не просто взаимосвязаны, но связаны чем-то столь мощным, что само по себе может быть тайным мотивом одной из тех трагедий, которые являются знамением или метафорой того, что может произойти со всем человечеством в такое время, как наше.
Написать об этом поиске абсолюта, этом безумии юнцов, но также мужчин, которые не хотят или не могут перестать быть мужчинами, людей, которые среди грязи и нечистот издают вопль отчаяния или погибают, бросая бомбы в каком-либо углу вселенной. Историю парней, вроде Марсело и Начо, или художника, который в тайных закоулках своего духа чувствует, как движутся эти люди (частично он видит их вовне себя, частично же они движутся в глубинах его сердца), как они требуют вечности и абсолюта. Чтобы мученичество нескольких не затерялось в человеческой толпе и хаосе, но затронуло сердца других людей, всколыхнуло их и спасло. Хоть кого-нибудь, пожалуй, даже самого Сабато, думающего об этих неумолимых юнцах, человека, которого одолевают не только собственная жажда абсолюта, но также демоны, неотступно его преследующие, и люди, когда-либо появившиеся в его книгах, но чувствующие себя преданными из-за оплошностей или малодушия своего посредника; да, сам Сабато стыдится того, что пережил этих парней, способных умирать или убивать из ненависти, из любви или из-за своего стремления проникнуть в тайну существования. И он стыдится не только того, что пережил их, но еще и того, что достиг этого подлыми, жалкими уступками. Достиг с отвращением и печалью.
О да, умри его друг Сабато, он, Бруно, возможно, сумел бы написать такую историю! Если бы он не был тем, кем, к несчастью, является, — слабым, безвольным человеком, способным лишь на тщетные, безуспешные попытки.
Он снова перевел взгляд на чаек в гаснущем небе. Темные силуэты небоскребов посреди огней и облаков дыма в постепенно надвигающихся фиолетовых сумерках, готовящих погребальное шествие ночи. Весь город агонизировал — город, который, живя, оглушал грубым шумом, теперь умирал в трагической тишине, в одиночестве, погруженный в себя, в свои мысли. С приближением ночи тишина усугублялась — ведь так положено встречать герольдов мрака.
И так закончился еще один день в Буэнос-Айресе, нечто навсегда невозвратимое, нечто еще немного приближающее город к его гибели.
Я опубликовал роман против своей воли. События (не в издательском смысле, а другие, более сложные) подтвердили мои инстинктивные опасения. Многие годы мне пришлось страдать от порчи. Годы мучений. Какие силы воздействовали на меня, я вам не могу объяснить точно, но исходили они, несомненно, с территории, где правят Слепые, и в течение десяти лет они превращали мое существование в ад, которому я, связанный по рукам и ногам, был подвластен, — каждый день, просыпаясь, я оказывался в плену кошмара навыворот, он не оставлял меня и мучил, хотя я сохранял ясность сознания человека, который вполне проснулся и с отчаянием понимает, что не в силах этого избежать. И в довершение вынужденного хранить свои мучения втайне. Не случайно мадам Норман, как только прочла перевод романа, ужаснувшись, написала мне: «Que vous avez touché un sujet dangereux! J'espère, pour vous, que vous n'y toucherez jamais!»[5]
Как глуп я был, как слаб!
В мае 1961 года пришел ко мне Хакобо Мучник, чтобы у меня вырвать (этот глагол отнюдь не слишком силен) договор на издание рукописи. Я цеплялся за страницы, написанные большей частью со страхом, словно некий инстинкт предупреждал меня об опасности, которая грозила мне при их опубликовании. Больше того — и вам это известно — я несчетное число раз решал, что должен уничтожить «Сообщение о Слепых», как, бывало, сжигал фрагменты и даже целые книги, его предвещавшие. Почему? Сам не знаю. Я всегда верил — и публично на это ссылался — в некую склонность к самоуничтожению, ту самую, что побудила меня сжечь большую часть написанного в течение моей жизни. Я имею в виду художественную литературу. Я опубликовал всего два романа, из них только «Туннель» был отдан в печать без колебаний — в то время я был еще достаточно наивен, либо инстинкт самосохранения был еще недостаточно силен, либо, наконец, потому, что в этой книге я не проникал вглубь запретного континента: его лишь едва предвещал загадочный герой (загадочный для меня, хочу я сказать), почти неощутимо, как человек, произнесший в кафе какие-то слова, возможно, величайшего значения, но заглушенные шумом или потерявшиеся среди других, как будто более важных.
Как бы то ни было, в тот день я ему рукопись не отдал. День, который я помню очень хорошо, а почему, я объясню, когда расскажу о своем дне рождения. Мучнику не удалось унести мое произведение, но он унес мое обещание, данное в присутствии друзей-свидетелей, передать рукопись через месяц, когда я переработаю некоторые страницы. Таким образом, я обеспечил себе передышку, небольшую отсрочку — по крайней мере, рукопись не сразу угодит в издательскую машину.
Мучник мне позвонил 24 июня и напомнил про обещание. Отказываться было неловко, а может быть, это мой разум восстал против инстинкта, сочтя его опасения абсурдными. И, поддавшись дружескому давлению как предлогу оправдаться перед самим собой, — словно я говорил: «Вы видите (кто видит?), что я не вполне за себя отвечаю», — я сказал, что сегодня же приду и отдам ему рукопись. Тут М. поспешно спросила, не забыл ли я, что у меня нынче день рождения и что, как обычно, к нам собираются прийти несколько друзей. День рождения! Только этого не хватало, чтобы предупредить меня о беде! Однако я не обмолвился ни словом. А дело в том, что, когда я родился, моя мать была больна, и меня записали лишь 3 июля, как будто колебались. Я так никогда и не узнал точно, родился ли 23 или 24 июня. Правда, однажды, когда я слишком уж приставал, мать мне призналась, что произошло это в сумерки и что тогда жгли костры на праздник Иванова дня.
— Значит, нечего сомневаться — это было 24 июня, в Иванов день, — сказал я.
Мама покачала головой:
— Знаешь, в некоторых местностях зажигают костры и накануне.
Эта неопределенность всегда меня мучила, из-за нее мне невозможно было составить точный гороскоп. И я много раз спрашивал маму, подозревая, что она от меня что-то скрывает. Как может быть, чтобы мать не помнила день рождения своего сына?
Я испытующе смотрел ей в глаза, но она всегда отвечала мне так же уклончиво.
Через несколько лет после ее смерти я, читая какую-то книгу по оккультизму, узнал, что 24 июня несчастливый день, один из дней в году, когда собираются на шабаш ведьмы. Сознательно или бессознательно мать пыталась отвергнуть эту дату, однако не могла отрицать, что дело было в сумерки, в самую зловещую пору.
Это был не единственный роковой момент, связанный с моим рождением. Незадолго до того скончался мой брат — старше меня на два года. Мне дали его имя! Всю жизнь меня преследует мысль о смерти этого младенца, которого звали, как меня, и о котором вспоминали с умильным почтением, ибо, по словам моей матери и доньи Эулохии Карранса, ее приятельницы и родственницы дона Панчо Сьерры, «этот ребенок был не жилец». Почему? Отвечали мне всегда невразумительно, говорили о его взгляде, о его поразительной понятливости. Вероятно, он был отмечен роком. Пусть так, но зачем же тогда совершили такую глупость, назвав меня тем же именем? Будто недостаточно того, что моя фамилия происходит от названия Сатурна, каббалистического Ангела одиночества, Духа Зла, по мнению некоторых оккультистов, он же Шабат колдунов.
— Да нет, — солгал я в ответ М., — я не забыл про день рождения. Вернусь домой рано.
В тот день произошло нечто, в какой-то мере меня успокоившее. Передавая Мучнику папки с рукописью, я сказал, что последнюю папку оставлю у себя, чтобы исправить кое-какие места. Он рассердился — мол, это глупо, так я всю жизнь проживу, ничего не публикуя, увеча свой талант. Я все же попросил у него позволения исправить несколько страниц тут же, в редакции. И вот, сев за стол одного из корректоров, я наугад открыл последнюю папку на том месте, где полковник Данель собирается кромсать труп Лавалье[6]. Я принялся вымарывать прилагательные и наречия. Прилагательное модифицирует существительное, а наречие модифицирует прилагательное, — думал я с грустной иронией, вспоминая давний урок грамматики по учебнику Энрикеса Уреньи. — Столько труда тратишь, чтобы придать какой-то нюанс лошади, дереву, покойнику, а потом вычеркиваешь начисто свои определения и оставляешь этих лошадей, деревья и покойников такими отчаянно голыми, такими безнадежно ничем не прикрашенными, словно прилагательные и наречия были постыдным тряпьем, надетым на них, чтобы их изменить или спрятать. Я правил без веры в успех, мне было все равно, черкать на этой или на другой странице, — все они были далеки от совершенства, неуклюжи. Отчасти потому, что, когда я сочиняю роман, на меня действуют силы, понуждающие это делать, и другие силы, удерживающие и заставляющие совершать промахи. Отсюда угловатости, неровности, подражательные куски, которые заметит всякий взыскательный читатель.
Утомившись, я уныло закрыл папку и, отдав ее корректору, вышел. День был холодный, бесконечно грустный. Моросил дождь.
У меня еще оставалось немного времени, и мне захотелось поехать по улице Хуан-де-Гарай к парку Патрисиос. Я не бывал там с отроческих лет, с 1924 года, когда впервые приехал в Буэнос-Айрес из родного города. И внезапно я вспомнил, что в ту ночь спал в доме на улице Педро Эчагуэ, того самого Эчагуэ[7], который сражался в легионе Лавалье. Разве не чудо, что я вспомнил об этом в такой момент, когда только что закончил править страницу текста о легионе и когда проезжал мимо района, где не был с детства?
Подъехав, я решил выйти из машины и прогуляться под деревьями. Когда же моросящий дождь перешел в сильный ливень, я забежал в киоск с газетами и сигаретами и, пережидая дождь, стал приглядываться к хозяину киоска, который потягивал мате из керамического сосуда. По его виду можно было предположить, что в молодости он отличался недюжинной силой.
— Дрянная погода, — сказал он.
Широкие его плечи согнулись под бременем лет. Волосы седые, но глаза детские. На окошечке корявыми, неумелыми буквами было написано: «Киоск К. Салерно».
В киоске еще приютились мальчик лет восьми-девяти и уличный пес кофейной масти с белыми пятнами. Чтобы как-то ответить на дружелюбное замечание, я спросил, это его сын или внук.
— Да нет, сеньор, — ответил старик. — Этот малец — мой друг. Зовут его Начо. Он иногда помогает мне.
Мальчика можно было принять за сына Ван Гога, того, что с отрезанным ухом, и он смотрел на меня такими же загадочными зеленоватыми глазами. Этот мальчуган немного напоминал мне Мартина, но Мартина строптивого и отчаянного, такого, который способен взорвать банк или публичный дом. Сумрачная серьезность его взгляда поражала тем больше, что это ведь был ребенок.
(Надо остановить время, запечатлеть детство, подумал Бруно. Он видел на улицах кучки ребятишек, занятых своими таинственными разговорами, которые для взрослых лишены всякого смысла. Во что они играют? Теперь уже не в ходу ни волчки, ни бильярд, не меняются фантиками. Где картинки с сигарет «доллар»? В какой таинственный рай волчков и бумажных змеев отправились фигурки игроков Genoa Football Club?[8] Все изменилось, но, пожалуй, по сути осталось тем же. Вот они вырастут, будут мечтать, влюбляться, яростно бороться за существование, их жены растолстеют, превратятся в вульгарных баб, и они снова станут посещать кафе и прежний кружок друзей (теперь поседевших, толстых и плешивых скептиков), а потом их дети поженятся, и, наконец, придет час смерти, миг одиночества, когда расстаешься с этой суматошной землей — один-одинешенек. Кто-то (кажется, Павезе?[9]) сказал, что состариться и познать мир очень грустно. Среди них, постаревших, возможно, будет кто-то, вроде него, Бруно, и все начнется сызнова: та же рефлексия, такая же меланхолия, созерцание детей, невинно играющих на улице, такого вот Начо, который уже глядит на чужого человека в киоске серьезным, загадочным взором, словно преждевременный и жестокий жизненный опыт вырвал его из мира детей и побуждает с враждебностью смотреть на мир взрослых. Да, он ощущал потребность остановить бег времени. Остановись! — едва не произнес он вслух, в наивной попытке совершить нелепый магический акт. — Остановись, о время! — забормотал он, будто поэтическим оборотом можно добиться того, на что не способны простые слова. — Пусть эти дети останутся здесь навечно, на этой улице, в этом заколдованном мире! Не позволь взрослым и их мерзостям ранить детей, ломать их! Останови жизнь сейчас же! Пусть навсегда сохранятся пунктирные линии похода в Верхнее Перу[10]. Пусть навсегда останется беспорочным, в парадном своем мундире, энергически указуя пальцем в сторону Чили, генерал Хосе де Сан-Мартин[11]. Пусть никогда не узнают, что в этот миг он, больной, сидел, укрытый простым пончо, верхом на муле, а не на красивом белом коне, седой, сгорбившийся, погруженный в раздумье. Пусть навсегда останется толпа народа, стоявшая в 1810 году перед ратушей, дожидаясь под дождем провозглашения Свободы Народов[12]. Да будет та революция чистой и идеальной, да будет вечной и незапятнанной память о ее вождях, никаких слабостей, ни предательств, да не умрет покинутый всеми и оскорбленный генерал Бельграно[13], да не расстреляет Лавалье своего старого боевого друга[14] и не примет помощи от иноземцев. Пусть не умрет в бедности и разочарованный, в далеком европейском городе, глядя в сторону Америки, опираясь на палку, больной генерал Хосе де Сан-Мартин.)
Дождь утих, и, хотя необъяснимое чувство толкало меня поговорить с этим мальчиком, — не зная, что когда-нибудь он появится в моей жизни (да еще при каких обстоятельствах!), — я попрощался и поспешил к своей машине. Свернув на первую же перпендикулярную улицу, направился к центру. Поглощенный мыслями о сданной рукописи и впечатлением от взгляда мальчика, я вел машину так невнимательно, что, сам не понимая как, заехал в тупичок. Было уже довольно темно, пришлось включить фары, чтобы прочитать название. Я был поражен: улица Алехандро Данель.
Я сидел, ошеломленный, — мог ли я вообразить, что встречусь с этим второстепенным деятелем нашего прошлого и что существует улочка его имени. Да хоть бы и знал, можно ли приписать случаю, что я на нее набрел в нашем городе, имеющем пятьдесят километров в диаметре, и прямо после того, как правил ту часть романа, где Алехандро Данель кромсает труп Лавалье? Когда впоследствии я рассказал этот эпизод М., она с обычным непобедимым оптимизмом заверила меня, что я должен воспринять это как чудесный и счастливый знак. Ее рассуждения меня успокоили, по крайней мере в ту пору. Потому что много позже я подумал, что этот знак мог иметь смысл обратный тому, который ему приписали. Но в этот момент толкование М. принесло мне покой, покой, который перешел в эйфорию после появления книги, сперва в Аргентине, затем в Европе. Эйфория заставила меня забыть об интуитивном чувстве, в течение многих лет советовавшем мне хранить полное молчание. Самое мягкое определение для моего тогдашнего состояния — близорукость. Мы никогда не бываем достаточно дальновидны, этим все сказано.
В дальнейшем начали с коварным постоянством происходить события, отравившие мои последние годы. Хотя иногда, и даже чаще всего, было бы преувеличением так их характеризовать, — они были подобны тем почти неощутимым, но тревожащим шорохам, что мы слышим по ночам во время бессонницы.
Я снова стал замыкаться в себе и почти десять лет думать не хотел о сочинении романов. Пока не случились два-три события, давшие мне слабую надежду, — словно крохотные, мерцающие в темноте огоньки, которые видит (или думает, что видит) одинокий летчик, боровшийся с грозной бурей и заметивший, что горючее на исходе, — огоньки, возможно, обозначающие берег, где он, наконец, сможет приземлиться.
Да, сможет приземлиться, хотя место это неприветливо и незнакомо, хотя слабые огоньки, что меня манили и пробудили трепетную надежду, могли светиться на территории каннибалов.
Так я снова смог почувствовать себя живущим среди людей и двигаться вперед, когда уже полагал, что для меня это навек недоступно.
Но все же я спрашиваю себя — надолго ли и как это произойдет.
кто его привел или порекомендовал. Требовался мастер, чтобы починить дверь. Но как он явился? Впоследствии в минуты подозрительности Сабато пытался это выяснить, и оказалось, что никто точно не помнит. Сперва Хильберто не очень понравился его жене: ходил туда-сюда, казался тупым, ленивым, слонялся по дому. Лицо у него было загадочно невыразительное, но это не так существенно — у всех людей индейского типа такие лица. Потом он начал работать, медленно, но сноровисто, храня лукавое молчание, что нередко свойственно креолам. За ним появились другие. Теперь Сабато понимал, что ничто не было случайным. Бог знает, сколько времени за ним следят. Мало-помалу этот человек входил в его мир. В разговорах с женой Сабато он намекал, что «они» знают о положении Сабато и готовы оказать ему помощь, готовы бороться с «сущностями», сковывающими его волю. Сеньор Аронофф, мол, изо всех сил старается, чтобы сеньор Сабато успешно работал над своей книгой. «Они, возможно, полагают, что это некий шедевр, посвященный защите Добра», — думал Сабато. И от этой мысли он чувствовал себя каким-то шарлатаном, человеком, морочащим провинциалов. А если они правы? В конце концов они ясновидящие, и он в своем квартале кое-какие добрые дела совершил. А вдруг, сам того не зная, он защищал добро, становился на сторону светозарных сил? Анализируя себя, он не мог понять, как это возможно, с какой точки зрения, из каких соображений его духовная суть могла проявиться в каком-нибудь добром деле. И все же — или именно потому — его трогала забота этих людей. И когда Хильберто с присущей ему скромностью поинтересовался, «как идет дело», он отвечал, что уже лучше, что он ощущает положительное влияние и наверняка вскоре снова примется за книгу. Хильберто молча кивал с хитроватым и понимающим выражением лица и заверял его, что они будут бороться, но он, Сабато, тоже «должен помогать».
Однажды Хильберто спустился в подвал, сказав, что надо бы проверить водопроводные трубы. Сабато пошел с ним, сам не зная почему. Хильберто осмотрел все, будто готовя подробнейшую опись, долго глядел на заброшенное пианино и на портрет Хорхе Федерико. Придя снова через несколько дней, он стал расспрашивать о том, «что произошло в 1949 году», да еще об одном человеке, как ни крути, иностранце. Шнайдер, подумал Сабато.
— Это портрет его сына? — спросил Хильберто.
А почему его интересует этот портрет? Просто он хотел бы знать, кто автор. Сеньор Аронофф что-то говорил о Голландии. «Боб Гесинус!» — изумился Сабато. Да нет же, они, конечно, ошибаются. Гесинус написал портрет, он голландец, но он никак не может быть «этим, как ни крути, иностранцем», который управляет тайными силами. Они ошибаются, потому что картина темновата, потому что и Боб и Шнайдер иностранцы и современники.
Было бы удивительно (было бы ужасно), подумал он, если бы Боб оказался агентом темных сил.
Но почему они настаивают на том, чтобы устроить сеанс здесь, в подвале? Да, конечно, Валье превратил подвал почти в жилое помещение. Дон Федерико Валье! Впервые он подумал об этом имени в связи с нынешними обстоятельствами: иностранец, пожилой мужчина. Ведь он никогда не носил шляпу. Или же это просто деталь, придуманная этими людьми из-за нечеткости, которая часто свойственна таким видениям? И однако он допускал, что, хотя Валье не мог быть агентом разрушительных сил, достаточно подозрительно его влечение к пещерам и туннелям с тех пор, как он работал с Мельесом[15] в парижских подземельях, а потом построил (выкопал) себе в Кордове убежище в горе, которое он сам называл «пещерой». И позже, когда он сдал Сабато дом в Сантос-Лугаресе, разве он не оставил за собой подвал, чтобы там жить? Как бы то ни было, Аронофф настаивает, чтобы провести сеанс здесь, в подвале. В том самом месте, где хранится пианино, на котором Хорхе Федерико играл в детстве. С тех пор пианино стоит запертым, сырость вконец испортила его. И над ним висит портрет, написанный Бобом в 1949 году. Только теперь он сообразил, что именно эту дату упомянул Хильберто! Но это абсурд! В то время не происходило ничего такого, из-за чего можно было бы заподозрить, что Боб член секты, пусть и неявный.
Самое ужасное началось тогда, когда блондинка впала в транс, и Аронофф властным голосом приказал ей доставить ему какой-нибудь знак того времени. Девушка сопротивлялась, хныкала, заламывала руки, она вся обливалась потом и бормотала, запинаясь, что этого она сделать не может. Однако сеньор Аронофф повелительным тоном повторял приказание — она должна доставить сеньору Сабато послание с помощью пианино, доказательство того, что злокозненные силы вынуждены отступить. Пока блондинка продолжала плакать и ломать пальцы, этот огромный, внушительного вида мужчина без одной ноги и с костылем подходил к другим женщинам, находившимся на разных стадиях транса, а также к мальчику Даниелю, у которого начались конвульсии, и он, выпучив глаза, кричал, что у него в животе шевелится что-то страшное. Да, да, говорил ему сеньор Аронофф, простирая над его головой правую руку, да, да, ты должен это выгнать, должен это выгнать. Мальчик извивался, казалось, его вот-вот стошнит, пока и впрямь это не случилось, и пришлось его обмывать и вытирать пол. Тем временем блондинка открыла пианино и начала кулаками бестолково ударять по клавишам, не переставая стонать, что это невозможно, что она не может. Но сеньор Аронофф простер над ней руку и своим низким, мощным голосом повторил приказание — надо доставить послание сеньору Сабато. Между тем сеньора Эстер дышала все более глубоко и шумно, ее лицо заливал пот. Говорите, говорите! — приказывал Аронофф. — Вами завладела сущность, которая борется против сеньора Сабато! Говорите, скажите то, что вы должны сказать! Но она продолжала тревожиться, шумно и хрипло дыша, пока в конце концов с ней не случился сильнейший истерический припадок, — пришлось двоим удерживать ее, чтобы она не перебила все, до чего могла дотянуться. Едва она немного успокоилась, сеньор Аронофф повторил свое приказание блондинке. Ты должна сыграть на пианино! — говорил он повелительным тоном. — Должна передать послание, которое необходимо сеньору Сабато. Но хотя девушка отчаянно пыталась размять пальцы, они оставались скрюченными под действием какой-то силы, подавлявшей ее волю. Она ударяла по клавишам, однако звуки раздавались нескладные, отрывистые, как будто играл ребенок. Играй! — приказывал Аронофф, который (чему Сабато невольно удивился) строил фразу, как настоящий испанец. Ты можешь, ты должна играть! Во имя Бога, ты должна сделать усилие, я требую и приказываю это сделать! Сабато было жаль девушку — взор ее блуждал, она стонала, мотала головой, пыталась распрямить скрюченные пальцы. Но тут он увидел, что Бетти поднялась на ноги и раскинула руки в стороны, словно ее распинают. Обратив лицо к потолку и закрыв глаза, она бормотала какие-то непонятные слова. Да, да! — воскликнул Аронофф, всем своим грузным телом устремившись к ней и поправляя костыль, чтобы положить правую руку на лоб женщины. — Да, Бетти, да! Вот так! Скажи мне то, что ты должна сказать! Сообщи сеньору Сабато то, что ему необходимо узнать! Но она все бормотала что-то невразумительное.
Внезапно раздались стройные аккорды, Сабато и Аронофф повернулись к блондинке — по мере того, как высвобождались ее пальцы, девушка все более правильно исполняла пьесу Шумана «In der Nacht»[16]. То была одна из пьес, которую когда-то играл Хорхе Федерико! Да, да! — восклицал в крайнем возбуждении Аронофф. — Играй, играй! Пусть сеньор Сабато получит послание света! Он делал пассы правой ладонью, источавшей флюиды над головой Сильвии, которая с каждой секундой играла все более умело, пока не достигла такого звучания, какого нельзя было ожидать от пианино, простоявшего двадцать лет в сыром подвале.
Сабато невольно прикрыл глаза и почувствовал, что какая-то сила движет его телом, раскачивает его. Пришлось его подхватить, чтобы он не упал.
На другое утро он проснулся с таким ощущением, будто искупался в прозрачной горной речке после того, как целый век барахтался в кишащем змеями болоте. Теперь он был уверен, что дело продвинется, — ответил на несколько писем, долго ждавших, сообщил Форрестеру, что принимает приглашение североамериканского университета, разделался с давно откладываемыми встречами и интервью. И, управившись с этими второстепенными делами, почувствовал, что снова может приняться за роман.
Когда он, выйдя из здания «Радио Насьональ», шел по улице Аякучо, ему, уже на подходе к улице Лас-Эрас, показалось, что на противоположном тротуаре он видит доктора Шнайдера. Но тот быстро скрылся в кафе на углу. Видел ли доктор его? Ждал ли его? Был ли это Шнайдер или кто-то похожий на него? На таком расстоянии нетрудно обмануться, особенно если ты склонен видеть в манекенах свои навязчивые образы, как это не раз с ним случалось.
Он медленно пошел к перекрестку, колеблясь, как поступить. Но через несколько шагов остановился и, круто повернувшись, направился в обратную сторону. Он почти бежал. Да, именно это слово. Если тот человек вернулся в Буэнос-Айрес или, по крайней мере, живет здесь временно, то, сколько бы он ни разъезжал, как могло получиться, что при обилии общих знакомых Сабато ни разу не имел вестей о нем, хотя бы косвенных?
Возможно, что нынешнее его появление связано с сеансом сеньора Аронофф и его кружка. Нет, это предположение кажется слишком странным. С другой стороны, если он столько лет не показывался, — по крайней мере, Сабато его не видел, — а теперь вот он, здесь, то, быть может, он умышленно хочет показаться, и не является ли это рассчитанным маневром? Неким предупреждением?
Так он размышлял, но затем, подумав еще, сказал себе, что на самом деле никак не может быть уверен, что этот толстяк действительно Шнайдер.
Был только один способ проверить. Подавив страх, он направился к кафе, но, дойдя почти до входа, заколебался, остановился и, перейдя авениду, стал под платаном, чтобы понаблюдать. Так он простоял около часа, пока не увидел приближающегося Нене Косту, — этого типа со студенистым телом, словно какой-то младенец-урод буйно, как гриб, разросшийся, пока тело его стало огромным и дряблым, а костяк не развился, не достиг соответственных размеров, а если и достиг, то кости остались мягкими, хрящеватыми. Всегда казалось, будто Коста, если он не обопрется на что-нибудь, хоть на стул, или не прислонится к стене, может опасть, съежиться, как чрезмерно взбитый флан[17], под тяжестью собственного веса. Хотя вес, размышлял он, собственно то, что называется весом, тут не может быть слишком большим по причине пористой консистенции тела, чрезмерного количества газообразного или жидкого вещества, — как в порах, так и во внутренностях, в желудке, в легких и вообще во всех полостях и щелях человеческого тела. Такое впечатление студенистой громады усиливалось благодаря детской физиономии. Как будто одного из пухлых, светловолосых малышей с белейшей кожей и водянисто голубыми глазами, каких мы видим на картинах фламандских художников, изображающих младенца Христа, одели как взрослого, с большим трудом поставили на ноги, и вот ты на него смотришь через очень сильное увеличительное стекло. По мнению Сабато, лишь одна деталь изобличала грубейшее заблуждение — выражение лица. Оно было вовсе не детское, нет, то было лицо развратного, хитроумного, многоопытного и циничного старика, который прямо из колыбели перешел в состояние духовной старости, не изведав веры и молодости, энтузиазма и наивности. Либо же он и родился с этими конечными свойствами в силу некоего тератологического[18] переселения душ — так что, уже тогда, когда он сосал материнскую грудь, у него были те же глаза с порочным, скептически циничным взглядом.
Сабато видел, как он приближался к кафе, немного скособочившись, светловолосая голова слегка наклонена к плечу, глядит искоса, словно для него все окружающее расположено не перед ним, а левее и ниже. Когда он вошел в кафе, Сабато вдруг вспомнилась его связь с Хедвиг. То была связь, характерная для Косты, — все его связи, более или менее сексуальные, определялись его беспредельным снобизмом, столь неодолимым и страстным (возможно, то была единственная страсть его духа), что это даже могло его сделать способным на половой акт, — да просто невозможно было представить себе женщину в постели с этой дряблой тушей. Хотя, размышлял он, никогда не знаешь наверняка, ибо сердце человеческое до конца непознаваемо и власть духа над плотью творит чудеса. Как бы то ни было, в этих связях с женщинами, всегда завершавшихся разбитыми семейными узами, преобладало не сердце, но дух: развращенность, садизм, сатанизм, которые можно характеризовать не иначе как феноменами духовными. Однако если эти качества могли привлечь женщину утонченную, трудно было вообразить, что они привлекали Хедвиг, — она не была ни утонченной, ни легкомысленной и не любила осложнений во взаимоотношениях. Оставалось одно объяснение — она была простым орудием (прошу, однако, поставить прилагательное в кавычки) доктора Шнайдера. Снобизм Косты, его германофилия и антисемитизм усиливали или питали эту загадочную связь.
Домой он вернулся в состоянии глубокой депрессии. Однако ему не хотелось сдаваться так быстро, и он решил доработать план романа. Правда, едва он открыл ящики и стал перебирать бумаги, как тут же с ироническим скепсисом спросил себя, какого романа. Он переворошил сотни листков, набросков, вариантов набросков, вариантов вариантов — все нескладно, бессвязно, как собственные его мысли. Десятки действующих лиц притаились в ожидании в этих закоулках, подобно пресмыкающимся, которые в состоянии анабиоза спят в холодную пору и в них теплится незаметная, тайная жизнь, а стоит теплу вернуть им полноценное существование, они готовы разить своим ядом.
И как всегда, делая подобную ревизию, он напоследок занялся папкой с материалами о банде Кальсена Паса. Еще раз с удивлением посмотрел на это лицо, напоминающее героев Достоевского. Что ему подсказывал этот субъект? Он вспомнил такую же минуту, с такими же вопросами и ощущением беспомощности, пятнадцать лет назад, когда почувствовал, что этот взгляд интеллигентного преступника пробуждает в нем образы чудовищ, рычащих во мраке и в грязи. Что-то ему тогда говорило, что это воплощенный черный герольд князя тьмы. И когда появился Фернандо Видаль Ольмос, этот мелкий провинциальный преступник, миссия Кальсена Паса как провозвестника словно бы закончилась, и он возвратился в папку, из которой вышел.
А теперь? Сабато смотрел на лицо Кальсена, говорившее о ледяных страстях, и пытался понять, в каком смысле он связан с тем романом, который Сабато, спотыкаясь, пытается построить. Да, спотыкаясь, как бывало с ним всегда, — в душе у него все смутно, все сплетается и расплетается, он никогда не мог понять, чего хочет и куда идет. По мере того как действующие лица выходили из полутени, их очертания обретали четкость, а потом таяли, возвращались в царство мрака, откуда вышли. Что он хочет сказать своими произведениями? Почти десять лет после публикации «О героях и могилах» его донимают вопросами студенты, дамы, министерские чиновники, юноши, пишущие диссертации где-то в Мичигане или во Флоренции, машинистки. И моряки, приходя в Морской клуб, теперь глядят с любопытством и опаской на того Слепого с обликом английского лорда, еще более состарившегося и сгорбленного, продающего воздушные шарики, пока он не исчезнет навек. Навек? Умрет? В каком убежище? Да, эти моряки тоже хотят знать, что он намеревался сказать своим «Сообщением о Слепых». И когда он отвечает, что не может что-либо прибавить к тому, что там написано, они бывают недовольны и смотрят на него как на мистификатора. Как это сам автор может не знать подобных вещей? Бесполезно им объяснять, что некоторые явления можно выразить только необъяснимыми символами, — как человек, увидевший сон, не понимает, что означают его кошмары.
Он просматривал папки и ощущал нелепость своей скрупулезности, напоминающей скрупулезность часовщика, с педантичным терпением ремонтирующего часы, которые в конце концов будут показывать в полдень двадцать минут четвертого. Он снова изучал пожелтевшие листки, фотографии, неискренние заявления, взаимные обвинения: действительно ли сам Кальсен воткнул шило в сердце связанного парня, подчинялся ли ему Годас, была ли восемнадцатилетняя Дора Форте любовницей Кальсена, был ли он гомосексуалистом. Как бы там ни было, Дора соблазнила молодого турка Сале, привела его к Кальсену, заставила вступить в банду, и в конце концов они устроили мнимое похищение паренька (так думал сам Сале), чтобы вынудить его старика дать деньги. И когда они связали Сале и заткнули рот кляпом, он вдруг понимает, что его всерьез убьют. Обезумевшими глазами он наблюдает эту кошмарную сцену и слышит приказ Кальсена копать могилу на участке позади дома. И тут он подписывает заранее подготовленное письмо.
Сабато спрашивал себя, почему молодой турок не мог подписать это письмо раньше, раз уж он полагал, что похищение мнимое, и почему он теперь подписал его, понимая, что в любом случае его убьют. Но, возможно, в настоящих преступлениях всегда бывают подобные явные несуразности. Две детали, отражающие иронический садизм Кальсена, — письмо это он держал до нужного момента спрятанным за картиной Милле[19] «Ангелюс», и деньги ему должны были вручить на паперти церкви Милосердия. Вот оригинал! Сабато снова посмотрел на его фото, и, хотя Кальсен был совсем не похож на Нене Косту, ему почему-то вспомнился Коста.
Он читал свидетельские показания, и постепенно все начало как-то мешаться в его уме: лица на снимках менялись, медленно, но неотвратимо вырисовывались другие лица, ставшие для него наваждением, особенно ненавистная физиономия Р., который в качестве опытного преступника как бы осуждал ошибки этих мелкотравчатых злоумышленников.
Вечно где-то во мраке этот Р. И он, Сабато, вечно одержим идеей заклясть его, написав роман, где этот тип был бы главным действующим лицом. Уже тогда, в Париже, в 1938 году, когда Р. снова явился перед ним, перевернул всю его жизнь. Тем неудавшимся проектом — «Записки неизвестного». У него не хватало смелости рассказать об этом М., он всегда лишь туманно упоминал о некоем субъекте, своего рода реакционном анархисте, которого называл Патрисио Дугган. Его замысел основывался на преступлении Кальсена, но мало-помалу изменялся и становился неузнаваем: теперь уже Дора Форте была не лихая красоточка из бедняцкого квартала, а утонченная девица. И Патрисио, главарь банды, сперва был любовником девушки, а потом ее братом, а может, заодно и любовником. Замысел не удался. Несколько лет спустя, все также преследуемый образом Р., он написал роман «О героях и могилах», где Патрисио превратился в Фернандо Видаля Ольмоса, девушка — вначале в его сестру, а потом в его внебрачную дочь, и уже не было тут ничего общего ни с Кальсеном, ни с тем давним преступлением.
И вот теперь он снова углубляется в зловонный лабиринт кровосмешений и злодеяний, лабиринт, постепенно погружающийся в болото, из которого, казалось ему, он сумел выбраться с помощью нехитрых заклинаний, какие в ходу у портних и водопроводчиков. Он видел, как во мраке ему делали злобные знаки когтистые лапы, и опять погружался в смятение и уныние, в грешные фантазии, в тайную порочную склонность воображать инфернальные страсти. Снова ожили знакомые чудовища, опять это ощущение кошмара, но с той же неодолимой силой, и во главе полчища чудовищ маячила привычная уже фигура, которая из тьмы своими зеленоватыми глазами наблюдала за ним взглядом видящей в темноте ночной хищной птицы. Завороженный ее появлением, он отдался забытью, окруженный этой гнусной семейкой, словно под действием дурманящего зелья. И когда через несколько часов очнулся, он уже был не тем человеком, который на днях просыпался в оптимистическом настроении.
Он принялся ходить по комнате и, чтобы отвлечься, полистал журнал, увидел лицо того негодяя с улыбкой прямодушного человека, глядящего на вас широко открытыми глазами, человека, готового понять и помочь, а между тем под этим портретом ему виделись — подобно тому, как знаток шифров раскрывает истинный текст мнимой любовной записки, — подлинные черты бесчестной старой шлюхи, лживой и лицемерной шлюхи. Что он там талдычит о Муниципальной премии?
Какая мерзость, какая тоска! Ему стало стыдно — в конце концов он тоже принадлежит к этому отвратительному племени.
Он прилег и опять предался обычным мечтам: оставить литературу и открыть маленькую мастерскую в каком-нибудь захудалом квартале Буэнос-Айреса. Захудалом квартале Буэнос-Айреса? Смех, да и только, безвыходный тупик. И вдобавок ему было тошно из-за того, что он выступал в Альянсе[20], что мучился два часа, а потом и всю ночь, словно ему пришлось публично обнажиться, чтобы показать свои чирьи, и для вящего позора — перед оравой легкомысленных особ.
Снова ему все виделось в черном свете, и роман, этот пресловутый роман, казался ненужным и гнетущим. Какой смысл сочинять еще одну выдумку? Он сделал это в два критических момента, или, по крайней мере, в те единственные два момента он решился, еще не зная почему, что-то опубликовать. Но теперь, чувствовал он, ему требуется что-то иное, что-то вроде вымысла в квадрате. Да, что-то его тревожило. Но что именно? И он возвращался к этим бессвязным страницам, не удовлетворявшим его, — все было не то.
И еще этот разлад между его миром понятий и его миром подпольным. Он оставил науку, чтобы заняться литературой, как примерная хозяйка дома вдруг решает предаться наркомании и проституции. Что побудило его выдумывать эти истории? И чем они были на самом-то деле?
На художественную литературу обычно смотрят как на некий вид мистификации, как на малосерьезное занятие Профессор Усай[21], нобелевский лауреат, узнав о его решении, перестал с ним раскланиваться.
Сам не заметил, как он оказался вблизи кладбища Реколета. Его угнетали доходные дома на улице Висенте-Лопес, а особенно мысль о том, что Р. мог бы жить в какой-либо здешней трущобе, например, в этой мансарде, полускрытой развешанным бельем.
А какое отношение имеет к его произведению Шнайдер? И кто эта таинственная «сущность», мешающая довести дело до конца?
Он подозревал, что Шнайдер был одной из сил, действовавших откуда-то издали, продолжавших слежку за ним все годы, что он сам отсутствовал, — словно он отлучился ненадолго. Они все равно следят за ним оттуда, а теперь, кажется, уже и в Буэнос-Айресе.
Присутствие другой силы было ему хорошо известно. И внезапно он понял, что его неотвязные мысли о Сартре возникли не случайно, а вызваны все теми же силами, терзающими его. Быть может, тут дело во взгляде, в глазах?
Глаза. Виктор Браунер[22]. Его картины, заполненные глазами. Глаз, выколотый у него Домингесом[23].
Шагая по улицам наобум, он чувствовал, что подозрительность одолевает его. Шпионов забрасывают откуда-то из Англии, они в совершенстве говорят по-английски, одеваются и запинаются, как выпускники Оксфорда.
Как распознать врага? Вот, например, этот паренек, торгующий мороженым, — надо хорошенько за ним понаблюдать. Он купил порцию шоколадного мороженого, немного прошел, вернее сделал вид, что уходит, чтобы внезапно повернуть обратно и посмотреть мороженщику в глаза. Парень был удивлен. Но удивление могло быть следствием его невиновности, а также тщательной выучки. Да, этому занятию не будет конца: вот этот тип с лестницей, вон та машинистка или конторская служащая, этот мальчишка, который играет на улице или притворяется, что играет. Разве тоталитарные режимы не пользуются услугами детей?
Он оказался возле дома, где жила семья Карранса, хотя, кажется, не собирался к ним.
И вот он уже сидит на софе, слушает что-то о Пипине. Как? Неужели? Лекция в Альянсе. Альянса и Пипина? Что за бред!
Беба рассмеялась: да нет же, дурень, я говорю о Сартре.
Но разве она не говорила о Пипине?
Вовсе нет, говорила о Сартре.
Ну и что?
Верно ли, что он о Сартре плохо отзывался?[24]
Со вздохом он снял очки, провел рукой по лбу, потер глаза. Потом принялся рассматривать дефекты паркета, пока Беба сверлила его своими испытующими глазками. Ее мамаша, как обычно непричесанная, выглядевшая так, будто только что встала с постели, размышляла над притоками Ганга, головоногими и местоимениями.
Шнайдер, думал он, уставившись в пол.
— Когда он приехал в Буэнос-Айрес?
— Кто? — с удивлением спросила Беба.
— Шнайдер.
— Шнайдер? Какого черта после стольких лет тебя интересует этот болтун?
— Все же, когда он приехал?
— Когда закончилась война. А впрочем, не знаю.
— А Хедвиг?
— И она тоже.
— Я спрашиваю себя, познакомились ли они там, в Венгрии.
— Кажется, они познакомились в каком-то баре в Цюрихе.
Он был раздосадован — «кажется, кажется», всегда неуверенность. Беба смотрела на него растерянно. Этот клоун, говорила Беба. Ему только не хватает гадюки и какой-нибудь штучки в руке для вдевания нитки в иголку, для чистки картофеля или резки стекла. А эти старухи, что не отходят от него.
Да, верно, он похож на ярмарочного зазывалу Ну и что с того?
— Как это — что с того?
Сабато рассматривал ярость Бебы как субпродукт ее картезианского менталитета. Она воюет с доктором Аррамбиде, но по сути менталитет у обоих одинаковый. Ему ничего не хотелось объяснять.
— Как это — что с того? — настаивала Беба.
Сабато устало посмотрел на нее. Бодлер, что он говорит о чёрте?
— Бодлер?
Но он не стал ничего объяснять, чувствовал, что это бесполезно. Тут хитрейшая уловка — внушить людям, будто ты не существуешь. Шнайдер был смешон, но мрачен, громогласен, но непроницаем. Его раскаты хохота маскировали скрытность, как карикатурная потешная маска — жесткую, сухую и таинственную инфернальную физиономию. Вроде того, как человек, готовящийся совершить холодное, расчетливое убийство, рассказывает неприличные байки своей будущей жертве. Маруха что-то спрашивала о кишечнополостных из пяти букв. Он представлял себе, как Шнайдер, притаясь во мраке, дергая за ниточки, управляет этой бандой. Но что это он выдумывает? Патрисио и Кристенсен — вымышленные образы: как же может реальный человек управлять их фантазиями или господствовать над ними? Густаво Кристенсен. Снова подумалось, что Нене Коста вполне мог бы быть Густаво Кристснсеном. Почему бы нет? Да, он представлял себе Густаво худощавым, а Нене толстый и рыхлый. И все же, почему бы нет?
— Нене Коста, — сказал он.
Беба взглянула на него горящими глазами. С чего бы это вдруг о нем?
— Я видел его. Он зашел в кафе на углу Лас-Эрас и Аякучо.
А ей-то какое дело? Сабато прекрасно знает, что этот тип ее не интересует ни в малейшей мере. Уже много лет, как она на нем поставила крест.
— Говорю тебе, видел.
— Ни в малейшей мере не интересует, ты же знаешь.
— Говорю тебе, потому что мне кажется, что он шел на встречу с Шнайдером.
— Что ты мелешь? Шнайдер в Бразилии. Уж и не знаю, как давно.
— Мне показалось, что он тоже зашел в это кафе. К тому же они ведь были большими друзьями.
— Кто?
— Он и Нене Коста. Разве не так?
Беба рассмеялась — Нене мог быть чьим-то другом?
— Я имел в виду, что они часто встречались.
— Интересно, кто из них кого надувал.
— А им незачем быть друзьями. Они могли быть сообщниками.
Беба посмотрела на него с недоумением, но Сабато больше ничего не объяснил. После паузы, глядя на стакан, спросил:
— Значит, по-твоему, Шнайдер уехал в Бразилию.
— Так сказала Мабель. Да все это знали. Уехал с Хедвиг.
Все еще созерцая стакан, Сабато спросил, продолжает ли Кике встречаться с Нене Костой.
— Еще бы! Не представляю, как он смог бы отказаться от этого удовольствия. С таким сокровищем!
— И он ничего тебе не говорил о Шнайдере? Если тот вернулся из Бразилии и встречается с Нене, Кике наверняка должен это знать.
Нет, ничего он не говорил. К тому же Кике прекрасно знает, что ей, Бебе, неприятно упоминание о Нене. Сабато еще больше встревожился — все это доказывало, что, если этот тип вернулся из Бразилии или где он там был, свое возвращение он не афишировал, держал втайне. Были ли в таком случае его контакты с Костой связаны с проблемой, удручающей его, Сабато? На первый взгляд казалось абсурдом представить себе вертопраха Косту замешанным в комбинацию такого рода, но если вспомнить о его демонической стороне, это выглядело не так уж дико. Но тогда почему они встречаются в баре в центре города? Ведь он, Сабато, никогда в этом кафе не бывает. Возможно, то была случайность. Такая случайность? Нет, эту мысль надо отбросить. Напротив, следует думать, что Шнайдер каким-то образом узнал, что он, Сабато, пойдет в «Радио Насьональ», и ждал на улице, чтобы тот его увидел хотя бы мельком, а затем вошел в кафе. Но зачем все это? Чтобы его запугать? Опять возникало вечное сомнение — кто кого преследует?
Он попытался припомнить, как было дело, но ясности не возникало. Да, Мабель познакомила его с Андре Телеки, а Телеки познакомил его со Шнайдером. Тогда только что вышел «Туннель», стало быть, дело было в 1948 году. В тот момент Сабато не придал значения вопросу Шнайдера об Альенде — почему он слепой? Вопрос показался совершенно безобидным.
— Рогатый да еще слепой, — прокомментировал Шнайдер с противным грубым смехом.
Чем же он занимался все эти годы, между 48-м и 62-м? Разве не показательно, что он снова появился в 62-м году, когда вышел в свет роман «О героях и могилах»? В огромном городе можно жить много лет и не встретить ни одного знакомого. Почему он опять объявился, как только издали новый роман Сабато?
Он пытался вспомнить, что сказал Шнайдер при следующей встрече — уже о Фернандо Видале Ольмосе.
Ну что? Почему он не отвечает?
— О чем ты?
Отзывался ли он дурно о Сартре? Да или нет?
Беба со своей манией четких альтернатив и неизменным стаканом виски в руке глядит испытующими, горящими глазками.
Дурно о Сартре? И кто же ей доложил такую нелепость?
Она не помнит. Так, кто-то.
Кто-то, кто-то! Всегда эти враги без лиц. Он сам себе удивляется, почему все еще выступает публично.
Выступает, потому что так хочет.
Почему он не прекратит нести вздор? Выступает по слабости, потому что попросил какой-то друг, потому что он не хочет показаться высокомерным, потому что в Вилья-Солдати или Матадеросе не хочет огорчать славных ребят из института имени Хосе Инхеньероса[25], ребят, которые днем работают электриками, а по ночам расшифровывают Маркса.
Брось! Альянса не имеет базы в Вилья-Солдати, на лекции ходят орды богатых дам.
— Ладно, пусть так. Я говорил для богатых дамочек, ты угадала. Ничем другим я в своей жизни не занимался. Теперь дай мне спокойно выпить виски, за этим я и пришел.
— Не кричите там, дайте подумать. Река в Азии, четыре буквы.
— Значит, единственное, о чем тебе доложили, так это то, что я дурно отзывался о Сартре.
Он поднялся, прошел по гостиной, поглядел на полки с книгами, на старинные кавалерийские сабли, рассеянно прочел несколько названий книг. Его бесили все, а также он сам. Набегали едкие, иронические мысли о круглых столах, конференциях, уругвайском футболе, Пунта-дель-Эсте[26], французское землячество, воспоминания детства, как похудела Беба в последнее время, название для романа (Под сенью девушек в цвету![27] Какой бред!), мысли о пыли и о переплетах. Наконец он снова уселся на софу, да так тяжело, словно весил раза в три больше.
Где-то на границе между Кенией и Эфиопией появился зебу, который, однако, не зебу: семь букв.
— Отзывался дурно? Да или нет?
С. вспылил. Беба сурово сказала ему, что, вместо того, чтобы кричать, он мог бы рассказать поподробней. Да, на интеллектуала он не похож, скорее на сумасшедшего.
— Но какой кретин доложил тебе такую чушь?
— И вовсе не кретин.
— Только что ты сказала, что не помнишь, кто это был.
— Да, а теперь вспомнила.
— И кто же?
— Я не обязана тебе говорить. Еще начнешь придираться.
— Ясно, ясно. Зачем?
Он опять погрузился в горестное молчание. Сартр. Да он, наоборот, всегда его защищал. Как символично, что ему вечно приходится защищать подобных типов. Когда было восстание в Венгрии, когда сталинисты обвиняли его в том, что он мелкобуржуазныйконтрреволюционернаслужбеуимпериализмаянки. Потом, когда он выступил против маккартистов, его обвиняли в том, что он полезныйидиотнаслужбеумеждународногокоммунизма. И, разумеется, гомосексуалист, это известно, раз уж не сумели у него обнаружить еврейской родни.
— Но скажи на милость, не лучше ли было бы, вместо того, чтобы молча злобствовать, объяснить мне, что ты там наговорил?
— С какой целью?
— Ах, ты считаешь, что я недостойна знать.
— Если бы это тебя так уж интересовало, могла бы пойти на лекцию.
— У Пипины понос.
— Ладно, хватит.
— Как это — хватит? Для меня эта проблема очень важна.
— И ты требуешь, чтобы я тебе объяснил в четырех словах то, что там анализировал два часа? И еще говоришь о легкомыслии.
— Я не требую, чтобы ты объяснил мне все. Только идею. Основную идею. И, кроме того, ты должен согласиться, что у меня в голове есть чуть побольше, чем у тех богачек, которые ломятся тебя послушать.
— Да брось. Там было полно студентов.
— Если не ошибаюсь, ты как-то сказал мне, что всякая философия — это развитие некой центральной идеи, даже метафоры: панта реи[28], река Гераклита, сфера Парменида[29]. Да или нет?
— Да.
— А теперь заявляешь, что для твоей теории о Сартре требуются два часа. Что, она сложнее, чем философия Парменида?
— Да ну, чушь.
— Что?
— Это заявление Сартра о «Тошноте»[30], — устало пояснил он.
— Заявление? Какое заявление?
— Он сделал его уже давно. Безусловно, из-за чувства своей вины.
— Своей вины?
— Конечно, ведь столько детей вокруг умирают с голоду. И в это время писать романы…
— Какой там ребенок умирает с голоду?
— Да нет, мама. Ну и что?
— Я развивал эту идею.
— И эта его идея тебе не нравится?
— Не начинай опять.
— В чем же дело?
— А вот в чем. Можешь ты мне ответить, когда это роман — пусть не «Тошнота», а любой роман, лучший в мире роман, «Дон Кихот», «Улисс», «Процесс», — помог спасти от смерти хотя бы одного-единственного ребенка? Не будь я убежден в честности Сартра, подумал бы, что это фраза демагога. Больше тебе скажу: каким образом, когда, каким путем хорал Баха или картина Ван Гога спасли от голодной смерти хоть одного ребенка? Но тогда, по мнению Сартра, нам следует отказаться от всей литературы, от всей музыки, от всей живописи?
— Недавно в одной кинохронике про Индию показали детишек, умирающих с голоду на улице.
— Да, мама.
— Ты тоже ее видела?
— Нет, мама.
— И еще я читала книгу одного французского писателя, Жюля Ромена… нет, погодите… Ромен Роллана — так, что ли? — вечно я путаю фамилии, просто ужас… словом, о том же.
— О чем же, мама?
— О ребенке, умирающем с голоду. Как же его звать?
— Кого?
— Этого писателя.
— Не знаю, мама. Это два писателя. И я не читаю ни одного из них.
— Тебе бы не повредило читать побольше, вместо того, чтобы столько спорить и выпивать столько виски. А ты, Эрнесто, тоже не знаешь?
— Не знаю, Маруха.
— Значит, ты полагаешь, что Сартр заблуждается. Вот видишь, тот, кто мне рассказал, говорил правду. Да или нет?
— Это не означает дурно отзываться, тупица. Это почти защита его от слабости. Я хочу сказать, защита лучшего Сартра.
Выходит, Сартр, который горюет из-за смерти ребенка, плохой Сартр?
— Ну, знаешь, это софизм величиной с целый шкаф. При таком критерии Бетховен плохой человек, потому что в самый разгар Французской революции сочинял сонаты, а не военные марши. Давай не будем снижать уровень нашего разговора.
— Ладно, вернемся к твоему аргументу. Ты хочешь сказать, что Сартр рассуждает неправильно. Что он не способен к строгому мышлению.
— Я этого не говорил. Дело не в том, что он плохо рассуждает, а в том, что он чувствует себя виноватым.
— Виноватым в чем?
— В этой смеси одержимости и протеста.
— Ну и что?
— Да так. Возможно, здесь влияет фамилия, как-никак его родственник Швейцер[31]. Другой момент — уродливость.
— Уродливость? Какая тут связь с его заявлением?
— Уродливый мальчик, жаба. Ты читала «Слова»[32]?
— Читала. Ну и что?
— Он приходил в ужас, когда на него смотрели.
— И что же?
— Что могут видеть в тебе? Тело. Ад — это чужие взгляды. От взглядов мы каменеем, мы покоряемся. Разве не это темы его философии, его литературы?
— Как ты легковесно судишь. И к этим четырем словам ты хочешь свести все учение Сартра?
— Если память мне не изменяет, ты только что требовала, чтобы я это сделал. Панта реи.
— Ладно уж, теперь ты хочешь сделать основой целой философии психологический комплекс. А если тебя уличат большевики?
— Стыдливость — это не тривиальное чувство, особенно стыдливость ребенка. Она может достичь потрясающего экзистенциального уровня. Я стыжусь, значит, существую. Отсюда исходит все.
— Так уж и все! По-моему, ты чересчур размахнулся.
— Почему? Главная тема в произведениях творческой личности исходит из навязчивой идеи его детства. Подумай о литературных опусах Сартра. Хоть кто-нибудь там выведен голым?
— Думаешь, у меня нет другого дела, как вспоминать персонажей Сартра, как они одеваются или раздеваются. Я уже сто лет как его не читаю.
— Я это говорю, потому что ты меня довела. Одному хочется смотреть на людей сверху вниз — так он себя чувствует всемогущим. Девушке нравится наблюдать за подругой, когда та ее не видит. Какой-то чудак наслаждается, воображая себя невидимкой, и одна из его радостей — подглядывать в замочную скважину. Еще кто-то представляет себе ад в виде взгляда, пронзающего его насквозь. В одном произведении ад — это взгляд женщины, взгляд, который приходится терпеть целую вечность.
— Ладно, хватит. Мы уже Бог знает куда забрели. Но философия…
— Мне кажется, ты читаешь книги поверхностно. Или ты не читала «Бытие и ничто»[33].
— Конечно, читала, но это же девятнадцатый век.
— Потому-то я и говорю.
— Что говоришь?
— Что ты все читаешь поверхностно. Иначе ты постоянно вспоминала бы о невидимом мире, о полете души над землей. Там целые страницы о теле, о взгляде, о стыдливости.
В это время вошел Кике и сказал:
— Маруха, ты с каждым днем все хорошеешь, et tout et tout[34]. — Потом, обращаясь к С.: — Добрый день, мэтр.
Тут С. понял, что засиделся, и ушел.
Едва он вышел, Беба с возмущением набросилась на Кике:
— Я предупреждала тебя, чтобы ты его не задирал, хотя бы в моем присутствии!
— Не могу себя сдержать, любовь моя. С тех пор как он заставил меня работать в его романе, надо хоть немного разрядиться. Зануда. Трижды педант, пустой болтун. Когда-нибудь, когда будет время, расскажу тебе парочку историй, пальчики оближешь. И все эти сплетни, уверяю тебя, точно документированы.
— Не понимаю, почему тебе вместо этих гадостей не рассказать какие-нибудь свои остроты.
— Ты думаешь, в его присутствии?
— Ясное дело.
— Как бы не так! Чтобы потом мои фразочки появились в его романе? В этом романе, над которым он работает уже сто двадцать лет?
Запретить Кике злословить было, по мнению Бебы, все равно, что запретить Галилею произнести его знаменитую фразу. Но приход Сильвины с подругами из колледжа мгновенно его оживил, особенно, когда они сказали, что видели молодого Молину в кожаной куртке на мотоцикле.
— Прекрасно! Эка невидаль — священник в сутане! Нет, священники в шортах, монахини в бикини. Долой мессу на латыни, раз есть такой замечательный всем понятный язык, как у мексиканца с телевидения. Уверяю вас, католичество станет таким же популярным, как футбол для неимущих слоев. Еще бы! Священники вместо цитат из святого Фомы сыплют эффектными фразами Маркса и Энгельса. Après tout[35], христианство всегда стремилось быть популярным. Если не верите, девочки, подумайте о крещении водой, самом дешевом. Если только не взбредет в голову креститься в Сахаре. Вспомните о тех недоумках, что изобрели крещение бычьей кровью. Какой культ удалось бы распространить при таком расточительстве, — всякий раз, чтобы окрестить младенца, надо забивать быка. Это религия для римских суперолигархов. А здесь — для bèbès[36] семейства Анчорена[37] или, по крайней мере, для разбогатевших итальяшек вроде Бевилаквы.
— Что там случилось с Бевилаквой? — спросила Маруха, поднимая голову от кроссворда. — Он что, купил быка?
— Но для простого бедняка, что найдешь дешевле, чем Святая Апостолическая Римская Церковь? Дешево, как в супермаркете.
— Ладно, расскажи-ка нам про Лосуару.
Кике раскинул свои длиннющие как крылья ветряка руки и воздел их вверх, заодно подняв глаза, как бы призывая богов.
— О, эти женщины! — воскликнул он.
— Давай, рассказывай!
— Вам известно, что я как репортер специализированного издания — надо вам также знать, что теперь я один из столпов «Радиоландии», один из электронных мозгов этого интересного еженедельника, — обязан следить за движением кинолюбителей. Хотя мне, к счастью, не требуется ходить в «Лотарингию» и в прочие кинотеатры, где доят народ под предлогом распространения культуры, — еще одно бедствие в нашем городе, и без того страдающем от выбоин, лопнувших труб и разбитых тротуаров. Итак, после «Лотарингии» придумали «Луару», а дальше объявили конкурс среди жителей Буэнос-Айреса. Конкурс, кстати сказать, со своими хитростями — название должно быть французское — еще бы! — и начинаться с «Ло». Изящно, не правда ли? На самом деле суть в том, чтобы название в газетном перечне стояло рядом с «Лотарингией», а не затерялось где-то в неприятельских кассах, — славно придумано? И тут все юные завсегдатаи, особенно те, что посещают Альянсу, стали ломать голову, повторять историю, географию и нумизматику de la Douce France[38] и после долгих раскопок добыли брильянт, весьма забавное прозвище, использовав «Луару», истинный tour de force[39] даже для знатоков, вроде меня, — я бы во веки веков не додумался до такой находки. Кому придет в голову назвать что-то лежащее на поверхности! Все равно, что назвать Сену. Ведь все стипендиаты подряд пишут работу о замках Луары. И вот, как я уже сказал, в перечне кинотеатров на «Ло» сперва идет «Лотарингия», затем «Луара», а дальше — словно у них сгорели все их конспекты по истории и географии, — «Лосуара», кентавр, составленный из головы «Лотарингии» и туловища «Луары». Но с реками или с кентаврами, надо признать, что с «великим живым» кинотеатры всегда переполнены, даже когда в четырехтысячный раз крутят «Броненосец Потемкин», этот доблестный, как говорит треклятый Чарли, марксистский броненосец, стреляющий из пушек по головам буржуазных кровопийц, причем не погибает ни один невинный ребенок. И, поскольку снобизму этих парней нет предела, их есть чем развлечь на минутку. Да что я говорю — постоянно, потому что каждый день появляется новая волна. Сперва итальянский неореализм, где неаполитанцы орут как на ярмарке, и это они считают высшим искусством, пока нам не надоест видеть в кадрах крупным планом Сорди или де Сику без пиджаков, и тогда мы возвращаемся к французскому кино, которое, надо признать, всегда остается дорогим нашему сердцу, и снова глотаем все пошлости Дювивье[40], которые знатокам этого кино представляются пределом утонченности. А насытившись французским — ведь никто не может вступить дважды в одну реку, — мы перебегаем к шведскому кино, и оно всегда имеет успех, потому как всем нам, кому больше, кому меньше, занятно смотреть, как на экране насилуют девственницу, особенно если это делает бандит, или еще лучше — бандит оказывается ее братом с непременными комплексами и метафизическими драмами, как сказал бы мэтр Сабато, так что наши парни полагают, будто в Швеции целый божий день предаются вышеуказанному занятию, и между кровосмешением и выкидышем у молодой одинокой женщины, когда fait accompli[41] обязывает прибегнуть, как говорится, к героическим средствам, наши олухи мечтают отправиться на эту родину разврата и уютненькой тюрьмы, а того не знают, pauvres enfants[42], что там солнца в глаза не увидишь и круглый год дрожишь от холода рядом с печкой, или на ней, а еще лучше в ней, и что именно по этой причине, когда появляется солнце, а это бывает точно 27 августа, справляют национальный праздник, и тут everybody[43] выходит из дому погреться на солнышке, даже симпатичный и демократичный король пользуется солнечным деньком, чтобы выехать за город, и Бергман снимает фильм с Моникой и совершаются всяческие суперизысканные сексуальные игры на лоне природы, в горах, на лугах и даже в садах самого королевского дворца. Но, разумеется, в этот единственный солнечный день. Так что если наш абориген угодит туда 28 августа, ему каюк, и он замерзнет решительно и бесповоротно.
Сильвина взмолилась о передышке. Когда все успокоились. Кике продолжил:
— Ну вот, вздумалось как-то мне сходить в один из этих очагов культуры, и там уже с порога на тебя обрушивается музыка Альбинони[44], а в интервалах чудаки читают Маркузе, чтобы не терять ни минутки, — словно тебе приходится, понимаешь, всю жизнь есть витамины и дышать чистым кислородом. И войдя, кого я должен был встретить в этой обстановке величайшего уныния? Коку Риверо. А ведь я совсем недавно был у нее. Про Коку вы знаете, знаете, какая у нее библиотека: «Ад» Барбюса, «Разочарованные женщины» бог знает какого автора, «Мир без Бога» какого-то анабаптиста из Миннеаполиса, и, словно мало этой похоронной муры, еще и «Фригидная женщина» Штексля, — как увидишь все это, спешишь удрать на воздух, на солнце. А я еще собирался посидеть у нее, рассказать кое-какие сплетни про ее сестру, но эта библиотека повергла меня в такое уныние, что я был готов для насмешек Ласаро Косты. Однако noblesse oblige[45], и я вместо того, чтобы выложить свеженькие слухи о новом романчике Панучи, начал — что поделаешь! — говорить о похоронах, разводах, опухолях, гепатите и о том, как поднялись цены из-за нового обменного курса. Хотел приспособиться к тону всей атмосферы и чуточку ободрить Коку, для которой единственное солнце — это черное солнце Нерваля. Флагеллантка!
— И что же ты сделал, встретив ее в «Лотарингии»?
— А что было делать? Пошли с ней выпить кофе в «Ла Пас», уселись между двумя барбудос и тремя девчонками Из Ди Тельи[46], и я стал им излагать мою теодицею.
— Теодицею? — переспросила Сильвина, даже перестав смеяться. — Это римская императрица?
— Заткнись, дуреха. Твое дело слушать да рисовать — на это у тебя феноменальный талант. Я им объяснил, что мир — это симфония, однако Бог играет по слуху. Но почему надо быть монистом? Нет, Сильвина, ценительница монист, нет, тут речь о другом. Что тут скажешь, но других объяснений я не знаю. Этот Тип — грандиозный обманщик. (Внимание, наборщик: «Тип» с большой буквы, ведь еще неизвестно, на всякий случай ставь ему заглавную букву, как было с тем другом Бодлера, который хотел загасить окурок на африканском идоле, а Бодлер крикнул ему: «Осторожно! Может, он настоящий!») Ладно, как я уже сказал, этот Тип — ба-альшой шутник, и вселенная — хороша шуточка! — тоже штука астрономических размеров, квадрильон световых лет в длину и два с половиной биллиона в ширину. Или же она создание плохого музыканта, или же он творит ее после обжираловки, как Россини, и поэтому у него получаются изделия с огрехами, которые тут же выбрасываются, а сам он подремывает, видите ли, отдыхает, этакая соноявь, как сказал бы Гильермо де Торре[47]. Ведь и Гомер иногда засыпает, чего уж тут! А может быть, вселенная, известная нам, лишь частица всего сотворенного, и досталась нам самая худшая, — ну вроде социальной хроники в газете, когда другим достается спортивный раздел или, на худой конец, политика, но не это дерьмо, прошу простить за gros mot[48], которое вы получили при раздаче. А еще возможно, что этот Тип уснул, и его кошмары — наша реальность, нажрался, вишь, лапши с томатным соусом: умирает твоя праведница матушка, которая никогда никому не причинила зла, все вокруг ропщут, как может Бог допустить такую подлость, а оказывается, что Тип не виноват, он в этот момент спал, и смерть твоей матушки это кошмар, порожденный его обжорством. Ну, в общем, хватит трепаться, я ухожу, пора идти исполнять мои профессиональные обязанности.
— Нет, Кике, нет! Расскажи еще про Коку!
— Что еще хотите вы, чтобы я рассказал про эту бедняжку? Как преподаватели физики, когда мы изучали электричество, показывали нам электростатическую машину, так профессор Хайдеггер нанял бы Коку, чтобы демонстрировать ее, когда он говорил о страхе. А ежели бы ее ухватил наш Расковски[49], он бы разразился дюжиной томов о травмах и комплексах Коки. И кстати сказать, я всегда удивляюсь, почему у нас столько психоаналитиков, весьма посредственных по рейтингу США. Флагеллантка! На это должна быть какая-то raison d'être[50], как говорил Лейбниц. В большом Буэнос-Айресе полмиллиона евреев, говорите вы? Все равно что-то тут не сходится, было здесь нечто психоаналитическое и до приезда русских из Одессы. Достаточно вспомнить о местном креольском жарком — это же генитоуринарный наркотик: жирная требуха, кишки, вымя, яички.
— Какие такие яички?
— Я уже тебе сказал — занимайся своим рисованьем. Кока — материал для практических занятий на кафедре доктора Гольденберга. А что уж говорить о танго! Послушайте Риверо, как он поет о том, чтобы снова жить с мамой! Вот прелесть! Этакий гибрид Фрейда с Шаммарельей плюс бандонеон! Эдипов комплекс, как дважды два. И как искренне поет! Потому это так прекрасно, ибо rien n'est beau que le vrai[51]. Отсюда мощная индустрия, которую создали эти ловкачи. Поэтому я сторонник коммунизма. Вся прибавочная стоимость оказалась во власти эксплуататоров человечества! И вы мне не рассказывайте, будто в России нет больных страхом. Но там психоанализ национализирован, там есть министерство Страха с комитетом по Эдипову комплексу. И хотя централизация неизбежно приводит к бюрократии, как уверяет Альваро, там хотя бы тебя не эксплуатируют. Так и представляю себе — входит к новобранцам капрал и кричит: «У кого Эдипов комплекс, шаг вперед!» И как только забритые делают этот шаг, их шагом марш в Сибирь на трудотерапию!
Сильвина опять надрывалась от хохота. Умоляю, простонала она, я больше не играю. Так что Кике решил уходить, заметив только, что на эту тему он собирается послать сообщение в аргентинское Психоаналитическое общество, которое, прибавил он, ничуть не меньше Еврейского общества. И члены его и тут и там почти одни и те же.
(думал Бруно), перед этим молчаливым, но беспощадным исповедником, в этой мимолетной исповедальне десакрализованного мира, мира Пластмассы и Компьютера. Он представлял себе С., как тот безжалостно изучает свое лицо. На этом лице — медленно, но неумолимо — оставляли след чувства и страсти, привязанности и обиды, иллюзии и разочарования, многие смерти, которые он пережил или предчувствовал, осенние дни, нагонявшие тоску и уныние, любовные увлечения, очаровывавшие его, призраки, которые в снах или фантазиях посещали его и преследовали. В этих глазах, плакавших от боли, в этих глазах, закрывавшихся для сна, но также от стыда или от хитрости, в этих губах, сжимавшихся от упрямства, но также от жестокости, в этих бровях, хмурившихся от тревоги или поднимавшихся от вопросов или сомнений, в этих венах, вздувавшихся от гнева или чувственности, вычерчивалась подвижная географическая карта, которую душа изображает на деликатной и податливой плоти лица. Так он познает себя, познает свою судьбу (она ведь может существовать только воплощенной) через материю, которая одновременно и его тюрьма и его единственная возможность существования.
Да, вот он весь: лицо, в котором душа С. созерцает (страдая) Универсум, как осужденный на смерть глядит через решетку.
к чему эти дискуссии и конференции
все это — чудовищное недоразумение
этот кретин — как бишь его, — объяснявший религию прибавочной стоимостью
а как бы объяснил он то, что рабочие Нью-Йорка поддержали Никсона против бунтующих студентов
Сартр, терзаемый страстями и пороками,
но отстаивающий социальную справедливость
Рокантен с издевками над Самоучкой[52] и социалистическим гуманизмом!
Он сел на скамью.
На него смотрели. Какой-то парень что-то прошептал своей девушке, указав на него с ухмылкой, которую считал незаметной, но С. заметил ее, как птицы отличают человека просто гуляющего от охотящегося на них. С грустью он вспомнил время, когда сам был, как этот парень, когда мог пойти в парк читать книгу, и никто его не знал, не контролировал, не лез к нему в душу.
Сократ и Сартр — два урода. Оба ненавидящие свое тело, питающие отвращение к своей плоти, жаждущие мира кристально прозрачного и вечного. Кто способен придумать платонизм, как не тот, у кого кишки забиты дерьмом?
Мы создаем то, чего не имеем, чего страстно желаем.
Ладно, не все женщины — богачки, и не все богачки дуры, нечего подшучивать.
Есть студенты, много студентов, эти-то по-настоящему интересуются.
По-настоящему интересуются? Бросьте.
Надо решиться, замкнуться в пресловутой мастерской.
Но нет, нет! Это трусость, дезертирство из страха перед сволочами.
Негр из «Тошноты», в грязной комнатушке летом в Нью-Йорке. Спасен навеки вечной мелодией своего блюза. Вечность сквозь грязь. Он направился к кладбищу.
Вновь прочел надпись «Requiescant in расе»[53], как возвращаешься к витрине взглянуть на заворожившую тебя вещь, о которой, несмотря на цену, знаешь, что когда-нибудь должен будешь ее купить.
Он пошел вдоль ограды по улице Висенте-Лопес и остановился поглядеть внутрь какого-то двора: развешанное белье, бездомные собаки, грязные детишки. Под стать Р., подумал он. Жить в какой-нибудь из таких вот трущоб.
Вот что приснилось М. Заточенный в стеклянную бутылку и нащупывающий руками слабое место в этой прозрачной, но неподдающейся поверхности, шевелится гомункулус величиной сантиметров в двадцать, миниатюрная модель англичанина из североамериканского фильма: худощавый, в твидовой куртке и в котелке, какой увидишь только в Англии. В его движениях была какая-то угроза. Он метался из стороны в сторону, отчаянно, яростно, но вдруг застывал в неподвижности, глядя вверх, на наблюдавшую за ним М. И внезапно что-то выкрикнул, чего она, естественно, не могла услышать, ибо все происходило как в немом кино. Но она содрогнулась от этого ужасного, неслышного крика и выражения лица гомункулуса. «Жуткого» выражения лица, объясняла она.
Что она хочет сказать этим словом? Он задал такой вопрос, как бы умаляя значение сна, но с тревогой, которую пытался скрыть. Она не знает, не может объяснить. Единственное, в чем она уверена, — в жутком выражение его лица.
— Это был тот, о ком ты мне рассказывал: Патрисио. Я уверена, — прибавила она, глядя на него, словно чего-то ожидая.
— Да, да, я им займусь.
Но произнес он эти слова без убежденности — он не мог ей объяснить, какие силы связывают ему руки. Она знала только внешнюю сторону: сплетни, двусмысленные слухи и т. д. Она не знала, что за всем этим стоит сила коварнейшая и потому грозная.
Так шли месяцы. Пока М. не рассказала ему другой сон: Рикардо должен кого-то оперировать. Пациент лежит на столе, освещенный юпитерами операционного зала. Рикардо откинул с него простыню, и тогда стало видно, что он весь обмотан полосой ткани, как мумия. Рикардо сделал разрез в пыльной, истлевшей ткани, а затем на пергаментной коже, вдоль груди и живота, но не показалось ни капли крови. Вместо внутренностей там был огромный черный червь, сантиметров в тридцать длиной, заполнявший всю открытую полость, и он начал шевелиться и испускать из себя ложноножки, тотчас превращавшиеся в чрезвычайно подвижные конечности. В несколько секунд червь превратился в маленького черного чертенка, который прыгнул прямо в лицо М.
М. сказала, что, по ее мнению, это связано с Патрисио.
Сабато смущенно смотрел на нее — он знал о ее даре ясновидения, и в душу его закралась тревога.
Он подошел к бару «Штанга».
Усевшись за столик в углу, он принялся анализировать свою жизнь, не переставая думать, что на него смотрят, что претендуют на знакомство с ним (какой высокомерный и лживый глагол!), что люди следят за превратностями его жизни по интервью (следуя фантастической идее современного мира, будто можно узнать человека за час плохо записанной беседы). И все это совершенно бессмысленно. В душе он, как все, живет жизнью снов, тайных пороков, о которых мало кто знает, а то и вовсе никто не подозревает. В его подполье — гротескная сумятица, нагромождение греховных мыслей. На поверхности же — он посещает французское посольство, где учтиво изъясняются и выслушивают ложь и всяческие пошлости, которые следует говорить в посольствах: с любезными манерами, с пониманием и чуткостью. И хорошо еще, если ты вдобавок не блистал, не острил. Иначе потом, когда, ложась спать, снимаешь брюки, обязательно вспомнишь Кьеркегора, в такой же ситуации сказавшего: «Я подчинялся власти общества и, оставшись наедине в своей комнате, испытал желание пустить себе пулю в лоб».
И тут он увидел эту молодую пару.
Он, как всегда, устроился в углу и оттуда наблюдал за двумя сидевшими за столиком у окна на авениду Кинтана. Девушку ему было хорошо видно, она сидела к нему лицом, и послеполуденный свет освещал ее. Но парня он видел со спины, хотя, когда тот поворачивал голову, можно было на мгновение увидеть его профиль.
Он встретил их здесь впервые. В этом он уверен, потому что лицо этой девушки было невозможно забыть. Почему? Сперва он сам не мог понять.
Коротко остриженная, волосы цвета темной бронзы, без блеска. Глаза вначале тоже показались темными, но потом стало видно, что они зеленоватые. Лицо худощавое, твердое, с коротким подбородком, губы кажутся припухлыми из-за торчащих передних зубов. В складке рта чувствовалось упорство человека, способного хранить тайну даже под пыткой. Лет ей, наверно, девятнадцать. Нет, двадцать. Она почти на разговаривала, больше слушала парня, устремив на него взгляд глубокий и отчужденный, делавший ее лицо необычным. Что было в этом взгляде? Кажется, глаза слегка косят, подумал он.
Нет, он ее никогда не видел. И однако было ощущение, будто видит что-то уже знакомое. Может, когда-нибудь встречал ее сестру? Или мать? Ощущение «дежа вю», как обычно, преследовавшее его, вызывало тревогу, лишь крепнущую от уверенности, что они говорят о нем. Противное это чувство одолевает только писателей, и только они могут его понять, думал он с горечью. Чтобы испытать этот вид тревоги, недостаточно быть известным (как актер или политик): надо непременно быть сочинителем художественной литературы, тогда ты замаран не только тем, в чем обвиняют известных деятелей, но и тем, что представляют собой или что возбуждают персонажи твоего романа.
Да, они говорят о нем. Или, точнее, ясно, что говорит только парень. Он даже бросил на С. беглый взгляд — в этот момент С. мог лучше рассмотреть его профиль: такой же пухлый рот (с выпяченными губами), как у нее, такие же волосы цвета нечищенной бронзы, костистый нос с горбинкой, такой же большой рот.
Это были, без сомнения, брат и сестра. И он на год или на два моложе ее. Выражение лица его показалось С. саркастическим, а руки, очень костистые и длинные, то и дело нервно сжимались в кулаки — во всем его облике было что-то дисгармоничное, движения резкие, неожиданные и неловкие.
Чем дальше, тем беспокойство С. становилось сильнее. Он уже совсем было расстроился, как вдруг одна из загадок разъяснилась: Ван Гог с отрезанным ухом. Да, надо учесть разницу полов, возраст, повязку, меховую шапку, трубку. Те же косящие глаза, тот же отрешенно угрюмый взгляд на окружающее. Теперь стало понятно первое впечатление, что глаза темные, хотя на самом деле они зеленоватые.
Это открытие его потрясло, а желание узнать, о чем они беседуют, только усилилось.
Чувствуют ли другие писатели то же, что и он, видя незнакомца, прочитавшего его книги? Этакую смесь стыда, любопытства и страха. Иногда, как вот в эту минуту, то был студент, на чьем лице видишь следы печалей и горечи и тогда начинаешь размышлять, почему он читает твои книги, какие страницы могли ему помочь в его тревогах, а какие, напротив, только усугубили их; какие места о отмечал с яростью или с весельем, как доказательство справедливости его озлобления на весь свет или как подтверждение подозрений в том, что касается любви или одиночества. Но порой это бывали мужчина, домохозяйка светская дама. Его особенно удивляло разнообразие людей, которые могут читать одну и ту же книгу так, словно в ней много, бесконечно много различных книг: один и тот же текст допускает бесчисленные толкования, совершенно разные и даже противоположные, о жизни и смерти, о смысле существования. Иначе не понять, каким образом один и тот же текст может восхищать юнца, мечтающего ограбить банк, и преуспевающего в делах импресарио. «Бутылка в море», — сказал он себе. Но с двусмысленным посланием, которое можно толковать так различно, что место кораблекрушения вряд ли определишь. Скорее это большое поместье с хорошо обозримым замком, но также со многими пристройками для слуг и подданных (в них-то, в пристройках, находится порой самое важное), с ухоженными парками, но также густыми рощами, с прудами и болотами, с опасными пещерами. И каждый посетитель устремляется в привлекающее его место обширного и разнообразного владения, то завороженный темными гротами и пренебрегающий ухоженными парками, то с опасливой яростью бродя по большим болотам, кишащим змеями, меж тем как другие ведут пустые разговоры в салонах с лепниной.
В какой-то момент то, что говорил парень, как будто встревожило сестру, и она попыталась шепотом его успокоить. Тогда он приподнялся, но она, схватив его за руку, заставила снова сесть. При этом ее жесте С. заметил, что и у нее руки крепкие и костистые, с хорошо развитыми мышцами. Спор продолжался, или, вернее, парень продолжал что-то доказывать, а она возражала. Но вот, наконец, он резко поднялся и, прежде чем она успела удержать его, направился к Сабато.
Сабато часто приходилось видеть в кафе, как какой-нибудь студент после долгих колебаний решался к нему подойти. Исходя из своего жизненного опыта, он сообразил, что сейчас произойдет что-то весьма неприятное.
Парень для своих лет был слишком высок, выше обычного роста, и его движения лишь подтвердили впечатление которое он производил, когда сидел: он резок и груб, во всей его повадке угадывается затаенная злоба. Не только против Сабато — против всего существующего.
Очутившись перед Сабато, он голосом чересчур громким чуть ли не выкрикнул:
— Мы видели ваше фото в этом журнале, в «Хенте».
Мина, с которой он произнес слова «в этом журнале», напоминала ту, что иные корчат, проходя мимо экскрементов.
Сабато посмотрел на него вопросительно, словно не понимая смысла этого замечания.
— А совсем недавно напечатали ваше интервью, — прибавил парень, как бы обвиняя его.
Делая вид, что не замечает дерзкого тона, Сабато согласился:
— Совершенно верно.
— А теперь, в последнем номере, я видел вас на открытии бутика в пассаже Альвеар.
Сабато был на грани срыва. Однако ответил спокойно, силясь сдержать гнев:
— Да, бутик моей приятельницы, художницы.
— Приятельницы, имеющей бутик, — ехидно уточнилит парень.
— Да кто ты такой, — взорвался наконец Сабато, поднимаясь, — чтобы судить меня и моих друзей?
— Я? У меня на это больше прав, чем может себе возразить человек вроде вас.
В безотчетном порыве Сабато влепил ему пощечину, от которой тот чуть не упал.
— Наглый сопляк! — воскликнул он, но тут уже вмешались окружающие, кто-то оттащил парня за руку. И сестра тоже подбежала и повела брата обратно к столику. Когда она усадила его, Сабато заметил, что сестра ему что-то выговаривает, тихо, но сурово. И тут с характерной для него порывистостью парень вскочил и выбежал из кафе. Сабато был удручен и сконфужен. Все вокруг смотрели на него, какие-то женщины шушукались. Он расплатился и вышел, не оглядываясь.
Пытаясь успокоиться, он пошел в парк. Его обуревала неудержимая ярость, но — странное дело! — ярость не столько против того паренька, сколько против самого себя, да и всей действительности. «Действительности»? Какой действительности? Которой из многих существующих? Вероятно, наихудшей, лишь поверхностной человеческой действительности бутиков и популярных журналов. Он почувствовал отвращение к самому себе, но также возмущение показной и бездумной выходкой парня, отвращение к собственной персоне словно переходило на парня, входило в него, каким-то непонятным пока образом загрязняло этою юнца и отскакивало обратно, чтобы снова ударить его, Сабато, прямо в лицо, ударить больно и унизительно.
Он сел на скамью, кольцом окружавшую ствол большого каучуконоса.
Парк постепенно погружался в сумеречную тень. Сабато, прикрыв глаза, размышлял о всей своей жизни, как вдруг услышал робко окликающий его женский голос. Он открыл глаза и увидел перед собой ее, стоящую с видом неуверенным и чуть ли не виноватым. Он встал.
Девушка смотрела на него несколько мгновений взглядом Ван Гога на том автопортрете и наконец решилась:
— Выходка Начо еще не выразила всю правду.
Сабато, взглянув на нее, язвительно заметил:
— И на том спасибо, черт возьми!
Она сжала губы, и, почувствовав неуместность своей фразы, попыталась ее смягчить.
— Ну ладно, я не то хотела сказать. Видите ли, мы все ошибаемся, говорим слова, которые не передают наши мысли… Я хочу сказать…
С. ощутил, как он нелепо выглядит, особенно из-за того, что она продолжает на него смотреть с прежним непроницаемым выражением лица. Ситуация становилась неловкой.
— Ну что ж, я очень сожалею… я… Начо… Прощайте! — сказала она наконец.
Она повернулась и пошла, но вдруг остановилась и, секунду поколебавшись, прибавила:
— Сеньор Сабато, — голос ее дрожал, — я хочу сказать… мой брат и я… ваши персонажи… то есть Кастель, Алехандра…
Она запнулась, минуту они смотрели друг на друга. Потом все так же неуверенно продолжила:
— Не поймите меня неправильно… Эти персонажи — они абсолютны, цельны… вы понимаете… а тут… ваши интервью… журналы такого сорта…
Она умолкла.
И без всякого перехода, как, наверно, сделал бы ее брат, выкрикнула: «Это ужасно!» — и чуть не бегом бросилась прочь. Сабато был словно загипнотизирован ее поведением, ее речами, ее мрачной и суровой красотой. Придя в себя, он пошел бродить по парку, направившись по аллее вдоль высокой ограды.
— думал Бруно, статуи смотрели на С. сверху вниз с пронзительной грустью, и наверняка им овладело такое же чувство беззащитности и непонимания, какое однажды ощутил Кастель, идя по той же аллее. И однако эти брат и сестра, понимавшие чувство беззащитности того несчастного, были не способны заподозрить его в самом Сабато — им невдомек, что это одиночество и эта жажда абсолюта каким-то образом притаились в тайниках души его самого, прячась или борясь с другими существами, ужасными или подлыми, которые тоже жили там, стараясь отвоевать себе место, требуя милосердия или понимания, какова бы ни была их участь в романах, между тем как сердце С. едва выносило пребывание в этом смутном и эфемерном существовании, которое тупицы величают «реальностью».
отыскал фотографию Сабато, снятого во французском посольстве, вырезал ее и прикрепил кнопками к стене, рядом с двумя другими — Ануйя, входящего в церковь во фраке, под руку со своей дочерью в белом подвенечном платье, а к снимку прикреплена бумажка с надписью красным фломастером, как на детских картинках: «Подлец Креонт»[54], и еще фотографией Флобера с нарисованным на ней маленьким Начо, кричащим ему: «Но она покончила с собой, гнусный тип!»
Тем же красным фломастером он обвел фигуру рядом с Сабато и написал внутри кружка одно слово: «Сволочь!» Одно лишь слово, которое казалось ему наполненным двойным смыслом, так как входило в лексикон этого господина. Затем слегка отступил назад, как бы оценивая картину на выставке. Его сжатые губы, опущенные уголки рта выражали презрение и горестное отвращение. В конце концов он плюнул, утер рот тыльной стороной ладони и, бросившись на кровать, задумался, глядя в потолок.
Около полуночи он услышал шаги Агустины в коридоре, потом звук ключа в замке. Тогда он поднялся и включим верхний свет.
— Погаси свет, — сказала она, входя. — Ты же знаешь, у меня от него глаза болят.
Его встревожил ее тон, повелительный и удрученный. При свете ночника он не мог разглядеть выражение ее липа, хотя так хорошо знал это лицо, что представлял его себе с такой же уверенностью, с какой мул ночью проходит по краю пропасти, не падая в нее. Агустина не раздеваясь легла на кровать, засмотрелась в потолок. Начо вышел из комнаты.
Шагая по улице, он пытался успокоиться, говорил себе, что она, видимо, раздражена из-за сцены в «Штанге», что его выходка по отношению к тому типу, наверно, кажется ей дикой и театральной, что он стал посмешищем и ей за него стыдно.
Однако он вдруг спросил себя (и эта мелькнувшая мысль была как бы ожиданием некой опасности во тьме), чувствовала бы она себя столь же смущенной и раздраженной, если бы речь шла о другом человеке.
Он долго ходил по слабо освещенным улицам вдоль железнодорожного пути, затем повернул домой. Анализ некоторых подробностей отнюдь не успокоил, только еще больше растревожил, особенно одно сказанное ею слово (восклицание!) в то время, когда они вместе читали роман С.
Войдя в квартиру, он заметил, что Агустина легла, не погасив ночник и даже не раздевшись. Но теперь она лежала лицом к лампе.
Он уселся на пол возле нее. Сон Агустины был беспокоен, она вдруг что-то прошептала, нахмурив брови, казалось, ей трудно дышать. Осторожно, с трепетом и страхом перед чем-то неведомым Начо приблизил руку к ее лицу и кончиками пальцев стал гладить крупные пухлые губы. Она слегка вздрогнула, опять что-то прошептала, потом повернулась к стене и продолжала одинокое ночное странствие.
Ему хотелось ее поцеловать. Но кого он поцелует? Ее тело в этот миг покинуто ее душой. В каких она далеких краях? И он сказал:
Кажется, я вам рассказывал, как впервые встретился этим субъектом вскоре после публикации «Туннеля», году в 1948-м. Знаете, какой единственный вопрос он мне задал? О слепоте Альенде.
Я бы не придал этому вопросу никакого значения, если бы, после того, как я столько лет его не видел, примерно с 1962 года, он, представьте себе, снова не оказался на моем пути. Оказался… Вот уж небрежный язык нашей повседневной жизни! Я не думаю, что он «оказался» в обычном смысле слова, подразумевающем простой случай. Этот тип меня искал. Понятно? Более того, он следил за мной издалека бог знает сколько времени. Откуда я узнал, что он следил? Тут чутье, инстинкт, который меня никогда не обманывает. И следил, вероятно, с тех пор, как прочитал мой первый роман. И даже без «вероятно». Подумайте немного над тем, что он мне сказал тогда по поводу описания Кастелем слепых:
— Значит, холодная кожа, да?
Сказал, конечно, со смехом. Но потом, с годами, его смех приобретал зловещий смысл. Замечу, что этот тип так же умел смеяться, как безногий танцевать.
Через двенадцать лет он снова оказался на моем пути, чтобы что-то мне сказать. Что сказать? Что-то о Фернандо Ольмосе. Представляете? Но прежде хочу вам рассказать, как я с ним познакомился.
Люди, кого-то сильно любящие, могут быть использованы злокозненными силами, чтобы нам вредить. И если вы секунду подумаете, то поймете это. Мабель, сестра Бебы, познакомила меня с доктором Шнайдером. Я величаю его доктором, потому что так мне его представили, хотя никто никогда не мог выяснить, какого рода докторантуру он прошел и где получил степень. Собственно, Мабель познакомила меня с ним не сама, а через одного из членов того, что мы называем «Иностранным легионом Мабель», этого сборища венгров, чехов, поляков, немцев и сербов (или хорватов — здесь мы их не в состоянии различить, а там, у себя, они режут друг друга из-за своих различий). Словом, людей этого сорта, всех, которые обрушились на Буэнос-Айрес как десант парашютистов во время второй мировой войны или после нее. Авантюристы, настоящие графы и поддельные, актрисы и баронессы, занимавшиеся шпионажем (добровольным или вынужденным), румынские профессора — коллаборационисты или нацисты, и т. п. Были среди них и замечательные люди, захваченные водоворотом событий. Но именно эта смесь порядочных людей с авантюристами делала ситуацию особенно опасной.
Один из этих членов «Иностранного легиона», впоследствии исчезнувший, как говорят, в сельве Мату-Гросу[57], настаивал (именно так!), что я должен познакомиться с доктором Шнайдером. Как я вам сказал, мой роман только что вышел, значит, дело было в 48-м году. И одним из фактов, который позже, после выхода «Героев и могил», вспомнился мне в тревожном свете, был тот, что иностранец, вообще-то не интересующийся аргентинской литературой, сказал другу Мабель, что «в высшей степени заинтересован» познакомиться с автором «Туннеля».
Мы встретились в ресторане «Цур Пост». Он показался мне одним из тех уроженцев Среднего Востока, которых одинаково можно принять за сефардов[58], или за армян, или за сирийцев. Очень грузный, сутулый, он казался почти горбатым. С широченными плечами, могучими волосатыми руками. По сути, за исключением выбритого лица, на котором борода принималась расти тотчас вслед за движением бритвы, отовсюду лезли черные, жесткие, вьющиеся волосы. Из ушей, например. Брови могучие, почти сросшиеся, они, как балкон, заросший пыльными темными сорняками, нависали над большими орехового тона глазами. Рот под стать всему ансамблю: не будь его губы такими толстыми и чувственными, это показалось бы обманом. Когда он смеялся, обнажались зубы зеленоватого цвета, наверно, от вечной его сигары. Нос орлиный, но очень широкий. Короче, не хватало только ассирийского крылатого быка. Восточный сатрап из учебника истории Мале. Или член банды Карадажана[59], или армянский барон, или сирийский пират, или замаскировавшийся еврей.
Он хлестал пиво с жадностью и наслаждением, естественным при его губах, огромном носе и похотливо бархатистых глазах.
Проведя по губам тыльной стороной волосатой ручищи, чтобы стереть остатки пены от полулитра пива, который опрокинул залпом, он стал задавать мне вопросы по поводу «Туннеля». Почему я сделал мужа Марии слепым? Имеет ли это какой-то особый смысл? Его загадочные глаза изучали меня из-под кустистых бровей, словно хищники, притаившиеся в лианах сельвы. А что означает холодная кожа?
В тот момент я не придал значения его вопросам. Я был так далек от реальности! Потом, со своим обычным смехом, столь же похожим на радостный смех, как любовь на удовольствие, полученное с проституткой, он заключил:
— Рогатый и слепой!
Должно было пройти много лет, чтобы я вспомнил эту натянутую шутку дурного вкуса и догадался, что таким образом он хотел отогнать малейшую тревогу, которую могли у меня вызвать его вопросы.
Забыл вам сказать, что последнее его замечание было сделано в присутствии женщины, только что подошедшей к нам, — Хедвиг Розенберг. Я с любопытством вглядывался в черты ее лица, красивого, но увядшего, — словно разглядывая лицо, изображенное на золотой монете, бывшей в ходу сотню лет, можно все же почувствовать, каким оно было в изначальном своем великолепии. И когда Шнайдер с грубым хохотком высказался насчет «рогатого и слепого», я заметил, что она встревожилась. Едва завершился этот малоприятный эпизод, как Шнайдер, извинившись передо мной, сказал, что должен на минутку отлучиться, чтобы поговорить с одним венгром о срочном деле. Оба сели за другой столик, оставив меня одного с женщиной. Позже я подумал, что то был нарочитый маневр.
Я спросил у нее, давно ли она в Аргентине.
— Я приехала в 1944 году. Бежала из Венгрии, когда туда входили советские войска.
Я слегка удивился, но тут же подумал, что многие богатые евреи, сумевшие укрыться от нацистов, бежали из страха перед коммунизмом.
— Вы удивлены?
— Бежали, когда туда входили советские войска?
— Именно так.
Я все смотрел на нее.
— Я думал, вы должны были бежать раньше, — прибавил я после паузы.
— Когда же?
— При вторжении гитлеровской армии.
— Мы никогда не были нацистами, но нас не трогали, — сказала она, глядя в свой стакан.
Я снова посмотрел на нее с удивлением.
— Вам это кажется странным? Мы были не единственные. Возможно, он думал использовать нас.
— Использовать вас? Кто думал?
— Гитлер. Он всегда искал поддержки некоторых семейств. Это же известно.
— Поддержки еврейской семьи?
Она покраснела.
— Простите, я не хотел вас обидеть, я не считаю это чем-то постыдным, — поспешно сказал я.
— Также и я. Но причина не в этом. — И, мгновение поколебавшись, она прибавила: — Я не еврейка.
В этот момент подошел Шнайдер со своим венгром — тот простился и ушел.
Шнайдер, услышав последние слова женщины, объяснил мне, вульгарно хохотнув, что она графиня Хедвиг фон Розенберг.
Мне было очень неловко. Но несмотря на замешательство я подметил одно любопытное явление, впоследствии подтвердившееся: в присутствии этого типа его знакомая превращалась в другого человека. И хотя дело не доходило до крайностей, на какие способен медиум под воздействием гипнотизера, я чувствовал, что в ее душе происходит нечто подобное. Позже, в других обстоятельствах, эта впечатление подтвердилось, а было оно не только тягостным, но отчасти даже отталкивающим — я как бы присутствовал при подчинении чрезвычайно утонченного существа человеку вульгарному до кончиков ногтей. В чем состояла тайна этой зависимости?
Много лет спустя, когда в 1962 году Шнайдер снова повстречался мне, я имел возможность убедиться в этом явлении и пришел к выводу, что между ними могли быть только отношения гипнотизера с медиумом. Достаточно было одного лишь взгляда, чтобы она сделала то, что он пожелает. Любопытно, что он не обладал ни одним из тех атрибутов, которые предполагаются обязательными для человека, наделенного даром внушения: пронзительный взгляд, нахмуренные брови, сжатые губы. Он неизменна был грубовато ироничен, толстые его губы всегда были полуоткрыты. О любви не могло быть и речи. Каковы бы ни были их отношения, очевидно, что Шнайдер никого не любит. Для Хедвиг больше всего подходило определение «орудие». Но орудие должно служить для чего-то, и я спрашивал себя (начиная с той встречи в 1962 году), для чего пользовался Шнайдер этой графиней. Сперва я ничего не мог придумать. Чтобы вымогать деньги у каких-то людей? Скорей, я склонялся к идее об отношениях, которые бывают между главой разведслужбы и одним из его агентов. Но какой разведслужбы? В пользу какой страны? Трудно себе представить, что в таком случае глава разведки позволил бы тратить время на человека вроде меня, не представлявшего ровно никакого интереса с военной точки зрения. А он не только позволял, но явно поощрял отношения Хедвиг со мной. Сперва я много думал над этой проблемой, и мне виделись только две альтернативы: либо тут не было никакой шпионской задачи, а лишь некое порочное извращение, либо шпионство было, но не по линии военной, а по поводу чего-то иного, и в этом случае вероятно, что я завлечен в тонкую, но прочную и могущественную сеть.
Вторая встреча со Шнайдером произошла в 1962 году, через несколько месяцев после появления в книжных лавках романа «О героях и могилах». И произошла благодаря Хедвиг. Я был очень удивлен, я давно ее не видел и предполагал, что она, как многие другие эмигранты, вернулась в Европу. Да, верно, она прожила несколько лет в Нью-Йорке, где у нее есть родня. Встретились мы с ней в кафе, в котором я никогда не бываю, так что на первый взгляд это должно показаться совпадением. Но позже я сообразил, что совпадение слишком уж удачное, чтобы считать его случайным: очевидно, за мной следили. Вскоре появился Шнайдер, который, как я уже сказал, заговорил о моем романе. О «Сообщении о слепых» он завел речь не сразу, а сперва поговорил о разных вещах, например, об истории с Лавалье. И потом, будто о какой-то диковине, спросил о Видале Ольмосе.
— Похоже, что слепые для вас чуть ли не наваждение, — сказал он, грубо похохатывая.
— Видаль Ольмос — параноик, — ответил я. — Надеюсь, вы не настолько наивны, чтобы приписывать мне то, что этот человек думает и делает.
Он снова захохотал. Лицо Хедвиг стало похоже на лицо сомнамбулы.
— Ладно уж, дружище Сабато, — укорил он меня. — Надеюсь и я, что вы читали Шестова, не так ли?
— Шестова? — Я был поражен, что ему известен столь мало читаемый автор. — Конечно, читал, — согласился я смущенно.
Он сделал большой глоток пива и вытер губы тыльной стороной руки.
Когда он снова взглянул на меня, глаза его, почудилось мне, необычно сверкнули. Но продолжалось это десятую долю секунды, глаза тут же снова стали улыбчивыми, насмешливыми, вульгарными.
— Конечно, конечно, — загадочно повторил он.
Мне стало неловко, я упомянул о какой-то встрече, и, осведомившись у него, который час, поднялся, дав обещание (отнюдь не собираясь его исполнить) встретиться с ним опять. Когда прощался с Хедвиг, мне померещилась в ее взоре затаенная мольба. О чем она могла меня умолять? Возможно, я совершил ошибку, но из-за этого мимолетного взора мне захотелось с ней встретиться. Я попросил номер ее телефона.
— Да, да, — подхватил Шнайдер саркастически, как мне показалось. — Дай ему свой телефон.
Расставшись с ними, я поспешил в библиотеку справиться в «Гота»[60] — если они мне солгали насчет истинного происхождения Хедвиг, тем более надо остерегаться. Во второй части справочника я нашел ее фамилию: католическая семья, потомки Конрада из Розенберга, 1322 год. Далее шел перечень баронов, графов, владетельных дам из Нижней Австрии, герцогов Священной Империи и т. д. Среди последних потомков — графиня Хедвиг-Мария-Генриетта-Габриэла фон Розенберг, родилась в Будапеште в 1922 году.
Эти сведения меня успокоили, но только на минуту. Я сразу же подумал, что Шнайдер не может быть настолько глуп, чтобы обманывать там, где так легко его уличить. Да, она действительно графиня Хедвиг фон Розенберг. Но о чем это говорит? Во всяком случае при следующей встрече я первым делом упрекнул ее за то, что она сразу не сообщила мне о своем происхождении.
— Зачем? Какое это имеет значение? — возразила она.
Я, конечно, не мог ей признаться, как важно для меня быть совершенно уверенным в людях, которые со мной общаются.
— Что касается евреев, — с улыбкой добавила она, — действительно фамилию Розенберг часто носят евреи. Но, кстати сказать, один из моих родственников, граф Эрвин, женился в начале века на североамериканке Кэтлин Вольф, разведенной с неким мистером Спотсвудом, оба они были евреи.
Несколько месяцев я жил одержимый сложившейся у меня гипотезой. Страшно жить, зная, что за тобой следит такой вот Шнайдер, и я склонялся к тому, что скорее здесь дело в каком-то пороке. Наркотики? Быть может, он главарь организации наркодельцов и графиня его орудие. Такая возможность меня больше устраивала. Но облегчение было относительное — ведь если дело в этом, зачем я им нужен? Шнайдер тревожил меня из-за того, что мог на меня влиять, когда я сплю, или насылать нужные ему сны. Я верю в раздвоение тела и души — иначе невозможно ведь объяснить предчувствия (я написал на эту тему эссе, вы его знаете), а также реминисценции. Несколько лет назад в Вифлееме, когда ко мне подошел седобородый старик в бурнусе, у меня возникло смутное, но стойкое ощущение, что подобную сцену я уже пережил когда-то, — а ведь я прежде никогда там не бывал. В детстве я порой чувствовал, что разговариваю и двигаюсь, как какой-то другой человек. Некоторые люди способны вызывать раздвоение, особенно у тех, кто, подобно мне, имеет склонность переживать его спонтанно. Увидев впервые Шнайдера, я сразу понял, что он обладает такой способностью. Да, правда, человеку неискушенному он мог показаться пустым болтуном. Для меня же это было еще одним поводом опасаться его.
Что привело меня к мысли о подобных его способностях? Или о том, что он член опасной секты? Некоторые его высказывания, с виду безобидные, а главное, то, о чем он умалчивал. Также его взгляд, мимолетные гримасы. Однажды я внезапно спросил у него, знал ли он Хаусхофера[61]. Он взглянул удивленно на меня, потом на Хедвиг.
— Хаусхофера?
Казалось, он старается вспомнить, потом спросил у нее:
— Не тот ли это профессор философии в Цюрихе?
Хедвиг тоже состроила удивленную мину. То ли они о нем не слыхали, то ли я застал их врасплох, спросив о чем-то для них важном.
Шнайдер уточнил, имею ли я в виду профессора философии.
— Нет, — сказал я. — Другого человека. Мне показалось, что вы или Хедвиг как-то упомянули о нем.
Они переглянулись, как карточные шулера, и Шнайдер сказал:
— Вряд ли. Мне даже кажется, что и у того профессора в Цюрихе фамилия не Хаусхофер.
Я сказал, что это не важно. Просто меня заинтересовала история одного генерала, носящего такую фамилию.
Шнайдер обернулся, чтобы позвать кельнера и попросить еще пива, а тем временем его подруга стала что-то искать в своей сумке. Поведение обоих показалось мне подозрительным.
Доктор Аррамбиде относится к числу тех, кто не принимает Шнайдера всерьез. Он намерен повести его на один из спиритических сеансов, которые устраивает Мемэ Варела, и я знаю, что за спиной у меня он надо мной подсмеивается. Этому доморощенному Декарту никогда не понять, что разоблачить подобных агентов может только человек, верующий в силы зла, вроде меня, а не такой скептик, как он (я сказал «Декарт», а надо было сказать «доморощенный Анатоль Франс»: несомненно, это один из его любимых писателей). Конечно, разоблачить не так, как он это делает, а в противоположном смысле, в единственном, страшном смысле: доказать, что он не пустой болтун, но действительно связан с темными силами.
Фамилия может быть фальшивая, спору нет. Но даже если она настоящая, вовсе не обязательно ему быть евреем, хотя он так похож. Есть тысячи швейцарцев и эльзасцев с такой фамилией. А вот если он еврей, было бы очень странно, что еврей так тесно связан с графиней, дочерью генерала гитлеровской армии. Впрочем, я не вижу тут ничего необычного. Есть евреи еще более ярые антисемиты, чем самые чистокровные немцы, и в каком-то смысле психологически это объяснимо. Разве не говорят, что Торквемада был евреем? У самого Гитлера не то дед еврей, не то бабушка еврейка. В Шнайдере все было загадочно, вплоть до того, что я так и не мог понять, где он живет. Всякий раз, как за ним шел, я в конце концов терял его из виду. Одно время я думал, что он живет на улице Бельграно. Потом мне казалось, что где-то в районе улицы Оливос, на что как будто указывал автобус номер 60, в который он иногда садился.
С тех пор как я начал его подозревать, я принялся изучать все, что мог найти о тайных ложах и сектах при нацистском режиме, особенно когда заметил реакцию обоих на фамилию Хаусхофер. Выражение их лиц, взгляды, которыми они обменялись, внушили мне подозрение, что они прекрасно знают, кто это. Полагаю, что Шнайдер здесь дал маху. Настоящий мошенник схватил бы быка за рога, ответил бы, что да, он слышал имя генерала Хаусхофера, но лично никогда знаком с ним не был. Ведь просто в голове не укладывается, что тип, вроде Шнайдера, мог совершенно ничего не знать о столь известной особе. Именно эта его оплошность более всего встревожила меня и побудила продолжать действовать в том же направлении.
Хаусхофер несколько раз бывал в Азии и наверняка контактировал там с тайными обществами. Во время войны 1914 года он впервые привлек к себе внимание несколькими сбывшимися предсказаниями. Потом занялся геополитикой, изучением Шопенгауэра и Игнатия Лойолы. Известно, что в этот период он основал в Германии ложу, где возродили символ свастики.
Так или иначе, но любопытно и примечательно, что люди, при фашистском режиме состоявшие в оккультных ложах, начиная с самого Гитлера, поддерживали контакт с людьми, которые, как генерал Хаусхофер, принадлежали к секте «Левой руки». Гитлер, будучи еще безвестным ефрейтором, был с ним связан через бывшего ассистента Хаусхофера, звавшегося Рудольф Гесс. Вспомните, что Гесс был одной из самых таинственных фигур гитлеризма, что в течение десятилетий заточения он железно хранит втайне свли идеи, намерения и свое предназначение. Среди всех нацистских деятелей, пожалуй, он больше других внушает мне уважение, тогда как Геринг принадлежал к тому же типу шутов, что и Шнайдер. Гесс же принадлежит к трагическому и стоическому роду.
Хаусхофер — еще одна из загадочных фигур в этом демоническом деле, и мне удалось раздобыть о нем лишь отдельные отрывочные сведения. Одно из них — стихотворение, найденное в кармане пиджака его сына Альбрехта, когда того казнили за участие в заговоре генералов против Гитлера. Стихи были написаны, по-видимому, незадолго до казни, о чем свидетельствует нервный, скачущий почерк:
Судьба явила себя устами моего отца.
От него зависело еще один раз
заточить Демона в его темницу.
Мой отец взломал Печать.
Он не услышал дыхания Нечистого
и пустил его гулять по свету.
Генерал, узнав о гибели сына, сделал себе харакири, предварительно убив жену. Все это — факты. Возможные толкования различны и противоречивы. Я их проанализировал и думаю, что могу резюмировать следующим образом.
1. «От него зависело еще один раз заточить Демона в его темницу». Эти строки весьма двусмысленны. Если Хаусхофер был простым агентом сил Зла, он не мог иметь власти ни отвергнуть Демона, ни заточить его — он должен был ему повиноваться. Стихи, однако, говорят, что он Демона отверг один или несколько раз («От него зависело еще один раз»), а это доказывает, что Хаусхофер обладал большой властью. Но кого он мог отвергнуть? Думаю, что сын говорит не о настоящем Демоне, но о Гитлере, который был одним из его агентов.
2. Если речь шла о подлинном Демоне и Хаусхофер обладал властью отвергнуть его и даже заточить, очевидно, он не мог принадлежать к секте «Левой руки», а только к секте «Правой руки», или «Пути добра». Но эта гипотеза рушится, если мы вспомним, что у Хаусхофера был такой агент, как Гитлер.
3. Вполне вероятно, что в последние свои годы он пережил душевную драму, кульминацией которой стала гибель сына. А это означает, что он не был лишь агентом Зла, но человеком из плоти и крови, слабым, колеблющимся.
4. Другая возможность, словно подсказываемая той же строкой (заточение Демона) и дальнейшими («Он не услышал дыхания Нечистого и пустил его гулять по свету») — могла быть следующей: Хаусхофер действительно принадлежал к секте «Правого пути», и был потомком ариев, уцелевших при атомном взрыве, совершенном пещерными сектантами. Вовремя предупрежденные какой-то благодетельной силой, они бежали в области северной Европы задолго до взрыва или же были снабжены асбестовыми костюмами и баллонами с кислородом. Однако люди из «Левой руки» коварно мстили им, приблизив их к Гитлеру и внушив представления, не такие уж отвратительные, о значении расы и традиции. Последующие действия Гитлера показали, что они ужасно ошиблись, и тогда сектанты вроде сына Хаусхофера замышляют убить этого агента Демона, которого Хаусхофер «пустил гулять по свету».
Позволительно, однако, спросить себя, почему человек посвященный и ясновидящий, как Хаусхофер, мог так по-ребячьи обмануться, когда Гесс привел к нему безвестного ефрейтора. И как он не сумел предвидеть, по какому пути пойдет тот в своем кровавом будущем.
Поэтому я склоняюсь к мысли, что Хаусхофер действительно был орудием Демона и что Гитлер был просто его медиумом, но чудовищным медиумом. Оккультизм учит нас, что, подписав договор с силами Зла и привлекши их на свою сторону, члены группы могут действовать через Мага, который в свой черед действует через медиума. Был ли Гитлер медиумом этой зловещей секты?
Если генерал Хаусхофер не был Черным Магом, почему он воспользовался подобной личностью как своим медиумом? Нельзя поверить, что он не увидел и не предвидел его демонического характера. Или же, если и увидел, то не сумел с ним справиться.
Когда могущество гитлеризма пало, члены тайного общества рассеялись по всему свету. Не только секта Хаусхофера, но и другие, вроде возглавляемой полковником Сьевесом. Секты эти между собой связаны некой суперсекретной иерархией, но также возможно, что они меж собой воюют. Почему силы Зла должны придерживаться монистических взглядов? Рассеявшись после войны, многие сектанты прибыли на подводных лодках к патагонским берегам, как Эйхман и Менгеле, но мы ничего не знаем о других более таинственных личностях. Итак, вполне возможно, что Шнайдер один из них, в таком случае графиня может быть его медиумом. Хотя его отец также был казнен нацистами, не будем забывать, что даже сын Хаусхофера был нацистом. Как я вам только что сказал, нечего искать последовательности в дьявольской силе, последовательность присуща светлому знанию и, в особенности, его высшему проявлению — математике. Демоническая сила, как я полагаю, плюралистична и двусмысленна.
И это, Бруно, самое страшное.
Марсело видел только имя своего отца, хотя оно было напечатано не такими броскими буквами, как другие разоблаченные адвокаты треста — например, Кригер Васена; фамилия отца терялась среди них. Но он видел только одно: «Д-р Хуан Баутиста Карранса Пас».
Марсело направился домой, но идти было трудно: приходилось брести по грязи с тяжелым и мерзостным грузом — фотоснимками первого причастия и обрывками аргентинского флага. Он пытался думать, однако и мысли словно блуждали в темноте среди свалки и мусорных баков. Ему все же удалось сформулировать одну мысль: возможно, это труднейшее задание — всего лишь задание жить. (Позже он спросит себя — «всего лишь?»)
Вблизи площади Гранд-Бург он сделал передышку. Прилег на газон, поглядел на дом генерала Сан-Мартина и вспомнил школьную гравюру: генерал во Франции, седой, старый, сидит, задумавшись, над его головой дымка, а в ней Андский перевал, сражение.
За Автомобильным клубом и над ним темнело. День близился к своей гибели — в воздухе словно бы витало ожидание конца света, но не катастрофического, а мирного. Зато всеобъемлющего, планетарного. Сонм неизбежных трупов, жаждущие спасения люди в клинике знаменитого онколога застыли в молчании, без особых надежд, но еще живые, пусть дыхание жизни едва заметно.
Потом он возобновил свой трудный путь. Придя домой, поднялся в лифте и вошел в свою комнату с черного хода. Сел на кровать, прислушался к голосам собравшихся гостей. Сколько исполнилось его матери? Внезапно, сам не зная почему, подумал о ней с нежностью, о ее кроссвордах, о ее головушке, заполненной реками Малой Азии, кишечнополостными из четырех букв и любовью к своим детям, пусть неразумной и рассеянной: она ласкает Бебу, принимая ее за Сильвину, а Сильвину, принимая за Мабель. И путаница имен, фамилий, профессий…
Почему он подумал о матери, а не об отце?
В комнате почти совсем стемнело. На стене были едва видны фотографии Мигеля Эрнандеса[62] анфас, маска Рильке, Тракль[63] в военной форме, портрет Мачадо[64], полуголый Гевара с откинутой назад головой, созерцающий человечество открытыми глазами, «Пьета» Микеланджело с телом Христа на коленях Матери, и у него голова откинута назад.
Взгляд Марсело остановился на маске Рильке, этого реакционера, презрительно говорил Араухо. Верно ли это? Рильке всегда был в смятении. По крайней мере за это его упрекал Араухо. Можно ли восхищаться и Мигелем Эрнандесом, и Рильке?
Рассеянным взором окинул он свою детскую библиотеку: Жюль Верн, «Путешествие к центру Земли», «Двадцать тысяч лье под водой». Внезапная боль пронзила грудь, пришлось лечь.
Доктор Карранса все смотрел на дверь, с тревогой и грустью ждал Марсело. Беба тем временем увлеченно говорила о брильянте «Надежда».
— Два миллиона!
— И как звали эту женщину?
— Мак-Лин, Эвелин Мак-Лин. Вы что, глухие?
— Значит, ее нашли в ванной, уже разложившейся?
— Да, соседи. Встревожились, что она не выезжает на машине.
— Вполне по-североамерикански — умереть в ванной.
— И ни единого следа насилия, ни таблетки снотворного, ни мартини. Жила размеренной, спокойной жизнью, пока не заимела брильянт. А приехав в Соединенные Штаты, устроила так, что его благословили.
— Кого благословили, Беба? — с обычным априорным скептицизмом спросил доктор Аррамбиде, накладывая себе тройную порцию ветчины с салатом.
— Да брильянт, говорю.
— Благословили брильянт? Они там все сумасшедшие, что ли?
— Почему — сумасшедшие? Вы разве не знаете, что брильянт этот прославился тем, что приносит несчастье?
— Зачем же тогда эта малоумная его купила?
— Кто может знать? Техасская причуда.
— Техасская? Разве она не была из высшего общества Вашингтона?
— Ну и что? Жительница Вашингтона может иметь ранчо в Техасе. Да или нет? Или тебе надо все повторять дважды, как в программах ТВ?
— Ладно, пусть так, благословили брильянт. А священники-то хороши!
— Ах, я забыла — она купила его потому, что, по словам самой Мак-Лин, вещи, которые другим приносят нечастое, ей приносят удачу. Как тем людям, которые нарочно селятся на тринадцатом этаже.
— Но в таком случае, — заметил неумолимый Аррамбите, не переставая уплетать сандвичи, — зачем трудиться благословлять его?
Вот дотошный!
Заговорили о благословениях и проклятиях, об изгнании злых духов.
— Допустим, что так, — гнул свое доктор Аррамбиде с застывшим на лице выражением удивления, будто ему на каждом шагу встречаются диковинные явления. — Но что же такого особенного произошло с этой североамериканской истеричкой?
— Как? Тебе мало? Такая смерть!
— Подумаешь! Все мы умрем и без проклятых брильянтов.
— Да нет же, вот непонятливый. Она умерла загадочной смертью.
— Загадочной? — удивился доктор Аррамбиде, беря еще один сандвич.
— Разве я не сказала, что ее нашли голой, в ванной? И без следов отравления.
— По-твоему, люди должны умирать одетые и отравленные?
— Да перестань в конце концов острить, история эта нашумевшая и очень странная. Разве не странно здесь все?
— Все? Что значит «все»?
— Не было ни яда, ни следов алкоголя, ни снотворных таблеток, ни следов насилия. Тебе этого мало? Вдобавок, после покупки брильянта ее сын погиб в автомобильной аварии.
— Через какое время? — холодно осведомился доктор.
— Какое? Через восемь лет.
— Черт возьми, проклятие, похоже, действовало не слишком проворно. И зачем же приписывать аварию брильянту? Здесь, в Буэнос-Айресе, каждый год погибают в авариях тысячи людей, не владевших брильянтом «Надежда». Уж не говоря о бедняках, у которых и машины-то нет. О тех, кто смиренно погибает под колесами чужих автомобилей.
Глаза Бебы метали молнии ярости. Это еще не все!
— Что еще там случилось?
— Ее мужа поместили в санаторий для душевнобольных.
— Видишь ли, Беба, если бы моя жена потратила два миллиона долларов на брильянт, да еще проклятый, я бы тоже угодил в психушку. К тому же, если тебе когда-нибудь доведется побывать в лечебнице в Виейтесе, ты там увидишь семь тысяч бедняг, у которых никогда не было брильянта «Надежда». Кстати, довольно занятное название для камня, причинявшего только аварии да приступы шизофрении.
— Нет, ты слушай дальше. Дочь ее отравилась снотворными таблетками.
— Так ведь такая смерть в Соединенных Штатах — почти естественная смерть. Столь же распространенная, как бейсбол.
Беба вся прямо искрилась, как лейденская банка, заряженная сверх нормы. Она перечисляла бедствия, еще прежде причиненные брильянтом: князь Канитовицкий был убит, султан Абдул Хамид потерял трон и фаворитку.
— Абдул который? — спросил Аррамбиде, словно недослышав порядкового номера, — одна из его хохм.
— Хамид, Абдул Хамид.
— Потерял что?
— Трон и фаворитку.
— Полно тебе перечислять беды, они ничего не доказывают.
Достаточно того, что он потерял трон.
Потому его и бросила турчанка.
Но Беба продолжала список: Зубаяба была убита, Симон Монтаридес с женой и сыном погибли, когда понесли лошади…
— Где ты все это вычитала? И почему так уверена, что это правда?
— Свидетели — очень известные люди. Да еще он принес беду Тавернье[65].
— Тавернье? Кто этот господин?
— Господи, все о нем знают. Этот человек в 1672 году вытащил брильянт из глаза индийского идола. Всему миру известно. Да или нет?
Он, Аррамбиде, был частью этих «всех», но понятия об этом не имел. Вот так создаются легенды. О Тавернье он слыхом не слыхал. Почему она так уверена в существовании этого господина?
— Он был французский авантюрист, даже кухарки о нем знают. Просто кое-кто читает только книги по гастроэнтерологии. А что потом приключилось с Тавернье! Ужас!
— Что же?
— Его сожрала стая голодных собак в русских степях.
Доктор Аррамбиде так и застыл с куском сандвича в руке и открытым ртом — как на моментальных снимках в еженедельных журналах. Нет, это уж чересчур — голодные собаки, русские степи, индийские идолы…
Да, да, конечно.
Он вошел в гостиную, споткнувшись. Вечно он на что-будь натыкался, такой неловкий. Поцеловал мать, потом тихо сел в углу, подальше от шумного сборища, чуждый всему, глядя в пол. Немного спустя, стараясь не привлекать внимания, ушел.
Доктору Каррансе хотелось пойти вслед за ним, догнать сына. Но не решился, только молча смотрел на него, чувствуя ком в горле. И ему вспомнилось время, когда он вставал спозаранок, чтобы позаниматься с Марсело к экзаменам для поступления в университет.
Потом доктор Карранса тоже ушел и заперся в своей спальне.
заранее раздосадованный и угнетенный, чувствуя себя еще раз виноватым — сделает ли он то, что говорят, или не сделает. Ну ясно, скажет Беба, тебе нравится корчить из себя оригинала, не ходить в гости, создавать себе славу недоступного человека. Так что время от времени надо куда-то ходить. К тому же, жалко бедняжку Маруху.
Он смотрел на гостей, созванных Марухой по наивности: уж это ее идеальное и постоянное благодушие; она приглашает людей, которые один другого терпеть не могут.
— Ты просто его не знаешь, — убеждала она.
Бесполезно ей объяснять, что этого типа он терпеть не может именно потому, что его знает. Она, однако, была уверена, что войны бывают от непонимания, и бесполезно ей толковать о непревзойденной жестокости гражданских войн, о распрях свекрови с невесткой, о вражде братьев Карамазовых. И С. попивал виски в углу гостиной, пока доктор Аррамбиде смотрел на сборище с неизменный удивлением на лице (широко раскрытые глаза, приподнятые брови, лоб в крупных поперечных складках), словно в этот момент ему сообщили о присуждении Нобелевской премии какому-то ничтожеству. И вдруг, сам не заметив как, С. оказался в центре спора, потому что кто-то сказал, что жизнь замечательная штука, а Маргот, с вечно удрученным лицом и скорбно сведенными бровями, напомнила о раке и нападениях грабителей, о наркотиках, лейкемии и о смерти Пароди.
— Но наука движется вперед, — возразил Аррамбиде. — Раньше сотни тысяч людей погибали от эпидемий желтой лихорадки.
С. дожидался удобного момента, чтобы уйти, не обижая Маруху, но тут никак не мог себя сдержать и совершил то, что поклялся никогда не делать: вступил в спор с Аррамбиде. Конечно, сказал он, все это в прошлом, и теперь вместо холеры мы имеем азиатский грипп, рак и инфаркты. На что доктор Аррамбиде, иронически усмехаясь, готовился возразить, как вдруг кто-то начал перечислять мучения и пытки в концентрационных лагерях. Стали приводить примеры.
Одна гостья вспомнила, что в «Туннеле» говорится о случае с пианистом, которого заставили съесть живую крысу.
— Какая мерзость! — воскликнула другая.
— Может, и мерзость, но это единственное стоящее место в романе, — сказала упомянувшая о нем, предполагая, что автор где-то далеко. Или что он рядом.
Тогда-то в спор вмешался тот человек. С. казалось, что его представили как профессора чего-то на философском факультете.
— Читали вы статью Виктора Голланца[66] в «Сур»?[67]
— Не говорите мне о Виктории, — сказала особа, похвалившая единственное удачное место романа.
— А я говорю не о Виктории, — возразил профессор. — Я говорю о статье Виктора Голланца.
— Ну и что там, в этой статье?
— Он рассказывает, что происходило в Корее, когда применили бомбы с напалмом.
— Бомбы с чем?
— С напалмом.
— Бомбы с напалмом, — уточнил доктор Аррамбиде, — применяли не только в Корее. Их применяют везде.
— Пусть так, ну и что с того? — спросила особа, упомянувшая о крысе. Тон ее голоса был отнюдь не ободряющим, она явно не ожидала чего-либо интересного от статьи, не имеющей отношения к Виктории.
— Он рассказывает, что они видели странное зрелище — человек стоял, раздвинув ноги, слегка наклонясь вперед и раскинув руки в стороны, чтобы не прикасаться ими к телу. Вроде классической позы шведской гимнастки. Глаз нет. Тело едва прикрыто обгоревшими лохмотьями. Обнаженные места, а их было много, чернели от толстого слоя коросты, испещренной желтыми пятнами. То был гной.
— Какой ужас! Какая гадость! — воскликнула особа, упомянувшая крысу.
— А почему он так стоял, раскинув руки и не двигаясь? — спросила сеньора, не питавшая симпатии к Виктории Окампо.
— Потому что он не мог дотронуться до своего тела. От малейшего прикосновения могло лопнуть.
— Что могло лопнуть? — спросила недоверчивая дам!
— Кожа. Не понимаете? Образуется жесткая, но очень непрочная корка. Жертва не может ни лечь, ни сесть. Приходится все время стоять, раскинув руки.
— Чудовищно! — комментировала сеньора, все время ужасавшаяся.
Но ненавистница Виктории Окампо все хотела уточнить:
— Ни лечь, ни сесть? А можно узнать, что они делают, когда устают?
— Голубушка, — ответил профессор, — мне кажется, в этом случае усталость не самое худшее. — И продолжил: — Бомба начинена сгущенной нефтью. При взрыве нефть так сильно прилипает к телу, к коже, что человек и нефть горят как единый факел. Но слушайте, Голланц приводит другой случай: как-то ночью он увидел двух огромных безобразных ящериц, они медленно ползли, издавая рычание и стоны, а за ними целая череда таких же ящериц. На несколько секунд Голланца парализовал страх и отвращение. Откуда могли взяться эти мерзкие рептилии? Когда немного рассвело, загадка разъяснилась: то были люди, обожженные огнем и лишившиеся кожи, любой твердый предмет, на который они натыкались, причинял им страшную боль. Еще через несколько мгновений он увидел, что по дороге вдоль реки движется вереница существ, похожих на жареных индеек. Кто-то едва слышным, хриплым голосом просил воды. Они тоже были обожженные. С костей рук, как вывернутые перчатки, свисала, держась на кончиках пальцев, облезшая кожа. В полумраке двора он еще разглядел множество детей в таком же состоянии.
Послышались возгласы ужаса. Несколько женщин отошли в сторону, явно недовольные таким проявлением дурного вкуса, а профессор, казалось, был даже удовлетворен произведенным впечатлением.
Его удовлетворение было не очень заметным, но несомненным. С. внимательно его рассматривал — чем-то он был неприятен, этот профессор. Шепотом С. спросил у кого-то по соседству фамилию этого господина.
— Кажется, это инженер Гатти, или Пратти, или что-то в этом роде.
— Неужели? Разве это не профессор философского факультета?
— Нет, нет, полагаю, он инженер, итальянец.
Разговор вернулся к теме немецких концлагерей.
— Тут следует различать истину и то, что является пропагандой союзников, — заметил Л., известный своими националистическими убеждениями.
— Лучше бы им честно признать, — ответствовала особа, упомянувшая крысу. — По крайней мере, тогда они были бы последовательны в своем учении.
— То, о чем рассказывал этот сеньор, — возразил Л., кивком головы указывая на инженера, или профессора, — происходило не в немецких концлагерях, эти ужасы причинили демократические североамериканские бомбы. А что вы скажете, сеньора, о пытках, которые применяли французские парашютисты в Алжире?
Разговор становился беспорядочным и возбужденным.
— Да, варварство, — сказал наконец кто-то. — Варварство существовало всегда, сколько существует человечество. Вспомните Мухаммеда II, Баязида, ассирийцев, римлян. Мухаммед II приказывал распиливать пленников пополам. В длину. А тысячи распятых на Аппиевой дороге после разгрома восстания Спартака? А пирамиды из голов, которые сооружали ассирийцы? А целые стены, обитые кожей, заживо содранной с узников?
Стали перечислять пытки. Например, классическая китайская пытка: голого человека сажают на железный котел, в котле огромная голодная крыса, потом разжигают под котлом огонь — крыса, спасаясь, прогрызает себе путь через тело жертвы.
Опять послышались возгласы ужаса, и некоторые стали говорить, что довольно, все это очень неприятно, однако никто не двинулся с места, — видимо, ждали новых примеров. Инженер, или профессор, перечислил самые известные пытки — гвозди, вбиваемые под ногти, сажание на кол, дыбу. Обращаясь к доктору Аррамбиде, приверженцу науки и прогресса, С. присовокупил электрическую пикану[68], столь популярную в аргентинских полицейских комиссариатах. Разумеется, не говоря о громкоговорителях, благодаря которым можно устраивать танцы на улицах Большого Буэнос-Айреса и осуществлять единение умов.
Подошедшая к этой группе Лулу, услышав некоторые из перечисленных ужасов, возмутилась не на шутку.
— Не понимаю, почему надо зацикливаться только на мрачных явлениях. В жизни ведь есть и огромные радости: дети, друзья, совместная работа верящих в идеал, минуты нежности, веселья и счастья…
— В этом и кроется величайшее коварство бытия, — заметил инженер, или профессор. — Возможно, если бы мы постоянно жили среди ужасов, жестокостей, страхов, мы в конце концов привыкли бы к ним.
— Вы хотите сказать, что минуты счастья существуют лишь для того, чтобы обострять ужас войн, пыток, эпидемий, катастроф?
Инженер усмехнулся, приподняв брови, как бы говоря «бесспорно».
— Но тогда жизнь стала бы настоящим адом! — воскликнула Лулу.
— А вы сомневаетесь, что так оно и есть? — спросил инженер.
— Да, пресловутая юдоль слез.
— Именно так, — подтвердил инженер, но тут же прибавил, словно его неправильно поняли: — Нет, не совсем то.
— А что же?
— Здесь нечто другое, — с загадочной миной возгласил инженер, поднимая руку.
— Что — другое? — опять спросила женщина, умиравшая от любопытства.
На ее вопрос поспешила ответить Лулу, которая победоносно заявила:
— Возможно, этот сеньор прав, однако, по-моему, в жизни есть много замечательного.
— Но ведь никто не отрицает, что в жизни есть много замечательного, — усмехнулся инженер.
— О да, о да, очень много. Но даже будь эта жизнь столь ужасна — а это все же не так, — всегда есть утешение, что тех, кто сумел перенести земное бытие, выказывая милосердие, веру, надежду, ждет рай.
В маленьких глазах инженера, или профессора, сверкнул иронический огонек.
— Вы, кажется, в этом сомневаетесь, — с горечью сказала Лулу.
— Есть еще иной вариант, сеньора, — мягко ответил инженер.
— Какой иной вариант?
— Что мы уже мертвы и осуждены. Что эта жизнь и есть ад, к которому мы приговорены на веки вечные.
— Но ведь мы живы, — удивился кто-то, до сих пор не проронивший ни слова.
— Это вы так полагаете. Все так полагают. Я хочу сказать, все так полагают в том случае, если моя гипотеза верна. Вам понятно?
— Нет, мы ничего не понимаем. По крайней мере, я.
— Что мы живы — это иллюзия. Также и наша надежда на смерть. Хотя слова «надежда на смерть» могут показаться шуткой. Эта иллюзия и эта надежда, возможно, элементы инфернального фарса.
— Довольно экстравагантная идея воображать, что мы не живы, — заметил доктор Аррамбиде. — А как тогда быть с покойниками? С похоронными конторами?
На лице инженера, который своим оригинальничаньем уже начал внушать всем антипатию, изобразилось легкое презрение.
— Ваш аргумент остроумен, но все же слабоват, — возразил он. — Ведь и в снах мы видим людей, которые умирают, и видим похороны. И похоронные конторы.
Все молчали. А инженер продолжил:
— Подумайте о том, что кому-то всемогущему не стоит труда состряпать комедию такого рода, чтобы мы поверили в возможность смерти и потому — в вечный покой. Что ему стоит создать видимость смертей и похорон? Что ему стоит создать видимость смерти мертвого? Так сказать, вынести труп через одну дверь и внести через другую, в другой отдел ада, чтобы снова начать комедию с новорожденным трупом? Только вместо гроба будет колыбель. Еще индусы, — а они были чуть менее тупоголовыми, чем мы, — что-то заподозрили и утверждали, что в каждом существовании происходит очищение от грехов предыдущего существования. Что-то в таком роде. Пусть не совсем точно. Но эти бедняги подошли довольно близко к истине.
— Прекрасно, — не сдавалась сеньора, не любившая Викторию Окампо. — Но даже в этом случае, какая разница, реальна наша жизнь или это иллюзия? В конце концов, если мы этого не сознаем, если мы своего предыдущего существования не помним, получается, что мы как бы взаправду рождаемся и умираем. Надежду могло бы убить только ясное сознание этой инфернальной комедии. А так мы словно бы видим приятный сон и никогда не пробуждаемся.
Окружающие вздохнули с облегчением — люди легко примиряются с тем, что в философии именуется наивным реализмом. На итальянского инженера, или профессора, приверженцы этой заслуживающей доверия философии взглянули со злорадным удовлетворением.
Инженер понял, что общество настроено по отношению к нему откровенно враждебно. Он кашлянул, взглянул на свои часы и собрался уходить. Однако, прощаясь, еще добавил с пренебрежительной усмешкой:
— Очень точно, сеньора, очень точно. Но ведь возможно, что тот, кто устраивает всю эту зловещую фантасмагорию, время от времени посылает кого-то, чтобы пробудить людей и заставить их понять, что все им только снится. Разве это невозможно?
заходил в разные кафе, выходил снова на равнодушные улицы, усаживался на скамьи в притихших скверах. Возвратился домой и лег спать, когда уже рассвело. Проснувшись после полудня, он вспомнил про Амансио. А когда шел к нему, подумал, что его двоюродный дед может слишком встревожиться, станет задавать вопросы, а он не сумеет на них ответить, не сможет сказать правду, огорчить деда. Можно, пожалуй, привести другие доводы — он, мол, хочет вести более спокойную жизнь, больше думать о себе, о близких.
С такими противоречивыми мыслями Марсело поднялся по старой лестнице, в который раз удивляясь, как это бедный старик примирился с жизнью взаперти в этой передней части двухэтажного особняка, какие строили в конце прошлого века, а теперь разделенного на жалкие квартирки. Старик был весь укутан в шарфы, свитера, пальто. Даже его потертый сюртук с зеленоватым бархатным воротником был на нем.
— Если ветер прекратится, Марселито, — сказал он, указывая в окно, — этой ночью будет мороз. Фруктовые деревья померзнут.
Марсело посмотрел в окно, словно там, на улице, росли фруктовые деревья. Вежливость его была сильнее логики.
— Памперо[69] есть памперо, — загадочно изрек гость дона Амансио, дон Эдельмиро Лагос.
В черном костюме с высоким твердым воротником он, казалось, был готов поставить подпись на документе в своей конторе (как в 1915 году). Держа левую руку на серебряном набалдашнике палки и полуприкрыв глаза, он походил на дремлющего индейского идола. Землистое лицо представляло собой обширную географическую карту с волосатыми бугорками и родинками среди геологических извилин. Его пресловутое молчание порой прерывалось афоризмами, которые, по мнению дона Амансио, делали его «мужем совета».
«Никаких крайностей, держись золотой середины».
«Время все изгладит».
«Нельзя терять веру в нацию».
Сентенции эти изрекались не неожиданно — их предваряли почти незаметные признаки, не укрывавшиеся, однако, от того, кто наблюдал за стариком вблизи. Казалось, словно бы этот потемневший идол начинал вдруг проявлять признаки жизни, выражавшиеся в еле заметном дрожании огромных рук и крупного носа. Вслед за афоризмом снова наступало торжественное молчание. Тем временем дон Амансио стал приподниматься, но Марсело удержал его. Надо приготовить мате, пояснил старик.
— Колено что-то не разгибается, — прибавил он, усаживаясь снова. Потом, экономно заваривая мате, сокрушался: — Вот так-то, Эдельмиро. Еще никогда я не бывал в таком положении.
После небольшой паузы он выразил удивление ценой, которую заплатили за участок земли в Пунта-дель-Индио. Кажется, какой-то Фишер. Ему сказал об этом турок Госен.
Дон Эдельмиро приподнял веки, вроде бы заинтересовался.
— Турок, что держит лавку в Магдалене.
Но это же голое ущелье. Хотят там насадить бог весть какие деревья, из-за границы привезенные. Славное дело, слышал он. Славное, что и говорить.
Глядя на улицу, дон Эдельмиро покачал головой.
Так прошли в молчании десять—пятнадцать минут, слышался только стук серебряных трубочек да посасывание мате.
— А помнишь, Эдельмиро, того молодчика — Хасинто Инсаурральде? — спросил, наконец, дон Амансио.
Дон Эдельмиро снова приоткрыл глаза.
— Ну да, как же! — настаивал дон Амансио. — Такой, помнишь, был франт.
Его друг закрыл глаза, возможно, рылся в своей памяти.
— Умирает от рака. Рак печени, хуже нет.
Дон Эдельмиро Лагос приоткрыл глаза, да так и застыл, то ли уже вспомнив Инсаурральде, то ли удивляясь. Однако по неподвижному пейзажу его лица определить это было невозможно. И все же, после минутного молчания, он изрек:
— Рак — это бич цивилизации.
Потом достал из кармана висевшие на золотой цепочке часы «лонжин» с тремя крышками, внимательно поглядел на циферблат, будто изучая сложный документ, изготовленный в его конторе, закрыл часы, осторожно сунул их обратно в карман и поднялся, собираясь уходить.
Смеркалось.
— Дедушка Амансио, — сказал внезапно Марсело, будто кто-то его подтолкнул.
— Да, мой мальчик.
Марсело почувствовал, как волна крови прихлынула к его лицу, и понял, что никогда не сумеет поговорить с дедом о пустующей комнатке в глубине квартиры.
Дон Амансио ждал, что он скажет, внимательно и удивленно — как если бы в засушливой местности выпало несколько капель дождя.
— Нет… то есть… если будет заморозок, как вы говорите…
Старик с любопытством смотрел на него, машинально повторяя: «Да я же говорил, если стихнет памперо», — и думая: «Что это с Марселито».
А Марселито думал: «Славный дедушка Амансио — потертый сюртук, достойная, опрятная бедность, благородство обедневшего идальго, тактичность».
Из деликатности дон Амансио переменил тему и, указывая пальцем на газету «Ла Пренса»[70], спросил, читал ли Марсело передовицу об атомной бомбе. Нет, не читал. «Вот наивный», — подумал с нежностью юноша. Все равно как если бы спросил, читал ли Марсело вчера речь Белисарио Рольдана[71]. Старик сокрушенно покачал головой.
— Дело в том, как посмотреть… я хочу сказать, дедушка Амансио…
Старик с любопытством поглядел на него.
— То есть… возможно, когда-нибудь ее можно будет употребить на что-то полезное… — сделав усилие, объяснил Марсело.
— Полезное?
— Не знаю… то есть… например, в пустыне…
— В пустыне?
— Ну, то есть… чтобы изменить климат…
— И это будет хорошо, Марселито?
Юношу одолевал стыд, он терпеть не мог поучать, объяснять, производить впечатление знающего больше других. Это ему казалось нетактичным, особенно в отношении людей, вроде дона Амансио, такого беззащитного. Но не ответить нельзя.
— Я думаю… возможно… в странах, страдающих от голода… в тех местах, где не бывает дождей… на границе Эфиопии, кажется…
Дон Амансио посмотрел на газету, как будто в ней был скрыт ключ к этой важной проблеме.
— Конечно, я старый невежда, — признался он.
— Да нет, дедушка, вовсе нет! — устыдясь, поспешил исправиться Марсело. — Я хотел сказать, что…
Дон Амансио посмотрел на него, но Марсело уже не знал, что говорить. Еще несколько минут прошло, оба успокоились, и старик снова уставился в окно.
— Да, Фишер, теперь-то я точно вспомнил, — внезапно произнес он.
— О ком вы, дедушка?
— Да о том, кто купил участок. Немец или что-то вроде того. Из тех, что понаехали сюда после конца последней войны… Люди трудолюбивые, с идеями… — Задумчиво глядя на деревья, росшие внизу, на улице, он сказал: — Да, эти люди знают, что делают. Прогрессивные люди, спору нет. — И, минуту помолчав, прибавил: — Все равно прежние времена были лучше… Меньше было науки, зато больше доброты… Никто не торопился… Мы проводили время, попивая на веранде мате и глядя на закат… Меньше было развлечений, чем теперь, — ни тебе кино, ни телевидения. Но у нас были другие приятные дела: крестины, клеймение скота, праздники разных святых… — Помолчав, он продолжал: — Люди были не такие образованные. Зато менее корыстные. Деревни были бедные, особенно наши места, по берегам Магдалены. Но народ был щедрый, благородный. Даже город был другой. Люди вежливые, спокойные.
Чем больше темнело, тем длинней становились паузы. Марсело смотрел на силуэт старика на фоне окна. О чем он думает в долгие одинокие ночи?
— Миром завладела ложь, сынок. Никто никому не верит. Когда мы с отцом отправились на Восточный Берег[72] на похороны дяди Сатурнино, для поездки даже билетов не требовалось. — Он снова умолк, а потом, легонько похлопывая по газете, прибавил: — А теперь… одни эти бомбежки… вьетнамские дети… А ты, Марсело, что об этом думаешь?
— Я… может быть, когда-нибудь… все переменится….
Старик с грустью глядел на него. Потом, словно беседуя с самим собой, сказал:
— Все может быть, Марселито… Только мне сдается, что деревня уже не станет такой, как прежде. Пруды, розовые утки, терутеру…[73]
Стало совсем темно.
Подражая Кике, он говорил о некрологах, сыпал остротами, вспоминал смешные истории тех лет, когда преподавал математику. Окружающие находили, что он выглядит лучше, чем когда-либо, что он полон сил и энергии.
И внезапно он почувствовал, что опять начнется это, начнется неотвратимо, — раз начавшись, процесс развивается неудержимо. Ничего ужасающего, никаких чудовищных видений. И однако он испытывал страх, какой бывает лишь в кошмарах. Постепенно его одолевало ощущение, что все становятся ему чужими, — вроде того, что мы чувствуем, глядя с улицы в окно на чью-то пирушку: мы видим, как люди смеются, разговаривают, танцуют, но звуков не слышим, а они не знают, что на них кто-то смотрит. Но и это сравнение не совсем точное: эти люди как будто еще и отделены от тебя не просто оконным стеклом и не просто расстоянием, которое можно преодолеть, войдя или открыв дверь, а каким-то непреодолимым другим измерением. Ты вроде призрака, что, находясь среди живых людей, может их видеть и слышать, а его не видят и не слышат. Но и это не точно. Ибо не только он их слышал, но и они слышали его, говорили с ним, не испытывая никакого удивления, не зная, что тот, кто с ними говорит, вовсе не С., а своего рода заместитель, своеобразный шут-узурпатор. Между тем как он, настоящий, постепенно и боязливо все больше отдаляется. И хотя обмирал от страха, — как человек, видящий последнее судно, которое могло бы его спасти, неспособен подать даже малейший знак отчаяния, — он не мог сообщить о своем все возрастающем отчуждении и одиночестве. И пока судно удалялось от острова, он начал рассказывать забавную историю из своих студенческих лет, когда они, студенты, выдумали венгерского поэта, которому якобы покровительствует также не существующая княгиня. Они и тогда были по горло сыты Рильке и его снобизмом. Выдуманный образ обретал живые краски, сами они писали все уверенней, опубликовали два стихотворения на французском в «Тесео», несколько фрагментов из мемуаров и под конец сообщили, что этот поэт прокаженный. Замысел их заключался в том, чтобы Гильермо де Торре опубликовал в «Ла Насьон» заметку.
Все вокруг надрывались от хохота, и шут также, между тем как тот, другой, смотрел, как судно, удаляясь, становится все меньше и меньше.
В метании между ложью и вспышками страсти, между экстазом и тошнотой жизнь становилась для него все более непонятной, все более пугал этот «большой коктейль». Куда исчезли истинные ценности? Внутри у него теснились бунтари, они хотели действовать, произносить решительные слова, сражаться, умирать или убивать, но только не быть включенными в этот карнавал. Нахальные Начо, суровые Агустины. А Алехандра? Жила ли она на самом деле и где, — в этом ли доме, или в другом, или в том бельведере? Люди справлялись в архивах газет, хотели узнать, какую страсть к абсолюту питают участники этого карнавала, какую неутолимую жажду. Правдиво ли это сообщение? Словно то, что копится в архивах, не заведомые апокрифы. Но это никого не смущает: сыплются вопросы о том, жили персонажи взаправду или нет, как жили и где. И ведь люди не понимают, что персонажи эти не умерли, что из своих подземных убежищ они снова его терзают, ищут и оскорбляют. Или, быть может, наоборот — он нуждается в них, чтобы выжить. И поэтому он ждет Агустину, страстно ждет, чтобы он появилась.
Маска лектора, выступающего перед дамами, он улыбается и демонстрирует кукол,
хорошо воспитанный
учтивый господин,
хорошо одетый и нормально питающийся господин.
Не бойтесь, дамы и господа,
этот хищник приручен, его зубы подпилены,
вырваны, сгнили, расшатались
от надлежащей пищи.
Он уже не тот зверь, что жрет сырое мясо,
что нападает в сельве и убивает.
Он утратил свою величавую дикость.
Заходите, дамы и господа.
Зрелище специально для семейного досуга,
приводите тетушку в День тети
и свою матушку в День матери.
Вот, глядите.
Полоборота направо,
гоп!
Приветствуй почтенную публику.
Вот так,
очень хорошо,
получай свой кусок сахару.
Гоп, гоп!
Дамы и господа,
специально для семейного досуга,
могучий лев: ты грезишь,
послушно исполняешь заученные
пируэты
с легкой, нежной и тайной иронией.
Жалкие люди, но в конце концов
есть дети, и они меня любят,
вот так, поворот, прыжок сквозь обруч, раз, два — гоп!
прекрасно
и мне снится сон о родной сельве
в ее древней мгле
пока я рассеянно исполняю трюки
точно и ловко прыгаю сквозь пылающий обруч
меня сажают на стул
я машинально рычу
вспоминая бледные лагуны
на лугах
куда я когда-нибудь вернусь
уже навсегда
(я знаю, верю, желаю)
сожрав укротителя
как некий символ
пристойного прощанья
в приступе бешенства
напишут в газетах
его голова неожиданно исчезла в пасти
кровь хлынула рекой какой ужас!
поднялась паника
а я на миг увидел во сне
свою родину жестокую но милую
гордое княжество
церемониал урагана и смерти
я беглец от позора
оживший от свинской грязи
для чистоты птиц и дождя
для возвышенного одиночества.
Заходите, дамы и господа,
этот хищник укрощен
зрелище специально для семейного досуга
вот, смотрите, гоп!
приветствуй почтенную публику
пока я думаю о сельве дикой но прекрасной
о ее лунных ночах
о моей матери.
о смерти и одиночестве. На фотографиях в журнале он увидел сборище людей, пивших вино, евших сандвичи и хохотавших. Можно было различить все те же лица, включая смертельных врагов Т. Б., — они до коктейля, и после, и даже во время торжества потешались у него за спиной над его стихами.
Ницше, подумал он.
Очень захотелось поговорить с кем-то неграмотным, глотнуть свежего чистого воздуха, сделать что-нибудь руками: смастерить столик, починить трехколесный велосипед для девчушки вроде Эрики. Сделать что-нибудь скромное, но полезное. Чистое.
Он погасил свет.
Как в другие подобные часы отвращения, скорби о людях (о себе самом), возникло то воспоминание. О чем? Что было в его жизни самым главным? В сумерках он нес доктору Гринфельду записи о расчете бесконечно малых величин. Серебристые купола обсерватории спокойно и таинственно светлели в тихо надвигавшейся темноте, как безмолвные связующие звенья с космическим пространством. Он шел по дорожкам между загадочно притихших деревьев рощи в Ла-Плате. Гармония вселенной с ее светилами и орбитами. Точные теоремы небесной механики.
в дом, ныне чужой, пробраться в него, как пришелец, как грабитель воспоминаний. И он снова вспомнил тот летний вечер, когда, приехав, тихо вошел в столовую и увидел ее сидящую за большим столом, — в полутьме опущенных жалюзи она глядела в никуда, верней, в свои воспоминания, лишь в обществе старых тикающих стенных часов.
В счастливое время, когда справляли ее день рождения
и я был счастлив, и никто еще не умер,
и все сидели вокруг огромного стола, и стояли у стены старинные большие серванты и сервировочные столы, и отец сидел во главе стола, а мать напротив него, на другом конце, и все смеялись, когда Пепе рассказывал свои байки, невинные выдумки семейного фольклора
и я пережил себя самого
как погасшая спичка
и стол накрыт на большее число персон
и краше узоры на посуде и куда больше бокалов
— Как поживаешь, мама? — спросил он.
— А я тут думала, — ответила она, и ему почудилось, что ее глаза затуманились.
Ну ясно.
— Недаром сказано, что жизнь есть сон, сын мой.
Он молча смотрел на нее. Чем он мог ее утешить? Она, наверно, видит там, в прошлом, девяносто призрачных лет.
Потом она порылась в шкафах, всегда запертых на многие секретные замки.
— Вот это кольцо, когда я умру… Я хранила его для тебя.
— Да, мама.
— Оно моей прабабушки, Марии Сан Марко.
Маленькое, золотое, с эмалевой печаткой, буквы «М» и «С».
Потом они сидели молча друг против друга. Время от времени она перечисляла: Фортуната, помнишь ее? Усадьба дона Гильермо Боера. Твой дядя Пабло, подагра.
Надо было уходить. Надо было уходить? Ее глаза опять затуманились. Но она была стоического нрава, из семьи воинов, хотя об этом не любила говорить, даже отрицала.
Он еще помнил ее стоящей в дверях, она легонько махала правой рукой, не слишком печально: не подумай чего… Уже издали он обернулся: опять она одна.
Остановись, мое сердце,
не думай.
На улице деревья начали загадывать свою безмолвную вечернюю загадку.
Он еще раз обернулся. Она робко повторила прощальный жест.
Вошли две старушки, изнемогающие от жары и, возможно, от долгого ожидания на кладбище Реколета. Сели за столик, попросили чаю с булочками.
— Бедный Хулито, — сказала одна, еще немного разгоряченная. — Умереть в феврале, когда в Буэнос-Айресе ни души[74]. Непутевый был юноша, но все же под конец как-то приспособился к действительности, увлекся искусством. Да, конечно, страх терзал его. И тут он вообразил себя сильной личностью, вроде Р., существом мрачным и грозным. Но все же продолжал жить, как все, приходил в «Штангу», и даже имел успех (эти пакостные стихи всегда имеют большой успех, людям требуется разрядка), и если бы сам Р. стал писателем, он тоже, наверно, в конце концов ходил бы во французское посольство и читал там лекции. Главное, надо иметь терпение, господа. Что могут сделать эти юнцы? Плеваться, убивать себя, продаваться. Если Бога нет, все дозволено.
А он все думал о ней и уже терял надежду вновь ее встретить. Теперь эта потребность увидеть ее, поговорить с ней становилась нестерпимой. Он вышел и, поднявшись по отлогому откосу, сел на одну из скамеек вблизи памятника Фалькону[75].
И тут он ее увидел, она шла, ступая неуверенно, словно по опасному месту, где можно провалиться.
Секунду поколебавшись, он решил подойти к ней. Все эти месяцы он думал, что она будет его искать, и в какой-то мере эта встреча такое предположение подтверждала — она не могла не знать, что он здесь часто бывает, бродит по парку, пьет кофе в «Штанге», сидит на какой-нибудь скамейке. Возможно, она из робости не решалась зайти в бар и предпочитала блуждать по парку, чтобы встреча была случайной или хотя бы казалась таковой.
Он приблизился, пошел рядом, но так как она шла, не глядя на него, взял ее под руку. Она молча взглянула, не удивляясь, чем подтвердила догадку, что она его искала.
— Ты здесь близко живешь? — спросил он.
— Нет, — ответила она. — Мы живем в районе Бельграно.
— А что ты тут делаешь возле Реколеты?
Вопрос этот вырвался как бы невольно, он тут же о нем пожалел — получалось, будто он ее вынуждает признаться в желании встретить его снова.
— Ходить здесь никому не запрещается, — ответила она.
Ему стало неловко. Оба остановились, глядя друг на друга, ситуация была довольно нелепая, девушка стояла потупившись.
— Простите меня, — вдруг сказала она. — Я вам нагрубила.
— Не имеет значения.
Девушка подняла глаза, пристально на него посмотрела и, покраснев, поджала губы.
— И не только нагрубила. Я еще и солгала.
— Знаю, но это не имеет значения.
— Как это — вы знаете?
Он не нашелся, что ответить, чтобы ее не задеть. Подвел ее под руку к скамье, оба сели. Долго молчали, девушка внимательно разглядывала газон и, наконец, решила объясниться.
— Выходит, вы знаете, что я хотела вас видеть. Что я уже несколько недель брожу здесь.
Он ничего не ответил, слова были не нужны. Оба знали, что встреча неизбежна. И что если бы это не произошло, все было бы куда хуже.
Она пришла удрученная, отчужденная, совсем не та суровая Агустина, что прежде. Из каких страдальческих краев она явилась? Начо поднял правую руку ладонью к сестре, и отвернулся, как человек, не желающим видеть нечто очень печальное.
— Какая новая беда обрушилась на этот дом? Мне кажется, я вижу Электру в великой скорби.
Агустина упала на кровать.
— Сними эту пластинку, — сухо приказала она. — Мне осточертел твой Боб Дилан.
Брат опустил руку, секунду поглядел на сестру, потом, опустившись на колени, выключил проигрыватель, стоявший у них на полу, среди книг, старых газет и тарелок. И, стоя на коленях, с тревогой следил за сестрой.
— Я Орест, — нежно и робко пробормотал он. — Не ищи лучшего друга.
На коленях он подполз к ней, как ползут верующие на богомолье в Лухане[76].
— Вот видишь? Я дал обет. — И, сев на край кровати, он взял ее руки и поднес к своей груди. — Ты забываешь, Электра, что я был для тебя самым любимым мужчиной. Ты это сказала нашему отцу на могильном холме, над его гробом. Совершая обряд искупительных возлияний. Когда взывала к Гермесу Подземному, посланцу богов высших и низших. Когда демоны слышали твои молитвы, демоны, охраняющие отцовские могилы.
— Хватит, Начо. Я смертельно устала.
— О, Зевс! Воззри на это, ты видишь потомков орла, лишившихся отца и удушаемых в объятиях беспощадного змея! Воззри на нас, осиротевших и изгнанных из отчего дома!
— Говорю тебе, я смертельно устала.
Внезапно изменившимся, будничным и сердитым тоном Начо сказал:
— Вот шлюха мерзкая! Я видел ее в машине Переса Нассифа.
— Ну и что?
— Похоже, тебя это не трогает, — бросил Начо. И, вспылив, закричал, неужели ей не стыдно, что эта шлюха устроила ему работу в конторе этого мерзавца.
— Ну и пусть, будем жить на общественную благотворительность.
В исступлении Начо кричал, что говорит с ней серьезно.
— Не кричи! Довольно. — Лицо Агустины стало жестким. — Дурень, тебе все надо объяснять. Ты не понимаешь, что в любом случае, соглашаясь, выказал ей максимум презрения. И больше мне об этой женщине ни слова, — мрачно заключила она.
Брат саркастически напомнил ей, что эта женщина их мать, а мать у каждого только одна. Потом он встал, направился в свой угол и принес пакетик, обернутый в цветную бумагу и с красной тесемкой, — «подарок».
— Что еще за шутовская выходка? — устало спросила Агустина.
— Ты забыла про День матери?
Пакет был крошечный. Агустина посмотрела на брата.
— Знаешь, что я ей посылаю? — Он злорадно усмехнулся — Презерватив.
Он вернулся в свой угол, присел на кровать и, помолчав, сказал:
— Я хочу предложить тебе заключить пакт.
— Перестань мне надоедать своими пактами.
— Один-единственный. Малюсенький пакт.
Агустина не отвечала.
— Микропакт. Пакт-карлик.
— Для чего?
— Это — испытание.
— Что еще за испытание?
— Это мое дело, — загадочно ответил Начо.
— Хорошо. Говори скорей, а то я уже засыпаю.
— Начо принес пластинку с фотографией Джона Леннона и Йоко на конверте.
— Чтобы ты никогда не слушала эту пластинку, — сказал он, показывая ее сестре.
— Почему?
— Вот-вот! Это и есть испытание! Ты уже ничего не понимаешь! Ты окончательно отдалилась от меня! — закричал он, бросая фото в лицо сестре.
Агустина скучающе посмотрела на него.
— Не понимаешь? Эта дерьмовая японка во всем виновата!
Обессиленный, он сел на край кровати рядом с сестрой, бормоча словно про себя: «Эта бесстыжая, этот паршивый ублюдок». Потом снова стал приставать:
— Так ты согласна?
— Ладно. Дай мне поспать.
Начо швырнул пластинку на пол, принялся ее топтать и с бешеной яростью разломал на куски. Завершив дело, он посмотрел сестре в глаза, как бы ища какой-то знак. И в конце концов пошел к кровати, растянулся на ней и выключил ночник. Немного погодя, голосом, который будто двигался в темноте по тайным тропам, прежде им известным, а теперь заваленным препятствиями и секретными ловушками, расставленными коварным захватчиком, едва нашел в себе силы сказать:
— С нами что-то случилось, Агустина?
Она не ответила, лишь погасила также свой ночник. С изумлением, переходившим в отчаяние, Начо понял, что она погасила свет, чтобы раздеться. В мглистом свете, падавшем из окна, он видел, как она снимает одежду.
Тогда он тоже разделся и лег. Он смотрел в ее сторону бесконечно долго (в уме всплывало детство, собаки, укромные уголки в парке Патрисиос, карамельки, одинокие часы сьесты, ночи, заполненные плачем и объятиями), и все это время он чувствовал, что она тоже не спит и тревожно размышляет, — дыхание было не такое, как у спящей. Судорожно напрягшись, он спросил, спит ли она.
— Нет, не сплю.
— Я приду? — с трепетом спросил он.
Она не ответила.
Минуту поколебавшись, Начо поднялся и подошел к ее кровати. Он сел и, поглаживая лицо сестры, почувствовал на ее щеках слезы.
— Оставь меня, — сказала она мягко, но с интонацией, какой он прежде никогда не слышал. И прибавила: — Лучше ты меня не трогай.
Начо опешил, не зная, как себя повести рядом с нею, с этим телом, к которому едва прикасались его руки и которое было теперь таким чужим и далеким. Он медленно поднялся и, подойдя к своей кровати, рухнул на нее.
Твое тело и ловушка из нежного шелка
ведущая на плантации
берега
пот на твоих волосах обожженных тучами
в те незабвенные минуты
столько перемен в кочевьях и в подполье
столько почестей этой дикой красавице
которые требуют беспорядка
Все судороги переменчивой жизни
поспешность любовных ласк
магический фильтр анафемы
голодный свет невстречи в наших жилах
бьющих как плеть
и одинокое безумие пальмовых рощ
когда в разлуке
набухая в моей груди
из недр земли ко мне вдруг возвращаются
все наши ласки
яростный узел страсти
в черных кольцах времени
в грабительских меблирашках
сияние грудей в море
и его чайки и его музыка
над алтарем нашего разрыва
над огромными волшебными лунами
и вместо лугов твои глаза
страна неподкупная
страна дурманящая
с пьяным смехом в свисте ветра
и твоими волосами на моем лице.
В мире все вверх ногами. Это еще один резон быть оптимистом, так как пока никто нас не опередил.
Я постоянно терплю неудачи, так что даже смешно. Родился простофилей, и теперь вдруг не знаю, что мне делать. К примеру, в последний раз я взобрался нагишом на фонарный столб на углу улиц Коррьентес и Суипача. Рассчитал: в субботу, в пять вечера. Продержали меня в кутузке несколько месяцев.
Хочу Вам признаться, Сабато: я не хотел приходить в этот мир, никак не хотел. Мне было так уютно, что когда настало время выходить на свет, я заартачился, повернулся задом. Но все равно меня вытащили, силой. Все делается силой, во имя чего-то лучшего. Тут-то я и понял, что этот мир не иначе как сплошное дерьмо. С Вами, наверно, тоже происходило нечто похожее. Да, знаю, мы в проигрыше. Но теперь надо держаться. Мы с Вами такие люди, что выложим все начистоту, мы двое несчастливых. У меня, правда, есть то преимущество перед Вами, что я невежда.
Пишу Вам, чтобы сообщить, что в предвидении своей смерти я назначаю Вас моим наследником. Не желаю, чтобы со мной случилось так, как с Маркони, — когда он умер, никто не мог понять его опытов. Моя семья уже извещена об этом.
Донн пишет: «Никто не спит в повозке, везущей его на виселицу». Вы об этом упомянули. Поразительно. Я уже давно исследую знаменитую Аристотелеву проблему: над! отыскать Первоначало, тогда все остальное приложится. Так вот, Сабато: я отыскал первоначало. Я знаю, кАк и для чего мы сотворены. Вы сознаете, что я сказал? Я хочу быть краток и ничего не приукрашивать. Теория должна быть безжалостна, и если ее создатель сам к себе не относится жестко, она обращается против своего создателя. Страх, что непредвиденный случай может отправить меня на кладбище Чакарита с моим грандиозным открытием, побудил меня написать Вам. Я должен все предвидеть и рассчитать, и тщеславие тут ни при чем. И особых иллюзий я не строю. Вольтер считал Руссо сумасшедшим, а Каррель[77] считал Фрейда вредоносным. Меня единственно интересует человек — безвестный, жалкий, кругом одинокий: чтобы не потерялся кончик клубка, который мне удалось обнаружить. И пусть истина, подобно пожару в сельве, озарит картину того, как лев и газель спасаются вместе.
Я знаю, почему и для чего поместили нас в этот бардак и причину нашего неизбежного уничтожения. Сами понимаете, это предполагает открытие эталона по которому можно измерить все человеческие действия. Бог был необходимым этапом, но лет через сто школьники будут над ним потешаться, как мы теперь потешаемся над Птолемеем. Если Кант говорил, что этого не может быть, причина в том, что он не стремился, как стремимся мы, добраться до сути. Ослиный педантизм, с которым он в один и тот же час проходил по одним и тем же улицам, доказывает его почтение к установленному порядку. Ему было так удобно в нашем хаосе, что он объяснял его вместо того, чтобы устранить. Как можно примириться с тем, что тебя против твоей воли поместили на этой планете и в надлежащий час, отвратительно старого, с ужасными муками, вытолкнут вон без каких-либо объяснений или извинений? И мы должны бояться этого типа лишь потому, что он родился в Германии? Тем временем миллионы лет, не считаясь ни с Кантом, ни со всей наукой, ни с расщеплением атома, человек, подобно каким-нибудь мухам или черепахам, рождается, страдает и умирает, не зная почему. Нет, Сабато, со мной это не пройдет.
Я проделал дырочку и принялся шпионить. И приглашаю всех, кто не боится, подглядывать за леденящим душу зрелищем.
Если мое невежество вызывает у Вас усмешку, вспомните, что Фарадей постиг все науки из книг, которые переплетал. Я Вам пишу, потому что увидел Вас на вершине, замерзшего и безумного. Но если Вы когда-нибудь спуститесь вниз и начнете мыслить, как эти трусы здесь, внизу, Вы для меня превратитесь в некоего Сент-Бёва[78] и станете мне противны.
Что я не лишен отваги, есть доказательство — я сумел забраться на фонарный столб нагишом, чтобы наказать себя за трусость и доказать себе, что я достаточно силен, чтобы смеяться над теми, кто вздумает смеяться надо мной. С той разницей, что я смеялся над ними сверху.
Пожалуйста, не умирайте до 1973 года — в этом году я пошлю Вам окончательную рукопись моего исследования. Мы на пороге новой эры. Нам придется претерпеть всевозможный произвол, преступления и несправедливость. Опять запылают костры. Но тщетно. Эра «моральной технологии» началась. Подобно тому как миллионы лет назад прозрели наши предки, у нас открываются новые глаза. Какое зрелище, Сабато! И как великолепно будет грядущее для тех, чья нервная система сумеет его вынести!
Если сила антимира меня уничтожит, завещаю Вам придать должную форму моей рукописи и опубликовать все то, что окажется в Ваших руках.
Он только что видел ее, она шла, окруженная пламенем, длинные черные волосы развевались и искрились от яростных вспышек на бельведере, она походила на безумный живой факел. Казалось, она бежит к нему, просит о помощи. И внезапно он ощутил огонь в собственной груди, ощутил, как кипит его горящая плоть и как под его кожей трепещет тело Алехандры. Острая боль и ужас пробудили его.
Пророчество сбывалось.
Но это была не та Алехандра, которую меланхолически воображают себе некоторые, и не та, которую Бруно с его безвольным, созерцательным умом пытается интуитивно угадать, но Алехандра снов и огня, жертва и палач своего отца. И Сабато снова спрашивал себя, почему явление Алехандры словно напоминает ему о его долге писать, даже вопреки всем противящимся этому силам. Словно необходимо еще раз заняться расшифровкой этих загадок, все больше теряющихся во мраке. Словно от этого сложного и подозрительного безумия зависит не только спасение души девушки, но также его собственное спасение.
«Но спасение от чего?» — чуть ли не закричал он в тишине своей комнаты.
хранил, как говорится, благоговейное молчание. Большие кожаные кресла, ожидание, значительность сеньора Рубена Переса Нассифа, боязливые шаги служащих внушали ему некую смесь страха, стыда и неприязни, на фоне которой всплывали клише и обрывки фраз, вроде:
Потребительское общество
Капитализм, Буржуи кровопийцы
Смена системы, и т. д.
А за ними, в щелях между ними он как бы видел неприятное, насмешливо требовательное лицо Начо Исагирре, этого мелкобуржуазного контрреволюционера, этого гнилого реакционера.
Он попытался отогнать неприятное видение, мысленно сокрушая его лапидарными фразами: надо изменить систему! Восставать против отдельных лиц, вроде Переса Нассифа, все равно, что подавать милостыню на улице! Или социальная революция или ничто!
Но после каждого выпада лицо Начо появлялось снова, всякий раз со все более саркастической усмешкой.
Тогда он попробовал отогнать видение, сосредоточась на «Советах тем, кто хочет разбогатеть» Бенджамина Франклина (вставленных в рамку).
Помни, что время — деньги.
Помни, что доверие — это деньги. Если кто-то оставляет в моих руках деньги, которые я ему должен, он тем самым оставляет мне проценты и все, что мог бы заработать на эти деньги за это время. Таким образом, человек, пользующийся доверием и умеющий правильно его употребить, может накопить значительную сумму.
Помни о том, что деньги плодовиты и продуктивны. Деньги могут производить деньги, их потомство опять-таки может производить деньги, и так далее. Выгодно вложенные пять шиллингов превращаются в шесть, эти в семь, и, прогрессивно умножаясь, сумма дойдет до 100 фунтов. Чем больше сумма денег, тем больше она производит, будучи выгодно вложена, и прибыль непрерывно увеличивается. Тот, кто режет свинью, уничтожает все ее потомство, тысячи свиней. Кто попусту тратит монету в 5 шиллингов, убивает все, что она могла бы породить: целые колонны фунтов стерлингов. Следует учитывать самые мелкие действия, способные повлиять на ваш кредит. Удары твоего трудового молота по наковальне, которые твой кредитор услышит и в 5 часов утра, и в 8 часов вечера, удовлетворят его на полгода.
Но стоит ему увидеть тебя за бильярдом или услышать твой голос в таверне в часы, когда ты должен работать, он на другой же день напомнит о твоем долге и потребует свои деньги прежде, чем ты сумеешь их заработать. Веди счет своим расходам и доходам. Если ты не поленишься обратить внимание на эти мелочи, то обнаружишь, как смехотворно крохотные траты превращаются в крупные суммы, и сколько бы ты мог сэкономить и еще сумеешь сэкономить в будущем. Кто попусту тратит ежедневно всего одно пенни, выбрасывает на ветер в год 6 фунтов, которые могли бы ему принести 100 фунтов. Тот, кто ежедневно тратит свое время на сумму в одно пенни, теряет возможность располагать к концу года сотней фунтов.
Ваш возраст, сеньор Перес Нассиф?
42 года, женат.
Дети есть?
Трое — 15, 12 и 2 лет. Сына, он старший, зовут Рубен, как отца. Старшая дочь — Моника Патрисия. Младшая, Клаудия Фабиана, родилась, когда уже не ждали, когда супруга и сам сеньор Перес Нассиф были удовлетворены парой старших.
Как началась его карьера?
Всем известно, что начал он как младший служащий на предприятии «Санипер», и этим скромным началом гордится. Аргентина, слава Богу, отличается тем замечательным качеством, что здесь упорством и верой в свое блестящее будущее можно достигнуть самых высоких постов. В качестве существенной, если угодно, детали могу признаться, — но я хотел бы, чтобы это осталось off the record[79], — что сеньор Ламбрускини выбрал меня среди шести юношей, потому что заметил в моем лице нечто, предвещающее успешную карьеру. Это буквально его слова. Впоследствии он всегда напоминал всем, как сеньор Ламбрускини с первого взгляда поверил в его скромную особу.
Кто бы мог подумать, что однажды он займет положение, настолько более высокое, чем то, что занимал сеньор Ламбрускини!
Вот так-то, мой юный друг Муцио. Это закон жизни. Надо, однако, сказать, что сеньор Ламбрускини являл собой пример сочетания трудолюбия и честности, что признавалось всеми сотрудниками. Благодаря людям такого склада и достоинств фирма «Санипер» смогла стать тем, чем является теперь. И хотя ныне он не состоит в штате, поскольку перешел на заслуженную пенсию, его фигура символична и, можно сказать, окружена патриархальным почитанием в этом доме. Хотелось бы вспомнить сейчас и подчеркнуть его самоотверженность, безупречную честность, дух самопожертвования и любовь к большой семье, каковую представляет собой «Санипер». Вплоть до того, что он, Перес Нассиф, лично должен был приказать сеньору Ламбрускини впервые за тридцать лет непрерывном службы прогулять, чтобы пройти необходимый медицинский осмотр, когда здоровье его стало ухудшаться. Люди такого склада создают величие родины. Как раз на днях состоялись похороны сеньоры его матери и несмотря на печальные обстоятельства он, Перес Нассиф, порадовался, видя, что сеньор Ламбрускини держится так же прямо, как в лучшие времена.
Какие другие фирмы находятся в ведении сеньора Переса Нассифа?
Кроме, разумеется, «Санипера», он президент фирмы по продаже недвижимости «Перенас» и вице-президент рекламного агентства «Пропарт». Все это посты весьма ответственные, но они не мешают заниматься другими делами, посторонними основной фирме, но служащими на благо отечеству. Разве не так? Ладно, ладно, не надо преувеличивать мои заслуги, ибо эти занятия долг каждого и особенно тех, кому посчастливилось достичь высоких постов. Я имею в виду «Клуб львов» в Ломасе[80], где состою с 1965 года.
Затем сеньора Переса Нассифа спрашивают, есть ли основание для слухов о большом расширении его фирмы в других областях производства. Конкретно речь идет о возможной интеграции в «Санипер» предприятия по выпуску изделий санитарии и гигиены.
Сеньор Перес Нассиф предполагает, что пока преждевременно говорить об этой перспективе, но он не может отрицать, что такой замысел входит в планы фирмы на ближайшее будущее. Нет, нет, не надо извиняться, вопрос совершенно закономерен, и он полагает, что, сообщая об этом, вряд ли выдает некую важную тайну. Вдобавок проблема эта отнюдь не простая, здесь требуется предварительный тщательный маркетинг ввиду трудностей, которые переживает национальная промышленность в целом и сектор санитарно-гигиенических изделий в частности.
Причины?
Их много и очень сложных. Сейчас не время углубляться в детали этого рода, но, когда настанет должный час, он охотно их приведет. Кое-что можно, правда, указать и сейчас: чрезмерная конкуренция и неуверенность в национальной политике по отношению к промышленности. Он принадлежит к числу тех, кто верит в будущее нации, однако нынешняя политическая ситуация заставляет немного выждать.
Входят ли, по мнению сеньора Переса Нассифа, в эту нерадостную картину политические мотивы? То, что можно было бы определить как неуверенность в обеспечении сбыта?
Без всякого сомнения. Нам необходимо иметь быстрый сбыт внутри страны, согласно с теми направлениями, которые традиционно нам присущи. Незачем лишний раз повторять, что наше умонастроение не приемлет какие-либо иностранные влияния, какие-либо попытки вовлечь наш народ в идеологические течения, не соответствующие нашему характеру и традициям. Базу, на которой мы должны строить Аргентину будущего, должно составлять то, что принято называть западными христианскими идеалами. На эту тему я как раз делал доклад в филиале нашего «Клуба львов», недавно открытом на улице Булонь.
И так далее.
ты просишь советов, но я не могу тебе их дать ни в обычном письме, ни даже в моих эссе, идеи которых отражают не столько то, чем я являюсь на самом деле, сколько то, чем я хотел бы быть, не будь я воплощен в этой гнилой или загнивающей падали, каковой является мое тело. Я не смогу тебе помочь одними этими идеями, скачущими в сумятице моих видений, словно буйки, укрепленные на якоре и сотрясаемые яростной бурей. Скорее я бы мог тебе помочь (и, возможно, уже это сделал) смесью моих идей с кричащими или молчаливыми призраками, исшедшими из меня в мои романы, — там ненавидят и любят, сдерживают или уничтожают друг друга, поддерживая и уничтожая меня самого.
Я не отказываюсь протянуть тебе руку, о чем ты просишь меня из своего далека. Но то, что я могу тебе сказать в письме, немногого стоит, порой даже меньше, чем мог бы ободрить тебя один взгляд за чашкой кофе, который мы бы пили вместе, или на прогулке по лабиринтам Буэнос-Айреса.
Ты впадаешь в уныние, потому что кто-то сказал тебе что-то. Но этот друг, или знакомый (какое обманчивое слово!), находится слишком близко, чтобы судить тебя, он склонен думать, что раз ты ешь, как он, значит, он тебе равен, или, поскольку он тебя осуждает, значит, в каком-то смысле он выше тебя. Это понятный соблазн: когда сидишь за одним столом с человеком, поднявшимся на Гималаи, то, наблюдая, как он держит нож, поддаешься соблазну считать себя равным ему или даже стоящим выше, забывая (стараясь забыть), что тут критерием суждения должны быть Гималаи, а не обед.
Тебе еще придется несчетное число раз прощать подобную наглость.
Истинно справедливый суд ты услышишь лишь от людей незаурядных, наделенных скромностью и чувствительностью, ясностью ума и великодушным пониманием. Когда брюзга Сент-Бёв утверждал, что этот шут Стендаль никогда не создаст шедевра, Бальзак говорил противоположное. Но это же естественно: Бальзак написал «Человеческую комедию», а тот господин — всего лишь романчик, название которого я не помню. Вот и над Брамсом потешались люди, подобные Сент-Бёву: неужто этот толстяк создаст что-либо значительное? На премьере Четвертой симфонии Хуго Вольф[81] вынес приговор: «Никогда раньше ни в одном произведении тривиальность, пустота и ложная напыщенность не ощущались так явно. Искусство сочинять без идей и без вдохновения нашло в Брамсе своего достойного представителя». Между тем Шуман, удивительный Шуман, злосчастнейший Шуман, утверждал, что появился музыкант века. Дело в том, что, хотя это звучит парадоксально, восхищаться способен лишь человек, наделенный величием духа. Поэтому творец столь редко получает признание современников, почти всегда эту миссию выполняет потомство или, по крайней мере, то современное потомство, коим являются иностранцы. Люди, находящиеся далеко. Люди, не видящие, как ты пьешь кофе и во что одет. Если такое происходило со Стендалем и с Брамсом, как можешь ты падать духом из-за того, что сказал обычный знакомый, живущий по соседству? Когда появилась первая книга Пруста (после того как Андре Жид выбросил рукопись в корзину), некто Анри Геон написал, что этот автор «с ожесточением взялся создавать нечто, совершенно противоположное произведениям искусства: перечень своих ощущений, обзор своих знаний в механической последовательности — никакой целостности, никакого единства, никакого движения в пейзажах и в душах». То есть этот спесивый тупица критикует как раз то, что является сутью прустовского таланта. На какой скамье Вселенского Суда заплатят Брамсу за все страдания, которые он испытал, не мог не испытать в тот вечер, когда сам исполнял партию фортепьяно своего Первого концерта для фортепьяно с оркестром? Когда его освистывали и забрасывали грязью! Да что говорить о Брамсе, за простой скромной песней Диссеполо[82] сколько таится страданий, сколько грусти, сколько отчаяния.
Мне достаточно было посмотреть один из твоих рассказов. Да, я верю, что когда-нибудь ты сумеешь создать что-то стоящее. Но готов ли ты перенести все эти муки? Говоришь, ты растерян, колеблешься, не знаешь, что делать, и я должен сказать тебе свое слово.
Мое слово! Лучше бы мне промолчать, и ты это счел бы жестоким равнодушием, либо мне надо было бы говорить с тобой много дней или жить с тобой много лет — беседовать, иногда молчать или гулять вместе, ничего не говоря, как бывает, когда умирает горячо любимый человек и мы понимаем, что слова бессмысленны и нелепы. В такие минуты лишь искусство других художников спасает тебя, утешает, помогает. Тогда полезны (какой ужас!) страдания великих, взошедших раньше тебя на эту Голгофу.
Именно тогда, кроме таланта и гения, потребуются другие качества: мужество, чтобы высказать свою правду; упорство, чтобы двигаться вперед; редкостная смесь веры в то, что ты должен сказать, и приступов неверия в свои силы; сочетание скромности перед великими и высокомерия перед глупцами; потребность любви и отвага оставаться в одиночестве во избежание соблазна, но также опасности группировок, чуждых влияний. В эти минуты тебе поможет мысль о тех, кто творил в одиночестве: на корабле, как Мелвилл; в джунглях, как Хемингуэй; в деревне, как Фолкнер. Если ты готов страдать, терзаться, терпеть убожество и неприязнь, непонимание и глупость, злобу и беспредельное одиночество, тогда, дорогой Б., ты вправе представить свое свидетельство. Но при этом никто не может тебе гарантировать будущее, которое в любом случае будет печальным: если потерпишь неудачу, ибо неудача всегда неприятна, а для артиста трагична; и если одержишь победу, ибо победа это всегда нечто пошлое, скопление недоразумений, липких прикосновений; ты превращаешься в мерзость, которая именуется «публичным человеком», и в тебя по праву (по праву ли?) может плюнуть любой юнец, такой же, каким ты был вначале. И тебе придется терпеть всю эту несправедливость, гнуть спину и продолжать творить, подобно человеку, который сооружает статую в свинарнике. Почитай Павезе: «Опустошать себя начисто, отдавая всего себя, ибо ты не только выложишь все, что знаешь, но также и то, что подозреваешь и предполагаешь, — свои страхи, фантазии, подсознательную жизнь. И делать это с постоянной усталостью и напряжением, с опасением и трепетом, с открытиями и крушениями. Делать так, чтобы вся жизнь сосредоточивалась в одной точке, и убеждаться, что все это как бы ничто, если не принято и не согрето чьим-то человеческим теплом, словом, присутствием. И умереть от холода, вещать в пустыне, быть одиноким и днем и ночью, как покойник».
Но нет, внезапно ты услышишь это слово, — как сейчас Павезе, там, где он находится, слышит наше слово, — почувствуешь желанное присутствие, долгожданный знак существа, услышавшего на другом острове твой крик, дождешься кого-то, кто поймет твои жесты и способен найти ключ к твоему шифру. И тогда у тебя появятся силы следовать дальше, на миг ты перестанешь слышать хрюканье свиней. Пусть миг этот будет краток, но ты увидишь вечность.
Не знаю, когда, в какой миг разочарования Брамс ввел звучание меланхоличных труб, которое мы слышим с первых тактов его Первой симфонии. Возможно, он не верил в ответ, потому что лишь через тринадцать лет (тринадцать лет!) возвратился к этому произведению. Вероятно, он утратил надежду, кто-то в него плюнул, кто-то смеялся за его спиной, ему чудились недобрые взгляды. Но этот призыв труб прошел через годы, и вдруг ты и я, удрученные горем, слышим его и понимаем, что из чувства долга перед этим страдальцем мы обязаны ответить каким-либо знаком, показать, что мы его поняли.
Мне что-то неможется. Завтра или позже продолжу.
Я был в саду, светало. Тишина раннего утра действует на меня благотворно, а также дружеское общество кипарисов и араукарии, хотя порой мне грустно видеть этого гиганта здесь, как могучего льва в клетке, когда его место в высоких горах Патагонии. На благородно пустынной границе с Чили. Перечитал написанное тебе раньше и немного устыдился излишней патетики. Но так написалось, и я это оставляю. Перечитываю также письмо, присланной тобой в этот промежуток времени, просьбу о помощи. «Я сам не знаю, чего хочу». А кто это может знать заранее? И даже потом. Делакруа говорил, что искусство подобно мистическому созерцанию, которое начинается со смутной мольбы к невидимому Богу и доходит до ярких, четких видений в моменты экстаза.
Начинаешь с предчувствия целого, однако не понимаешь, чего собственно хочешь, пока не закончишь, а порой и тогда не знаешь. Поскольку ты исходишь из интуиции, тема предшествует форме. Но по мере продвижения вперед видишь, как выразительные средства обогащают и в свой черед творят тему, и в конце их уже невозможно разделить. А когда пытаются это сделать, получается либо литература «социальная» либо литература «византийская». И то и другое — плохо. Какой смысл отделять форму от содержания в «Гамлете»? Шекспир брал свои сюжеты у третьеразрядных авторов. Каково содержание трагедии? Сюжет жалкого предшественника? Тут как со сновидениями: когда мы просыпаемся, то, что смутно вспоминаешь, это «сюжет», нечто столь же далекое от подлинного сна, как тема того неудачника от произведения Шекспира. Потому и терпят неудачу попытки некоторых психоаналитиков, надеющихся истолковать своим жалким лепетом таинственный ночной миф. Вообрази, что попытались бы исследовать тайны души Софокла по рассказу какого-нибудь зрителя. Уже Гельдерлин[83] сказал: мы боги, когда спим, и нищие, когда бодрствуем.
По той же причине терпят неудачу некоторые переделки («переделка» — страшное слово!) сугубо литературных произведений для кино. Ты видел «Святилище»?[84] Остался только фельетон, то, что обычно называется содержанием романа. Я говорю «то, что обычно называется», ибо содержание это и есть весь роман с его богатством и блеском, потаенными намеками, бесконечными реверберациями слов, звуков и красок, а не избитые пресловутые «факты».
Нет тем больших и тем малых, сюжетов возвышенных и сюжетов тривиальных. Это люди бывают малыми, большими, возвышенными или тривиальными. «Одна и та же» история о бедном студенте, убивающем ростовщицу, может быть сухой полицейской хроникой или «Преступлением и наказанием».
Как ты, наверно, заметил, в описании ложных проблем этого рода часты и почти неизбежны кавычки — они свидетельствуют, что это всего лишь ложные проблемы. А по сути, поскольку жизнь сложна, а язык бессодержателен и лицемерен, нам надо бы употреблять кавычки постоянно. Или же изобрести, как сделал Шуль Солар[85], какой-либо более тонкий прием, показывающий, что мы иронически не доверяем слову или же ехидно намекаем на его семантическую испорченность: что-нибудь вроде немецких гласных с умляутом «ü» или «ö», с которыми Голда Меир становится «мюдрой» женщиной, а Поль Бурже «бёльшим» писателем. Шуль обладал щедрым умом, свой талант он расточал в беседах, и его многие грабили, не признаваясь в этом, как те, которые грабят приютивших их хозяев.
Если ты, как говоришь, не способен писать на «любую тему», это добрый знак, а не повод для уныния. Не верь в тех, кто пишет о чем попало. Наши навязчивые идеи имеют очень глубокие корни, и чем они глубже, тем их меньше. И самый глубокий из них, он-то, пожалуй, и есть самый загадочный, но также единственный и всемогущий корень из всех прочих, тот, что проявляется во всех произведениях истинного творца, — не хочу и говорить о ремесленниках, стряпающих всяческие истории, о «плодовитых» изготовителях телесериалов или средних бестселлеров, об этих проститутках в искусстве. Они и впрямь умеют выбирать тему. Когда же пишешь по-настоящему, тема выбирает тебя. И ты не должен писать ни единой строчки, которая бы не была о мысли, терзающей тебя, преследующей из самых темных закоулков, порой многие годы. Сопротивляйся, выжидай, проверяй этот соблазн — как бы это не оказался соблазн легкости, самый опасный из всех, какие ты должен отвергнуть. У живописца бывает то, что называется «легкостью кисти», как у писателя бывает легкость пера. Берегись поддаться ей. Пиши, когда больше не в силах терпеть, когда понимаешь, что можешь рехнуться. И тогда снова берись писать «то же самое», то есть снова берись исследовать, но другим путем, с более эффективными средствами, с более богатым опытом и отчаянием, — исследовать все то же, что всегда. Ибо, как говорил Пруст, произведение искусства это несчастная любовь, которая предвещает неизбежность других ей подобных. Призраки, выходящие из наших подземных глубин, рано или поздно явятся вновь, и нетрудно предположить, что твоя работа над ними будет более соответствующей их характеру. И заброшенные наброски, отвергнутые черновики найдут себе новое, менее беспомощное воплощение.
И не тревожься о том, что скажут знатоки, те, кто слывут интеллектуалами: что ты все время пишешь об одном и том же. Конечно же, это так! Так поступали Ван Гог, и Кафка, и все, кого следует уважать, суровые (но любящие) отцы, заботящиеся о твоей душе. Череда произведений подобна городам, вырастающим на руинах прежних городов: хотя они новые, в них материализуется идея бессмертия, подкрепленная древними легендами, людьми той же расы, теми же сумерками и рассветами, повторяющимися глазами и лицами предков.
Поэтому нет глупей обычных представлений о персонажах. Хотелось бы раз и навсегда высокомерно ответить: «Госпожа Бовари — это я»[86], и точка. Но это невозможно и не будет возможным: что ни день, станет кто-либо приходить, и спрашивать, и допытываться — откуда родом этот персонаж, оттуда или отсюда, является ли портретом той или иной женщины, или, напротив, вы сами «представлены» в образе этого человека, описанного как меланхолический созерцатель. Это и есть часть тех «липких прикосновений», о которых я упоминал, часть бесконечного и запутанного недоразумения, каким является всякое истинно художественное произведение.
Персонажи! Однажды, осенью 1962 года, я со страстью подростка отправился искать уголок, где «жила» госпожа Бовари. Если какой-нибудь мальчишка ищет место, где страдал персонаж романа, это удивительно, но когда так поступает романист, человек, знающий до какой степени эти создания существуют только в душе своего создателя, это доказывает, что искусство сильнее многоуважаемой действительности.
И когда я с вершины холма в Нормандии увидел, наконец, церковь в Ри, сердце мое сжалось, — загадочной властью литературного творения эта деревушка вмещала в себе вершину человеческих страстей, но также и самые мрачные бездны. Там жил и страдал человек, который, не будь он одушевлен могучим и беспокойным талантом художника, из ничто перешел бы в ничто, как большинство людей, — так жалкий медиум в момент транса, одержимый духами, куда более могучими, чем он, произносит слова и бьется в конвульсиях от страстей, на которые его жалкая душа не была бы способна.
Говорят, Флобер бывал в этой деревне, встречался с местными жителями, заходил в аптеку, где его героиня однажды купит яд. Я представлял себе, как часто он сидел на вершине какого-нибудь холма — быть может, того же, откуда я в первый раз увидел эту деревеньку, — и размышлял о жизни и смерти, думая о той, которая должна была воплотить его собственные печали. Какая сладостная и горькая радость воображать себе новую судьбу: вот если бы он был женщиной, если бы у него не было некоторых качеств (горького цинизма, жестокой ясности ума), если бы, наконец, он был не романистом, но был бы обречен жить и умереть как бедная провинциальная мещаночка.
Паскаль утверждает, что жизнь это игорный стол, на который судьба выкладывает наше рождение, наш характер, обстоятельства жизни, избежать которых мы не властны. Только творец может сделать ставку еще раз, по крайней мере в призрачном мире романа. Те, кто в доставшейся им жизни не могут стать безумцами, самоубийцами или преступниками, становятся ими хотя бы в этих ярких подобиях.
Сколько собственных страстей он воплотил в образе этой бедной деревенской мечтательницы! Вообразим на миг его мрачное детство в «Отель-Дье», в руанском лазарете. Я рассматривал это здание внимательно, с трепетной дотошностью. Анатомический зал смотрит окнами в сад перед флигелем, который занимала семья Флобера. Взобравшись на решетку ограды со своими сестрами, Гюстав, завороженный, глядел на разлагающиеся трупы. Тогда-то, в эти минуты, в его душу навсегда запала тревога о быстротекущем времени, запечатлелась со всеми мрачными, отталкивающими чертами метафизическая скорбь, побуждающая почти всех великих творцов искать спасения в искусстве, единственной силе, способной спасти нас от бренности и неизбежной смерти: «…que j'ai gardé la forme et l'essence divine de mes amours décomposés…»[87].
Возможно, увидев с этой ограды разложение тела, Гюстав стал тем робким и сосредоточенным в себе мальчиком, каким его описывают. Он был отчужден и ироничен, высокомерен, но полон сознания своей тленности, а также своего могущества. Прочитай его лучшие произведения — не те образцы эпитетов, скучные ювелирные витрины слов, но самые жестокие страницы этого беспощадного романа, и ты заметишь, что именно этот мальчик, чувствительный и разочарованный одновременно, описывает жестокость жизни со злобным наслаждением. Меланхолия и грусть образуют задник сцены. Мир отталкивает его, ранит, внушает скуку, и он горделиво решает создать другой мир, по своему образу и подобию. Он не станет спорить с гражданским обществом, как с наивной несправедливостью к своему таланту претендовал Бальзак, но будет соперником самому Богу. Зачем было бы творить, если бы данная нам действительность нас удовлетворяла? Бог не сочиняет художественных произведений, они рождаются из нашего несовершенства, из недостатков мира, в котором нас заставили жить. Ни я, ни ты не просили, чтобы нас произвели на свет, нас вытащили сюда насильно.
И не подумай, что Флобер написал историю этой несчастной, потому что его попросили, — нет, он написал, повинуясь внезапному предчувствию, что благодаря этой истории из полицейской хроники он сумеет написать собственную, потаенную историю, высмеяв себя самого с жестокостью, с которой лишь великий невропат способен говорить о своем «я», выставляя себя в смешном виде через образ провинциальной, жалкой невропатки, которая, как он, любила дальние страны и чужие края. Перечитай главу VI, и ты увидишь, как он наслаждается другими временами и местами, путешествиями и почтовыми каретами, похищениями и экзотическими морями: романтические иллюзии в чистом виде, как они навсегда запали в душу этому мальчугану, забравшемуся на ограду. Таким образом, тема этого романа — тема его собственного существования, с каждым днем возрастающая дистанция между реальной жизнью и фантазией. Грезы, превратившиеся в пошлую действительность, возвышенная любовь, обернувшаяся смехотворной интрижкой. Что оставалось этой бедняжке, кроме самоубийства? И, принеся в жертву несчастную, беззащитную, смешную деревенскую мечтательницу, Флобер (с грустью) спасает себя.
Спасает себя… Так только говорится, таково поверхностное суждение, каким оно бывает всегда, когда мы за собой не следим. Но я знаю, что пролепетала бы моя мать со слезами на глазах, думая уже не об Эмме, а о нем, о несчастном, оставшемся жить Флобере: «Да поможет ему Бог!»
Столкновение романтической души с миром звучит здесь саркастическим диссонансом, описано с садистской яростью. Чтобы уничтожить или высмеять свои собственные иллюзии, автор создает сцену ярмарки, карикатуру на буржуазное бытие: внизу, на площади, речи муниципальных чиновников, наверху, у окна грязного гостиничного номера, другая риторика, риторика Родольфа, обольщающего Эмму шаблонными фразами. Жестокая диалектика пошлости посредством которой романтик Флобер, строя пугающие гримасы, издевается над ложной романтикой, — так истинно религиозного человека может стошнить в церкви, заполненной ханжами. Это и есть Флобер! Патрон объективности!
И, кстати сказать, прошу тебя больше не употреблять это слово — это почти то же самое, что говорить мне о субъективности науки. Гордись тем, что принадлежишь континенту, который в столь малых и слабых странах, как Никарагуа и Перу, породил столь грандиозных поэтов, как Дарио[88] и Вальехо[89]. Будем самими собой, раз и навсегда! Пусть господин Роб-Грийе[90] не поучает нас, как надо писать романы. Пусть оставит нас в покое. И главное, надо, чтобы талантливая молодежь, вроде тебя, перестала со священным трепетом слушать то, что нам приказывает тамошняя помесь византийцев с террористами. Если варварские страны дали столько великих творцов, то лишь потому, что были далеки от этих судилищ утонченных умов: вспомни о русских, о скандинавах, о североамериканцах. Итак, забудь о приказах, приходящих из Парижа, отдающих парфюмерией и салонами мод.
Объективность в искусстве! Если наука может и должна отказаться от «я», для искусства такое невозможно, и тщетны попытки представлять это его долгом. Подобная «импотенция» и есть сила искусства. Фихте говорил (примерно так), что объекты искусства это создания духа, а Бодлер считал искусство магией, охватывающей и творца и мир. Таинственные пещеры, в которых обитают творения Леонардо, голубоватые загадочные доломитовые скалы, мерцающие словно на дне морском, позади его странных лиц, — что они, как не выражение духа Леонардо.
Пресыщенное безоглядным чувством и завороженное наукой, общество потребовало, чтобы романист описывал жизнь людей, как зоолог привычки муравьев. Однако глубоко чувствующий писатель не может просто описывать жизнь человека с улицы. Стоит автору зазеваться (а это случается постоянно!), и этот человечек начинает чувствовать и мыслить как представитель какой-то потаенной и мятущейся части его создателя. Лишь посредственные писатели могут сочинять простые хроники и правдиво (какое лицемерное словечко!) изображать внешнюю сторону жизни какой-либо эпохи или народа. У великих же творческая сила настолько всемогуща, что они не могут этого делать, хоть бы и старались. Нам говорят, что Ван Гог пытался копировать картины Милле. Конечно, не получалось — на холсте возникали его жаркие солнца и деревья, деревья и солнца, являющиеся ничем иным, как отображением галлюцинаций его духа. Неважно, что Флобер писал о необходимости быть объективным. В каком-то из своих писем он, напротив, рассказывает, как, гуляя в роще осенним днем, он чувствовал себя своим героем и его любовницей, лошадью и листьями, которые она топчет, ветром и тем, что говорят эти влюбленные между собой. Мои персонажи преследуют меня, говорил он, или же это я сам вселился в них.
Они возникают из глубин души, они другая ипостась автора, представляющая его и предающая, — ведь они могут превосходить его в доброте и в несправедливости, в щедрости и в скупости. Они удивляют своего создателя, растерянно наблюдающего их страсти и пороки. Пороки и страсти, которые могут стать полной противоположностью тем, что свойственны этому малому, полумогущественному богу в его повседневной жизни: если он религиозен, перед ним может явиться ярый атеист; если известен своей добротой и щедростью, увидит в каком-либо из своих персонажей черты злобы или алчности. И что еще более удивительно, он при этом даже испытывает некое извращенное удовольствие.
«Madame Bovary c'est moi»— это понятно. Но то же самое можно сказать и о цинике Родольфе, неспособном стерпеть романтичность своей любовницы. И о бедняге Бовари, а также о господине Омэ, этом аптечном атеисте; будучи отчаянным романтиком, постоянно ищущим абсолют и не находящим его, Флобер превосходно понимает атеизм, а также тот род атеизма в любви, который исповедует негодяй Родольф.
Современники Бальзака сообщают нам (с удовольствием, которое испытывают ничтожества, обнаруживая мелкие недостатки гигантов), что «настоящий» Бальзак был-де вульгарен и тщеславен, словно пытаясь убедить нас, что его мощные герои всего лишь фантазии мифотворчества. Нет, это самые доподлинные порождения его духа — и в добре и в зле. Даже замки и пейзажи, которые он выбирает для своих вымыслов, — символы его навязчивых идей. Стивен Дедал в «Портрете»[91] уверяет нас, что художник, как Бог Творец, смотрит на свое произведение сверху вниз, равнодушно занимаясь собственными ногтями. Хорош этот ирландец выдумщик! Судя по тому, что нам известно об этом гении, и этот роман, и его «Улисс» — не что иное, как проекция самого Джойса: его страстей, его драмы, его личной трагикомедии, его идей.
Автор пребывает во всем, не только в своих персонажах. Он выбирает драму, место, пейзаж. Платон в «Республике» утверждает, что Бог создал архетип стола, столяр создает подобие этого архетипа, и художник — подобие подобия. Такова единственная возможность для подражательного искусства — угасание в геометрической прогрессии. Тогда как великое искусство — сама сила. Не подражание топорному столу столяра, но открытие действительности через душу художника.
Так что, когда я в ту осень 1962 года со сжимающимся сердцем смотрел с вершины холма на церквушку в Ри, когда молча и с трепетом вошел в дом, где когда-то находилась аптека господина Омэ, когда увидел место, где бедная Эмма, томящаяся и страдающая, садилась в дилижанс, который вез ее в Руан, то, что я увидел, было уже не церковью, не аптекой, не деревенской улицей — то были частицы бессмертного духа, который я воспринимал через эти простые объекты внешнего мира.
Я провел плохой день, дорогой Б., со мной творятся непонятные вещи, но тем не менее — и именно поэтому — стараюсь зацепиться за дневной мир идей. Соблазн платоновской вселенной! Чем сильнее внутренняя сумятица, чем страшнее преследующие нас люди, тем больше склонны мы искать в идеях порядок. Со мной всегда так было — я должен бы сказать «всегда так есть». Вспомни образ гармоничного грека, которым нам забивали головы в средней школе: это выдумка XVIII века, и она является частью набора общих мест, среди которых ты найдешь также флегматичность британцев и чувство меры французов. Смертоносных, ужасающих греческих трагедий вполне хватило бы, чтобы опровергнуть эту глупость, не будь у нас более надежных философских доказательств, в частности, не будь придуман платонизм. Каждый ищет то, чего у него нет, и если Сократ ищет Разум, так именно потому, что срочно в нем нуждается для защиты от своих страстей, — «на его лице читались все пороки», помнишь это? Сократ придумал Разум, потому что был безумцем, а Платон отвергал искусство, потому что был поэтом. Хороши предпосылки для приверженцев принципа противоречия! Как видишь, логика не приносит пользы даже своим изобретателям.
Мне хорошо знакомо это Платоново искушение, и не понаслышке. Я испытал его впервые, будучи подростком, когда почувствовал свое одиночество и мастурбировал в грязной и порочной тоске. А потом я открыл этот рай, как человек, вывалявшийся в навозной куче, вдруг находит прозрачное озеро, где может омыться. И много лет спустя, когда в Брюсселе мне казалось, что земля разверзается под моими ногами, — это было, когда молодой француз, погибший потом в гестапо, рассказал мне об ужасах сталинизма. Я сбежал в Париж, где зимой 1934 года страдал не только от голода и холода, но еще и от отчаяния. Пока не встретил швейцара из Ecole Normale[92] что на улице Ульм, который предложил мне спать на его кровати. Каждый вечер я вынужден был лезть к нему через окно. Тогда-то я и стащил в библиотеке Жибер трактат о бесконечно малых величинах, и даже сейчас помню тот момент, когда за чашкой горячего кофе с трепетом раскрыл книгу, словно грязный и голодный беглец, спасшийся из разоренного и опустошенного варварами города, входит в тихое святилище. Теоремы подхватывали меня, как сестры милосердия деликатно подхватывают тело человека, у которого, возможно, сломан позвоночник. И постепенно, сквозь трещины в моем растерзанном духе, становились видны прекрасные суровые башни.
В этой обители тишины я провел много времени. Пока однажды не обнаружил, что слушаю (не слышу, а слушаю, жадно слушаю) гул человеческих голосов снаружи. На меня нахлынула тоска по крови и грязи — ведь только в таком виде мы способны чувствовать жизнь. А что может заменить жизнь, даже жизнь горестную и бренную? Многие ли кончали с собой в концлагерях?
Так уж мы устроены, так мечемся из одной крайности в другую. И в ту горькую пору моего существования меня не раз искушала территория абсолюта — при виде обсерватории я начинал тосковать уже по порядку и чистоте. И хотя из сражения с моими монстрами не дезертировал, не уступил соблазну вернуться в обсерваторию, как воин в монастырь, все же временами я это делал, стыдливо укрываясь в мечтах о художественном творчестве, оказываясь на распутье между буйством крови и монастырем.
Ты мне пишешь о том, что напечатано в колумбийском журнале. Это напасть из числа тех, от которых опускаются руки и вырывается вопль негодования. Это осколки интервью. Самая важная часть моих идей опущена, это не мое. Знаешь, что мы сделали однажды с моим другом Итцигсоном в студенческие годы? Мы сочинили опровержение Маркса из фраз самого Маркса.
Вижу, ты переживаешь кризис из-за вопросов, которыми озабочена латиноамериканская литература. И раз уж ты меня спрашиваешь, я должен представить в истинном свете почти комические утверждения, якобы высказанные мной. Я всегда говорил, что новшества формы для творений революционных в художественном плане не только необходимы, как показывает пример Кафки, но и недостаточны, как показывают кунштюки фокусников, играющих знаками препинания и техникой переплета. Литературное творчество можно, пожалуй, сравнить с шахматами: гений, переставляя все те же захватанные фигуры, обновляет игру. Новый язык создается всем творчеством К., а не его классическим словарем и спокойным синтаксисом.
Читал ли ты книгу Яноуха?[93] Ты должен ее прочесть, потому что в эпохи словоблудия, вроде нашей, следует время от времени обращать взор на святых, таких, как К. или Ван Гог; они тебя никогда не обманут, помогут пойти по верному пути, принудят (морально) смотреть на мир серьезно. В одной из этих бесед К. говорит Яноуху о виртуозе, с легкостью фокусника поднимающемся над своей темой. Но истинное произведение искусства, замечает он, это не щеголянье виртуозностью, а роды. Разве можно сказать о роженице, что она виртуозно рожает? Виртуозность — удел комедиантов, отправляющихся от той точки, где останавливается истинный художник. Эти фигляры создают из слов некую салонную волшебную игру, тогда как великий поэт не торгует своими чувствами — он весь во власти ясновидческого напряжения, он говорит о человеке и его судьбе.
Эти соображения тем более применимы к нам, испанцам и латиноамериканцам, всегда отличавшимся склонностью к пустословию и неряшливости языка. Помнишь, как Майрена[94] иронизирует над «обычными событиями, происходящими на улице»? Теперь они снова появляются под флагом авангарда. Борхес, которого не заподозришь я презрении к языку, говорит о Лугонесе[95], что его талант был сугубо словесным, и в контексте становится очевиден уничижительный смысл этой оценки. А о Кеведо сказано: «он был величайшим мастером языка», чтобы далее добавить «однако Сервантес…» с меланхолическим отточием. Если ты примешь во внимание, что сам-то он по несколько дней искал наилучший эпитет (он в этом признается), то вместе со мной придешь к выводу, что в этих упреках есть большая доля скорбной самокритики, по крайней мере, в отношении прециозности[96], сосуществующей в нем наряду с его достоинствами; и именно первую тенденцию взахлеб расхваливают (и окарикатуривают) его подражатели, хотя сам Борхес столь невысоко ее ставит в этих своих беглых сетованиях. Дело в том, что большой писатель — это не мастер слова, но большой человек, который пишет, и Борхес это знает. Иначе как можно предпочесть «варвара» Сервантеса виртуозу Кеведо?
Мачадо в свое время восхищался Дарио, величая его несравненным мастером формы, а годы спустя назвал его «великим поэтом и великим совратителем» из-за пагубного влияния, оказанного им на олухов, которые лишь выпячивали и умножали его недостатки. Пока не дошли до словесного исступления, гротескной напыщенности и карикатуры — такова кара «бога литературы» этим школярам. Вспомни Варгаса Вилу[97] и его бредовое многословие — вот поистине ущербный потомок основателя династии.
Между жизнью и искусством, между правдой и фальшью существует повторяющаяся диалектическая связь. Некое проявление пресловутой Гераклитовой энантиодромии[98]: в мире духа все движется к своей противоположности. И когда литература становится угрожающе литературной, когда великих творцов сменяют манипуляторы словес, когда великая магия превращается в магию мюзик-холла, возникает витальный импульс, спасающий литературу от гибели. Всякий раз, когда Византия грозит удушить искусство чрезмерным давлением, на помощь ему приходят варвары — либо с периферии, как Хемингуэй, либо туземцы вроде Селина, — молодчики с окровавленными копьями, въезжающие верхом в салоны, где напудренные маркизы танцуют менуэт.
О нет, неужели я мог бы допустить ляпсусы, опубликованные в этом интервью? Я не отрицал обновления искусства — я лишь сказал, что мы должны остерегаться разнообразных ложных аргументов и особенно определения «новый», которое, вероятно, влечет за собой наибольшее количество ложных семантем[99]. Для искусства нет прогресса в том смысле, который применим к науке. Наша математика стоит выше Пифагоровой, однако наша скульптура ничуть не лучше, чем скульптура времен Рамзеса II. Пруст выводит карикатурный образ весьма передовой женщины, полагающей, что Дебюсси выше Бетховена уже потому, что пришел позже. Для искусства характерен не столько прогресс, сколько циклы, циклы, соответствующие некоему образу мира и существования. Египтяне сооружали свои монументальные, геометрически угловатые статуи не потому, что были не способны к натуралистическому изображению, — это доказывают найденные в гробницах фигуры рабов, — просто для них истинная реальность находилась в потустороннем мире, где нет времени, а более всего напоминает вечность иератическая геометрия. Вообрази себе эпоху, когда Пьеро делла Франческа[100] ввел пропорцию и перспективу; то был отнюдь не «прогресс» относительно религиозного искусства, а всего лишь проявление буржуазного духа, для которого «истинная реальность» это реальность здешнего мира, духа людей, верящих в вексель больше, чем в мессу, в инженера больше, чем в теолога.
Отсюда опасность слова «авангард» в искусстве, особенно когда его применяют к узким проблемам формы. Есть ли смысл утверждать, что натуралистическая скульптура греков это прогресс сравнительно с теми геометрически угловатыми статуями? В искусстве, напротив, нередко бывает, что древнее внезапно становится революционным, как случилось в сверхцивилизованной Европе с негритянским или полинезийским искусством. Итак, будем осторожны с фетишизмом в отношении «нового». Каждой культуре присуще свое чувство реальности, и внутри этого культурного цикла оно присуще каждому художнику. Новое для Кафки — это не то, что считал новым Джон Дос Пассос[101]. Каждый творец должен искать и находить свой собственный инструмент, который позволяет ему действительно выразить свою правду, свое видение мира. И хотя всякое искусство неизбежно строится на искусстве, предшествующем ему, если творец доподлинно творец, он создает то, что ему свойственно, порой с упрямством почти смехотворным для тех, кто следует моде. Не возмущайся — мода хороша для одежды и причесок, но не для романов и соборов. Случается также, что легче заметить новшество внешнее, почему Джон Дос Пассос и произвел большее впечатление, чем Кафка. Но, как я уже сказал, новый язык создало все творчество К. Уже в период немецкого романтизма был теолог Шлейермахер[102], рассматривавший предвидение целого как предварение к исследованию частей, а это примерно то же самое, что ныне провозглашают структуралисты. Именно целое придает новый смысл каждой фразе и даже каждому слову. Кто-то подметил, что когда Бодлер пишет: «Где-то, очень далеко отсюда!» — слово «отсюда» избавляется от своей тривиальности ввиду перспективы присущего Бодлеру понимания земной участи человека; пустой знак, лишенный на первый взгляд поэтического призвания, обретает ценность благодаря стилистической ауре всего творчества поэта. А что до К., достаточно вспомнить о бесконечных метафизических и теологических реверберациях, которые у него исходят из столь истертого слова, судейского клише, как «процесс»…
Так что я вовсе не противник новшеств — я противник того, чтобы меня мистифицировали, а это не одно и то же. Вдобавок, я с каждым днем становлюсь все менее терпим к легкомыслию в искусстве, особенно когда его смешивают с Революцией. (Заметь, кстати, что иные слова начинаются с прописной буквы, затем печальный опыт снижает их до строчной буквы, и еще более печальный опыт свершается в конце концов заключением в кавычки.) Для женщины следовать моде естественно, для художника — отвратительно.
Подумай, что происходит в пластических искусствах. За некоторыми драматическими исключениями они превратились в искусство для элиты в наихудшем смысле слова, в некий род иронического рококо, сходного с тем, что господствовало в салонах XVIII века. То есть вместо того, чтобы быть искусством авангарда, оно стало искусством арьергарда! И, как всегда бывает в подобных случаях, искусством мелким — оно служит для развлечения, для препровождения времени под насмешливыми взглядами тех, кто его создает. В старинных салонах собирались пресыщенные жизнью господа, чтобы сплетничать и все поднимать на смех. Придумывали остроумные акростихи, эпиграммы и каламбуры, пародии на «Энеиду», предлагались всяческие темы для сочинения стихов. Однажды были сочинены 27 сонетов на смерть (возможную) попугая. Подобная деятельность относится к большому искусству так же, как фейерверк к пожару в сиротском приюте. Musique de table[103], ничего такого, что может повредить пищеварению. Серьезность осмеивалась, талант замещал гениальность, которая всегда отдает дурным вкусом. Во времена, когда бедняки умирали с голоду или подвергались пыткам в застенках, искусство такого рода можно рассматривать только как извращенность духа или гнилой декаданс. Однако в защиту тех господ надо сказать, что они не считали себя рыцарями грядущей Революции. Даже в этом они не погрешали против хорошего вкуса, чего нельзя сказать о тех, кто нынче поступает, как они. Чтобы далеко не ходить, здесь, в Буэнос-Айресе, молодые люди, считающие себя революционерами (во всяком случае, считавшие в то время, — возможно, теперь у них уже есть хорошая работа и они выгодно женились), с шумным восторгом встретили проект создания романа, который можно было бы читать с начала к концу и с конца к началу. Они толкуют о рабочей массе и о трущобах, однако, подобно тем маркизам, это прогнившие утонченные декаденты. На последнем венецианском биеннале кто-то выставил сидящего на стуле монголоида. Когда доходят до таких крайностей, понимаешь, что наша цивилизация рушится.
Теперь ты видишь, о новшествах какого рода я говорил с моим интервьюером. Он решил, что я реакционер, потому что меня одолевает тошнота. Но именно перед лицом этих академиков Антиакадемии испытываешь необходимость снова обратиться к мужеству, о котором я говорил вначале, укрепляя себя напоминанием о великих страдальцах искусства, вроде Ван Гога, терпевших кару одиночества за свой бунт, меж тем как псевдобунтари, избалованные специальными журналами, живут привольно за счет бедняги буржуа, которого они поносят, поощряемые потребительским обществом, с которым они якобы борются, но в конце концов становятся его декораторами.
Да, над тобой тогда будут смеяться. Но ты держись и помни, что «ce qui paraîtra bientôt le plus vieux c'est qui d'abord aura paru le plus moderne»[104].
Таким образом, ты, возможно, не будешь писателем своего времени, зато будешь художником своего Времени, об апокалипсисе которого ты во спасение души так или иначе должен будешь оставить свое свидетельство. Роман занимает место между началом Нового времени и его концом, двигаясь параллельно все возрастающей профанации (какое многозначительное слово!) человека и ужасающему процессу демифологизации мира. Потому-то кончаются неудачей попытки судить о сегодняшнем романе в узкоформальных терминах — его надо рассматривать внутри чудовищного тотального кризиса человека, в зависимости от гигантской ломки, начинающейся вместе с христианством. Ибо без христианства не могла бы существовать неспокойная совесть, а без техники, характеризующей наше Новое время, не было бы ни десакрализации, ни космической тревоги, ни одиночества, ни отчуждения. Таким образом, Европа ввела в текст легенды или в простое эпическое приключение психологическую и метафизическую тревогу, чтобы создать новый (теперь мы и впрямь должны употребить это определение!) жанр, чьим назначением станет открытие фантастически богатой территории — сознание человека.
Ясперс[105] сказал, что великие греческие драматурги проявляли трагическую мудрость, которая не только волновала зрителей, но и преображала, благодаря чему они становились наставниками своего народа. Но затем, говорит он, эта трагическая мудрость превратилась в эстетический феномен, и поэт, равно как и его аудитория, отошли от первоначального серьезного отношения, чтобы наслаждаться бескровными картинами. Это не вполне верно — ведь произведение вроде «Процесса» не менее серьезно, чем «Эдип-царь»[106]. Зато его замечание верно в применении к искусству вообще, которое в каждый период утонченности превращалось в простое проявление эстетства и византийщины. В свете этой теории и надлежит тебе судить о литературе нашего континента.
говорила она, пристально глядя на него, словно пытаясь разгадать его тайные намерения. Да, да, отвечал он, я этим займусь, не бойся.
Гомункулус в колбе смотрел на нее угрожающе. Надо ли его выпустить? А что означает черный червь, черный дьявол, который подскакивал к лицу М., когда Рикардо оперировал ее?
Оба варианта устрашали, и колебания С. не прекращались. Тем временем бумаги с именем Р., подобно мрачным сарказмам, непонятным образом вдруг появлялись, вылезая из каких-то тайников. Он «забывал» их в самых неожиданных местах, зная, однако, что рано или поздно непременно будет перебирать и изучать. Там была, например, кратенькая записка, несколько ядовитых слов, начертанных неровным, едва понятным почерком Р.: «Пойди полакомься с четой Сартр—Симона де Бовуар. Славные люди».
Завтра он начнет писать. Решение принято и сопровождается некоторым душевным подъемом. Он выходит на прогулку в благоприятном настроении и, хотя видит на западе очертания тучи, которая невесть почему снова вселяет в него беспокойство, быстро об этом забывает. Дойдя до центра, он оказывается на улице Уругвай, вблизи Верховного Суда, и рассматривает витрины, всегда вызывающие его интерес, возможно, благодаря воспоминаниям детства. Очень тщательно, стараясь не упустить ни одной подробности, разглядывает все по порядку — из-за пестрого множества предметов нетрудно запутаться: цветные карандаши, ластики, скотч разной ширины и цвета, компасы, японские скрепкосшиватели, лупы. Здесь много магазинчиков и, обходя их, он впадает в некую эйфорию, что считает добрым знаком для дела, к которому приступит завтра. Затем пьет кофе в «Форуме», покупает газету «Ла Расон» и внимательно читает статьи, начиная с конца, — как убедил его долгий жизненный опыт, газеты и журналы составляются с конца к началу, и самое интересное всегда на последних страницах.
В эту ночь он спит с чувством пусть и не чистой радости, но похожим на радость, — тут такое же соотношение, как между цветом герани и воспоминанием о нем. Проснувшись, ощущает сильную боль в левой руке. Печатать на машинке нечего и пытаться.
Через неделю с гаком боль становится терпимой, но внезапно появляется профессор Густав Зибенман из Эрлангенского университета.
Когда профессор уезжает, корреспонденции уже накопилось столько, что он решает посвятить два-три дня ответам на письма, чтобы уже не отвлекаться, когда начнет писать. И эту работу он почти заканчивает, как вдруг приходит письмо от доктора Вольфганга Люхтинга с подробным изложением его последних споров с госпожой Шлютер по поводу перевода. Как ему поступить? Лично он, Люхтинг, полагает, что надо сменить переводчика.
Не столько тяготит его работа по улаживанию этих трудностей и письма, которые надо написать Люхтингу и госпоже Шлютер, дабы разрядить ситуацию, сколько уверенность, что снова что-то пытается помешать его планам. И все же он, хотя и через силу, садится писать. Тут же звонит по телефону Ноэми Лагос, сообщая, что Альфредо говорит, что кто-то ему сказал, что Г. сказал (где? когда?), будто он, Сабато, сказал бог знает что, так что Ноэми считает, что он должен разъяснить (но кому? когда? каким образом?), что эта версия не соответствует истине.
Он погружается в депрессию, длящуюся несколько дней, в течение которых он думает, что: а) не стоит труда объяснять Г. что-то, о чем он не говорил; б) не стоит труда объяснять что-либо кому-либо о чем бы то ни было в настоящем, в прошлом или в будущем; в) лучше не быть человеком общественным, и г) лучше всего было бы не родиться. Программа, что и говорить, столь обширная и трудно выполнимая — особенно пункт непоявления на свет, — что, сформулировав ее, он еще глубже уходит в депрессию, возвестившую о себе болью в левом предплечье.
Но дело на этом не заканчивается, как он и предвидел на основе долгого опыта.
После бесчисленных проб и неудач, когда для перевода «Героев и могил» на английский был выбран Ральф Моррис, и после почти десятилетнего конфликта с Хейнсманом из Лондона по тому же вопросу оказывается, что одобренный пробный образец перевода был выполнен вовсе не вышеупомянутым господином Моррисом, как видно из присылаемых им глав. Надо его отвергнуть. Но как быть с контрактом с «Холт & Райнхарт»? История с Хейнеманом задержала на десять лет появление книги на английском, а теперь история с Моррисом грозит задержать еще на несколько лет ее выход в Нью-Йорке. Пока он размышляет о возможной связи всего этого со Слепыми (один из тех, кто выступил как восторженный читатель присланного Моррисом образца, носит фамилию Ауген![107]), идут бесчисленные письма:
от Сабато Моррису
от Морриса Холту
от Холта — Моррису и Сабато
от Морриса — Сабато и Холту,
которые после путаных, неприятных и неловких переговоров кладут конец этой затее и недолгой дружбе с господином Моррисом, а заодно и переводу в такой срок, который невозможно определить, и подрывают доверие издательства «Холт», отныне, бесспорно, считающего, что никто не сможет перевести этот роман на английский.
В ходе этого процесса профессор Эгон Павелич сообщает, что в сербско-хорватском переводе доктора Шварца есть грубые, во многих случаях вопиющие ошибки. Сабато сообщает часть замечаний Эгона Павелича издательству «Атенеум», издательство, естественно, сообщает эти замечания господину Стефану Андричу, который немедленно пускает в ход могучий поток писем критикам, журналистам, профессорам и друзьям относительно своего перевода, своих литературных и личных заслуг, своей самоотверженности и преданности, равно как о моральных, интеллектуальных и физических недостатках господина Сабато.
Почти одновременно доктор Люхтинг присылает новое обвинение против издательства и угрожает прекратить перевод эссе, если «Лаймс» не откажется от своих требований. Следуют соответственные письма от Сабато Люхтингу и госпоже Шлютер, разъяснения, обмен обвинениями — двусторонними и трехсторонними — между доктором Люхтингом и издательством, между издательством и автором, между автором и доктором Люхтингом и между последним и издательством в течение нескольких недель, что осложняется для Сабато похоронами К., собранием в доме Бесальдуа, где П. утверждает, будто Сабато окончательно и не без умысла забыл своих друзей, ожесточенным спором по поводу чего-то, что сказал X. о том, что говорит Г. о разъяснении, которое отказался делать Сабато, письмом в журнал «Расон и Фабула» в Боготе с указанием на грубые искажения в интервью, которое он согласился дать некоему типу с любезными манерами, и, наконец, приступом подагры, затянувшимся на несколько недель, после чего он обещает себе, что в любом случае и что бы ни произошло возьмется снова за роман.
Но тут появляется студент Ричард Фергюсон из Вашингтонского университета, исследующий его творчество.
Едва заканчивается этот эпизод, как приходится взяться за просмотр полного собрания сочинений для издательства «Лосада» и хотя бы из вежливости взглянуть на криптограмму, присланную господином Ахмедом Муссой, — арабским переводом «Туннеля». Между тем надо сочинить или подписать заявления о:
положении евреев в России
пытках
политических заключенных
аргентинском телевидении
перонизме
антиперонизме
событиях в Париже, Праге, Каракасе, на Цейлоне
палестинской проблеме.
И в это же время начинается труднейшая переписка по поводу перевода на иврит, в течение которой предлагается, принимается и в конце концов, после трудных альтернатив, отвергается предложенный издательством переводчик.
Тут появляется профессор из Монреальского университета Мак-Джилл, читающий курс латиноамериканской литературы и желающий записать беседу с ним.
А тем временем опять накопилась новая кипа корреспонденции, и предстоит отвергнуть в неоскорбительной форме приглашения
из университета в Сантьяго-де-Чили
на встречу писателей в Каракасе
Еврейского общества в Росарио[108]
Кооперативной комиссии Индустриальной школы номер З в Кордове[109]
Комитета по сохранению Иерусалима
Римского клуба
Католического университета в Сальте[110]
Журнала Народной библиотеки имени Альмафуэрте[111]
Ассоциации выпускников института Линкольна (провинция Буэнос-Айрес)
Института преподавателей Мариано Морено в Белль-Вилль[112]
Литературного института в университете Куйо[113]
Общества писателей в Рио-Куарто[114]
Фестиваля в Колумбии.
В некоторых ответах он ссылается на то, что якобы страдает от (уже закончившегося) приступа подагры, который, однако, будучи упомянут, тут же возобновляется. Приступ длится дней пятнадцать — двадцать, и он пользуется этим, чтобы в который раз перечитать «Дон Кихота», обещая себе, что, как только боль стихнет, засядет писать.
Этот план приходится отложить из-за события, обрушившегося на него как гром среди ясного неба: некто хочет с ним поговорить о деле, но только, пожалуйста, не по телефону, а лично. Это условие подчеркивается. О деле? Незнакомец увиливает и так и этак, но в конце концов вынужден намекнуть на повод для встречи — нечто связанное с тем, что он писал о Слепых. Черт возьми, он очень сожалеет, но по многим причинам не может ни с кем встречаться ради того, чтобы обсуждать эту тему, а главное, потому что не отвечает за то, что говорит или делает кто-то из его героев. Незнакомец как будто соглашается с его аргументом, но через несколько дней опять настаивает на своей просьбе, ведя обстоятельные переговоры с секретаршей. Потом еще раза два пытается поговорить с C., который упорно не берет трубку. Однако из-за этих звонков он снова отложил работу над романом.
Все сводится к тому, что он часами сидит в своем кабинете, глядя в угол.
но думать об этом не хотелось, и он поудобнее устроился в кресле, давая себе клятву, что, будь что будет, он не вмешается. Из глаз Бебы извергались лазерные лучи.
— Не хватало еще, — кричала она, — чтобы ты отрицал ясновидение!
На что доктор Аррамбиде, поправляя галстук и вытягивая манжеты голубой сорочки, с неизменно удивленным выражением лица ответил, что ему нужны факты, а не общие слова. Факты, друзья мои. Вдобавок все зависит от того, что понимать под ясновидением, — рентгенограф, обнаруживающий, например, опухоль с помощью рентгеновских лучей, видит то, чего другие не видят. Глазки Бебы засверкали едкой иронией:
— Ты из числа тех, у кого наступает оргазм при одном виде фотографии братьев Райт. И ты еще рассказываешь мне старье про рентгеновские лучи!
— Я просто привел пример. Возможно, некоторые субъекты испускают лучи, которые нам еще неизвестны.
Ну да, это характерно. Угрожающе наступая на него со стаканом виски, она потребовала, чтобы он уточнил, верит ли в Салема или нет. Аррамбиде поправил узел галстука, вытянул манжеты и ответил:
— Ты насчет того турка? Не знаю… Но если ты утверждаешь…
Это не повод для дешевых шуточек! Не она утверждает, а весь Буэнос-Айрес это знает. Но у него же ментальность лектора из института Хосе Инхеньероса, и он верит только в большие и малые берцовые кости да в пясти, а все прочее — вздор. Вдобавок у него привычка отрицать все то, чего он лично (это слово она выкрикнула почти у самого носа доктора) не видел. Так что если он хочет быть последовательным, то должен отрицать существование Мату-Гросу, поскольку никогда там не бывал. Да или нет?
Доктор Аррамбиде немного попятился, он не мог говорить, когда стакан Бебы почти касался его носа.
— Не понимаю, почему ты представляешь меня современником братьев Райт. Молодым всегда кажется, что человек пятидесяти лет это глубокий старец и обязан помнить приезд инфанты Изабеллы.
И, словно эта мысль, согласно особой логике Бебы, подтверждала ее предположения, она сделала вывод:
— Значит, ты не веришь в ясновидение.
Аррамбиде обратился к С., который упорно смотрел в пол.
— Будьте свидетелем, — попросил он. — Скажите этой вакханке, отрицал ли я когда-нибудь возможность ясновидения.
С., не поднимая глаз, сказал, что нет, не отрицал.
— Вот видишь! Я в это не верил и не верю. Если какой-нибудь господин докажет мне фактами, что он способен видеть то, что находится в соседней комнате, как я могу с этим не согласиться? Я ученый и привык соглашаться с тем, что мне доказали.
— Ясно, ясно! Именно это я и говорю — тебе надо все увидеть своими глазами. Если видели другие, для доктора Аррамбиде лично это не доказательство, и он подвергает это сомнению. Между тем очень многие удостоверили существование ясновидения. Слышишь, что я сказала, — удостоверили!
— Надо было бы проверить этих пресловутых свидетелей с научной строгостью. Почти все они — мистификаторы или бедолаги, склонные верить тому, что им рассказывают.
— Конечно, Рише[115] был мистификатором или одним из этих глупцов. Так ведь? Только что ты говорил о рентгеновских лучах. Полагаю, ты теперь не станешь меня уверять, что Крукс[116] был одним из глупцов.
— Крукс? Почему?
— Как это — почему? Разве ты не знаешь, что он исследовал эти явления?
— В каком возрасте?
— Что значит — в каком возрасте? Откуда мне знать!
— Это очень важно. Паскаль стал мистиком в двадцать пять лет. И ты же не будешь соглашаться со всякой чушью, которую он изрек в тридцать пять, лишь потому, что в двенадцать он изобрел геометрию. Если старикашка Рокфеллер посоветует мне вложить деньги в дело, связанное с летающими тарелками, я не последую его совету несмотря на то, что в тридцать лет он по части приумножения долларов был ох каким хватом.
— Перестань кружить вокруг да около, скажи прямо, слышал ли ты, что говорят о Салеме? Да или нет?
— Невозможно жить в Буэнос-Айресе и не слышать разговоров об этом типе.
— Значит, ты должен был услышать вполне конкретные вещи.
— Ничего определенного.
— Ну, а история с Эчеверри тебе тоже кажется неопределенной?
— История с Эчеверри?
— Да, гибель Эчеверри.
— Как? Разве Эчеверри умер?
— Брось, не притворяйся, будто живешь на луне.
— Ладно, не спорю. Что же предсказал этот господин?
— Я ведь сказала — гибель Эчеверри. При этом было много народу. Не знаю точно, как было дело, но…
— Ну вот, началось. Никогда не известно точно, что произошло.
— Фу ты, дай договорить! Эчеверри сделал какое-то ироническое замечание по адресу Салема. Не знаю, слышал Салем или нет…
— Если он ясновидящий, ему незачем слышать.
— В общем, турок побледнел и сказал кому-то стоявшему рядом…
— Кому-то, кому-то… Вечно одно и то же, вечно все та же неточность. А потом еще говорят о фактах. Или произносят общие слова или рассказывают сомнительные истории, которые почему-то все стараются выдать за истину, — этакая странная склонность спешить на помощь, когда пытаются оправдать этих субъектов. Он тебе говорит о сером платяном шкафе. Потом оказывается, что шкаф-то не платяной, а стенной, а дальше, что там не стенной шкаф, а что-то похожее на него. И еще дальше — если хорошо подумать, это вовсе стол с ящиками, и не серый, а красного дерева. И так далее. Но все в восторге, ведь он угадал, и глядят враждебно на беднягу неверующего, на того, кого проверяет этот супермен. Все стремятся оправдать ясновидца. И в конце концов оказывается, что там и не платяной шкаф, и не стол с ящиками, и не серый, и не красного дерева, а какая-нибудь гравюра или китайская ваза…
Казалось, доктор Аррамбиде готов рассердиться. Он вытянул манжеты сорочки и поправил галстук.
— Нет, ты выслушай, научись хотя бы слушать, раз уж претендуешь на звание ученого. Турок побледнел и заметил стоявшему рядом…
— Стоявшему рядом! Кто это был? Как звать этого таинственного господина? Точные данные, будьте любезны! Цифры, имена, даты. Не отделывайся общими словами.
— Откуда я знаю, кто в этот момент стоял рядом. Но несколько человек могут засвидетельствовать: Лало Паласиос, да и сам Эрнесто были там. Ведь так?
— Да, — согласился Сабато, уставясь в пол.
— Ладно, простим эту первую неясность. И что же заметил Салем загадочному господину с неизвестным именем?
— Он сказал, что Лало недолго будет над ним смеяться, потому что очень скоро погибнет в автокатастрофе и случится это в тот же вечер.
Беба многозначительно взглянула на доктора Аррамбиде, но ее собеседник, казалось, ждал продолжения.
— Полагаю, что тебе хотя бы это известно, — прибавила Беба с явной иронией. — Что Лало разбился в своей машине в тот же вечер. Да или нет?
— Лало Паласиос разбился насмерть?
— Да что ты несешь! С тобой невозможно разговаривать, твоей недоверчивости нет предела. Погиб Лало Эчеверри! Ведь речь-то идет о ком?
— Мне кажется, ты только что упомянула Лало Паласиоса.
— Так ты, значит, согласен?
— С чем согласен?
— Я тебе говорю: Салем предсказал, что в тот же вечер, выйдя из дома Лу, Эчеверри погибнет в автокатастрофе.
— Ладно, я согласен, Эчеверри погиб в автомобильной аварии. Но почему мы должны верить, что его смерть была предсказана?
— Разве я не говорила, что было много свидетелей?
— Я, кажется, только что слышал, что Салем сообщил этот смертный приговор — полагаю, не слишком громко, не во всеуслышание, — некоему господину, который до настоящего момента предпочитает хранить инкогнито. И, по-видимому, он является единственным подлинным свидетелем. Разве не так?
— Этого я не знаю. Не знаю, слышал ли кто другой замечание Салема, но факт тот, что после несчастного случая о предсказании заговорили все.
— После того, как Эчеверри погиб? О, это известный прием ясновидцев, чтобы рекламировать себя.
— Но тот, другой, он ведь слышал.
— Другой? До сих пор это фигура настолько загадочная, что ты даже не можешь назвать его имени. Вдобавок он, возможно, сообщник турка или, по крайней мере, один из тех, кто всегда готов помочь лжепророку. Быть может, Салем сказал что-нибудь вроде того, как ужасно много в последнее время погибает людей на дорогах.
— Если ты, Карлитос, будешь и впредь проявлять такое недоверие, лучше переменим тему. С меня довольно. Говорю тебе, там было много народу, даже Эрнесто был.
— Ну ладно, продолжим. Только смотри, ты будешь нервничать, у тебя нарушится обмен, а потом мне придется воевать с твоей экземой. Продолжай.
— Те, кто слышал слова Салема, были поражены, и некоторые решили проводить Лало, хотя бы при переходе через авениду.
— Погоди!
— А что?
— Одно из двух — если этот турок пророк и сказал, что Лало умрет, как можно избежать того, что должно было произойти? А если он не способен предсказывать, зачем было так стараться спасать Эчеверри?
— Нет, ты слушай дальше. Друзья вышли вместе с Лало — конечно, не говоря ему ни слова. Наш друг Эчагуэ и венгр вместе с ним перешли через авениду, туда, где стояла его машина. Потом они возвратились.
— Не хочу обижать интересную компанию твоих друзей, но ты должна согласиться, что умом они не блещут.
— Почему?
— Турок напророчил, что Лало погибнет в тот же вечер в автомобильной аварии, а не то, что его собьют с ног при выходе из дома.
— Верно. Не успели они расстаться с Лало, как вспомнили слова Салема, сели в машину и поехали вслед за ним. Минут через десять догнали его, и Пеке начал гудеть, чтобы привлечь его внимание и заставить остановиться. Лало, наверно, подумал, что кто-то сзади идет на обгон, и не оборачивался, пока они с ним не поравнялись, и тут стали кричать, чтобы он остановился. Лало испугался, что-то крикнул в ответ и, заглядевшись в сторону, налетел на столб. Ну, что ты скажешь?
— Этот факт ничего не доказывает.
— Тебе этого мало?
— Тут есть несколько объяснений.
— Какие, скажи, пожалуйста.
— Первое то, что Салем оказывает влияние на слабых людей. Он хотел отомстить Лало за насмешку и привел его к гибели.
— Но в таком случае ясновидцы не предсказывают будущее, а творят его.
— Это одна возможность. Есть и другие. Может быть, этот безголовый Пеке — ты же не станешь отрицать, что Пеке безголовый и что не было никакой надобности кричать, как идиоты, и пугать беднягу, идущего на скорости сто километров, — этот чокнутый Пеке был единственной и истинной причиной смерти. Если бы столько гениальных умов не ринулось спасать Лало, он приехал бы к себе Сан-Исидро[117] целый и невредимый.
— Пойми, ведь тут бесспорно, что Салем предсказал смерть Лало и предсказал верно. Неважно, стал ли орудием гибели кто-то безголовый или гений. По-твоему, для таких дел надо использовать Эйнштейна? Ты требовал фактов. Гибель Лало — это факт. Да или нет?
— Ну хорошо, да.
— Тогда я не понимаю, почему ты упорствуешь в отрицании ясновидения.
— Я ни в чем не упорствую. Я требую доказательств, а не плутней. К тому же я не утверждал, что не верю в ясновидение. Я просто говорил, что до сих пор не слышал убедительных доказательств. Возможно, кто-то способен видеть, что находится в соседней комнате. Но насчет будущего… На самом деле очень часто настоящее принимают за будущее.
— Как это?
— Очень просто. Например, когда твоей сестре предсказали должность преподавателя.
— Ну и что? Разве она ее не получила?
— Получила, но должность уже была ей назначена. Не понимаешь?
— Как это — уже назначена?
— Когда ясновидящий это ей сказал, решение уже было принято — например, в голове министра. А что касается Лало, твое доказательство я не считаю убедительным. Скорей, я склонен думать, что турок отомстил, внушив мысль о несчастном случае Пеке и другим, чтобы они кричали.
— Значит, всякий раз, когда тебе покричит кто-то едущий рядом, ты разобьешься?
— Думаю, дорогая Беба, хватит уже об этом.
— Но, в результате, хочешь ты побеседовать с Салемом? Да или нет?
— Нет. Какая может быть охота беседовать с человеком, который тебе скажет, что нынче вечером ты разобьешься в автомобиле?
— Какой же ты тогда ученый, если боишься побеседовать с человеком, который может тебя заставить изменить свое мнение?
— Я не избегаю перемены мнений, я избегаю людей мне неприятных.
Аррамбиде встал, вытянул манжеты сорочки, поправил галстук и налил себе еще стакан.
— А вы, Сабато, не сказали ни слова, — заметил он.
Нахмурив брови, Сабато очень тихо ответил:
— Я говорил, что был при том, когда Салем предсказал смерть Лало.
— Нет, я имею в виду проблему как таковую.
— Мои идеи — хороши они или плохи — достаточно известны. Я даже опубликовал эссе на эту тему. Мою теорию.
— Теорию? Как интересно! Предполагаю, вы допускаете предчувствия.
— Именно так.
— Весьма необычно для физика.
— Бывшего физика.
— В данном случае это все равно. Вы же многие годы изучали теорию относительности, эпистемологию[118].
— Что же здесь необычного?
— Не знаю, как сказать… Ваше молчание, ваше отношение. Похоже, вы совершенно не согласны со мной. Вы изменили своим математическим штудиям?
— Не знаю, что вы называете изменой. К тому же я этим занимался не потому, что склад ума у меня такой же, как у тех, кто верит только в гальванометры да в числа. Я это делал по другим причинам.
— По другим причинам?
Сабато не ответил.
— Быть может, вы считаете, что парапсихология это наука и что, в конце концов, явления такого рода могут быть объяснены. Я прав? — спросил доктор.
— Нет.
— Черт побери! Мы с вами люди определенного интеллектуального уровня, и я считаю себя вправе требовать, чтобы вы мне ответили серьезно. Ведь мой вопрос, в конечном счете, чисто интеллектуального плана. Разве не так?
— Если вы говорите о науке, — неохотно ответил Сабато, — в том смысле, в каком о ней говорит лабораторный исследователь, я не согласен. Эти явления ничего общего с наукой не имеют. Хотя в восемнадцатом веке была такая наивная теория. Теория о душе.
— Теория о душе?
— Да, душу помещали в одной из желез. А по существу это два различных ряда.
Доктор Аррамбиде вытянул манжеты сорочки, поправил галстук. На его лице появилось ироническое выражение.
— Два различных ряда?
— Да, совершенно различных. Лучше сказать, кардинально различных. Мир материи и мир духа. Псевдоученые утверждают, что в мире духа действует закон причинности. Это нелепость.
— Стало быть, вы верите в обособленное существование духа. Отсюда совсем недалеко до спиритизма. Верно?
— Вы произносите слово «спиритизм», и все превращайся в шутку. В какой-то мере вы ставите меня на одну доску с Тибором Гордоном и матерью Марией[119]. Шутка дешевая, доктор.
— Не сердитесь. Я хотел сказать, что идею существования чистого духа без поддержки плоти, пожалуй, весьма нелегко защитить.
— Я не говорю об обособленной жизни духа. Я лишь сказал, что это два кардинально различных ряда. Пилот и самолет объединены, однако они принадлежат к двум разным мирам. Но я уже говорил, что не желаю спорить. Какой смысл спорить в домашнем кругу двум людям, заранее знающим, что никто из них не убедит другого?
— Значит, я — никто? — возмутилась Беба.
— Ты мои идеи знаешь.
— Ты мне говорил какой-то вздор, безответственные фразочки. Я всю жизнь прошу тебя объяснить теорию относительности.
— Вот именно, — снова вмешался Аррамбиде. — Я полагаю, что предчувствия можно объяснить только с помощью четвертого измерения.
Сабато молчал, внимательно разглядывая пол.
— По-моему, ты мог бы немного снизойти до нас и ответить.
— Я сказал — это бесполезно. Наши позиции непримиримы.
— Но он сейчас тебе кое-что подсказал. Четвертое измерение.
— Да, многие на этом настаивают. Однако материя и дух подчиняются разным законам. Теория относительности применима к физическому миру. Тут нет ничего общего. Объяснять факты духовного мира с помощью геодезии все равно, что пытаться исторгнуть страх зубоврачебными щипцами.
— Вы так считаете? — ехидно спросил Аррамбиде.
— Да, считаю.
— Иногда страх бывает следствием нарушений в работе печени.
— Мне эта теория известна, доктор.
Аррамбиде поднялся.
— Я должен идти к своим больным.
Едва он вышел, как Беба превратилась в настоящую фурию.
— Ну, это уже предел! Карлитос — лучший детский врач во всем Буэнос-Айресе!
— Кто это отрицает? Он может прекрасно лечить понос и при этом считать Уильяма Блейка жалким безумцем.
— О, ты большой хитрец и споришь нечестно. Когда тебе нужно, выдаешь один аргумент. А если не действует, выдаешь противоположный.
— Это ты так думаешь. Ты никогда не слышала, чтобы я объяснял предчувствия теорией относительности. Дело в том, что когда о проблеме пространство — время рассуждают последовательно, дилетанты, считающие себя сверхумными, думают, будто здесь применима теория Эйнштейна.
— А разве это не так?
— Вот видишь, насколько нам бесполезно спорить! Нет, не так. Секунду тому назад ты слышала мой ответ этому достойному врачу о том, что материя и дух подчиняются различным законам. Теория относительности применима к физическому миру. И не применима к духовному. Слышала ты это?
— Что?
— Объяснять, пытаться объяснять страх с помощью геодезии все равно, что пытаться исторгнуть страх зубоврачебными щипцами.
— Пусть так. Ты лучше изложи свою теорию.
— Можешь о ней прочитать, если хочешь.
— У меня нет времени.
— Куда ты все спешишь, никто ведь не умирает.
— Брось, не будь занудой.
— Моя теория, — со вздохом сказал Сабато, — основана на том, что душа может отделяться от тела.
— Только и всего!
— Конечно. Но это, на мой взгляд, единственный способ объяснять предчувствия, ясновидение и все прочее. Почитай, кстати, Фрэзера[120] — все примитивные народы верят, что душа во время сна отделяется от тела.
— Ну что ты, Эрнесто! Это уж чересчур! Получается, что лучшее доказательство какой-либо теории это верования готтентотов! Да это верх безответственности и мракобесия. Да, друг мой, большевики правы. Отсюда один шаг до того, чтобы получать денежки в посольстве США.
— Тогда выходит, что Леви-Стросс[121] агент ЦРУ. Посмотри, что он говорит о так называемых примитивных культурах.
— Ладно, оставим ЦРУ в покое. А дальше что?
— Когда душа отделяется от тела, она отделяется от категорий пространства и времени, применимых только к материи, и может созерцать подлинное настоящее. Если это верно, то в снах должны являться не только характерные элементы прошлого, но также видения или символы будущего. Видения не всегда ясные. Почти никогда они не бывают однозначными, точными.
— Почему так?
— Потому что в этих видениях прошлое с его страданиями и воспоминаниями, с его страстями примешивается к будущему, замутняя его и искажая в передатчике, которым является душа, уже перевоплотившаяся в момент нашего пробуждения. Поняла? Она уже входит в тело, и поэтому начинает подчиняться причинно-следственным рациональным категориям. Но даже и тогда сохраняется воспоминание о тайне, хотя это воспоминание неясно и как бы замутнено земной жизнью. Скажу больше: поскольку в будущем предстоит смерть нашего тела, сон иногда являет нам также видения нашего потустороннего бытия. Тогда кошмары — это видения ожидающего нас ада. Ведь это яснее ясного. Разве не так?
— О да, очень ясно. Все, конечно, определяется тем, что готтентоты знают больше, чем мы. Иди, иди в посольство, мне очень нужны доллары.
— Погоди, это лишь первая часть моей теории. То, что обычный человек испытывает во сне, люди незаурядные проживают в состоянии транса — это ясновидящие, сумасшедшие, художники и мистики.
— Вот-вот, сейчас я позову Кодовилью[122].
— В приступе безумия душа испытывает нечто похожее, если не тождественное, тому, что испытывает каждый человек в момент засыпания: она покидает тело и входит в другую реальность. Ты никогда не задумывалась над выражением «быть вне себя»? И над такими словами, как «отчуждение» или «отключение»? Всякий раз, когда мне случалось видеть буйнопомешанного, у меня было жуткое ощущение, что несчастный терпит адские муки. Но теперь я понимаю, что это его душа уже находится в своем аду. Его неистовые движения, страдания, гримасы и поведение дикого зверя, окруженного грозными опасностями, его бредовые речи суть не что иное, как непосредственное переживание ада. Он страдает наяву от того, что мы испытываем в самых жутких кошмарах. В некоторых случаях подобное схождение в адские бездны бывает лишь временным. Это у бесноватых. Подумай, какая верная интуиция заложена в древней мудрости.
— Готтентотов?
— Нет, людей, которые проходили сложные испытания, посильные лишь немногим посвященным, и возвращались к нормальной жизни, словно пробудившись от жестокого кошмара.
— Не понимаю, почему — если твоя теория верна — могут существовать люди, которые видят также рай. Ну конечно, они есть, глупышка. У тебя самой разве не бывает блаженных снов? А в домах для умалишенных, разве ты не встречала тихих, улыбающихся безумцев, никому не причиняющих зла? Теперь слушай внимательно, что я скажу. Такое отключение может быть также вызвано по своей воле. Это бывает у мистиков, у поэтов: «Je dis qu'il faut être voyant, se faire voyant!»[123]
— Ну, если не застану Кодовилью, позову разоблачителя мистификаторов.
— Хороша, нечего сказать. Не хватает лишь, чтобы ты спустилась на самые нижние ступени позитивизма. А еще смеешься над беднягой Аррамбиде. Думаю, по сути оба вы из одного теста.
Сабато поднялся, чтобы уйти. Он явно был раздражен.
— Нет, нет, и не думай. Теперь тебе не удастся сбежать от меня без объяснений.
— Ну, ладно. Я уже сказал, что некоторые люди могут достигать по своей воле такого отключения или отчуждения. Этому способствует сильное желание и пост, упорство в достижении цели и, разумеется, врожденные способности, небесное или демоническое вдохновение. Подобное дано мистикам. Экстаз. Посмотри, язык никого не обманывает, разве что идиотов. Extasis[124]. Выйти из себя, выйти из собственного тела, переместиться в вечность, как, например, йоги. Такая смерть, чтобы возродиться в другом мире, освободившись от временной тюрьмы. То же и с художниками. То, что сказал Платон, на самом деле не что иное, как убеждение древних: поэт, вдохновленный демонами, повторяет слова, которые никогда бы не произнес в здравом уме, описывает видения сверхъестественных мест — точно так же, как мистик. В этом состоянии, как я уже говорил, душа обладает восприятием, отличающимся от нормального, стираются границы между объектом и субъектом, между реальным и воображаемым, между прошлым и будущим. И подобно тому, как невежественным людям являлись видения и они произносили слова неизвестных им языков, невинная, чистая девушка, вроде Эмили Бронте сумела написать такую страшную книгу. Как могла бы ее сочинить душа иная, чем у Хитклифа[125], подвластная инфернальным силам? Освобождением души художника от плоти в момент вдохновения можно также объяснить пророческий смысл, которого он достигает иногда, пусть в загадочной, символической или двусмысленной форме сновидений. Что отчасти вызвано темнотой, окутывающей тот континент который душа наша видит как бы через мутное стекло, — ведь освобождение от плоти не полно. Отчасти же, пожалуй, тем, что наше рационалистическое сознание не способно изобразить вселенную, которая не управляется ни повседневной логикой, ни принципом причинности. А также тем, что человек, видимо, не способен вынести видения ада. Тут просто действует инстинкт самосохранения.
— Чей инстинкт?
— Инстинкт тела. Я уже тебе говорил, что во сне или в состоянии вдохновения мы не вполне освобождены от тела. И инстинкт самосохранения предохраняет нас масками, как асбестовые костюмы — смельчаков, которым надо входить в пламя пожара. Предохраняет нас масками и символами.
Беба смотрела на него. Смотрела с иронией или с нежностью? Возможно, с той смесью иронии и нежности, с какой матери смотрят на своих детей фантазеров, играющих с невидимыми сокровищами или с собаками.
— О чем ты задумалась? — подозрительно спросил C.
— Ни о чем, дурачок. Задумалась, вот и все, — ответила она, глядя га него с тем же выражением.
— Ну ладно, продолжаю. Богословы много рассуждали об аде и иногда доказывали его существование, как доказывают теорему. Но только великие поэты открыли нам истину, рассказали, что они видели. Вспомни — Блейк, Мильтон, Данте, Рембо, Лотреамон[126], Сад, Стриндберг, Достоевский, Гельдерлин, Кафка. Какой смельчак решится подвергнуть сомнению свидетельства этих мучеников?
Он посмотрел на нее почти сурово, словно требуя отчета.
— Они видят сны за всех нас, — почти выкрикнул он. — Они осуждены, пойми это, осуждены открыть людям адские пределы.
Он умолк, воцарилось недолгое молчание. Потом, словно разговаривая сам с собой, прибавил:
— Не помню, где я читал, будто Данте всего лишь передавал идеи и чувства своей эпохи, модные богословские предрассудки, широко распространенные суеверия. Тогда это было бы попросту описание сознания и чувств некой культуры. Возможно, тут есть доля истины. Однако не в том смысле, который выдвигают социологи, изучающие чувство ужаса. Я полагаю, Данте видел. Как все великие поэты, он видел то, что обычные люди предчувствовали менее четко. Люди, смотревшие, как он, худой, молчаливый, ходит по улицам Равенны, шептали с благоговейным страхом: вот идет тот, кто побывал в аду. Ты об этом знала? Буквально так говорили. Это была не метафора — люди верили, что Данте побывал в аду. И они не ошибались. Ошибаются нынешние умники, эти кичливые всезнайки.
Он умолк и, задумавшись, снова уставился в пол.
Беба смотрела на него со слезами на глазах. Когда С. поднял голову, он спросил, что с ней.
— Ничего, глупый, ничего. Только одно — несмотря ни на что я вполне женщина. Пойду купать Пипину.
и так они дошли до перекрестка авениды Кабильдо и улицы Эчеверриа. Там Агустина пересекла Кабильдо, направилась по Эчеверриа и, выйдя на площадь, пошла медленней, характерной своей походкой крупными шагами, но теперь словно ступала по заминированной территории. Однако больше всего его удручало, что она то и дело останавливалась и озиралась вокруг, будто кого-то потеряла. Потом села напротив церкви — Начо видел ее при свете фонаря, лицо у нее было сосредоточенное, она смотрела то в землю, то по сторонам.
И тут он увидел приближающегося к ней С. Она быстро встала, С. решительно взял ее под руку, и оба направились по Эчеверриа в сторону улицы Аркос.
Прислонясь спиной к стволу дерева, Начо, закрыв глаза, долго стоял в темноте. Когда собрался с силами, он, не оглядываясь, направился домой.
Лежа в постели, Начо угрюмо разглядывает жирафов, мирно и свободно пасущихся на лугах Кении. Нет, он не хочет думать о том. Не хочет, чтобы ему было семнадцать лет. Ему семь лет, и он смотрит в небо над парком Патрисиос.
— Посмотри, Карлучо, — говорит он, — вон то облако — это верблюд.
Не переставая потягивать мате, Карлучо поднимает глаза и отвечает, утвердительно хмыкнув. Время сумерек, в парке царит тишина. Начо обожает эти часы рядом со своим другом — можно побеседовать о стольких важных вещах.
— Карлучо, — говорит он после долгого молчания, — я хочу, чтобы ты мне сказал правду. Ты веришь в Царей Волхвов?
— В Царей Волхвов?
Карлучо не любит, чтобы ему задавали такте вопросы, и, как всегда, когда недоволен, начинает укладывать поровней шоколадки и карамельки.
— Ну же, Карлучо, скажи.
— В Царей Волхвов, говоришь?
— Да, скажи.
— Почем я знаю, Начо, — бормочет Карлучо, не глядя на мальчика. — Я человек темный, необразованный, даже начальную школу не окончил. Работал всегда только на самых тяжелых работах. Батраком был, грузчиком, сборщиком маиса, все в таком роде.
— Ну скажи, Карлучо.
Карлучо даже рассердился.
— Что за муха тебя укусила! Откуда мне знать такие вещи!
Уголком глаз он заметил, что мальчик огорченно опустил голову.
— Слушай, Начо, ты уж меня прости, я твой друг, но знай, что нрав у меня чертовски горячий.
Уложив заново ряд шоколадок, он, наконец, сказал:
— Ладно, Начо. Тебе уже семь лет исполнилось, надо сказать тебе всю как есть правду. Царей Волхвов нет. Все это сказки и обман. Жизнь и так печальная штука, зачем еще друг друга обманывать? Это тебе говорит Карло Америко Салерно.
— Откуда же берутся игрушки?
В голосе Начо звучало отчаяние.
— Игрушки?
— Да, Карлучо. Игрушки.
— Я же говорю, все это сказки. Ты разве не знаешь, что игрушки появляются только в башмаках у богатеньких? Когда был я во-от таким мальчонкой, цари в наши места никогда не заглядывали, только в дома богачей. Теперь ты понял? Это же ясней ясного — Царями Волхвами бывают отцы.
Начо нахмурился и стал выводить пальцем узоры на непокрытой плитами полосе тротуара. Потом взял камушек и, как бы невзначай, швырнул его в дерево. Карлучо, потягивая мате, озабоченно наблюдал за ним.
— Ладно, пора тебе знать, как обстоит дело, — сказал он наконец. — Все одна видимость. Покойный Дзанета, мир праху его, говорил — мир это тайна. И точно, он был прав.
Подошел покупатель, купил сигареты. После долгого молчания Карлучо торжественно изрек:
— Сволочная жизнь! Вот, кабы у нас был анархизм.
Начо взглянул на него с удивлением.
— Анархизм?
— Да, Начо. Анархизм.
— А что это такое?
Карлучо уселся на низенький стул и улыбнулся, задумчиво и мечтательно прикрыв глаза. Наверняка он думал о чем-то далеком, но приятном.
— Был бы здесь Луви, — сказал он.
— Луви?
— Да, Луви.
— А кто это — Луви?
В ответственные моменты, когда Карлучо собирался изложить какую-нибудь мысль, глубоко запавшую ему в душу, он менял заварку мате, двигаясь неторопливо и готовясь к своей речи долгим молчанием, — подобно тому, как, водружая статуи на площадях, оставляют вокруг открытое пространство, чтобы подчеркнуть их красоту.
— Кто был Луви? — повторил он с тем же мечтательным выражением глаз.
И, снова усевшись на низенький стул, принадлежавший когда-то его отцу, объяснил:
— Я тебе уже говорил, что в восемнадцатом году, как раз когда закончилась война, батрачил я в эстансии «Дон Хасинто», хозяйка там была донья Мария Унсуэ Дальвиар. Батрачил вместе с Кустодио Мединой. Тогда-то и появился Луви. Ты небось слышал про линьеру[127], а?
— Линьеру?
— Они, знаешь, приезжали из-за моря с сумкой за плечами, шли пешком вдоль железной дороги. Придут в эстансию, а там для них всегда найдется еда и койка — вот так оно было.
— Значит, они были батраками, вроде тебя и Медины?
Карлучо отрицательно помахал пальцем.
— Э нет, батраками они не были. Линьера — это линьера, а не батраки. Мы, батраки, нанимались на работу по нужде.
— По нужде?
— Ну да, глупыш. Работали, чтобы деньгу заработать. Понял?
— А линьеры не работали?
— Работать они работали, да не ради денег. Никто их не заставлял.
Начо не понимал. Карлучо посмотрел на него и, наморщив лоб от напряжения ума, попытался объяснить получше.
— Линьеры, понимаешь, были свободны, как птицы. Придут в эстансию, сделают кой-какую работенку, коль захотят, а потом знай уходят как пришли. Как сейчас вижу — собрал Луви свои вещички, уложил в сумку, надумал уходить. Дон Бусто, управляющий, говорит ему — может, останешься тут, дружище Луви, работа есть, коли хочешь. Но Луви сказал — нет, дон Бусто, благодарю вас, только мне надо двигаться дальше.
— Надо двигаться дальше? Куда?
— Как это — куда? Разве не сказал я тебе, что линьеры были как птицы? Куда летят птицы? Ты это знаешь?
— Нет.
— Так слушай, что я тебе говорю, глупыш.
Он задумался, тоскуя по былому.
— Так и кажется, что вижу его, — сказал он. — Высокий, худой, борода рыжеватая, а глаза светло-голубые. На плече сумка. Мы все смотрели, как он уходит, — сперва меж домами, потом по дороге. А куда — кто знает!
Карлучо смотрел в глубину аллеи, будто видел, как Луви уходит все дальше в бесконечность.
— И больше ты его никогда не видел?
— Никогда. Может, он уже умер.
— Странное имя Луви, правда?
— Да, имя иностранное. Был он не то немец, не то итальянец, точно не знаю, только не такой итальянец, как мой отец. Вот так-то. Пришел, сделал какую-то работу по механической части, мотор какой-то починил, что-то в молотилке поправил. Все умел. А вечером в бараке для пеонов объяснял про анархизм.
— Анархизм?
— Да, читал книжку, что была у него, и объяснял.
— А что такое анархизм, Карлучо?
— Я же тебе говорил — человек я темный. Чего ты от меня хочешь? Чтобы я объяснял, как Луви?
— Ну, хоть что-нибудь расскажи. Это была сказка, вроде той, что ты мне рассказывал про Карла Великого?
— Да нет, дурачок. Совсем другое.
Он потянул мате и глубоко сосредоточился.
— Сейчас я тебе задам вопрос, Начо. Слушай хорошенько.
— Слушаю.
— Кто сотворил землю, деревья, реки, тучи, солнце?
— Бог.
— Правильно. Стало быть, все это для всех, все имеют право владеть деревьями и греться на солнце. А вот скажи — должна птица просить у кого-то разрешение, чтобы летать?
— Нет.
— Может она летать туда-сюда и строить гнездо и растить деток — так ведь?
— Ясное дело.
— А когда проголодается или надо птенцов накормить, она ищет для них пропитание и несет им. Разве не так?
— Ясное дело.
— Так вот, человек, объяснял Луви, он как птица. Может свободно ходить туда-сюда. А захочет летать, может летать. Захочет строить гнездо, может его строить. Потому как стебельки и соломка для гнезда, и вода, чтобы купаться или пить, все это божье, и Бог это создал для всех людей. Понял? Если не понял, то мы не сможем продолжать.
— Понял.
— Вот и хорошо. Тогда почему же одни люди могут владеть землей, а другие должны быть батраками? Откуда они взяли свои поля? Они их создали?
Немного подумав, Начо ответил, что нет.
— Вот и хорошо, Начо. Значит, ты хочешь сказать, что они землю украли?
Начо очень удивился. Как так? И воров не посадили в тюрьму?
— Погоди, глупыш, погоди, — горько усмехнулся Карлучо. — Говорю тебе, они эту землю украли.
— Но у кого же они ее украли, Карлучо?
— Почем я знаю? У индейцев, у тех, кто прежде жил. Не знаю. Я же тебе сказал — я человек темный, но Луви все знал. Постой, давай минутку подумаем. Предположим — это только предположение, — что завтра все пеоны исчезнут. Можешь мне сказать, что тогда будет?
— Некому будет работать на земле.
— Точно. А если никто не обрабатывает землю, не будет пшеницы, а без пшеницы нет хлеба, а без хлеба людям нечего есть. И хозяевам тоже. Откуда они возьмут хлеб, можешь ты мне сказать? Теперь слушай хорошенько — сделаем еще один шаг. Предположим также, что исчезнут сапожники. Что тогда будет?
— Не станет башмаков.
— Точно… Теперь предположим, что исчезнут каменщики.
— Не станет домов.
— Правильно, Начо. Теперь я тебя спрошу, что случится, коли завтра исчезнут хозяева. Хозяева не сеют ни маис, ни пшеницу, не делают ни башмаки, ни дома, не убирают урожай. Можешь ты мне сказать, что тогда произойдет?
Начо смотрит на него с изумлением. Карлучо победоносно улыбается.
— Ну-ка, скажи, что случится, коли завтра исчезнут хозяева?
— Ничего не случится, — отвечает Начо, сам пораженный таким выводом. — Ничего не случится.
— Угадал. Теперь послушай, как нам объяснял Луви: сапожникам, чтобы делали обувку, нужна кожа, каменщикам нужен кирпич, пеонам нужны земля, семена, плуги. Верно?
— Верно.
— А кто владеет кожей, кирпичом, землей, плугами?
— Хозяева.
— Точно. Все в их руках. Потому-то мы, бедняки, стали рабами. У них есть все, а у нас нет ничего, кроме рук, чтобы работать. А теперь сделаем еще один шаг, так что слушай хорошенько.
— Слушаю, Карлучо.
— Если мы, бедняки, завладеем землей, и машинами, и кожей, и печью для обжига кирпичей, мы сможем мастерить башмаки и строить здания, сеять и жать, потому как у нас есть руки. И тогда не будет ни бедности, ни рабства. И болезней не будет. И каждый сможет ходить в школу.
Начо смотрел на него во все глаза.
Карлучо перекладывал журналы и сигареты, но думал, видимо, о своем сокровенном. Он напряженно размышлял, однако в голосе не было озлобления — голос звучал спокойно и ласково.
— Понимаешь, Начо, — продолжал он, — все очень просто. Луви по своей книжке все это объяснял и раскладывал на полу всякие вещи. Так и так: этот камушек — фабрика, это мате — машина, а эти фасолины — мы, пеоны. И говорю тебе, объяснял он нам, что тогда не будет больше ни болезней, ни чахотки, ни нищеты, ни эксплуатации. Все должны будут работать. А кто не работает, не имеет права жить. Ну я, конечно, говорю о здоровых мужчинах и женщинах. О детях, о больных и стариках речь не идет. Наоборот, говорил Луви, все, кто трудится, обязаны содержать инвалидов, детей и стариков. Так что один тачает башмаки, другой делает муку, третий печет хлеб, четвертый убирает урожай. И все, что они наготовят, хранится в большом бараке. В том бараке есть все: еда, одежда, школьные учебники. Все, чего душа пожелает. Даже игрушки и сласти для ребятишек, а это им так же нужно, как нам лошадь или сомбреро. Напротив этого барака стоит другой барак — там все это переписано, все на счету. И вот, к примеру, я прихожу и говорю, дай мне пару башмаков такого-то размера, а другой просит кило мяса, еще кто-то — унцию шоколада, а кто и куртку, потому как старая на локтях прохудилась. И каждому дают только то, в чем он нуждается.
— А если богач захочет чего-то побольше и купит себе?
— Говоришь, богач? — удивленно, но строго переспрашивает Карлучо.
— Да.
— О каком богаче ты говоришь, дурья башка? Я же тебе объяснил, что богачей больше не будет.
— Но почему не будет, Карлучо?
— Потому что денег не будет.
— А если у него они уже были раньше?
Карлучо, улыбаясь, отрицательно машет пальцем.
— Если они у него и есть, пусть не надеется, толку от них никакого. Зачем деньги, если все, что тебе нужно, берешь в том бараке. Деньги — это клочок бумаги. Да еще грязный, на нем полно микробов. Ты знаешь, что такое микробы?
Начо утвердительно кивает.
— Вот и хорошо. С деньгами покончено. Пусть дурак хранит их, если хочет. Никто ему не запрещает. Только они ему нигде уже не пригодятся.
— А если кто-то захочет взять в том бараке больше башмаков?
— Как это — больше башмаков? Не понимаю. Надо мне пару башмаков — иду в тот барак, и все в порядке.
— А вдруг кто-то захочет иметь три или четыре пары?
От изумления Карлучо перестает потягивать мате.
— Три или четыре пары, говоришь?
— Да, три или четыре пары башмаков.
Карлучо радостно смеется.
— Зачем же ему три или четыре пары, коли у нас всего две ноги?
А ведь верно. Начо это не пришло в голову.
— А если кто-нибудь придет и ограбит тот барак?
— Ограбит? Зачем? Он что, спятил? Если ему что-то нужно, он попросит, и ему дадут.
— Значит, тогда не будет полиции?
Карлучо с серьезным видом утвердительно кивает.
— Да, полиции не будет. Полиция — это хуже всего. Говорю по опыту.
— По опыту? Какому опыту?
Карлучо сгорбился и тихо, будто не желая об этом распространяться, будто прошлые эти дела он позабыл, повторяет:
— По опыту, и все тут, — и тем прекращает расспросы.
— А если кто-то не захочет работать?
— Пусть не работает, если не хочет. Посмотрим, что он запоет, когда проголодается.
— А если правительство не захочет?
— Правительство? Зачем оно нам, правительство? Когда я был мальчишкой и мы оказались на улице, с голоду помирали, мой старик выбился из нужды, потому что дон Панчо Сьерра взял его на бойню. Когда же я пошел батрачить, правительство тоже не понадобилось. И когда в цирке работал. И когда поступил на мясохладобойню Бериссо, единственно на что пригодилось правительство, это в забастовку наслать полицию и пытать нас.
— Пытать? Что это такое, Карлучо?
— Неважно, малыш, — нехотя ответил Карлучо, с грустью глядя на него. — Я это сказал нечаянно. Детям такое знать ни к чему. Вдобавок, сам знаешь, я человек необразованный.
Карлучо умолк, и Начо понял, что про анархизм он больше не заговорит. Тут пришел покупатель, взял сигареты и спички. Потом Карлучо уселся на свой стульчик и принялся молча посасывать мате. Начо смотрел на облако, размышлял.
— Ты видел, Карлучо? На пустыре Чиклана поставили цирк.
— Чиклана?
Да, сегодня там раздавали бесплатные билеты. Сходим с тобой?
— Не знаю, Начо. Сказать тебе честно, нынешний цирк гроша ломаного не стоит. Время большого цирка кончилось… — Держа мате в руке, он задумался, нахлынула тоска. — Много лет назад… — И, возвратясь к действительности, прибавил: — Наверно, плохонький, маленький цирк.
— Но когда ты был мальчиком, тоже были маленькие цирки. Ты сам разве не рассказывал мне про тот цирк?
— Да, конечно, — добродушно улыбнулся Карлучо. — Цирк Фернандеса… Но настоящих больших цирков, как в мое время, теперь нет. Пришел им конец… Их убил кинематограф.
— Кинематограф? Что это такое?
— Теперь называют просто «кино». Оно-то и убило цирк.
— Но почему, Карлучо?
— Э, ребенку это объяснить слишком сложно. Но поверь моему слову, пришел кинематограф — и все кончилось.
Он заваривает мате и возвращается к своим мыслям. На лице его появляется легкая усмешка с оттенком грусти.
— В восемнадцатом году появился Тони Лобанди… Он занял всю площадь Эспанья.
— Нет, лучше ты расскажи про цирк Фернандеса.
Карлучо сильно потянул мате, словно это усилие помогало ему думать.
— Начать с саранчи?.. Ну ладно… Отец обрабатывал небольшой участочек дона Панчо Сьерры. Дон Панчо был хороший человек. Он не только лечил бедняков, но еще и лекарства давал. Борода у него была седая, длинная — вот досюда. Вроде волшебника он был. Когда рождались дети, мать несла их еще до крещения к нему, и он ей говорил — мол, вот этот будет жить, а этот не будет. Было нас, детей, тринадцать, я тебе уже говорил. Так вот, дон Панчо ей напророчил, что трое не выживут, — Норма, Хуана и Фортуната.
— И они умерли? — с изумлением спросил Начо.
— Ясное дело, — спокойно ответил Карлучо. — Разве я не сказал, что он был вроде волшебника? Так что мама заранее смирилась, потому как дон Панчо ей говорил — вы, донья Фелисиана, не плачьте, смиритесь, на то воля Божья. Но мама все равно плакала и заботилась о бедняжках, а они все равно помирали. Такова жизнь, Начо.
— А теперь расскажи, почему вы ушли из тех мест.
— Старик мой был итальянцем. Тогда, в шестнадцатой году, он потерял все до последнего сентаво[128]. Сказать тебе честно, ничего нет страшнее на вид, чем туча саранчи. Все небо темнеет, а мы, ребятишки, выбегали и стучали по бидонам из-под керосина. Да где там! Саранчу ничем не проймешь. Как говорила мать, надо молиться, чтобы беда нас миновала, больше ничего не остается. Если опустится саранча на землю, всему конец. Помнится, будто во сне, было мне тогда шесть годков, стучали мы по бидонам изо всех сил. Для нас, ребятишек, то был праздник, но мама плакала, когда начала саранча садиться наземь. И в конце концов, бидоны бидонами, а ничего не помогло. Тогда старик мой закричал — хватит стучать, черт возьми, хватит, и приказал Панчито и Николасу, чтобы прекратили беготню и угомонились, посидели тихо… Старик будто рехнулся, и нам стало очень страшно — молча, как немой, сел он на вот этот маленький стульчик, он всегда сидел на нем, когда мате потягивал. Вот так и сидел под навесом и глядел, как саранча жрет все подряд. Бровью не пошевельнет, несколько дней слова не проронил. А потом вдруг говорит — уходим, старуха, в город, все кончено, грузите вещи на повозку, и мы все бегом выполнять, что приказал отец, потому как он был вроде ненормальный, хотя голоса не повышал. И когда все погрузили и были готовы, мать не захотела выходить из дома, тут старик подошел к ней и спокойно так говорит — выходи, старуха, выходи, не оглядывайся, здесь все кончено, ничего не поделаешь, мы нищие, не повезло нам, попытаем счастья в городе. Но мать от очага ни на шаг не отходит, знай плачет — тогда старик ухватил ее за руку и потащил в двуколку. А когда вышли за ограду и прикрыли калитку, старик остановился, долго так смотрел на ранчо, не говоря ни слова, но, кажется, готов был заплакать потом повернулся и сказал: «Поехали». Так мы отправились в город и свора собак бежала за нами. В ранчо нашем, поверь, и единой вошки не осталось.
Карлучо помолчал и, глядя в землю, сделал несколько глотков мате.
— Ну вот, как я тебе сказал, старик открыл небольшую бойню для скота, который ему давал дон Панчо, и стали мы жить в ранчо, стоявшем в большом дворе, — двор тоже принадлежал дону Панчо.
— И тут приехал цирк?
— Точно. Тогда отец сдал двор цирку за пятьдесят национальных[129].
— Пятьдесят национальных?
— Ну да, пятьдесят песо. Только я говорю о тогдашнем песо, «сильном» песо. Вот они и поставили свой шатер. Центральный столб был в десять вар[130], представления давали по четвергам, субботам и воскресеньям. В субботу и в воскресенье — утреннее, дневное и вечернее. Конечно, когда набиралась публика. А порой приходило не более пяти — десяти человек, и тогда дон Фернандес тушил карбидные лампы, расстраивался, пил канью[131] и колотил донью Эсперансу, свою жену, эквилибристку, и Мариялу, дочку, наездницу. Работал у него еще тони[132], брат доньи Эсперансы, но когда дон Фернандес бил его сестру, он не вмешивался. Сам дон Фернандес исполнял опасный номер, метал нож.
— И ты тоже работал в цирке?
— Когда мой старик не видел. Я зажигал лампы, подносил инструменты, все, что скажут. Цирк мне нравился и я хотел с ними уйти.
— И ты ушел с доном Фернандесом?
— Да нет! Разве я мог, если мне только тринадцать исполнилось, и был я в третьем классе… Вдобавок дела у бедняги дона Хесуса шли так дрянно, что он и расходов не окупил. Старик мой немного поддерживал его мясом, они покупали дешевые галеты и так сколько-то дней перебивались, но работы не было, остались они на бобах. Так что когда они свернули шатер, заплатить за наем пятьдесят национальных не смогли, и дон Фернандес хотел оставить моему старику ружье, из которого стрелял в цель в своем номере, но отец сказал — нет, дон Фернандес, заберите свое ружье, как я могу его взять, если оно вам для номера надобно. Так что ушли они, и больше мы их никогда не видели. Однажды, когда я работал в цирке братьев Риверо в Пергамино[133], я слышал, что они в конце концов прогорели, продали шатер, ружье и повозку, донья Эсперанса умерла от двустороннего воспаления легких, Мариялу и ее дядя подписали контракт с цирком Фассио, который стоял в Чакабуко[134], а дон Фернандес запил и потому не мог исполнять ни номер с ножом, ни номер со стрельбой в цель.
Карлучо задумался. Тут Начо попросил рассказать, как он ушел с цирком. Робкая, мечтательная улыбка осветила лицо Карлучо.
— Какое время было, Начо, какое время! — начал он свой рассказ. — Сказать по правде, то время мне больше всего запомнилось, то было лучшее время в моей жизни. Было мне уже двадцать два года, я батрачил в эстансии Марии Унсуэ Дальвиар, но когда узнал, что приехал цирк Тони Лобанди, отправился в город. Нелия Нельки в мужском костюме выезжала на белой лошади с длинным, до полу хвостом. А потом появлялся сам Тони Лобанди, другого такого наездника не сыскать, — он вскакивал на круп лошади, которая под музыку кружила по арене, и сбрасывал с себя двадцать пять разноцветных жилетов. А Скарпини, знаменитый аргентинский клоун… А еще был жуткий номер в большущей клетке чуть не на всю арену — африканский лев, укротитель и лошадь, черная, как уголь. А потом показывали знаменитую «человеческую пирамиду» братьев Лопрести… Вот я и сказал, что ухожу с цирком, и будь что Бог судил.
— И тебя взяли в «человеческую пирамиду»?
— Да нет, Начо. Как могли меня взять, коли я ничего не умел? Что такое цирк, по-твоему? Цирк — штука очень серьезная. В общем, взяли меня работником. Я убирал конский навоз, подметал пол, всего понемногу, понимаешь. Короче, батрак. Но когда начиналось представление, мне давали надеть униформу с золотыми галунами и кепи и нас ставили в два ряда, вроде коридора, и по этому коридору проходили атлеты, лошади, дрессированные собаки, клоуны. Потом, когда увидели, что я быстро обучаюсь и сложения ладного, меня взяли в пирамиду. Но случилось это только через три года, когда один из братьев Лопрести помер. Стояли мы тогда в Пергамино, помню как сегодня, Лобанди мне говорит — Карлучо, это твой шанс, а я от счастья сам не свой. Пришлось уйти в темный угол, чтоб никто не видел моих слез. Великая мечта моей жизни. Так началась самая важная эпоха в моей жизни.
Карлучо поднялся, в сумерках он словно начинает светиться, волшебное сияние исходит от его белого как снег трико. Вот они, пять могучих, улыбающихся братьев Лопрести в фокусе цветных лучей. Вот они изящно и уверенно взбираются на стальные плечи Хуана Лопрести. И пока они строят «человеческую пирамиду» на его геркулесовых плечах, дробь барабана драматически напряженно усиливается, пока не доходит до апогея. Потом один за другим они соскакивают с плеч, служивших основанием пирамиды, и барабанная дробь становится все глуше, пока не смолкает совсем. Теперь братья стоят все в ряд и изящно приветствуют аплодирующую публику, и свет постепенно гаснет, и цирк превращается в киоск с газетами и сигаретами, и Карлучо снова становится пожилым человеком, согбенным годами и печалью, словно внутри у него ослабла какая-то загадочная пружина.
— Вот так, Начито… Славное было времечко… Но такой великий цирк ушел навсегда, больше не вернется…
Начо долго на него смотрит, тишина становится все более глубокой. Наконец Начо, хотя он уже это знает, еще раз спрашивает, почему Карлучо оставил цирк.
— Мы стояли в Кордове, когда я повредил себе позвоночник. — Голос его надломился, старик стал потягивать мате и после паузы продолжил: — Лобанди меня оставлял — для тебя, мол, Карлучо, здесь всегда найдется работа, но я сказал — благодарю, дон Лобанди, но лучше мне уйти. Работать уборщиком, будто из жалости, я не хочу. Так и ушел, но мне не хотелось, чтобы меня там, в городе, видели, а тут Кустодио Медина мне и скажи — пойдем со мной на мясохладобойню.
Он уложил поровней несколько газет, поправил ряд шоколадок, стараясь, чтобы Начо не видел его лица. Оба молчали, каждый думал о своем.
Темнота стала почти непроглядной, ночь подкралась незаметно, словно на цыпочках.
Дожидаясь своей очереди, на него глядел юноша, сидевший за одним из столиков. Наконец, юноша поднялся и нерешительно подошел к нему. Он хочет поприветствовать С., просто поприветствовать.
— Я читал ваши книги, — запинаясь, сказал он с улыбкой. — Меня зовут Бернардо Вайнштейн.
Очередь была большая, ждать приходилось долго, и ситуация становилась неловкой. Оба были смущены. Он — студент? Нет, служащий. Юноша пристально смотрел на С.
— Вы хотите мне что-то сказать?
Да, конечно, у него есть столько вопросов. Он повторил слово «столько», подчеркнув его слегка, но настойчиво. И внезапно, будто наконец решившись, произнес:
— Например, жестокость…
С. вопросительно посмотрел на него, и Вайнштейн сконфузился.
— Говорите, говорите.
— Вы — приверженец социальных перемен.
Да, разумеется, все об этом знают.
Диалог, едва начавшись, казалось, уже подходит к концу. Юноша не мог сообразить, как примирить два этих утверждения, установить между ними логическую связь. И хотя С. подозревал эти затруднения, однако он тоже не знал, как выйти из положения. Он был раздосадован.
— Мне кажется, вы хотите сказать, что мои романы заполнены жестокими, даже бесчеловечными эпизодами. Разве не так?
Вайнштейн посмотрел на него.
— Наблюдения и мысли Кастеля и Видаля Ольмоса, так ведь? Учительница в «Сообщении о Слепых», не правда ли?
Да, но, Бога ради, пусть С. не примет это за упрек, это не было его намерением, ну как тут объяснить… Он не из тех, кто…
Юноше было очень неловко, он явно раскаивался. Однако С., сделав успокоительный жест, продолжал:
— И то, как согласуются эта жестокость, эти сарказмы Видаля Ольмоса, направленные против прогресса, с левыми убеждениями. Ведь так?
Вайнштейн опустил голову, словно он был виновен в этом противоречии.
— Ну да, чего вы смущаетесь? Вы задали мне превосходный вопрос. Я сам многократно задавал его себе, когда испытывал растерянность, даже стыд из-за того, что способен на столь извращенные мысли.
— Да, но там ведь есть и другие персонажи, — поспешно заметил юноша. — Сержант Coca, Ортенсия Пас, ну и еще…
С. жестом остановил его.
— Знаю, знаю… Но меня больше интересует то, о чем вы раньше сказали. Это трудно объяснить. Мы все противоречивы, но, возможно, романистам это свойственно больше, чем другим. Быть может, потому они и романисты. Я много терзался из-за этой двойственности, но в последние годы, кажется, начал кое-что понимать.
Сеньора, говорившая по телефону, спрашивала о здоровье какой-то девушки (или женщины) по имени Менека, а также о погоде в Сьюдаделе[135]. Затем она вспомнила, изложила и прокомментировала конфликт с соседом по поводу кота.
Очередь волновалась.
— А потом, когда наконец дойдет очередь, — объяснил С., — или аппарат уже не работает, или соединит неправильно, или монеты проглатывает. Читали вы один из последних рассказов Толстого? Там богатый помещик, чтобы провернуть выгодное дело, пользуется услугами бедняка. Рассказ автобиографический, это доказано. А знаете, что он писал в то же время?
Нет, юноша не знал.
— Свою статью об искусстве. Что есть искусство? Статью морализирующую.
Сеньора у телефона переменила положение, и все подумали, что эта перемена предвещает конец разговора. Увы, она только переместила тяжесть тела на другую ногу. Негодующие реплики становились все ехиднее. Но она была непроницаема для морального давления. Теперь она, видимо, подошла к важной части беседы, к чему-то связанному с опухолью.
— Я упомянул о Толстом, потому что это случай знаменитый и показательный. Нечто вроде практической работы.
— Практической работы?
С., смеясь, объяснил: «Есть у меня такое выражение, не удивляйтесь». Сеньора тем временем, казалось, подошла к заключительной части разговора — наметился некоторый спад его оживленности, все было вздохнули с облегчением. И хотя внезапно этот новый тон (по неизвестной причине, возможно, из-за того, что сообщила ей собеседница из Сьюдаделы) опять стал живей и появились неожиданные варианты плюсов и минусов хирургического вмешательства (как выразилась сеньора), надо сказать, что вскоре этот тон вернулся к нисходящей тенденции и к приветам ряду знакомых обеих беседующих на разных концах телефонной линии. Затем она повесила трубку и, ни на кого не глядя, гордо удалилась. Тут очередь зашевелилась, продвигаясь с неуклюжестью и медлительностью членистоногого животного, взбирающегося в гору с большими затруднениями, усугубленными неудачной структурой этой гусеницы с отдельной нервной системой для каждого из независимых ее колец.
В глазах Вайнштейна была растерянность.
— Поверьте, в последние годы я много мучился, размышляя над этой проблемой. Вы знаете, производились энцефалографические исследования спящих людей. Конечно, в североамериканском университете. Когда человек видит сны, характер волн меняется, поэтому можно узнать, снится ли ему что-нибудь. И каждый раз, как он начинает видеть сон, его будят. Знаете, что происходит?
Вайнштейн смотрел на него во все глаза, словно ожидая решающего открытия.
— Испытуемый может дойти до безумия.
Вайнштейн как будто не понял.
— Вам неясно? Вымыслы во многом сходны со снами, а сны могут быть жестокими, беспощадными, кровавыми, садистскими даже у нормальных людей, которые днем услужливы, любезны. Вероятно, такие сны являются разрядкой. А писатель грезит за все общество. Нечто вроде коллективного сна. Общество, в котором вздумали бы запретить вымыслы, подверглось бы серьезной опасности.
Юноша не сводил с него глаз, хотя выражение их слегка изменилось.
— Конечно, это только гипотеза. Я сам не вполне уверен.
У него снова испортилось настроение — ох, эта сеньора с разговором о котах и фибромах, дядюшках и тетушках и состоянием погоды в Сьюдаделе. Жизнь внезапно показалась ему такой бессмысленной. Та женщина с опухолью, конечно же, умрет. Но что означает вся эта мешанина? Да еще очередь, медлительная, беспокойная и мультицеребральная гусеница! Надеются. Все надеются. На что? Ради чего? Спать, видеть сны.
Засыпая, мы закрываем глаза, а потому превращаемся в слепых. Изумленный, он остановился на этой мысли.
Душа заплывает в великое ночное озеро и начинает свое мрачное странствие, «cette aventure sinistre de tous les soirs»[136]. Вероятно, кошмары суть видения окружающей нас жуткой вселенной. И как объяснить эти видения? Лишь посредством неизбежно двусмысленных знаков — здесь нет ни «бокалов», ни «черта», ни «уважаемого господина», ни «пианино». Есть бокалматка, уважчерт, чертматка, матпианино, уважкал, госпокал, пианобокал, бокакал. Есть «анализ» снов, психоаналитики, объяснения этих символов, непереводимых ни на какой другой язык. Ох, не смешите меня, и так у меня колики в животе. Речевая диаррея и только.
И какая наивность! Слепые могут жить спокойно. При объяснении все сводится к нескольким бесцветным и лживым словечкам — все равно что объяснять жестами монголоиду теорию относительности. Разумеется, словами можно конструировать символы. Разве не удалось это Кафке? Но слова эти, каждое в отдельности, не являются символами. Ой, какие колики в животе, Боже праведный!
Сидел там худощавый брюнет, задумчиво и отчужденно глядя на свой стакан. Бруно была видна часть его лица, словно вырезанного из кебрачо[137], — угловатые черты, горестные складки у рта.
Этот человек, подумал Бруно, совершенно и бесповоротно одинок.
Бруно не понимал, почему он кажется ему знакомым, и довольно долго рылся в памяти, пытаясь связать его облик с какой-нибудь фотографией в газетах или журналах. Между тем было, пожалуй, маловероятно, чтобы человек в такой поношенной одежде, явно опустившийся на самую нижнюю ступень, мог бы интересовать прессу. И все же Бруно внезапно подумал, что, возможно, этот тип был связан с каким-то сообщением в хронике происшествий. Посидев за столиком около часа, незнакомец поднялся и ушел. Было ему лет шестьдесят, высокий, худощавый, при ходьбе горбился. Черты лица необычайно жесткие, костюм весь потрепанный, но несмотря на это в его лице и осанке чувствовался некий аристократизм. Шагал он неспеша — очевидно, ему некуда идти, никто его не ждет, и ему все безразлично.
Привыкший наблюдать за одинокими людьми, склонный к созерцанию и бездействию, Бруно подумал: «Это либо преступник, либо художник». Образ этого человека врезался в его память с необъяснимой силой. Несколько месяцев Бруно все думал о нем, но вот однажды ему что-то вспомнилось, появилось смутное подозрение. Он стал перебирать свой архив — то не был архив философа, писателя или журналиста, но, скорее, архив человека, для которого человечество представляет скорбную тайну.
Да, там нашлась фотография незнакомца — то был Хуан Пабло Кастель, который в 1947 году убил свою любовницу.
Вот он, абсолют, подумал Бруно Бассан со спокойной и меланхоличной завистью.
Очень сожалею, но я должен сообщить Вам нечто такое, что наверняка лишит Вас одной иллюзии. Но не я создал действительность. Я должен Вам сообщить, достойнейший писатель, что Дунай вовсе не голубой, — он грязный, бурый, вода там с глиной, нефтью и дерьмом. Как в нашем Риачуэло, пользующемся куда меньшим престижем в литературе и в музыке, — да что тут поделаешь! Есть две манеры писать. Мне досталась другая: описываемое мной — сущий бардак. Хуже того. Ведь порой я, держа в руке свои брюки, даже не знаю, где моя кровать. У меня все смешивается. К тому же я бездельник. И поскольку мозг у меня небольшой, мне приходился выжидать пока одна мысль выйдет, чтобы могла войти другая.
Трудней всего для меня объяснить — потому что тут нужны рисунки, а я плохой рисовальщик — Закон Голов. Это самая прогрессивная кранеология. Как Вы легко можете себе вообразить, Господь, конечно, не настолько глуп, чтобы предоставлять случаю такое важное в любви дело, как выбор партнера (я имею в виду продолжение рабства в потомстве). Когда случайно рождается гений, это объясняется тем, что все делалось наоборот, что над природой было совершено насилие, — потому-то на одного гения приходятся тысячи идиотов.
Шопенгауэра мать никогда не любила, и, согласно преданию, Дева Мария тоже Иисуса не очень-то любила. Если Вам известны другие случаи, прошу мне сообщить, чтобы я мог продолжить перечень. Меня, например, смастерили, когда моя матушка уже терпеть не могла моего отца. Я не плод любви, я субпродукт тошноты. По причине несовместимости матка определенные сперматозоиды отвергает. Когда началось состязание в беге, я, как дурак, примчался первым и хотел было повернуть назад, но матка уже закрылась. А я там, внутри! Дело дрянь. С самого начала все пошло скверно. И очутился я, одинокий, беззащитный, в мокрой, незнакомой пещере. Снаружи остались триллионы моих братиков, корчившихся от удушья, пока не загнулись. Это тоже есть любовь, господа поэты, воспевающие сумерки, а на самом деле надо бы воспевать су-мокрядь. До сих пор меня преследует то ощущение — ледяной ветер, от которого немеет половина лица, и беспредельное одиночество.
Как? Опять надо это обсуждать? Я-то думал, что вопрос был исчерпан уже десять лет назад. Ох, эти псевдомарксисты, делящие литературу на политическую или эстетскую. А поскольку «Улисс» не политическое и не эстетское произведение, его просто не существует. Он, видимо, относится к некоей фауне уродов. Или составляет часть ботаники. В лучшем случае — какой-нибудь утконос. И что же, будем и дальше терять время на эти глупости?
— Но многие ребята спрашивают, обвиняют.
Он пришел в ярость — с таким критерием можно обвинять Белу Бартока[138] за то, что он сочиняет музыку, а Элиота[139],— что пишет стихи.
— У меня много дел, а времени мало. Я имею в виду не сиюминутную беседу, а вообще.
— Пусть так, но у вас есть долг.
То был парень с очень резкими чертами лица и тонкими губами, этакий приземистый Грегори Пек[140].
— Кто ты такой? Как зовут?
— Моя фамилия Араухо.
— Обо всем этом я писал десять лет назад.
— Мы читали, — вмешалась девушка в желтом свитере и потертых джинсах. — Речь идет не о нас, мы хотим беседу записать, опубликовать.
— Мне осточертели записи и интервью!
он чувствовал себя неловко. Он смотрел на Сабато — сидит в углу, снимает очки и проводит рукой по лбу усталым, безнадежным жестом, пока эти ребята спорят между собой. Даже между собой у них нет согласия, и они образуют нелепую смесь (что тут делают, например, Марсело и его угрюмый, молчаливый товарищ? По какой абсурдной случайности они тоже оказались здесь?). И эти раздоры, страстное, ироническое несогласие казались сигналом грозного кризиса, трещиной в доктринах. Они обвиняли один другого, как смертельные враги, а между тем все принадлежали к так называемой «левой», однако у каждого, казалось, были причины коситься с недоверием на соседа рядом с ним или напротив, как на тайно или открыто связанного с разведслужбами, с ЦРУ, с империализмом. Он смотрел на их лица. Сколько разных миров скрыто за этими фасадами, сколько существ глубоко различных! Будущее человечество. Какими будут люди? Новый человек. Но как его создать? Вот этот лицемерный карьерист, этот Пуч, которого он среди них видит, а вот такой, как Марсело? Какие свойства, какой ноготок этого маленького скалолаза «левой» могут способствовать лепке Нового человека? Он смотрел на Марсело в поношенной куртке и мятых брюках, внешне такого неприметного, однако снискавшего уважение Сабато. Потому что, как объяснял ему Сабато, перед Марсело он всегда чувствует себя виноватым, как бывало когда-то у него с Артуро Санчесом Ривой, и не потому, что Марсело суров, а напротив — из-за его доброты, молчаливой сдержанности, деликатности. Нет, он не думает, что душа Марсело спокойна, почти наверняка терзается. Но терзания скрыты за его скромностью, даже учтивостью. Бруно было интересно отмечать в лице Марсело черты доктора Каррансы Паса, тот же костистый крупный нос, высокий узкий лоб, большие, слегка влажные, бархатные глаза, — ну прямо кабальеро на погребении графа Оргаса[141]. Откуда же тогда разногласия? Он еще раз убеждался, как мало значит сходство черт лица. Разногласия, порой непримиримые, порождаются мельчайшими оттенками. Что вещи различаются именно в том, в чем они схожи, открыто еще Аристотелем, прустовской гранью этого многостороннего гения. И действительно, за сходством этих глаз, губ и костистого крупного носа, скрывался глубокий ров разногласий между отцом и сыном. Ров, возможно, естественный, но с годами все углублявшийся. Почти незаметные морщинки у уголков глаз, на веках, в уголках рта, манера наклонять голову и сцеплять руки (у Марсело от робости, словно он просит извинения за то, что они есть у него, и не знает, куда их девать) — вот то, что прискорбно и окончательно разделяло этих двоих, несмотря на их родство и даже (Бруно почти мог это утверждать) взаимную необходимость.
с иронией заметила девушка в желтом свитере. — Критик из числа Посвященных заменяет слово «история» словом «диахрония», утверждает, что синхроническое описание несовместимо с описанием диахроническим, провозглашает универсальное значение синхронических описаний и, исходя из этого, отрицает возможность придать смысл описанию историческому.
— Да ну! — воскликнул верзила с лицом казака, какие в Аргентине встречаются только среди евреев.
— Как тебя звать? — спросил у девушки Сабато, перебирая в уме: «Зильберштейн, Гринберг, Эдельман».
— Сильвия.
— Сильвия, а дальше?
— Сильвия Джентиле.
В конце концов, не в этом дело. Разве дон Хорхе Итцигсон не говорил, что нигде не видел столько еврейских лиц, как в Италии? К тому же, ее лицо с восточными чертами напоминает лица, какие видишь в Калабрии, в Сицилии. Голову она слегка наклоняла вперед, настороженным движением близоруких, которые могут не заметить, что перед ними яма или верблюд.
Ошибка сделала его более снисходительным. Очень хорошо, что они не читают его книг, это лучшее, что они могут сделать. Парень по фамилии Пуч поспешил сказать, что он-то прочел их все.
— Не может быть, — отозвался С. с легкой иронией. Молодые люди продолжали спорить и обвинять друг друга по поводу структурализма, Маркузе, империализма, революции, Чили, Кубы, Мао, советской бюрократии, Борхеса, Маречаля[142].
— Все ясно.
— Что ясно?
Оказывается, этот казак с нелепо пискливым голосом хотел спросить, следует ли вообще перестать писать.
— Как тебя звать?
— Маурисио Соколински, окончание «и», а не «ий», двадцать три года, особых примет нет.
С. внимательно посмотрел на него. Он, случайно, не сочиняет?
— Должен признаться, что да.
И что же он пишет?
Афоризмы. Афоризмы дикаря. Я, знаете ли, грубиян.
Какого рода афоризмы?
— Вы мне сказали, что они замечательные.
— Я? Когда?
— Когда я послал вам свою книгу. Там на обложке в конце мое фото. Вижу, впечатление она произвела не слишком большое.
Да нет же, конечно, помню. Соколински, в конце «и», естественно. Книга интересная. И что еще ты хочешь сказать?
В киосках на улице Коррьентес продаются тысячи журналов, в которых твердят то же самое.
— Что именно?
— Что в литературе теперь уже нет смысла.
— Извини, эти ребята, кто они? — поинтересовался С. — Строительные рабочие, металлурги?
— Конечно, нет. Они писатели, по крайней мере, издают журнальчики.
Понятно.
Что понятно?
— Да ничего, — отозвалась Сильвия. — Было бы логичнее для них перестать заниматься журналами. Ведь этим они не поднимут массы на северо-востоке. Пусть берут в руки винтовку, идут в партизаны. Это было бы логичнее.
— Но даже если предположить, что они пойдут в партизаны, — продолжил ее мысль С., — этот поступок свидетельствовал бы в их пользу, однако не лишил бы значения книги — не книги, вроде трудов Маркса или Бакунина, а литературу в строгом смысле слова. Ведь не потеряла своего значения медицина из-за позиции Гевары. И еще — разве какой-либо из квартетов Бетховена способствовал Французской революции? Так что же, надо отвергнуть музыку за ее неэффективность? И не только музыку — поэзию, почти всю литературу и все искусства. И еще замечу — если память мне не изменяет, марксистская диалектика учит, что общество не созрело для революции до тех пор, пока оно не способно понять, что есть ценного, а значит, достойного для освоения, в том обществе, которое хотят сменить. Мне даже кажется, что это сказал сам Маркс. Эти ребята хотят быть большими марксистами, чем Маркс? Пожалуйста, изложите ваши аргументы.
— Во-первых, — начала Сильвия, — пусть эти парни с улицы Коррьентес…
— А ты-то сама откуда? — перебил ее Араухо.
— Пусть эти парни с улицы Коррьентес, распаляющие друг друга своими однотипными журналами, прекратят писать и возьмут в руки винтовку. Во-вторых…
— Минутку, — перебил ее Сабато, — я эти журналы не читаю. Но настаиваю, что революции подготавливаются не только винтовками. И кто вам сказал, что какой-нибудь из этих журналов ей не помогает?
— Во-вторых, пока они делают революцию, пусть оставят в покое искусство и литературу.
— Это верно, — заметил казак, — но большинство ведь не пойдет в партизаны, они будут уверять, что их воинский долг — помогать из своего окопа.
— Окопа? Какого окопа?
— Литературы.
— Как же так? Разве мы не договорились, что в литературе теперь нет смысла? Что она не помогает разрушить прогнившее общество?
— Верно. Но речь идет об этой литературе.
— Какой, скажите на милость.
— Той, какую упоминал Сабато. Данте, Пруст, Джойс и тому подобное.
— То есть обо всей литературе.
— Разумеется.
— Но тогда, — решил вмешаться С., — какая же есть другая литература?
— Я вам объясню, — ответила Сильвия. — Эти ребята избрали для себя литературу, они действуют в качестве писателей и говорят или притворяются, что с этого, литературного, фронта, будут штурмовать казарму Монкада[143]. И вот их «предвосхищение основания» — возможность создания некой Революционной Книги, абсолютной модели, пребывающей в небесах, где Платон незаконно удерживает, в числе других идеальных объектов, лик Фиделя. Исходя из этого, они определяют, какие книги — книги с маленькой буквы — приближаются к тому архетипу, а какие нет.
— Если я правильно понял, — вставил Сабато, — какие — это еще не вся литература.
— Правильно. Ту литературу, то есть всю литературу, эти революционеры помещают в один ящик с шарадами и кроссвордами. Приятные игры. Вне этого ящика остается революционная литература, эффективная, как мортира.
— Один лишь недостаток есть у этой литературы, — заметил Сабато, — тот, что она не существует.
— Вы так считаете? — холодно спросил Араухо.
— Если только не называть революционной литературой прокламации, речи на баррикадах и памфлеты. Или советские пьесы, в которых тракторист-орденоносец вступает в брак с премированной стахановкой, дабы произвести на свет химически чистых детей революции. Небось, не поверите, и у французов когда-то были произведения (о них только рассказывают, потому что они исчезли, стали легендой, настолько были плохи), называвшиеся вроде «Святая Дева Республиканка».
Тут Араухо и Сильвия сцепились в яростном споре.
— Но террористы из левой критики, — сказала Сильвия, — все продолжают искать пятое колесо у телеги, в любом авторе фантастических рассказов они видят колониалиста. И самое смешное то, что сами они литераторы до мозга костей.
— Потому что ни на секунду не перестают писать, — заметил казак.
— И не дают писать другим.
Но что скажет Сабато?
А он слушает их — ему кажется невероятным, что до сих пор еще спорят о таких вещах. Они забыли, что Маркс знал Шекспира наизусть?
— Что и говорить, — поддержала его Сильвия, — Шекспир, он-то написал Революционную Книгу, а ребята с улицы Коррьентес этого не знают.
Ладно, оставим в покое беднягу Карла Маркса, он, видимо, был неисправимым мелкобуржуазнымромантиком контрреволюционеромнаслужбеимпериализмаянки.
— Но в таком случае, — неожиданно спросил парень с индейскими чертами лица, до сих пор благоговейно молчавший, — выходит, что, если не идешь в партизаны, то одними книгами невозможно ничего сделать в пользу революции?
— Мы говорим о беллетристике, о поэзии, — сказал Сабато уже с досадой. — Конечно, для революции можно многое сделать книгами по социологии, книгами критическими — об этом я говорил в самом начале. «Коммунистический манифест» — это книга, а не пулемет. Мы говорим о писателях в точном смысле этого слова. Если кто-то хочет помочь революции манифестом, критикой существующих институций, трудом в периодике или философии, это не только возможно, но даже обязательно, коли ты считаешь себя революционером. Беда, когда смешивают разные планы. Все равно, что утверждать, будто самое ценное у Пикассо — знаменитая голубка, а его женские профили с двумя глазами это, мол, гнилое буржуазное искусство. И это все еще продолжают утверждать советские критики, стражи социалистического реализма.
Кто-то заговорил о выставке Пикассо в Москве.
Неужели? Когда?
Среди молодежи завязался беспорядочный крикливый спор.
— Не будем терять время на этот бесполезный спор, — сказал Сабато. — Я не знаю, устроили в конце концов или же нет выставку Пикассо. Я говорю об официальной доктрине, вот что важно. Не думаю, чтобы голубка предотвратила хоть одну бомбежку во Вьетнаме, но во всяком случае она оправданна. Неоправданно же утверждать, что только это и есть искусство, что именно такого рода плакаты должен делать художник, желающий социальных перемен. Неоправданно смешивать два плана: искусство и плакат. Вдобавок нам порой пытаются внушить, что теперь искусство не может позволить себе такую роскошь, когда мир рушится. Но ведь мир рушился и в эпоху Французской революции, и такой художник, как Бетховен, был революционером настолько, что изорвал свое посвящение Наполеону, когда в нем разочаровался. Однако он все же не сочинял революционные марши. Он сочинял великую музыку. Но «Марсельезу» создал не Бетховен.
— Конечно! — почти закричал Пуч.
каждая угодливая фраза Пуча вызывала у него стыд за весь род человеческий; он знал, что Пуч способен превратиться в доносчика на службе у полиции или пролезть наверх и стать чиновником при этом режиме или режиме с противоположной установкой. И тогда он, в утешение себе, начинал вспоминать Карлоса. Хотя утешение было с долей скорби — ведь он знал, как вредило парням вроде Карлоса существование таких подлецов, как Пуч. Да, Карлос. Разе не он опять стоит рядом с Марсело? Ибо дух повторяется во все новых воплощениях, и Бруно видит почти то же страстное и сосредоточенное лицо Карлоса 1932 года. Лицо человека, глубоко переживающего что-то, чего нельзя открыть никому, даже этому вот Марсело, вероятно, ближайшему другу, хотя их дружба скорее всего основана на молчании и на поступках. С именем Карлоса в его памяти всплыли имена той эпохи: Капабланка и Алехин, Сандино[144], Эль Джолсон[145], поющий в том забавном фильме, Сакко и Ванцетти. Странная, грустная смесь! Он снова видит Карлоса, чье настоящее имя так и осталось неизвестным, видит, как тот в комнатке на улице Формоса ожесточенно читает дешевые издания Маркса и Энгельса, молча шевеля губами, сжимая кулаками виски, подобно человеку, с трудом отыскавшему и наконец выкапывающему сундук с сокровищем, где он найдет ключ, объясняющий его злополучное существование, смерть матери в нищей халупе среди оравы голодных детей. То был дух религиозный и чистый. Как он мог вообще понять людей? Понять воплощение, падение? Как мог понять нечистую натуру человека? Как мог постичь и принять существование коммунистов вроде Бланко?
Бруно видел его горящие глаза на изможденном, сосредоточенном лице. Да, этот парень претерпел страдания немыслимые, пока не превратился в чистый дух, словно плоть его сгорела в огне лихорадки, словно его терзающееся, сжигаемое тело свелось к минимуму костей и немногих твердых, как сталь, мускулов, необходимых, чтобы выдерживать напряженность существования. Он почти не разговаривал, как этот его нынешний двойник, но глаза его пылали огнем негодования, меж тем как губы на жестком лице сжимались, храня мучительные тайны. И теперь он возвратился в этом другом юноше, тоже смуглом и истощенном, никак не могущем понять, зачем он находится здесь, где на него обрушивается лавина непонятных слов. Вероятно, только из-за преданности Марсело. И странное дело, повторялся прежний симбиоз: в дружбе Карлоса с Максом добродушие Макса (хотя он не походил на Марсело) было необходимо, чтобы время от времени смягчать напряжение Карлоса, быть как бы глотком воды для бредущего по пустыне.
надо быть полным идиотом, чтобы отвергать всю литературу во имя революции, — согласился Араухо. — Ни Маркс, ни Энгельс так не поступали. Ни даже Ленин. Однако я думаю, что в определенном типе литературы следует усомниться.
— В каком же? — спросил Сабато.
— Для начала в литературе интроспекции.
Тут Сабато вспылил.
— Мне уже осточертели подобные идиотские идеи. Почему мы не можем вести разговор на более высоком философском уровне? Ясно, ход мысли у вас примерно такой: интроспекция означает погружение в свое «я», а одинокое «я» — это эгоист, которому начхать на весь мир, либо контрреволюционер, пытающийся нас убедить, что проблема заключается в нашей душе, а не в организации общества, и так далее. Тут упускается одна небольшая деталь: одинокого «я» не бывает. Человек существует в обществе, страдая, борясь и даже скрываясь в этом обществе. Существовать значит сосуществовать. Я и мир, не иначе. Не только ваши сознательные действия наяву суть следствия этого сосуществования. Даже ваши сны, ваши кошмары. Даже бред сумасшедшего. При таком понимании дела самый субъективный роман будет социальным и прямым или косвенным образом явит собой свидетельство обо всей действительности. Нет романа интроспекции и романа социального, друг мой, а есть романы великие и романы мелкие. Есть хорошая литература и плохая литература. Успокойтесь, всякий осуждаемый вами писатель в любом случае создает свидетельство о мире, хотя бы самое крохотное.
Араухо слушал сосредоточенно и сурово.
— Вопрос для меня не так уж ясен, — возразил он. — Не зря ведь Маркс восхищался писателями типа Бальзака. Такие романы действительно являются свидетельством о своем обществе.
— Романы Кафки не описывают стачки железнодорожников в Праге, однако же они останутся одним из самых глубоких свидетельств о современном человеке. А по-вашему, все его произведения надо было бы сжечь, равно как произведения Лотреамона или Малколма Лаури[146]. В общем так, друзья, я уже сказал, что у меня осталось мало времени, и я не намерен тратить его на эти философские разглагольствования.
— Да, я тоже думаю, что мы теряем время попусту, — согласилась Сильвия.
— Я в этом уверен, — сказал Сабато. — Я говорю на эту тему уже не в первый раз, и вижу, что все время повторяются одни и те же аргументы. И не только здесь. Почитайте интервью с Астуриасом[147].
— О чем?
— О нас, о некоторых аргентинских писателях. Он говорит, что мы не представляем Латинскую Америку. Нечто схожее недавно заявил один североамериканский критик — мол, в Аргентине нет национальной литературы. Ясное дело — цензоров этого сорта смущает отсутствие выраженного местного колорита, им, видите ли, для выдачи сертификата требуются живописные декорации. Для этих философов негр на банановой плантации реален, а лицеист, размышляющий об одиночестве на буэнос-айресской площади — это анемичная энтелехия. Поверхностное описание такого негра они называют реализмом. Ибо понятие национального связано с величайшей и всегда двусмысленной проблемой реализма. Да уж, реализм… Как морочат нас этим словцом! Если я вижу во сне драконов, то, учитывая полное отсутствие драконов в Аргентине, следует заключить, что мои сны не патриотичны? Надо бы спросить у этого североамериканского критика, неужели отсутствие метафизических китов на территории Соединенных Штатов делают Мелвилла апатридом? Но довольно толковать об этих глупостях, прошу вас! Я сыт ими по горло.
Сабато снял очки и провел ладонью по глазам и по лбу, а Сильвия между тем спорила с казаком и с Араухо. Но он их не слышал и не видел. Внезапно он снова заговорил все о том же:
— Глупости эти порождены предположением, будто в конечном счете миссия искусства копировать реальность. Но, внимание! Когда эти люди говорят о реальности, они имеют в виду внешнюю реальность. Другая, внутренняя реальность, как нам известно, пользуется весьма дурной славой. Словом, нас побуждают превратиться в фотографический механизм. Однако тем, кто полагает, будто суть реализма состоит в показе внешнего мира, следует знать, что нынешнее формирование Аргентины на основе европейской эмиграции, ее мощный средний класс, ее индустрия оправдывают существование литературы, не занимающейся банановым империализмом. Но есть и более важные причины, поскольку миссия искусства вовсе не в том, в чем ее видят эти люди. Только наивный человек пытался бы искать документальные данные о сельском хозяйстве в окрестностях Парижа в конце прошлого века на основании некоторых картин Ван Гога. Совершенно очевидно, что искусство это язык более родственный снам и мифам, чем статистике и газетной хронике. Поскольку сон и миф это некая онтофания…
— Онто? Что это? — с испугом воскликнул казак.
— Онтофания — откровение реальности. Но всей реальности, слышите? Всей. Не только внешней, но и внутренней. Не только рациональной, но и иррациональной. Постарайтесь понять! Вопрос бесконечно сложный. Ибо на внутренней реальности, несомненно, сказывается сильное влияние объективного мира, но связь с этим объективным миром поддерживается весьма тонкая, весьма сложная. Даже противоречивая. Будь общество решающим и единственным фактором, как можно было бы объяснить различие между литературой в духе Бальзака и творчеством его современника Лотреамона? Или произведениями Клоделя[148] и Селина[149]? В конечном счете всякое искусство индивидуально, так как оно является видением реальности через призму духа, а дух неповторим.
— Мы уходим в сторону от проблемы, — резко перебил его Араухо.
— Это вы уходите от проблемы. И предупреждаю, я еще не закончил. Я сказал, что всякое искусство индивидуально, и в этом его основное отличие от научного познания. В искусстве главное — именно личный, уникальный рисунок, конкретное выражение индивидуальности. Поэтому в искусстве существует стиль, а в науке стиля не бывает. Есть ли смысл говорить о стиле Пифагора в теореме о гипотенузе? Язык науки может и, строго говоря, должен состоять из абстрактных и универсальных символов. Наука — это реальность, увиденная заурядным человеком. Искусство — это реальность, увиденная человеком незаурядным. В этой его ограниченности — ограниченности в кавычках — и состоит его богатство. И выразить человеческий опыт во всей его полноте искусству помогает взаимодействие «я» и мира, представляющее целостную реальность человека. С этой точки зрения нелепо упрекать Борхеса в том, что его нельзя назвать представителем. Представителем чего? Он, как никто, представляет реальность «Борхес — мир». Эта реальность вовсе не обязана быть той, какую мы видим в Аргентине в смысле внешне фотографическом. Такой уникальный способ видения мира проявляется в языке — он тоже уникален. Ничего не поделаешь, этот язык приходится называть «идиолектом». Слово ужасное, но его можно считать синонимом личного стиля. Было бы разумно, если бы на нынешнем уровне развития нашей литературы (заметим, что нам не полтораста лет и мы не новая литература, а нам тысяча лет — мы такие же потомки «Песни о Сиде», как любой мадридский писатель), да, при нынешнем уровне развития нашей литературы мы покончили бы со всеми этими ложными идеями. И давайте признаем, наконец, что среди нас могут появиться — без всяких угрызений совести — столь противоположные художники, как Бальзак и Лотреамон.
Он поднялся, чтобы уйти, но был слишком возбужден и снова сел.
— Незавидную услугу оказывают Марксу эти пошлые эпигоны, — прибавил он, — делая его ответственным за всякую чушь, которая им взбредет на ум, вроде прямой и пропорциональной связи между банановыми плантациями и литературой интроспекции. Тот факт, что Маркс предпочитал Бальзака, достоин уважения, но, надеюсь, меня не станут убеждать, что он единственный в мире человек, имеющий право на предпочтения. А тут получается, что мы все обязаны предпочитать Бальзака, потому что это сказал Маркс. В таком случае поэт вроде Лотреамона оказывается подозрительным субъектом, так как он со своим бредом бежит от французской действительности того времени, от дороговизны картофеля. Эдакий тип, продавшийся капитализму. Исходя из этого критерия, Бетховен, когда Французская революция гремела по всей Европе, должен был писать военные марши или, по крайней мере, такую музыку, как увертюра «1812 год» Чайковского вместо квартетов. Не помню, где я это читал, — вероятно, у одного из дешевых эпигонов, — что во Франции такой человек, как Лотреамон, возможно, был вправе это делать. Но если мы здесь это делаем, то мы, видите ли, подражатели европейской литературы. И далее, если принять во внимание, что в типе искусства Лотреамона есть много общего со снами, получается, что видеть сны можно только во Франции. Мы здесь не должны спать, а если заснем, то должны грезить о зарплате и о забастовках металлургов. А уж если задумаемся о смерти, вовсе беда. Не помню, кто из них критиковал меня за то, что я развиваю эту европейскую тему. Ну ясно, у нас здесь никто не умирает. Мы здесь вроде бессмертных из фольклора. Смерть — сюжет подозрительно связанный с Уолл-стрит. Похороны на службе у империализма. Ну, довольно, Бога ради! Довольно разводить эту философскую демагогию!
Он снова поднялся.
— Нет, нет, пожалуйста, не уходите, — попросила Сильвия.
— Зачем? В этих спорах нет смысла.
— Ну, пожалуйста! Есть еще несколько вопросов, которые мы бы хотели вам задать, — настаивала Сильвия.
— Какие вопросы?
Бруно попытался его успокоить, мягко взяв под локоть.
Ну ладно, но зачем, в конце-то концов?
— Дело все в том, — сказал он, немного передохнув, — что эта публика даже не поняла марксизма. Будь литература враждебна революции или неким родом солипсической мастурбации, тогда нельзя объяснить, почему Маркс любил Шекспира. И придворного, монархически настроенного Гете. Разумеется, эти недоумки станут мне доказывать, что теперь ситуация более критическая и что — особенно в Третьем мире — не время для литературы. А я бы у них спросил: разве те годы, когда Маркс посещал лондонскую библиотеку и в угольных шахтах варварски эксплуатировали семилетних ребятишек, были подходящим временем для поэзии и романа? Потому что тогда творил не только Диккенс. Творили также и Теннисон, и Браунинг, и Россетти. И в разгар индустриальной революции, одного из самых бесчеловечных исторических процессов, были художники вроде Шелли, Байрона и Китса. Многих из них Маркс также читал и ценил. Хорошую услугу оказывают эти господа своему учителю, приписывая ему такие вопиющие глупости! И вдобавок ложную, легковесную идею об искусстве как отражении общества и класса, к которому принадлежит автор. И не только об искусстве, а также о мышлении. Но послушайте — исходя из такого критерия Маркс не может быть марксистом, поскольку он буржуа. Марксизму следовало быть изобретением какого-нибудь шахтера из Кардиффа. Мне кажется, они даже диалектики не понимают. Допустим, они прочли «Что делать?» Ленина. И что с того? А ведь он там пишет, что рабочий класс сам по себе был бы неспособен прийти к социализму, что он не вышел за пределы узкопрофессиональных, цеховых интересов. Учение социализма создали буржуа, вроде Маркса и Энгельса, аристократы, вроде Сен-Симона и Кропоткина, интеллектуалы, вроде Ленина и Троцкого.
— А Че Гевара?
— И то, что я сказал о мыслителях, еще больше применимо к поэтам и писателям. Ибо литература вымысла — подобно снам, и по тем же причинам — это, как правило, акт антагонистический по отношению к реальности, а не простое пассивное отражение. Этим объясняется, что она часто враждебна обществу своего времени. Здесь речь идет, должен вам сказать, скорее о диалектике в духе Кьеркегора.
— Как так? — с удивлением спросил Араухо.
— Да, юноша. Кьеркегора. Вы правильно расслышали. Не знаю, почему тут надо тревожиться и прибегать к дезинфекции. В конечном счете реакция против энтелехии, какой представлялся человек мыслителям Просвещения, была не только делом Маркса, но также делом Фейербаха и Кьеркегора. Делом защиты конкретного человека. Но, как я вам уже говорил, искусство обычно бывает антагонистическим актом. И, как во сне, оно часто выступает против реальности, и даже весьма агрессивно. Посмотрите на Соединенные Штаты. Там как будто существует высшая степень отчуждения, а они дали миру одну из самых замечательных литератур всех времен. А царская Россия? Какой тайный механизм работал в ее двух вершинах — в графе Толстом, аристократе до мозга костей, представившем самое мрачное свидетельство о характере человека. И в другом, в этом монархисте по имени Достоевский.
— А пролетарское искусство? — начал было Араухо.
— Что это такое? Где оно? Вы имеете в виду цветные почтовые открытки со Сталиным верхом на коне, командующим битвой, в которой он никогда не участвовал? Пошлые почтовые открытки, которые казались этому человеку верхом революционной эстетики, а на самом деле были верхом самого тупого буржуазного натурализма? Забавный, но достойный размышления факт: похоже, что все революции предпочитают реакционное и неглубокое искусство. Таковы были пресловутые «пожарники» времен французской революции[150]. Видите, к чему ведет знаменитая теория отражения. Как будто не Делакруа является художником Революции, но Давид и другие, еще похуже этого академика. И Сталин, восторгаясь подобными произведениями, запрещал знакомство с великим западным искусством.
— Да, но если вы живете в разгар революции, — настаивал Араухо, — тогда то, что мешает или угрожает революции, не может быть дозволено. Это война. Дело идет о жизни и смерти. И если какое-то произведение содержит аргументы в пользу врага или хотя бы расслабляет или отвлекает бойца, у нас есть историческое право его запретить.
— Всякое контрреволюционное искусство? — спросил Сабато.
— Да.
Тут даже Сильвия молча посмотрела на него.
Но не слова Араухо и не молчание девушки расстроили Сабато, а взгляд друга Марсело, который, как он вдруг заметил, был прикован к нему. Он все время испытывал какое-то беспокойство из-за присутствия этого парня, присутствия, действовавшего на него с огромной силой просто своей чистотой или же тем, что напоминало ему выражение лица Карлоса 1932 года. Сияющие глаза парня на суровом, страдальчески сосредоточенном лице светились как два уголька на истерзанной, иссохшей земле. Рядом с ним Марсело казался добросердечным ангелом, заботящимся о существе, хотя и сильном, но беззащитном в нашем апокалипсическом, прогнившем мире. Да, Сабато помнил о мучениях Карлоса и думал о том, что раньше или позже претерпит этот парень или уже претерпел. И все слова, которые он произносил, вся эта философская трескотня, превращались в повод для стыда перед безмолвным одиночеством человека, явившегося из бог весть какого захолустья, жертвы и очевидца бессчетных несправедливостей и унижений. И Сабато, глядя в пол, внезапно сказал тихим голосом, словно разговаривая с самим собой:
— Вот так-то, друзья… Но будьте осторожны с этим словом «контрреволюционное», не применяйте его с ненавистью и походя, потому что тогда писатели, вроде Кафки…
Ему было очень тяжело. С одной стороны, что бы он ни сказал, может ранить или разочаровать этого парня. С другой, он чувствовал свой долг разъяснить, уточнить. Долг помешать, чтобы один из них, самый благородный, мог когда-либо совершить ужасную несправедливость, пусть даже святую несправедливость.
— Дилемму образуют не литература социальная и литература индивидуалистическая… Дилемму образуют искусство серьезное и легкомысленное. Когда невинные дети Вьетнама гибнут под бомбами, когда в трех четвертях мира пытают самых лучших людей, когда голод и отчаяние господствуют в большинстве стран, я понимаю, почему восстают против литературы определенного типа… Но против какой, друзья мои?.. Против какой?.. Думаю, есть все основания отвергать фривольную игру, пустое остроумие, словесные забавы… Но будьте осторожны, не отвергайте великих, терзающихся творцов, ибо они самое грозное свидетельство о человеке. Ибо они также борются за его достоинство и спасение. Да, конечно, огромное большинство пишет по мотивам второстепенным. Потому что они ищут славы или денег, потому что это легко им дается, потому что они не могут устоять перед соблазном видеть себя напечатанными, пишут ради развлечения или игры. Однако есть и другие, их мало, они наперечет, но только они достойны уважения, те, кто повинуется смутному велению свидетельствовать о своей драме, о своей растерянности в тревожном мире, о надежде среди ужасов, среди войн или одиночества. Они, друзья мои, являются великими свидетелями о своем времени. Эти люди пишут не с легкостью, а с мучениями. В какой-то мере они видят сны общества, выражая не только свои личные страхи, но страхи всего человечества… Сны эти могут быть даже устрашающими, как у какого-нибудь Лотреамона или де Сада. Но эти сны священны. И они полезны тем, что устрашающи.
— Катарсис, — определила Сильвия.
Сабато посмотрел на нее и больше уже ничего не сказал. Вид у него был озабоченный и недовольный. Он снял очки, сильно прижал ладонь ко лбу — вокруг все молчали. Потом пробормотал что-то невнятное и ушел.
думал Бруно, глядя, как Марсело со своим товарищем удаляется по улице Дефенса. Умереть за Вьетнам. Или, быть может, прямо здесь. И жертва эта будет бесполезна и наивна, потому что новый порядок в конечном счете устанавливается циниками и торгашами. Бедняга Билл, добровольцем отправившийся в КВС[151], теперь без ног, обожженный, задумчиво смотрит в окно — ради того, чтобы немецкие подрядчики, многие из которых нацисты или скрывающиеся нацисты, могли успешно завершать сделки с английскими подрядчиками за изысканным обедом и любезно улыбаясь. Завершать успешные сделки? Но даже в самый разгар войны разве ИТТ[152] не сотрудничала с Гитлером? А «Дженерал моторс» не продавала тайно двигатели для его танков?
Конечно, нельзя не восхищаться Геварой. Но что-то глухое и печальное нашептывало ему, что в 1917 году русская революция тоже была романтичной, и ее воспевали великие поэты. Ибо всякая революция, какой бы она ни была благородной, и особенно если она действительно благородна, обречена превратиться в гнусную полицейскую бюрократию, а лучшие ее умы оканчивают жизнь в тюрьмах и в психушках.
Да, как ни горько, все это несомненно.
Но сам акт вступления в КВС был абсолютно прекрасным, незапятнанным и бессмертным — ни один, ни тысяча производителей консервов не в состоянии отнять у Билла этот бриллиант. Тогда так ли уж важно, что произойдет когда-либо с какой-либо революцией. Более того (думал он с удивлением, вспоминая, что Карлоса пытали уже не за Христа и не за Маркса, а за Кодовилью), вовсе даже неважно, чтобы учение было истинным. Самопожертвование Карлоса стало абсолютом, достоинство человека было еще раз спасено одним-единственным актом. Несмотря на то, что он был жертвой иллюзии, и именно потому, что он ею был, Карлос искупил грехи человечества, спас его от цинизма и приспособленчества, от низости и разложения. И вот, идут эти двое. Рядом с робким аристократом, отказавшимся от привилегий своего класса, идет другой, истощенный и смиренный. Возможно, они идут, чтобы умереть ради кого-то, кто их предаст или обманет.
Вот они идут по улице Дефенса. Навстречу какой ужасной или прекрасной судьбе?
С. не гулял по парку Лесама. Он сел напротив статуи Цереры и погрузился в размышления о своей судьбе. Потом зашел выпить кофе в баре на углу улиц Брасиль и Балькарсе, где, наверно, много раз что-нибудь пили Алехандра с Мартином. Рассеянно глядя вокруг, он услышал спор. Пансери — экстремист. Нет уж, извините, этот человек не продается, вот в чем дело. Пансери видит только катастрофы, фирма «Проде» занимается также благотворительностью, это вам не шутка. Какой-то юноша, почти подросток, но, похоже, довольно высокого роста, читал газету, которая закрывала его лицо. Сабато не обратил бы на него внимания, если бы не заметил (а он всегда был начеку, и не зря), что юноша то и дело поглядывает на него поверх газеты. Конечно, этот факт мог быть чем-то вполне безобидным, возможно, то был один из многих молодых людей, знавших его. По узкой полоске лба, выглядывавшей над газетой, Сабато показалось, что он этого юношу видел при других обстоятельствах. Но где? Когда?
но, несомненно, то был он. Мартин узнал бы его среди тысяч, не только по фотографиям, но потому, что сердце отчаянно застучало, когда он его заметил там, в углу кафе, словно между ним и Сабато существовала безмолвная, тайная связь, знак, по которому можно было установить их знакомство в любом месте земного шара, среди миллионов людей. Устыдясь внезапно самой возможности быть узнанным, Мартин спрятался за только что купленной газетой. Однако исподтишка он пытался следить за С., как человек, совершающий запретный, ужасный поступок. Он пытался понять источник этого чувства, но это было нелегко — как будто приходится разбирать слова в чрезвычайно важном письме, но света мало, и слова неразборчивы из-за того, что бумага измята, или просто стерлись от времени. Он напряженно старался определить это неопределимое чувство, пока, наконец, ему не пришло на ум, что оно похоже на чувство молодого человека, который вернулся из дальних странствий и видит лицо кого-то, кого называют его отцом, но сам-то он никогда прежде его не видел.
Мартин старался понять, что скрывается под маской из костей и усталой плоти, — ведь Бруно ему говорил, что костей и плоти недостаточно для конструкции лица, ибо в лице бесконечно меньше физического, чем в остальном теле, — характер лица определяют тончайшие атрибуты, благодаря которым душа проявляется или стремится проявиться через плоть. По этой-то причине, думал Бруно, в тот самый миг, когда человек умирает, тело его превращается в нечто таинственно иное, настолько иное, что мы можем сказать: «кажется, будто это другой человек», хотя в этом лице кости и плоть те же, что были за секунду до того, за секунду до мгновения, когда душа покидает тело и оно остается таким же мертвым, как дом, когда из него (забрав свои, такие личные, вещи) ушли навсегда люди, которые там жили, там страдали и любили.
Да, думал Мартин, тонкий рисунок губ, морщинки вокруг глаз — это смутные образы потаенных обитателей, незнакомцев, неуверенно, мельком, исподтишка выглядывающих в окошки глаз, образы внутренних видений.
Нет, очень трудно, почти невозможно уловить все это издали.
Итак, этот человек, это лицо воспринимались им как гул далекого разговора, о котором мы знаем, что он необычайно важен и который страстно желаем разгадать.
Я — сирота, сказал себе Мартин с грустью, сам не зная почему.
Там стоял, властный и могучий, дон Педро де Мендоса[153], указывая шпагой на город, который королевской волей будет здесь основан: «Санта-Мария-де-лос-Буэнос-Айрес, 1536». Какие то были молодцы! Такие слова всегда приходили ему на ум. А какие женщины: Исабель де Гевара, Мари Санчес…[154]
Абстрактный гуманизм навыдумывал чушь: все люди равны, все народы равны. Нет, есть люди-великаны и люди-карлики, народы-гиганты и народы-крохотки.
Жестокость конкисты. Глупость тех, кто требует добродетелей от государства.
И завоевание Америки ради золота!
Все равно, что полагать, будто игрок играет ради денег, а не из-за страсти.
Деньги — орудие, а не цель.
Он сел на скамью и внезапно увидел, что к нему идет девушка в желтом свитере.
Неужели она шла за ним?
В тоне его звучала досада — он терпеть не мог, когда за ним идут следом, и вдобавок боялся этого.
Да, она шла за ним, она видела, как он зашел в кафе, и подождала в парке, пока он выйдет.
Зачем?
Она показалась ему еще более близорукой, чем на том собрании, а также более робкой, — это уже была не та девушка, что блистала умом несколько часов назад.
И что, ее фамилия действительно Джентиле?
Да.
И она не из сефардов, или в этом роде?
Что значит — в этом роде? Ее дед был неаполитанец.
«Napoli е poi moriré»[155] — сказал С., смеясь этому клише.
Вблизи она казалась более худенькой, цвет лица желтоватый, нос с горбинкой.
— У тебя лицо сарацинки.
Она не ответила.
— И ты очень близорука. Верно?
Да, а как он узнал?
Если бы не мог узнать, пришлось бы ему менять профессию. Ее взгляд, походка, наклон головы вперед.
Да, когда она была девочкой, она на все натыкалась.
А почему она не носит очки?
— Очки?
Казалось, она не расслышала.
Да, очки.
Она долго не отвечала. Потом тихо сказала: потому что она и так, без очков, слишком некрасива.
Некрасива? Кто это ей сказал?
Сама себе сказала. Зеркало сказало.
— Этот парк раньше был красивей. Его испортили, — сказал С., — да еще этот монумент, который втиснули там позади. Ты его видела?
Да, она его видела. Что-то вроде нацеленной на Марс ракеты на шасси грузовика.
— У тебя хорошее чувство юмора. И ты здорово высказалась сегодня о структурализме.
Она не ответила.
Разве не так?
Да, это на людях.
Что это значит?
Когда она наедине с кем-то, она робеет.
— Черт побери, у тебя не так, как у других людей.
Да, не так.
Почему она шла за ним?
А это уже не в первый раз.
С. встревожился. И с какой целью, спросил он.
— Не сердитесь. Мне показалось, что сегодняшнее собрание вызвало у вас раздражение. Мы этого не хотели. Во всяком случае, я не хотела.
— Значит, другие-то хотели? Так?
Она молчала.
Ладно, все ясно. Но какого дьявола он должен держать экзамен перед людьми вроде Араухо? Он ведь не просил этого парня читать свои книги или соглашаться с ним. Когда Араухо еще не родился, он уже изучал не только Маркса, но и Гегеля. И не в кафе. Он изучал их, рискуя жизнью, многие годы.
Да, она знает.
Ну вот, так пусть они оставят его в покое. Жизнь, черт возьми, и так достаточно тяжела, не хватало еще таких вот типов.
— Пошли, пройдемся немного, — сказал он с внезапной нежностью, беря ее под руку. — Надеюсь, ты не наткнешься на какую-нибудь статую.
Они остановились перед бронзовыми львами.
— Ты их видишь? — спросил он с ехидством, иногда возникавшим у него по отношению к тем, кого он уважал.
Да, более или менее четко. «Задумчивые львы» — ведь так?
Да, но тут должны были бы написать: «Сурово задумчивые». Когда ты рассеян, пишешь что-то приблизительное, нескладное. По крайней мере, у меня так. Приглядись получше, какое у них выражение.
Как я могу? — спросила она с унылой иронией. — Мне надо к ним подойти совсем близко.
Тогда поверь тому, что я говорю: выражение морд у них задумчивое и вместе с тем суровое. Забавно. Какую цель ставил себе скульптор?
Алехандра, — пробормотала она неуверенно.
Что?
Она существовала? Действительно жила когда-то?
С. ответил с некоторой строгостью. Как? И она тоже?
— Давай присядем. Раньше скамьи здесь были деревянные. Еще немного, и мы всегда будем сидеть на скамьях из пластмассы и питаться таблетками. К счастью, я всего этого уже не увижу. Ты хоть понимаешь, что я реакционер? Во всяком случае, так обо мне думаете вы, марксисты.
— Не все марксисты.
— И на том спасибо. Достаточно мне произнести слова «миф» или «метафизика», как меня тут же обвинят, что я получаю деньги в североамериканском посольстве. К вопросу о североамериканцах — знаешь ли ты одну забавную вещь? Кто-то из них, не помню из какого университета, отметил в своей диссертации, что действие моего романа начинается возле статуи Цереры. Вот она стоит.
— Ну и что?
— Она — богиня плодородия. Эдипов комплекс.
Но ведь вы сделали это умышленно?
Что?
Эпизод со статуей Цереры.
— Ты говоришь серьезно?
Ну, конечно.
— Да нет же, глупышка. В те годы здесь была уйма статуй. Помню, что сперва я выбрал статую Афины. Потом почему-то раздумал, сам не знаю, почему. Наконец, остановился на Церере.
— Вероятно, сказалось действие подсознания.
— Вероятно.
— «Туннель» ведь тоже начинается с картины «Материнство».
— Мне это тоже говорили. Люди, пишущие диссертации, все открывают. Я хочу сказать, открывают то, о чем ты и сам не знал.
— Так, значит, вы с этим согласны?
— Строго говоря, не согласен. Но я думаю, что, когда пишешь, подчиняясь подсознательным импульсам, происходит что-то подобное снам. Выходят на свет тайные твои наваждения. Моя мать была властная женщина, и нас, последних детей, Артуро и меня, она, как говорится, зажимала. Чуть ли не запирала на замок. Можно сказать, что я видел мир через окно.
— Мать-суперпротектриса.
— Пожалуйста, не надо жаргонных словечек. Да, я, быть может, бессознательно кружил возле своей матери. Кто-нибудь провел бы анализ в духе Юнга — мол, такие-то и такие-то символы. Не один человек, многие так живут. Значит, что-то в этом есть. Но иногда это не то, что думают, или, по крайней мере, что думают некоторые, — не следствие чтения. Исходя из их критерия, мы видим во сне морские пучины, потому что читали Юнга. Как будто до Юнга никто не видел морских пучин. Нет, напротив: сам Юнг существует благодаря снам такого рода.
— Вы часто говорили, что искусство сродни снам.
— Конечно, во всяком случае вначале. В тот момент, когда художник погружается в подсознательное, как при засыпании. Но потом наступает второй момент — выражение, экспрессия, то есть давление, направленное вовне. Потому-то искусство освобождает нас в отличие от сна — ведь сон не выходит наружу. Искусство же выходит, искусство — это язык, это стремление общаться с другими людьми. Ты кричишь другим о своих наваждениях, пусть в виде символов. Дело-то в том, что ты уже бодрствуешь, и тогда к этим символам примешиваются чтение, твои идеи, творческая воля, критический дух. Вот чем искусство радикально отличается от сновидений. Поняла? Но творить всерьез без начального погружения в бессознательное невозможно. Поэтому так нелепо то, что предлагают иные глупцы: дескать, у тебя долг создавать искусство национальное и народное. Словно, прежде чем заснуть, ты бы себе сказал: ну вот, теперь я должен видеть национальные и народные сны.
Сильвия засмеялась.
— Значит, ты из семьи неаполитанцев?
Не совсем. По материнской линии были испанцы.
— Что ж, замечательно. Итальянцы, испанцы, мавры, евреи. Это моя теория о новой Аргентине.
Какая теория?
— Что Аргентина — равнодействующая трех великих сил, трех великих народов: испанцев, итальянцев и евреев. Если ты чуточку подумаешь, то поймешь, что отсюда происходят наши достоинства и наши недостатки. Да, конечно, еще есть баски, французы, югославы, поляки, сирийцы, немцы. Однако основа идет оттуда. Три великих народа, но с такими недостатками — ой-ой-ой! Один израильтянин в Иерусалиме говорил мне: разве это не чудо? Посреди пустыни? В окружении миллионов арабов? Несмотря на войну? Да нет же, ответил я, именно благодаря ей. В тот день, когда наступит мир, да не попустит этого Иегова, он и минуты не продлится. Представляешь, Сильвия, два миллиона евреев без войны? Два миллиона президентов республики. Каждый с собственными идеями об образе жизни, армии, образовании, языке. Попробуй ими управлять. Продавец сандвичей заводит с тобой беседу о Хайдеггере. А испанский индивидуализм? А итальянский цинизм? Да, три великих народа. Вот так комбинация, Боже правый! Тут единственное, что могло бы нас спасти, — это хорошая, оздоравливающая национальная война, но не сейчас, а лет этак пятьдесят назад.
— Похоже, вы большой пессимист.
— Верно.
— Так почему же вы пытаетесь бороться? Почему остаетесь здесь?
— Почем я знаю.
Он озабоченно посмотрел на нее.
— Ты состоишь в какой-нибудь перонистской организации?
Она не отвечала.
— Я хочу сказать, в какой-нибудь марксистской организации перонистов.
— Да, то есть нет… Я колеблюсь, у меня есть друзья… еще посмотрю…
— Но ты марксистка?
— Да.
— Видишь ли, я продолжаю думать, как во времена — как бы это выразиться — во времена моего приобщения к вере, что Маркс один из философов, перевернувших современное мышление. Впоследствии, однако, я начал кое от чего отказываться… Ты помнишь удивление Маркса, его недоумение по поводу греческих трагиков?
— Нет.
— Он, так сказать, был озадачен, почему эти поэты и сейчас его волнуют несмотря на то, что социальные структуры их эпохи исчезли. Пришлось допустить существование «метаисторических» ценностей в искусстве, что наверняка его устыдило. Ты изучаешь философию?
— Нет, я на литературном факультете, — призналась она, словно в этом было что-то несуразное.
— А мне показалось, что тебя больше интересует философия.
— Наверно, так и есть. Я больше читаю книги по философии, чем художественную литературу. Но, кажется, прочла очень мало и очень поверхностно.
— Не огорчайся. Я тоже не так уж много изучал философию. Правда, я немного больше, чем писатель, потому что вот уже лет тридцать занимаюсь проблемой человека. Кризиса человека. Свои скудные философские познания приобретал отрывочно благодаря своим личным поискам — в науке, в сюрреализме, в революции. Это результат не библиотечных штудий, а моих терзаний. В философии у меня огромные пробелы, в общем, такие же, как в литературе, как во всем. Как бы это тебе объяснить?
Он задумался.
— Ну, словно бы я был исследователем, ищущим запрятанное в сельве сокровище, и, чтобы добраться до него, мне пришлось бы преодолеть опасные горы, бурные реки, пустыни. Много раз я сбивался с пути, не знал, куда идти дальше. Думаю, спасло меня не что иное, как инстинкт жизни. И что ж, эту дорогу я знаю, по крайней мере, прожил ее, а не вычитал из книг по географии. Но я не знаю бесчисленное множество вещей вне этой дороги. Больше того, они меня не интересуют. Я мог усвоить только то, что возбуждало во мне живой интерес, то, что было связано с тем сокровищем.
Сильвия казалось еще сильнее наклонила голову вперед, будто стремясь что-то разглядеть.
— Да, понимаю, — сказала она отрывисто.
С. ласково посмотрел на нее.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Ты спасла себя от литературного факультета. Но на самом-то деле такой, как ты, этот факультет не может повредить.
Он поднялся.
— Пойдем, пройдемся еще чуть-чуть.
Пока они шли, он ей объяснял:
— Почти в то же время, когда я занимался физикой, я увлекся марксизмом. И таким образом мне удалось поучаствовать в двух потрясающих течениях нашей эпохи. В пятьдесят первом году я опубликовал то, что можно было бы назвать итогом этих двух течений: «Люди и механизмы». Меня едва не распяли.
Смех его прозвучал горестно.
— Представляешь? Я говорил там о другом отчуждении, о технологическом. И о преклонении перед техникой. Меня назвали реакционером за то, что я нападаю на науку. Наследие мыслей Просвещения. Получается, чтобы быть приверженцем социальной справедливости, надо стать на колени перед вольтовой дугой.
Он нагнулся, поднял камушек и бросил его в пруд. После недолгой паузы продолжил:
— Теперь это не так постыдно, после Маркузе и бунта молодых североамериканцев и парижских студентов. Но тогда — что и говорить — я был жалким южноамериканским писателем.
В тоне его сквозила горечь.
— Но технологическое отчуждение возникает из-за неправильного применения машины, — заметила Сильвия. — Машина не ведает морали, она по ту сторону этических ценностей. Она как ружье — ее можно использовать в том или ином направлении. В обществе, цель которого человек, технологическое отчуждение никогда не возникнет.
— Доныне такого общества нет, где проверили бы истинность твоего утверждения. В больших странах с коллективистским строем мы видим такую же роботизацию, как в Соединенных Штатах.
— Быть может, это преходяще. Кроме того, как разрешить проблему человека и экспоненциального роста населения, если не производить в массовом масштабе продукты и вещи? А для массового производства требуются наука и технология. Можно ли отвергать технику, когда три четверти человечества умирают от голода?
— Бедность, социальную несправедливость надо уничтожить. Я хочу сказать, что не следует из бедствия недоразвитости впадать в бедствие гиперразвитости. Из нищеты — в общество потребления. Посмотри на североамериканскую молодежь. Там рабство похуже рабства нищеты. Не знаю, может быть, голод все же предпочтительней наркотиков.
— Но что же вы в таком случае предлагаете?
— Не знаю. Знаю лишь то, что мы должны осознать эту страшную проблему. Поскольку мы пока среднеразвитые, остережемся того, чтобы не повторить катастрофу сверхразвития.
— Если бедные страны не развиваются, они тем самым поддерживают свое рабское состояние. Вести на боливийских рудниках разговор против материальных благ, разве не будет это утонченной издевкой?
— Ты знаешь, я никогда не оправдывал эксплуатацию. Я всегда говорил и продолжаю говорить — хотя теперь это нелегко и не вызывает симпатий, — что не стоит свершать кровавые революции ради того, чтобы дома заполнялись бесполезной дребеденью и детьми, доведенными телевидением до кретинизма. Если судить по результатам, найдутся беднейшие страны, более достойные, чем Соединенные Штаты. Например, Вьетнам. Чем они победили самую технически развитую страну мира? Верой, духом самопожертвования, любовью к своей земле. Духовными ценностями.
— Это так. Но вы мне не сказали, как обеспечите продуктами — уж не говорю о дребедени — население, умножающееся в экспоненциальной прогрессии.
— Не знаю. Возможно, надо было бы стабилизировать рост населения в мире. Но в любом случае я знаю, чего не хочу. Не хочу ни суперкапитализма, ни суперсоциализма. Не хочу суперстран с роботами. В Израиле мне с презрением рассказывали об одном кибуце: там производят обувь в три или в четыре раза более дорогую, чем производят в Тель-Авиве. Но кто сказал, что миссия кибуцов делать дешевую обувь? Их миссия — делать людей. У тебя есть часы?
Сильвия поднесла часы почти к самым глазам. Было десять минут восьмого. Они стояли на террасе старинной усадьбы. Облокотившись на перила, С. ей рассказывал, что когда-то река текла у подножия этой террасы, где теперь мчатся бешеные автомашины. «Печальный старый парк», — произнес С., как бы говоря с самим собой.
Что он сказал?
Ничего. Просто думал.
— Великий миф Прогресса, — сказал он наконец. — Индустриальная революция. С Библией в руках — всегда выгодно совершать подлости под благородными предлогами — уничтожали целые культуры, огнем и мечом разрушали древние африканские или полинезийские общины, не оставляя камня на камне. Ради чего? Ради того, чтобы осчастливить их изготовленной в Манчестере дешевкой, чтобы нещадно эксплуатировать; в Бельгийском Конго туземцам отрубали кисти рук за кражу любой мелочи — это они-то, ограбившие целую страну. Но негров не только обратили в рабство, у них отняли их древние мифы, их гармонию с космосом, их наивное счастье. Современное варварство, европейская спесь. Теперь мы расплачиваемся за этот страшный грех. Расплачиваются за него отравленные наркотиками, пропащие ребята в Лондоне и Нью-Йорке.
— Не впадаете ли вы в романтическую ностальгию по проказе, или по недоеданию, или по дизентерии?
С. посмотрел на нее с добродушной иронией.
— Оставим это, Сильвия. Давай лучше поговорим на другую тему, там, на собрании, она осталась необсужденной. Согласен, что марксизм метко критикует некоторые социальные и экономические стороны нашего общества. Но есть и другие явления, которые ему не поддаются.
Не поддаются? Сильвия обернулась к нему.
— Разумеется. Искусство, сны, миф, религиозный дух.
Сильвия робко (контраст между Сильвией на собрании, смелой, ироничной, блестящей, и Сильвией здесь, в парке, был удивительный) стала ему доказывать, что в марксистском атеизме больше политики, чем богословия. Целью марксизма, мол, была не смерть Бога, а уничтожение капитализма. Критиковали религию в той мере, в какой она являлась помехой для революции.
С. смотрел на нее с благодушным недоверием.
Как? Он не согласен?
— Что церковь поддерживала эксплуатацию, это известно. Я же тебе говорил о Библии в Африке. Но сейчас я имею в виду другое, я говорю не о политической позиции церкви, а о религиозном духе. Маркс действительно был атеистом, действительно верил, что религия — это мошенничество. В точности как наши псевдоученые.
И он засмеялся.
— Телевидение — опиум для народа, так должен звучать его афоризм. Но ты не сердись. Я Марксом восхищаюсь — он вместе с Кьеркегором положил начало восстановлению конкретного человека. Но сейчас я имею в виду его веру в науку, которая, как ты видишь, привела нас к другому роду отчуждения. Вот в этом пункте я отстраняюсь от его теории. Так же я отношусь к крупным неомарксистам вроде Косика[156]. Они по сути рационалисты.
— Но диалектический метод теперь не тот простой метод, что был прежде.
— Диалектический он или нет, он остается абстрактным. И они хотят все обосновать, все объяснить. Я, конечно, говорю не о тех, кто «объясняет» Шекспира первоначальным накоплением капитала. Это просто вздор.
Он сел и задумался. Потом после паузы прибавил:
— Смотри, что произошло с мифом. Энциклопедисты смеялись: сплошной обман, сплошная мистификация. И, кстати, здесь корень нынешней путаницы: демистификацию путают с демифологизацией. Ученые помирали со смеху. Ты не знакома с этими людьми так, как я, работавший рядом с нобелевскими лауреатами в крупных исследовательских центрах. Но вот случай, который мне кажется драматическим. Случай Леви-Брюля. Ты это знаешь?
— Нет, я только знаю Леви-Стросса. Они что, родственники?
— Нет. Тот, о ком я говорю, пишется с игреком, Levy. Он писал труд с намерением доказать развитие первобытной ментальности к научному сознанию. И знаешь, что произошло с беднягой? Он состарился, стараясь это доказать. Но он был честен и кончил исповедью в своей неудаче, признав, что пресловутая «первобытная» ментальность не является показателем низшего состояния человека. И что в сегодняшнем человеке сосуществуют обе ментальности. Ужасно, не правда ли? Заметь, что пресловутая «первобытная» ментальность — эпитет меня смешит, но ничего не поделаешь, — внушила Западу идею, будто научная культура выше культуры, например, полинезийцев. Что ты на это скажешь? А наука, конечно же, выше искусства. Когда я оставил физику, профессор Усай перестал со мной раскланиваться. Ты об этом знала?
— Нет.
— Согласно мысли Просвещения, человек развивался в той мере, в какой он удалялся от мифо-поэтической стадии. В 1820 году это великолепно выразил некий кретин, Томас Лав Пикок[157]: мол, поэт в наше время — это дикарь в цивилизованном мире. Как тебе это нравится?
Сильвия молчала, задумавшись.
— Исследование бедняги Леви-Брюля обнаружило, до какой степени эта идея ошибочна и вдобавок лжива и высокомерна. Случилось то, что должно было случиться: миф, вытесненный мыслью, нашел себе убежище в искусстве, которое таким образом стало профанацией мифа, но в то же время — его восстановлением. И это доказывает две вещи: во-первых, что миф непобедим, что он является глубокой потребностью человека. Во-вторых, что искусство спасет нас от тотального отчуждения, от грубого разделения магического мышления и логического мышления. В человеке все это совмещается. Поэтому роман, где одна нога там, другая здесь, это, пожалуй, наилучший способ выражения человека во всей его полноте.
Он наклонился и выложил камешками букву «Р».
Когда-то один немецкий критик спросил меня, почему это у нас, латиноамериканцев, есть великие романисты, но нет великих философов. Потому что мы дикари, ответил я, потому что мы, к счастью, спаслись от великого рационалистического раскола. Как спаслись русские, скандинавы, испанцы — люди периферии. Если хотите знать наше Weltanschauung[158], сказал я ему, ищите его в наших романах, а не в нашей научной мысли.
Он переложил камешки в виде квадрата.
— Я имею в виду, разумеется, романы всеобъемлющие, а не простые повествования. Да, из Европы нам указывают, что в романе не должно быть идей. Требуют полной объективности. Бог мой! Поскольку центром всякого художественного вымысла является человек, — нет ведь романов о столах или о брюхоногих моллюсках, — это утверждение абсурдно. Эзра Паунд сказал, что мы не можем позволить себе роскошь пренебрегать философскими и богословскими идеями Данте или пропускать те пассажи в его повести или в метафизической поэме, которые выражают эти идеи с наибольшей ясностью. И оправданны не только идеи воплощенные, но также чистейшие платоновские идеи. Разве не люди до них возвысились? Так почему нельзя создать роман с Платоном в роли главного героя, если только мы не упустим большую часть его духа? Современный роман, по крайней мере в своих самых амбициозных образцах, должен стремиться к полному охвату человека — от его бреда до его логики. Какой закон Моисеев это запрещает? Кто владеет абсолютным регламентом с предписаниями, каким должен быть роман? Tous les écarts lui appartiennent[159], сказал Валери[160] с осуждающим отвращением. Он думал, что уничтожает роман, а на деле только превозносил его. Противный рационалист! Я говорю «роман», потому что ничего более гибридного не существует. На самом деле следовало бы придумать такое искусство, где чистые идеи смешивались бы с танцем, вопли — с геометрией. Нечто осуществляемое в герметичном, священном пространстве, некий ритуал, где жесты сочетались бы с чистой мыслью, а философские рассуждения — с плясками зулусских воинов. Комбинацию Канта с Иеронимом Босхом, Пикассо с Эйнштейном, Рильке с Чингисханом. Пока мы не обретем способность столь полного выражения, будем хотя бы защищать право на создание романов-чудищ.
Он опять переложил камешки, и опять в виде буквы «Р».
— Только в искусстве раскрывается действительность, я хочу сказать вся действительность. А нам, видите ли, твердят, что такая мифологизация искусства реакционна, устарела, что отдает XVIII веком, романтиками. Несомненно, Вико[161], этот проторомантический гений, уже ясно видел то, что много лет спустя другие мыслители не могли понять. Он начинает то, что потом будет делать Юнг и — парадоксальным образом, ибо к этому они придут, отталкиваясь от псевдоучености, — Леви-Брюль и Фрейд. Идеи немецкого романтизма подверглись забвению или пренебрежению со стороны нашей высокомерной культуры. Стало быть, надо их вытащить на свет, чтобы они снова заблистали. Шопенгауэр сказал, что бывают моменты, когда реакция выступает как прогресс, а прогресс — как реакция. Ныне прогресс состоит в том, чтобы восстановить эту старую идею. Философы немецкого романтизма были, после Вико, первыми, кто ясно понял суть дела. Они также предчувствовали идею структуры. Идею вернули, однако люди науки выбросили ее за борт. Взгляни.
Он указал ей на один из камешков.
— Научная ментальность действует так: вот этот камешек — полевой шпат, полевой шпат разлагается на молекулы, молекулы — на такие-то и такие-то атомы. От сложного к простому, от целого к частям. Анализ, разложение. Так мы двигались.
Сильвия посмотрела на него.
— Я не говорю о техническом прогрессе. Конечно, когда речь идет о камнях или атомах, такой метод годится. Я говорю о бедствии, причиненном предположением, будто этот же метод применим к человеку. Человек — не камень, его нельзя разложить на печень, глаза, поджелудочную железу, пясти. Он есть нечто цельное, структура, где каждая часть не имеет смысла без целого, где каждый орган влияет на все остальные и все остальные влияют на него. У тебя заболевает печень, и глаза желтеют. Разве могут быть специалисты только по глазам? А наука все разделила. И самое серьезное — она разделила тело и душу. В прежние времена, если у тебя не флегмона или ты не сломал ногу, ты не считался больным, ты был un malade imaginaire[162].
Он положил камешек на прежнее место. Поднялся и оперся на перила.
— Там, внизу, тот мир, который мы получили, продукт науки. Скоро нам придется жить в стеклянных клетках. Боже мой, неужели такое может быть чьим-то идеалом!
Сильвия размышляла. Он снова сел.
— Миф, подобный искусству, это особый язык. Он выражает определенный тип действительности тем единственным способом, каким эта действительность может быть выражена, и он несводим к другому языку. Приведу тебе простой пример: ты прослушала квартет Белы Бартока, выходишь из зала, и кто-то просит, чтобы ты ему этот квартет «объяснила». Конечно, такую глупость никто не сделает. А между тем мы так поступаем по отношению к мифу. Или к литературному произведению. То и дело кто-нибудь просит меня объяснить «Сообщение о Слепых». То же происходит со сновидениями. Люди хотят, чтобы им объясняли кошмары. Но ведь сон выражает действительность тем единственным способом, каким эта действительность может быть выражена.
Он задумался.
— Любопытно, — сказал он, помолчав, — что такой человек, как Косик, допускает подобную проясняющую роль искусства, но не мифа. Вот где у него сказываются следы мысли Просвещения. Но когда он рассуждает о мифе, то говорит, что благодаря диалектическому методу мы можем перейти от простого мнения к науке, от мифа к истине. Понимаешь? Миф для него — род лжи, мистификация. Переходя от магического мышления к рациональному мышлению, ты якобы прогрессируешь. То же происходило и с Фрейдом при всей его гениальности. Кстати, меня всегда удивлял дуализм Фрейда. Этакий двуличный гений: с одной стороны, интуиция в познании бессознательного, темного, делает его родственником романтиков; с другой, позитивистское воспитание превращает его в своего рода доктора Аррамбиде.
— Аррамбиде?
— Это я так, думал вслух…
Он опять задумался, и после паузы заговорил:
— Свет против тьмы. Бесполезно, слишком уж она глубока. Люди всегда были убеждены, что создания мифологии должны иметь понятный смысл. И что если его скрывают фантастическими образами и символами, надо их «демаскировать». Забавно, что происходит с Косиком… Когда будешь читать его книгу, увидишь, какой это незаурядный ум. И все же… С одной стороны, он говорит, что искусство демифологизирует, что оно революционно, ибо ведет от ложных идей к самой действительности. Но сути мифа он не понимает. Например, сновидение — это всегда чистая правда. Как оно может лгать? То же происходит и с искусством, когда оно подлинно глубокое. Любое правовое учение вполне может быть мистификацией, может быть орудием, которым пользуется привилегированный класс, чтобы законно себя увековечить. Но как может быть мистификацией «Дон Кихот»?
Впервые после долгого молчания, когда Сильвия, сосредоточившись в себе, казалось, размышляла, она решилась заметить:
— Я согласна. Но думаю, что в марксизме есть большая доля истины, когда он утверждает, что искусство возникает не на пустом месте, а на основе общества определенного типа. Как бы то ни было, какая-то связь между искусством и обществом существует, какой бы она ни была. Некая гомология, однородность.
— Разумеется. Между искусством и обществом какая-то связь существует, как существует какая-то связь между ночным кошмаром и дневной жизнью. Но это словцо «какая-то» следует изучать с лупой, так как от него происходят все ошибки. Тебе заявляют: поскольку Пруст был ребенком из обеспеченной семьи, его произведения — это гнилое выражение несправедливого общества. Понятно? Связь есть, но она не обязана быть прямой. Она может быть обратной, антагонистической, бунтом. Не отражением, не этим пресловутым отражением. Она — творческий акт, которым человек обогащает действительность. Сам Маркс утверждал, что человека порождает человек. Что так же опровергает пресловутое отражение, как удар сапогом по зеркалу. И здесь, как во многих других положениях марксизма, следует снять шляпу перед Гегелем с его идеей самотворения человека. Человек, творящий самого себя, проявляет это во всем, в чем его субъективный дух может это сделать, — начиная с локомотива и кончая поэмой. Пойдем выпьем кофе.
Они отправились в кафе на углу улиц Брасиль и Дефенса.
— На этом дурацком собрании у меня не хватило ни спокойствия, ни терпения, ни желания все это объяснять. И вдобавок я не обязан сдавать экзамен перед начетчиками вроде Араухо, который за двадцать семь минут до того открыл для себя марксизм в каком-нибудь учебничке. Эти революционеры видят только замаскированные классовые интересы в каждом произведении искусства, созданном кем-то из привилегированного класса. От них много вреда, так как находятся люди, полагающие, что, отвергая эту карикатурную идею, они отвергают Маркса. Маркс восхищался монархистом Бальзаком и, напротив, посмеивался над коммунистом Валлесом[163], написавшим произведение, озаглавленное, кажется, «Инсургент». И он бы отнесся с презрением к той пролетарской литературе, которую в России насаждают огнем и мечом. Между этой стряпней и произведением сноба из Шестого округа, влюбленного в герцогинь, выбор ясен: в веках останется именно этот балованный ребенок.
Они снова оказались возле львов.
— Дело в том, что художественное творчество возникает у человека как целого. Слышишь? Как целого. Не только из его сознательной части, из идей, которые могут быть ошибочными и обычно такими и бывают, — даже Аристотель чудовищно заблуждался, — но также из его бессознательного, недоступного влиянию экономических отношений. Теперь тоже есть страдающие Эдиповым комплексом, как в эпоху Софокла. И они никак не связаны с греческими экономическими отношениями. Теперь те же проблемы жизни и смерти, бренности, страха и надежды. Границ человеческой природы, существующих с тех пор, как человек есть человек. Потому-то греческие трагедии волнуют нас и ныне, хотя социальные структуры, в которых они возникли, уже не существуют.
Когда они подошли к кафе, С. увидел, что уже больше восьми часов, и сказал, что должен уйти. Как-нибудь в другой раз они снова побеседуют.
Когда?
Он не знает.
Но она может ему написать?
Да.
Он ответит?
Да.
думал Бруно, а не настоящее бессмертие. Ибо та Алехандра, которая продолжает жить в Мартине и, объятая огнем, является и жжет сердце и память юноши, как угли под слоем пепла, будет жить, пока живет Мартин и пока существует он сам, Бруно, и, возможно, Маркос Молина и даже Борденаве и другие люди (великодушные или злобные, далекие или близкие), когда-то отразившиеся в ее душе, в какой-нибудь чудесной или отвратительной частице ее духа. Ну, а потом? С годами ее образ будет блекнуть, становиться все более смутным и неясным, превращаться с ходом времени в частицы все более туманные и далекие — как воспоминание о странах, которые мы посетили в юности и которые потом были опустошены бурями и катастрофами, войнами, смертями, разочарованиями; большая часть этих воспоминаний будет меркнуть из-за постепенного исчезновения тех, кто когда-либо встречался с Алехандрой, и ее душа будет все сильнее съеживаться, стареть вместе со старением живых, умирая вместе со смертью тех, кто так или иначе был причастен к этому общему им волшебству, — в любви или в желании, в трепетном чувстве или в постыдной продажности. И тогда мало-помалу придет окончательная смерть. Уже не того тела, которое однажды обнажилось перед дрожащим Мартином в старинном бельведере в районе Барракас, но духа, еще фрагментарно жившего в душе Мартина и в памяти самого Бруно. Стало быть, не подлинное бессмертие, но что-то вроде умирания, продленного и разделенного с людьми, отражавшими или преломлявшими дух Алехандры. А когда и они умрут (Мартин и Бруно, Маркос Молина, Борденаве и даже Молинари, от которого Мартина стошнило) и умрут также их наперсники, тогда навек исчезнет последнее воспоминание о воспоминании и даже отражения этих воспоминаний у других, далеких людей, исчезнут все следы чудес, падений, чистейшей любви и грязного секса.
— Что? Что ты сказал? — спросил тогда Бруно. Мартин ему ответил, что рано утром он почувствовал, будто его сильно трясут за плечи. И думая, что видит сон, он увидел над собой призрачное лицо Алехандры, когда уже и надеяться не мог на что-либо. И она угрюмым, прерывающимся голосом сказала:
— Просто хотела тебя повидать. Вернее, мне необходимо было тебя повидать. Оденься, я хочу выйти отсюда.
Пока Мартин одевался, она дрожащей рукой зажгла сигарету и принялась готовить кофе. Одеваясь, Мартин, завороженный, не мог отвести от нее глаз ни на мгновение: на ней была меховая шубка, казалось, она пришла с какого-то празднества, но была не накрашена, измождена, под глазами круги. К тому же и одета была крайне небрежно, словно человек, вынужденный поспешно откуда-то бежать, как при пожаре или землетрясении. Он подошел к ней и хотел было ее приласкать, но она крикнула, чтобы не трогал ее, и он застыл, окаменев. Свое предупреждение она выкрикнула с яростным сверканьем глаз, что было ему так хорошо знакомо, когда она бывала напряжена, как пружина, — вот-вот сломается. Но тут же она попросила прощения и уронила чашку.
— Вот видишь? — заметила она, словно извиняясь.
Руки ее все еще дрожали, как в сильной лихорадке. Мартин вышел умыться, но главное — привести в порядок свои мысли. Когда вернулся, кофе был готов, Алехандра сидела задумавшись. Мартин знал, что лучше ни о чем ее не спрашивать, и они выпили кофе молча. Потом она попросила аспирин и, по своей привычке, разжевала таблетку без воды, после чего выпила еще кофе. Немного спустя поднялась, словно к ней возвратилось прежнее беспокойство, и сказала, что можно идти.
— Пройдемся по берегу. Или лучше поднимемся на мост, — прибавила она.
Какой-то моряк оглянулся на них, и Мартин с болью подумал, что он примет ее за шлюху в этой меховой шубке, с таким лицом, в такой ранний час.
— Напрасно беспокоишься, — сухо заметила она, угадывая его мысли. — В любом случае он останется ни с чем.
Они поднялись на мост и, дойдя до середины реки, облокотились на перила, глядя в сторону устья, — как прежде, как во времена бесконечно более счастливые, времена, которые в этот миг (думал Бруно) казались Мартину принадлежащими какой-то прошлой жизни, в далекой инкарнации, о которой вспоминаешь смутно, как о сновидении. Ночь была одной из холодных, облачных августовских ночей, сбоку дул порывами юго-восточный ветер. Но Алехандра распахнула шубку, будто желая замерзнуть, и жадно глубоко дышала. Наконец, она застегнулась, сжала руку Мартина и, устремив взор на воду, сказала:
— Мне так хорошо: быть с тобой, смотреть на дома, на людей, которые работают и делают простые, полезные и точные вещи: винт, колесо. Мне хотелось бы стать мужчиной, стать одним из них, чтобы разделить их скромную участь.
Она задумалась и от окурка догоравшей сигареты прикурила другую.
— Мы занимались духовными упражнениями, размышлениями в одиночестве.
Мартин, не понимая, смотрел на нее. Она рассмеялась недобрым, отчасти демоническим смехом.
— Разве ты не слыхал о падре Лабуру? Он так описывал ад, что мы дрожали от страха. Вечная кара. Шар, вроде земного, падающая капля воды, которая его уничтожает. И когда этому шару приходит конец, появляется новый, такой же. А потом еще и еще, — слышите, девочки, миллионы шаров величиной с нашу планету. Бесконечное количество шаров. Представьте себе, девочки. И все это время тебя поджаривают на вертеле. Теперь мне это кажется таким наивным. Ад — здесь.
Она снова умолкла, жадно посасывая сигарету.
Вдали на реке прозвучала сирена парохода.
Как далеки теперь их мечты покинуть Буэнос-Айрес!
Мартину подумалось, что в тот момент Алехандра имела в виду не путешествие, а смерть.
— Мне бы хотелось умереть от рака, — сказала она, — чтобы побольше страдать. Болеть таким раком, который терзает целый год, и ты гниешь как положено.
Она опять рассмеялась жестким смехом, потом надолго замолчала и, наконец, сказала: «Пошли».
Они направились к Вуэльта-де-Роча, не разговаривая. Когда вышли на улицу Аустралия, она остановилась, с силой повернула его к себе и, уставившись ему в лицо глазами бредящего в жару больного, спросила, любит ли он ее.
— Твой вопрос — идиотский, — огорченно и уныло ответил Мартин.
— Ладно. Слушай хорошенько, что я сейчас скажу. Ты очень плохо делаешь, что меня любишь. И хуже того, я умоляю тебя об этом. Мне это необходимо. Понял? Необходимо. Даже если я тебя больше никогда не увижу. Мне необходимо знать, что в каком-то месте этого мерзкого города, в каком-то уголке этого ада есть ты и что ты меня любишь.
И словно из иссохших щелей в раскаленном камне могли бы появиться капли воды, в глазах ее блеснули скупые слезы и потекли по жесткому, изможденному лицу.
Между этой Алехандрой и той, которую он два года назад встретил в буэнос-айресском парке, пролегла бездна темных веков.
И вдруг она, не простившись, почти бегом пошла по улице Аустралия по направлению к своему дому.
Бруно заметил, что Мартин, как обычно, смотрит на него вопросительно, будто в нем, в Бруно, скрыт ключ к зашифрованному документу, каким были его отношения с Алехандрой. Но Бруно на его безмолвный вопрос не ответил — он размышлял о возвращении Мартина, после пятнадцати лет, в места, оживлявшие неотступное воспоминание. Когда Мартину едва исполнилось восемнадцать, он, гонимый одиночеством юного сердца, бродил по тем же тропинкам парка Лесама, по которым бродит теперь, в тридцать три года, будучи зрелым мужчиной, не сумевшим, однако, избавиться от этого бремени и выдававшим свое смущение и нежность тем, как он вертел в руках перочинный ножик с белой рукояткой, который он столько раз открывал и складывал перед Алехандрой и перед самим Бруно, глядя на него и его не видя, меж тем как в уме у него звучали слова любви и отчаяния. Старые скромные дорожки, немощенные и усыпанные щебнем, теперь покрылись твердым асфальтом, убрали статуи (за единственным чудесным исключением копии Цереры, перед которой началось то волшебство), убрали деревянные скамьи с глупейшим рвением аргентинцев не оставлять ни следа от неказистого, но именно поэтому трогательного прошлого, думал Бруно. Нет, теперь это уже не был парк Лесама времен его юности, и ему пришлось уныло сесть на чужую, холодную цементную скамью, чтобы смотреть издали на ту самую статую, которая в некие сумерки 1953 года присутствовала при безмолвном призыве Алехандры. Нет, Мартин ему так не сказал, конечно же, нет. Стыдливость мешала Мартину говорить о столь многозначительных вещах, как время и смерть. Но Бруно мог угадать его мысли, ибо этот юноша (этот мужчина) был как бы его собственным прошлым, и Бруно мог расшифровать самые тайные мысли Мартина, скрытые столь обычными словечками, как «черт возьми», «как жаль», «эти цементные скамьи», «эти асфальтовые дорожки», «не знаю», «я думаю», меж тем как юноша открывал и складывал свой ножик, как будто проверяя, хорошо ли он работает. И по этим банальным признакам Бруно реконструировал истинные чувства Мартина и представлял себе его в тот вечер — как он часами смотрит на статую Цереры, пока ночной мрак еще раз не опустится на одиноких, обдумывающих свою судьбу, а также на влюбленных, лелеющих страстные мечты или упивающихся тихим волшебством своей любви. И возможно (нет, наверняка), он теперь услышал снова глуховатый звук сирены далекого парохода, как в то немыслимое время первой встречи. И возможно (нет, наверняка), его затуманившиеся глаза нелепо и скорбно ищут ее среди теней.
— Вашему Сабато, который заставил меня трудиться в его романе и не заплатил, скажите, что лучше бы он написал «Сообщение о Голубях» вместо своего риторического рассуждения о незрячих. Видели вы когда-нибудь более противную и грязную птицу? А глупцы еще ходят на Пласа-де-Майо кормить их семечками и крошками, — ах, бедный голубок, голубок мира; хорош и ловкач Пикассо, миллиардер от коммунизма. Однажды в воскресенье, когда на площади почти никого не было, он принялся колотить их палкой — бил, куда попало, l'embarras de choix[164], но все же ему удалось прежде, чем на него накинулась толпа, вывести из строя уйму пернатых, чтобы они нас больше не морочили.
— Кике, пожалуйста, химический элемент, существенно важный для жизни, шесть букв.
— Sorry[165], Маруха. Я едва отличаю железо от бронзы. Все из-за замечательного воспитания моей мамочки, которая почти не выпускала меня из дому. Вот вам пример: поскольку я был ребенком сложным и никогда не видел живую корову, и мать мне внушила, что животных ни в коем случае нельзя убивать, а мне же надо было как-то себе объяснить, откуда берутся бифштексы, — у меня всегда был esprit de recherche[166] — знаете, что я удумал?
Нет, никто себе не представлял, что мог удумать Кике в таких обстоятельствах.
Что бифштекс получают, очищая от жира эскалоп.
Поэтому когда он понял или ему сказали, — всегда найдется охотник сделать пакость, — что бифштекс получают, вырезая его ножом из животного, он был совершенно убит.
— Потом, когда, хочешь не хочешь, пришлось меня отправить в школу, дело пошло тоже отнюдь не блестяще из-за их системы обучения — объясняли нам, видите ли, что, желудок похож на галисийскую волынку. Для мальчишек Понтеведры[167] пример превосходный, но вовсе негодный для аргентинских деток, не видевших галисийских празднеств и не имеющих папашу носильщика или официанта в кафе. В нашей стране именно эти люди, без сомнения, обладают особыми привилегиями.
— Ты в точности такой, как в романе Сабато.
— Вот-вот! Только этого не хватало. С тех пор, как этот тип вставил меня в роман, все дразнят меня этой карикатурой. Потрясающая наглость. Следовало бы издать закон, запрещающий существование насмешников такого сорта. Он еще должен благодарить небо, что многочисленные мои обязанности в четвертой власти мешают мне заниматься литературой, иначе уж вы бы увидели, какую бы я отчебучил карикатуру на этого субъекта. Да зачем карикатура? Достаточно описать его, каков он есть. Обхохочешься.
В этот момент вошел Сабато, и Кике сказал:
— Я слышал высочайшие похвалы вашему выступлению на ТВ, mon cher[168].
На что тот, глядя недоверчиво и неуверенно, ответил: «Неужели?»
Да, да, было необходимо прекратить эти идиотские выходки. До чего могут докатиться! Представляете себе комбинацию Хорхе с Сильвиной Бульрич[169]? Голова Борхеса с туловищем Сильвины? А уж что говорить о комбинации наоборот. Потрясающе. Клянусь жизнью моей матери, не будь у меня pane lucrando[170] в «Радиоландия и народ», уж я бы такое придумал в смысле литературных гибридов, начиная с упомянутой комбинации в качестве ballon d'essai[171] и продолжая, если угодно, еще более смелыми экспериментами — конгломератами с лицом Мальеа[172], туловищем толстяка Митре (мир праху его), и поселил бы их всех в усадьбе Виктории[173].
Кто-то заметил, что в свой артефакт он не включил Сабато.
Кике вскинул правую руку на уровень головы, как в нацистском приветствии, будто отстраняя неприятную подсказку. Да не попустит этого Бог! Да сохранит Господь в целости на многие годы сердце Сабато, печень и почки! Да пребудет сей почтенный ученый и международный плейбой достаточно далеко от нас, танцуя в каком-нибудь ночном клубе Рима или загорая на пляжах Корсики, чтобы я не мог до него добраться.
Но прочитал ли он «О героях и могилах»? Да или нет?
— Замечательный роман, — с апломбом ответил Кике.
— Но все же прочитал или нет?
Что за вопрос, stronzo[174]! И как умно он поступил, дав роману такое, я бы сказал, многозначительное название! Которое уже с обложки внушает мысль, что речь идет о чем-то серьезном. О Героях и Могилах! С первых же слов публика покорена, это вам не шутка. Очень хорошо, ну просто очень, так и надо — выдать им все с первой фразы.
Потому что коль скажешь «Братья Карамазовы», интеллигентная публика тут же падает на колени. Не понимают, что это все равно, как если бы у нас кто-нибудь дал заглавие вроде «Братья Перес Гарсиа», и это, скажу я вам, название для телесериала с высочайшим рейтингом. Но кто поверит в философскую глубину романа с такой фамилией? Тут надо с самого начала ударить по мозгам масштабным названием. Очень хорошо, — сказал он, обращаясь к Сабато. — Надо ударить по ним топором с самого начала.
И нечего обращать внимание на тех, кто говорит, будто это название высокопарное. О нет, ничего подобного! Или лучше сказать, о да! Нечего бояться высокого стиля, как те посредственности, что от чрезмерной боязни говорят шепотом или произносят одни банальности. Разве люди не умирают? И что, нельзя упоминать о могилах? А герои? Что вы скажете о героях? Разве в истории нет героев? Все это критика устами посредственностей, завистников. Даже такое название, как «Вилья-Мисерия тоже Америка»[175] может работать, особенно в сочетании с сюжетом о перонизме. Но как, спрошу я вас, будет работать название «Сеньора Ордоньес»? Тут автора подвело имя Марта, потому как мы, здешние, по призванию низкопоклонники, и оптический магазин «Отто Гесс» торгует успешно, но он пойдет ко дну, если вздумает назваться «Коусело и Фандиньо», что, быть может, замечательно для захудалого магазинчика на углу улиц Индепенденсиа и Лима. И Марта подвела автора вдвойне — ведь кроме того, что он придумал такое название, его еще угораздило жить в Висенте-Лопесе[176]. Великий наш столичный мыслитель Пепе Ариас (да почиет он с миром) говорил в одном из своих монологов, дескать, какой же это художник, если он живет за углом моего дома, — философия непобедимая, которая должна раз навсегда доказать нашим художникам, сколь необходимо жить, по крайней мере, в Праге, вместо того, чтобы прозябать на улице Куча-Куча в качестве местной знаменитости. Ибо даже в низшем классе больше ценится то, что имеет этикетку «Made in England», а потому Варела был не дурак, придумав «Varela House», что, если угодно, звучит забавно, вроде «Куча-Куча стрит», но tout de même[177] имеет успех у простого люда. И хотя io me ne frego[178] на подобные мистификации, должен признаться, что, когда мне надо заказать себе пару очков, я с большей уверенностью захожу в «Отто Гесс» чем в «Лютц Феррандо», который хорошо начал немецким именем, но испоганил дело, закончив галисийским. Разве кто-нибудь может поверить, — прибавил Кике, положа руку на сердце, — в оптика-галисийца?
Сабато поднялся, собираясь уйти. «Мне надо с тобой поговорить», — холодно сказал он Бебе.
Он вышел. Беба за ним, ухватив его под руку. Пусть не слишком задается, не важничает.
— Я не важничаю! — воскликнул он, когда они оказались в другой комнате. — Речь идет о Марсело, я тебе уже говорил.
— Когда говорил?
— Как только пришел. Но ты ничего не слышишь, стоит появиться этому шуту.
в этом морозном воздухе было что-то особенно чистое.
Нынче похолодало
на небе много звезд
мы плывем по течению.
Прошу вас (если кто-то прочтет эти строки)
произнести вслух слова что были нашими именами.
Я расскажу вам все чему мы научились.
Я расскажу вам все.
как вдруг услышал позади себя, что Беба его зовет: «Послушай, погоди же!»
Нет, Марсело ушел уже давно.
Нет, никто не знает, как он живет.
Все очень сложно, ты же знаешь, он никогда ни с кем не разговаривает.
Она умолкла, глядя на него с печалью, это уже была не та задорная Беба прежних времен или, по крайней мере, других мест. Недавних пор, чтобы далеко не ходить.
— Мне необходимо с ним встретиться.
Хорошо, она ему скажет, когда он появится или когда позвонит по телефону.
Нет, она не знает, где он может жить с тех пор, как ушел из своей комнаты, забрав вещи.
Ей страшно.
Страшно? Чего она боится?
Она не знает. Однажды у него в комнате был парень странного вида.
С. подумал о парне на собрании — невысокий, темноволосый, очень бедно одетый?
Да, верно.
У нее, у Бебы, осталось странное впечатление.
Какое?
Что этот парень партизан.
Почему?
Ну, было такое впечатление. Так, мелкие признаки.
Но ведь Марсело не из тех, кто может состоять в организации партизан, объяснил ей Сабато. Может ли она вообразить, что он кого-то убивает, носит при себе пистолет?
Нет, конечно же, нет. Но он может делать что-нибудь другое.
Что — другое?
Помогать тому, кто в опасности, например. Прятать его. Что-нибудь в этом роде.
как Кике поднял глаза и воздел руки к небу в знак благодарности.
— Ну ладно, рассказывай дальше о пересадках.
— Ох, и любите вы анекдоты, пересмешницы. Но я человек больших идей. Приведу вам поучительный пример:
Подыхает молодой негр Джеффереон Делано Смит, и его сердце пересаживают шахтеру Джону Шварцеру, который с этого момента будет носить фамилию Шварцер-Смит, иначе юридическая наука сущее дерьмо. Для второй фамилии, правда, можно применить более мелкий шрифт: ШВАРЦЕР-Смит, — в соответствии с объемом, который она занимает в туловище упомянутого шахтера. Ensuite[179] этот род кардиального кентавра получает искусственную почку Нэнси Гендерсон, и его фамилия становится Шварцер-Смит-Гендерсон с небольшим изменением пола, который может фигурировать в документах как МУЖСКОЙ-женский. Puis[180] пересаживают печень обезьяны (небольшое изменение в зоологическом статусе).
Ой, Кике!..
Тихо! Роговица сеньора Ника Минелли, владельца пиццадрагстор на улице Даллас в Толедо, штат Огайо (небольшое изменение не только в фамилии, но также в занятии и indirizzo[181]), метр двадцать сантиметров кишок мясника Ральфа Каванага из Трурокса, штат Массачусетс (новое изменение indirizzo и рода занятий), поджелудочная железа бейсболиста Джо ди Пьетро из Бруклина
гипофиз экс-профессора Сола Шапиро из «Дайан мемориал хоспитал» в Нью-Джерси
пясть Сеймура Саливена Джонса, — служащего фирмы «Кока-Кола» в Цинциннати.
В дальнейшем изначальный шахтер Шварцер, которого для простоты уже называем мистер Джон Шварцер-Смит и К° Инк., претерпевает:
пересадку яичника сеньориты Джеральдины Даниельсон из Буффало, штат Оклахома, на основании сенсационного открытия профессора Моше Гольденберга из университета Пало-Альто, штат Калифорния, доказавшего, что пересадка яичника в тело мужчины (или же тестикула в тело женщины) это единственный способ, начиная с известного возраста (а компания Шварцер-Смит уже достигла 172 лет), усилить рефлексы артериол головного мозга без его пересадки, которая в настоящее время не считается необходимой.
— Но послушай меня, Кике.
— Cazzo di niente![182] Вследствие осложнений, которые вызывает эта пересадка, начиная со второго года, компания «Шварцер-Смит» принимается развивать свой бюст и желает — в доказательство чудесного омоложения, достигнутого новой пересадкой, — завязать, как говорится, интимные отношения с компанией «Дюпон» из штата Огайо. Для чего выражает желание, а затем и требование трансплантации матки мисс Кристины Микельсон, скончавшейся в результате пересадки (неудачной) надпочечника в плохом состоянии.
По причине отказа семьи Микельсон, придерживающейся суровых убеждений Новой баптистской церкви Третьего Дня, в тело организации Шварцер-Смит вводится орган из терилена, изготовленного ad hoc[183] авторитетной «Пластико-опотерапик интернейшнл К°» по размерам, требующимся для сеньора или компании, корпорации, «Дюпон». Благодаря положительным результатам становится возможен союз двух корпораций, mariage de raison[184], если угодно, который празднуется с впечатляющей индустриальной и религиозной церемонией в храме реформированной Христианской науки, в небольшом городке Прага, штат Иллинойс, где первая из двух упомянутых компаний владеет главным пакетом акций фабрики «Кока-Кола», пакетом, который достался ей как часть наследства благодаря прививке поджелудочной железы мистера Д. Д. Паркинсона, уважаемого и безвременно почившего экс-президента предприятия в штате Иллинойс.
Все это имеет столь же положительный аспект с точки зрения Прогресса Науки и Технологии, сколь волнующе с точки зрения Американской Демократии, ибо позволило примитивному чурбану, каким был шахтер Джон Шварцер, благодаря внутренностям в хорошем состоянии подняться до поста президента всемирно уважаемого предприятия и от грубого характера простого самца перейти в утонченнейшую категорию унисекса и анонимной компании. Ныне его организм позволяет ему при желании потрясать своих отсталых товарищей прикидом che te la voglio dire[185], по рисунку не кого-нибудь, а самого Руди Монокини Гернрейха, истинно сенсационном даже в высшем свете или в сугубо мужской компании (по случаю праздника или какому другому) на Севил-Роуд.
Тем временем ловкачи предприниматели поспешили создать банки органов. В одном объявлении я прочел следующие запросы:
Джо Фелисиелло из Солт-Лейк-Сити: двенадцатиперстная кишка в хорошем состоянии.
Джошуа Лот Маршалл из Труро, штат Массачусетс: 2 ярда тонких кишок и клапан сердечного желудочка.
Сол Шапиро, вице-президент «Панорамик мувиз пикчерз Кº», печень, срочно.
Томас Джефферсон Смит, строительный рабочий из Рима, штат Арканзас, черный нос, желательно тонкий.
Майк Мэссью, частный сыщик из Цвиона, штат Юта, правая слезная железа.
Джене Лойяконо, владелец пиццерии из Ла-Хунты, штат Колорадо, тестикулы.
И в рубрике «Предлагаются»:
Эдисон Вейнберг, 40 лет, музыкант, погибший в автокатастрофе, из Бруклина, штат Нью-Йорк, разные внутренности в хорошем состоянии.
Падре Джанипер Вильегас из Мисионес, штат Калифорния, 37 лет, скончавшийся от сердечного приступа, разные внутренности в хорошем состоянии.
Корнелиус Коглан, 32 лет, из Парижа, штат Айова, погиб во время пожара «Катерпиллер Кº», органы, спасенные от огня.
Родни Мунро, каменщик, 25 лет, упал с лесов с пятого этажа, разные органы в превосходном состоянии.
Я вам о ней уже рассказывал, сколько надо повторять одно и то же, дурехи?
Одному миллионеру пришло в голову залечь в морозилку, чтобы сохранить в замороженном виде свой рак до того времени, пока откроют надежное лекарство. Потом это распространилось — вы же знаете, какие они, миллионеры. Итак, образовалась компания «Кансер Келвинатор инк.» по инициативе X. Б. Нидхема, президента совета директоров «Саус-Келвинатор» из Ист-Хартфорда, штат Коннектикут, с участием сеньора Уильяма У. Себесона, экс-президента «Маджестик телевижн Кº» из Нью-Джерси (рак печени) и Сэма Каплана, коммерческого директора «Мувиз Кº» из Лос-Анджелеса, штат Калифорния (рак горла). В огромных ангарах размещены рефрижераторы с миллионерами, откуда их периодически вынимают, чтобы они могли уладить срочные дела, для чего их предварительно оттаивает на парУ, а затем извольте обратно в антарктический холод. Поскольку миллионеры народ чрезвычайно занятой и должны быть пунктуальными, уже изобретены морозилки с будильниками: мол, разбудите меня в феврале без пятнадцати минут. К тому же, благодаря интересному изобретению «Радиоэлектроник корпорейшн» из Толедо, штат Огайо, замороженные могут общаться с внешним миром при помощи системы динамиков. Таким образом, появилась возможность того, чтобы шепот замороженных миллионеров доходил до секретарш и прочих членов директората с нормальной громкостью. Другой проект, альтернативный, но также необязательный, касается зимовки с секретаршей. И если у нее рак, тем лучше (одним выстрелом убивают двух зайцев), таков случай вышеупомянутого Сэма Каплана, которого заморозили с его секретаршей, Люсиль Нюренберг, 27 лет, страдавшей опухолью в кишечнике. Так что теперь можно нередко встретить объявления о том, что требуется секретарша, владеющая немецким и испанским, с раком груди, приятной внешности, оплата высокая. Уже состоялся первый ежегодный конгресс замороженных в отеле «Хилтон» в Вашингтоне, с шумными спорами и весельем, возглавленный Великим Канцлером Ноутоном X. Педерсеном (селезенка, поджелудочная железа и часть желудка), блестяще выступившим на телевидении в сопровождении своей любимой (сказал он, улыбаясь) секретарши с небольшим раком матки.
Ну, покамест довольно, меня призывают мои обязанности в Четвертой власти.
Чтобы он не уходил, ну, пожалуйста.
Чтобы рассказал, как прошло у него интервью с Бонавеной.
Чтобы описал чествование лучшего бандонеона Буэнос-Айреса.
Чтобы объяснил, как он пишет некрологи в «Ла Насьон».
Но, главное, чтобы рассказал о беседе Лохиакомо с английским журналистом.
Ну, девочки, не будьте слишком критичны, бедняга изучал английский в какой-то академии во Флоресте[186] у преподавателей, которые на рекламных афишах изображены с трубкой во рту и похожи на Шерлока Холмса, а потом оказывается, что их фамилии Пассалаква, Рабинович или Гамбасторта[187]. Надо оценить его мужество, черт побери!
Вы себе не представляете, какой это подвиг перейти от неаполитанского «с» к оксфордскому «р». В момент тотального кризиса человека, как выражается мэтр Сабато, вам, небось, такие глупости кажутся смешными.
Уж не говоря о том, что английское произношение придумано неграмотными пиратами, которые писали «Лондон», а произносили «Константинополь». Кроме того, дорогие мои, известно — едва кто-то раскроет рот, чтобы что-то сказать на английском, как тут же находится другой англичанин (в другом графстве, другом колледже, другом клубе, другом доме и даже в этой же комнате), имеющий вескую причину возмутиться. И зачем столько трудиться над фонетикой, да еще заморской. Если не согласны со мной, вспомните о Платоне, которого очень многие называют Плотином. Разница невелика — как между нейтроном и нейтрино. N'exagérons donc pas![188]
Тогда пусть расскажет о латиноамериканском буме!
Молчите, болтушки! Просто вы типичные эксплуататорши и типичные для истеблишмента бездельницы.
В таком случае пусть расскажет о романе молодого Переса ди Фульвио.
С тех пор как наша публика смогла читать Джойса и Генри Миллера на испанском и поняла, что эти гении писали как Бог на душу положит, все очень оживились и решили, будто всего делов только и есть, что переносить на страницы книг целые стены буэнос-айресских уборных, граффити, которыми восхищаются снобы в этих веспасиановских заведениях Града Просвещения[189], но ведь здесь, если угодно, эти художества отличаются не меньшим, а то и большим богатством не только с точки зрения семантики и семасиологии, но также в перспективе развития пластических искусств. Факт нисколько не удивительный, ибо наша страна в основном создана итальянцами и галисийцами, двумя самыми пластически одаренными народами, если таковые бывают. Какое богатство! Какая находка для национальной промышленности! Какая пощечина толпе низкопоклонников, верящих только в чужеземное искусство! Итак, имея шариковую ручку и бумагу (достаточно уметь читать и писать) или японский магнитофон, принесенный в пригородную пиццерию, и составив подробное описание (тут, конечно, требуется поработать con ostinato rigore[190]) того, как невесту будущего автора бестселлера изнасиловали на пустыре в Вилья-Сольдати[191], создается феноменальный роман, и, разрекламированный Хорхе Альваресом, он становится одним из самых громких событий последних 57 минут. Потому что все это длится 57 минут, что соответствует закону пропорциональности: Джеймс Джойс относится к нашему карманному Джеймсу Джойсу, как пятьдесят лет к X. Не будем голословны et parlons chiffres[192]: подсчет по часам дает точно 57 минут для этого джеймса джойса, низведенного до размеров карлика. Но, девочки, я пошел, я должен взять интервью у Мирты Легран о прическах.
— Нет, нет и нет! Поговори о Джойсе, Кике!
— Что вы хотите, чтобы я вам рассказал? Этот молодец изобрел турбовинтовой самолет, и в течение пятидесяти лет 236 писателей убывающей величины занимаются тем, что вносят модификации в пепельницы или в шапочки стюардесс. И называют это Участием в Развитии Новой Авиации. И самое трогательное, что, смастерив пепельницу, бывшую в моде в 1922 году, они считают ее новинкой. Как и другие, которые каждые одиннадцать лет (не иначе, как тут виной солнечные пятна) заново открывают строчные буквы и мнят себя потрясающими гениями из-за того, что опубликовали рассказик без заглавных букв и знаков препинания. Тьма рахитичных наследников Джойса, порожденных кровосмесительными связями между детьми и кузенами этого опасного жеребца-производителя, его внуками и и внучатыми племянниками, правнуками и правнучатыми племянниками. Таким образом, каждую неделю возникает один из этих гемофиликов, который непременно стремится демистифицировать язык и всерьез верит, что достигнет этого пустыми страницами — а это обессмыслил уже Стерн в XVIII веке — и графическими играми, использованными Аполлинером. А бедняга месье Шульберг принимает это всерьез и издает антологии с подобными аттилами типографии — где они пройдут, уже не растут ни заглавные буквы, ни точки с запятой, и вам приходится писать все так как я сейчас это делаю потому что как говорил гегель плавать учатся плавая и это есть диалектика и поэтому мао до завтрака переплывает янцзыцзян чтобы поддерживать форму и служить примером сынам культурной революции так что сами можете вообразить какое начинается безобразие когда опускают точку с запятой как делает антонио хота марч состряпавший эту книжонку на которую то и дело я натыкаюсь потому что милейшая тетенька с мушиной головкой их коллекционирует у бедняжки прямо слюнки текут от удовольствия и мне даже пришлось участвовать в своего рода круглом столе который возглавляет сама hôtesse[193] то и дело приказывая мне дать слово puricelli[194] явившемуся с проектом напичканным изумительными мыслями на этой сессии мне вздумалось понаблюдать за эмитой йоландой мастандреа потому что anche io sono pittore[195] и с тех пор как чарли написал ей предисловие она стала невыносима для всех даже для самой тетеньки которая скоро совсем впадет в слабоумие но которая несомненно святая женщина и будто мы не знаем что чарли пишет предисловия любому существу женского пола и даже мигелито розенталю явившемуся к нему в женском платье потому что кто-то ему сказал надень юбку и чарли тебе пообещает несколько вступительных строк и слово свято как говаривала покойница лукресия мир ее праху сами видите как модерново выглядит все написанное таким способом а то где сохранены все «аче»[196] и знаки ударения смотрится ужасно реакционным каким вопреки всему я и остаюсь. Конечно, дело это оказывается весьма выгодным, коли ты, отбросив неразумный национализм, отправишься в Париж и вступишь в «Новую левую». Зачем быть партизаном в боливийской сельве? Never и never![197] Сельву оставим дурачкам вроде Че Гевары.
В эту эпоху кризиса или судебного расследования, как утверждает мэтр Сабато (а он, откровенно говоря, зарабатывает себе на жизнь моими идеями), эмигранты подают хороший пример беспокойным аргентинским юнцам, которыми кишат Вилья-Креспо, Вилья-Мартельи и даже Вилья-Инсуперабле. В нашем Большом Буэнос-Айресе все ходуном ходит от этих неуемных сыновей итальянцев, галисийцев, турок и русских. Формула успеха доступна любому пригородному жителю с талантом: пицца и Малларме, фугаса[198] и додекафоническая музыка, Джойс и Хулиан Сентейя[199], Рембо и фекалии со сливками. От пошлости к утонченности! И пока ты хлопочешь, чтобы французское посольство выдало тебе одну из своих стипендий, благодаря которой ты потом сможешь дурно отзываться о Франции, ты посещаешь краткий аудио-визуальный курс, чтобы не оплошать в Латинском квартале, и готовишь наброски новшеств, которые потом сможешь пересылать сюда. Потому что если кто-то здесь напишет роман, где вместо «я» всегда «вы», ничего не произойдет, но коль сочинишь его там, ты входишь в историю литературы и о тебе напечатают эссе в Мельбурне и Риме, в Тель-Авиве и Аддис-Абебе, в Сингапуре и Венеции (штат Висконсин), сообщая об этом великом событии. С присущей мне и всем известной щедростью я привожу далее рецепты, которые могут быть использованы вышеупомянутыми сметливыми стипендиатами.
1. Роман, где вместо «я» употребляется «мы». (Первая практическая работа, доступная даже туповатым стипендиатам.)
2. Употреблять сослагательное наклонение вместо изъявительного. То есть вместо «Маркиза вышла в пять часов», что вызвало отвращение у Поля Валери, пиши: «Чтобы маркиза вышла в пять часов»; здесь цитируемой пошлости придается нюанс загадочности и двусмысленности.
3. Замена времен: прошлое вместо настоящего, а еще лучше в будущем сослагательного наклонения[200].
4. Роман в главах по индивидуальным письменным заявкам: в одном варианте, требуемом сеньором Умберто Апиччиафуоко из Брагадо, герой убивает свою родительницу; в другом варианте, по просьбе монсеньора Приматеста из Кордовы, он дарит ей подарки в День матери; в третьем, по просьбе Бернардо Городицки из Моисесвиля, он не убивает давшую ему жизнь, но пытает ее, беспрерывно читая ей Троцкого.
5. Роман-складень: каждый играет партию по своему выбору против партнера, играющего с другим романом. Варианты: роман с испанскими картами, роман с колодой для покера, для пасьянса, для партии вдвоем или вчетвером. Образцы партий: играющий с «Преступлением и наказанием» против играющего с «Семью сумасшедшими»[201]. Понимаете, я тут создаю игролитературу.
6. Роман-палиндром — его можно читать от начала к концу и от конца к началу.
7. Роман, который можно читать по диагонали.
8. Роман, который читают, пропуская одно слово через каждые два (каждые три, каждые четыре, каждое число слов кратное семи). Или пропуская каждый непереходный глагол.
9. Роман, в котором читатель должен заменять слово «папа» каждый раз, как оно попадается, словом «телевизор» (или «жаба», или «гирлянда», или «чепуха», или «стереофония», или «тарарам»). Более сложный вариант: существительное «папа» следует заменить глаголом, что весьма искажает конструкцию, но в этом-то и смак, и тут проверяется изобретательность читателя.
10. Роман-лотерея: продается вместе с билетами Национальной лотереи. Выигравший номер указывает, в каком порядке следует читать главы. Мелкие выигрыши указывают другие возможные романы, хотя и более низкого качества. Если на выигрыш выпадают только последние цифры, роман превращается в короткий рассказик.
11. Роман с предложениями читателя: для этого оставляют чистыми 27 страниц, которые читатель заполняет по своему вкусу.
12. Роман-парашютист: берется роман с продолжениями Корин Тельядо[202], и на него сбрасывают в виде парашютистов несколько утонченных персонажей Хаксли; далее смотрим, что получается, какие интрижки завязываются между цыганочками и студентами Оксфорда, между конюхами и леди Тантамаунт, между лордом Тантамаунт и проституткой с панели.
13. Роман с запасными страницами: в прилагаемом пакете помещают страницы, которыми заменяются страницы книги. Вариант: известный роман и пакет со страницами неизвестного. «Волшебная гора»[203] со страницами нашего местного изготовления.
14. Роман известный, но с предисловием, в котором даются обновляющие его ключи, например, «Сеттембрини посмотрел на Ганса Касторпа» ни в коем случае не следует понимать так, что Сеттембрини посмотрел на Ганса Касторпа, иначе ты окажешься отставшим от моды читателем, попавшим в грубую западню, расставленную реакционером Томасом Манном.
15. Роман в комбинации с Интеллидженс Сервис: когда воспринимаешь буквально — это дерьмо, но с ключом, продающимся отдельно, он оказывается интересным продолжением «новой волны».
16. Роман с новыми знаками препинания, обозначающими удивление, или колебания, или интригу. Например: «Уважаемый сеньор» ни в коем случае не означает, что этот сеньор является сеньором и уважаемым, напротив, он скорее пустой вертопрах. «Я куплю это кольцо завтра» означает, что вопреки решительному тону в глазах клиента сверкнул огонек, указывающий, что это просто отговорка, ибо неловко уходить из магазина после того, как перебрал весь товар.
17. Роман телефонный: в произведении указывается номер телефона автора, которому читатель может предлагать варианты и модификации, — имея глубоко приватный характер, они весьма плодотворны в смысле герменевтики[204].
Все это рассчитано на участие читателя, ибо, как известно, прежде читатель не участвовал, а ограничивался простым чтением, как какой-нибудь столб из кебрачо, или идол, или болван, и аристотелевский катарсис в трагедии был чистым враньем — еще надо посмотреть, сколько билетов продавали эти греки.
Итак, mes enfants[205], надо подсуетиться и просить стипендию. Потом вернетесь целой оравой с «Вог» и «Тель Кель»[206], и никто вас не остановит. Ладно, все это так, но хватит дурачиться, теперь поговорим серьезно. Не подумайте, что я отказываюсь обновлять язык или что я лишен чувства справедливости. Посмотрите, чего только не сделаешь с обычным приветствием. Вообразите, девочки, что бы произошло, кабы мы начали говорить правду вместо того, чтобы повторять клише вроде: «Очень рад с вами познакомиться», уж какая там чертова радость знакомиться с этим сеньором, с этой сеньоритой, с доктором для богатеньких дам, со школьным учителем или переписчиком населения, который нам заморочил голову. Вот более честные варианты:
— Достаточно рад познакомиться с вами (сеньор, сеньорита, профессор, сержант).
— Нисколько не рад познакомиться с вами.
— Сегодня я не так рад познакомиться с вами, как был рад два месяца назад в доме моего друга Мельдрано, знакомясь с профессором Каминосом (епископом Барбахелатой, жокеем Легисамо).
— Вы, сеньор, для меня ноль без палочки. Извините, я не хотел вас оскорбить.
— Почему бы вам не доставить мне удовольствие и не убраться к черту?
— Я бы вам солгал, сказав, что очень рад с вами познакомиться. Также было бы преувеличением сказать, что нисколько не рад. В действительности, уважаемый сеньор (пока я оставляю слово «уважаемый», чтобы не усложнять дело), вы мне кажетесь чем-то вроде диеты для больных — всяких там пюре и супчиков с ниточками вермишели.
А вот и другие формулы для переработки: «Мое самое глубокое соболезнование». Варианты серьезные:
— Мое определенно глубокое соболезнование (говорит сеньорита Саган[207]).
— Примите в известном смысле соболезнование.
— Чуточку соболезнования, кабальеро (сеньор, сеньорита, монсеньор).
— 26,5 процента соболезнования, которое полагалось бы вам, кабы ваш сын (зять, свояк, отец, сват) был хорошим человеком. (Для умов математических или владельцев компьютеров могут быть варианты.)
— Мое глубокое соболезнование? Не смейтесь, дружище.
— Мое постыдное соболезнование.
— Мое сомнительное соболезнование.
— Мое спорное соболезнование.
— Мое парадоксальное соболезнование.
— Мое безрассудное соболезнование.
— Мое подпорченное соболезнование.
— Мое колеблющееся соболезнование.
— Мое многозначительное соболезнование.
— Мое отвратительное соболезнование.
— Мое предварительное соболезнование.
— Мое корыстное соболезнование.
После чего Кике сказал — хватит, эксплуататорши, типичные представительницы «la dolce vita»[208], вот достанется вам, когда возвратится перонизм, а я спешу исполнить свои обязанности Рыцаря прессы. Я должен проверить, действительно ли между Миртой Легран и Бонавеной роман или, как твердит сама Мирта: «Между Ринго и мной всего лишь добрые дружеские отношения».
Это он сам заговорил, ему было необходимо высказаться, и со своим тукуманским[209] акцентом и смущением он сказал — я тебе солгал, мое имя не Луис, а Непомусено, и после паузы Марсело пробормотал — это же неспроста и тебе незачем мне рассказывать. Но и фамилия его была не Палито[210] — его так прозвали, возможно, потому, что он был тукуманец с индейскими чертами, как тот Палито, что пел на радио, а главное, наверно, потому, что был такой худой. «Видишь?» — спросил он, подвернул брюки, робко и виновато усмехаясь, и показал свои скелетоподобные ноги, кожа да кости; хотя они уже много дней жили вместе, он как-то всегда ухитрялся не раздеваться перед Марсело или при свете. Их в ранчо было восьмеро ребятишек, и мать еще ходила стирать у людей, а об отце он не вспоминал — возможно, тот умер, а может, работал где-то далеко, всякое бывает, думал Марсело, ища оправдания его тощим кривым ногам.
Они молча пили мате.
— Я многое должен тебе рассказать, Марсело, надо чтобы ты это знал.
— Я?..
— Про Че, про команданте Гевару.
Марсело еще больше смутился, ему было стыдно, он внезапно почувствовал, что сейчас услышит, и считал себя недостойным этого.
— Я был там, прошел всю кампанию, мне удалось спастись вместе с Инти, но мне больше повезло.
Он умолк, и в этот вечер они больше ни о чем не говорили.
Другие страны требуют приложения моих скромных сил. Я могу сделать то, чего тебе никак нельзя из-за твоей ответственности перед Кубой, и пришел час нам расстаться. Я оставляю здесь самые заветные надежды на будущее и самое дорогое существо из всех, кого люблю. Я освобождаю Кубу от всякой ответственности за себя, кроме того, что она послужила мне примером. И если смертный мой час застанет меня под другим небом, последняя моя мысли будет об этом народе и в особенности о тебе, Фидель.
Инти Передо. Марсело о нем слышал? Нет… Хотя, да, слышал… Марсело было стыдно признаться, что он видел воспоминания в книжном магазине, ему казалось бестактным говорить о книгах такому человеку, как Палито, почти неграмотному, но зато побывавшему в аду и страдавшему. Инти был большой молодец, сказал он, Че его сильно любил, хотя трудно было понять, кого Че сильно любит, но они иногда догадывались. Однажды Че отдыхал под деревом, вернее, думал. Август месяц был трудным, они сильно страдали от голода и жажды, некоторые товарищи пили мочу, хотя команданте их предупреждал, болели расстройством, ясное дело. В довершение всего у Моро, единственного их врача, начался приступ люмбаго, в походе боли нестерпимые, а лечить — как тут лечить? Среди бойцов распространялось уныние, даже страх. Например, случай с Камбой. Че в ту ночь, когда сидели вокруг костра, говорил с ними голосом спокойным, но суровым. Мы сдаем экзамен на мужество, сказал он. И кто чувствует, что неспособен бороться, пусть сию же минуту уходит. Но те, кто остался, чувствовали, что их любовь и восхищение команданте становились все сильнее, и они дали клятву победить или умереть. Было очень трудно, потому как вся группа Хоакина попала в засаду при переправе через реку Йесо, 31 августа, из-за доноса подлеца по имени Онорато Рохас, крестьянина. Разве ж имя Онорато не от слова «гонор», «честь»? Да, от слова «гонор».
Ну вот, отряд солдат ждал, пока этот подлец заведет нас в западню, и когда мы переправлялись вброд через реку, нас стали обстреливать с тыла, многих поубивали, среди них Таню, геройскую девушку, и осталось только 22 бойца. Некоторые, вроде Моро, совсем в плохом состоянии, а другие, должен это сказать, хотя оно и стыдно, были напуганы. Так что команданте снова начал каждый вечер воспитывать нас беседами и советами, а также отеческими, но строгими выговорами. И в один из вечеров я увидел, что он сидит под деревом один и смотрит в землю. Не знаю почему, меня что-то подтолкнуло подойти к нему. Я думал, сказал Че, словно извиняясь. Думал о Селите, дочке, которую оставил на Кубе.
Палито снова умолк. Закурил сигарету, и Марсело видел в темноте, как огонек вспыхивает ярче при каждой затяжке.
Дорогие мои старики, я снова ощущаю под своими пятками ребра Росинанта, опять выезжаю на дорогу со щитом. Почти десять лет назад я тоже писал вам прощальное письмо. Помнится, я сетовал на то, что не стал ни хорошим солдатом, ни хорошим врачом. Второе меня уже не интересует, а солдат не такой уж плохой… Возможно, это последний мой выезд. Смерти я не ищу, но логически это не исключено. Если погибну, это будет мой последний привет. Я вас очень любил, только не умел выразить свою нежность; я всегда был слишком резок в поступках и, думаю, порой меня не понимали. Впрочем, понять меня нелегко. Поверьте мне хотя бы сегодня.
— Да, Марсело, мы иногда догадывались. Например, когда погиб Бенхамин, паренек еще слабее меня, — он робко улыбнулся, — но вера у него была несокрушимая. В этих переходах нам тяжело досталось, с самого начала было очень трудно, уже в первые дни многие остались почти босыми, одежда изорвалась в клочья. Кругом колючки, заросли, камни, броды. Задумкой Че было дойти до реки Масикури, чтобы мы там впервые хотя бы увидели солдат, не вступая в бой. Шли мы почти месяц, шли с больными — тьма москитов, всякой мошкары, усталость, сумки с каждым днем тяжелеют, да еще оружие. К концу месяца почти не осталось еды. В Рио-Гранде Бенхамин уже не справлялся с сумкой — я же тебе говорил, он был очень слабый, да еще оголодавший, — больно было смотреть, как он эту сумку волочит. Шли мы по краю скалы, он, видимо, оступился и упал в реку, а река бурная, половодье, у него же сил нет пошевелить руками. Роландо бросился его спасать, но не сумел ухватить, и больше мы его не видели. Мы все любили Бенхамина, надежный был товарищ. Команданте ничего не сказал, но весь день не проронил ни слова, шел молча, понурившись. Обычно, когда делали привал или собирались вокруг костра, чтобы поесть, он всегда с нами разговаривал, учил нас. В этот вечер он нам сказал, что главное оружие революционной армии — это ее мораль и дисциплина. Партизан не должен грабить деревни, чинить насилие над жителями, особенно над женщинами. Но кроме того, он должен быть тверд в своем решении победить, сражаться насмерть за идеалы, которые мы себе избрали. И главное, сказал он, это дисциплина, но не та дисциплина, к которой нас принуждают на военной службе, а дисциплина людей, знающих, за что они борются, и понимающих, что борются за что-то великое и справедливое. О Бенхамине ни слова не сказал, но голос его в тот вечер звучал по-другому, вдобавок все мы чувствовали, что его наставления как-то связаны с Бенхамином, с тем, как этот парень мужественно переносил страдания. Ведь мы не раз видели, как команданте помогал Бенхамину, старался облегчить его груз, — сам-то он, наш Че, всегда нес груз самый тяжелый и брал на себя дела самые опасные. Вплоть до того дня, когда его сильнее, чем всегда, начала мучить астма, потому что кончились лекарства. Ты-то знаешь, что такое астма.
В темноте Марсело увидел, что он закуривает другую сигарету.
— Не хочешь? Одна-единственная тебе не повредит.
Оба молчали, лежа навзничь, глядя в потолок.
— Когда я увидел его в первый раз, глазам своим не поверил. Было это ночью, в лесу. Он казался мне таким сильным… Но потом я увидел, что это не так…
Он умолк, затянулся.
— Не подумай только, — он как будто хотел объяснить, — что он притворялся каким-то другим. Нет, нисколько, не это я хотел сказать. Нет, я хотел сказать, что это чувствовалось помимо его воли. Он был не строгий, каким может быть военный командир. Он был другой. Иногда шутил. Но всякое прочее не терпел. Например, не терпел небрежности, неряшливости. Знаешь, когда долго находишься в сельве, в лесной чаще, постепенно опускаешься, и, если не следишь за собой, одежда превращается в лохмотья из-за колючек, переходов, дождей и тому подобное. А еще потому, что помыться негде и ешь по большей части просто руками. Кто об этом не думает, превращается в животное. Так вот, говорю тебе, Че этого не терпел. Каждый должен был заботиться о том, чтобы соблюдать чистоту, чтобы в порядке были одежда, сумки, книги. Я редко слышал, чтобы он на кого-то накричал, но если накричит, всегда за дело. Чаще он тебе выговаривал ласково, но твердо. Как только мы приходили на место, пригодное для лагеря, он начинал распоряжаться тем, что в шутку называл общественными работами: мастерили скамьи, печь для хлеба и прочее. И регулярно приказывал делать большую уборку лагеря, хотя и временного. И каждый день, от четырех до шести часов дня, у нас были занятия. Те, кто пообразованней, преподавали, мы учили грамматику, арифметику, историю, географию, политику, язык кечуа[211]. Даже по вечерам бывали занятия, но эти уже были добровольные, для тех, кто хотел знать побольше я был повыносливей. Вечерами он учил нас французскому языку. Штука не в том, чтобы стрелять, говорил он, только стрелять. Когда-нибудь некоторым из вас придется управлять, если мы в этой войне победим. Руководитель, говорил он, должен быть не только храбрым, он должен развиваться идеологически, должен укреплять в себе преданность делу и дисциплину. Но главное, говорил он, должен стать примером нового человека, которого мы хотим видеть в справедливом обществе.
Палито опять сделал паузу, молча затянулся.
— Новый человек, — пробормотал он, словно размышляя вслух. — Он много нам говорил о новом человеке. И я тебе это объяснить не могу, потому как я человек необразованный. Но когда он говорил и все это нам объяснял, я смотрел на него и думал — новый человек это он, это команданте Че Гевара. Но он говорил так, будто речь идет о чем-то другом, о чем-то великом, что когда-появится или будет создано. А я думал — и многие товарищи, верно, тоже так думали, — что новый человек должен быть вроде него, вроде Че, готовый жертвовать собой ради других, подавать пример храбрости и в то же время сочувствия и…
На мгновение он как будто заколебался, казалось, ему трудно говорить, как если бы воспоминания его душили, причиняя боль. Наконец он решился выговорить слово, перед которым запнулся, и произнес его как бы стыдясь: «любви».
Он было умолк, но тут же счел своим долгом пояснить:
— Любовь… я имею в виду не то, о чем пишут в романах… я хотел бы, чтобы ты меня правильно понял… Он был… Он говорил, что нельзя бороться за новый мир без этого, без любви к человеку, и что дело это святое, и тут мало одних слов, а надо ежедневно, ежечасно это доказывать…
Сколько раз мы видели, как он без всякого гнева обращался с солдатами, которые незадолго до того стреляли в нас, как лечил их раны, не жалея лекарств, а у нас лекарств было в обрез. Я же тебе говорил, что вскоре у него кончилось лекарство от астмы, и он ужасно страдал. Иногда даже прятался от нас, когда становилось совсем худо. Потом вернется, идем дальше, и он еще сердится, когда мы стараемся ему помочь, облегчить его груз, или когда повар положит ему кусок получше, или когда мы пытаемся заменить ему часы дежурства на более удобные.
Опять он умолк, покуривая.
— В засаде в Ньянкауасу нам в первый раз пришлось вступить в бой. Взяли порядочно пленных, среди них был майор Плата. Стыдно было смотреть, как он трясется. Собственные его солдаты просили нас его расстрелять — уж очень он был безжалостный. Мы сняли с солдат их форму, Дали им надеть гражданскую одежду. Раненых полечили, и Инти им объяснил наши цели, потому как Че надо было скрывать свое присутствие в Боливии. И мы им объяснили, что пленных врагов не убиваем. Так что и с тем типом обходились так, как учил Че, — как с человеком, достойно и уважительно. И еще другой случай, лейтенант Ларедо. В его походном дневнике оказалось письмо от жены. Какая-то ее подруга просила, чтобы он привез ей скальп партизана, она, мол, хочет им украсить свою гостиную. Так и написано: украсить гостиную. И все равно Че решил, что дневник этого младшего лейтенанта — теперь я вспомнил, не лейтенант, а младший лейтенант — надо отправить его матери, поскольку этот вражеский офицер так написал своем дневнике. Нашли же дневник в его сумке, когда он погиб в засаде в Юро. И еще случай расскажу тебе. 3-го июля мы еще находились недалеко от дороги, по которой возят бензин, где у нас потом произошла стычка с войсками. Че приказал устроить засаду, и мы ждали, пока появятся грузовики. Помбо с наблюдательного пункта должен был носовым платком дать знак, когда первая машина окажется в зоне нашего огня. Через пять с половиной часов показалась машина, но Че, который должен был сделать первый выстрел из своего М-2, не сделал этого, и грузовик проехал целый и невредимый. Знаешь, почему?
Он как будто ждал ответа от своего друга, но тот ничего не сказал.
— Ты меня слышишь? Или заснул?
— Нет, Пало, слышу все, что ты рассказываешь.
— Знаешь, почему? Потому что в машине ехали только два солдата, они спали, укутавшись в одеяло, рядом с поросятами, которых везли. Там было двое солдат, объяснил нам Че, и они спали. Как ты думаешь, Марсело, это была слабость?
— Я…
— В тот вечер, у костра, он нам объяснил, что такой поступок, возможно, кто-то может посчитать слабостью, и что слабость такого сорта в партизанской войне может оказаться роковой. Но тут он опять заговорил о новом человеке. Дескать, убить двух беззащитных, спящих и ни в чем не повинных солдат, которые в конце концов только выполняли приказ, разве это действительно слабость? Разве можно создать нового человека, за которого мы боремся, если творить подобную жестокость? Разве можно достичь благородных целей бесчестными средствами? Да, дело сложное. Его, знаешь, потом за это критиковали.
— Кто?
— Почем я знаю? Более твердые революционеры, реалисты… так это называется? Я много раз слышал такую критику… мол, Че — мелкобуржуазный идеалист, и другое в таком роде. Однажды мне пришлось влепить затрещину одному типу, сказавшему это с презрением. Я накинулся на него. Думаю, мог бы убить… Один я на этом собрании знал, кто такой Че Гевара, и мне больно было слышать подобные слова от людей, которые никогда и тысячной доли не сделали бы того, на что был способен Че… Но говорю тебе, я не все понимаю, я человек необразованный… Тот, кто мне это сказал, был коммунист, изучил досконально Маркса и Ленина. Он сказал, что это не марксизм-ленинизм. А ты как думаешь? Это верно?
Марсело, как всегда, ответил не сразу:
— Кто я такой, чтобы рассуждать о марксизме-ленинизме?.. Но думаю, что Че был прав…
— Я тоже. И если мы сражались, так именно за то, чтобы не было людей способных выстрелить из темноты в двух спящих бедняг, которые шли на смерть, не зная за что. Ты об этом читал в его «Дневнике»?
— Да, читал.
— В «Дневнике» он пишет, что у него не хватило храбрости выстрелить в них. Но ты же знаешь, чего у Че было с избытком, так это храбрости. Он хочет сказать другое. Кроме того, видишь ли, когда ты состоишь в отряде партизан в сельве, появляются чувства, которых городским людям не понять. Когда Туму ранили в живот, нам пришлось его нести до Пирая еще несколько километров, чтобы Моро мог сделать ему операцию. Но у Тумы была разорвана печень и было несколько сквозных ранений кишечника. И ничего тут не поделаешь. Это был день великой печали для всех, Тума был у нас один из самых веселых товарищей, самых чутких. Вдобавок из самых храбрых. Че любил его как сына, так он и говорит в «Дневнике», и, наверно, горевал больше остальных. Хотя, как всегда, сделал все, что мог, чтобы не показать свое горе. Когда Тума упал, он думал, что сейчас умрет, и отдал нам свои часы для Че. Такой был обычай — чтобы команданте потом сам вручил или передал их жене или матери, как у кого. У Тумы был сын, которого он не знал, ребенок родился, когда мы были в горах. Он попросил, чтобы часы сохранили, пока мальчик вырастет.
Я провел четыре дня, патрулируя с первым батальоном четвертой дивизии в этой первобытной сельве, где кишат змеи, удавы, гигантские пауки и ягуары. (Из очерка Муррея Сейла, военного корреспондента лондонского «Таймс».)
Сентябрь был еще хуже августа. Нам пришлось делать опаснейшие переходы, мы теряли людей, вступали в бой, и под конец у нас стало недоставать самого необходимого. К тому же мы поняли, что группа Хоакина не вернется, что она уничтожена. Моро страдал от нестерпимых болей, и нашему команданте с каждым днем становилось все хуже, потому что лекарство от астмы давно кончилось. Иногда он от нас прятался, чтобы мы не видели его, когда астма особенно прижмет. Ближайшей нашей целью было прийти в Ла-Игеру. Но мы все уже знали, что армии известно наше местопребывание. Коко обнаружил в доме телеграфиста в Валье-Гранде[212] телеграмму — субпрефект сообщал коррехидору о присутствии партизан. 26-го, около полудня, наш небольшой авангард вышел в путь, чтобы попытаться дойти до Хагуэя. Через полчаса, когда группы центра и арьергарда вышли в том же направлении, мы услышали густую стрельбу со стороны Ла-Игеры. Команданте сразу организовал оборону в ожидании возвращения авангарда или того, что от него осталось, — мы не сомневались, что они попали в засаду. Итак, мы с нетерпением ждали известий. Первым явился Бенигно, пуля пробила ему плечо. Дело было так: сперва ранили Коко, тогда Бенигно подбежал помочь ему, и, пока он его тащил, их настигла пулеметная очередь — Коко был убит, и одна из пуль, прошив его насквозь, ранила Бенигно в плечо. Остальные были либо убиты, либо ранены. Для Инти это был очень тяжелый удар. Коко был ему больше, чем брат: они вместе сидели в тюрьме, вместе боролись, вместе пошли в партизаны. Чтобы ты лучше понял — однажды в лесу мы говорили о гибели Рикардо, о том, как она подкосила его брата Артуро. Тогда Коко сказал Инти: не хотел бы я видеть тебя мертвым, не знаю, как бы я себя повел. Но, к счастью, меня убьют раньше, я это знаю, сказал он. Так оно и случилось. Коко был славный товарищ, великого мужества боец, но в день, когда убили Рикардо, он плакал.
К счастью, Инти не видел, как погиб Коко. Плакать он не умел, но с того дня стал еще молчаливей, чем прежде.
Палито опять умолк, голос его становился все глуше по мере того, как продвигался рассказ об их бедах, — словно на самом голосе отражалось нарастание неудач в походе этого небольшого отряда обреченных.
Он поднялся, сказав: «Схожу в уборную». Делал он это часто, Марсело знал — почки у него уже не такие, как у здорового. Возвратясь, он опять лег и продолжил рассказ: — Засада в Ла-Игере оказалась страшным ударом. По сути, то было начало конца.
27 сентября. — В 4 часа мы возобновили движение, пытаясь найти место, где можно будет подняться в гору, и нашли его в 7 часов, но со стороны, противоположной той, на какую рассчитывали, — перед нами был голый утес, с виду безобидный. Мы поднялись еще немного, ища укрытия от авиации в очень редкой рощице, и там обнаружили, что по скале пролегает дорога, хотя по ней за весь день никто не проехал. К вечеру на середину горы поднялись солдат и крестьянин, некоторое время они играли там в карты, не видя нас. Анисето пошел на разведку и заметил в одном из ближайших домов порядочный отряд солдат — эта дорога была бы для нас самой удобной, но теперь ее перерезали. Утром мы увидели, что на соседнюю гору поднимается колонна солдат, их снаряжение блестело на солнце, а потом, в полдень, послышались отдельные выстрелы и несколько очередей, раздались крики, — «Вот здесь», «Он выходит отсюда», «Ты выйдешь или нет?», — сопровождаемые выстрелами. Мы не знаем, что сталось с этим человеком, предполагаем, что это мог быть Камба. В сумерки двинулись в путь, пытаясь спуститься к воде по другому склону, и оказались в зарослях, чуть более густых, чем прежние; пришлось брать воду в этом же каньоне, потому что там не давала к ней подойти скала. По радио сообщили, что мы столкнулись с ротой Галиндо и оставили трех убитых, которых привезут в В.-Г.[213] для опознания. Похоже, что Камба и Леон не попали в плен. В этот раз наши потери очень велики, самый чувствительный удар — гибель Коко, но Мигель и Хулио — великолепные бойцы, вообще храбрость всех троих выше всяких похвал. Леон хорошо рисовал. — Высота 1800 м. (Из «Дневника» Че Гевары.)
Команданте искал зону, где идти было бы не так трудно и мы сумели бы отдохнуть и подкрепиться. Но для этого надо было прорвать два кольца: одно, ближайшее, прямо перед нами, и другое, большое кольцо, по которому расположились солдаты, о чем мы узнали из сообщений по радио. В последние дни сентября и в начале октября мы старались днем держаться в укрытии, хотя и делали несколько попыток отыскать выход. В довершение беды у нас кончилась вода. Пришлось пить какую-то очень горькую воду, да и ту добывали с великой опасностью по ночам, заметая свои следы. Мы слышали, как вблизи от нас проходят солдаты, каждый раз их было все больше, и все хорошо вооружены. Когда разжигали костер, прикрывали его чуть ли не одеялами, чтобы они не заметили.
Рассчитывают, что команданте Эрнесто Че Гевару с часу на час удастся захватить, так как он уже несколько дней окружен плотным кольцом. Каменистая почва и колючки превращают здесь тело любого человека в сплошную рану. Непроходимые заросли, сухие и ощетинившиеся шипами, делают почти невозможным перемещение даже днем, разве что вдоль горных потоков, которые все находятся под неусыпным наблюдением. Невозможно понять, каким образом партизаны выдерживают это окружение — жажду, голод, страх. «Этот человек живым не уйдет», — сказал нам один офицер. (От военного корреспондента.)
Так мы продержались до 8 октября. Накануне исполнилось одиннадцать месяцев с начала нашей партизанской войны. Ночь была холодная. Продвигались очень медленно, потому что Чино трудно идти в темноте, у Моро болела нога, и команданте без лекарств от астмы сильно мучился. В два часа ночи остановились передохнуть. В четыре часа двинулись дальше. Было нас 17 человек, мы шли по ущелью Юро в темноте и молча, чтобы не выдать себя. Когда взошло солнце, команданте стал изучать ситуацию, искать хребет, перевалив через который можно было бы пройти к реке Сан-Лоренсо. Но все высоты были почти голые, незамеченными пройти невозможно. Тогда команданте решил послать три пары на разведку: одну направо, другую прямо и третью налево. Вскоре они вернулись и доложили, что все выходы отрезаны. И назад мы не могли повернуть — по тропе, по которой прошли ночью, днем было идти невозможно. Тогда команданте решил, что нам надо спрятаться в боковом ущелье и воздерживаться от боевых действий, сколько будет возможно, потому что если они начнутся хотя бы после трех часов, мы бы смогли сопротивляться до захода солнца, и тогда в темноте нам бы удалось выйти из окружения.
В восемь утра крестьянин по имени Виктор явился на военный пункт в Ла-Игере с сообщением, что в зарослях вблизи его ранчо передвигаются незнакомые люди. Офицер заплатил информатору и немедленно передал известие отрядам рейнджеров[214], расположенным в этой зоне. Майор Мигель Айороа, командующий двумя ротами рейнджеров, действовавшими в регионе, отдал по радио приказ блокировать выходы из ущелий Сан-Антонио, Ягуэй и Юро. Капитан Прадо со своим отрядом отправился к ущелью Юро, и его люди около полудня столкнулись с партизанами. В первой же стычке были убиты два солдата. Беспорядочная стрельба продолжалась около трех часов. Рейнджеры постепенно занимали территорию и приблизились к неприятелю метров на 70. В пятнадцать тридцать партизаны потерпели первый заметный урон. (Из военной сводки.)
На нашу беду атака началась в полдень — как я тебе говорил, команданте надеялся, что она задержится хотя бы до трех часов. Стали доноситься пулеметные очереди — к счастью, они пока били по той дороге, по которой мы прошли ночью. Очевидно, там полагали, что мы еще в пути. Это позволило нам выиграть время. Команданте разделил нас на три группы, условившись о месте, где мы должны встретиться с наступлением темноты. Но когда моя группа туда пришла, мы никого не застали. Мы молча переглянулись и рухнули наземь от усталости и тревоги, мы надеялись все же, что Че со своей группой, не имея возможности дойти до условленного места, решил идти к Сан-Лоренсо.
Палито замолчал. Мартин, лежа на спине, почувствовал, что сейчас начнется приступ астмы. «Моей астмы», — подумал он, как человек, с удивлением вдруг понимающий, что совершает самый низкий поступок в своей жизни. После долгого, жуткого молчания Палито он услышал, как тот очень тихо говорит: «Мы не знали, что вся его группа погибла, что команданте Эрнесто Че Гевара ранен, взят в плен и вскоре будет убит самым…» Но последних слов Марсело уже не расслышал. Больше они в ту ночь не разговаривали.
Мы развернулись, чтобы окружить партизан, и сразу же пошли в атаку. Первый мятежник, которого мы увидели, был тот, кого опознали как некоего Вилли, а за ним шел тот, кого мы затем опознали как Че. Немедленно мы открыли огонь, Че был ранен пулеметной очередью. Вилли и другие попытались его оттащить, пока продолжался бой. Следующие очереди наших рейнджеров сбили с команданте берет и ранили его в грудь. Прикрываемый товарищами, Вилли сумел донести своего командира до холма, где их встретил огнем другой отряд рейнджеров. Изнемогший от напряжения, с телом командира на плечах, Вилли остановился, чтобы передохнуть и чем-то помочь Геваре, но тут солдаты из засады приказали ему сдаться. Прежде чем мятежники успели выстрелить, рейнджеры опередили их, потом подошли к ним. Че был тяжело ранен, и астма затрудняла дыхание. Тогда мы передали шифровку: «Привет, Сатурн. Папа у нас». (Сообщение капитана Прадо.)
Четыре солдата несли Гевару на одеяле до Ла-Игеры, находившейся в нескольких километрах от места взятия его в плен. Там капитан Прадо передал пленных полковнику Селичу, дежурному воинской части. Была произведена опись предметов, найденных в походной сумке Гевары: два дневника, кодекс законов, записная книжка с шифрованными записями, переписанный рукой Че сборник стихов, часы и еще три-четыре книги. (Из военной сводки в Боливийской армии.)
Первым говорил с Че полковник Селич. Мы, раненые солдаты, так же как Гевара, находились в ангаре. Но он был в другом конце ангара, и мы плохо понимали, что там говорят, хотя ясно слышали полковника, потому что он кричал. Он говорил об Америке. Полковник долго занимался Геварой, наверно, час или больше. Они о чем-то спорили — полковник хотел что-то выяснить, а Гевара отказывался отвечать. Вдруг Гевара влепил полковнику пощечину правой рукой. Тогда полковник поднялся и ушел. Майор Гусман хотел перевезти Гевару на вертолете в госпиталь, но полковник воспротивился, и нас повезли без него. (Рассказ солдата Хименеса.)
Едва вертолет с ранеными и убитыми солдатам поднялся в воздух, у оставшегося партизана усилились боли. Он что-то пробормотал. Я приложил ухо к его губам и услышал, что он шепчет: «Мне очень плохо, прошу вас, сделайте что-нибудь, чтобы унять боль». Я не знал, что делать, но он сам мне показал как его повернуть, чтобы облегчить страдания. «Во здесь, в груди, пожалуйста», — сказал он. Потом всю ночь стонал. (Рассказ лейтенанта, которому поручили пленного.)
Че вместе с другими пленными перевезли в небольшую школу в Ла-Игере, там, в одном из классов, он провел всю ночь. (Сообщение журналиста.)
Вот я в вашей власти, скорбящие пространства, забытый и одинокий.
9 октября, в воскресенье, в два часа дня президент Баррьентос и генерал Овандо получили сообщение о захвате Че. Состоялось совещание высшего командного состава. Генералы Торрес и Васкес внесли предложение расстрелять его. Никто не возражал. Немного спустя генерал Овандо передал в Валье-Гранде следующий приказ: «Передайте привет папе». Приказ был получен в Ла-Игере полковником Мигелем Айороа. Он передал его лейтенанту Пересу, а тот, в свои черед, — унтер-офицеру Марио Терану и сержанту Уанке. Палачи взяли свои карабины. В помещении, где был заперт Че, лежал, также связанный, партизан Вилли. Когда Теран вошел, Вилли его обругал, и Теран выстрелил ему в голову. Так же поступил Уанка с Рейнагой, который был заперт в соседнем классе. По жребию убить команданте Гевару выпало Марио Терану. Едва выйдя из класса, в котором он прикончил Вилли, он, охваченный страхом, решил сменить оружие на более надежное и направился к лейтенанту Пересу просить автомат М-2. Теран был невысокого роста, хлипкий. (Версия Антонио Аргедаса, боливийского экс-министра, сообщенная издательству «Пренса Латина».)
Я предан и похищен для казни:
глядите, невзгоды, на мои наряды для вечности.
Дни, годы, облака, что сделаете вы со мной!
Когда я вошел в класс, Че поднялся и сказал мне:
— Вы пришли меня убить.
Я был ошеломлен и, опустив голову, не отвечал.
— Что сказали остальные? — спросил он.
Я ответил, что ничего.
Я все не решался выстрелить. В этот миг Че показался мне очень высоким, огромным. Глаза его ярко блестели. Мне почудилось, что он сейчас на меня бросится, и у меня закружилась голова.
— Успокойтесь, — сказал он. — Цельтесь точней.
Скажи нам, где ты прячешься, о наша смерть,
которую никто не смог увидеть,
немыслимую и безмолвную.
Тогда я отступил на шаг к двери, закрыл глаза и дал первую очередь. Че с перебитыми ногами упал на пол, стал корчиться в судорогах, кровь текла ручьями. Я приободрился и дал вторую очередь — попал ему в руку, в плечо и, наконец, в сердце. (Рассказ унтер-офицера Терана Аргедасу.)
Труп Че, еще теплый, потащили на носилках к тому месту, где его должен был подобрать вертолет. Пол и стены класса были забрызганы кровью, но никто из солдат не захотел их отмывать. Это сделал священник немец, который молча смыл пятна и собрал в платок пули, прострелившие навылет тело Гевары.
Как только прибыл вертолет, носилки привязали к одному из полозьев. Труп, еще одетый в походную куртку, обернули холстом. Кубинец Эдди Гонсалес, который в Гаване держал кабаре в эпоху Батисты, подошел к нему и ударил по застывшему лицу мертвого команданте.
Когда вертолет прилетел на место назначения, тело положили на доску, голова с открытыми глазами свисала с доски. Полуголого, распростертого на доске, его положили на раковину умывальника, затем последовали вспышки фотоаппаратов.
Топором отрубили кисти рук, чтобы помешать опознанию. Но и тело было изувечено в разных местах.
Его винтовка досталась полковнику Анайе, часы — генералу Овандо. Один из солдат, участвовавших в операции, снял с него мокасины, которые кто-то из товарищей Гевары смастерил ему в горах. Но, поскольку они были слишком изношены и истрепаны от сырости, воспользоваться ими не пришлось. (Из сообщений в прессе.)
Будут цветы, что помнят тебя, будут слова, небеса,
дожди, как вот этот, и останешься жить нетленный,
свершив свой путь.
Спи, неподвластный ненастью,
гордость нашей печали.
но у меня нет ни времени, ни интереса встречаться с Араухо. Пусть начнет читать Гегеля, он увидит Гегеля «марксиста» и другого Гегеля «экзистенциалиста», и тогда он поймет, почему нынешний экзистенциализм может вступить в плодотворный и конструктивный диалог с марксизмом при условии, что они откажутся от угроз и оскорблений.
Что ж до «метафизики», это тоже обычное обвинение. Араухо выискивает у меня черты метафизика, как пресловутые охотники за ведьмами старались найти клеймо дьявола в самых укромных складках тела. Но я ведь тебе говорил, что употребляю это слово для обозначения неких «последних вопросов» человеческого существования. Нетрудно понять, что жажда абсолюта, воля к власти, склонность к мятежу, страх одиночества и смерти — это вопросы, которые не назовешь проявлениями буржуазного разложения, они могут мучить (и мучают) также счастливых жителей Советского Союза.
Вопросы эти входят в конкретную целостность человека. И трактовать их возможно не иначе, как с помощью искусства. Кстати, об этом говорят не только прокаженные, вроде меня, это утверждают и великие марксисты. Всем философам, когда они касались темы абсолюта, приходилось пользоваться каким-либо мифом или поэзией. Об экзистенциалистах и говорить нечего. Но такое мы находим даже у традиционных философов — вспомни мифы у Платона, вспомни Гегеля, прибегавшего к мифам о Дон Жуане или о Фаусте, чтобы дать почувствовать драму несчастливого сознания.
И еще последнее разъяснение. По причинам или мотивам, сходным с изложенными выше, я, к вящему замешательству корректоров, пользуюсь словом «эсхатология» для обозначения проблем смерти, вместо «скатология», которое оставляю в ведении цензурных комиссий. Ибо «эсхатос» обозначает «находящееся по ту сторону», а «скатос» обозначает свинство. Хотя для тех критиков это все едино — сплошное отвратительное дерьмо.
Я устал, Сильвия. Сейчас два часа ночи, и чувствую я себя хуже некуда. Не могу тебе объяснить, почему. Если мне удастся из этого хаоса сделать роман, тогда ты сможешь кое-что понять о моем реальном существовании, обо всем моем реальном существовании, о котором не подозревают участники ваших философских дискуссий.
в большой амфитеатр Тринадцатого телеканала, но Пипо с микрофоном в левой руке, энергично протянутой к нему, приветственно выкрикивает его фамилию и требует: «Громкие аплодисменты. Еще, еще громче!» И все аплодируют и кричат. Затем Пипо усаживает его на диван и, присев рядом на корточки, подвергает грубому допросу, своего рода психоаналитическому экзамену для студентов-дебилов, называя предметы, на которые Сабато должен как-то отреагировать:
мужчина, поднимающийся по лестнице
зонтик
большая женская сумка
поезд, с огромным усилием поднимающийся в гору
кран, из которого льется молоко —
и всякий раз, когда его пациент отвечает правильно, Пипо требует: «Громкие аплодисменты!»— и удваивает премию, потому что теперь это программа, состоящая из вопросов и ответов. Сабато обливается потом не из-за сильного жара, излучаемого юпитерами, а из-за того, что оказался в трусах перед сотнями людей, внимательно за ним наблюдающих. Ему не удается передохнуть и тогда, когда наступает передача рекламы, он остается объектом наблюдения, пока крикливые голоса объясняют аргентинскому народу, что Заря возвещает наше будущее, что никто не должен сомневаться в выгодности сотрудничества с Галисийским банком, что все должны пить только проверенное экспертами вино, что глупо терять жениха или работу по причине дурного запаха изо рта, когда существуют средства вроде «Буколя», который не просто рассеивает бактерии, но уничтожает их вот так! (удар гигантского кулака по бактерии) и вот так! (еще удар по другой бактерии), что надо покупать в магазине «Фравега», так как «Фравега» предоставит все, чего душа пожелает, что «Ступень к роскоши» это, честно говоря, последнее слово техники и что «Суперкомпакт» способен хранить все что угодно (из морозилки выходит слон), что вот такой была эта женщина (вся в поту, она мечется, не успевает ни телесериал посмотреть, ни в гости сходить), пока не начала принимать «Веро», — она даже не могла присутствовать на коктейлях из-за необходимости применять «Одороно» (крупным планом показывают лица друзей, отворачивающихся из-за резкого запаха пота), — а ее проблемы с насморком были окончательно разрешены таблетками «Росс» (на экране счастливое семейство за завтраком) и фирмой «Уолдорф», предлагающей 74 метра мягчайшей ароматизированной бумаги, и серия реклам завершается появлением двух карликов, одетых детьми, в магазине товаров для семейного очага, которые громогласно требуют «Дрин» и наконец приносят его домой мамочке. Сабато испытывает неловкость, сознавая, что в свете юпитеров не ускользает ни одна деталь, и тут появляется Либертад Лебланк, для которой Пипо требует громких аплодисментов, после чего выкрикивает, что, как было объявлено по Тринадцатому каналу, в программе Еженедельные субботы состоится бракосочетание Сабато и блистательной звезды, и, взяв Либертад за руку, подводит ее к Сабато, и она по любезному, но оглушительно громкому приказу Пипо должна поцеловать Сабато перед видеокамерами, что и происходит под громкие продолжительные аплодисменты. Затем начинается большая серия реклам, в которых восхваляются необычайные качества шампуней против перхоти, дезодорантов, действующих в течение двадцати четырех часов, сухих и сладких вин, сортов мыла, употребляемых звездами, зубных паст, холодильников, телевизоров, гигиенических салфеток, более прочных и впитывающих влагу лучше, чем все другие, сигарет, более длинных, чем все до сих пор известные, стиральных машин и автомобилей. В заключение программы Пипо под шумные аплодисменты выводит на сцену Хорхе Луиса Борхеса в строгом костюме, который должен быть посаженым отцом. Его белая трость вызывает всеобщий ропот сочувствия, усиленного большой дрессированной собакой-поводырем и комментариями Пипо Мансеры, напоминающего, сколь велик труд для человека в таком состоянии, как Борхес, явиться для участия в телевизионной программе. Бедняжка слепой, говорит толстуха, на которую нацелены телекамеры, но Борхес делает робкий знак рукой, как бы говоря, что не надо преувеличивать. Либертад Лебланк, в черном платье с вырезом до пупа, стоит рядом с Сабато, который, все еще в трусах, но теперь уже стоя и держа звезду за руку, смотрит с сочувствием на Борхеса, неуверенными шагами выходящего на середину сцены. Пипо говорит: «Сеньор режиссер, уступаю вам камеры». Эти слова — сигнал для прокручивания новой серии рекламы, а Сабато в это время думает: «И он, и я — мы оба люди публичные», — и чувствует, как из глаз у него сочатся слезы.
его мелкий-мелкий, жуткий почерк на полях книги по оккультизму. «Пробить стену!» — предупреждает он.
Надо было бы его освободить, даже если он черным взбесившимся гаденышем прыгнет тебе в лицо из живота той мумии. Но освободить для чего? Он не знал. Он хочет успокоить Р. Для него Р. вроде грозного божества, которому он должен приносить жертвы. Ненасытный, он всегда прячется в темноте. С. старался о нем забыть, но знал, что он здесь. Сочетание поэта, философа и террориста. Какой смысл был в его хаотических знаниях? Аристократ или реакционер, ненавидящий нашу цивилизацию, изобретшую аспирин, «потому что мы не способны переносить даже головную боль».
Никак от него не избавишься. Стоит раскрыть любую книгу, и видишь его ненавистный мелкий почерк. Однажды, стосковавшись по временам занятий математикой, С. раскрыл книгу Вейля[215] о законе относительности: на полях изложения одной из основных теорем был комментарий Р.: «Идиоты!» Его также не интересовали ни политика, ни социальная революция, он их считал субреальностями, реальностями второго порядка, из тех, которыми кормится пресса. «Реальное!» — писал он в кавычках с саркастическим восклицательным знаком. Реальными не были для него ни зонтики, ни классовая борьба, ни каменная кладка, ни даже Кордильеры Анд. Все это формы, создаваемые воображением, иллюзии заурядных фантазеров. Единственно реальное — отношения между человеком и его богами, между человеком и его демонами. Истинное всегда символично, и единственно ценное — это реализм поэзии, хотя он двусмыслен, и именно потому, что двусмыслен: отношения между людьми и богами всегда были неясными. Проза пригодна лишь для телефонного справочника, для инструкции по применению стиральной машины или для сообщения о заседании совета директоров.
Наш мир рушится, и карлики в панике разбегаются, бегут и крысы и профессора, натыкаясь на пластмассовые баки, заполненные пластмассовыми отбросами.
в своем стареньком красном плаще, голова наклонена вперед, взгляд над чашечкой кофе устремлен к действительности, всегда лежащей чуть дальше пределов ее зрения. Ее близорукость, толстые стекла очков, скромный плащик умиляли его.
— Ты могла бы немного подкраситься, — невольно вырвалось у него.
Она опустила голову.
Они молча выпили кофе. Потом он сказал, что они могут прогуляться.
На улице прохладно. Он взял ее под руку и, ничего не объясняя, увел из кафе.
Уже стояла осень, дождливая, ветреная. Они прошли в парк в районе Бельграно, немного побродили между деревьями и, наконец, подошли к деревянной скамье под высоким каучуконосом. За шахматными столиками не было ни души.
— Вы любите парки, — заметила она.
— Да, люблю. Подростком я приходил сюда читать. Но пойдем отсюда, стало холодно.
Они прошли под высокими платанами с пожухлыми, увядшими листьями. По улице Эчеверриа свернули в направлении авениды Кабильдо. Он разглядывал все так, словно намеревался это купить. Сильвия видела, что он замкнут и угрюм. Наконец она осмелилась спросить, куда они идут.
Никуда. Но его слова звучали неискренне.
— Роман похож на метафизическую поэму, — внезапно пробормотал он.
Что?
Ничего, ничего. Но где-то в глубине продолжалось пережевывание мысли: писатель есть скрещение повседневной реальности и фантазий, рубеж между светом и тьмой. И, скажем, Шнайдер. Он стоит у входа в запретный мир.
— Вот церковь в Бельграно, — сказала она.
Да, церковь в Бельграно. С. в который раз поглядел на церковь с благоговейной робостью и подумал о ее подземельях.
— Тебе знакомо это кафе?
Они зашли в «Эпсилон» что-нибудь выпить, чтобы согреться. Потом он снова взял ее под руку, и они пересекли улицу Хураменто.
— Пройдем побыстрей через этот ад, — сказал он, ускоряя шаг.
Перейдя улицу Кабильдо, они пошли дальше по Хураменто, — началась старая часть улицы, мощенная крупными камнями, и загадка старого Бельграно. На углу улицы Видаль он остановился посмотреть на старинный особняк, остаток бывшей усадьбы. Разглядывал его так, будто собирался приобрести, что опять заметила Сильвия и высказала ему. Он улыбнулся.
— Да, что-то в этом роде.
— Однажды я прочла, что вы искали дома для своего романа. Это правда? Разве это необходимо?
Он рассмеялся, но оставил вопрос без ответа. Как какой-нибудь кинорежиссер. К тому же — для какого романа? Скорее кажется, что персонажи разыскивают автора, а дома ищут персонажей, которые стучались в их двери.
На углу улицы Крамер большой старинный дом переоборудовали в баскский ресторан. Мода.
— Поклянись, что никогда не будешь есть в таком ресторане, — сказал он с комической серьезностью.
— Но вы правда пишете роман?
— Роман? Да… нет… не знаю, что тебе сказать. Да, меня осаждают какие-то образы, но все оказывается очень сложно, я сильно страдаю из-за всего этого…
Через несколько шагов он прибавил:
— Знаешь, что произошло с физикой в начале века? Стали все подвергать сомнению. Я хочу сказать, все основы. Как будто по зданию пошли трещины и требовалось проверить фундамент. Вот и принялись не заниматься физикой, а размышлять о физике.
Он прислонился к стене и с минуту смотрел на баскский ресторан.
— Нечто подобное произошло с романом. Надо проверить фундамент. Явление это не случайное, так как роман родился вместе с западной цивилизацией и следовал по всему ее трудному пути, пока не дошел до нынешнего краха. Что мы имеем, кризис романа или роман кризиса? И то и другое. Исследуют суть романа, его миссию, его ценность. Но все это делалось извне. Были попытки произвести проверку изнутри, но надо забираться еще глубже. Создать роман, в котором действовал бы сам романист.
— Но мне кажется, я что-то такое читала. Разве в «Контрапункте»[216] не участвует романист?
— Участвует. Но я говорю не об этом, не о писателе внутри его вымысла. Я говорю о тех особых возможностях, которые получает писатель, находящийся внутри романа. Но не в качестве наблюдателя, или хроникера, или свидетеля.
— А в качестве кого же?
— В качестве еще одного персонажа, на том же уровне, что и другие, которые, однако, порождены его собственной душой. В качестве обезумевшего субъекта, сосуществующего с собственными двойниками. Но не из любви к акробатическим трюкам, Боже меня упаси, а чтобы увидеть, сумеем ли мы глубоко проникнуть в эту великую тайну.
Он задумался, но не замедлил шаг. Да, да, именно этот путь. Войти в собственный мрак.
Чудилось, будто разгадка вот она, «на кончике языка», но что-то, какой-то таинственный запрет, тайный приказ, священная или подавляющая сила мешают ему ясно видеть. И он предчувствовал, что это будет откровением неминуемым и вместе с тем невозможным. Но, быть может, тайна будет ему открываться по мере того, как он станет продвигаться вперед, и, быть может, в конце концов он увидит ее при грозном свете ночного солнца в финале своего здешнего странствия. И ведут его собственные призраки, ведут к тому континенту, куда только они могут привести. Будто он с завязанными глазами внезапно чувствует, что его ведут по краю пропасти, на дне которой находится терзающий его ключ к тайне.
По улице Крамер они вышли на улицу Мендоса и медленно дошли до переезда. Место это в сумерках навевало беспросветное уныние: пустыри, деревья, фонарь, раскачиваемый юго-восточным ветром, железнодорожная насыпь. Сабато присел на кромку тротуара — казалось, составляет скорбную опись. И когда с головокружительной быстротой и грохотом пронеслась электричка, меланхолия пейзажа была взорвана, как похоронная процессия внезапной стрельбой.
Моросил дождик, и заметно холодало.
— Чудесное местечко для того, чтобы молодой человек покончил жизнь самоубийством, — вдруг произнес С. тихо, словно говоря с самим собой.
Сильвия удивленно взглянула на него.
— Не тревожься, глупенькая, — сказал он с грустной усмешкой. — Молодой человек в романе, один из тех, кто ищет абсолют, а находит только грязь.
Она что-то пробормотала.
— Что ты говоришь?
Что его преследует идея самоубийства, сказала девушка. Он, наверно, думает о Кастеле, о Мартине.
Да, это так.
— Но в конце концов они же не убивают себя, — прибавил он.
— Почему?
— Не знаю. Романисту неизвестны побуждения его персонажей. У меня было твердое намерение привести Мартина к самоубийству. А видишь, что получилось.
— Может быть, потому, что в душе вы это не одобряете.
Казалось, он согласился, но без уверенности.
— И этот персонаж… — начала было Сильвия, но запнулась.
— Что ты хотела сказать?
— Ничего.
— Да нет же, говори.
— Молодой человек, это место. Вы хотите написать?
Он ответил не сразу. Подняв несколько камешков, выложил на земле букву «Р».
— Не знаю. В данный момент я ничего, ровно ничего не знаю. Да, может быть, я буду писать о таком молодом человеке, который когда-нибудь придет сюда, чтобы покончить с собой. Но, конечно, это еще вопрос… — Он не закончил фразу. Поднялся, сказал: «Пошли», и проводил ее до станции метро Бельграно.
— Дальше проводить тебя не могу.
— Я вас еще увижу?
— Не знаю, Сильвия. Мне очень худо. Извини.
Он собрался начать, уже заправил лист бумаги в машинку, но почему-то медлил, и взгляд его бесцельно блуждал по комнате. Потом остановился на машинке. «Olivetti», — с нежностью подумал он. Наконец он как будто решился и написал: «Не будем забывать советов Фернандо». В это время принесли почту. Он бегло взглянул на конверты и все же решился открыть один — большой, из США, с работой Лилии Страут о Зле в «Героях и могилах». Эпиграф из Библии (Сирах 3,21) гласил: «Чрез меру трудного для тебя не ищи, и что выше сил твоих, того не испытывай». Он задумался. Потом вынул лист из машинки.
— Вы удовлетворены тем, что написали?
— Я не настолько туп.
— Кто он — Эрнесто Сабато?
— Мои книги были попыткой ответить на этот вопрос. Я не собираюсь заставлять вас их читать, но, коль хотите узнать ответ, вам придется это сделать.
— Можете ли вы сообщить нам что-нибудь о том, что пишете в настоящее время?
— Пишу роман.
— Название уже есть?
— Обычно оно у меня появляется в конце работы над книгой. А пока колеблюсь. Возможно, «Ангел тьмы» или «Аваддон-Губитель».
— Довольно мрачные оба, черт возьми.
— Да уж.
— Мне бы очень хотелось услышать ваши ответы на ряд вопросов. Что вы думаете о латиноамериканском буме? Считаете ли вы, что писатель должен быть ангажирован? Какие советы дадите вы начинающему писателю? В какое время дня вы пишете? Предпочитаете ли солнечные дни или пасмурные? Отождествляете ли себя со своими персонажами? Описываете ли собственные переживания или их сочиняете? Что вы думаете о Борхесе? Должен ли художник быть абсолютно свободен? Есть ли польза от конгрессов писателей? Как бы вы определили свой стиль? Что вы думаете об авангарде?
— Знаете, друг мой, не будем заниматься глупостями и раз навсегда скажем правду. Но именно — всю правду. Я хочу сказать, поговорим о храмах и борделях, о надеждах и концлагерях.
Во всяком случае, я не настроен шутить потому, что должен умереть.
Тот, кто бессмертен, может себе позволить роскошь продолжать молоть чепуху.
Я же не могу, дни мои сочтены (и впрямь, дружище журналист, скажите, положа руку на сердце, у кого из людей дни не сочтены)
и я хочу подвести итог,
чтобы посмотреть, что останется от всего этого
(яблоки мандрагоры или бумагомаратели)
и правда ли, что боги сильнее,
чем черви,
которые вскоре будут жиреть на моих останках.
Я не знаю, я ничего не знаю (зачем вас обманывать),
я не так кичлив и не так глуп,
чтобы провозглашать превосходство червей.
(Оставим это для доморощенных атеистов.)
Признаюсь вам, сюжет меня волнует,
ибо гроб,
и катафалк,
и прочие гротескные причиндалы смерти —
это наглядное свидетельство нашей бренности.
Но как знать, как знать, сеньор журналист…
Возможно, боги не снизойдут, не унизятся
до столь грубой демагогии,
чтобы стать для нас ясными и понятными,
и встретят нас зловещими зрелищами,
когда будет произнесено последнее слово
и наше одинокое тело
навек будет предоставлено самому себе
(но, заметьте, предоставлено всерьез, а не так, понарошку, несовершенно и в итоге без толку, как бывает в жизни)
и будет ждать
атаки бесчисленных
червей.
Так поговорим же без страха,
но также без претензий;
поговорим запросто,
с известной долей юмора,
чтобы он скрасил понятную патетику темы.
Поговорим обо всем понемногу.
Я имею в виду
об этих проблематичных богах
и бесспорных червях,
об изменяющихся лицах людей.
Не так уж много я знаю об этих любопытных проблемах,
но что я знаю, то знаю твердо,
ибо это мой собственный опыт,
а не истории, вычитанные в книгах,
и я могу говорить о любви или о страхе
как святой о своих экстазах
или цирковой фокусник (в домашнем кругу, среди надежных людей)
о своих трюках.
Ничего другого не ждите
и не критикуйте меня потом, не будьте зловредными, черт возьми.
И мелочными.
Предупреждаю, будьте поскромней,
ведь вы тоже предназначены (траляля, траляля, траляля)
кормить вышеупомянутых червей.
Так что за исключением безумцев и невидимых богов
(быть может, несуществующих)
все прочие поступят разумно, слушая меня пусть не с почтением,
но хотя бы со снисхождением.
— Многие читатели недоумевают, сеньор Сабато, как это получилось, что вы посвятили себя физико-математическим наукам.
— Объяснить это проще простого. Кажется, я вам уже рассказывал, что в 1935 году бежал от сборища сталинистов в Брюсселе — бежал без денег, без документов. Кое-какую помощь мне оказал Гильермо Этчебере, он был троцкист, и некоторое время я мог ночевать в мансарде Ecole Normale Supérieure, rue d'Ulm. Вспоминаю, как будто это было сегодня. Большая кровать, но центрального отопления там не было, я влезал через окно в десять часов вечера и ложился на двуспальную кровать консьержа, славного человека, но зима была жестокая, отопления нет, так что укрывались мы многими слоями газеты «Юманите», и каждый раз как повернешься, раздавался шорох газет (я и сейчас его слышу). Я пребывал в большом смятении и не раз, бродя по берегу Сены, думал о самоубийстве, но вы не поверите, мне было жаль беднягу Лермана, консьержа эльзасца, дававшего мне несколько франков на сандвич и кофе с молоком, — понимаете, это был полный крах, и так я перебивался, пока не стало невтерпеж, и тогда с большими предосторожностями я украл в библиотеке Жибера трактат Бореля[217], трактат по математическому анализу, и когда, сидя в каком-то кафе, начал его изучать, — снаружи было холодно, а я пил горячий кофе, — я задумался о тех, кто говорит,
что этот пестрый рынок, в котором мы живем,
образован из единой субстанции,
претворяющейся в деревья, в преступников, в горы
с намерением скопировать некий окаменевший
музей идей.
Уверяют
(древние путешественники, исследователи пирамид, люди, видевшие это во сне, некоторые мистагоги[218]), что это некое потрясающее собрание недвижимых, статичных объектов: бессмертные деревья,
окаменевшие тигры,
наряду с треугольниками и параллелепипедами.
А также идеальный человек,
состоящий из кристаллов вечности,
на которого напрасно тщится походить
(детский рисунок)
кучка частиц вселенной,
что прежде были солью, водой, лягушкой,
огнем и облаком,
экскрементами быка и коня,
сгнившими внутренностями на поле битвы.
Так что (продолжают объяснять эти путешественники, хотя теперь уже с тончайшей иронией во взоре) из этой нечистой смеси
грязи, земли и объедков,
очищая ее водой и солью,
любовно оберегая
от презрительной и саркастической власти
могучих земных сил
(молния, ураган, разъяренное море, проказа),
создается грубое подобие
хрустального человека.
Но хотя он растет, преуспевает (дела у него идут неплохо, ха-ха!),
он вдруг начинает колебаться,
делает отчаянные усилия
и в конце концов умирает
в виде нелепой карикатуры,
становясь опять глиной и коровьим навозом.
Если не удостоится хотя бы благородного огня.
— Не хотите ли что-нибудь добавить к этому интервью, сеньор Сабато? О ваших предпочтениях в области театра или музыки? Что-нибудь о долге писателя?
— Нет уж, сеньор, благодарю.
Они молча шли по ухабистой улице Бельграно. Как всегда в обществе Марсело, С. испытывал смущение, неловкость, не знал, что сказать. Он словно пытался оправдаться, как перед судьями благодушными, но неподкупными. Кто-то назвал исповедальню парадоксальным судом, который прощает тех, кто себя обвиняет. С. чувствовал себя перед Марсело голым, обвинял себя перед ним беспощадно и, хотя был уверен в его отпущении, оставался недоволен. Возможно, потому что дух его больше, чем отпущения, жаждал кары.
Они сели за столик в кафе.
— В чем главный долг писателя? — спросил он внезапно, как если бы не вопрос задавал, а начинал защитительную речь.
Юноша посмотрел на него своими глубоко сидящими глазами.
— Я говорю о сочинителе беллетристики. Его долг, не больше, но и не меньше, состоит в том, чтобы говорить правду. Но правду с большой буквы, Марсело. Не какую-нибудь из тех мелких правдочек, которые мы каждый день читаем в газетах. И прежде всего, правду самую сокровенную.
Он подождал ответа Марсело. Но юноша, поняв, что ждут его слов, покраснел и, опустив глаза, принялся мешать ложечкой остаток кофе.
— Вот, например, — сказал С. с некоторым раздражением, — ты ведь всю жизнь читал хорошую литературу. Верно?
Юноша что-то пробормотал.
— Что, что? Не слышу, — спросил С. с нарастающим раздражением.
Послышалось, наконец, что-то похожее на утверждение.
Тогда почему он молчит?
Марсело робко поднял глаза и очень тихо ответил, что он ни в чем его не обвиняет, не разделяет точку зрения Араухо и считает, что Сабато имеет полное право писать то, что пишет.
— Но ты ведь тоже революционер?
Марсело на секунду вскинул на него глаза, потом опять опустил их, устыдясь такого громкого определения. Сабато понял и поправился: «Тоже поддерживаешь революцию?» Ну да, пожалуй, да… впрочем… в известной мере…
Его отрывистая речь изобиловала наречиями, которые смягчали или делали более скромными его глаголы и качественные существительные, так что это почти равнялось молчанию. Иначе его робость, его желание никого не задеть вообще помешали бы ему открыть рот.
— Но ты же читал не только воинственные стихи Эрнандеса. Ты читал также его стихи о смерти. И что еще хуже, ты восхищаешься Рильке, и мне даже кажется, что я видел тебя с книгами Тракля. Разве не Тракля ты читал по-немецки в «Денди»?
Марсело еле заметно кивнул. Ему казалось почти бесстыдством говорить о таких вещах вслух. Книги, которые он читал, он всегда обертывал бумагой.
Внезапно Сабато осознал, что совершает чуть ли не акт насилия. С болью и сожалением он увидел, что Марсело достает антиастматический ингалятор.
— Прости, Марсело. Я не хотел сказать что-либо обидное. По сути…
Но ведь сказал. И, к сожалению, хотел сказать именно то, что сказал. Сабато был смущен и рассержен, но не на Марсело, а на самого себя.
— А как там твой товарищ? — спросил он после паузы, не понимая, что начинает новое злополучное вторжение.
Марсело поднял глаза.
— Вы очень дружны, ведь так?
— Да.
— Он рабочий?
Ему казалось, он слышал, будто тот работает на заводе «Фиат».
— Он живет с тобой в твоей комнате?
Марсело напряженно посмотрел на него.
— Да, — ответил он, — но об этом никто не знает.
— Ну, конечно, я понимаю. Он, знаешь, похож на одного товарища, моего и Бруно, времен мясной стачки в 1932 году. Карлос звали его.
Марсело подышал ингалятором. Его рука дрожала.
Сабато почувствовал, что виноват в этом нелепом разговоре, и, сделав усилие над собой, завел речь о фильме Чаплина, который он смотрел в кинотеатре «Сан-Мартин». Марсело был в эту минуту похож на человека, которого едва не раздел догола на площади какой-то сумасшедший и который с облегчением видит, что обидчик убегает. Но облегчение оказалось недолгим.
— Человек — существо двойственное, — сказал Сабато. — Трагически двойственное. И очень плохо и глупо, что, начиная с Сократа, старались не замечать темную сторону человека. Философы Просвещения пинками выгоняли подсознание в дверь. А оно обратно влезало в окно. Эти силы неодолимы. И когда вздумали их уничтожить, они притаились, а затем взбунтовались с еще большей яростью и коварством. Посмотри на Францию, страну чистого разума. Она дала больше бесноватых, чем любая другая страна, — от де Сада до Рембо и Женэ.
Он умолк и взглянул на Марсело.
— Конечно, в последнюю встречу я не мог это высказать. Мне показалось, что твой друг… Словом, как тебе объяснить… Иногда мне бывает трудно говорить о неких вещах перед человеком, который…
Марсело опустил глаза.
— Потому я и говорю с тобой. Толкуют о миссии романа. Все равно, что говорить о миссии снов! Вспомни Вольтера. Он один из провозвестников Нового времени. Еще бы! Достаточно прочитать «Кандида», чтобы понять, что по сути скрывается под мыслью Просвещения.
Сабато засмеялся, но в смехе его звучали болезненные нотки.
— А тот, другой, еще более гротескная фигура. Не кто иной, как издатель «Энциклопедии»! Как он тебе нравится? Ты ведь читал «Племянника»?[219]
Марсело отрицательно покачал головой.
— Надо тебе его прочесть. Ты знаешь, что Маркс его хвалил. Разумеется, по другим причинам. Но это не важно. Потому я тебе и сказал, что подсознание влезает в окно. Не случайно развитие романа совпадает с развитием Нового времени. Куда могли бы скрыться фурии? Много говорят о новом Человеке с большой буквы. Но мы не сумеем создать этого человека, если не возродим его цельность. Он расколот рационалистической и механической цивилизацией пластмассы и компьютеров. В великих первобытных цивилизациях темные силы пользовались почтением.
Смеркалось. Марсело было приятно, что в кафе не включают свет.
— Наша цивилизация больна. Не только из-за эксплуатации и нищеты. У нас, Марсело, нищета духовная. И я уверен, что ты со мной согласишься. Дело не в том, чтобы обеспечить всех холодильниками. Надо создать поистине настоящего человека. А покамест долг писателя писать правду, не способствовать ложью дальнейшей деградации.
Марсело ничего не говорил, и Сабато чувствовал себя все более неловко. Теоретически он все это хорошо продумал, но слегка тревожило, не выступает ли он как моралист и даже как буржуа, — о, бедные слепцы! Ничего не поделаешь. А чего он хочет? Чтобы Марсело его хвалил за то, что он описывает всяческие ужасы? Впрочем, он знал, что несмотря на свою вежливость и робость этот юноша твердо верит в некие вещи и никто не смог бы внушить ему то, во что он не верит. Не эта ли бескомпромиссная честность заставляет его, Сабато, кружить около Марсело, пытаясь получить хоть какой-то вид одобрения?
Ему стало совсем плохо, он извинился и ушел. Идя по улице Эчеверриа, он вдруг оказался перед храмом Непорочного Зачатия. На сером небе темной громадой выделялся его купол. Моросил дождь, было холодно. Чего он тут бродит как полоумный? «Слепые», — подумалось ему; глядя на величественное здание храма, он представил себе его подземелья, потаенные туннели. Как будто темные наваждения, владевшие им, привели сюда, к этому символу его страхов. Ему было не по себе, мучило странное беспокойство, он не знал, что делать. И тут ему пришло в голову, что он нехорошо поступил со своим другом, — ушел так внезапно и нелепо, возможно, обидел его. Он встал со скамьи, на которой сидел, и возвратился в кафе. Свет уже включили. К счастью, Марсело еще был там. Сабато видел его со спины, он что-то писал на листочке. Будь он предусмотрительней, думал потом С., он бы не подошел так тихо. Марсело, заметив его, неловким движением руки прикрыл листочек и покраснел. «Стихи», — подумал Сабато, устыдясь своего вторжения, и сделал вид, будто ничего не заметил.
— Видишь ли, я вернулся, потому что говорил тебе не то, — сказал он, как бы продолжая их беседу. — То есть не то, что хотел… Я хочу попросить тебя об одном одолжении.
Юноша, уже оправившийся, слегка подался вперед, вежливо и внимательно приготовясь выслушать просьбу.
Сабато занервничал.
— Вот видишь? Я еще не начал говорить, а ты уже готов слушать с почтением все, что я скажу. Именно об этом я и хотел тебя просить. Чтобы ты не вел себя так. По крайней мере, со мной. Я знаю тебя с твоего рождения. Спорь со мной, выдвигай свои возражения, черт возьми!.. Ты один из немногих… Ясно тебе?..
Выражение лица Марсело изменилось — в нем появился оттенок озабоченности, он глядел на С. очень серьезно и внимательно.
— Но дело в том, что… — начал он.
Сабато взял его за локоть, но так осторожно, как поднимают раненого.
— Знаешь, Марсело, мне необходимо…
Впрочем, он не продолжил фразу, и казалось, их диалог окончательно прекратился. Марсело видел, что голова Сабато клонится все ниже к столу. Полагая, что он должен ему помочь, юноша сказал:
— Но ведь я с вами согласен… То есть… я хочу сказать… в целом… конечно же…
Сабато поднял глаза и посмотрел на него внимательно, но с досадой.
— Вот видишь? — заметил он. — Всегда одно и то же.
Марсело опустил глаза. Сабато подумал: «Это бесполезно». И все равно он испытывал потребность поговорить с Марсело.
— Да, я, конечно, преувеличиваю. Я вообще склонен преувеличивать. По сути я экстремист. Всю жизнь бросался из одной крайности в другую и отчаянно ошибался. Увлекался искусством, потом увлекся математикой, и внезапно бросил ее, даже с некоторым озлоблением. То же было с марксизмом, с сюрреализмом… Ну, это просто так говорится — бросил. Если ты что-то сильно любил, всегда остаются в тебе следы этой страсти. В виде каких-то слов, гримас, снов… Да. Особенно снов… Возникают вновь лица, которые, казалось, навек забыты… Да, Марсело, я склонен к преувеличениям. Однажды я тебе сказал, что поэты всегда на стороне демонов, хотя порой сами этого не знают, и я заметил, что ты со мной не согласен… Преувеличение — термин Блейка, но неважно, я всегда его повторяю и, видно, не зря. Еще я говорил тебе, что именно поэтому нас чарует Дантов ад и скучен его рай. И что Мильтона вдохновляли грех и кара согрешивших, а рай лишил его творческой силы… Да, бесспорно — демоны Толстого, Достоевского, Стендаля, Томаса Манна, Музиля, Пруста. Все это бесспорно, во всяком случае, для людей этого сорта. И потому они мятежники, но редко бывают революционерами в марксистском смысле слова. Ужасный их характер — ибо это ужасный характер, уж я-то знаю, — делает их не способными принять установившееся общество, даже такое, о котором мечтают марксисты. Возможно, они были полезны как бунтари на романтическом этапе. Но потом… Вспомни Маяковского, Есенина… Но не это я хотел тебе сказать. Я, пожалуй, хотел сказать, что ты не должен молчать, не должен принимать мои преувеличения, грубость, почти что манию подбирать примеры, оправдывающие мои наваждения… Я знаю, что сейчас, когда с тобой говорил, ты подумал о Мигеле Эрнандесе — но, хотя он был одержим идеей смерти и многие его стихи по духу метафизичны, он не бесноватый, каким иногда может быть, например, Женэ. И ты будешь глубоко прав, думая: «Не преувеличивай, Эрнесто, ведь это не всегда так, бывает, что великий поэт вовсе не на стороне демонов… Есть и другие — дионисийцы, полные эйфории, чувствующие себя в гармонии с космосом… и некоторые живописцы…»
Он замолчал. Опять нахлынуло недовольство собой — теперь он в каком-то смысле как будто лгал. С отвратительным ощущением С. поднялся и ушел.
и он, сев на скамью, стал смотреть на округлую громаду храма, темнеющего на фоне туманного дождливого неба. Он представлял себе, как Фернандо на рассвете бродил вокруг входа в запретный мир и в конце концов проник в подземные регионы.
Подземелья. Слепые.
Ему вспомнилась мысль фон Арнима[220]: мы состоим из многих духов, они осаждают нас в снах, изрекают темные угрозы, делают нам малопонятные предупреждения, нагоняют ужас. Как они могут быть настолько чуждыми нам, чтобы нагонять ужас? Разве не исходят они из нашего собственного сердца? Но что такое «мы»? И откуда эти чары, которые вопреки всему побуждают нас вызывать духов, заклинать их, хотя мы знаем, что они могут принести нам страх и наказание?
Нет, ему никак не удавалось точно вспомнить слова фон Арнима. Что-то о том, будто духи следят за нами из высшего мира, это невидимые существа, которые может нам представить только поэтическое воображение. Или ясновидение.
Но вдруг невидимые чудища, вызванные нами, набросятся на нас, и мы не сумеем их одолеть? Или наше заклятие окажется неправильным и не сможет открыть им врата ада, или оно сработает, и тогда нам грозит безумие или смерть?
А как справлялся фон Арним со своими нравственными угрызениями? А Толстой? У всех одно и то же. Но что он говорил, что говорил! Неужели вера творца в нечто еще не сотворенное, в нечто такое, что он должен вывести на свет, после того как спустится в бездну и предаст свою душу хаосу, должна быть священна? Да, наверняка должна. И никто не смеет эту веру оспаривать. Он уже достаточно наказан тем, что погружается в кромешный ужас.
Ветер гнал ледяные капли дождя.
И тут он увидел ее — она шла как сомнамбула по площади к одному из старинных домов возле «Эпсилона». Как он мог ее не узнать? Высокая, темные волосы, ее особая походка. Он подбежал к ней, заключил в объятья, сказал, нет, крикнул: «Алехандра!» Но она только посмотрела на него своими темно-зелеными глазами, стиснув губы. Презрение? Пренебрежение? Руки Сабато опустились, и она ушла, не оборачиваясь. Она отперла дверь столь хорошо знакомого ему дома и закрыла ее за собой.
Будет сеанс, сказала Меме, в пятницу, начало в десять часов вечера, придет Данери. Пусть С. приведет еще кого-нибудь с надлежащими способностями, чтобы усилить действие. Сабато предложил Алонсо.
— Алонсо?
Меме его не знает, но все равно, прекрасно. Еще он предложил Ильзе Мюллер. Великолепно, Меме о ней слышала, великолепно. И вдруг Сабато показалось диким и нелепым собрание стольких ясновидящих — столько людей с одной особенной чертой: например, деревянная нога, стеклянный глаз, или все левши. Да, он предложил Алонсо, но теперь, подумав, сообразил, что Алонсо как будто находится в Бразилии. Ладно, не беда, Меме будет ждать его с Ильзе Мюллер.
Он привел еще Бето — а это все равно, что привести хранителя парижской Палаты мер и весов. Он не хотел поддаваться влиянию сенсаций, непонятных ощущений.
Вскоре явился знаменитый Данери — в синем костюме, в очках с массивной черной оправой, оттенявшей его молочно-белую лысую голову в форме яйца острым концом кверху. Был он на вид страшноват — что-то инопланетное, неземное. Существо с планеты, лишенной солнечного света, одевшееся согласно нашим обычаям, чтобы явиться на Землю. Существо, жившее всегда в темноте или при свете неоновых трубок. Наверно, плоть у него рыхлая, как размякшее сливочное масло. А скелет хрящевой, как у некоторых низших животных. Наверно, он явился с какого-нибудь астероида, движущегося по ту сторону Урана, куда солнечные лучи доходят как некое воспоминание? Или вылез из подземелья после многих лет заточения — весь такой белый и со слюнявой улыбкой?
Пришла также Марго Гримо в темных солнечных очках, которые она никогда не снимает, и со скорбно сведенными углом бровями человека, пережившего бесконечное множество смертей, эпидемий, операций матки, удалений всяческих опухолей, фибром, — она жаждала общения с кем-нибудь из другого мира или из мира, который ей стал трагически чужд. С сыном, с любовником?
Вначале имел место технический диалог между Ильзе и Данери, как бывает на международных конгрессах специалистов (филологов, ботаников, отоларингологов), диалог на профессиональном жаргоне. Диалог людей, прежде не знакомых лично, однако знающих друг друга по упоминаниям в специальных журналах их отрасли. Есть общие друзья? Конечно, мистер Лак.
Потом началось состязание. Каждый рассказывал о пережитых им необычных случаях, таинственных посланиях, снах, предвидениях, памятных сеансах.
Меме:
В детстве она посещала английский колледж. Как-то на уроке истории она рассказала о том, что происходило на втором этаже тюрьмы, где находилась Мария Антуанетта. Когда закончила рассказ, учитель спросил, откуда ей известны эти подробности, имеющиеся только в одной энциклопедии, которую Меме в глаза не видела. Сообщение Меме было выслушано со вниманием и вывод был такой — это можно объяснить только тем, что в Меме воплотилась Мария Антуанетта.
Ильзе Мюллер:
Летом она всегда собирает друзей в своем доме в Мар-дель-Плата, и они устраивают сеансы с одной необыкновенной женщиной по имени Мариета. Кто-нибудь слышал о ней? Нет. Да. Кажется, Меме слышала. Она была такая вот и такая? Нет, не такая, а такая. Ладно, неважно. Мариета Фидальго, существо поистине необыкновенное. Как-то после полуночи, проведя много часов в бесплодных усилиях, они все очень устали, прямо-таки изнемогли. Около трех задремали кто где — в креслах, на диванах. И вдруг раздался оглушительный грохот, и столик полетел в угол.
Данери слушал с академической снисходительностью, на лице улыбка жабы-альбиноса — благодушный член Академии литературы, которому на собрании учительниц-пенсионерок рассказывают об успехах детей в употреблении буквы «z» и предлогов.
— Да, да, — кивал он с благосклонностью инопланетянина.
Если к нему присмотреться, того и гляди заметишь, изо рта у него тянется ниточка молочно-белой слюны.
Мистический случай, рассказанный Меме: на стол падает листок бумаги, и ее зять Конито, присутствовавший на сеансе с классическим скепсисом чужаков, любящих подшучивать, берет листок, ехидно усмехаясь. Но, увидев почерк, меняется в лице. Что случилось? Что там? То был почерк его покойного отца. Письмо, адресованное ему.
Стали вспоминать случаи с посланиями на греческом, на арабском и даже на цыганском языке, переданными медиумами, не знавшими этих языков.
Дальше объявили получасовый отдых.
Затем занятия возобновились. Послышался какой-то стук, все насторожились, пошли сообщения от разных, но неподходящих личностей.
— Это для тебя, — сказала Меме, обращаясь к Марго Гримо, все такой же удрученной и молчаливой, брови уголком.
Марго внимательно выслушала, постаралась расшифровать послание, но ничего путного не получалось. Мужчина, плывущий в море? Меме, волнуясь, спросила, не может ли это быть Бернаскони, но Марго отрицательно и уныло покачала головой. Несмотря на это, попытки истолковать послание продолжились, но безрезультатно.
Затем получились какие-то хаотические сочетания букв, явные нелепицы, шуточки с мнимыми словами, вроде «пли» и «пла».
— Это шутки, — объяснил Данери. — Такое часто бывает.
— Сегодня ничего не получается, — разочарованно заметила Меме.
Потом беседа пошла более раскованно — рассказывали анекдоты, достопамятные случаи, вспоминали необычные или злобные выходки духов. Помнит ли кто-нибудь, что сказал мистер Лак доктору Альфредо Паласиосу? Да. Нет. Более или менее. Карлитосу Колаутти он напророчил, что тот женится лишь в сорок пять лет. Невероятно, если вспомнить, что в то время Карлитосу было чуть больше двадцати и он все время собирался на ком-то жениться. И тому подобные рассказы.
Когда сеанс закончился и они вышли на улицу, Бето выразил удивление интересом Сабато ко всему этому, его сосредоточенностью.
— Да это же чистейшее шутовство, — определил он, изумленно и пытливо глядя на Сабато.
Сабато не ответил.
— Но ты же не станешь меня уверять, будто веришь в подобный вздор.
Сабато чувствовал, что должен что-то ответить, но не мог найти слов.
После паузы он все же спросил, видел ли Бето «Ребенка Розмари»[221].
— А что?
— Так вот, я согласен, что в этом кругу полно шарлатанов, жалких легковерных старушек, снобов, мистификаторов. Но это еще не доказательство того, что оккультные силы не существуют. Они есть, это страшный и опасный мир, бесконечно более страшный и опасный, чем ты можешь себе вообразить.
— И при чем тут Полански?
— А он думал позабавиться — и видишь, что произошло[222].
Бето промолчал, но Сабато и в темноте видел на его лице выражение скуки и скептицизма.
— Согласись, Бето. Это похоже на зловещий карнавал — среди ряженых шутов есть и настоящие чудовища.
Исаак Слепой — отец современной каббалы. Жил он где-то на юго-западе Франции в XIII веке. Исаак «Слепой»!
Символы, буквы, цифры. Их источник — древняя магия, гностики и Откровение святого Иоанна.
Число 3 у Данте. 33 песни. 9 небес, разделенных на 3 категории по 3. Быть может, его вдохновило «Ночное странствие» каббалиста Мохиддина ибн-Араби? Был ли он как-то связан с Исааком Слепым?
Цепочка посвященных, начиная с древности и до расщепления атома. К этой цепи принадлежал Ньютон, и то, что он заявляет в своих трудах, самая малость того, что он знал. «Этот способ пропитывать ртуть хранился втайне людьми сведущими и, вероятно, представляет собой начало чего-то более благородного (чем изготовление золота), чего-то не могущего быть сообщенным другим людям без риска подвергнуть мир огромной опасности».
Отсюда туманный язык алхимиков. Символы для посвященных.
Подземные демоны составляют пятый род демонов, они обитают в гротах и пещерах, дружат или враждуют с теми, кто копает колодцы, и с искателями сокровищ, скрытых в недрах земных, и всегда готовы погубить человека, устраивая трещины в земле, пропасти, извержения вулканов или обвалы.
Люцифуги, бегущие от света, — это шестой и последний род. Они могут воплощаться только ночью. Среди них Леонардо — великий магистр оргий шабаша и черной магии, и Астарот, ведающий прошлое и будущее, — один из семи адских князей, предстающих перед доктором Фаустом.
Кажется, я уже говорил о том, что появление «Героев и могил» явно развязало руки злым силам. Уже за много лет до того они начали проявлять себя, хотя более скрыто и подло, но именно поэтому более грозно. На войне ты можешь защищаться, потому что враг перед тобой и форма на нем другая. Но как защищаться, если враг находится среди нас и одет так же, как мы? Или когда мы даже не знаем, что началась война и что опаснейший враг минирует нашу территорию? Кабы я в 1938 году знал об этой тайной мобилизации, я, возможно, сумел бы успешно защититься. Однако признаки ее остались не замеченными мной — ведь в мирную пору кто станет обращать внимание на туриста, фотографирующего какой-то мост? Эрнесто Бонассо познакомил меня с Домингесом, сказав, что это тот самый художник, который выбил глаз Виктору Браунеру: факт ужасный и многозначительный, но он ничего мне не подсказал относительно будущего. Вторым указанием — пожалуй, более страшным, — было появление Р. из потемок. Но, конечно, указанием с точки зрения последующих событий. Думаю, что если бы мы знали наше будущее, мы бы ежесекундно видели тут и там мелкие события, его предсказывающие и даже показывающие; но поскольку мы его не знаем, они нам кажутся случайными, ничего не значащими фактами. Подумайте, какой грозный смысл имело бы для знающего его апокалипсический конец появление в мюнхенской пивной в 1925 году ефрейтора с чаплинскими усиками и безумным блеском глаз.
Теперь я также понимаю, что не случайно в тот период начался мой уход из науки: ведь наука — это мир света!
Я работал в лаборатории Кюри, как один из тех священников, которые утратили веру, но продолжают автоматически править мессу, время от времени огорчаясь своему несоответствию.
— Я замечаю, ты стал рассеян, — заметил мне Гольдштейн с испытующим и обеспокоенным выражением лица, с каким добрый друг священника, ортодоксальный в плане богословском, следит за ним во время мессы.
— Плохо себя чувствую, — объяснял я. — Очень плохо.
В какой-то мере это была правда. И однажды я дошел до того, что неосторожно манипулировал актинием, из-за чего у меня на несколько лет остался небольшой, но опасный след ожога на пальце.
Тогда же я начал выпивать, находя грустное наслаждение в алкогольном дурмане.
В один из гнетущих зимних дней я шел по улице Сен-Жак к своему пансиону и по дороге заглянул в бистро выпить горячего вина. Сел в темном углу, потому что уже сторонился людей, вдобавок свет всегда был мне неприятен (я только недавно осознал этот факт, хотя так было всю жизнь), сел, чтобы предаться в одиночестве своему пороку — погружаться в смутные мечтания и ощущения по мере того, как алкоголь делал свое дело. Меня уже достаточно развезло, как вдруг я заметил его, — он смотрел на меня упорно, пронзительно и (по крайней мере мне так показалось) слегка иронически, что меня ужаснуло. Я отвел глаза, надеясь, что это побудит его сменить объект наблюдения. Но то ли потому, что деваться мне было некуда, то ли потому, что я чувствовал впивающийся в меня сверлящий взгляд, я был вынужден снова повернуться к нему и встретиться с ним глазами. Лицо его показалось мне знакомым — он был моего возраста (мы астральные близнецы, говорил он мне не раз впоследствии с тем сухим смехом, от которого кровь леденела в жилах), и весь его облик напоминал большую хищную птицу, большого ночного сокола (и действительно, я всегда его видел только в одиночестве и в потемках). Руки у него были костлявые, жадные, цепкие, безжалостные. Глаза, показалось мне, серо-зеленые, что не сочеталось со смуглой кожей. Нос тонкий, орлиный, резко очерченный. Хотя он сидел, я решил, что он довольно высок и слегка сутул. Одежда на нем была поношенная, но несмотря на это в нем ощущалось что-то аристократическое.
А он все смотрел на меня, изучал. Но больше всего меня возмутило то, что ирония в его взгляде не исчезла, а даже усилилась.
Известно, я человек импульсивный, и я не мог удержаться — вскочил, чтобы попросить у него объяснений. Вместо ответа он, даже не вставая, спросил:
— Так ты меня не узнаешь?
Голос у него был из тех, что характерны для заядлых курильщиков: низкий, мужественный, но немного сдавленный, с хрипотцой. Я удивленно смотрел на него. В душе возникло неясное, смешанное с отвращением чувство, пугающее нас, когда мы, пробуждаясь, видим черты человека, мучившего нас в кошмаре.
Словно бы выдержав достаточно неловкую паузу, он ограничился тем, что произнес: «Рохас». Я счел это фамилией и мысленно пробежался по всем известным мне Рохасам. Он же, как бы читая мои мысли, с досадой бросил:
— Да нет же. Это городок.
Городок?
— Я оттуда уехал в двенадцать лет, — сухо ответил я, давая ему понять, что с его стороны чрезмерно самонадеянно воображать, будто смогу его узнать после столько лет.
— Я это знаю, — возразил он. — Незачем мне объяснять. Мне твой жизненный путь очень хорошо известен, я за тобой слежу.
Мое раздражение усилилось — ведь слова эти свидетельствовали о его вторжении в мою жизнь. И я с удовольствием парировал:
— А вот я, как видишь, совершенно тебя не помню.
Он изобразил саркастическую ухмылку.
— Это не имеет значения. Вдобавок, вполне логично, что ты постарался меня забыть.
— Постарался тебя забыть?
После чего я сел — ведь, разумеется, не было оснований ждать от такого субъекта приглашения сесть. И я не только сел, но и попросил еще стакан горячего вина, хотя язык у меня уже заплетался и голова была в тумане.
— И почему же я должен был стараться тебя забыть?
Я становился агрессивным и чувствовал, что наша встреча кончится дракой.
Он усмехнулся с характерной своей гримасой — приподняв брови и сморщив лоб, так что образовался ряд параллельных глубоких складок.
— Ты никогда меня не любил, — пояснил он. — Больше того, думаю, что ты всегда меня ненавидел. Помнишь историю с воробьем?
Теперь уж точно перед моими глазами возник образ из кошмара. Как я мог забыть эти глаза, этот лоб, эту ироническую гримасу?
— С воробьем? О каком воробье ты говоришь? — солгал я.
— А тот эксперимент.
— Какой эксперимент?
— Посмотреть, как он будет летать без глаз.
— Это была твоя идея, — закричал я.
Несколько человек обернулись к нам.
— Не горячись, — укорил он меня. — Да, идея была моя, но это ты выколол ему глаза острием ножниц.
Пошатываясь, но решительно я накинулся на него и схватил за шею. Спокойным, сильным движением он отвел мои руки и велел мне угомониться.
— Не дури, — сказал он. — Единственное, чего ты добьешься, это, что нас отсюда выведет полиция.
Удрученный, я сел. Огромная печаль нахлынула на меня, и, сам не знаю почему, я в этот миг подумал о М., ждущей меня в комнатке на улице Дю-Соммерар, и о моем сыне в колыбели.
Я почувствовал, что по моим щекам катятся слезы. Выражение его лица стало еще более ироничным.
— Это хорошо, поплачь, тебе станет легче, — заметил он с тем злорадным уменьем употреблять избитые выражения, которым он владел, будучи еще мальчиком, и которое с годами совершенствовалось.
Перечитываю написанное и замечаю, что изобразил нашу встречу не вполне объективно. Да, должен признаться, мои отношения с ним всегда были неприязненными, я его невзлюбил с самого начала. То, что я тут написал, характеристика его манер, его голоса — это скорее карикатура, чем портрет. И однако, даже если я попытаюсь изменить кое-какие слова, не знаю, сумею ли описать его по-другому. По крайней мере, я должен заявить, что в нем было некое достоинство, пусть даже достоинство дьявольское, и умение владеть ситуацией, из-за которого я чувствовал себя неловким и незначительным. В нем было что-то напоминающее Арто[225].
Он молчал, глядя на меня, я же расплатился за вино и собрался уходить, как вдруг он произнес имя, парализовавшее меня: Соледад. Пришлось снова сесть. Я закрыл глаза, чтобы не видеть это ненавистное изучающее меня лицо, и попытался успокоиться.
Когда я посещал третий класс школы в Ла-Плате, одним из моих друзей был Николас Ортис де Росас. Его отец когда-то был губернатором нашей провинции, и с тех пор они остались здесь, ведя скромный образ жизни в доме с тремя патио, какие строили во времена, когда Дардо Роча[226] основал этот город. В их гостиной поражал, как взрыв бомбы в тихий вечер, портрет маслом Хуана Мануэля де Росаса[227] с пунцовой лентой.
Когда я в первый раз его увидел, то едва не упал в обморок: таково воздействие школьной мифологии, пропагандируемой унитариями. Кровавый тиран смотрел на меня (нет, тут больше подходит глагол «наблюдал») из вечности своим ледяным, серым взором, сжав безгубые уста.
Мы с Николасом учили какую-то геометрическую теорему, как вдруг меня передернуло, словно за моей спиной появилось одно из тех существ, которые, как говорят, являются на землю в летающих тарелках и обладают способностью общаться без слов. Я обернулся и увидел ее в проеме двери, выходившей в патио, — у нее были серые глаза и тот же леденящий взгляд, что и у ее предка. Многие годы спустя я все еще вспоминаю ее появление позади меня и спрашиваю себя, не подражала ли она бессознательно Росасу или же в ней повторилось сочетание его черт, как бывает с заигранными картами, — со временем выпадают одни и те же комбинации королей и валетов.
Николас не походил на нее ничем, кроме цвета глаз. Он был весельчак, комик, любил изображать обезьяну, повиснув на ветви дерева, пронзительно визжа и очищая банан. Однако в ее присутствии он немел и вел себя как человек, робеющий перед кем-то высшим. Голосом, который я теперь определил бы как скрытно властный, она что-то спросила у него (странно, что не могу вспомнить, о чем шла речь), и Николас, как безвестный подданный перед абсолютным монархом, ответил тоном, отличавшимся от того, к которому я привык, — мол, он ничего не знает. Тогда она удалилась столь же бесшумно, как пришла, даже не удосужившись поздороваться со мной.
Мы не сразу принялись опять за теорему. Николас был взволнован, даже как бы испуган. А у меня осталось странное впечатление, которое я, повзрослев и размышляя об этом вторжении в мою жизнь, тщательно проанализировал: Соледад появилась в комнате лишь для того, чтобы дать мне знать, что она существует, что она здесь. Но, конечно, в тот момент я не был способен охарактеризовать эту сцену и действующих лиц так, как теперь. Ну, словно тот миг засняли, и я теперь анализирую старую фотографию.
Я сказал, что в Соледад как бы повторилось то, что было в Росасе, но, честно говоря, я так и не узнал (как будто она была окружена какой-то зловещей тайной, строго-настрого охранявшейся), в какой степени родства она находилась с Николасом или с семьей Карранса. И даже существовало ли такое родство вообще. Скорей я склонен предполагать, что она была внебрачной дочерью какого-нибудь Ортиса де Росаса, которого я никогда не знал, и какой-то неизвестной женщины, как это часто бывало в нашем захолустье в эпоху моего детства. Отец мой нанял электриком на нашу мельницу парня по имени Торибио и был к нему особенно добр, — только став взрослым, я узнал, что то был побочный сын дона Пруденсио Пеньи, старого друга моего отца.
Уходя от Николаса, я решился спросить, была ли то его сестра.
— Нет, — ответил он, отводя глаза.
Больше расспрашивать я не осмелился, но подумал, что она одного возраста с нами — лет пятнадцати. Теперь я себе говорю, что ей могло быть и тысяча лет и она могла бы жить в глубокой древности.
В ту ночь она мне приснилась. Я с трудом шел по подземному коридору, становившемуся с каждым шагом все более узким и удушливым; почва была глинистая, свет едва брезжил, и внезапно я увидел ее — она стояла, молча поджидая меня, высокая, с длинными руками и ногами и развитыми бедрами при стройной фигуре. В полутьме коридора ее окружало какое-то фосфоресцирующее свечение. Но ужасающей ее чертой были пустые глазницы.
В последующие дни я никак не мог сосредоточиться на занятиях, с волнением дожидаясь момента, когда опять пойду к Николасу. Но едва войдя в прихожую, я понял, что ее уже нет: в атмосфере дома ощущался покой, какой бывает после грозы в насыщенный электричеством летний день.
Не надо было и спрашивать, но все же я спросил.
Она, оказывается, уехала обратно в Буэнос-Айрес.
То, что Николас подтвердил мое подозрение, придало мне сил, доказало, что между ней и мной уже существовала незримая, но неразрывная связь.
Я спросил, живет ли она в Буэнос-Айресе с родителями. Николас с некоторым колебанием ответил, что в данное время она живет в доме семьи Карранса. Слово «родители» не было произнесено — как будто человек в темноте делает крюк, чтобы не пройти по тому месту, которое лучше избежать.
Несколько месяцев я жил осаждаемый мыслью побывать когда-нибудь в том доме в Буэнос-Айресе. Прошла зима, наступило лето, занятия кончились. Я уже отчаялся снова встретиться с ней, как вдруг однажды, зайдя к Николасу, узнал, что он как раз собирается ехать в Буэнос-Айрес, в гости к семье Карранса. Дело было в воскресенье, он хотел провести день с их мальчиками. Я понял, что эта встреча не может быть случайной, и без всякого вмешательства моей сознательной воли, чувствуя, что сердце вот-вот разорвется, спросил, могу ли я с ним поехать.
— Ну конечно, — ответил он со своим обычным непосредственным добродушием.
Он существовал в измерении отличном от того, к которому принадлежали мы с Соледад. Как мог он догадаться о моих тайных чувствах? Он не раз говорил мне о Флоренсио и Хуане Баутисте Карранса, всегда повторяя, что они мне очень понравятся, особенно Флоренсио, — и действительно, это подтвердилось. Но он был совершенно далек от осаждавших меня мыслей.
Не знаю, знаком ли вам дом на улице Аркос, 1854. Мне мерещится, что однажды я о нем упомянул в беседе с вами и сказал, что иногда мне хотелось бы поселить в нем персонажей моего романа. Романа, о котором, как всегда у меня бывает, я и сам не знал, в чем будет его смысл и решусь ли я действительно его соорудить. Ныне дом этот пуст и постепенно разрушается. Но и в то время он уже изрядно обветшал, вид у него был такой, будто хозяева либо очень бедны, либо сильно опустились. С улицы дом этот едва можно было разглядеть из-за густых деревьев и кустарников в саду перед ним, сад этот тянется и по бокам дома, окружая полностью то, что в конце прошлого века, вероятно, было усадьбой. В час летней сьесты в доме царила полная тишина, и он казался необитаемым. Николас открыл большую заржавевшую калитку в ограде, мы обогнули дом и оказались в парке позади него, где стоял небольшой домик, вероятно, служивший когда-то жильем для прислуги.
Там-то среди чудовищного беспорядка и жили мальчики. Теперь мне смешно мое волнение, когда я спрашивал, могу ли к ним поехать, — в тот дом и к тем мальчикам мог явиться любой авантюрист, любой незнакомец мог расположиться в одной из комнат и провести там остаток жизни, и никого бы это не удивило.
В этом нелепом жилище я познакомился с Флоренсио Каррансой Пасом, моим ровесником, примерно пятнадцати лет, и его братом Хуаном Баутистой, чуть помоложе. Оба были удивительно похожи — тонкие черты лица, очень белая, как бы прозрачная кожа и каштановые волосы; потом все это унаследовал Марсело. Необычайно характерными были глаза — большие, темные, глубоко сидящие под сильно, даже слишком сильно выпирающим лбом. Голова узкая, и немного выступающая нижняя челюсть.
Но хотя физически они походили друг на друга, кое-что сразу же привлекало внимание — взгляд у Флоренсио был рассеянный, как будто он постоянно думал о чем-то далеком от того, что его окружало, о чем-то вроде прекрасного, мирного пейзажа. Но пейзажа далекого, нездешнего. Если бы не его живой ум, проявлявшийся в любой мелочи, можно было бы подумать, что он, как прежде говорили, «не от мира сего», выражение и впрямь удивительно точное для определения людей такого склада.
С годами я стал ближайшим другом Флоренсио, он для меня был всегда как бы судьей, чьим серьезнейшим укором становилось молчание, которое он через несколько мгновений прерывал, и ласково похлопывал меня по плечу, словно желал смягчить эту тень осуждения, могущую огорчить.
Мне он вспоминается всегда с гитарой, на которой он обычно лишь слегка перебирал струны, как бы не имея достаточно воли или самонадеянности, чтобы играть по-настоящему, — его игра звучала скорее как воспоминание о какой-то далекой гитаре и казалась отзвуком доброй старой баллады. Много лет спустя кто-то мне рассказал, что слышал игру Флоренсио, когда тот думал, что он один, в пансионе в Ла-Плате, и что играл он изумительно. Но робость или щепетильность мешали ему показывать свое уменье. Ибо он всегда избегал проявлять свое превосходство над кем бы то ни было. Поступив вместе со мной в университет, он ни разу не сдавал экзамены и, естественно, так и не получил диплома несмотря на свои способности в математике. Его не интересовали ни титулы, ни почести, ни должности. В конце концов он пошел работать помощником астронома в небольшой обсерватории в провинции Сан-Хуан, где, наверно, и живет сейчас, потягивая мате и перебирая струны гитары. Он шел по жизни не спеша, словно для него было важно не достичь какого-то места, а наслаждаться маленькими радостями пути.
Он был полной противоположностью своего брата Хуана Баутисты, практика и реалиста. И забавно, что Марсело вырос похожим не на отца, а на Флоренсио, своего дядю.
Не знаю, почему я стал рассказывать об этом юноше, вместо того, чтобы говорить о Соледад. Быть может, потому, что в потемках моей жизни (а Соледад, так сказать, ключ к этим потемкам) Флоренсио был для меня далеким лучиком света из обители, где пребывают люди положительные и добрые.
В тот жаркий день 1927 года я почти не участвовал в разговорах, взволнованный загадочным присутствием Марии де ла Соледад. Где же она? Почему ее не видно? Я не решался задавать эти вопросы мальчикам, но в конце концов отважился на один непрямой вопрос. Кто живет в большом доме? Где сейчас родители?
— Родители в деревне, — ответил Флоренсио. — И с ними старшие братья, Амансио и Эулохио.
— Значит, теперь во всем доме никого нет, — заключил я.
Мне показалось, что всем на миг стало как-то неловко, но, возможно, это так, лишь померещилось.
— Да нет, в одной из комнат живет Соледад, — сказал Флоренсио.
Его слова усилили мою тревогу. Флоренсио бренчал на гитаре, остальные молчали. Потом Хуан Баутиста отправился в булочную за сдобами, а Флоренсио заварил мате для всех на воздухе, в парке. Уже почти стемнело, когда Николас залез на эвкалипт и, повиснув на ветке, принялся визжать по-обезьяньи и изображать, будто очищает и ест банан, — самый знаменитый его номер. Тут я почувствовал, что за моей спиной что-то происходит, и одновременно с этим ощущением в моем затылке Николас свалился с ветки, и все мы притихли.
Я медленно обернулся все с тем же ощущением, всегда сопровождающим подобные явления. И, подняв голову, словно зная точное место, откуда исходило это ощущение, увидел в полутьме, в окне верхнего этажа справа, неподвижную фигуру Соледад. Из-за темноты и расстояния было трудно понять куда устремлен ее гипнотизирующий взгляд, но мной овладела твердая уверенность — она смотрела на меня.
Потом она исчезла столь же безмолвно, как появилась и мало-помалу мальчики снова разговорились. Но я их не слышал.
Стали досаждать москиты, и мы вошли в дом. Потом Флоренсио принялся жарить яичницу и картошку, которую мы ели руками. Еще поели домашнего варенья, привезенного из деревни в огромных банках. Я между тем представлял себе, как Соледад там, в кухне на верхнем этаже большого дома, ест совсем одна.
Не чувствую в себе силы рассказать вам сейчас (быть может, сделаю это в другой раз), что со мной произошло в тот день. Скажу лишь, что Соледад была словно бы подтверждением старинного учения об ономастике[228], ибо данное ей имя соответствовало ее сути: казалось, она хранит некую священную тайну из тех, которые клянутся хранить члены некоторых сект. Она всегда была сдержанна, внутренняя ее ярость как бы находилась под давлением, как пар в котле. Но в котле, согреваемом ледяным огнем. О делах будничных и нормальных она не говорила. Немногими словами (а иногда молчанием) она напоминала о вещах, имеющих мало общего с тем, что называется правдой, или, вернее, о происшествиях такого рода, какие случаются в кошмарах. Она была существом из мира тьмы. И ее чувственность была того же сорта. Вам покажется нелепым говорить о чувственности девочки с твердо сжатыми губами и парализующим взглядом, однако так оно и было, хотя ее чувственность походила на ту, какая может быть у гадюк. Разве змеи — не символ секса почти во всех древних учениях?
Она «знала» вещи удивительные, вселяющие мысль о «посредниках». Это слово я случайно отстучал на машинке, и оно кажется мне очень точным. Кто такие посредники? Где она их видела? Чьим посредником она была?
Да, зловещая личность, явившаяся передо мной в баре на улице Сен-Жак, была связана с тем, что в пору моей юности, в мои шестнадцать лет, произошло у меня с Марией де ла Соледад. И я даже не знаю, были ли те эпизоды явью или сном.
Позвольте мне пока о них умолчать. Вернусь в грязное парижское кафе, к моменту, когда Р. напомнил мне имя Соледад. Я вам уже говорил, что мне пришлось сесть, чтобы успокоиться. Немного придя в себя, я поднялся и ушел. Холодный воздух постепенно прояснил мой мозг, и, когда я пришел в свою комнату на улице Дю-Соммерар, я хотя бы не шатался.
Я думал, что встреча не повторится. Я не знал, что она не только повторится, но что возвращение этого субъекта будет решающим в моей жизни.
Я ни словом не обмолвился М. об этом явлении, и теперь думаю, что это было естественно. Но странным кажется мне то, что и в последующие годы я не только не рассказал ей об этой встрече, но и о тех, что происходили в моем отрочестве и потом, уже совсем недавно. Пожалуй, причина в том, что М. больше всех страдала из-за рокового влияния этого типа на меня. Достаточно сказать, что именно он заставил меня бросить науку, — поступок почти для всех неожиданный, о котором мне пришлось давать бесчисленные, бесконечные (и бесполезные) объяснения. Я всем говорил, что в моей книге «Люди и механизмы» дано самое полное духовное и философское объяснение этого поступка. Но также тысячу раз повторял, что человек есть нечто необъяснимое и что, во всяком случае, его тайны надо исследовать не по его рассуждениям, но по его снам и бредам. Этот вторгшийся в мою жизнь человек также заставил меня сочинять, и под его зловредным влиянием я начал тогда же, в 1938 году, в Париже, писать «Немой источник». Потом он каким-то образом сделался протагонистом «Мемуаров незнакомца», которые мне не удались и не были опубликованы; позже в виде театральной пьесы они тоже не имели успеха. Но то ли потому, что он там появился преображенным (в этих сочинениях я называл его Патрисио Дугган), или же потому, что обстоятельства, там представленные, отличались от реальных, или же черты Патрисио не вполне совпадали с его обликом, — он продолжал на меня давить, как мне казалось, с удвоенной злобой, и в последние годы стал совершенно невыносим. Так он превратился в Патрисио этого романа, в персонажа, который, с ходом времени, все больше мне напоминает мираж в пустыне, одно из тех желанных видений, которые, едва появившись, удаляются от жаждущего. (Хотя в этом случае речь идет скорее об оазисе наоборот.) И чем больше я — из страха или из чего другого — изгонял его образ, тем больше это чувствовала М., вплоть до того, что он несколько раз являлся ей в снах. В таких случаях я испытывал искушение рассказать ей о его существовании и вмешательстве в мою жизнь, но всякий раз это кончалось ничем, я молчал. Ибо с ходом лет я привык к мысли, что он есть некий род кошмара, о котором лучше забыть навсегда. И все же, после публикации «Героев и могил», он снова стал попадаться на моем пути, подобно давнему кредитору, которому мы платили по частям или отделались нестоящими документами, и он вновь является и требует уплаты тайного и постыдного долга, угрожая изобличить перед людьми, считающими нас порядочными. И когда последнее появление Р. совпало с возникновением Шнайдера и его махинаций, я подумал, что пора, наконец, облегчить мою совесть, поговорив с М. об этой проблеме. Я этого не сделал. Но поскольку мне все-таки необходимо было как-то освободиться, я взял себе в привычку рассказывать (разумеется, не до конца) о своих переживаниях Бебе, которая, по-моему, слушала меня как мальчика фантазера.
Но вернусь к случаю на улице Сен-Жак. Вскоре произошла вторая встреча. Выйдя из лаборатории и пройдя немного по улице, я зашел в другое бистро (в то, где меня постигло жуткое вмешательство этого субъекта, я уже больше никогда не заглядывал), чтобы предаться в одиночестве пороку пьянства и все более хаотическим мыслям о своей судьбе. Было, вероятно, уже очень поздно, когда решил покинуть это заведение и направился по улице Де-Карм к себе домой, как вдруг почувствовал, что кто-то берет меня за локоть. Еще не видя, я уже знал, кто это, и резко отреагировал.
— Мне совершенно неинтересно встречаться с тобой! — крикнул я. — Думаю, это понятно.
— Ладно, пусть так, — ответил он. — Мне только хочется еще немного с тобой побеседовать. Столько лет! Вдобавок, знай, что у нас есть общие интересы.
«Общие интересы» он произнес с ироническим оттенком, который всегда придавал избитым оборотам. Его благодушный тон еще больше рассердил меня — я ведь знал, что он не способен на такие чувства.
— Видишь ли, — возразил я, — мне неизвестно, что ты считаешь общими интересами, но у меня нет ни малейшего желания общаться с тобой. Ни теперь, ни в какое другое время. К тому же позволь мне посмеяться над этими «общими интересами».
Он с улыбкой пожал плечами.
— Хорошо, оставим это пока, — сказал он. — Но мне было бы приятно выпить с тобой что-нибудь.
Я уже изрядно подзаправился, и мне не терпелось пойти лечь спать. Я это сказал ему.
— Домой, спатки, да? — усмехнулся он.
Шуточка была глупая, но, как всегда, подействовала. И я оказался с ним за выпивкой в другом баре, не менее грязном, чем прежний. Дым, алкоголь, усталость мешали мне ясно рассуждать, тогда как он, казалось, был выкован из стали. Его слова безжалостно резали меня, вскрывали мои нарывы и выпускали весь гной, накопившийся за последние годы занятий наукой и работой в лаборатории. Из самолюбия я защищал позиции, в которые не верил, меж тем как он подавлял меня идеями, к которым в какой-то мере я втайне начал приходить. Но это, кажется мне, я понял только сейчас, и как далеко зашли наши споры в тот вечер, не могу сказать. Говорить об идеях, спорах, анализе, по-моему, совершенно бесполезно. То не были идеи в школьном смысле слова, ничего систематического и связного, а как будто на свалке ночью взрываются канистры с бензином, и я пытаюсь защититься от ожогов и вскоре вовсе перестаю что-либо видеть, ослепленный вспышками и чувствуя, что топчусь в грязи и экскрементах. Помнится по временам он казался мне огромным, грозным инквизитором, и наш диалог происходил примерно так:
— Ты с детства боялся пещер.
Это был не столько вопрос, сколько утверждение, которое мне надо было подтвердить.
— Да, — отвечал я, завороженно глядя на него.
— Тебе было отвратительно все мягкое и топкое.
— Да.
— И черви.
— Да.
— И грязь и экскременты.
— Да.
— И животные с холодной кожей, что прячутся в подземных норах.
— Да.
— Будь то игуаны, хорьки или ласки.
— Да.
— И летучие мыши.
— Да.
— Конечно, потому, что это крысы с крыльями и вдобавок ночные животные.
— Да.
— И тогда ты сбежал к свету, к чистому и прозрачному, к кристальному и ледяному.
— Да.
— К математике.
— Да, да!
Внезапно он развел руками, вскинул голову и, глядя вверх, воскликнул, как бы произнося некий загадочный призыв:
— Пещеры, женщины, матери!
Мы уже ушли из кафе. Не помню, как и когда мы вышли, но мы находились в пустынном и тихом месте, на небольшом холме. Было, наверно, далеко за полночь, и в темноте этого пустыря его голос звучал потрясающе громко.
Вдруг он обернулся ко мне и, грозно вытянув правую руку с указующим перстом, сказал:
— Надо иметь мужество вернуться. Ты трус и лицемер.
И, схватив меня за руку (я чувствовал себя беспомощным ребенком), потащил ко входу в какую-то пещеру. Мы вошли, и вскоре я почувствовал под ногами грязь, с каждым шагом все более топкую. Потом он заставил меня пригнуться и приказал погрузить руки в это болото.
— Вот так, — приговаривал он.
И прибавил:
— Это только начало.
Через несколько дней со мной случилось происшествие на Блошином рынке. Я перебирал пыльные гравюры и, не найдя ничего достойного внимания, решил купить китайского мандарина, так, безделушку.
Идя домой задумавшись, я почти столкнулся с цыганкой, и она что-то пробормотала — видимо, предлагала погадать. Пройдя несколько шагов, я сообразил, что цыганка говорила по-испански. Ясновидящая? Я побежал за ней, но она уже затерялась в толпе. Разочарованный, я остановился и начал перебирать в памяти ее слова, они вдруг стали для меня очень ценными, что-то о смерти. Но точно вспомнить не удалось.
Это сильно меня встревожило, я недоумевал, почему она, если хотела сообщить нечто важное, а не обычный вздор, не пошла за мной? Поскольку я склонен считать многое, что потом сбывается, лишь плодом своей фантазии, я бы в конце концов счел это еще одной иллюзией, если бы глухое, но упорное предчувствие не убеждало меня в противном. Быть может, то было предупреждение?
Это я спросил себя позже, выходя из метро. И также повторил варианты тех слов, которые как будто произнесла цыганка: вижу впереди смерть или кого-то, кто умер, и ты его увидишь перед собой. Я снова вошел в метро часов около пяти и стал у одной из дверей вагона. Промелькнуло несколько станций, и тут я почувствовал какую-то неловкость или, вернее, тревогу. Было ощущение, что кто-то наблюдает за мной сзади. Как бывает в подобных случаях, это становилось нестерпимым, я оглянулся. На большими темными глазами пристально смотрела молодая женщина. Но не просто смотрела, она за мной наблюдала. И не как за человеком, которого видишь впервые, а как за многолетним знакомым.
Это длилось одну секунду. Из робости я тут же отвернулся. Но продолжал чувствовать ее глаза. Я был уверен, что никогда эту женщину не видел, и все же эти глаза мне напоминали что-то смутное и далекое, подобно воспоминаниям, возникающим у нас при мимолетном запахе или отголоске песни, казалось, уже забытой.
Подъехав к Монпарнасу, я приготовился выйти — взглянуть на нее еще раз у меня не хватило духу. Я сделал несколько шагов, не столько по своей воле, — я почему-то колебался, — сколько увлеченный спешащей к выходу толпой. И сразу появилось желание войти обратно в вагон. Поздно. Поезд уже тронулся, и я увидел, что она продолжает на меня смотреть, но теперь с грустью. Когда последний вагон скрылся из виду, мной овладел страх, который у меня всегда вызывают случайные, но знаменательные встречи в больших городах: этакое ощущение, будто мы тупо бродим по лабиринту и когда случай (?) сводит нас с человеком, возможно, для тебя очень важным, любое препятствие может помешать встрече. Как если сама судьба ставит на твоем пути человека, которого ты должен встретить, и в то же время коварно делает все возможное, чтобы встреча не состоялась.
Я все смотрел в туннель и думал, что, скорее всего, уже никогда ее не увижу. Пока шел домой, туман все сгущался. И на улице Одесса я едва не наткнулся на какую-то парочку. Я шел как сомнамбула, и вдруг меня осенило: то были глаза Марии Этчебарне.
Словно двигаясь ощупью в темноте, я вдруг коснулся чудовища.
Когда-то я был влюблен в эту учительницу, девушку лет двадцати с очень большими темными, задумчивыми глазами.
Однажды летним вечером 1923 года, когда я был уже в последнем классе и взрослые прогуливались по площади Сан-Мартин или спорили за карточным столом в городском клубе, мы, мальчики, играли в прятки среди кустов и пальм. Вдруг я осознал, что бегу почему-то по направлению к дому семьи Этчебарне. Дом был большой, с двумя входами: главный, с авениды Де-Майо, и другой, черный ход, со двора. Инстинктивно я подбежал к черному входу, дверь была открыта. Я заглянул в темную прихожую, в доме никого не было — видимо, все гуляли на площади. Вспоминаю квохтанье кур, вероятно, разбуженных моими шагами, а когда я выбежал в сад, мне послышались стоны. Я помчатся в ту сторону и увидел на земле свою учительницу — она корчилась от боли. Я что-то сказал, закричал, но она продолжала стонать и корчиться. Тогда я побежал в клуб, надеясь найти кого-то из врачей — они там обычно играли в карты.
Мария так никогда и не сказала, кто ей плеснул кислоту в глаза. Она вообще была молчалива, но после этого ужасного случая совсем умолкла. И в нашем городке, где почти невозможно было что-то сохранить в тайне, никто не смог догадаться, кто ослепил Марию Этчебарне.
Должно было пройти тридцать лет, чтобы я подумал о мести Слепых. Но как это случилось? И почему? В нашем городке было двое известных слепых: одного следовало отвергнуть, он играл на барабане в муниципальном оркестре, человек скромнейшего нрава, трудно было вообразить, что он хотя бы слышал об этой учительнице. Другой был холостяк, живший уединенно со своей матерью. Когда в 1954 году я приехал в Рохас, впервые за тридцать лет, я расспросил об этом интересовавшем меня Б. Он был еще жив, мать умерла, и он жил один в том же доме на улице Муньос, вблизи прачечной. Движимый инстинктом и яростью, я отправился к нему, хотя никаких разумных оснований для этого не было. Прошел по улице моего детства, которая казалась мне тогда такой длинной, а теперь небольшой и убогой, особенно за прачечной, где начинаются дома из кирпича-сырца. Я постучал старинным дверным молотком, и вскоре мне открыл сам Б. Бесспорно, он жил один.
Он был худощав и бледен, как человек, постоянно живущий в темном подвале. В какой-то мере таким и был его дом — через дверь тамбура я увидел, что внутри совсем темно. Вполне логично — ведь матери уже нет в живых, а он слепой. Дело было в сумерки, и черты его лица я видел довольно смутно.
— Что вам угодно? — спросил он скрипучим голосом, голосом отшельника.
Я своего имени не назвал. Ограничился объяснением, что я-де журналист из Буэнос-Айреса и хотел бы задать ему несколько вопросов о жителях городка.
— А вы из семьи Сабато, — сказал он.
Я опешил.
— Это голос кого-то из Сабато. Ведь я угадал?
— Раз вы знаете мою фамилию, признаюсь, что я не журналист, а Эрнесто Сабато, и пишу о нашем Рохасе. Расспрашиваю старых жителей. Вы же знаете, что в тридцатых и сороковых годах большинство разъехалось.
— Да, верно.
Я задал ему ряд тривиальных вопросов, чтобы сбить с толку: о некоторых исчезнувших семьях, о молотилке Перазольо, о старике Альмаре. Он отвечал уклончиво, оправдываясь тем, что не может быть более точным: «Из-за моей беды, сеньор».
— Да, разумеется, — поспешил я согласиться с тайным демагогическим умыслом, которого тут же устыдился.
И внезапно я задал вопрос, который обдумывал много лет:
— А как семья Этчебарне? Моя бывшая учительница умерла?
— Бывшая учительница? — пробормотал он изменившимся голосом.
Казалось, этот голос был вынужден пробираться через узкий, загроможденный проход.
— Да, Мария, учительница шестого класса. Верно, что она умерла?
Старик словно онемел.
— Мария Этчебарне, — повторил я неумолимо.
— Да, конечно, — он словно проснулся. — Умерла 22 мая 1934 года.
Я не стал продолжать допрос, решив, что это бесполезно. К тому же было бы неосторожно — человек, плеснувший кислоту в глаза красивой девушке, способен на более жестокие преступления в отношении того, кто, по его предположению, явился его допрашивать.
Одно-единственное сомнение появилось у меня впоследствии, когда я подверг всестороннему анализу это удивительное интервью: почему, если, как я полагаю, он виновник преступления, он допустил оплошность и назвал мне дату с такой точностью? Быть может, я слишком огорошил его, он не подумал об опасности, которой себя подвергает. Возможно также, что это событие было настолько роковым в его жизни, что все к нему относящееся врезалось в его одинокую душу пылающими беспощадными письменами. Легко вообразить, какими были эти тридцать лет жизни (он умер в 1965-м) для человека, замкнутого в своем логове, в постоянном мраке, день и ночь размышляющего о безответной любви и о преступлении.
Теперь вернусь к событиям 1938 года.
Как я уже сказал, я шел по улице Одесса и едва не столкнулся с какой-то парочкой, и тут меня осенило: глаза женщины в метро были глазами моей учительницы. Я не хочу сказать, что они походили на те глаза, нет, они были ими буквально.
В свою комнату я пришел в состоянии, очень похожем на приступы галлюцинаций, бывавшие у меня в детстве. Я бросился на кровать, размышляя все о том же. Не знаю, сказал ли я вам, что к тому времени я жил уже один, самым безжалостным образом оставив М. и моего сына из-за неких слов этого подлеца Р. Вскоре она вернулась в Аргентину, и я остался один-одинешенек, как бывало в детских моих кошмарах.
В отношении работы это был для меня позорный период. Гольдштейн дал мне понять, что Ирен Жолио-Кюри недовольна мной. Меня тревожило, что могли сообщить профессору Усай, понимавшему, на какую жертву пошли, чтобы послать меня. Ассоциация ради Прогресса Науки! Бедный профессор Усай, если бы он знал, каковы были главные мои заботы и тайные мысли в то время!
Расскажу, чем я занимался после того пресловутого воскресенья. Каждый день, примерно в тот же час, когда вышел на станции метро Монпарнас, я покупал билет и стоял на платформе этой станции, наблюдая за поездами. Стоял час, два, три, до вечера. Постепенно я стал терять надежду, если подтверждение столь жуткого факта может быть для кого-то надеждой.
До тех пор, пока однажды в зимний вечер я пошел в церковь Сент-Эсташ послушать «Страсти по Матфею» с лейпцигским хором. Слушал, стоя у колонны, как вдруг почувствовал, что снова в мой затылок впился чей-то взгляд. Я не решался оглянуться — так велико было мое волнение. Да это было и не нужно. С этой минуты я не мог сосредоточиться на музыке. Когда концерт закончился, я вышел, машинально сел в вагон метро с уверенностью, что незнакомка следует за мной. Когда подъехали к станции Порт-д'Орлеан, — мне и в голову не приходило выйти на станции Монпарнас или проверить, вышла ли она там, или на станции Распай, или на какой-нибудь другой, — я вышел, увлекаемый толпой, и пропустил ее вперед, едва осмеливаясь краешком глаза следить за ней. Она направилась к парку Монсури, несколько раз свернула и, наконец, пошла по улочке Монсури.
Я следил из-за угла. Дойдя до одного из подъездов, она достала ключ и вошла. Едва дверь закрылась, я подошел поближе и, не зная что делать дальше, остановился. И впрямь, что я мог предпринять?
Проведя несколько минут в глупейшем ожидании, я пошел обратно к станции метро. Уж не знаю, что меня подтолкнуло обернуться, и тут я увидел, что кто-то идет за мной. Этот человек исчез мгновенно, как застигнутый на чем-то постыдном. Мне показалось, что высокий, слегка сутулый мужчина, шпионивший за мной, был Р. Но, конечно, темнота, туман, мое волнение — причины для сомнений были. Во всяком случае я был так взбудоражен, что зашел в первое же кафе выпить что-нибудь. Сидел и размышлял о событиях этого вечера. У меня есть привычка усыплять себя воспоминаниями и всяческими фантазиями, по мере того как алкоголь пробуждал старые призраки, я снова видел себя на улицах Рохаса, а затем в школе, глядел в глаза Марии Этчебарне, все события того страшного вечера проходили передо мной. И то, как я бежал к ее дому, воскресло в моем уме так ярко, что я вдруг почувствовал, что должен бежать к ней. К ней? Что за безумная фантазия? Я был пьян, сильно пьян, но снова ощутил ту самую неодолимую силу, которая в тот летний вечер погнала меня к дому Этчебарне. Я поднялся и вновь проделал тот же путь, по которому следовал за незнакомкой, и вновь оказался на улочке Монсури. Последний отрезок пути я почти бежал и, не колеблясь, взялся за ручку на двери портала XVII века. Меня даже не удивило, что дверь не заперта на ключ, — я вошел в большой двор и, словно кто-то меня вел, поднялся по скрипучей лестнице на третий этаж и прошел по коридору, слабо освещенному грязной, тусклой лампочкой, до какой-то двери. Я отворил ее. Было совсем темно, но откуда-то слышались жалобные стоны. Пошарив по стене, я нашел выключатель, включил свет и увидел незнакомку — она лежала на старом диване. Пальцами, скрюченными как когти, она сжимала лицо и не переставая стонала, как иные умирающие животные. Я застыл в дверях, не решаясь что-либо предпринять, но точно зная, что произошло. Потом, весь дрожа, бросился бежать. Кое-как добрался до своей комнаты, рухнул на кровать и, когда наконец удалось заснуть, меня мучили жуткие кошмары.
На следующий день я проснулся около полудня. Сперва не мог вспомнить детали, но мало-помалу восстановил основные моменты того вечера: концерт в церкви, глаза за моей спиной, уход из церкви и т. д. Когда же в моей памяти возникла женщина на диване, стонущая, как издыхающая собака, прикрывая скрюченными пальцами глаза, меня бросило в дрожь. С трудом я встал, освежил голову, надолго подставив под кран, потом приготовил себе кофе.
Мне было необходимо кому-то все рассказать, и я вместо того, чтобы идти в лабораторию, пошел к Бонассо. Он проснулся недовольный. Что за манера будить на рассвете. Это была его классическая шутка. Я присел на край кровати и какое-то время молчал. Бонассо зевал, проводя ладонью по щекам, будто оценивая двухдневную щетину.
— Да, наступают годы, когда человек просыпается и ему ничего не хочется делать.
Он тяжело приподнялся, опять зевнул, потом, наконец, встал, сунул ноги в шлепанцы и направился в уборную в коридоре. Возвратясь, с интересом посмотрел на меня.
— С тобой что-то происходит?
Потом кое-как умылся и, вытираясь, искоса поглядывал на меня.
Я рассказал ему о том, что случилось со мной накануне вечером. Бонассо перестал вытираться и, не выпуская полотенце из рук, смотрел на меня с изумлением.
— Ты что, не веришь мне? — раздраженно спросил я.
Он с задумчивым видом повесил полотенце на место, затем озабоченно поглядел на меня. Мое раздражение усилилось.
— В чем дело? — спросил я.
— Послушай, старик, — сказал он, нахмурив брови, — вчера вечером ты был со мной и с Алехандро Суксом[229]. Ты же не будешь уверять, что этого не помнишь.
Это был жестокий удар.
— Неужели?
— Ну, конечно. Этот дурень советовался с тобой насчет «Общества помощи».
— «Общества помощи»?
— Ну, конечно же. Одно из тех обществ, которые он каждый день придумывает. Кажется, «Общество физиков-атомщиков».
Я словно онемел. Бонассо продолжал озабоченно наблюдать за мной.
Я ушел, солгав, что опаздываю в лабораторию. Но направился я к Суксу. Консьержка мне сообщила, что я могу его найти в кафе «Дюпон Латен». Действительно, он был там, беседовал с каким-то французом.
— Смотрите, какое совпадение, — сказал он, завидев меня. — Вчера вечером я как раз толковал с Сабато об этом деле. Вы же знаете, он работает в лаборатории Кюри.
Я оторопел. Выйдя на улицу, стал проверять свои карманы — никаких следов билета на концерт. Конечно, я мог его выбросить за порогом церкви — есть у меня такая мания выбрасывать все, что мне вдруг покажется ненужным, и мания эта неоднократно причиняла мне тысячи затруднений, когда оказывалось, что именно эта бумажка стала чем-то очень ценным.
Я пошел к церкви Сент-Эсташ и, когда увидел ее, у меня появилась абсолютная уверенность, что накануне вечером я не только слушал концерт, но еще и мерз больше часа в очереди на вход.
Весь день я обдумывал происшедшее, пока мне не пришло в голову вновь проделать тот путь, по которому я следовал за незнакомкой. Дойдя до того дома, я узнал портал XVII века. Дверь была открыта. Я остановился в нерешительности. Войти? А что я буду делать, когда войду? Наконец я решился и отыскал лестницу, все было мне знакомо — бесспорно, я здесь побывал, хотя бы и во сне.
Я поднялся на третий этаж. Скрип лестницы бросил меня в дрожь, хотя дело было днем, или именно поэтому. Дальше коридор. Приближаясь к двери в «ее» квартиру, или комнату, я шел все медленней и боязливей. Остановился, огляделся по сторонам и, поскольку никого вокруг не было, приложил ухо к дверной щели — никаких признаков чьего-то присутствия. Немного попятившись, стал искать какую-нибудь знакомую деталь, но обнаружил на двери только старую, грязную эмалированную пластинку с белой литерой «Н» на голубом фоне. После минутного колебания я спустился вниз. И уже в подъезде, при виде подозрительно глядящей консьержки, догадался спросить:
— Мадемуазель на третьем «Н» нет дома?
Консьержка надела очки — вероятно, того же возраста, что эмалированная пластинка, — и оглядела меня столь же внимательно, как в полиции свидетели смотрят на подозреваемого.
— Мадам Веррье? — уточнила она.
— Да, разумеется, мадам Веррье.
— С ней произошел несчастный случай. Она в больнице.
— Несчастный случай?
Я испугался, что она заметит дрожь в моем голосе. Чуть было не сказал: «Плеснули кислоту в глаза», — но тут у меня подкосились ноги, и я прислонился к двери.
— Вам дурно? — спросила она.
— Нет, нет, ничего особенного.
У меня все же хватило сообразительности или хитрости спросить, в какой больнице она находится, иначе эта гарпия могла бы меня заподозрить в чем-то. Я возвратился домой, чтобы свыкнуться с реальностью происходящего. Взял в руки статуэтку мандарина — это хотя бы реальная вещь, доказывающая, что в воскресенье я побывал на рынке. А все остальное? Тот тип, что следовал за мной и исчез в потемках, когда я обернулся, не был ли это Р.?
В те дни приехала Сесилия Моссин с рекомендательным письмом от Садовского[230]. Она хотела работать в области исследований космического излучения, но я ее отговорил: по моему мнению, ей надо работать в лаборатории со мной. Рабыня, подумал я с хитрецой при всем тогдашнем моем смятении ума. Славная девушка. Я представил ее Ирен Жолио-Кюри, та ее приняла, и Сесилия в белом аккуратном передничке начала приходить в лабораторию. Я появлялся в десять или одиннадцать часов утра, небритый, полусонный. Она с благоговейным трепетом внимала моим небрежным ответам в беседах с мадам Жолио.
В тот же период появился Молинелли с неким типом, в котором мне виделся Троцкий студенческих лет: очень похож, но меньше ростом и чрезвычайно худой — видимо, из-за лишений. Нос орлиный, тонкий, пенсне точно такое же, как у знаменитого большевистского вождя, тот же широкий лоб, те же всклокоченные волосы. Небольшие сверкающие глаза глядели пронзительно. Он всматривался в окружающее с той интеллектуальной жадностью, какая присуща только еврею, жадностью, благодаря которой неграмотный еврей, прибывший из краковского гетто, способен часами самозабвенно слушать изложение теории относительности, не понимая ни единого слова. Такой человек может умирать с голоду, о чем свидетельствовала его изношенная одежда, унаследованная от кого-то крупнее его, и все равно помышлять лишь о четвертом измерении, о квадратуре круга или о существовании Бога.
Не знаю, говорил ли я вам, что Молинелли в свой черед напоминал Чарлза Лоутона[231], — большой, толстый, с таким же вторым подбородком и приоткрытым ртом, из которого в любой момент может потечь струйка слюны. Контраст с Троцким был настолько забавен, что, не будь я в те дни во власти тревоги, мне было бы трудно удержаться от смеха, даже зная добродушие Молинелли.
С таинственным видом Молинелли объявил, что желает со мной поговорить наедине. Общество этого толстяка и его в высшей степени тощего и нервного товарища вряд ли могло изменить к лучшему мнение Сесилии и Гольдштейна, сложившееся у них о моем научном будущем. И они глядели на меня с тем вниманием, с каким глядят на человека, падающего в обморок посреди улицы.
Мы отошли в угол, где среди измерительных приборов безусловно казались Сесилии и Гольдштейну карикатурным зрелищем. Шепотом конспиратора Молинелли сообщил, что его друг Ситроненбаум хотел бы посоветоваться со мной о весьма важных вещах, касающихся алхимии.
Я взглянул на Ситроненбаума — его маленькие глазки искрились фанатизмом.
Меня обуяла странная смесь чувств — с одной стороны, разбирал смех и возникала забавная мысль сравнить фамилию этого человека с машиной «ситроен», но, с другой стороны, я испытывал какое-то необычное волнение.
— Алхимии, — повторил я безразличным тоном.
— Какого ты мнения о Тибо? — спросил Молинелли.
О Тибо? Я о нем мало знаю, когда-то читал популярную книжицу.
А о Гельброннере?
Гельброннер? Это физико-химик, знаю, конечно.
— Он хорошо разбирается в этих материях, — объяснил молодой Ситроненбаум, не сводя с меня своих глазок, словно желая подловить на какой-нибудь ошибке.
В этих материях?
Да, в алхимии.
Разбирается в алхимии? Я не знал, как реагировать, но решил, что лучше всего сохранять спокойствие. Молинелли выручил меня. Всегда, мол, есть люди, что-то изобретающие, — вечные двигатели, алхимические опыты. Однако это не самое важное: Ситроненбауму (жест в сторону, указывающий на него) удалось войти в контакт с кем-то потрясающе могущественным. Сабато читал книги Фульканелли? Нет, не довелось.
— Ты должен их прочитать, — сказал Молинелли.
Ладно. Но чем я могу быть полезен? Молинелли отрицательно покачал головой с выражением лица, говорившим примерно: «это не самое важное» или «речь идет о другом». Этот человек исчез именно тогда, когда было объявлено о расщеплении атома урана.
Кто исчез? Фульканелли?
Нет, он говорит об алхимике, с которым Ситроненбаум познакомился через Гельброннера, о совершенно загадочном человеке.
Тогда зачем ты мне говорил о Фульканелли?
Затем, что, по мнению их двоих, алхимик и Фульканелли могли быть одним и тем же человеком.
— Ты должен знать, — сказал Молинелли, не без опаски озираясь на Гольдштейна и Сесилию, прекративших работу и глядевших на нас во все глаза, — ты должен знать, что личность Фульканелли окружена глубокой тайной.
В этот момент случилось нечто неожиданное, от чего мне и сейчас стыдно и что совершенно не вязалось со страхом, который в те дни лишал меня сна: я начал почти истерически хохотать.
Молинелли с приоткрытым ртом и отвисшим подбородком казался крайне удивленным.
— Что с тобой происходит? — спросил он дрожащим голосом.
И тут я совершил самую идиотскую ошибку, какую только мог совершить: вместо того, чтобы промолчать, я сказал: «Молинелли — Фульканелли». Я вытер глаза платком и, когда снова приготовился выслушать гостей, осознал чудовищность своего поведения. Рот молчащего от изумления Молинелли все еще был открыт, а его друг дошел до наивысшего электрического накала в сверкающих своих глазках. Они переглянулись и, не простившись, ушли.
Сперва я не знал, что делать, — только обернулся на Гольдштейна и Сесилию, следивших, не двигаясь, за необычной сценой. Потом побежал к выходу, стал звать Молинелли. Но они даже не оглянулись. Тогда я остановился, наблюдая, как оба удаляются по коридору: один огромный, рыхлый, другой маленький, в одежде с чужого плеча.
Я вернулся в лабораторию и, молча усевшись, предался размышлениям.
Несколько дней я ходил подавленный, не мог уснуть, а если засыпал, начинались кошмарные сны. В одном из этих снов на первый взгляд не было ничего тревожного, но я проснулся взволнованный. Я шел по одному из подвалов лаборатории, входил в комнату Лекуэна и видел его со спины, наклонившимся над какими-то пластинами. Но, когда я его окликнул и он обернулся, у него было лицо Ситроненбаума.
Почему я проснулся взволнованный? Не знаю. Может, мучила нечистая совесть по отношению к бедняге Молинелли. Я встал с твердым решением попросить у него прощения. Однако, когда начало светать и я встал с постели, я был убежден, что этот кошмар не являлся простым следствием чувства вины, а чем-то более глубоким. Но чем?
Я направился прямо в его берлогу, заваленную каббалистической литературой. Было еще очень рано, лежал туман, и сквозь туман виднелся купол Пантеона — это зрелище вселяло меланхолию, умерявшую остроту моих тревожных мыслей. События, связанные с Р., казалось, отошли далеко в прошлое, и чувство страха уступило место состоянию меланхолии, все усиливавшейся у меня в Париже 1938 года. Я поднялся на нужный этаж и настойчиво постучал — Молинелли, вероятно, еще спал. Когда, наконец, он откликнулся и я назвал себя, наступило молчание, слишком продолжительное. Я растерялся, но все же не хотел уходить, не попросив прощения.
Немного выждав, я громко сказал в дверную щель, что он должен меня простить, что мне плохо, очень плохо, что смех был истерическим смехом и т. д. Еще сказал, что он замечательный человек (он скончался года два тому назад) и не способен затаить злобу. В общем, он в конце концов открыл мне, и, пока он умывался, я сидел на трехногой софе — четвертую ножку заменяла стопка оккультистских книг. Я попытался изложить мои объяснения, однако он вполне разумно попросил меня не делать этого.
— Мне обидно за Ситроненбаума, — сказал он, но не объяснил, почему и что такого мог вызвать мой смех у этого фанатичного человечка.
Вытираясь, он повторял: «Только за него».
Я был пристыжен, и, думаю, он это заметил, потому что великодушно сменил тему, готовя кофе. Все же я попросил рассказать, о чем они собирались говорить со мной, когда пришли. Он поднял руку, как бы показывая, что это неважно, и хотел было продолжить рассказ о том, что у них вчера произошло с Бонассо.
— Я прошу тебя, — сказал я.
Тогда он немного бессвязно начал излагать историю Фульканелли. Нашел одну из его книг и дал мне — я должен ее прочитать.
— Знаешь, никто никогда его не видел. Эта книга вышла в двадцатом году — видишь? Уже столько лет прошло, и ни один человек не может сказать, кто он такой.
А издатель?
Он мотнул головой. Помнит ли С. историю Бруно Травена[232]? Рукописи приходили по почте. В случае Фульканелли хотя бы известно, что их доставлял некий Канселье.
Но тогда не трудно что-нибудь узнать об авторе.
Нет, отнюдь, потому что Канселье систематически отказывался говорить. Теперь С. понимает, почему встреча с Ситроненбаумом чрезвычайно важна?
Нет, не понимает.
Но послушай, профессор Гельброннер — это человек, сведущий в алхимии и имевший контакты со многими алхимиками, настоящими или мнимыми. Однажды он послал Ситроненбаума взять интервью у господина, работавшего в опытной лаборатории «Общества газовиков». Этот господин предупредил, что и Гельброннер, и Жолио, и его сотрудники, если говорить только о французах, находятся на краю пропасти. Он упомянул об экспериментах, проводящихся с дейтерием, и сказал, что все это было известно определенным людям много веков назад и что не зря они, когда эксперименты дошли до известной точки, хранили молчание, спрятали все в архив и знания свои изложили на языке с виду бессмысленном, но на самом деле это зашифрованные тексты. Он объяснил, что даже нет надобности в электрическом токе и ускорителях, а достаточно определенного геометрического расположения идеально чистых материалов, чтобы развязать ядерные силы. Почему обо всем этом молчали? Потому что в отличие от современных физиков, наследников салонов просветителей и либертенов XVIII века, у тех алхимиков были соображения глубоко религиозные. Разумеется, он говорит не обо всех — в огромном большинстве среди алхимиков были обманщики и шарлатаны, морочившие сказками какого-нибудь короля или герцога, авантюристы, часто кончавшие на виселице или в пыточной камере. Нет, он говорит о подлинных алхимиках, о настоящих посвященных, вроде Парацельса или графа Сен-Жермена вплоть до самого Ньютона. Известны ли С. двусмысленные, но многозначительные слова Ньютона, произнесенные в Королевской академии? Вся история алхимии, по крайней мере та, что дошла до нас, материалистов, каковыми мы являемся в нашей цивилизации, толкует о превращении меди в золото и о прочей чепухе, во всяком случае, о простом применении чего-то бесконечно более глубокого. Самое главное — преображение самого исследователя, древнейшая тайна, известная в каждом веке одному или двум достойнейшим личностям. Великое Деяние.
Мы немного помолчали, прихлебывая кофе.
— Так он и есть этот недавно исчезнувший человек? — спросил я.
— Да, исчезнувший, как только газеты всего мира заговорили о расщеплении урана.
Но зачем было исчезать? Я не понимал.
Молинелли пожал плечами. Гипотеза Ситроненбаума состоит в том, что этот человек из «Общества газовиков» был не кто иной, как Фульканелли. Еще один его друг, некий Бергер, думает то же самое.
Я был озадачен этим сообщением, но все же не понимал, для чего им понадобилось встретиться со мной.
— Долго объяснять, — ответил он. — И кроме того, тут многое связано с Ситроненбаумом. Но, к сожалению, теперь уже поздно. Не думаю, что он захочет снова видеть тебя.
Я обозлился — ведь я уже все ему объяснил. Да, конечно, конечно. Но Ситроненбаум человек другого склада. И, глядя мне в глаза, он торжественно прибавил:
— Гений.
Я спросил Молинелли, сможем ли мы встретиться в ближайшее время. Ну, разумеется. Однако я понял, что пока, во всяком случае, ничего не смогу предпринять.
Несколько дней я слонялся, пытаясь привести в порядок свои мысли, но не находил разумных решений. Тогда, чтобы немного отключиться от назойливых наваждений, я принялся искать в книжных магазинах на бульваре Сен-Мишель какой-нибудь французско-албанский учебник. Когда я об этом сказал Бонассо, он посмотрел на меня как на сумасшедшего.
— Испанско-албанского нет. Вот поэтому, — сказал я.
Он все еще пристально смотрел на меня — быть может, потому, что распространился слух, будто у меня с головой не все в порядке. Я рассмеялся.
— Да нет же, старик, это из-за моей матери. Она наполовину албанка, но всегда говорила нам, что не знает этого языка. А мне известно, что знает.
Он был удивлен происхождением моей матери, но сказал, что, по его мнению, это еще не причина, чтобы изучать настолько бесполезный язык. Все равно, что изучать гаэльский[233].
— Ну, знаешь, мне всегда нравилось учить языки. Возможно, при другой жизни я бы увлекался лингвистикой. Но дело не только в этом. Это проблема, пожалуй, психологическая и семейная. Мать ненавидит свое албанское происхождение, а меня оно восхищает. Албанцы не дали ни одного изобретателя, ни одного ученого, ни одного большого художника.
— Хуже, чем баски.
— Вот именно. И ты очень правильно сравнил их с басками.
— Тогда какие же достоинства ты у них нашел, кроме того, что произвели на свет тебя?
— Это воинственный народ, которого никто не мог поработить. Заметь, это древние иллирийцы и македонцы, они там жили прежде, чем туда пришли эллины. Филипп и Александр Македонский были албанцами и, возможно, также Аристотель — как видишь, невеждами они не были. Но не это меня восхищает. А их храбрость. Ты знаешь историю князя Скандербега?
Бонассо, который в те времена постоянно ходил с «Эстетикой» Кроче[234] под мышкой, сказал, что у него есть более важные книги для чтения.
— Князь Георгий Кастриот, по прозванию Скандербег, четверть века удерживал на границе турецкие войска в Балканских горах. Благодаря ему могла существовать республика Венеция и, возможно, весь Запад.
— Пусть так, старик, но это еще не причина, чтобы ты разыскивал французско-албанский учебник.
— Я не потому ищу эту книгу, а из-за матери. Меня всегда интересовала история албанцев и ненависть к ним моей матери. Я пытался ее переубедить, но тщетно. Это у нее из-за моего деда.
— А что было с дедом?
— Мать его ненавидела, он уморил свою жену, то есть мою бабушку, когда ей было тридцать лет. Женщины и вино — понятно?
— И при чем же тут Скандерберг?
— Не Скандерберг, а Скандербег. Дед мой был по происхождению албанец, а бабушка итальянка.
— Что значит — по происхождению? Был он албанцем или нет?
— Погоди. Когда князь Скандербег почувствовал, что скоро умрет, он, — зная, что феодальные князьки, которых только он был способен объединить, разделятся, и турки тогда все разгромят, — попросил у своего союзника, короля Неаполя, позволения разместить самых преданных своих офицеров и солдат на итальянской земле, в Сицилии и Калабрии. Таким образом, примерно в середине пятнадцатого века, они там поселились. Чтобы ты мог понять, какие это молодцы, скажу тебе, что они до сих пор сохраняют свой язык и никогда никому не покорялись. Конечно, итальянцы, как правило, их ненавидели, они были им как бельмо в глазу. Теперь послушай, какая драма разыгралась в доме родителей моей бабушки, — они были не простые итальянцы, но весьма знатное семейство. Когда моя прабабка — она была вдовой и настоящей тигрицей, — донна Джузеппина Кавальканти, узнала, что мою бабушку осаждает некий долговязый молодчик, она пришла в ярость. Но брат дедушки, влиятельный священник, дружил с маркизом де Санто Марино (был наставником его детей), и возрос о браке решился, хотя при самых зловещих пророчествах донны Джузеппины. В общем, этот албанец насадил виноградники, оливковые рощи, настроил усадьбы, где были женщины и вино. И мы превратились в эмигрантов. Теперь понимаешь?
— Что — понимаешь?
— Почему моя мать ненавидела албанцев и почему я ищу французско-албанский учебник.
— Логика у тебя железная. Ну, и каков этот язык?
— Однажды я подкараулил, как мать и один из дядей беседовали. Если ты в Антверпене видишь табличку с надписью «uitgang», ты догадываешься, что здесь что-то немецкое. В албанском же нет ни малейших примет — табличка может означать «Курить воспрещается» или «Выход», не поймешь. Кажется, он как-то связан с литовским языком. Но в его лексике много слов турецких и греческих.
— И все это ты ухватил, подслушивая под дверью?
— Семь падежей.
— Замечательно, позавидуешь. Будто тебе больше нечего делать. А если тебя застукает старик Усай?
— Представь, я от четырех падежей в немецком чуть не рехнулся. Но это еще не все.
— Как — не все?
— А фонетика. Приведу пример: «льетчка» — жареные пончики. Сперва тебе надо настроить рот так, чтобы прочности наше «элье», затем ты придвигаешь язык к зубам. Вот так. Потом сжимаешь челюсти, но не совсем, а так, чтобы звук проходил через щель, пока ты выпячиваешь губы. Вот так.
Бонассо смотрел на меня широко открытыми, серьезными глазами.
— Погоди минутку, — сказал я.
В ту пору мы все с увлечением читали «Les mamelles de Tiresias»[235]. Я нашел роман «La femme assise»[236].
— Слушай, что пишет Аполлинер о Канури, своем друге албанце. Сверхчеловеческое жизнелюбие и склонность к самоубийству. Как будто несовместимо, правда? На мой взгляд, это национальная черта.
Бонассо тщательно прочитал этот фрагмент, словно изучая важную статью договора. Потом снова поглядел на меня так, будто я на грани тяжкой болезни.
— Пойду в «Дом»[237], — сказал он наконец.
Я решил пойти с ним.
В «Доме» были Марсель Ферри с Тристаном Тцарой[238] и Домингесом, они сочиняли изысканные «трупы»:
— Что такое банка сардин длиной сто метров?
Монгольский камуфляж.
— Что такое трагическая минута?
Любовь забытого цветка.
— Что такое минотавр на завтраке?
Пустота.
За соседним столиком Алехандро Сукс возмущался: надвигается война, а вы занимаетесь чепухой.
Домингес посмотрел на него ласковым взором дремлющего быка.
Сукс спросил меня насчет дел с ураном. Надо срочно организовать комитет. У него уже есть название: «Защита». Это была его слабость — организовывать комитеты и общества, конечно, на бумаге. Последней была «Лига против употребления алюминиевой посуды на кухне». Едва я заговорил об уране, он тут же придумал общество.
— Главное — хорошее название, чтобы легко запоминалось. Акционерное общество «Защита выдающихся физиков, электриков, натуралистов».
Чтобы нечто столь разрозненное организовалось в форме акционерного общества (комбинация безумия с коммерческим здравомыслием), показалось мне невероятно забавным.
Это его разозлило.
Но при чем тут электрики? Меня также позабавило расхожее мнение о тех, кто работает в атомной лаборатории. Вся суть в названии, черт возьми! Разве он не объяснил мне, что название должно быть ударным, должно быть запоминающимся?
Ну да, конечно, очень хорошо.
Они перестали сочинять «трупы». Домингес, будто исполняя печальный или скучный ритуал, с меланхолическим взором бычьих глаз и выпяченными губами принялся поносить людей французской наружности. В субботу и воскресенье (объяснял он) «Дом» заполняют французы, гнусные буржуа. В конце концов он, огромная шатающаяся туша, встал, чтобы пойти оскорбить старичка с седой бородкой и орденом Почетного Легиона. Старичок вместе со своей супругой спокойно попивал «рикар». Домингес согнулся в поклоне, вроде того, как делают в цирке дрессированные слоны, и на отвратительном французском сказал: «Мадам, месье», — а затем, схватив одну из перчаток дамы, стал ее кусать, будто хотел съесть. Старик, остолбенев от изумления, не решался пошевельнуться. И вдруг негодующе поднялся — его негодование было несоразмерно мелкой, хлипкой фигурке. Домингес прекратил свое занятие и поглядел на него с преувеличенной нежностью, излучавшейся из бычьих вытаращенных глазищ и акромегалической[239] головы, слегка склоненной набок.
Сукс, следивший за неуклонным развитием инцидента, быстро расплатился и, схватив меня под руку, повел к выходу, напоминая, что было со всеми нами в тот раз, когд пришлось вмешаться перуанскому боксеру.
Не успели мы выйти, как позади раздался шум драки.
Сукс был возмущен.
— Остолопы! — воскликнул он, едва мы вошли в метро на станции «Ла Куполь». — Надвигается война, а они занимаются таким ребячеством.
Он достал какие-то бумажки и начал писать цифры.
— Каждый вступающий должен внести один доллар в год.
Я воспользовался появлением Вифредо Лама[240], чтобы улизнуть. Никакого определенного замысла у меня не было, воскресенье предвиделось исключительно унылое. Я пошел наугад, но вскоре оказался на улице Гранд-Шомьер. Ноги сами несли меня к Молинелли. Я поднялся к нему, он как обычно, готовил кофе. Казалось, он слышал наш разговор с Суксом.
— Это предвещает конец, — сказал он.
— Конец? Что предвещает конец?
— Расщепление урана. Второе тысячелетие. И тебе выпала удача присутствовать при подобном событии.
В его карманах, как у моего брата Висенте, всегда была охапка кое-как сложенных, смятых бумажек разной степени истертости: карты, планы, счета. Он отыскал бумажку с каким-то чертежом и показал мне: вот здесь Рыбы, здесь Солнце. Когда Солнце вошло в созвездие Рыб, явился Христос, и произошло рассеяние евреев. Оно длится 2000 лет. Теперь, с приближением конца этого периода, они возвращаются на свою землю. Это предвещает нечто очень значительное, ибо судьба еврейского народа таинственна, сверхъестественна. Я подумал про Ситроненбаума, но ничего не сказал.
Коротеньким изгрызенным карандашиком он мне показал: вот знак Водолея. Теперь мы входим в знак Водолея, конец двухтысячелетия.
Затем, подняв глаза и тыча в меня карандашиком, прибавил:
Великие катастрофы.
Какие катастрофы? Прежде всего, ужасная война и великое испытание для евреев. Но всех евреев уничтожить не удастся, потому что им предстоит еще исполнить важную миссию. Своим карандашиком на обороте одного из листочков он написал печатными буквами и обвел рамочкой
затем уставился на меня со спокойным и очень серьезным видом.
Катастрофы будут связаны с атомной энергией. Великие ламы предвидели, что эти катастрофы будут прелюдией к Решающей Битве за мировое господство. Но — внимание: он говорит не о политике. Было бы наивным заблуждением думать, что речь идет просто о политике. Вовсе нет. Политические силы (Франция, Германия, Англия) — это форма, в которой «Битва» (он написал на бумажке это слово, тоже с заглавной буквы) проявится среди людей. Но за этими видимостями кроется нечто более серьезное: Гитлер — это Антихрист.
Человечество ныне находится в Пятом круге.
В Пятом круге?
Да, это момент, когда наука и разум достигнут своего величайшего могущества. Зловещего расцвета. Однако незримо уже готовятся основы для нового, духовного понимания мира. Опять тыча в меня, он изрек:
— Конец материалистической цивилизации.
Волнение мое все усиливалось, ведь этот наш разговор каким-то образом, казалось, был связан со встречей с Р. и тогдашней загадочной сценой.
Знаю ли я, чему соответствует Пятый круг в восточном пророчестве?
Нет, я не знал.
Он соответствует Пятому Ангелу Откровения святого Иоанна.
Сперва Уран, потом Плутон — это посланники Нового Времени. Они будут действовать как извергающиеся вулканы, проведут границу между двумя эрами, великий перекресток.
— Плутон, — говорил он, постукивая карандашиком по бумажкам, — будет управлять периодом обновления путем разрушения.
После паузы, когда он словно бы впивался в глубину моих глаз, он произнес следующие знаменательные слова:
— Я знаю, тебе что-то известно. Хотя еще не совсем ясно. Но по твоим глазам видно.
Я промолчал и, опустив голову, принялся мешать ложечкой остаток кофе.
— Плутон управляет внутренним миром человека, — услышал я его голос. — Он откроет важнейшие тайны души и бездны моря, таинственные и подземные миры, ему подвластные.
Я поднял глаза. На минуту воцарилась тишина. Потом, снова целясь в меня карандашиком, он сказал:
— В настоящее время мы пересекаем третий и последний деканат[241] Рыб, при господстве Скорпиона, где возбуждается Уран. Секс, разрушение и смерть!
Эти последние слова он написал с заглавными буквами на другой грязной бумажке и опять поглядел на меня так, будто я имею отношение ко всему этому.
В комнате стало почти темно. Я сказал, что слишком утомился и пойду спать.
— Хорошо, — сказал он, кладя руку мне на плечо. — Хорошо.
Я лег, но не мог уснуть: в уме кружились слова Молинелли, происшествие на улице Монсури и — не знаю почему — лицо Ситроненбаума. Я вам уже говорил, что его лицо напоминало лицо, которое, вероятно, было у Троцкого в годы студенчества, но теперь я понял, что сравнение мое неудачно. Быть может, меня поразило внешнее физическое сходство и фанатичный блеск маленьких глаз, метавших электрические искры сквозь стекла пенсне. Нет, это было совсем не то. Или, по крайней мере, не все. Но что я подразумеваю сейчас под словом «все»? Его поношенный костюм, унаследованный от кого-то более рослого, тощие плечи, впалую грудь, костлявые, нервные руки? Нет, было что-то еще, и, хотя я это подозревал, мне не удавалось определить эту черту в гомункулусе, одержимом высшей истиной. Быть может, то была именно «высшая истина», некое откровение, находившееся по ту сторону чистой политики, нечто несшее в себе ужасную тайну.
Короче, я наконец встал и отправился в лабораторию. Спросил у Сесилии, выполнила ли она порученные ей замеры. Да, конечно. У нее был взгляд пытливый и полный укоризны, — с таким взглядом мать дает выстиранное и отглаженное белье сыну, ведущему распутный образ жизни.
— Чего это ты! — воскликнул я.
Она испугалась и пошла к своему электрометру.
Я нашел сосуд с актинием, достал его из свинцовой трубки. Но я был рассеян, все делал не так. Заложил актиний обратно в трубку и решил сходить выпить кофе.
В коридоре мне повстречался Бруно Понтекорво[242], как всегда любезный, но очень возбужденный. Он спросил меня про фон Хальбана. Я ответил, что не видел его. Они все были в истерическом состоянии, борясь за первенство в расщеплении атома.
Холодный воздух на улице помог мне прийти в себя.
Я чувствовал, что возвращаются прежние наваждения, мучившие меня в детстве. И теперь они еще сильнее терзали меня именно потому, что осаждали человека взрослого и окруженного людьми, верившими только в математические формулы и атомные частицы, в рациональные объяснения.
Мне вспомнился Фрэзер, душа, странствующая во время сна, и раздвоение. Мы, западные люди, настолько тупы! Возможно, люди вроде Гофмана, По и Мопассана просто были мифоманы? Не открывается ли в кошмарах истина в более глубоком смысле? А персонажи литературных произведений (я говорю о подлинных, тех, что возникают сами, как сновидения, а не о придуманных), не посещают ли они отдаленные регионы, как душа в кошмарных снах? А сомнамбулизм? Куда я направлялся, когда в детстве ночью вставал с постели? По каким континентам бродил в этих странствиях? Мое тело двигалось в гостиную, в комнату родителей. А моя душа? Тело движется в одном направлении или остается в постели, но душа блуждает где-то. Например, с кем произошел тот эпизод с глазами умершей женщины? Детское сохранилось во мне, я это знаю. А как объяснить эпизод на улице Монсури? (Souris — мыши! Только теперь я это заметил!)
С той поры я пытаюсь разгадать тайный заговор и, хотя иногда мне кажется, что его угадываю, я держусь выжидающе, ибо долгий опыт подсказал мне, что за одним заговором всегда скрывается другой, еще более хитрый, более коварный. В последнее время я, однако, вознамерился связать отдельные отрезки нити, ориентирующей меня в лабиринте. По времени мои попытки совпали с моментом, когда я начал отходить от науки, этого мира света. Впоследствии, примерно в 1947 году, я осознал, что у Сартра все было связано со зрением и что он тоже укрылся в чистой мысли, а чувство вины побуждало его к добрым делам. Вина = слепота? В конце концов, что такое «новый роман», школа вИдения, объективность? Или опять-таки наука, чистое вИдение объекта инженером Роб-Грийе. Не зря Натали Саррот[243] смеется над «мнимыми безднами сознания». Смеется… Это так говорится. По сути все они страшатся, все без исключения избегают мира тьмы. Ибо силы мрака не прощают тех, кто пытается выведать их тайны. Потому они и меня ненавидят — по той же причине, по какой коллаборационисты ненавидят тех, кто с риском для жизни сражается с врагом-оккупантом.
Знаю, мысль моя не очень ясна, можете мне этого не говорить. И многим из вас она покажется фантазией бредящего. Пусть думают, что хотят, — меня интересует только истина. И я, хотя бы отрывочно, при свете вспышек, едва позволяющих в десятые доли секунды увидеть грандиозные, бездонные пропасти, стараюсь это описать в некоторых моих книгах.
Так я думаю теперь. Потому что в ту зиму 1938 года я еще ничего не понимал. Мое пребывание в лаборатории совпало с серединой нашей жизни, когда, по мнению некоторых оккультистов, происходит переворот в понимании смысла жизни. Так было с людьми знаменитыми, с Ньютоном и Сведенборгом, с Паскалем и Парацельсом. Почему бы это не могло произойти с людьми менее одаренными? Бессознательно я делал поворот от светлой части своего существования в темную.
В это время, в разгар глубокого духовного кризиса, я через Бонассо познакомился с Домингесом. До сих пор я никогда еще не рассказывал, что на самом деле произошло при этом и какой опасности я подвергался, — сам-то Домингес не захотел или не сумел избежать этой опасности и в конце концов покончил собой. (Ночью 31 декабря 1957 года он в своей мастерской вскрыл себе вены, залив кровью холст на мольберте.) Я знаю, что за силы были в этом замешаны. Они действовали уже намного раньше, чем он выколол глаз Виктору Браунеру, и этот эпизод был всего лишь одним из проявлений их козней.
Человек находит то, что он сознательно или бессознательно ищет. Я говорю о встречах судьбоносных, а не о пустячных. Если ты столкнулся с кем-то на улице, это столкновение почти никогда не имеет решающего значения в нашей жизни. Но оно имеет значение, если было не случайным, а вызванным невидимыми силами, действующими на нас. И с Домингесом я встретился не случайно, и также не случайно это произошло тогда, когда я должен был оставить науку. Наша встреча имела огромное значение, хотя в тот момент это не было видно. Время берет на себя задачу расставить впоследствии факты в должном порядке, и то, что сперва казалось совершенно обычным, предстает в дальнейшем во всей своей значительности. Таким образом, прошлое не есть нечто кристаллизованное, как полагает кое-кто, оно есть некая конфигурация, изменяющаяся по мере того, как наша жизнь продвигается вперед и обретает свой истинный смысл в миг нашей смерти, когда оно, прошлое, уже окаменеет навек. Если бы в этот миг мы могли обратить на него свой взгляд (и возможно, умирающий так и поступает), мы бы наконец увидели истинный пейзаж, на фоне которого складывалась наша судьба. И мельчайшие подробности, недооцененные нами при жизни, выявились бы как серьезные предупреждения или как меланхолические прощальные приветы. И даже то, что мы считали простыми шутками или мистификациями, может в перспективе, раскрываемой смертью, превратиться в зловещие пророчества.
Примерно то же самое происходило в это время с сюрреализмом.
Я ходил в мастерскую Д. работать (прошу понимать этот глагол в самом гротескном смысле) над той штуковиной, которую я окрестил «литохронизмом» и которой позже Бретон[244] уделил внимание в последнем номере «Минотавра». Все это — и изобретенные нами «манфраги», от которых мы корчились со смеху, и письмо к Даладье[245] о Папе, и проделки в метро — казались простыми забавами, подобными тому, что делали другие, и побуждавшими многих невосприимчивых людей к мысли, что сюрреализм это просто жульничество. А на самом деле даже в то время, когда мы, актеры, полагали, что просто дурачимся (так было с Д. и со мною), мы, сами того не зная, подвергались смертельным опасностям — как ребенок, играющий на поле давнего сражения снарядами, которые он считает безобидными и которые вдруг взрываются, сея разрушение и смерть. Громогласные теоретические декларации заверяли, что сюрреализм ставит своей целью открыть врата сокровенного мира, запретной территории, и все это частенько опровергалось всяческими кульбитами и дурачествами. Но неожиданно вырвались демоны. Кто лучше, чем Д., может служить иллюстрацией к этому мрачному парадоксу?
Не знаю, известна ли вам история Браунера, румынского еврея, занимавшегося явлениями предчувствий и ясновидения. Он приехал в Париж в 1927 году и, кажется через Бранкузи[246], также румына, познакомился с Джакометти[247] и Танги[248]. Они потом представили его Бретону. Теперь слушайте внимательно, что я расскажу дальше. В течение десяти лет, то есть с 1927 до 1937 года, он писал картины, изображавшие мир бессознательного, наваждение, касавшееся глаз, некоторые картины были очень впечатляющими. Картины, где глаз заменен женским половым органом или превращен в бычий рог, картины, где люди лишены одного или обоих глаз. Но самое удивительное — это один из его автопортретов, написанный в 1931 году, где точно изображена трагедия, протагонистом которой стал Домингес в 1938 году. Браунер написал серию автопортретов, где изображал себя с проколотым глазом или с пустой глазницей. Но автопортрет 1931 года еще более ужасен — там правый глаз пронзен стрелой, на которой висит буква «Д». Есть и другой, почти невероятный факт: в том же 1931 году Браунер сфотографировал фасад дома, где потом произошла эта ужасная сцена, — мастерская Домингеса, дом номер 83 на бульваре Монпарнас. Он думал, что делает портрет одной ясновидящей, стоящей перед зданием, но в действительности сфотографировал дом, в котором предстояло совершиться принесению его в жертву. Браунер вернулся в Румынию. Однако в 1938 опять приехал в Париж, «чтобы его изувечили». Несколько лет спустя он написал: «Это увечье живо во мне, как в первый день. С течением времени оно становится главным событием моего существования».
Перепишу для вас его собственный рассказ: «В ту ночь нас было много — еще ни разу не бывало, чтобы собралось столько народу, как тогда, причем без особого повода и без особой охоты. В тот душный августовский вечер нас одолевала скука. Я был сонный и вдобавок удручен. Вот уже двое суток я не спал, а после долгой прогулки накануне с У. меня одолевал непонятный и неотвязный страх. Друзья начали расходиться, и Домингес, крайне возбужденный, затеял спор с Э., но поскольку спор шел на испанском, мы, остальные, мало что понимали. Вдруг, побледнев и дрожа от гнева, спорщики набросились друг на друга с такой яростью, какой мне никогда не доводилось видеть. Ощутив внезапно веяние смерти, я рванулся удержать Э. Тогда С. и У. навалились на Д., а другие поспешили удалиться — дело принимало дурной оборот. Домингесу удалось высвободиться, но я едва успел его разглядеть — сильнейший удар по голове свалил меня с ног. Друзья подняли меня и хотели увести. Голова у меня кружилась, причем все больше мутилось в глазах, и я просил отвести меня домой, чтобы лечь спать. Но друзья повели меня куда-то в другое место. На их лицах было выражение скорби и ужаса, а я не понимал, что происходит, до той тысячной доли секунды, когда, проходя мимо зеркала, увидел свое окровавленное лицо и вместо левого глаза огромную рану. В это мгновение я вспомнил о своем автопортрете, и при всем смятении моего ума сходство раны с нарисованной пробудило во мне чувство реальности».
Возвращаюсь к душе, странствующей во время сна и способной видеть будущие события, поскольку она свободна от тела, — а ведь именно тело держит душу в темнице пространства и времени. Кошмары — это видения нашего ада. И то, что все мы узнаем в снах, мистики и поэты могут узреть посредством экстаза и воображения. «Je dis qu'il faut être voyant, se faire voyant». И в одном из экстазов, одаренный этой ужасной привилегией художника, Виктор Браунер увидел свое жуткое будущее. И изобразил его. Не всегда видения бывают такими четкими, куда чаще они разделяют загадочную или двусмысленную природу снов. Отчасти из-за темноты, царящей в этих областях страха, которые душа видит как бы сквозь туман по причине неполной дезинкарнации, ибо ей не удалось окончательно освободиться от своей плоти и от связей с материальным настоящим; отчасти же потому, что человек, вероятно, не способен вынести жестокостей ада, и наш инстинкт жизни, инстинкты нашего тела, которое вопреки всему изо всех сил удерживает душу, стремящуюся к безднам, предохраняют нас масками и символами от инфернальных чудовищ и пыток.
В лабораторию я вернулся очень поздно. Гольдштейн уже ушел. Сесилия, которая наверняка ждала меня, собиралась уходить и уже сняла халат. Глаза ее смотрели на меня умоляюще, то были скорбные глаза «идише маме»[249].
— Все в порядке, Сесилия, — сказал я. — Ничего особенного. Просто сильно болит голова.
Она оставила мне свои замеры и ушла. На пороге еще спросила, не хочу ли я пойти вечером на органный концерт в не помню какой церкви. Нет, не хочу, спасибо. Я смотрел, как исчезает ее маленькая фигурка, семеня мелкими шажками. «Я с ней слишком груб», — подумал я. Когда она поступила к нам, я стал ей доказывать заурядность мадам Кюри, и она чуть не заплакала. Теперь я пообещал себе завтра же доказать ей, что эта женщина гениальна.
Я опять достал трубку с актинием и положил на свой рабочий стол. Глаза, мутившиеся от желания спать, не хотели смотреть, и свет раздражал больше обычного. Погасив лампу, я сидел в пустой тихой лаборатории, еле освещаемой мертвенным светом из соседней комнаты.
Я поднялся, подошел к окну и посмотрел на улицу Пьер-Кюри. Начинал моросить дождь. Меня опять одолевала привычная тревога. Я снова сел и уставился на свинцовую трубку, хранившую грозный актиний. Незаметно для себя задремал, внезапно меня разбудило лицо Ситроненбаума с загадочным, но явно демоническим взглядом.
Глаза мои опять остановились на свинцовой трубке — каким-то образом она была связана с моей тревогой. А с виду такая безобидная. И однако внутри нее происходили страшнейшие катаклизмы в миниатюре, незримые микроскопические миниатюры Апокалипсиса, о котором говорил Молинелли и который в течение веков предсказывался прямо или туманно таинственными пророками. Я подумал, что, если б я мог уменьшиться до размеров лилипута и обитать в атомах, заточенных в этой неподступной свинцовой темнице, и если бы в таком случае одна из этих бесконечных вселенных превратилась в мою собственную солнечную систему, я, объятый священным трепетом, мог быть в этот момент свидетелем грозных катастроф, адских молний, сеющих ужас и смерть. Теперь, через тридцать лет, мне приходят на память эти дни в Париже, когда история исполнила часть зловещих пророчеств. 6 августа 1944 года североамериканцы предвосхитили в Хиросиме ужас светопреставления. 6 августа. День Света, день Преображения Христа на горе Фавор!
Бедный Молинелли — гротескный глашатай истин, столь далеких от его жизни и от его наружности, почти смехотворный посредник между богами тьмы и людьми. «Уран и Плутон — посланцы Нового Времени: они будут действовать, как извергающиеся вулканы, обозначат рубеж между двумя эрами», — говорил он, пристально глядя на меня. И заметьте, эти предсказания были произнесены в 1938 году, когда мы еще не знали, что атомы урана и плутония станут искрами, от которых разразится катастрофа.
Но довольно, лучше не вспоминать эту полную тревог эпоху. В пятницу, когда снова встретимся, я лучше поговорю о том, что происходит со мной сейчас.
На днях молодой человек по фамилии Дель Бусто пришел взять интервью для «Семана графика»[250].
Почему он уехал из Ла-Платы?
Откуда он знает. Вся его жизнь была рядом абсурдных, непоследовательных поступков, но, безусловно, за этим хаосом скрывается некий порядок, он имеет в виду тайный порядок. Оставить Ла-Плату означало для него навсегда покинуть научный мир? Да, возможно, что так. Как бы то ни было, он переехал в Буэнос-Айрес. Энрике Вернике свел его с человеком, сдавшим ему почти за гроши ранчо в сьерре Кордовы. Так он познакомился с доном Федерико Валье, человеком пещер. И как это он мог жить в этом пустынном, безлюдном месте у речки Чоррильос, в хижине без электрического света, без воды, без окон?
Пока он беседовал с Дель Бусто, все как будто упорядочивалось, и из хаоса начинал брезжить свет — черное солнце. Само собой они пришли к разговору о пещерах и подземельях, о Слепых.
— Привратники, — сказал Дель Бусто.
Привратники? Причем здесь привратники? Сабато задал этот вопрос с дрожью, которая, возможно, чувствовалась в его голосе, потому что Дель Бусто озабоченно на него посмотрел. Тогда юноша рассказал ему то, что он уже знал, то, что раньше или позже кто-то должен был ему рассказать. Ему. И все же он слушал гостя с уважительным вниманием.
— Начиная с первого этажа и до верхнего современные квартиры такие чистые, всюду цемент и пластик, стекло и алюминий, кондиционеры. Все безупречно.
— Абстрактно, — уточнил Сабато почти с нетерпением, чтобы сократить рассказ.
— Вот-вот, абстрактно. А внизу крысы. Ночью, на блестящих котлах. Привратник, портье — человек, ведающий шлюзом между двумя мирами.
Сабато молча смотрел на него, затем подтвердил:
— Ну конечно.
Смеркалось, без умолку щебетали птицы, устраиваясь в гнездах.
— Я должен был прийти к вам.
— Да, разумеется.
— Раньше или позже. Слепые всегда меня привлекали, — сказал Дель Бусто.
Выражение его лица уже едва можно было разглядеть, когда он прибавил:
— Я хотел бы, чтобы эта моя работа о привратниках и крысах вышла под вашим надзором, так сказать.
— Моим надзором?
— Да, да, тут нет ничего особенного. Это из-за Слепых. С тех пор, как я о них прочитал, меня это волнует и заставляет обращать внимание на некоторые слухи.
— Слухи?
— Я хочу сказать, на голоса в моем собственном уме.
— Вы пишете?
— Нет, это интервью — первая моя работа. Мне ее поручил Валькер, потому что я назвал ему тему, потому что я хотел вас увидеть. На самом деле я фотограф.
— Фотограф?
«Записывающий свет». И он тоже решился оставить мир света!
Молодой Дель Бусто рассказал ему еще кое-что — результаты своих исследований о борьбе Монетного двора с крысами, пожирающими банкноты. После многих лет расчетов, тщательно разработанных проектов, неудавшихся атак, соорудили мощный бункер из армированного цемента. Опять неудача. Крысы проникли через трубы? Размножились в бункере?
Они поговорили о возможности провести полное исследование в подземельях, подвалах, клоаках, канализационных трубах. Наиполнейшее исследование, и оно, вероятно, даст ужасающие результаты.
Когда Дель Бусто уходил, С. едва не завел с ним разговор насчет привратников. Но ему показалось, что пока это неуместно.
И, пожалуй, не нужно.
как вдруг увидел Астора Пьяццолу[251]. И уже хотел было с ним заговорить, но понял, что обознался, — то была некая карикатура на Пьяццолу. Незнакомец с удивлением остановился, а С. поспешно пошел дальше. Свернул за первый же угол, будто пристыженный, спасающийся бегством. Теперь он шел по улице Суипача. На минуту сделал вид, будто разглядывает витрину, и, успокоившись, направился в кафе что-нибудь выпить. Как раз рядом было кафе «Дядя Карлос». В кассе не было Куна, поэтому он сел за первый попавшийся стол и вдруг увидел улыбающегося ему Пьяццолу.
— Что? Тебя испугала моя щетина? — спросил Астор.
— Нет, не это.
— С тобой что-то неладно?
С. немного поколебался, рассказывать ли, что с ним приключилось, но все же рассказал с таким волнением, которое Астор не мог понять.
— Да это простое совпадение, — сказал он.
С. посмотрел на него раздраженно.
— В городе, где живут почти девять миллионов?
Тут Астор завел разговор о проекте сделать вместе с Сабато буэнос-айресскую мессу.
— Как ты сказал? — рассеянно спросил С.
— Мессу. Буэнос-айресскую мессу.
Нет, не сейчас, очень скверно со здоровьем, очень нервничает. Он посмотрит. Под каким-то предлогом тут же простился и направился в кафе «Олень».
Бруно нашел, что он выглядит неважно, и осведомился о его здоровье.
— Ничего, в порядке, — рассеянно ответил он. Выпил кружку пива и, немного погодя, сказал: — Вы, наверно, думаете, что я преувеличиваю насчет доктора Шнайдера.
— В каком смысле?
— Ну так, вообще… насчет его могущества…
Бруно принялся раскладывать зубочистки.
— Уже много лет, как я потерял его из виду, а теперь он здесь, — продолжал С. — Это точно. Где-то в Буэнос-Айресе.
«Потерял из виду», — подумал он с содроганием.
Бруно выжидающе посмотрел.
— Я вам говорил, как он снова появился в 1962 году?
— Да.
— А рассказывал, как я следовал за ним в метро?
— Нет.
— После той встречи в 1962-м, как помните, я видел его три или четыре раза. Иногда одного, иногда с Хедвиг. Ее-то, конечно, я видел довольно часто, пока она не исчезла. В баре «Цур Пост», где мы, кажется, тоже встречались?
Бруно кивнул.
— Да, оба они исчезли. Но заметьте, у меня постоянно было ощущение, что они где-то здесь, в каком-то уголке нашего города. И что до Шнайдера, так я его снова увидел на углу улиц Аякучо и Лас-Эрас. Но как только он меня заметил, — во всяком случае, я так думаю, — он скрылся в кафе. — С. задумался. — Это был он, я уверен, — пробормотал он себе под нос. — Что касается Хедвиг…
— Ее вы больше не видели?
— Нет, но она в Буэнос-Айресе, не сомневаюсь. Она его орудие. Из-за этого она страдает. Ее угнетает власть этого типа. Или зависимость, а вернее, рабство, с которым она вынуждена мириться. Да, да, именно так, — рабство. Это точное слово. С той оговоркой, что в данном случае раб выше хозяина. Конечно, я имею в виду не общественное положение… Несмотря на ее физический и нравственный упадок… Это бросалось в глаза…
Слова С. звучали все тише, как будто он снова разговаривал сам с собой, меж тем Бруно думал, что и у него складывалось такое же впечатление: она состарилась не только телесно до такой степени, что ее прежние прелести едва угадываются средь запущенности и деградации (как прежние красоты старого парка через покосившуюся ограду, среди руин), но также сломлена духовно, — сказались время и терзания плоти, разочарование и горечь, но более всего рабское подчинение этому мерзкому субъекту, и поэтому лишь в мимолетные и печальные мгновения можно было угадать проблески ее прежнего духа посреди моральных развалин. С. попросил еще пива.
— Не знаю, что со мной. Как будто я сильно обезвожен.
Он задумчиво смотрел на свою кружку.
— В то время, когда вышли в свет «Герои и могилы», он, как я вам говорил, встречался мне, и я начал следить за ним. Пока однажды, после многих бесплодных усилий, не получил результат.
И, глядя на друга, прибавил:
— Результат сокрушительный.
После минутного молчания С. продолжал:
— В тот день мы условились встретиться. Когда расстались, я последовал за ним, пока он не вошел в кафе «Мюнхен» на площади Конститусьон. Я стоял на площади, дожидаясь, пока он выйдет. Простоял около двух часов. Он вышел, когда уже начало смеркаться, и спустился в метро. Я вошел в соседний вагон, чтобы следить за его действиями. На станции Обелиско он сделал пересадку на станцию Палермо, и я опять вошел в соседний вагон. По его поведению мне показалось, что он чего-то ждет там же, в метро. На миг я со страхом подумал — его способности позволят ему узнать, что я нахожусь где-то рядом, и он может меня застать врасплох. Ну что ж, если так случится, я это припишу совпадению. А если он не поверит — тоже благодаря своим особым способностям, — что я теряю? На худой конец он поймет, что я начеку и ни в коем случае не буду легкой добычей, — возможно даже, что я в его глазах вырасту на несколько пунктов. Так я размышлял, как вдруг увидел, что навстречу нам идет слепой с воздушными шарами, постаревший, но по-прежнему, видимо, сварливый и злобный, как в те времена, когда Видаль Ольмос привлек внимание к его личности. Я вздрогнул, вспомнив Фернандо в этом же метро, вовлеченного в такое же преследование, — но кто кого преследует? — и у меня появилось предчувствие того, что произойдет: слепой не прошел мимо Шнайдера, как мимо случайного встречного, — его обоняние, слух, а быть может, некий тайный знак, известный им двоим, побудили его остановиться, чтобы продать шары. Шнайдер купил несколько штук, и тут я опять с дрожью вспомнил, какие на нем всегда нечистые воротнички. Затем слепой пошел дальше. И когда поезд остановился, Шнайдер вышел, я за ним. Но тут же он затерялся в толпе.
С. умолк и надолго погрузился в размышления, — казалось, он забыл о Бруно. Тот не знал, как поступить, но в конце концов спросил С., не хочет ли он уйти или по крайней мере перейти в менее шумное кафе. Что? Казалось, С. не расслышал его.
— Я сказал, что здесь слишком шумно.
— Ах, да. Шум ужасный. Мне с каждым днем все труднее переносить шум Буэнос-Айреса.
Он поднялся, объяснив, что ему надо позвонить. Бруно заметил, что, направляясь к телефону, С. озирался по сторонам. Возвратясь, он сказал:
— Я вам говорил, что дело начало усложняться с тех пор, как я опубликовал «Героев и могилы». Ведь говорил?
Да, он говорил.
— Но когда меня окружили эти славные люди, на том сеансе в подвале, — помните? — мне показалось, что путь расчищается… Конечно, силы такого рода нелегко одолеть. И, кажется, я упоминал, что они меня предупредили: борьба закончится в мою пользу при условии, что я буду готов победить их окончательно. Я это пообещал в тот миг, когда едва не потерял сознание. Рассказывал я вам и об оптимизме, пробудившемся во мне на следующий день. Теперь я понимаю, что он был преждевременным и показательным для наивности, до которой можно дойти вместе с отчаянием, — поверить в людей этого уровня: аборигены, вооруженные палками для защиты от атомной бомбардировки. Но как бы то ни было, они пробудили во мне желание бороться и надежду. М. теперь мне призналась, — раньше она не решалась, — что видела во сне патио в миниатюре, в котором двигались, как во дворике лилипутской тюрьмы, неистово, но беспомощно, суетились карлики, они жестикулировали и, казалось, кричали, хотя крики их, как в немом фильме, были не слышны: в страшной тревоге, даже в гневе, они поглядывали вверх, словно просили помощи. Она мне сказала — это персонажи твоего романа, если ты их не освободишь, они в конце концов сведут меня с ума.
Я молча посмотрел на нее.
— Ради Бога, — взмолилась она.
Ее взгляд меня смутил, в нем сквозили ужас и отчаяние.
— Если ты не будешь писать, я от них обезумею. Они вернутся. Я это знаю.
С тех пор я запирался в кабинете, усаживался за стол, иногда доставал бумаги, ворох страниц, полных противоречий и нелепостей. Буквально с физическим усилием клал их перед собой и тупо глядел, порой по нескольку часов. Когда по какой-либо причине — под каким-либо предлогом — М. заглядывала ко мне, я принимался перебирать эту кучу бумаг или делал вид, будто что-то там правлю шариковой ручкой. И после того, как она выходила из комнаты, я все еще чувствовал ее устремленный на меня взгляд. Понурясь, я шел в сад, но мне не удавалось ее обмануть.
Все это происходило до того, как я познакомился с этими людьми. А после знакомства у меня появились какие-то надежды. И, раздувая огонек, защищая его от ветра, я старался добиться того, чтобы пламя разгорелось.
Сеанс в подвале произвел на меня впечатление, особенно когда белокурая девушка играла пьесу Шумана. Но на другой день появилась мысль о неравенстве возможностей этих замечательных людей и той колоссальной силы. И я начал критиковать то, что произошло в подвале: на определенной ступени обучения эту пьесу играют многие ученики. Разве так уж невероятно, что она могла ее знать и играла под телепатическим воздействием моего собственного желания?
Нечего преувеличивать, все это немногого стоит. Не потому, что я считал их обманщиками, — нет, они были искренни, это добрые люди. И все же я спрашивал себя, действительно ли их усилия оказались совершенно неэффективными. Я замечал улучшения в состоянии моего духа — как у человека, перенесшего тяжелую болезнь, появляется желание что-нибудь съесть, сделать шаг-другой.
Дело в том, что борьба идет непрестанная и беспощадная, с наступлениями и отступлениями. Надо бороться постоянно, не останавливаясь ни на секунду, не успокаиваясь, если захватишь какую-то высоту или если враг ретируется, — ведь это может быть просто уловка. Такую борьбу я веду многие годы, вступая в стычки столь же странные, как та история со статуей.
Окрестные мальчишки смотрели на нее со страхом — это я, конечно, заметил после того, — она стояла почти незаметная среди ветвей, под пальмой в глубине аллеи. И я, видя, что ребятишки и, главное, дон Диас глядят на нее с опаской, понял, что в ней есть что-то зловещее. Однажды я это высказал Марио.
— Но послушай, папа, — укорил он меня тоном, каким говорят с недоумком, — разве ты не знаешь, что ни один актер не работает на сцене, на которой стоит гипсовая статуя?
— Почему?
— Откуда я знаю. Но это всем известно.
В ту ночь я не мог уснуть, пока внезапно все для меня не прояснилось. Как я раньше не догадался? Утром я об этом сказал М.
— Тебе не приходило в голову, что появление статуи на дорожке в то утро очень трудно объяснить? Зачем было ставить эту огромную гипсовую статую, женщину в натуральную величину, в моем саду? Откуда она взялась? Это работа скульптора, не какого-нибудь изготовителя садовых копий, а работа современного скульптора. У кого мог быть подобный предмет здесь, в Сантос-Лугарес, рабочем поселке, жители которого, самое большее, могут украшать свои дома дешевыми поделками? И зачем было ставить ее в саду? Да еще ночью. Тебе ничего не приходит в голову?
Она задумалась — она привыкла опровергать мои бредовые идеи.
— Вспомни. Я уже много лет хочу приобрести статую для моего сада, какую-нибудь из тех копий греческих или римских статуй, которые стоят в парках. Вспомни, я всеми способами старался заполучить одну из тех, что стоят в парке Лесама или в доме из моего романа, в доме на углу улиц Линиерс и Иригойен. Об этом знали многие наши знакомые. Некоторые меня уверяли, что постараются достать такую копию. Даже Пребиш, когда был нашим алькальдом.
— Да, верно.
— И еще вот что. Что мы подумали, увидев статую на дорожке?
— Что это шутка. Дружеская шутка кого-то из знакомых. Поставил ночью статую, чтобы утром мы удивились.
— Правильно. Только ты упустила одну деталь.
— Что именно?
— Этот друг так и не объявился. А зачем ему скрываться? Разве он сделал что-то постыдное? Если статую водрузили здесь, чтобы доставить мне удовольствие, к чему эта скрытность? Напротив, прошли месяцы, а дела наши идут все хуже и хуже, и статуя в этом углу кажется все более зловещей. Уже не раз дон Диас спрашивал, почему я держу в саду эту штуку?
— Да, ты прав.
— Теперь порассуждаем иначе. Предположим, что кто-то хотел причинить мне вред предметом, принесенным в мой дом. Кто-то знавший о моем желании иметь статую. Все очень просто — ночью он ставит статую в саду, желающий навести порчу знает, что я встаю спозаранок и выхожу в сад, он воображает, что я, увидя ее на дорожке, побыстрей занесу в дом. Разве не могло быть так?
Она молча посмотрела на меня. Я потребовал ответа.
— Да, конечно, может, — согласилась она.
Всю ночь я провел в тревоге — лицо этого подобия женщины с пустым взглядом, как у Слепой, все мерещилось мне, будто наяву, злорадно усмехаясь.
Чуть свет я поднялся и поспешил в сад. Она стояла там, среди зелени, и как бы глядела на меня своим отвратительным ликом.
Сперва я хотел убрать ее сам, но она оказалась чересчур тяжелой. Я едва дождался появления дона Диаса в саду, как всегда по утрам, и попросил его помочь. Мы вытащили ее на улицу, потом он сходил к себе домой за веревкой, обвязал статую так, чтобы можно было вскинуть на спину, и сказал, что сам с ней управится, отнесет куда-нибудь.
Куда? Я не стал спрашивать. И, странное дело, Диас тоже мне не сказал.
Сабато пристально посмотрел на Бруно, словно интересуясь его мнением.
— Действительно, очень странно, — отозвался тот, выдержав взгляд Сабато в течение нескольких секунд.
— Разве не так?
Сабато глубоко задумался. Кастель и месть Секты. Насколько он понимал, Фернандо был напуган и решил сбежать за океан. Однако в нелегком кругосветном плавании он не достиг ничего иного, как новой встречи со своей судьбой. Любопытно, что временами он это предвидит и все равно не перестает метаться. Он, Сабато, тоже хотел бы избежать своей судьбы, но непонятная сила вынуждает его день ото дня все больше углубляться в то, чего он хочет избежать. Да, много раз он собирался все бросить, открыть маленькую механическую мастерскую где-нибудь на окраине и, может быть, даже отпустить бороду.
И чем больше ощущал он себя в осаде, с тем более глубокой меланхолией лелеял мысль об этой нелепой перспективе. Да, именно этот глагол — «лелеял». Теперь он предчувствовал, что кульминация всего наступит на этих вот страницах. И хотя точно не знал, кульминация чего, заранее был уверен в том, что месть свершится.
А ведь ему жизнь так интересна! Он хотел бы написать еще о стольких вещах!
И в какой-то мере он может это сделать, лишь бы речь шла только о простых идеях. Те Силы идей не боятся, Боги на них не реагируют. Сновидения, мрачные фантазии — вот чего они боятся.
— А тут еще доктор Шницлер, — сказал он вдруг.
— Разве его зовут не Шнайдер?
— Нет, я говорю о другом человеке. Профессор, оригинал, слишком большой оригинал. Шлет мне письма.
— Письма?
— Да, письма.
— Угрозы?
— Нет, ничего похожего. Это профессор. Начал присылать письма по поводу каких-то моих идей о сексе. — Он пошарил в кармане. — Вот, погляди, последнее.
«В фортепиано, дорогой доктор, звуки низкие (темные) находятся на клавиатуре слева. Высокие, или светлые, — справа. Правая рука играет партию рациональную, «понятную», мелодию. Заметьте, какое значение приобретает партия правой руки у композиторов-романтиков. Ведь так?
Вначале писали сверху вниз, как китайцы, или справа налево, как семиты. В более позднее время письмена «гнотисеаутон», в храме Солнца, идут слева направо. Заметьте, доктор Сабато: первый тип спускался к земле, второй, семитский, к бессознательному или к прошлому; лишь третий, последний, наш — направлен к осознанию реальности.
Геракл на распутье выбирает дорогу направо. Усопшие праведники, по мнению Платона, идут по пути направо и вверх; нечестивые — вниз и налево. Подумайте, дорогой доктор, подумайте. У вас есть еще время, поверьте в человека, который…» И так далее.
— Но я не вижу, чего тебе тревожиться…
— О, у меня печальный опыт. В этих письмах есть что-то, какое-то назойливое стремление встретиться со мной, что-то связанное с миром науки, то есть света, который в конце концов… Тут, знаешь ли, дело в чутье. Его письма, с каждым разом все более уверенные, что-то скрывают под внешней любезностью. И теперь я решил раз и навсегда взять быка за рога. Вот, кстати, — он поглядел на часы, — я договорился встретиться с ним в шесть. Пора идти. Вскоре увидимся.
Когда он позвонил, то убедился, что в глазок смотрят него, причем смотрят как-то слишком долго. Затем дверь приоткрылась, и из-за нее выглянула голова — гибрид от скрещивания птицы с мышью.
Пискливым, нервным голоском он выразил свою радость, тоже какую-то птичью. Был он очень худой, иссохший за годы, проведенные среди книг. Мышиные глазки поблескивали сквозь круглые стекла очков со стальной оправой, какие опять ввели в моду хиппи, но он-то наверняка купил их полвека тому назад в Германии и сохранил с той аккуратностью, с какой хранил в шкафах книги, стоявшие ровными рядами, словно германское войско, чистые, продезинфицированные, пронумерованные.
Да, так оно и есть — он передвигается быстренькими прыжками птицы, когда ей доводится ходить по земле нервными, короткими прыжками, что-то вроде стаккато в какой-нибудь шутливой партитуре Гайдна. Он показывал гостю книгу сразу на нужной странице, потом ставил с величайшей тщательностью на надлежащее место. С. подумал: если бы этого человека какая-нибудь уважаемая им сила (скажем, распоряжение немецкого правительства) заставила одолжить одну из книг, он испытал бы страдания сверхзаботливой матери, чей сын должен отправиться на войну во Вьетнам.
Заодно он как бы производил смотр своим богатствам, показывая бог весть которую цитату. Потом приотворилась дверь, и через узкую, строго рассчитанную щель просунулся поднос с двумя чашечками кофе, поддерживаемый морщинистыми руками невидимой женщины. Поднос этот без комментариев был подхвачен доктором Шницлером.
Где он видел это птичье лицо с мышиными глазками?
Доктору Сабато кажется, что я на кого-то похож, да? — С мефистофельской усмешкой профессор указал С. на портрет Гессе[252] с посвящением.
Верно, верно, — то же лицо преступника аскета, удерживаемого на пороге убийства философией, литературой и, вероятно, некой неодолимой, хотя и тайной, профессорской порядочностью.
Как же он раньше этого не заметил? Наверно, потому, что двойник Гессе все время улыбался, — гротескный брат мрачного убийцы.
— Мы переписывались.
Как жаль, как жаль, что здесь, в Буэнос-Айресе, нельзя достать «Инакомыслие»[253]. Но он сделал в библиотеке фотокопию того, что ему необходимо. И Сабато, объясняя, что, наконец, согласился на переиздание, осторожно спросил, как получилось, что профессор так им заинтересовался. Тот, подпрыгивая, открыл блестящий шкаф и достал оттуда идеально чистую папку.
— Вот, смотрите. Меня, доктор, всегда интересовала ваша позиция.
Немец, подумал он с восхищением. Если немец обнаружит, что кто-то получил степень доктора, пусть даже в каком-то предыдущем воплощении, уже ничто (разумеется, кроме правительства) не заставит его умолчать этот титул. С. иронически попытался намекнуть, что это относится к его предыстории, к его лягушачьему периоду, но Шницлер опроверг это быстрыми движениями указательного пальца, какими стрелка метронома отмечает allegro vivace[254]. Для Шницлера это было все равно, что отрицать существование руки из-за того, что она в перчатке. Бесполезно. С. знал это по долгому опыту.
Да, как он сказал, его всегда интересовала эволюция Сабато.
— Весьма любопытная, доктор, весьма любопытная!
И он изучающе глядел на гостя с хитренькой ухмылкой птицы, «возможно, принадлежащей к масонской ложе», — подумал Сабато. Выражение его лица говорило: «Меня не обманешь», — пока Сабато со всевозрастающей тревогой спрашивал себя, о каком обмане тут может идти речь.
Но еще более любопытен стал ему Сабато, когда он прочитал роман «Герои и могилы». Он ждет комментариев автора. Для чего? Почему?
На секунду воцарилась абсолютная тишина, и эта секунда встревожила Сабато. Он вдруг интуитивно почувствовал, о чем думает этот человек, но поостерегся высказать свои мысли. Напротив, он выслушал комментарий Шницлера, как если бы с величайшей наивностью и впрямь интересовался, что тот мог найти там «весьма любопытного».
Слова профессора звучали сухо и точно. И, хотя это и не было неожиданностью, от заключительной реплики Сабато вздрогнул.
— Слепые, доктор.
Шницлер произнес это, глядя гостю в глаза.
И какого черта он согласился встретиться! Да еще у него дома! И тут же С. сделал вывод: потому что его боялся, потому что от его писем веяло чем-то опасным. С какой целью профессор так настаивал на свидании? В любом случае лучше пойти навстречу опасности, прозондировать невидимые рифы, измерить их, составить карту, — мгновенно пронеслось в его уме, между тем как хозяин сверлил его своими мышиными глазками. Внезапно его осенило, он вспомнил о женщине с подносом. Почему она не показалась?
— Но ведь вы женаты, доктор Шницлер?
Много лет спустя после этой первой встречи он спрашивал себя, что хотел сказать этим «но».
Профессор посерьезнел, как будто просчитывал позицию неприятеля. Потом утвердительно хмыкнул, следя за реакцией собеседника.
Бесспорно, его насторожило «но», так как в речах обоих не было ни одной фразы, оправдывающей этот союз. Наверно, это ему показало (подумал Сабато), что мой ум работает в двух планах: поверхностном плане диалога и в другом — более глубоком и сокровенном. И как чуткий конь на лугу, заартачившись, останавливается, когда почувствует присутствие чего-то странного, невидимого, так и Шницлер явно струхнул до такой степени, что даже не сумел сохранить неизменную улыбку, скрывавшую его подлинные намерения.
— Да, женат, — сказал он, как бы оправдываясь.
И мгновенно вернул улыбку, пока искал на полках книгу какого-то оксфордского профессора.
Вот она — проблема правой руки и всякое другое.
Сабато машинально соглашался, но мозг его продолжал работать с бешеной скоростью: квартирка крошечная, в ней есть место только для мужа с женой, некоторые приведенные доктором цитаты показывали, что он ненавидит женщин, в лучшем случае презирает с сатанинской иронией. Чего С. не мог уяснить, так это своей тревоги от одобрительных речей Шницлера, ибо тот в нескольких своих книгах соглашался с идеями книги С. «Люди и механизмы» об отчуждающей роли цивилизации, хотя доходил до крайностей, которых С. не разделял. Во всяком случае инстинкт предупреждал его, что перед ним скорее неприятель, чем союзник.
— Ведь вы это сказали, доктор, — радостно повторял тот, — не забывайте!
Он, стоя, касался пальцем своей головы — как учитель иностранного языка театрально указывает на разные части тела, произнося при этом соответственные слова: голова.
Рационалистическая мужская цивилизация
Правая рука
Абстрактный порядок, нормы
Право (не правда ли, дорогой доктор Сабато, многозначительное слово!)
Объективность
И так далее, и так далее, и так далее…
Увлекшись, он как будто забыл о кофе. Увлекшись? Забыл? Нет, отхлебнул глоток остывшего кофе и с немецким трактатом в руке перечислил то, что подавляла эта мужская цивилизация: витальное, бессознательное, алогическое, паралогическое, перилогическое, субъективное.
Он сделал еще глоток кофе, и над чашкой блеснули глазки нервной и явно веселящейся мышки, наблюдающей за гостем.
Сабато размышлял во все более ускоренном темпе. Чего он тревожится? Разве Шницлер не повторяет то же самое, что он писал в двух своих книгах? Вроде бы это всего лишь философская шутка, и все же его страх усиливался.
Улыбчивый близнец Гессе, пожалуй, еще более зловещий с виду из-за хитренькой своей улыбочки, теперь держал его за лацкан пиджака жестом портного и спрашивал как ученика на экзамене: что мы называем правой стороной товара? Ту сторону, которая лучше, не правда ли? Другую сторону надо скрывать.
С явным удовольствием он перечислял всякие бедствия: левая сторона связана с несчастьем, с коварством, с гибельным и несправедливым. Все это — женское. Клянутся правой рукой, показывают рога левой.
— Рога? — переспросил Сабато, чтобы выиграть время.
— Ну конечно, конечно. Что ж до христианства, это религия солнечная и мужская, усматривающая во всем левом нечто демоническое.
С. решил, что этот человек либо хочет его спасти, либо же агент Секты, стремящейся любым способом помешать его исследованиям. Неожиданно даже для себя самого он спросил, жена ли Шницлера женщина, подавшая кофе. И едва задав вопрос, сам струхнул — не слишком ли далеко зашел. Но было уже поздно. Ему померещилось промелькнувшее на лице Шницлера жесткое выражение, мгновенно сменившееся стереотипной улыбкой.
— Да, да, именно так, — подтвердил тот и слегка хихикнул, словно речь шла о каком-то смешном секрете. — Только она очень застенчива.
Врет, подумал Сабато.
— Бедные женщины! — воскликнул профессор, как бы отстраняясь от каких-либо личных мотивов.
Он захихикал, однако было очевидно, что он испытывает подлинное отвращение.
— Какое множество свидетельств против них в языках! Начиная с санскрита, черт побери! Ректус, регула, коррекция, рехт, райт, ортодоксия. Хи, хи, хи!
Дверь приотворилась, и опять появился поднос с кофе.
Сабато мутило. Он выпил кофе как мог побыстрее, сказал, что опаздывает, и сбежал. Шницлер проводил гостя до лифта. Его глазки вольтерьянской мыши выражали огромную радость.
Почему? Почему? Спрашивал С. уже на улице.
Он зашел к Бебе.
— Налей мне виски, — попросил он, едва войдя.
Беба посмотрела на него испытующим взглядом.
— Что с тобой?
— Ничего. Просто хочется выпить глоток виски. Я устал, очень устал.
— Я думала, что это идет Кике.
— Почему?
— Он должен сейчас прийти.
Сабато поднялся, чтобы удалиться.
— Не будь смешным. Приляг на софу, вон там в сторонке, если уж так устал. Никто тебя не потревожит. Он придет с профессором Гандульфо. И я как раз хотела бы узнать твое мнение.
— Гандульфо?
— Да, его открыл Кике.
— Ну, это уж слишком — допью виски и меня нет.
— Говорю, ты можешь прилечь вон там. Тебе не обязательно беседовать с Кике. Мне очень интересно узнать твое мнение.
Сабато покорился.
— Я хочу спросить, слыхала ли ты о некоем Шницлере.
— Только читала какие-то его рассказы. Но меня с ним никогда не знакомили.
— Знаешь, Беба, мне не до шуток. Я не о том Шницлере[255]. Я говорю об одном немце, живущем здесь, в Буэнос-Айресе.
Нет, об этом Шницлере Беба не слыхала. А о Шнайдере что-нибудь слышала? Вот еще вспомнил! Она уже много лет не видела этого международного интригана. Сабато посмотрел на нее с усталой иронией: «международный интриган». О чем это он? Ничего, ничего. А как там Нене Коста?
— Что тебя интересует?
Что он делает, где находится.
— Почем я знаю. Наверно, на своей вилле в Машвице, с тех пор как смог вернуться.
С тех пор как смог вернуться? Ну, конечно же, болван ты этакий, — с тех пор как муж толстухи Вильянуэва его пощадил. Если за это время он не успел расстроить еще какой-нибудь брак и не застрял в Каракасе или в Лондоне.
— Значит, на вилле в Машвице, — произнес как бы про себя Сабато, задумавшись.
— Что ты сказал?
— Ничего.
Тут появился Кике с крохотным человечком ростом метра полтора — у человечка было румяное, здоровое личико хорошо питающегося ребенка, золотые очки, очень оживленный. Словом, ангелочек, слегка придурковатый, но вполне добродушный. Такие постоянно готовы помочь.
— Говорите, профессор, говорите, — приободрил его Кике. — Мы все обратились в слух.
С., раздосадованный, удалился в другой конец гостиной.
— В незапамятные времена человечество обитало в небесной сфере. Оно составляло огромную семью, окружавшую Небесного Отца. То были бестелесные духи, сообщество ангелов. Управлял этими ангелами духовный владыка по имени Сатана, обладавший великой властью, сравнимой с властью генерала в военное время. Однако жажда власти губительна для всех существ, какова бы ни была их природа. И даже существа духовные не свободны от нее. Итак, стремление к власти начало смущать ум Сатаны, и в гордыне своей он возомнил себя столь же всемогущим, как Божественный Отец, хотя на самом-то деле был лишен творческой силы. И принялся Сатана коварно подстрекать ангелов поднять мятеж в свою пользу, обещая им важные посты и власть.
— Как амбициозный генерал в какой-нибудь захудалой стране. Так ведь, профессор?
— В точности так. Я должен сказать, что не все ангелы были в ведении Сатаны. Но те, кто ему подчинялся, были самыми честолюбивыми, то есть в духовном плане наименее чистыми.
— Но простите, профессор. Я полагаю, что Божественный Отец не мог не знать о заговоре. Я имею в виду Его всеведение.
— Конечно же, не мог. Он знал, Он следил за ним. Но был далек от мысли ему помешать, Он позволял этой идее укореняться и развиваться. Свобода мыслей и действий, учрежденная Божественным Отцом, столь же священна, как сам Создатель. Бог не пожелал стеснить наш разум и нашу волю к власти — ведь это означало бы лишить нас свободы развивать наше сознание, то есть того, благодаря чему мы продвигаемся вперед в духовном смысле. Итак, Он знал о плане мятежников, но опередил события, разделив бесконечность на небо и землю.
— Tiens![256] С какой же целью, уважаемый профессор?
Вот как! (фр.).
Сейчас узнаете. Небо было разделено на регионы, дабы разместить в них различные семьи духов соответственно их достоинству. Земля была предназначена для существ эгоистических. В осуществлении этого замысла Творец пользовался услугами своих иерархов. Среди них был и сам Сатана, или Иегова.
— Иегова?
— Да. Под таким именем его потом прославили в Писании. Иерархи эти были настоящими богами, Элохим на древнееврейском, что ошибочно перевели словом «Бог» в единственном числе.
— Прошу разъяснить, профессор, — сказала Беба.
— О, извольте.
— Вы сказали, что Сатана и Иегова одно и то же.
— Несомненно. Должен вам сказать, что тут необходимо открыть одну существенную тайну. Ветхий Завет отнюдь не является словом Божьим, как утверждают почти все вероучения, включая католическое. В них содержится лишь часть истины, трактующая об этапах Создания. Остальное — сочинение Сатаны, навязавшего Ветхий Завет семитским иерархам, которые подчинялись его власти и стали глашатаями его мыслей и действий под видом Верховного Создателя.
— Un déguisé![257] Дьявольская идея. Потрясающе.
— Вы сами сказали. Да, дерзость, отличающая эту могущественную невидимую сущность. Притвориться истинным Богом и устроить так, чтобы истинный Бог оказался на его месте как существо сатанинское.
Голос у профессора был визгливый и наставительный — школьный учитель, который вместо арифметического действия деления спокойным, бесстрастным тоном сообщает о жутком заговоре. Он как бы вовсе не старался убедить, что миром правит Сатана, а доказывал Пифагорову теорему в чистом солнечном классе, где ученики ждут звонка на перемену.
— Этот номер стал возможен для Сатаны с того момента, как он был низвергнут из небесного региона, дабы превратиться в Бога Земли. Земли, которой он управляет посредством наших страстей, нашего эгоизма и нашего невежества. Теперь послушайте, что произошло со скотом.
— С чем, доктор? — спросила Беба.
— Со скотом. Авель был ангелом-хранителем скота, а Каин — ангелом-хранителем земледелия. Иегова, то есть Сатана, внушил Каину мысль об убийстве брата. С какой целью, спросите вы.
— Разумеется, профессор.
— Все очень просто. Если убрать хранителя скотины, ее легко будет убивать на потребу людям. Этим актом отменялось питание только растительной пищей, заповеданное Божественным Отцом, и заменялось продуктами убийства.
— Замечательно. Таким образом, Каин становится протомясником. Без него мы остались бы без скотобоен и без мяса, — подытожил Кике.
— Конечно. Такая подмена имела целью нейтрализовать Божественный План, ибо вегетарианское питание сохраняет здоровье и вдобавок способствует духовному развитию человечества. Животная пища, или поедание трупов, вызывает болезни, сокращает жизнь, огрубляет сознание, притупляет чувства, возбуждает страсти, усиливает эгоизм. Не говоря о том, что такая пища является продуктом аморальным, ибо все, что посягает на жизнь любого существа, аморально и преступно. Подобная ситуация создастся благодаря мясной диете, и именно это держит человечество в состоянии беспросветного обскурантизма, мешая узреть истину и возвыситься духовно.
— Интересная теория, профессор.
— Это не теория, а доказанный факт. И еще вот что: Ной и потоп. Смотрите, как история потопа подтверждает вышесказанное. Поскольку Сатана был неспособен создавать людей и животных, он отделил Ною, его потомкам и дальнейшим поколениям известное число всякого рода тварей для размножения. Какую же наивность проявляют люди, приписывая столь чудовищное, преступное и грубое деяние Божественному Отцу! Сатана, конечно, ничуть не был заинтересован в том, чтобы спасти разные виды растительности. Однако Земля, которая со времен Сотворения была наполнена семенами, постаралась, чтобы растительное царство появилось вновь благодаря ее духовной силе.
— Славная оплеуха Сатане.
— Несомненно. Что, кстати, доказывает, сколь часто он совершает ошибки. Однако вернемся к теме моего изложения — погружение Атлантиды в воду, уничтожение Содома и Гоморры, убийство Авеля, равно как все беды, распространившиеся с тех пор на Земле, все это суть дела Сатаны. Небесный Отец, чья сущность есть доброта, никогда не был и не может быть кровавым и жестоким чудовищем, способным столь свирепо уничтожить все то, что Он создавал с такой любовью. Люди ученые и невежды, приписывающие Господу столь ужасающие деяния, обмануты Сатаной.
В профессоре было что-то от грубо сработанной марионетки, он походил на куклу, которой управляет некто, находящийся вверху (но кто и откуда?). Или на куклу чревовещателя с неподвижным и бесстрастным лицом, как бы произносящую то, что говорит он. Да, что-то искусственное и нереальное было в нем. Однако все чувствовали, что сообщение его реальное, хотя и не вполне ясное, оно устрашало, но также забавляло.
— Очень интересно, профессор. Но как же нам убедиться, что именно Сатана, а не Божественный Отец является виновником этих злодеяний? Нельзя ли также объяснить весь этот беспорядок злой волей кровожадного Отца? — спросила Беба.
— Нет, никак нельзя, ибо Божественный Отец совершенен, а совершенство подразумевает доброту. Однако есть и другое впечатляющее доказательство. Ассирийское сказание о потопе. Оно совпадает слово в слово с иудейским, но доказывает, что Землей правит дух зла.
— Стало быть, иудеи начали лгать еще со времен потопа. Уже тогда они занялись распространением злонамеренных слухов. Потрясающе! — заметил Кике.
— О, бесспорно. После потопа Ною и его домочадцам пришлось трудиться над умножением рода человеческого. Кровосмешение было неизбежно, и можете себе представить, насколько эти племена были несравнимы с прежними великолепными атлантами. Из этих субплемен Сатана выделил одно и снабдил его своими страстями и своим эгоизмом, чтобы распоряжаться им по своему произволу.
— Евреев.
— Совершенно верно. И одного из представителей этого племени он избрал своим земным рупором. Иегова говорит Аврааму: я умножу твой народ, я его возвеличу; и этим он подкупил Авраама и подчинил своей воле.
— Не в обиду будь сказано, профессор, но мне хотелось бы знать — вы антисемит?
— Отнюдь, что вы! В оправдание этого народа надо сказать, что он был обманут демоном и что обман этот помог установить между Израилем и Сатаной связь, сохранившуюся в течение веков посредством договора об обрезании, о литургии и других Люциферовых заветов, вроде Пасхи по поводу египетских событий.
— Египетских событий?
— Разумеется, событий явно сатанинского свойства. Мы видели, что Демон совершал и раньше чудовищные вещи, вроде потопа, затопления Атлантиды, уничтожения огнем целых городов. Уж не говоря об инцестах и о мерзейших преступлениях содомитов. Но все это ничто по сравнению с казнями, обрушенными на Египет, — жабы и мошки, град и песьи мухи, моровая язва и нарывы. Что вы на это скажете? Теперь поглядите, что происходит с Христом. Христос был одним из духовных иерархов, помогавших Божественному Отцу. Средства, которые употреблял Сатана, чтобы превратить еврейский народ в своих рабов (в обмен на богатства и опеку), побудили Небесного Отца послать на Землю Христа, воплотившегося в Иисуса (отсюда его имя Иисус Христос), дабы избавить этот народ от ужасной сатанинской опеки, причем благодетельное действие такой миссии должно было распространиться на все остальное человечество, чтобы пробудить его сознание деяниями Мессии. Не будь этого, мы пребывали бы в полном невежестве и не знали бы о господстве Сатаны, путая его с Божеством. Проведав о таком маневре, Сатана сперва попытался подкупить Сына Божия, предложив ему царства мира и славу мирскую, — подобно тому как он подкупил своими соблазнами еврейский народ. Но поскольку Христос с отвращением отверг его предложения, Сатана задумал расстроить его миссию самыми бесчестными способами. Проповедь Христа привела к глубокому расколу в еврейском народе, и эта здоровая реакция стала величайшей угрозой господству Сатаны. Тогда бог земной разделил умы людей и добился того, что Христа обвинили в ереси и избрали Иуду, дабы он предал Христа. Презренный металл стал орудием, коим Сатана воспользовался, чтобы соблазнить совесть этого ученика, подобно тому как презренный металл стал средством коррупции на все времена и даже сама Церковь опорочила свою миссию, обложив денежной данью религиозные обряды. Но вернусь к миссии Христа. На самом деле миссия эта была направлена на то, чтобы пробудить именно еврейский народ, который более других был порабощен сатанинским влиянием, хотя и сам того не зная. Что продолжается и поныне. Вот почему Христос воплотился в тело иудея, дабы оказывать влияние как дух народа и вызывать в нем противодействие обману, чего он так страстно желал.
— Но позвольте, профессор. Как получилось, что Отец Небесный не предвидел неудачи этой миссии? Неужели Он не знал, что еврейский народ будет упорствовать в своем заблуждении?
— Знал, конечно же, знал. Но неудача была лишь частичная, ибо Истина укоренилась у большей части избранного народа и остального человечества. Что ж до оставшейся части, то еврейский народ, продолжающий верить в Иегову, идет по этому пути и ныне по внушению Сатаны.
Профессор не кричал, но С. недоумевал, почему ему чудится, будто тот визжит. Голос был пронзительный, как звук сверла, которым пользуются взломщики сейфов.
— Не думаете ли вы, профессор, что народу, избранному и опекаемому Богом Земли, досталась отнюдь не сладкая участь? Концлагеря и тому подобное.
— Да, вы правы. Именно потому, что этот народ плохо исполнял предписания своей религии, то есть данные ему заветы, Сатана решил наказать его инквизицией, резней, концентрационными лагерями. Вы, наверно, не раз слышали, что Гитлер был посланцем Сатаны, Антихристом. Сколько неосознанной истины в этих утверждениях!
— Вы нас убедили, профессор. Какое еще есть доказательство подчинения евреев Сатане? — спросила Беба.
— О, их много. Вспомните место в Новом Завете, где Савл, превратившись с того мгновения в апостола Павла, воспроизводит слова Христа о том, чтобы он проповедовал Евангелие среди иудеев и язычников: «Открыть глаза им, чтобы они обратились от тьмы к свету, и от власти Сатаны к Богу». А также слова Христа в Евангелии от Иоанна, когда он говорит иудеям: «Ваш отец диавол, и вы хотите исполнять похоти отца вашего». Ясней не скажешь. И ведь Сатана уже говорил Христу: «Все это дам Тебе, если падши поклонишься мне». Что и делают, сами того не ведая, иудеи. Поклоняются Сатане, ибо все их богослужение предназначено к тому, чтобы просить материальные блага и прощение повседневных грехов. Божественный Отец — не податель материальных благ. И это должны понять верующие любой религии, включая католиков: когда мы просим богатств или успеха в злых делах, просьбы наши принимает Сатана, он же их выполняет для тех, кто родствен злу, и они действуют как орудие его злокозненных замыслов. Главные орудия, которыми пользуется Сатана, чтобы укреплять свою власть, следующие: во-первых, медицинская наука…
— Медицинская наука?
— Да, медицинская наука. Во-вторых, духовенство. В-третьих, католичество. В-четвертых, иудаизм.
— Не объясните ли вы нам, профессор, насчет медицинской науки?
— С удовольствием. Вред, нанесенный Сатаной посредством медиков, пожалуй, превосходит все остальные пункты. Ни войны, ни эпидемии чумы, ни преступления, ни насылаемые Иеговой землетрясения не сравнятся с чудовищным уничтожением, осуществляемым медициной посредством потребления мяса. Этим притупляется личностное сознание и умножаются болезни.
— Но простите, профессор, почему Сатана хочет, чтобы мы были хворыми, если мы его союзники? Разве от нас здоровых не было бы больше пользы? Армия рахитиков или хромоногих — не лучшая армия в мире.
— А вот послушайте. Сатане ни в коем случае не выгодно, чтобы мы были здоровы, потому что физическое здоровье есть также здоровье духовное. И еще потому, что мы способны узреть истину, лишь будучи здоровыми. Пожирая трупы братьев наших меньших, мы не только занимаемся своего рода людоедством, поскольку они наши братья, но становимся более грубыми, более склонными к греху, что подтверждается сексуальной распущенностью, гораздо больше распространенной среди пожирателей мяса. Но, возвращаясь к преступлению, которое мы совершаем по отношению к животным, могу вам сообщить о своих весьма интересных экспериментах. Животных, как детей, можно обучать с помощью человеческой речи и разумной дисциплины. Проведенные мною эксперименты дали блестящие результаты, и я сумел доказать, что все без исключения животные, как только к ним применяют подобный метод, возвышаются до человека и идентифицируются с ним. И ничего другого не надо тут применять, кроме человеческой речи, на которую они отвечают самым великолепнейшим образом. Собаки, птицы, кошки, голуби, куры идентифицируются с теми, кто их воспитывает.
— Какой-нибудь специальный язык, профессор? — спросил Кике.
— Нет, любой. Любой язык. Только надо говорить с ними четко и терпеливо.
— Я это спросил, потому что немецкий или русский, вероятно, для них труднее, чем испанский. Особенно для какой-нибудь, disons[258], курицы.
— Вовсе нет. Просто изумительно, говорю вам, изумительно, как прекрасно могут отвечать собака или курица.
— Значит, проблемы со склонениями в немецком или в русском не возникают? Я настаиваю на этом вопросе, профессор, не потому, что сомневаюсь в ваших интереснейших исследованиях, но потому, что у меня самого, когда мать заставляла меня учить немецкий, была куча проблем с винительным и дательным падежами. А уж о русском языке, судя по тому, что мне рассказывали, n'en parlons pas[259].
— Никаких проблем, сеньор. Дело в терпении, надо работать прилежно, с любовью и настойчивостью. Те, кто применяет свист, окрики и гортанные звуки, полагая, что животные не поймут правильной речи, допускают грубую ошибку. Не считая того, что наш долг — развивать братьев наших меньших с помощью нашего самого возвышенного орудия, нашей речи. Вы бы стали воспитывать своих детей окриками и свистом?
— Нет.
— Вот видите. То же самое и с нашими меньшими братьями. Животное царство окружено глубокой тайной, охраняемой Божественным Творцом. И мы чувствуем, что это царство столь священно, что уничтожать составляющих его существ есть преступление, безнравственное, чудовищное злодеяние, покушение на естественное право земного сосуществования и на его эволюционную цель. Что бы мы подумали о чудовище, пожирающем собственных детей, еще не умеющих говорить? Прибавлю еще и то, что если мясо, как я уже объяснял, притупляет сознание, растения делают его чувствительнее.
— Не назовете ли какое-нибудь специальное растение, профессор? Я это говорю, потому что обожаю салат.
— Салат? Великолепно, сеньор. Но исключений тут нет — полезен любой вид растений: салат, конечно, но также шпинат, редис, морковь. Для придания чувствительности нашему сознанию все годится. Понаблюдайте за травоядными животными, вроде лошади или коровы, — они от природы ручные.
— И быки также, профессор? Я имею в виду корриду.
— Разумеется, также и быки. Лишь посредством таких варварских затей можно довести благородное и мирное животное до ярости. Нам должно быть стыдно, что человеческий род мог дойти до таких крайностей жестокости и дикости. Поверьте, не быки плохие, а испанцы, которые глазеют на это преступление и его поощряют. Повторяю, все травоядные животные миролюбивы. Сравните коня с тигром или с грифом. Мясная пища извращает ощущения и делает агрессивными существа, которые ее употребляют.
— Стало быть, войны и убийства — это следствие потребления мяса?
— В том нет ни малейшего сомнения, сеньора. Мясо не только делает нас нечувствительными к чужому страданию, но также еще больше приковывает к физическому миру. И в этом состоит цель сатанинского плана: помешать нам познать Истину, остановить наше освобождение.
— Стало быть, медицинская наука, профессор…
— Я мог бы целыми днями говорить о страшнейших преступлениях, совершаемых этой мнимой медицинской наукой, основанной на потреблении мяса, толкующей о микробах и сыворотках. В одном месте Ветхого Завета рассказывается, что Иегова, то есть Сатана, наслал казни на Египет: вошек, мух, саранчу. Иисус Христос, Учитель Учителей, исцелял от болезней, изгоняя из тела больного нечистого духа, то есть демонов, истинных виновников всех болезней. Все эти мерзости, которые врачи называют бактериями, суть не что иное, как создания Сатаны. И микробы поражают лишь тех, кто живет, не считаясь с Божественным Законом. Таким образом, медицинская наука отнюдь не лечит, а только участвует в сатанинской игре, порождая и усугубляя болезни.
— Значит, если кого-нибудь укусит бешеная собака, он не должен бежать в институт Пастера, а надо искать человека, умеющего изгонять бесов?
— Совершенно верно.
— А если он такого заклинателя бесов не найдет? Или не успеет?
— Будет очень плохо, однако это единственное, что можно сделать… Теперь перейдем ко второму орудию из трех упомянутых: к духовенству. Оно самая надежная опора власти Сатаны благодаря своему влиянию на часть человечества.
— Ну ясно, тут как с полицией, в которую мы верим, а потом оказывается, что она в сговоре с грабителями. Вспомните Честертона.
— Правда ваша, сеньор. Довольно одного доказательства — они все делают за деньги. Начиная с крещения и до соборования. А деньги — главное орудие Дьявола. Ах ты, черт! Уже половина девятого! Но я буду краток. Возьмем католиков. Поведение большинства католиков доказывает полное отрицание их же учения. Священники и верующие прихожане дискредитируют религию своими страстями и эгоизмом. И те и другие жадны до материального богатства и не гнушаются никакими средствами для достижения его. Что касается иудаизма, главное я уже сказал. Семиты принадлежат Сатане, которого они называют Иеговой, вследствие договора об обрезании. Как во всяком дьявольском договоре, здесь не может обойтись без крови. Но увы, я должен заканчивать, хотя мог бы еще высказать чрезвычайно важные идеи. Нынешняя борьба — это борьба Сатаны против Божества, борьба жестокая и беспощадная за то, чтобы сатанизировать весь мир. И тогда земля превратится в трамплин для спора о власти над вселенной. Первый шаг к сатанизации мира — атеизм. К сожалению, победа сатанизма будет означать нашу вечную погибель, мы будем обречены существовать в этом аду благодаря переселению душ.
— Упаси нас Бог!
— Прощайте, сеньора. Прощайте, сеньор! При другом, более благоприятном случае мы продолжим разговор на эту тему, которая должна волновать всех нас.
Подпрыгивающими шажками доктор Гандульфо удалился.
— Переселение душ! — воскликнул Кике, воздев руки к потолку. — Приятное будущее. Судя по нашему поведению, получится как раз обратное тому, что происходит у военных: начнешь маршалом, и в один прекрасный день окажешься собачкой у жены полковника. А какая там, наверно, бюрократия! Человек умирает, ему слышится, будто он переходит в разряд австрийцев, он становится в очередь, ждет два-три века, а когда подойдет к столу, там справляются по книгам, все переворачивают. Оказывается, бедняга ошибся, плохо расслышал, ему надо было стать в очередь к устрицам. Ну ладно, Бебочка, я тоже ухожу. Этот профессор прибавил мне забот. Прежде всего пойду съем свою дневную порцию салата. Это дело святое, не пропущу ни за что на свете. А ты откажись раз и навсегда от виски, не то перейдешь в разряд устриц.
Поклонившись Сабато и произнеся: «Мэтр!» — он вышел.
— Паяц!
— Добрейший человек, он друг Мабель.
— Я не об этом жалком типе.
Сабато поднялся, рассеянно посмотрел на книги в шкафах.
— Бедняга. Все равно как если бы автор «Идеального брака» пытался объяснить фригидным домохозяйкам сексуальные изыски де Сада. А вы еще острите. Смеетесь. Дьявол может быть спокоен. Он играет с истиной. Смешит посредством вот таких простаков.
— Ты еще скажешь, что доктор Гандульфо возвещает богословскую истину.
— Ну конечно, дуреха! Вы хихикаете над салатом, но в самом существенном он прав. Помнишь, что говорил Фернандо?
— Фернандо Канепа?
Сабато глянул на нее сурово.
— Я говорю о Фернандо Видале Ольмосе.
Беба воздела руки и подняла глаза к небу, изображая веселое удивление.
— Этого еще не хватало. Ты цитируешь своих собственных персонажей!
— А почему бы и нет? Еще до начала всех времен Бог был низвергнут Князем Тьмы, то есть тем, кто впоследствии стал Князем Тьмы. Заметь, я называю его с заглавных букв.
— В этом нет необходимости, я тебя знаю. Но это не совсем то, что проповедует профессор Гандульфо.
— Не говори мне больше об этом жалком недотепе. Тут есть, понимаешь ли, разные варианты. Низвергнув Бога, Сатана распространяет версию, что низвергнутый он-то и есть дьявол. И таким образом, он полностью опорочивает Бога как ответственного за этот ужасный мир. Теодицеи, изобретаемые затем обескураженными теологами, это акробатические трюки ради доказательства невозможного — того, что благой Бог мог позволить существование концентрационных лагерей, где погибают такие люди, как Эдит Штайн[260], убийство и калечение детей во Вьетнаме, ни в чем не повинных людей, изуродованных в Хиросиме. Все это злокозненное вранье. Что несомненно, так это то, что на земле господствует зло. Разумеется, всех невозможно обмануть, всегда находятся люди, подозревающие правду. И они, вот уже две тысячи лет, идут на пытки и на смерть за то, что посмели сказать правду. Их изгоняли, уничтожали и пытали, их сжигала инквизиция. Демон не разменивается на мелочи. Достаточно существования инквизиции, чтобы доказать, кто правит миром. Целые народы были уничтожены или рассеяны. Вспомни альбигойцев[261]. От Китая до Испании государственные религии — еще одни учреждения, созданные демоном, — очищали планету от малейшего поползновения открыть правду. И можно сказать, что их цель почти достигнута.
— Конечно, почти. За исключением, например, профессора Альберто Гандульфо.
— Смейся, смейся. Это маленькие проказы Сатаны. Устраивать так, чтобы кто-то нелепый и смешной излагал истину в такой форме, — один из способов истину эту обречь на осмеяние и тем самым на неэффективность. Людям, вроде Гандульфо, не только разрешают жить, их вдохновляют, чтобы они проповедовали. Но продолжу начатую тему. Есть и другие источники еще более дьявольской путаницы. Некоторые секты, которые не удалось уничтожить либо сам Сатана их не уничтожил ex professo[262], превратились, в свой черед, в новый источник обмана. Например, магометане. Согласно гностикам[263], чувственный мир был сотворен демоном по имени Иегова. Долгое время Бог разрешал этому демону действовать свободно, но в конце концов послал Сына, чтобы он временно поселился в теле некоего иудея. Таким путем Он был намерен освободить мир от лживых поучений Моисея, этого пророка Иеговы, то есть демона. Кстати, вспомни, что говорит Папини[264] о Моисее Микеланджело. Был ли Микеланджело посвящен в тайну? Но продолжаю. Если допустить, что Иегова является демоном и что с пришествием Христа этот демон был низвергнут и заточен в аду, — как полагают магометане и прочие гностики, — то этим достигается лишь усугубление мистификации. Короче, двойная мистификация. Мир наш по-прежнему ужасен, ведь Хиросима и концлагеря появились после пришествия Христа. Понятно? Другими словами, всякий раз, как ложь слабеет, верующие простаки ее укрепляют, и демон может царствовать еще какое-нибудь тысячелетие, пока истинный Бог пребывает в аду. Поэтому Сатана допустил, чтобы магометане размножились и создали такую огромную империю. Только сумасшедший может предполагать, будто достаточно было одного фанатика верхом на коне, чтобы держать в подчинении западный мир в течение многих веков.
— Ну и что с того?
Взгляд Бебы сверкал иронией.
— Вывод Фернандо неоспорим. Князь Тьмы продолжает править. И это правление осуществляется с помощью секты Слепых.
Вывод показался ему настолько страшным, что он готов был расхохотаться, не будь ему самому так страшно.
— Ты это всерьез?
Сабато молча посмотрел на нее.
Когда же он вернулся домой, то застал там
Дайте мне срок, не забывайте, что я не больно-то подкован, — ведь развиваюсь я в чужой стране и в полном одиночестве. У меня мало времени, чтобы писать, но я много размышляю. Теперь продаю колбасы мясохладобойни «Три креста». Размышляю о Гоголе, сижу под хмельком где-нибудь на столе, свесив ноги, и говорю, какая грустная эта Россия, то они с Пушкиным плачут от смеха, то плачут всерьез. Зато Аргентину ни с чем не сравнишь. В те минуты, когда я свободен от колбас, бегу и быстренько записываю.
Но к делу. Пока у меня получилось большое, непонятное чудище. Придется немного укоротить ему шею и сделать его более правдоподобным. Лапы тяжелые, как у Левиафана Гоббса[265], и печальное оно, как сочинения Шопенгауэра. Объясняю план моей книги:
1. Я докажу, что Бог не может существовать. А если он существует, это уже не наше дело.
2. Что мы делаем на земле?
3. Металлургическое и стратегическое оправдание смерти. Религиозный разум не только привязал лошадь позади телеги, но еще на место лошади поставил человека. Теперь лишь недостает, чтобы лошадь взгромоздилась в телегу. Надо этому решительно воспрепятствовать.
4, 5 и 6. Всяческие «почему». Почему мы состоим из жидкости? Почему разделены на два пола? Почему единственное, что нам принадлежит, это то, чем мы уже владеем: прошлое? Объясню — отсюда страх, недовольство, бессилие. Шопенгауэр это понял в тридцать лет. Молодчина. Интеллект versus[266] воли. Это и есть великая борьба человека, самолет, отрывающийся от авианосца, человек в поисках сути бытия. Он покинет загон для безумцев, разнесет вдрызг нравственность, сломает все. Главное событие нынешнего века — познание Истины, а не путешествия на Луну, как думают простаки. Не знаю, почему я стал одним из этих отмеченных. Ведь я мог стать бродягой, пристраститься к вину, писать романы о любви, снискать, быть может, славу и денежки. Несмотря на это я выскажу все, что знаю. Еще с детства я отличался в составлении головоломок. К работе особых наклонностей не было. Но каждый раз, когда надо было что-то выдумать, распутать, тут ваш покорный слуга отличался. Истина уже существовала в мире, готовенькая, но раздробленная. Каждый философ высказал какую-то ее долю. Надо было их составить вместе, а не накапливать знания. Потому-то потерпели неудачу нынешние ученые: чем ученей, тем непонятней и темнее. Мне выпала злосчастная судьба составить Истину, потому как я ровно ничего не знаю. И поскольку у меня нет учителей, которых я бы мог осрамить, с меня и взятки гладки.
и утром, как только стало рассветать, ему удалось победить свои страхи, сдерживавшие его до сих пор: он найдет Шнайдера, где бы тот ни оказался. Для начала один след есть — вилла Нене Косты.
Он посмотрел на календарь — до воскресенья оставалось два дня. Вышел на улицу — небо чистое, воздух сухой. Оторвал кусочек бумаги, поднял его вверх и отпустил: ветер северный. Он рассчитал, что дня через два еще потеплеет, и погода вряд ли будет облачной и дождливой. День должен быть знойный, февральский, все будут сидеть в бассейне.
Принятое решение успокоило, и он ощутил прилив сил, которые было утратил от бесконечных раздумий и устремленности к прошлому.
характерным своим взглядом, склонив голову набок, с застывшей на устах казенной улыбкой — внешним слоем дипломатической любезности, под которым благодаря искусному владению лицевыми мускулами скрывался второй слой, еле заметный и все же не ускользавший от наблюдателя, хорошо знающего Косту, слой ироничного превосходства, вопросов к самому себе типа: «Неужто он напал на след?» или: «Как он может быть настолько наивен?» — бесспорно, с мыслью о том, как наивно отправляться в Машвиц в обычный уикэнд с солнцепеком и бассейном, чтобы разузнать о Шнайдере. Вопросы, которые, естественно, были предположениями самого Сабато, а потому могли быть или не быть реальными: то есть настройка мускулов второго слоя, несомненно существовавшая (ибо под светской улыбкой могли скрываться лишь чувства иронии или даже неприязни, ненависти), вовсе не обязательно вызывалась присутствием Шнайдера в Буэнос-Айресе, — гипотезой, покамест не более, чем гипотезой, которую С. старался подтвердить разведкой на вилле и беседой с этим ненавистным ему субъектом, беря на заметку даже его отрицания:
— Шнайдер?
Коста наморщил лоб, состроив свою особую вопросительную гримасу. Гримасу, которую он изображал, не только задавая вопросы или реагируя на что-то его интересующее, но также утверждая что-либо вроде: «Мне кажется, что Ленин не был революционером». Такие утверждения создавали ему ореол загадочной прозорливости, он изрекал их без доказательств, как нечто столь очевидное, что и спорить-то не стоит; однако, высказанные в полувопросительной форме благодаря наморщенному лбу, они изящно устраняли авторитарный или оценочный нюанс, оставаясь как бы заявкой на будущую дискуссию, которая так никогда и не происходила.
Нет, Шнайдер наверняка в Бразилии, он его не видел уже много лет. Что касается Хедвиг, он понятия не имеет. Но скорее всего она вместе со Шнайдером, то есть где-нибудь в Бразилии.
красотка из пригорода, самоназванная Элизабет Линч, вышла из спортивного авто вместе с седовласым директором и бросилась в объятья Серхио Ренана, бедняги с мечтательным взором, который не знал куда деваться. Погоня за ролькой на ТВ — не знаю, девочки, понятно ли вам? Вы ведь не знаете, кто такая Элизабет Линч, потому что не читаете внимательно «Радиоландию», замечательный журнал, отражающий жизнь театральных кругов, я в нем зарабатываю кое-какие крохи, histoire de boucler le budget[267], что поделаешь, растет инфляция, растет отсутствие веры в нацию, сам Коко Анчорена не сведет концы с концами.
Итак, исполняя свой профессиональный долг, я обязан следить за появлением новых имен, а потому взял интервью у этой многообещающей звездочки, которая, переспав со знаменитыми вратарями и полезными помрежами, поднималась по ступеням успеха и превратилась в фигуру с интересным будущим. Я в приступе минутного безумия, который может случиться с самым продувным ловкачом, подверг ее суровому допросу, едва не стоившему мне места в этом популярном издании, — потому как звездочка нажаловалась, будто я хотел ее выставить на посмешище. И вот — пока Нардиельо фотографировал у нее дома, показывая ее ножки на высоком стуле, а под конец у этажерки, я разглядывал там на полках переплетенные комплекты «Ридерс Дайджест», несколько романчиков Корин Тельядо, книги «Крестный отец» и «Астрологические предсказания на 1972 год». Ты же знаешь, говорила она, я ужасно люблю читать, и, честно сказать, две мои страсти — это книги и хорошая музыка. Тогда я спросил, какие композиторы для нее самые-самые, на что она, конечно, ответила: «Боннский гений»[268], тут всегда попадешь в десятку. Но когда я спросил, не нравится ли ей также певец Палито Ортега, она, полагая, что я ставлю ей западню, и железно держась своей линии, с милой гримаской ответила, что предпочитает серьезную музыку, а уж под моим прямо-таки полицейским безжалостным давлением (за что она и наябедничала моему начальству), кроме упомянутого Боннского гиганта, назвала произведения, от которых просто впадает в экстаз, а именно: вальсы Штрауса и музыка Чайковского. Но поскольку je tiens beaucoup à ma peau[269], то, когда Корн обвинил меня в злом умысле, я заявил: чтобы доказать ему, что это неправда, я готов сделать другое интервью, более лестное, и через два номера сварганил такой портретик, что слюнки текут, — расхвалил ее изумительную фигуру, мол, очень жаль, что она не стала топ-моделью, ведь она достойна высокого рейтинга в «International Best-dressed List»[270], и размеры у нее прямо созданы для моделей Марка Боана. Что говорить, когда речь идет о деньгах и на карту поставлено мое пропитание, я становлюсь таким покладистым, что сам почти верю в то, что пишу, — я всерьез думал и сейчас думаю (если только Корн не вызовет меня опять и теперь уже точно выгонит), что француз Боан, этот говнюк, вполне достоин соревноваться с истеблишментом римской аристократии. Потому что в конце концов, если вы, девочки, немного подумаете, так ведь плебс с Карнаби-стрит навязал свои находки портным на Севил-роуд и Саквил-стрит. И если британский щеголь с окраин может оказать освежающее действие на английскую моду, почему бы красотке из Вилья-Лугано[271] не произвести подобное же атмосферическое воздействие на буэнос-айресскую la haute?[272] Нельзя же быть такими фанатиками, это вам не шутки. Но вернемся к истокам нашего интересного собрания. Пока Элизабет бросалась в объятья Ренана, столкнувшись с совершенно неожиданно появившимся мэтром Сабато, я стоял рядом с Нене, который что-то шептал на ухо Кристине в качестве прелюдии к расстройству очередного брака, и вот я возьми и скажи — ну-ка, умники, посмотрим, способны ли вы угадать настоящую фамилию этой красотки. Нене Коста, чей литературный талант проявился и исчерпался рассказиком, опубликованным в «Ла Насьон» сто лет назад, — тут творческий дар иссяк от этого усилия, — посвятил остаток своих дней разговорам на вечерах и коктейлях о Максе Билле[273] и о «новой литературе», благодаря чему, вы не поверите, ему удается сеять раздоры в самых прочных супружеских парах из высшего света, так что на следующий же день начинаются хлопоты о разводе и бегство Нене в Каракас или в Нью-Йорк до нового сезона, пока супруг не успокоится. Итак, поскольку он что-то шептал Кристине и я рассчитал, что он хотел бы блеснуть перед прессой, я подкинул ему жирный кус, особенно потому, что, по моим расчетам, на него будет нажимать Пампита, кусавшая себе локти от злости из-за «ушного» флирта Нене с дурехой Кристиной. Как легко было предсказать, Нене пустился во все тяжкие и затеял состязание по угадыванию настоящей фамилии красотки, и вот как оно происходило:
Н е н е. Рабинович? Сатановски?
П а м п и т а. Абрамович? Городински?
Н е н е. Кулиговски? Соколински?
П а м п и т а. Серебрински? Саблудович?
Н е н е. Мастроникола? Спампинато?
П а м п и т а. Апиччафуоко? Гамбасторта?
Н е н е. Сорделли? Кукудзелла?
П а м п и т а. Лочиаконо? Капогроссо? Фаммилакакка?
Н е н е. Норма Мирта Какопардо?
П а м п и т а. Мафальда Патрисия Писчияфреддо?
Н е н е. Ладно, оставим эти беспорядочные попытки и введем какую-то систему. Возьмем за основу слово «каццо»[274] и рассмотрим все возможности. Поработаем хоть раз серьезно. Тебе бы только импровизировать.
П а м п и т а. Каццолунго.
Н е н е. Да это у тебя наваждение, малышка. Ладно, сойдет: Каццогроссо.
П а м п и т а. Не забудь множественное число: Каццолунги, Каццогросси.
Н е н е. Не стоит на это тратить время. Форму множественного числа мы потом определим всем сразу. Продолжай.
П а м п и т а. Цвета. Потрясающе богатая жила: Каццобьянко.
Н е н е. Ее отец — агент лотереи, что на углу авениды Де-Майо и улицы Лима. Там салон для чистки обуви, зовут его Умберто Архентино Каццобьянко, или Умберто А. Каццобьянко, или Тито Каццобьянко. Надо же уточнить профессию, нельзя называть так вообще. Профессия помогает, придает характерные черты.
П а м п и т а. Каццонеро, Каццобьондо, Каццобруно. Что еще?
Н е н е. Ну, голубушка, твоя натуралистическая эстетика всегда тебя подводит. Почему он должен быть брюнетом, блондином или шатеном? Вспомни, что существует экспрессионизм, сюрреализм, черт возьми. Вот, например, Как здорово: Каццоджальо.
П а м п и т а. Окраска цветов. Очень изящно. Каццофуксия.
Н е н е. Да, но не будем впадать в противоположную крайность. Слишком много систематизации. Даешь свободную ассоциацию.
П а м п и т а. Пильякаццо, Каподикаццо, Каццинбокка, Каццинкуло, Кацццинкуль (пьемонтский или ломбардский вариант, тебе лучше знать), Каццолунго…
Н е н е. Ты это уже говорила, одержимая.
П а м п и т а. Каццоджелато, Каццофреддо.
Н е н е. Погоди. Это мне внушило великолепную мысль. Ложная этимология, когда с одного языка переходишь на другой. Один из членов семьи Каццофреддо, или Каццофреди, был во время Столетней войны взят в плен и увезен в Германию, там он стал Катцфред, «мир кота». Не знаю каким бывает мир этого треклятого четвероногою, но смысл именно таков.
П а м п и т а. А если этот итальяшка звался просто Каццо? Разве не может он быть просто Кац?
Н е н е. Вообще говоря, может. Тут решаем мы. Но Кац — фамилия еврейская, и я не понимаю, как простое перемещение итальянца в германские леса могло навлечь на него обрезание. Я бы лучше предложил «Катцо», это довольно экзотично. Строго говоря, судя по графическому образу, есть две ветви этой семьи. Один из потомков этого пленного становится казначеем Фуггеров[275], сильно богатеет, делается банкиром, финансирует войны и, в конце концов, получает дворянский титул: фон Катцо.
П а м п и т а. Другой из членов семьи Катцо эмигрирует или его увозят в Россию, Екатерина, возможно, назначает его финансовым советником, пользуясь, кстати, тем, что он писаный красавчик. Что тут получается, скажи-ка, филолог. Катцофф?
Н е н е. Погоди. Это тоже жила, есть тысяча возможностей. Во-первых, может появиться форма отчества «Катцов».
П а м п и т а. С «в» или с двумя «ф»?
Н е н е. Minorata mentale[276], как сказал бы Кике.
К и к е. Меня, пожалуйста, в это не впутывайте. Я питаю самое глубокое профессиональное и личное уважение к молодой звездочке Элизабет Линч.
Н е н е. У русских алфавит иллирийский[277]. А фонема тут одна и та же. Скажем, на Западе пишут Катцов, с «в». Но продолжим по порядку. Польская ветвь могла бы дать фамилию «Катцовски».
К р и с т и н а. Слушай, похоже на еврейскую.
П а м п и т а (с сияющим лицом). Тебе полагается орден, Кристина.
Н е н е (деликатно, вежливо, наставительно). Нет, Кристина. Дело в том, что здесь любая польская фамилия кажется еврейской. Поняла? Например, семья Жолтовски. Невнимательный человек может легко принять графа за того русского из кафе на углу улиц Хунин и Коррьентес. Но продолжим со славянским Каццо. Один из семьи Катцовски возвращается из Польши в Россию и участвует в революционном движении: Владимир Ильич Катцовски, больше известный как Лалин.
К р и с т и н а. Слушай, похоже на фамилию футболиста.
Н е н е. Точно, это потомок. Но мы говорим о Лалине большевике, известном во Франции как Лалинэ. Вопрос: как зовут жену этого московита?
К р и с т и н а. Сеньора Лалин.
Н е н е. Ньет.
К р и с т и н а. Сеньора Катцовски.
Н е н е. Ньет.
П а м п и т а (с удовольствием). Да нет же. Сеньора Катцовская.
Н е н е. Вот это правильно. Надо также упомянуть некоего Анатоля Федоровича Катцоренко, украинца, бытописателя, который, без сомнения, происходит от того же итальянского ствола, являющегося предметом нашего исследования. Кстати, кое-что любопытное: Маша Александровна Катцов. Кто она?
П а м п и т а. Персонаж из русского романа. Нет, погоди: персонаж Чехова.
Н е н е. Корректно, как говорят аргентинские чиновники и эти типы с ТВ. Одна ветвь эмигрирует в грузинские края и дает начало знаменитой фамилии «Каракатцов». Название для русского романа: «Братья Каракатцовы».
П а м п и т а. Ладно, хватит, не будь таким ненасытным Ты привязался к большевикам, потому что два года проработал в посольстве да и сам по себе пройдоха. Вернемся к итальянцам, предлагаю фамилию: Каццобруто. Более смешно: Каццобрутоне. Более ласково: Каццобрутино.
К р и с т и н а. Каццокарино.
Н е н е (приятно удивленный). Право же, очень хорошо, Кристина.
П а м п и т а (Угрожающе.) Каццовичино. (Ностальгично.) Участвовал в крестовых походах, побывал на Аляске, что-нибудь в таком роде: Каццолонтано. (Аппетитно.) Каццокальдо.
Н е н е. В шутку или всерьез — везде твои навязчивые идеи.
П а м п и т а. Не будь занудой, Нене. Слушай. (Артистично.) Белькаццо. (Учтиво.) Каццоперте. (Оскорбительно.) Каццопернона. (Мазохистски.) Каццоперме. (Собственнически.) Каццомео.
Н е н е. Не забудем уменьшительные, столь характерные для итальянского: Каццоне, Каццонелло, Каццонетто, Каццонино. И, конечно, формы множественного числа: Каццони, Каццонелли.
К р и с т и н а. А поговорки? Бога попросишь, каццо получишь.
(Ропот восхищения. Нене Коста думает, что заняться семейкой Кристины, пожалуй, стоит труда. Пампита немедленно разрабатывает находку.)
П а м п и т а.
Лучше один каццо в руке, чем сотня в небе.
Никогда не говори: из этого каццо пить не буду.
Не упоминают каццо в доме повешенного.
Подошел как каццо к пальцу.
Каццо в перчатках мышей не ловит.
Н е н е. Хватит, Пампита. Эта золотая жила исчерпана. Теперь предлагаю ученые цитаты: Каццо столь же подвластен смерти, которая равно посещает и высокие дворцы королей, и скромные хижины пастухов. Еще одна, из «Дон Кихота»: «Главный враг, который есть у Каццо, это голод и постоянная нужда».
П а м п и т а. Неаполитанские песни: О, Каццо мио! В исполнении знаменитого Тито Скипы.
Н е н е. Вариант: О, Тито мио! В исполнении Каццо Скипы.
П а м п и т а. Знаменитое изречение: «Отдать Каццо то, что принадлежит Каццо».
Н е н е.
Aut Cazzus aut nihil.
Doctus cum Cazzus[278].
«Maine Katze, maine Katze!»[279] — возглас Ульриха Рыжего в момент, когда его взяли в плен татары и изувечили, упаси Бог, в таком месте.
Cazzum non facit saltus[280], — знаменитый афоризм Лейбница.
Cazzum cum dignitate[281], — фраза Цицерона, выражающая идеал римского патриция, удалившегося от публичной жизни.
П а м п и т а. Curriculum Каццо.
Н е н е. Слабовато. В заключение, дорогие слушатели и телезрители, я хочу огласить склонение слова «каццо» в языке уг-ктед[282].
Именительный: кхатцо.
Родительный: кхатцоен.
Дательный: кхатцоки.
П а м п и т а. В таком языке, как уг-ктед, должно быть намного больше падежей.
Н е н е. Погоди, погоди. В этом языке, в последнее время потревоженном исследованиями Хорхе и Каролы Монсон, есть и другие падежи, редко встречающиеся в индо-европейских языках.
Размыслительный: кхатц.
Вопросительный: кхатцопекинт?
Побудительный: кхатцо-юнч!! (Должен сопровождаться двумя восклицательными знаками, хотя это выглядит странно.)
Ласкательный: кхатцютце.
Таково было ономатологическое состязание, при котором я твердо соблюдал скромное молчание ввиду моих деликатных отношений с журналом «Радиоландия». Молчание, разделяемое с мэтром Сабато, который, сидя в изрядном отдалении, вероятно, размышлял о кризисе нашего времени, либо страдал от начальных признаков колита или гепатита, а эти хвори, как известно, дают сходные проявления, и не разберешь, то ли при таком недуге тревожится о судьбе человечества, то ли о работе своего пищеварительного аппарата.
и вспоминал его предупреждения. Да, тут ничего не происходит такого, что могло бы вызвать тревогу. Но только по видимости! Наивность проявил даже сам Фернандо. Не ясна роль Домингеса, по видимости чуждая его связи со Слепыми и с огнем. По видимости Браунер вернулся в 1938 году в Париж только ради живописи, но в действительности он вернулся, чтобы встретиться со своей кровавой участью; вернулся в нужное место и в нужный момент для того, чтобы брошенный Домингесом стакан выбил ему глаз, который он видел в своих снах и много лет рисовал кровоточащим и висящим на клочке кожи. Люди, словно сомнамбулы, движутся к тем местам, к которым их что-то смутно влечет. Ну, например, теперь, в этом сборище пустомель, что есть судьбоносного, а что случайного? Он старался обнаружить за их лживыми личинами и вычурными позами некий жуткий смысл, как опытный шпион выискивает действительно роковые слова в письме женщины о сплетнях светского общества. Пусть попробуют вообразить себе тетушку Тереситу, — восклицал Кике, театрально воздевая руки, длинные, как мельничные крылья, — когда она, проведя жизнь в ризнице церкви Пилар, умирает, попадает в мир иной и там обнаруживает, что всей этой штуковиной управляет вовсе не Христос, a, disons, какой-то многорукий субъект. Вот, вот: грозные послания передаются через шутов. Надо бы изучать каждое слово, каждый жест, не оставлять без пристального внимания ни один уголок действительности, ни один шаг Шнайдера или его друзей. Вспомните о рехнувшемся Мопассане, о Рембо, скончавшемся в бреду, как об этом писал Фернандо. И о многих других безвестных, что кончили свои дни ужаснейшим образом: в стенах дома для умалишенных, пытаемые полицией, задохнувшиеся в карцерах, потонувшие в болотах, съеденные плотоядными муравьями в Африке, проглоченные акулами, оскопленные и проданные в рабство восточным султанам. Только Видаль Ольмос позабыл упомянуть кары более изощренные, но, возможно, именно поэтому более страшные.
— Он был филантроп. Разве вы не знаете, что он изобрел гильотину для того, чтобы избавить жертву от страданий? Пьяные палачи давали промашку — то руку отрубят, то ногу раздробят. Да, так бывало. И примечательно, что этот бедный месье Гильотен не сумел реализовать свою идею в промышленном масштабе. Это сделал некий мастер, конечно же, немец. И набил себе кошелек благодаря Французской революции. Но Бог его покарал, какая-то шлюха выжала из него все до последнего франка. То есть единственным, кто в конце концов хорошо пожил за счет идеалов Сен-Жюста, оказалась продажная девка, от которой Сен-Жюста стошнило бы. Это и есть диалектика, как утверждает мэтр Сабато.
Он также вспомнил о наркотиках, одном из вероятных орудий Шнайдера. У Пампиты начался тик, задергалась щека, равно как у Нене Косты.
собрание радикализировалось, одни ныряли в бассейн и попивали «100 пайперс», которое удалось добыть, оскорбляя Нене, он-то пытался им подсунуть «Олд смагглер», но в конце концов в убывающем порядке выдал-таки «пайперс» (купленное в кабачке на Флаг-стрит!), вышло вроде торга на аукционе, только наоборот — началось с требования «чиваса», затем последовала «этикета негра», уже упомянутое «пайперс», дальше опустились до «этикета роха» и закончили «бальянтином», при одном упоминании о котором честили Нене на чем свет стоит.
Потом начался анализ Ситуации Масс в Третьем мире, не без того, чтобы упрекнуть Нене (видимо, пришел его черед) за его литературные интересы.
— Ты все сохнешь со своим Набоковым, когда надо браться за винтовку, — подвел итог Коко, энергично растирая свой торс.
И возможно, из-за гримасы, которая вопреки моим предосторожностям не ускользнула от его чекистского взора, спросил:
— А ты, Кике? Можно узнать, черт возьми, о чем ты думаешь? Ты не перонист, ты не большевик — не объяснишь ли, кто ты?
Резонный вопрос, на который я самым смиренным, едва слышным голосом со скорбной ноткой ответил:
— Это верно, Коко, я не перонист и не большевик. Я просто очень бедный человек. Понятно?
Слова, за которые впоследствии (все становится известным) я был сурово осужден.
Затем подверглись рассмотрению несколько персональных ситуаций присутствующих, отсутствующих, связанных с присутствующими, и просто отсутствующих.
— Пока это продолжалось, все было хорошо. Потом он износился. Я это увидела по анализу.
— Ты только так говоришь, а ведь еще не преодолел этап гомосекса.
— С травкой все идет у нас хорошо, больше разговариваем, а если захочется, плачем.
— Мы делим все пополам. Познакомились с ним в одном доме, когда смотрели «Час огней»[283], и тогда у нас завязались отношения без особых требований.
— Мы занимались терапией любовью двумя парами. Расстались хорошо, и теперь большие друзья.
— Смотри, старик, у тебя слишком дерзкие планы.
— А ты мазохист, и это очень разочаровывает.
— Но, по крайней мере, у меня развита insight[284], и это мне помогает понять суть конфликта. Как бы то ни было, Панчита меня согревает, она прелесть, что и говорить, и мы притерлись друг к другу. Понятно? Когда мы вместе, секс потрясающий.
— Я решила порвать. Признаю, это бегство, да, я осталось одна, но больше терпеть нет сил. Если это гомик, которого сразу видно, еще полбеды. А скрытые хуже всего, они тебя унижают как женщину, клеятся к тебе, мол, хотят дружить, и ничего ты от них не получишь.
В эту минуту Коко не выдержал и заорал — все дело в том, что все вы в этой блядской жизни должны понять: эти конфликты не индивидуальное дело, а всего лишь субпродукты всеобщего отчуждения в потребительском обществе.
Опять пойдет про революцию, подумал я. И действительно, спор политизировался, и были вынесены важные решения.
— Нет уж, мне надо, чтобы меня ценили как женщину, а не как объект потребления. Ты что думаешь, дурень, что я какая-нибудь такая, потому что у меня красивая грудь?
— Это проблема урбанистическая, которая настоятельно требует изменить структуру, — сказал Артурито, архитектор, и, надо признать, до этой минуты он не открывал рта.
— Да, но все звучит по-иному, если обращено к люмпену.
— А ты что, против массовой культуры?
— Плохо, что человек не может выйти за пределы своего класса. Вот тебе контекст, и ты вынужден двигаться только внутри него.
— Однако считать себя принадлежащим к высшему классу еще не означает, что ты не можешь его критиковать. Тут нет механической зависимости.
— Это так, но есть некий предел, который надо учитывать!
— Если ты выходишь за рамки, которые тебе навязывает среда, тебя осудят бесповоротно.
В это время бедняжка Кристина, благоразумно державшаяся в тени, — наверно, чтобы не показаться чересчур глупой, — сказала что-то о содержании уж не помню какой книги. Бедная дурочка! На нее посмотрели как на человека, который в Эру Локомотива едет в двуколке. Читать надо, дуреха! Читать, хотя бы с точки зрения буржуа.
Так что Кристина умолкла, и я увидел, как она потихоньку ретировалась к Нене Коста, который, сидя под деревом, читал «Плейбой».
— А что? Потрепанная женщина, много курит, наверно.
Она прочитала фамилию: Э. Кронгаузен.
— И тут внизу, — указал Нене, — П. Кронгаузен.
Кристина спросила, не сестры ли они.
— Нет, они живут вместе. Супружеская чета.
— Чета из двух сестер?
— Да нет, глупая, тот вверху — мужчина. Эбергард.
— Пусть так. Ну и что?
— Ничего. Они состоят в группе, практикующей новые сексуальные отношения.
— Слушай, похоже, их сфотографировала полиция после веселой ночки.
— Читай, читай.
Линда Лавлейс, 22 года (на вид дашь все сорок!). Подпись под снимком гласила, что она должна иметь по крайней мере один оргазм в день, иначе становится очень нервной. Прославилась игрой в порнографическом фильме «Deep throat»[285], одно упоминание ее имени привлекает толпы на любой коктейль, журнал «Скру» назвал ее «любимым ртом Соединенных Штатов».
— Ртом? — спросила Кристина. — Но ведь это отвратительно.
Нене поглядел на нее с добродушной иронией. Они продолжили чтение. Линда на основе своего ценного опыта ведет теперь колонку в журнале «Уи», дает советы, начиная с анального секса до зоофилии.
— Скорее ослы, чем собаки, — заметил Нене, задумчиво изучая лицо Линды. — А теперь взгляни на пастора: преподобный Трой Перри.
Нене и на пастора смотрел, склонив голову влево.
— Наверно, был хорошим игроком в американский футбол, из тех, что одновременно и грубы и интровертны. Гибрид боксера с несчастным философом. Заметь, он безукоризненно одет и очень хорошо причесан. Куррикулум: с детских лет увлекался Тарзаном. Женился, имел двоих детей, затем обнаружил, что он гомосексуалист. Попросил развода и учредил Муниципальную церковь исключительно для гомосексуалистов. Какой-то журналист написал о нем, что он-де Мартин Лютер Кинг этого движения, на что тот ответил: «Пожалуй, я бы назвал себя скромнее, вполне достаточно, чтобы меня называли Мартин Лютер Куин»[286]. Он развернул бурную деятельность, начиная с организации пикетов и манифестаций до проповедей и бесед в колледжах. Создал телефонную горячую линию для гомосексуалистов, нуждающихся в помощи.
— А теперь об этих двух, которых ты приняла за сестер. Кронгаузены. Они поженились, когда заканчивали Колумбийский университет. Авторы книги «Порнография и закон», а также альбома «Эротическое искусство» с 1500 иллюстрациями из их знаменитого Международного музея в Сан-Франциско, заведения не коммерческого. Бетти Додсон, известная своей деятельностью по освобождению женщины посредством секса, восхваляет гомо- и гетеросексуальность, начиная от оргий до мастурбации в индивидуальных шоу; была судьей на фестивале «Влажных снов» 1971 года в Амстердаме и возглавляет ателье, где занимаются развитием секса. Эл Голдштейн, лицо богатенького весельчака, основатель журналов «Скру» и «Гей» (еженедельник для гомосексуалистов, арестованный в Гаване как орган, засылаемый ЦРУ), играл в первом эпико-порнографическом фильме, созданном «Скру», читает курс о новой сексуальности в Нью-Йоркском университете. Посмотрим их мнения.
Голдштейн: Если моя жена мне изменит, я ее убью. Она часть моей собственности. Поскольку я оплачиваю ее счета, то являюсь ее владельцем, равно как владельцем моей машины, которую никому не одалживаю.
Преподобный Перри: А ты уверен, Эл, что являешься издателем «Скру»? Возможно, тебе следовало бы оставить жену и вступить в связь с какой-нибудь другой своей собственностью. Скажем, с софой.
(Пожалуй, этот гей не дурак, у него есть чувство юмора, — заметил Нене.)
Э. Кронгаузен: Я не понимаю, Эл, как ты можешь говорить подобные вещи и в то же время считать себя одним из застрельщиков сексуальной революции.
Голдштейн: Все имеет свою цену. Не будем себя обманывать мыслью, будто жена не имеет своей цены, как и любое приключение, любая оргия. Я только требую, чтобы мои супруги знали условия продажи прежде, чем будут подписывать контракт.
Нене перевернул несколько страниц.
— Ara, вот о суингинге[287].
П. Кронгаузен: Это очень забавно, можно здорово развлечься. Если бы я мог обратиться к молодежи, то сказал бы им, что секс должен быть существенным для развлечения, а не для размножения.
Э. Кронгаузен: Групповой секс может быть столь же забавным, сколь эротичным. Мы оба частенько просто помираем со смеху. Когда двадцать человек соберутся на одной кровати, происходят комичнейшие вещи: то кто-то свалится на пол, то обрушится целая пирамида.
П. Кронгаузен: Никогда не забуду празднество, состоявшееся прошлой весной. Какие-то ребята бродили с портативными телевизорами из одной комнаты в другую, смотрели игру в бейсбол, тогда как остальные продолжали заниматься сексом. Эб и я просто не могли поверить. Имея возможность выбрать между сексом и бейсболом, эти ребята предпочли бейсбол.
«Плейбой»: Каково соотношение между мужчинами и женщинами?
Профессор Померой: Как правило, приходят парами. Но в идеальной компании должно быть примерно вдвое больше мужчин, потому что женщины более выносливы.
«Плейбой»: А как обстоит дело с фильмами?
Профессор Померой: Фильмы показывают часто. Фильмы по теме, весьма генитальные и детальные, без всяких чувств. Они помогают людям развивать свои собственные идеи.
Э. Кронгаузен: Я полагаю, что фильмы играли важную роль не более чем в десяти процентах всех собраний, на которых я присутствовал. И очень часто их воздействие скорее угнетающее, чем стимулирующее. В конечном счете, если вокруг тебя разыгрываются всевозможные варианты, кому интересно видеть совокупляющихся на экране?
«Плейбой»: А какова роль вибраторов?
Сеньорита Додсон: Мы, женщины, приносим с собой вибраторы на наши оргии как для сексуального массажа, так и для мастурбации. Мы также показываем мужчинам наилучшие позы для соития с помощью вибратора. Это не так просто, дело нелегкое. Я заметила, что чем агрессивнее мы, женщины, ведем себя, говоря мужчинам, что они должны делать, тем больше оргазмов мы ощущаем.
Голдштейн: Я должен верить рассказам Бетти о чудесах вибратора. Вибраторы всегда были табу, их приходилось покупать из-под полы в магазинах порнографической книги. Но теперь, наконец-то, самые фешенебельные драгсторы на Пятой авеню продают их за 2.95. Вы, думаю, заметили, что теперь делают вибраторы уже не простые, а в форме пениса, что существенно для женщин, чьи мужья в отъезде. Полагаю, что коммерциализация «утешителей» это серьезный шаг вперед для среднего американца. Однако для людей неуверенных, людей, нуждающихся в эмоциональном сопровождении, следовало бы ввести в моду «утешители» с маленьким говорящим механизмом, который бы произносил: «Я люблю тебя, дорогая».
Сеньорита Девис: Я лично нахожу, что в вибраторах есть что-то нечеловеческое. Мне нравится плоть, а не пластик или металл. Во всяком случае, с вибраторами или без них, я думаю, что разговоры, будто лесбиянки вроде меня не могут жить без соития, это миф. Просто нелепость. Для нас, женщин, вовсе не важно проникновение внутрь, ибо центр нашей сексуальности находится в клиторе. Если бы побольше женщин поняли это, мы достигли бы огромной власти и автономии.
Преподобный Перри: Судя по словам гомосексуалистов, приходящих ко мне за советом, я могу заключить, что вибраторы при групповом сексе применяются очень часто. Некоторые предпочитают вибраторы для анального секса. Если, например, располагаются валетом, то оба могут применять вибраторы одновременно. Это имеет смысл для стимуляции акта.
Сеньорита Лавлейс: Это зависит от качества вибратора. Мне лично нравятся не длинные и тонкие, а такие, в которых есть утолщение на конце. Это прямо-таки потрясающе.
Профессор Померой: Негативная сторона группового секса, на мой взгляд, состоит в опасности возникновения эмоциональных отношений. Опасности встретить человека, — когда много народу, такая опасность всегда существует, — с которым у тебя синхронность и к которому ты конце концов привязываешься эмоционально. Когда я беседую со своими пациентами, я всячески подчеркиваю эту опасность. Я им говорю, что в каком-то смысле они играют с порохом. Ибо получается, что некую сторону своей жизни им тогда приходится скрывать от собственных детей и даже от самых близких друзей.
От психо-социальной проблематики перешли к эстетико-социальной, что своим тончайшим слухом мгновенно уловил Нене Коста, и с этой минуты включился как активный участник: представить себе дискуссию такого рода без него было бы все равно, что представить себе разбор автомобильных гонок без суждения Фанхио[288]. Высказывались мнения:
О Джоне Кейдже[289] и la musique d'ameublement[290]
Об официальной культуре
О необходимости начхать на хороший вкус
Об анти-произведениях
Об анти-партитурах
Об анти-поэмах
Об анти-романе
Э нет, это устарело: лучше об анти-анти-романе
О музыкальном коллаже О Шенберге[291]
— Но что такое для Шенберга идея? — спросил Не-Не. — Надо ведь делать различие между музыкальной идеей и феноменологическим аспектом.
Надо разоблачать это крайнее воплощение буржуазной идеалистической мысли.
— Congratulations![292] Буржуазной идеалистической мысли! Почти то же самое, что масло масляное.
Нужна action-music[293].
Вот именно. Смешать музыку с аплодисментами, криками, чиханьем и дрыганьем исполнителей.
— Ну, а как быть с Пендерецким?[294]
Это «как быть» вывело меня из себя, грубейшим образом показав, в какое интеллектуальное отребье я превращаюсь, представляя Четвертую власть в «Радиоландии».
Как быть?
Мне было дано услышать следующие мнения, в темпе agitato con moto[295].
— Весело распроститься с Бальзаком и Достоевским.
— Возможно ли теперь продолжать писать как Бальзак?
— И даже как Камю.
— Ископаемые черепахи!
— А что вы мне скажете про Осберга?
— Осберга?
— Ну да, Борхеса в интервью Набокова. Разве они не об этом говорили? Набоков сказал, что Борхес сперва его очаровал, но потом он увидел, что это один фасад без дома.
— Прекрасно, прекрасно! Ну и Набоков!
— Да, этот человек создал себе мир по своей мерке.
— Die Welt ais Wille und Vorstellung[296] — загадочно изрек Нене.
Тут Коко воскликнул — мол, довольно о литературе, нечего зря болтать, и, наливая себе «пайперс», сказал, что теперь надо браться за оружие. На что Пампита возразила — брось сектантство, оно, возможно, и в моде, но это величайшее заблуждение, революцию надо делать во всех областях, и как можно говорить серьезно о революции, если ты в то же время продолжаешь писать, как Камю. В этот момент кто-то похвалил Филлоя.
— Палиндромы? Это что такое? — спросил наш Башка, круглый дурак, который кроме слов вроде scrum и chukker[297], ни одного не знает.
— Эх ты, балда. Это такие фразы, которые можно читать слева направо и справа налево.
Башка, poveretto[298], спросил — может быть, это просто наш «весре»?[299]
Пришлось привести ему несколько школьных примеров:
А роза упала на лапу Азора
Аргентина манит негра
Не сук вкусен
из 7000 (семи тысяч) образцов палиндромов, придуманных Филлоем в долгие часы провинциальной скуки. Я держу мировое первенство, заявил он в «Конфирмадо», и далеко превзошел (комментировал знаток этого революционного издания) беднягу Льва VI, византийского императора, едва наскребшего 27 штук. Вот так-то, презренные низкопоклонники, верящие только в иностранную продукцию. И знаете ли вы, что сейчас между дел готовит наш туземный производитель? Целую книгу-палиндром, единственную в мире, которую можно будет читать в обоих направлениях.
Надо демистифицировать литературу, сделать с литературой то, что уже проделали с пластическими искусствами, — разоблачить тупиц, которые все еще верят в персонажи и в сюжеты.
Тут Пампита вдруг спросила меня, видел ли я последнюю выставку Луисито. Вопрос застал меня врасплох, но я быстро нашелся и ответил, что опоздал: когда входил, как раз начали ремонт в галерее.
— Ремонт в галерее?
— Да, там стояли ведра с краской и лежали кучи песка.
— Ох ты, недотепа! — возмутилась она. — Это же и была экспозиция!
Чтобы замазать такой промах, я упомянул художниц Домениконе. И того хуже — оказывается, этот тип совершенно вышел из моды. Нью-йоркский воображала! Когда он явился сюда со своими неоновыми штучками, они уже никого не заинтересовали.
Вот что значит жить на отшибе. Из Байреса[300] даже боинг не доставит вовремя. Поэтому пройдоха Росси[301] послал Карлитосу из Лондона указания на адрес галереи «Ди Телья»: клади кирпич так-то и так-то.
И вот еще faux pas[302], который я совершил из-за «Радиоландии». Как можно за несколько недель себе напортить! Я же говорил им, что чувствую себя отвратительно. И не в силах разгуливать по улицам Флорида и Виамонте, хотя они обезлюдели с тех пор, как на площади закрыли галерею «Ди Телья». Но что ни говори, а с нынешней авангардистской керамикой и искусством «поп» и «кэмп» получается, что все вокруг художники, и даже толстуха Вильяфанье с ее задом на дюжину персон прислала мне недавно приглашение на вернисаж. Верни — что? А я-то всегда знал ее как страстную любительницу разведения пуделей и решил, что она прислала мне приглашение на выставку собак. Ну и сюрприз! Теперь она мастерит головоломки из керамики и хромированной проволоки, и вступительное слово произнес Поличо, сказав, что во многих произведениях ей удалось создать атмосферу, не лишенную поэтичности.
Но тут Чарли, который в последнее время увлекся возвратом к brave homme sauvage[303], сказал — хватит морочить мне голову, вся современная живопись изобретение нью-йоркских евреев: молодчик, фабрикующий эту пачкотню, зовется Лихтенштейн, некто по фамилии Гринберг делает ему рекламу в журнале, издаваемом Солом Каплански, и в конце концов эти шедевры покупает Давид Голденберг, король пружинных матрасов, по наущению своей дочки Ребекки, вышедшей замуж за Бена Кулиговски, преподающего историю искусств в Сити-Колледже. Тут как в шестереночном механизме — каждая шестеренка зацепляет другую.
Пампита взорвалась — антисемитизм ей ненавистен.
Однако Нене заявил, что, двигаясь влево, вполне можно стать антисемитом, — подобно тому, как Гроссо[304] говорит, что Колумб, направляясь на запад, прибыл на восток. Не знаю, понятно ли, — ну вот, к примеру, история с палестинцами. Теперь ты можешь снова доставить себе удовольствие поносить евреев, защищая арабских революционеров, вроде кувейтского эмира, единственного марксиста, осуществившего мечту о собственной пустыне, пропитанной нефтью.
Пампита все же заговорила о неимущих евреях.
На что Нене, состроив гримасу наивного ребенка, спросил — да ты что, разве бывают неимущие евреи?
Но в этот момент пришлось переменить тему, так как явился Сесилио Маданес, явился торжественно, без палки, а все дело рук докторши Аслан. Вот так, chers enfants, теперь модно ездить в Румынию за тысячи километров. Должен признаться, что беспалочное появление Сесилио меня прямо-таки потрясло — не иначе как Сесилио заделался большевиком, потому что в те времена, когда я гонялся за заработком, брал я как-то интервью у Рафаэля Альберти[305], и он тогда рассказывал мне о каких-то инъекциях, настоящая сенсация. Разве ты не видел Мигеля Анхеля Астуриаса, он теперь что твой регбист, а Марию Тересу?[306] Так что я пулей помчался в клинику Фаликофф, чтобы мне всадили это чудо-лекарство, но на меня-то оно никак не подействовало. Проходит месяц, два, три. И всякий раз, как я на свою беду встречаюсь с четой Альберти, они сердятся, толкуя мою невосприимчивость как позицию реакционера, как позицию лакея американского империализма. А я все хромаю и мучаюсь, будто я какой-то калека из Третьего мира, жертва нищеты и эксплуатации. История эта меня заинтриговала, я ломал голову, пока не сообразил, что мне вводят только один новокаин, тогда как другим к нему добавляют диалектический материализм, оборону Сталинграда, Третью пятилетку. И действительно, этот комплект шел им на пользу, омолаживал. И вот результат: единственный истинный материалист — ведь мне давали чистый новокаин, чистую материю — оказался единственным, кто не смог излечиться. Вот какие беды могут постигнуть агента наихудших форм финансового капитализма. А тут Сесилио является без палки. Что это означает? Нет, теперь уже ничему нельзя верить.
Тут опять вернулись к теме марксизма, устанавливая прямую и пропорциональную связь между палкой Сесилио и коммунистическим режимом. И завязалась жаркая дискуссия о прибавочной стоимости. Пампита рассказала о докторе Каррансе Пасе, о расклеенных листовках с изложением аферы «Дельтек» и о взятке полученной Кригером Васеной. В этот момент Чанго, который состоял в Националистической партии, сказал — я этих предателей родины всех бы поставил к стенке, и тут поднялся дикий шум. Да если бы даже праведник Швейцер приехал в Аргентину и возглавил бы правительство, его, конечно, через десять минут обвинили бы в том, что он продался «Монго корпорейшен». Да еще с такой русской фамилией. Когда победила Освободительная революция[307], единственным облачком, омрачавшим панораму для моей кузины Лалы, был генерал Лонарди[308]. Какое разочарование, бог мой! Итальяшка. Сын тромбониста из джаза. Разве это может воодушевлять? А тут еще Чанго, десять минут назад состоявший в Националистической партии, которая носится с Росасом, рассуждает теперь о Марксе и о мировой революции.
Интересные соображения Чанго были прерваны приходом Луппи с крашеной блондинкой, которая наверняка была несравненной мисс Вилья на последних карнавалах, а теперь спросила — послушай, друг, здесь что, не ужинают?! То был роковой шаг для ее репутации, что отметили, обменявшись взглядами, Нене и Пампита. Упоминаю об этом не для того, чтобы сеять раздор, — можно желать установления Нового Общества и при этом вполне резонно не терпеть хамства.
и в той или иной форме и степени вступил в общение с ними. Он еще видел перед собой Коко, совсем недавно рассуждавшего о «пролетариях» и корчившего иронически презрительную гримасу, когда он, Сабато, говорил, что эти пролетарии сложили свои кости на широких просторах Латинской Америки, сражаясь в небольших освободительных отрядах, проходя тысячи лиг, чтобы драться на пустынных землях за столь идеальные цели, как свобода и достоинство человека. А теперь Коко превратился в завзятого салонного перониста. Что ему, Сабато, делать среди них? Да, конечно, он там присутствовал с другими целями. Но во всяком случае он там побывал, потому что с ними знаком и в какой-то мере всегда поддерживал с ними контакт. В конце концов, кто может похвалиться, что стоит выше других. Кто-то сказал, что в каждом ребенке есть зародыш всего человечества — все боги и все демоны, которых воображали, страшились и почитали народы, находятся в каждом из нас, и если бы после какой-нибудь планетарной катастрофы уцелел хоть один ребенок, он породил бы опять такое же племя светлых и злобных богов.
В ночной тишине С. шел к станции, по пути прилег на лугу близ высоких торжественных эвкалиптов и стал смотреть на темно-синее небо. Ему вспомнились «новые звезды» времен работы в обсерватории, необъяснимые звездные вспышки. У него была на этот счет своя теория, теория астрофизика, которого сбили с пути всяческие ереси.
В миллионах галактик существуют миллионы планет, и многие из них имеют своих амеб и мегатериев, своих неандертальцев, а затем и Галилеев. В один прекрасный день там открывают радий, в другой — удается расщепить атом урана, и жители планеты уже не могут контролировать процесс деления, не способны предотвратить атомную войну, и тогда планета взрывается, становясь космическим адом, «Новой звездой». На протяжении веков подобные взрывы обозначают конец последовательно возникавших цивилизаций пластмассы и компьютера. И в мирном звездном небе этой ночи ему чудилось послание, идущее от какого-либо из этих колоссальных катаклизмов, произошедшего, когда на Земле на мезозойских лугах еще паслись динозавры.
Он вспомнил патетический образ Молинелли, гротескно потешного посредника между людьми и божествами, возглавляющими Апокалипсис. Вспомнил слова, сказанные в 1938 году, когда Молинелли тыкал в него изгрызенным карандашиком. Уран и Плутон — это посланцы Нового Времени, они будут действовать как извергающиеся вулканы и обозначат рубеж между двумя эрами.
Однако усеянное звездами небо казалось совершенно чуждым его катастрофическим толкованиям: оно источало покой, гармоничную неслышную музыку. Топос уранос, небесное местопребывание, дивная обитель. Там, вверху, над людьми, которые рождались и умирали нередко на кострах или под пытками, над империями, которые горделиво возвышались и неизбежно рушились, это небо являло собой совершенный образ другой вселенной: непорочное и вечное, высшее совершенство, к которому возможно подниматься лишь с помощью четких и незыблемых формул. И он пытался совершить такое восхождение. Всякий раз, когда испытывал боль, ибо эта башня была недоступна; всякий раз, когда грязь вокруг становилась невыносимой, ибо башня эта чиста; всякий раз, когда бег времени терзал его, ибо в том регионе царила вечность.
Замкнуться в этой башне.
Однако отдаленный гул людской толпы в конце концов всегда доходил до него, проникая в щели и поднимаясь из собственного его нутра. Ибо мир находился не только вовне, но также в самых потаенных уголках его сердца, в его внутренностях, кишках, экскрементах. И раньше или позже та беспорочная вселенная начинала ему казаться жалким подобием, ибо мир, который для нас важен, это здешний мир — единственный, ранящий нас скорбью и несчастьем, но также единственный, дающий нам полноту бытия, кровь, огонь, любовь, ожидание смерти; единственный, дарящий нам сад в сумерках, прикосновение любимой руки, взгляд, обращенный на нашу тленную, однако теплую и осязаемую плоть.
Да, возможно, что вселенная, недоступная для разрушительных сил времени, существует, но это же ледяной музей окаменевших форм, пусть и совершенных, подвластных чистому духу форм и, возможно, им созданных. Но люди чужды чистого духа, ибо главное для этого злополучного племени душа, хаотическая область между бренной плотью и чистым духом, промежуточная область, где совершается самое важное в нашей жизни: любовь и ненависть, миф и вымысел, надежда и мечта. Двойственная и терзающаяся, душа страдает (как же ей не страдать!), подчиняясь страстям смертного тела и стремясь к вечности духа, постоянно колеблясь между гниением и бессмертием, между дьявольским и божественным. Терзания и двойственность в мгновения ужаса и экстаза, они-то и порождают поэзию души, возникающую на этой туманной территории вследствие такого смешения, — блаженные боги не пишут романов.
однако в машинке обнаруживается ряд дефектов: не получаются поля, что-то где-то заедает, катушки с лентой не вращаются нормально, надо то и дело ленту перематывать вручную, и в конце концов что-то ломается в каретке.
Отчаявшись, он решает сходить в центр, чтобы отвлечься, и идет по южному району. На улице Альсина, между улицами Дефенса и Боливар, он решает купить тетрадь с колечками. Это будет что-то новое, что-то символическое он сможет писать где-нибудь в кафе несмотря на проблемы с почерком, на усталость, которая неизбежна, когда стараешься писать разборчиво. Быть может, таким образом он разрушит заклятье.
Его обслуживает усталый, нелюбезный продавец, почти не скрывающий досады из-за того, что покупатель просит непонятно какую тетрадь. Сабато мысленно посылает его к черту и выходит из лавки с нарастающим дурным настроением. Теперь он пойдет в книжную лавку колледжа на углу улиц Боливар и Альсина. Его несколько приободряет мысль, что в большом писчебумажном магазине он найдет то, что ищет. Но вдруг он видит внизу через решетку подвала в старом доме огромную крысу, пристально глядящую на него из темноты своими красноватыми злобными глазками, — она вызывает у него воспоминание об интервью с молодым Дель Бусто и о летучих мышах в зубчатой крепости дона Франсиско Рамоса Мехиа[309] в Тапиалесе: крылатые, грязные тысячелетние крысы. Он пытается отогнать это воспоминание и энергичным шагом направляется в писчебумажный магазин. Энергичным? Да, до известной степени. Чтобы быть точными и объективными, скажем: довольно энергичным. С опаской, которую в нем всегда вызывают продавцы, он подходит к высокому тощему парню с длинными волосами. Хотя С. замечает, что тот его узнал, он старается сохранять равнодушный вид и побороть робость, неизбежно возникающую у него в таких случаях. Он думает, что дело осложняется, ему стыдно объяснять, чего он хочет (требований много — такой-то размер, обложка черная снаружи и красная внутри, и т. д.), но, наполовину преодолев внутреннее сопротивление, объясняет, что ему требуется, хотя по малодушию о деталях пока умалчивает.
— Тетрадь с колечками, — запинаясь, говорит он.
Продавец показывает ему несколько, далеко не те, какие ищет, — он хочет, чтобы тетрадь была не слишком большой, он такие не любит, они угнетают его своими огромными, неприветливыми, как степь, страницами, но, конечно, и не слишком маленькой, в которой ты не сможешь писать привольно и почувствуешь себя как бы в смирительной рубашке. Разумеется, эти детали он не приводит, ограничилась словами, что «хотел бы что-нибудь другое».
Продавец начинает показывать другие тетради, но, к сожалению, они всякий раз все больше удаляются от идеальной модели, маячащей в его уме. Ох, эта проклятая привычка входить в магазин, не определив заранее, чего точно я хочу, думает он. Из-за этого приходится потом держать у себя самые нелепые и ненужные приобретения. С горечью взирает он на свой шкаф, предназначенный для этой цели, заполненный непригодными для ношения сорочками, слишком короткими или слишком длинными носками, тут и шариковые ручки с чрезмерно острым или чересчур толстым концом, нож для разрезания бумаги с рукояткой из рога, на которой цветная надпись: «Память о Некочеа»[310], набор кастаньет, о котором уж и сам не помнит, почему пришлось его купить, гигантский бронзовый Дон Кихот, стоивший небольшого состояния, и даже хромированная цветочная вазочка, которую его вынудили приобрести на какой-то распродаже, куда по ошибке он зашел, чтобы купить брелок для ключей. Это о том, что касается хранящихся вещей. Но еще больше огорчают его те, которые он носит на себе из-за проклятого европейского духа бережливости, привитого ему матерью с такими же усилиями, как обязанность есть суп, но которые, как и суп, хотя ты проглотил его против воли, что-то оставляют в тебе: ненавистные ему спортивные брюки, куртка, ужасный носовой платок — просто, чтобы не выбрасывать на улицу или не хранить в этом музее безобразных вещей. В особенности платок грязно-розового цвета с красными цветочками, настолько отвратительный, что пользоваться им надо очень осторожно, когда никто на тебя не смотрит, — часто оказываешься в труднейшей ситуации, приходится долго сдерживать желание прочистить нос лишь потому, что вокруг тебя люди. Продавец показал несколько тетрадей, весьма далеких от того, о чем он мечтал в последние дни.
— Нет… — неуверенно произнес он. — Или да, конечно. Но я не знаю…
Продавец посмотрел вопросительно. Собрав все свои силы, но не глядя ему в глаза, Сабато прибавил:
— Не знаю… вот эта недурна… но я бы хотел чуть-чуть поменьше… вроде большой записной книжки…
— Ara, значит, вам требуется не тетрадь, а записная книжка, — довольно сурово заметил продавец.
— Вот-вот, — малодушно и лживо ответил Сабато. — Записная книжка.
И в тот миг, когда продавец уже повернулся, прибавил со стыдливой неопределенностью:
— Но такая записная книжка, чтобы она была скорее вроде тетради.
Продавец, не разворачиваясь, уже устремившись к стенду с записными книжками, повернул голову и глянул на него совсем сурово. Сабато поспешил уточнить — да, да, он хочет «скорее» тетрадь.
Парень подошел к стенду, сквозь стекло которого можно было с обескураживающей четкостью разглядеть, что ничего из выставленного там ни в малейшей мере не отвечало требованиям Сабато. Но было уже поздно.
Продавец принялся доставать и показывать записные книжки, совершенно неподходящие, то ли потому, что уже забыл сказанное ему только что — мол, речь идет «скорее» о тетради, — то ли по врожденному кретинизму или из-за раздражения, вызванного колебаниями клиента. Сабато всякий раз делал отрицательный жест, правда, робко отрицательный. И как назло, вместо того, чтобы подбирать блокноты по возрастающей, продавец показывал их по убывающей. Разумеется, этот процесс можно было бы остановить энергичным отказом, но ведь как было бы неловко! В конце концов была предложена крохотная записная книжечка, пригодная лишь на то, чтобы писать в ней краткие дорогостоящие телеграммы, или для малышки, гуляющей по улице с мамой, везя игрушечную колясочку с пластмассовым пупсом. Книжечка, в которой малышка могла бы спонарошку записывать дела своего микроскопического хозяйства.
Сабато согласился, что книжечка очень мила, и даже лицемерно сделал вид, будто пробует, исправно ли действуют колечки, гибка ли обложка, хороша ли бумага.
— Обложка кожаная? — спросил он, надеясь, что столь точное указание покажет, что он вовсе не намерен отказаться от покупки этой миниатюры.
— Нет, сеньор, из пластика, — сухо ответил продавец.
— Ах, вот как, — отозвался Сабато, снова пробуя прочность колечек.
Производя эту мнимую проверку, он чувствовал, что весь покрывается потом. Когда дело зашло уже так далеко, как объяснить, что эта игрушка полная противоположность того, что он ищет? С каким лицом, какими словами? В какое-то мгновение он уже почти готов был ее купить, чтобы затем хранить в упомянутом музее бесполезных вещей, но почувствовал, что если он так поступит, то будет полным ничтожеством. И тут он решил окончательно победить свою слабость.
— Очень милая, действительно очень милая, — произнес он едва слышно, — но мне нужна большая записная книжка. По сути «почти» тетрадь.
Продавец окинул его суровым взглядом.
— Значит, вам, — сухо сказал он, — оказывается, нужна тетрадь?
Заранее чуя, что дело пойдет еще хуже, чем с записными книжечками (те, по крайней мере, были приятны на вид), Сабато неопределенно кивнул. Продавец же с решительностью, показавшейся ему чрезмерной, направился к полке, где выстроились в ряд чудовища этой породы. С явным умыслом он выбрал самую большую тетрадь, нечто гигантское и отталкивающее, один из тех артефактов, которыми пользуются в министерствах для писания огромных бюрократических бумаг, и сказал, не то спрашивая, не то приказывая:
— Предполагаю, нечто вроде этого?
Секунду они смотрели друг на друга, но секунда эта показалась Сабато вечностью. То был почти школьный пример различия между временем астрономическим и временем экзистенциальным. Гротескная моментальная сценка: суровый продавец, поднимающий уродливую тетрадь для мамонтов перед устыженным и робеющим клиентом.
— Да, — пролепетал Сабато полушепотом, вконец обескураженный.
Продавец с некоторым усилием завернул грубое изделие, заполнил чек и вручил все покупателю — сумма была столь же огромна, как сам пакет. Направляясь к кассе, С. с горечью подсчитал, что мог бы за эти деньги купить три или четыре тетради того вида, какой ему нужен.
Вышел он, одолеваемый мрачными мыслями: бесспорно, все вокруг ополчилось против него.
Возвратясь в Сантос-Лугарес, он развернул чудище и, стараясь на него больше не смотреть, поместил в шкаф ненужных покупок, между трусами в желтую полоску и вазочкой с блестящей хромированной аппликацией. Потом сел за стол и просидел так несколько часов в тишине, пока не позвали обедать. После обеда смотрел один из телевизионных сериалов, которые его взбадривали: глядя на выстрелы и удары ногой в лицо валяющихся на земле, уже полумертвых персонажей, он все же пообещал себе завтра сесть за работу.
Ночью ему явилась Алехандра в языках пламени, глаза у нее были безумные, руки раскинуты, чтобы сжать его в объятиях и заставить умереть в огне вместе с нею. Как и в предыдущий раз, он пробудился с криком.
Задолго до рассвета он поднялся и, освежив лицо водой, попытался избавиться от наваждения. Однако сесть за стол и писать, как он решил накануне, было невозможно. Его не покидало убеждение, что Нене на вилле сказал ему не всю правду, и эта ложь была еще одним поводом для тревоги и осторожности. Уж слишком «натурально» Нене отрицал присутствие Шнайдера в Буэнос-Айресе. Так что наиболее благоразумно будет следить за тем кафе. А покамест он назначил Бруно встречу в кафе «Клешня» вместо «Руссильона».
он увидел, что С. сидит с отсутствующим видом, словно завороженный чем-то, отгородившим его от действительности, — он как будто даже не увидел Бруно и на приветствие не ответил. Бруно перевел взгляд на сонную девицу, которая через несколько столиков от него читала, или притворялась, что читает, толстую книгу. И, наблюдая за ней, размышлял о пропасти, часто существующей между возрастом, означенным в документах, и возрастом как результатом бед и страстей. Ибо пока кровь совершает свой круговорот по клеткам и чувствам, круговорот, который врачи простосердечно изучают и даже измеряют аппаратом и стараются успокоить таблетками или перевязками, пока празднуются (но почему? почему?) годовщины, отмеченные в календаре, душа под действием неумолимых сил переживает десятилетия и даже тысячелетия. Либо потому, что наше тело, которое безыскусно обихаживают деревенские врачи, воюя с ядовитыми грибами или насекомыми, находится на земле, таящей в своих недрах пещеры с драконами, и это наше тело унаследовало души других смертных существ — людей или рыб, птиц или рептилий. Так что возраст человека может измеряться сотнями или тысячами лет. А еще потому, что, как говорит Сабато, душа даже без перевоплощений стареет, пока тело отдыхает, ибо ночами она посещает инфернальные логова. Вот по какой причине мы нередко наблюдаем даже у детей взгляд и чувства, или страсти, объяснить которые возможно лишь этим неизъяснимым наследством, полученным от нетопыря, или от крысы, или от ночных схождений в ад, схождений, обжигающих душу и вызывающих в ней трещины, пока спящее тело остается молодым и обманывает докторов, глядящих на свои манометры вместо того, чтобы улавливать тончайшие симптомы в движениях ребенка или в блеске его глаз. Ибо эту опаленность, эту порочность можно обнаружить в некой дрожи при ходьбе, в угловатости движений, в особых складках на лбу, но также — и отчетливей всего — во взгляде, ведь мир, который он видит, это уже не мир невинного дитяти, а мир чудовища, познавшего нечто ужасное. Так что ученым мужам следовало бы приглядываться к лицу, анализировать с величайшим тщанием и даже коварством мельчайшие лишь намечающиеся черты. И особенно стараться уловить мимолетный блеск в глазах, ибо из всех щелей, позволяющих следить за тем, что происходит там, внутри, глаза самое важное; это наилучший способ, но он исключен, когда имеешь дело со Слепыми, которые таким образом могут хранить свои мрачные тайны. Из угла, где сидел Бруно, было невозможно уловить эти знаки на ее лице. Но оставались другие — достаточно было проследить за медленными, едва заметными движениями ее длинных ног, когда она усаживалась поудобней, ее руки, подносящей сигарету ко рту, чтобы определить, что этой женщине бесконечно больше лет, чем двадцать с чем-то лет ее тела: то был опыт, унаследованный от какой-то доисторической змеекошки. Животного, коварно изображающего лень, но наделенного сексуальностью гадюки, готовой к предательскому, смертельному прыжку. Ибо по мере того, как проходило время и наблюдение становилось все более подробным, он чувствовал, что она держится настороже, наделенная способностью кошачьего семейства следить даже в темноте за мельчайшими движениями добычи, слышать шумы, для других животных неуловимые, просчитывать даже тень угрозы, исходящей от противника. Кисти рук у нее были длинные, длинными были и сами руки и ноги. Волосы до плеч, очень черные и прямые, их пряди смещались при каждом томно замедленном движении. Курила она, делая долгие, глубокие затяжки. В ее лице что-то вызывало тревогу, и он не сразу понял, что причиной были слишком далеко посаженные глаза — большие, широко раскрытые, неестественно раздвинутые, что придавало ей некую нечеловеческую красоту. Да, несомненно, она тоже следила за С. и за Бруно, бросая украдкой из-под полуопущенных, будто сонных век осторожные, косые взгляды, как бы и не глядя на них, как бы лишь отрывая глаза от книги, чтобы подумать или отдаться глубинным, смутным течениям, которым отдаешься, читая текст, заставляющий задуматься о собственном существовании. Она сладострастно вытягивала ноги, окидывала блуждающим взором сидящих вокруг, на миг задерживаясь на С., чтобы тут же снова замкнуться в своем непроницаемом кошкозмеином мире.
Бруно почувствовал, что в пучину души его друга попала какая-то таинственная субстанция, и там, внизу, растворяясь, источает миазмы, отравляющие его сознание. То были ощущения весьма неясные, однако и для него, и для С. они всегда являлись предвестьями решающих событий. И порождали беспокойство, безотчетную нервозность, подобную той, какую испытывают животные, чуя наступление затмения. Ибо казалось невероятным, что она может смотреть вот так, с опущенными веками и с этими густыми длинными ресницами, наверняка, еще больше застившими ей свет, которого и так было немного. Коварно и молча она посылала свои излучения на С., и он, вероятно, скорее кожей, чем умом, ощущал ее присутствие посредством мириад бесконечно малых рецепторов на кончиках нервов — вроде системы радаров, что на границе обнаруживают приближение врага. Ее сигналы, доходившие через сложные сплетения до самого нутра, не только возбуждали его (Бруно это слишком хорошо знал), но тревожно настораживали. Бруно смотрел на него, словно бы съежившегося в темной каморке, пока С. вдруг не поднялся, так и не поздоровавшись, лишь бросил вместо прощания:
— Поговорим в другой раз о том, что я сказал по телефону.
из кафе, С. прошел мимо женщины в тот момент, когда она, закрыв книгу, отложила ее в сторону (не для того ли, чтобы он прочитал название?). Это был толстый том в твердом переплете с блестящей пестрой суперобложкой, украшенной репродукцией картины, напоминавшей манеру Леонор Фини[311], — на призрачном озере нагая женщина с длинными серебристыми волосами на фоне багряного заката, окруженная серебристыми хищными птицами с рыбьими безумными глазами. Название его испугало: «Глаза и сексуальная жизнь». Оказавшись на улице, он принялся размышлять. С тех пор как он увидел входящего в это кафе доктора Шнайдера, а затем Косту, опасность неотступно караулила и посещала его. И теперь, при встрече с Бруно, опять возникает новый знаменательный факт.
Шнайдер, думал С., видя, как он выходит из «Радио Насьональ», поспешно зашел в кафе, но все же не так быстро, чтобы С. не мог его узнать. Однако, зная Шнайдера, можно было также предположить, что все это подстроено: Шнайдер шел за ним и потом ждал на углу, чтобы войти в бар с деланной поспешностью, а на самом деле рассчитав время, необходимое для того, чтобы С. его узнал. Тот факт, что вслед затем появился Нене Коста, усугублял значение этого эпизода — стало быть, они оба знали, что он будет выходить из «Радио Насьональ». Но как могли они знать?
Затем, — продолжал он свои размышления, — Шнайдер рассчитал, что он отправится на виллу Косты, а потом снова пойдет в «Клещи». И тогда Шнайдер посылает туда эту женщину в виде приманки и ждет следующего его шага, который он только что сделал.
Конечно, все это было рядом предположений, возможно, соответствовавших действительности, но также ряду совпадений. Возможно, что Шнайдер вовсе не шел за ним следом, а оказался на этом углу по неизвестной причине и действительно хотел избежать встречи с ним.
И все же в эту ночь он не мог уснуть. Странная вещь — на ум ему приходило преступление Кальсена Паса. Только с другими деталями. Под руководством и надзором Шнайдера, но уже не грубого, а зловеще сурового. Кальсен превратился в Косту, жалкая девица из пригорода — в женщину в «Клещах», сестру и любовницу Косты. Между тем Патрисио, ухмыляясь, наблюдал, как Коста вонзал шило сперва в глаза связанного паренька, а затем в сердце, поворачивая шило с привычным злорадством.
он возвратился в «Клещи», подумав, что если она хочет встретиться с ним, то поступит так же. Однако он хотел быть уверенным, а потому спрятался в подъезде жилого дома напротив кафе. Когда он увидел, что она приближается, у него создалось впечатление, будто она училась в балетной школе, но, кроме того, чему ее могли там научить, в ней было нечто, чему нельзя научиться и что характерно для всех негров: она двигалась медленно, в ритме, действительно напоминавшем походку негров, хотя ничто ни в ее лице, ни в цвете кожи не позволяло предположить наличие негритянской крови. Была она довольно высокая, носила темные очки, одета в фиолетовую мини-юбку с черной блузкой.
Она зашла в бар, пробыла там около часа, затем вышла. Движения ее были неуверенными, она озиралась то направо, то налево и наконец направилась по улице Аякучо к кладбищу Реколета.
Следуя за ней на приличном расстоянии, он увидел, что она заходит в «Штангу». Тут он убедился в том, что предполагал: поскольку «Штанга» была его привычным местом, она, несомненно, его ищет. Он подождал, пока она выйдет, опять пошел за ней, и опять она зашла в «Клещи».
С. секунду поколебался, затем в душе его возникло смутное решение, в котором трудно было определить, что преобладало — восхищение, похоть или безответственность перед лицом опасности. Он вошел в кафе и, обращаясь к ней, сказал: «Вот и я». Она выслушала его без удивления, с легкой загадочной улыбкой.
И тут началось погружение в фосфоресцирующую таинственную топь — с этой черной пантерой, которая двигалась с высокомерной и эластичной чувственностью этих хищников, но так, словно ее ум направлялся и контролировался змеей. Голос у нее был низкий и, казалось, с трудом проходил через гортань, — подобно человеку, крадущемуся в темноте и опасающемуся разбудить того, кого он намерен растерзать до смерти. То был голос угрюмый и жаркий, как густое какао. Странное дело — стоял ли за ней Шнайдер, так и осталось для С. неизвестно. Но он чувствовал, что тот с помощью этого орудия совершает сложное и неспешное развращение.
Иногда он думал — карать можно по-разному. Быть может, думал он, — но уже много лет спустя, — одной из форм кары и было принесение Агустины в жертву.
«Жужуй[312]. 30. — Замерзнув, погибли в горах Анд две сестрички метиски, 13 и 9 лет. Звали бедняжек Каликста и Нарсиса Льямпа. Со своим старшим братом они шли из школы номер 36 на Андийском плато, направляясь домой. Изнемогши от усталости и холода, девочки присели на обочине дороги, пока брат ходил искать помощи. Но когда он возвратился с погонщиком мулов, сестры уже были мертвы, они замерзли. Вероятно, пытаясь сохранить последние частицы тепла, они обнялись, и так их настиг конец».
Начо вырезал заметку, достал коробку из-под обуви, на ее крышке черным фломастером было написано:
Улыбайся, Бог тебя любит
(В случае пожара просьба сберечь эту коробку.)
Потом прибавил новую вырезку к остальным, лежавшим в коробке.
«Лос-Анджелес, штат Калифорния. — Джон Грант 38 лет, житель этого города, залез в долги и, чтобы пополнить свой бюджет, застраховал жену и двух маленький сыновей на 25 тысяч долларов. Затем, организовав для всех троих поездку на каникулы в самолете, подложил в один из чемоданов бомбу замедленного действия. Его задержали при получении страховки. Соучастницей преступления была стюардесса, оставшаяся на земле после своей смены».
«Мы предлагаем за умеренную плату услуги искусных и опытных слушателей, которые, не перебивая, выслушают, что вы желаете им сообщить. Когда наши слушатели слушают, их лица выражают интерес, жалость, симпатию, понимание, ненависть, надежду, отчаяние, ярость или веселье, соответственно данному случаю. Адвокаты и политики, президенты клубов, проповедники получат возможность прорепетировать свои выступления перед нашими экспертами. А также одинокие люди, не имеющие собеседника могут свободно рассказать о своих домашних или сексуальных проблемах, изложить свои идеи касательно бизнеса или изобретений, не опасаясь того, что тайна будет нарушена. Успех этой идеи подтверждается тысячами свидетельств. Дайте волю своим чувствам перед нашими слушателями, и очень скоро вы ощутите благотворное действие.
Бюро услуг. Литтл-Рок, штат Арканзас».
«Стокгольм. Франс Пресс. — Григорий Подъяпольский, 47 лет, ученый, член Советского комитета в защиту прав человека, выдающийся геофизик, был вызван для психиатрического освидетельствования в московский военный госпиталь. Есть опасение, что после обследования он будет помещен в госпиталь, что стало уже обычным в подобных случаях, и будет подвергнут специальному лечению».
«Рим. АФП. — Епископ Хельдер Камара рассказал журналистам и членам епископата, как полиция бразильской армии организует курсы для исполнителей пыток. 8 октября 1969 года в 4 часа дня группа военных, числом сто человек, в основном сержанты трех видов войск, присутствовали на занятии, проводившемся лейтенантом Хейлтоном, который демонстрировал с помощью проектора фотоснимки, сделанные во время пыток, и объяснял преимущества каждого метода. После теоретической части его помощники (четыре сержанта, два капрала и один рядовой) провели практическую демонстрацию показанного на 10 политзаключенных».
«Будут не только огорченья: вскоре в телесериале „Меня называют воробушком“, достигшем решительного момента, состоится бракосочетание, которого с нетерпением ждут телезрители. Роса Морелли (Беатрис Таибо), которой пришлось переодеться мужчиной, чтобы получить работу продавца в магазине, и Габриэль Мендоса (Альберто Мартин), сумасбродный молодой человек с повадками плейбоя, однако открывший в ней женщину своей жизни, подвергаются серьезному испытанию. Сегодняшняя серия покажет нам Габриэля разочарованного и готового укатить в Париж под предлогом необходимости расширить бизнес своего отца, ибо он уже потерял всякую надежду покорить Росу, узнав, что она назвала своим женихом некоего «Красавчика» (Альфонсо де Грасия). Абелю Санта Крусу в интервью, которое взял у него наш журнал ввиду тревоги многочисленных наших читателей, пишущих нам (прочтите, например, негодующее письмо Мафальды Патрисии Грасиани из Мерло[313]), был задан вопрос о судьбе Росы и Габриэля. Состоится ли их женитьба? О да! — ответил знаменитый сценарист. — Почти наверняка они поженятся до конца года, поскольку я не знаю, возобновится ли контракт с телестудией на следующий год. Если же возобновится, мы будем продолжать их историю уже в браке, покажем, как они борются за сохранение своего счастья, которого с таким трудом добились. Возможно и то, что брак окажется непрочным и вся история завершится разводом. Однако такой исход еще не близок и он зависит от многих факторов: будет ли сериал продолжаться или его прекратят, и, конечно, от того, чего пожелает публика, ибо мы должны сообразовываться с ее мнениями.
Канал ТВ».
«Буэнос-Айрес. — Вчера на рассвете Даниель Фуэнтес, 20 лет, записал на магнитофоне мотивы своего решения. Затем привязал магнитофон к туловищу, пошел в патио за домом, прикрепил один конец толстой проволоки к балке в беседке, а другой намотал себе на шею. Затем взобрался на крышу и выстрелил себе в правый висок, „на случай, если один из способов подведет“, объяснял он в записи на пленке. Падая, он повис на проволоке. В таком состоянии его нашел отец, прибежавший на звук выстрела. Когда девушка, упоминавшаяся в записи, узнала о случившемся, она сказала: „Черт возьми, ну и псих!“»
«Буэнос-Айрес. — Сеньор Алван Э. Уильямс, улыбаясь, выходит из самолета. Он намерен осуществить широкомасштабный проект распространения своих знаменитых сухих дезодорантов. Будущее, — заявляет он с уверенностью, — принадлежит сухим дезодорантам, и я не вижу причин, по которым здешний привлекательный рынок мог бы воспринять это иначе. Убежден, что наши хлопоты очень скоро принесут самые отрадные плоды».
«Специалистами проектируется производство духов и парфюмов, вызывающих воспоминания о милых сердцу или достопамятных сценах: запах соснового бора, где вы в первый раз побывали со своей нынешней супругой; запах поля после дождя или зала, где вы произнесли речь на инаугурации предприятия или в годовщину своего клуба, и т. д. Есть замысел изготовлять имитации запахов трав, свежих листьев, древесной коры, арбузной корки, огурцов и грибов, мха, дыма, свиной кожи, конского пота, табака и морской воды. Некоторые запахи — например, горящего угля — предназначены для бифштексов, изготовленных в электродуховках, и великолепно воссоздают характерный вкус мяса, жареного на вольном воздухе.
Американский парфюмер»
«Лэнсинг, штат Техас. — Дадли Морган, негр, обвиненный в нападении на сеньору Мак-Кэй, подвергся нападению разъяренных и вооруженных белых людей; поймав, его привязали к чугунному столбу и приготовили кучу дров и горючих материалов. В момент разжигания костра собралась толпа около 5000 человек. Когда в костре появились разгоревшиеся докрасна головешки, их остриями выжгли негру глаза. Затем обожгли глотку и грудь, а Морган тем временем кричал, умоляя его пристрелить. Толпа требовала продлить пытку, чтобы смерть наступила не так быстро, и часть горючего материала оттащили в сторону. Меж тем негр все сильнее кричал от боли. Запах горелого мяса становился нестерпимым, негр корчился и выл, испытывая страшные мучения. Но несмотря на это толпа теснилась к костру, чтобы не упустить подробности Сеньора Мак-Кэй, приехавшая в машине с подругами, не смогла, однако, приблизиться к костру из-за давки. Перед смертью негр еще успел прошептать: «Передайте жене мое „прости“, — после чего голова его поникла, он был мертв. Когда огонь, выполнив свое назначение, погас, многие поспешили к костру взять что-нибудь на память: кусок черепа или костей. Людей, поймавших негра, подняли на носилках и сфотографировали при всеобщем ликовании».
«Лондон. ЮП. — Туристам, приехавшим летом на Фризские острова, пришлось на пляже прокапывать себе тропу, чтобы добраться до воды, так как песок был залит нефтью. Написанный лордом Байроном гимн чистоте и синеве Северного моря относится к пейзажу, который больше не существует. За последние сто лет промышленные отходы, что выливаются в море из голландских каналов, это, по заявлению инженера Лака, „дань, которую мы платим прогрессу“. Сэр Гилмор Дженкинс утверждает, что поверхность моря покрыта полумиллионом тонн нефти. Кислоты, аммиак, инсектициды, детергенты, цианиды, фенолы, сточные воды и углеродосодержащие материалы постоянно попадают в море, равно как титан и ртутные отходы. Как следствие этого, только на Британских островах погибают в год 250 тысяч морских птиц. В недалеком будущем всякая жизнь на морских просторах будет уничтожена или выродится под воздействием промышленности».
В тот же день «Каналом ТВ» опубликовано письмо Моники Сесилии Ди Бенедетти, из Вилья-Линч.
«Я не понимаю, почему сеньор Мигре с таким упорством умножает беды Роксаны, девушки и без того столь несчастной. Нас тут много подруг, хотя подписалась я одна, и мы желаем, чтобы раз и навсегда отношения Роксаны с доктором Мендосой наладились, так как различие социального положения это не оправдание для того, чтобы причинять страдания столь хрупкому созданию, как Роксана. Поверьте мне, сеньор директор, что телезрители будут глубоко благодарны, если это письмо опубликуют и оно поможет тому, чтобы сеньор Мигре изменил свое поведение».
«Лишь прирожденный дипломат может так стойко справиться с ситуацией. 25 мая в Доме правительства на приеме по случаю приветствия президенту протокол предписывал явиться во фраке с черным жилетом, однако посол, о котором идет речь, еще не зная обычаев нашей страны, пришел в пиджаке. Войдя в зал и увидев своих коллег во фраках, он благодаря идеальному самообладанию не выказал ни малейшего смятения и встал на предназначенное ему место.
Воскресный выпуск „Ла Насьон“.
Буэнос-Айрес».
«Буэнос-Айрес. „Ла Расон“. — Мигель Кифер, румын, 59 лет, владелец фермы в Пампа-дель-Инфьерно, провинция Чако, трудился там со своей женой Маргаритой Шмидт, 46 лет, сыновьями Хуаном и Хорхе и женой последнего Теодорой Дьеболе, 21 года. Теодора забеременела, и, поскольку ребенок был бы помехой, свекровь решила, что невестке надо устроить выкидыш, для чего обращалась с нею крайне жестоко, а сын не смел вмешиваться. Убедившись, что ее приемы бесполезны, свекровь созвала семейный совет, и было решено погубить Теодору укусом змеи ярара, которую спрятали в корзине с бельем. Затем сеньора Кифер приказала невестке найти в корзине какую-то сорочку, и тут ее ужалила змея. Но яд, по-видимому, действовал медленно, и члены семьи, опасаясь, что смертельна исход не осуществится, уселись в повозку, а Теодору привязали сзади и велели бежать за повозкой. Обезумев от жажды и действия яда, — рассказывал потом на суде ее муж, — молодая женщина умоляла о пощаде. Но смертельный приговор был уже вынесен. Чтобы ускорить дело, свекровь задушила Теодору, обкрутив ей шею платком»
«Париж. АФП. — Тур Хейердал совершил в 1947 году путешествие на „Кон-Тики“, а в 1969 году — на „Ра“. Во второй экспедиции он, по его словам, заметил большое отличие от первой. „В 1947 году, пишет он, океан расстилался перед нами совершенно чистый, без малейшего следа деятельности человека, все 101 день нашего плавания на протяжении 4300 миль. Но в 1969 году не было ни одного дня, когда бы мы находились среди чистой воды, — постоянно вокруг нас плавали пластмассовые емкости, стеклянные бутылки, жестяные банки и нефтяные пятна. Все это не обычные отходы, которые в конце концов превращаются в другие вещества, полезные для органической жизни, а синтетические материалы, чуждые естественной эволюции природы. У нас нет ни малейшего представления о том, куда мы движемся, но мы продолжаем все это производить“, — мрачно заключает Тур Хейердал».
«Нью-Йорк. АФП. — Солдат Арнольд У. Мак-Гилл, обвиненный в геноциде, заявляет, что не понимает, почему поднялось столько шума из-за вьетнамской деревни, когда такого обращения с ними придерживались регулярно, как о том прекрасно известно генералам, заправляющим в Пентагоне. „Я только исполнял приказы капитана Медины, — сказал он. И прибавил: — К тому же, речь идет о жителях деревни, которые нам пакостили как только могли“».
«Бромуич. ЮП. — Билл Корбет заявил судье, что уже 7 лет не разговаривает со своей женой, хотя живут под одним кровом. Сеньора Корбет в местном суде подтвердила этот факт: „Мы уже много лет не разговариваем. Когда один из нас входит в комнату, другой выходит. Но встречаемся мы очень редко — иногда на лестнице или у двери уборной“. Она прибавила, что какое-то время еще готовила мужу еду, оставляла ее на столе с запиской: суп, мол, посолен, жаркое разогрето. Вот в таком духе. Но в последнее время этот вид общения также прекратился».
«Токио. АФП. — Утром в день бомбардировки Хиросимы, — рассказывает господин Ясуо Ямамото, — я ехал на велосипеде, как вдруг услышал гул самолетов. Но я на это не обратил внимания, так как в те дни мы уже к нему привыкли. Минуты две спустя я увидел, что с земли поднимается гигантский огненный столб при ужасающем грохоте взрывов, как будто тысячи громов гремят враз. Мой велосипед подбросило в воздух, и я упал за какой-то стеной. Когда я сумел оттуда выбраться, то увидел ужасающее смятение, услышал безумные вопли детей и женщин, стоны тяжелораненых или умирающих. Я побежал к своему дому и на бегу увидел людей, зажимавших на себе огромные раны, другие были залиты кровью, большинство обожжены. У всех на лицах был ужас, какого я в жизни не видывал, и выражение страшнейших мучений. За вокзалом виднелось огненное море, сплошь разрушенные дома. Я со страхом думал о своем единственном сыне Масуми и о жене. Когда же я наконец среди развалин и огня добрался до того, что когда-то было моим домом, стен там уже не было, а пол накренился, как при землетрясении, и везде лежали кучи битого стекла, обломки дверей и потолков. Жена была ранена, она звала нашего сына, который вышел по какому-то мелкому поручению. Мы искали его в том направлении, куда он пошел, как вдруг услышали поблизости стоны какого-то голого существа, почти без кожи, лежавшего на земле, даже не имея сил пошевелиться. С ужасом спросили, кто он, и бедняжка пролепетал еле слышным, каким-то чужим голосом: „Масуми Ямамото“. Мы уложили его на доску, остаток двери. С безграничной осторожностью — он был сплошной открытой раной — понесли его, ища пункт медпомощи. Через несколько кварталов мы увидели длинную очередь раненых и обожженных, ждавших помощи врачей и медсестер, также раненых. Чувствуя, что наш сын долго не выдержит, мы попросили какого-то военного врача дать нам хоть что-нибудь для облегчения его страданий. Врач нам дал жидкое масло, чтобы полить на мальчика, что мы и сделали. Сын спросил нас, умрет ли он. Скрепя сердце, мы отвечали, что нет, что он скоро вылечится. Хотели отнести его обратно домой, но он попросил не трогать его с места. К вечеру он немного успокоился, но беспрестанно просил воды. И хоть мы опасались, что вода может повредить, мы давали ему пить. Временами он бредил, говорил что-то непонятное. Потом как будто пришел в себя и спросил, правда ли, что есть рай. Жена была потрясена и не нашлась, что ответить, но я сказал ему, что да, что рай есть и это очень красивое место, где никогда не бывает войны. Он внимательно выслушал мои слова и, видимо, успокоился. „Тогда лучше мне умереть“, — прошептал он. Сын уже с трудом дышал, грудь вздымалась и опускалась, как мехи, рядом тихо плакала жена, чтобы он не услышал. Потом наш сынок снова начал бредить и уже не просил воды. Через несколько минут он, к счастью, испустил дух».
Письмо сеньора Липпмана, из Юреки, штат Колорадо, адресованное Генеральному секретарю Организации Объединенных Наций, опубликованное в «Нью-Йорк Таймс»:
«Уважаемый сэр!
Я Вам пишу, чтобы сообщить, что решил отказаться быть членом рода человеческого. Вследствие чего в трактатах или дебатах этого Вашего Общества можете в будущем со мной не считаться.
Почтительно приветствую Вас.
Корнелиус У. Липпман».
Начо отобрал три, которые решил поместить в свою настенную галерею.
Огромное объявление в двадцать сантиметров ширины и в две колонки с заголовком «У Бога есть телефон! 80-3001. Звонить при срочной надобности».
Еще показалось ему интересным извещение в «Ла Насьон», помещенное рядом с важными сообщениями: «Больше нет одиночества! Решение проблемы на вашем социо-экономическом и культурном уровне. Для обоих полов. Человечность, понимание, опытность, правдивость и полная секретность. Астрологический прогноз. Директор Э. Матьенсо Писарро, Кордова 966. Консультации и запись на прием по тел. 392-2224».
Прикнопив объявление на стену, Начо позвонил по указанному номеру и, когда барышня ему ответила: «Астральная студия, добрый день», — он ей пролаял: «Гав! Гав! Гав!»
В завершение своих дневных трудов он поместил над снимком выходящего из церкви Ануйя в строгом костюме обложку номера «Ридерс Дайджест» с большим портретом Поля Клоделя, на котором изысканный дипломат и метафизический поэт, тучный, с суровым достоинством глядя проницательным и наставительным взором на читателя, говорит: «Читайте «Ридерс Дайджест»!» Призыв сопровождался весьма разумным основным текстом.
Потом Начо решил пойти в зоопарк.
дожидаясь часа встречи с Норой, и дошел до площади Италии, откуда направился по авениде Сармьенто к памятнику испанцам и побрел по тротуару вдоль зоопарка без определенной цели. Выражение, возникшее в этот миг в его уме. Что, по мнению Бруно, доказывало — даже писатели сбиваются на ходячие обороты, столь же поверхностные, сколь обманчивые. Ибо мы всегда идем с определенной целью, определяемой иногда нашей явной волей, но в других случаях, и, пожалуй, более решающих для нашей жизни, идем, управляемые волей, не известной даже нам самим, но тем не менее могучей и неодолимой, — она заставляет нас идти к местам, где нам предстоит встретиться с существами или вещами, которые так или иначе являются, или являлись, или явятся первостепенными в нашей судьбе, благоприятствуя или препятствуя нашим внешне очевидным желаниям, помогая или мешая нашим стремлениям, и порой, что еще более удивительно, показывая в дальнейшем, что в той воле больше смысла, чем в нашей сознательной воле. С. ощущал под своими ногами облетевшие мягкие листья платанов — то были скучные сумерки праздничного дня, особенно унылые в этом районе, когда детей, бегавших по зоопарку, уже увели родители или няньки, а моряки, озябшие от холода и мелкого дождя, попрятались со своими постоянными подружками или со скромными проститутками в бары на улице Санта-Фе, чтобы выпить стакан теплого вина со сладкими булочками.
На пустынном тротуаре никого не было видно, только у ограды зоопарка стоял худощавый парень, ухватясь обеими раскинутыми крестом руками за железные прутья, — он смотрел внутрь парка, как бы застыв в экстазе и не чувствуя моросящего дождя, хотя на нем были только полинялые джинсы да такая же обтрепанная куртка, отчего вид у него был странный, даже нелепый.
Подойдя поближе, С. обнаружил, что это Начо, и тут же остановился, будто совершил дурной поступок или застал кого-то в момент совершения интимного действия. Так что С. повернул обратно и пошел в обход, допуская, что парень в любой миг может перестать вглядываться в притихший парк, в глубине которого, как безобидные призраки, притаились всяческие животные. Оказавшись на достаточно большом расстоянии, он остановился и из-за ствола платана стал наблюдать за юношей, завороженный его обликом, его экстатическим созерцанием.
как бывало уже не раз, снова был семилетним мальчуганом и, вдали от юдоли грязи и отчаяния, сидел на земле в тени маленького киоска и с трудом разбирал текст в журнале «Райо рохо»[314], слыша спокойное дыхание растянувшегося во всю длину Милорда, этого дворняги цвета кофе с молоком в белых пятнах, который дремал у его ног и наверняка в эти мирные часы сьесты чувствовал себя в надежной сени Могучих Благих Сил, и в особенности Карлучо, казавшегося гигантом на своем карликовом стульчике, с задумчивой медлительностью потягивающего мате из глазированного сосуда и предающегося философическим размышлениям, причем размышления эти (по мнению Бруно) нисколько не нарушало присутствие мальчика или Милорда, но, напротив, облегчало их и даже стимулировало, ибо его мысли были мыслями не для него одного, но, по устройству его ума, относились ко всему человечеству в целом и, в частности, к этим двум беззащитным существам. Так что пока мальчик читал «Райо рохо», а Милорд наверняка видел во сне чудесные кости и прекрасные прогулки в праздничные дни по острову Масьель[315], Карлучо обмозговывал новые идеи о назначении денег, о роли дружбы и о скорбях войны.
В это время Начо под влиянием какого-то воспоминания или навеянной чтением мысли, держа журнал раскрытым, поднял глаза к своему другу и сказал: «Карлучо», — на что гигант с седой шевелюрой и плечами атлета машинально отозвался: «Ну что?» — не вполне отключившись от идей, занимавших в этот миг его мозг.
— Ты слышишь меня или не слышишь? — чуть не с обидой спросил мальчик.
— Слышу, Начо, слышу.
— Каким животным ты бы хотел быть?
Они уже не раз говорили про тигров и львов. Основная мысль была примерно такая: тигры — они вроде кошек, а львы — вроде собак. И забавно, что оба предпочитали собак. Но этот вопрос был более сложный, и Начо, хорошо згавший Карлучо, не стал бы просто так задавать такой глупый вопрос. И не думайте.
— Да, каким животным ты бы хотел быть?
Быстрого ответа Начо не ждал, он знал, что Карлучо человек серьезный и не брякнет что попало, только бы выйти из затруднения. Не скажет, например, «слоном», и точка. Не скажет неправду или что-либо такое, что будет обидно для какого-нибудь животного, для птицы, для хищного зверя, для кого угодно. А потому вопрос был труднейший. Не зря Начо его уже много раз обдумывал, то был давно вынашиваемый замысел.
Карлучо сделал долгую затяжку мате и, как обычно при глубоком раздумье, устремил свои голубые глаза на зеленую крышу башенки, выходившей на улицу Чиклана, и пробормотал себе под нос: «Если бы мне пришлось быть животным…»
— Ну да! — нетерпеливо подтвердил Начо.
— Погоди, погоди… Ты что, Начо, думаешь, это так легко сказать? Если бы было так легко… Погоди чуток…
Начо прекрасно знал, что, когда у старика вздуваются вены на шее, это значит — он усиленно думает. И эти вздутые вены радовали его — он ведь давно уже наметил свой вопрос в уверенности, что поставит старика Карлучо в тупик. Кого другого, конечно, не поставил бы. Другой просто бы ответил «слон», или «тигр», или «лев», и точка. Карлучо был не такой, ему надо было взвесить все «за» и «против», высказать именно то, что он считает правдой, «потому как правда она есть правда».
— Скажу тебе честно, малыш, никогда об этом не думал, поверь, никогда. Ну и вопросы ты задаешь!
Он мягко отодвинул ногой Милорда, у которого была проклятая привычка набегаться до того, что валился прямо под чайник с кипящей водой, — и снова устремил взгляд на зеленую крышу.
— Ну, и как же? — настаивал Начо, чем дальше, тем больше радуясь и с удовольствием глядя на вздувшиеся вены старика.
Карлучо рассердился. Когда он сердился, Начо пугался, потому что — как, успокоившись, признавал сам Карлучо, — уж если он выйдет из себя, может натворить беды.
— Да ты что себе думаешь! — закричал он, и глаза его гневно засверкали. — Я же тебе сказал — погоди минутку. Или не сказал? Ну…
Начо съежился, выжидая, пока буря утихнет. Карлучо встал со стульчика и принялся раскладывать под прямым углом журналы, шоколадки, пачки сигарет. Все подровнял, как дисциплинированное и начищенное войско, — малейший непорядок его раздражал, мало что сердило его больше, чем неаккуратность на прилавке. Постепенно он успокоился и, наконец, снова уселся на свой стульчик.
— От тебя, выходит, тоже так просто не отделаешься. Ну ладно, послушай, есть разные животные: тигр, лев, слон, орел, кондор, коза, да много их… уж не говоря о букашках, муравьях, вшах или даже о крысах… Надо разобраться. А по-твоему, надо все решать так, с бухты барахты.
Он задумчиво потянул мате, и Начо понял, что его размышления подошли к концу, понял по намеку на внутреннюю улыбку, которая уже засветилась на лице Карлучо и которую Начо так хорошо знал.
— Если бы мне пришлось стать животным… — начал Карлучо, уже почти улыбаясь, но медля, чтобы продлить удовольствие.
Он поднялся, поставил сосуд с мате на ящик, служивший ему кухонным столом, и затем очень спокойно, обернувшись к мальчику, ответил:
— Скажу тебе честно, малыш, я хотел бы стать гиппопотамом.
Начо чуть не подпрыгнул. Он был не изумлен, а рассержен, на миг ему показалось, что Карлучо его дурачит.
— Да ты что, рехнулся? — крикнул он.
Карлучо глянул на него строго, и на лице старика изобразилось холодное спокойствие, которое предшествовало самым бурным вспышкам гнева.
— И чем же плохи гиппопотамы? — спросил он ледяным тоном. — Давай разберемся.
Начо, присмирев, молчал.
— Давай разберемся. Теперь ты скажи мне, чем плохи гиппопотамы.
Милорд прижался к полу и, насторожив уши, глядел испуганно. Начо с опаской наблюдал за Карлучо. Когда у Карлучо был такой вид, он становился очень страшен, малейшее слово невпопад могло послужить причиной катастрофы.
— Я не говорил, что гиппопотамы плохие, — осмелился пролепетать Начо, не сводя глаз с лица старика.
Карлучо слушал, испытующе наблюдая за ним.
— Ты же вскипел, как молоко на огне, — сказал он.
— Я?
— Да, ты. Теперь ты будешь отрицать, что вскипел, как молоко.
— Ничуть я не вскипел. Я просто думал, что тебе могло бы понравиться другое животное. Только и всего.
Карлучо сохранял ледяное спокойствие — он был неудовлетворен, что-то тут нечисто.
— Нет, теперь ты мне скажи, чем плохи гиппопотамы.
Начо взвесил опасность. Если он будет полностью отрицать коварный умысел, любое лукавство, то Карлучо заподозрит, что он врет. Мальчик почуял, что лучше сказать что-нибудь отчасти плохое.
— Откуда я знаю, — уклонился он. — Они довольно-таки уродливые.
— Ладно. Что еще? Не станешь же ты мне говорить, будто из-за того, что уродливы, они не могут быть самыми главными животными.
— И еще, думаю, они довольно глупые.
Карлучо сурово уставился на него.
— Глупые? И кто же это тебе сказал, что они глупые?
— Я… Не знаю… Мне кажется…
— Кажется, кажется! Выходит, из-за того, что тебе кажется, гиппопотамы и впрямь должны быть глупыми?
Начо проверил выражение лица Карлучо, как человек стоящий рядом с гранатой, о которой неизвестно, взорвется ли она. Он попытался успокоить друга.
— Ну ладно, кто знает, возможно, это не так… я не знаю…
— А возможно, и так? Когда же ты научишься рассуждать, а не плести одну глупость за другой?
Он продал несколько пачек сигарет, выстроил остаток своего безупречного войска и сел. Начо знал, что лучше дать старику успокоиться помаленьку и больше никогда не заикаться о гиппопотамах. Сколько раз так и оставались глубокой тайной мысли Карлучо о деньгах или о крейсерах, о женских модах или о жирных тортах.
Начо долго выжидал, прежде чем вернуться к теме животных. Карлучо был вроде могучих рек на равнине, медленных и с виду спокойных, — вода словно бы не движется, но в реке скрыты опаснейшие водовороты, и тот, кто рискнет туда заплыть, потонет, погибнет. Уж не говоря о яростной мощи в пору бурь и половодья. Карлучо терпеть не мог, когда его тщательно обдуманное утверждение принимали несерьезно. Разумеется, иногда он шутил. Но если говорил серьезно, его бесило, как это не понимают, что он говорит серьезно. Разговор о гиппопотамах задел его за живое, и он несколько дней хмурился, молчал или отвечал односложно.
Когда обида прошла, и они могли снова по-дружески рассуждать на всевозможные темы, Начо заговорил все о том же, но в общих чертах. О зоопарке, например.
— Был бы я правительством, — изрек Карлучо, — я бы запретил зоопарки. Вот так.
— Почему, Карлучо? Мне нравится ходить в зоопарк. Я люблю смотреть на животных. А тебе разве нет?
— Нет, ничуть не нравится. Ничуть. Я тебе честно говорю, малыш: был бы я правительством, я бы не только зоопарки запретил. Я бы приказал арестовать тех негодяев, что ездят в Африку ловить диких зверей.
Начо посмотрел на него с удивлением.
— Тебе непонятно, да?
Он поднялся, чтобы продать пачку сигарет, потом снова сел на карликовый стульчик.
— Вот так-то, — сентенциозно изрек он. — Я приказал бы арестовать всех этих сволочей. Посмотрели бы мы, нравится ли им сидеть за решеткой, как сидят львы или тигры.
Он обернулся к Начо.
— Тебе понравилось бы сидеть в клетке?
Начо удивленно уставился на него.
— Мне? Конечно, нет.
Тут Карлучо поднялся с сияющим лицом и, указывая на него пальцем, как прокурор в суде, воскликнул:
— То-то и оно! Видишь? Видишь, как обстоит дело? Я поймал тебя на слове!
Он снова сел, немного успокоился, потянул мате и задумался, глядя на зеленую крышу.
— Таков наш мир, сплошное свинство.
И внезапно опять рассвирепел.
— Нет, ты скажи мне, Начо, если тебе не нравится сидеть в клетке, как же, по-твоему, это понравится льву или тигру? А? Зверю, который привык жить в лесу, гулять на воле, которому весь мир открыт. Как ты думаешь?
Начо молчал.
— Я с тобой говорю, Начо! — не унимался старик.
— Да, Карлучо, это верно.
Карлучо начал успокаиваться, но еще долго сидел, не говоря ни слова. Потом подошло несколько покупателей.
— Сигареты, сигареты! Подавай им сигареты! Еще бы я отправил в тюрьму фабрикантов сигарет. Все у них ради денег. В тридцать лет, то есть, когда моему старику стукнуло тридцать, доктор Эльгера сказал ему — знаете, дон Салерно, или вы бросите курить, или умрете через полгода.
— И что твой отец?
— Мой отец? Как ты думаешь? Мой отец был железный человек. Бросил курить и все тут. Вот это настоящий мужчина, не то, что нынешние хлюпики, — он, видишь ли, еще посмотрит, сумеет ли, не сумеет ли, и да, и нет, возьмет сигарету, не возьмет сигарету, порок это или не порок. Все они гомики.
— Гомики?
— Вырастешь, узнаешь, что это.
— Значит, он бросил курить?
— Покойный мой отец был человек слова. Он уже до самой смерти не притронулся ни к одной «тоскане»[316].
— Тоскане?
— Ну да, Начо, тоскане. Или ты думаешь, он стал бы курить сигареты с фильтром, как эти неженки? В нашем доме никогда не бывало ни сигарет, ни сладкого вина. Честное слово.
Начо не терпелось поговорить опять о гиппопотамах.
— Нет, ты мне скажи, Карлучо, если не будет зоопарков, куда будут ходить дети, чтобы посмотреть на животных?
— Куда? Никуда.
— Как это — никуда? Значит, мы уже не сможем увидеть диких животных?
— Не сможете. Никто не умрет из-за того, что не увидит льва в клетке. Лев должен жить в лесу, в лесу он должен жить. Со своим отцом и матерью, пока маленький. Или со своей львицей, если взрослый, и с дитем. А тех негодяев, что их ловят, я бы поменял с ним местами, посадил бы в клетку в зоопарке. Пусть себе жрут в клетке жареный маис. Так им и надо.
Начо посмотрел на него.
— Тебе вот нравится со мной разговаривать, правда?
— Конечно, нравится.
— Ну вот, зверям тоже нравится разговаривать. Как ты думаешь? Или ты считаешь, что если они рычат, так, значит, не разговаривают? Ты представляешь себе, каково медведю в клетке, всегда одно и то же, те же повороты, туда-сюда, сюда-туда, все по кругу, всегда один-одинешенек, все только думаешь и думаешь. — Он посмотрел на зеленую крышу. — Даже трудно поверить, что никто этого не замечает.
И, немного погодя, продолжал:
— Мне нравится делать эксперименты. Знаешь, что я однажды сделал?
Улыбка на его лице показала, что этот эксперимент был решающим.
— Знаешь, что я сделал? Я пошел в зоопарк в час вечерни.
— Что значит — вечерни?
— Да что ты, глупыш! Вечерком, значит. Когда зоопарк уже закрыли. Ты видел ограду со стороны авениды Сармьенто?
— Видел.
— Ну вот, было это вечером, ребятишки разошлись по домам пить молоко, сторожа заперли ворота. В общем никого не было видно. Вот когда надо смотреть, какой он есть, зоопарк. Попробуй и ты.
— Что — попробуй?
— Сходить в зоопарк, когда там никого нет.
— Ну, и какой же он, Карлучо?
Карлучо опустил голову и принялся что-то рисовать прутиком на песке.
— Он очень печальный, — пробормотал он.
— Потому что нет ребятишек? Потому что зверям не дают карамелек и печенья? Поэтому?
Карлучо обратил к нему раздраженное лицо.
— И когда же ты поумнеешь! Неужто непонятно, дурень? Когда там дети, это зверей развлекает, еще бы. Кто кинет карамельку, кто — жареный маис, кто — печеньице. Ясное дело, развлекает. Кого больше, кого меньше, а детей все звери любят. Ты не думай, я все к тому же клоню. Но пойми — это развлекает!
Начо не понимал. Карлучо смотрел на него, как учитель на ученика-тупицу.
— Предположим — это только предположение, — что у тебя умер отец, и вот, приходит друг и начинает тебе рассказывать про игру команды «Ривер», про забастовку в ВКТ, ну, и в таком роде. Это тебя развлекает. Не буду говорить, что так поступать не надо, если друг тебя любит. Нет, это хорошо, это естественно, это доброе дело.
Начо уставился на него.
— Нет, ты меня не понимаешь. По лицу видно.
Карлучо задумался. Вена на его шее начала разбухать.
— Я хочу сказать, что от таких друзей, которые будут рассказывать про «Ривер», вообще-то мало толку. Разве лишь тогда, когда у тебя отец помер. Понимаешь, что хочу сказать?
Он посмотрел на мальчика, чтобы убедиться, что его мысль проникла в голову Начо.
— Тебе ясно? Я не возражаю против того, чтобы дети ходили в зоопарк и давали маис слону и печенье обезьянке. Я хочу сказать, что зоопарка вообще не должно быть. Потому-то я и сделал эксперимент.
— Какой эксперимент?
— Пошел смотреть на зверей вечером, когда уже темнеет, когда они одни, совсем-таки одни, без ребятишек, без карамелек, ну, совсем без всего.
Он опять начал чертить прутиком на земле, и, когда после долгого молчания поднял лицо, мальчику показалось, что глаза его затуманились.
— И что ты увидел, Карлучо? — спросил он без уверенности, надо ли это спрашивать.
— Что я увидел?
Карлучо поднялся, поправил несколько коробок, потом ответил:
— Как ты думаешь, что я мог увидеть? Ничего. Одиноких зверей. Вот что я увидел.
Он сел и прибавил как бы про себя:
— Был там какой-то большой зверь, не знаю, какой породы. Надо было это видеть. Понурился, уставился в землю, все время только в землю и глядит, смотрит. Кругом все темнеет, и зверь этот совсем один. Большой такой. Он даже не шевелился, даже мух не отгонял. Он думал. Ты считаешь, раз животные не говорят, значит, не думают? Нет, они как люди: кормят детенышей, ласкают, плачут, когда убивают их подругу. Да вот как узнать, о чем думает зверь? И должен тебе сказать, чем больше зверь, тем сильней мне его жаль. Сам не знаю, маленькие зверюшки мне иногда не нравятся, не буду тебе врать. Надоедливые они, как блохи. Но большие звери, например, лев… Или гиппопотам. Представляешь, как ему грустно, что он уже никогда не побывает на воле, ну так-таки никогда? У большой реки, на озере?
Он умолк.
— И знаешь, что потом было?
— Что?
— Я с ним поговорил.
— С кем?
— Ну с кем, с кем! С этим большим зверем, бизоном что ли.
— Ты ему что-то сказал?
— А почему бы и нет? Но он даже не пошевелился. Наверно, не слышал меня. Сам понимаешь, я же не мог кричать через ограду. Меня наверняка приняли бы за психа.
— И что ты ему говорил?
— Сам не знаю… Так, всякую чепуху… Эх, зверь ты зверь, говорил я. Вот и все.
— И что он мог тебе ответить?
— Конечно, ничего. Но по крайней мере мог хотя бы взглянуть на меня. Но он даже не взглянул.
— Наверно, не слышал тебя.
— Ну да, ясное дело. Мне же приходилось говорить тихонько.
Оба помолчали. Потом заговорили о другом, но под конец Карлучо вернулся к прежней теме:
— Знаешь, что я тебе скажу?
— Что?
— Я мог бы стать врачом. Только не ветеринаром.
— Почему?
— Именно поэтому. Понимаешь, они же между собой разговаривают и, конечно, один другого понимают, как, например, мы. Если ты врач и кто-то тебе говорит — у меня, мол, болит вот здесь или повыше, это хорошо. Ты можешь его понять. Но как понять, что с гиппопотамом? Или со львом? Представь себе, лежит этот царь зверей, не движется, нет у него сил повернуть голову, глядит на тебя печальными глазами, просит помощи, верит в тебя. А вдруг его мучает рак, а ты не знаешь, что с ним происходит.
Осенний вечер неторопливо переходил в ночь — сперва в более скрытых местах, внутри звериных клеток, потом, сгущаясь, темнота постепенно поднималась вверх, и Начо вглядывался в нее сквозь решетку ограды, угадывая очертания слона, а подальше, возможно, того самого бизона, на которого смотрел Карлучо в день своего эксперимента, того самого бизона, к которому он обратился с коротким словечком «зверь» и не получил ответа.
какие мудрые или дружеские слова, — по мнению Бруно, так мог думать Сабато, — какие ласки могут дойти до этого скрытного и одинокого существа, вдали от его родины и его леса, грубо оторванного от своих родичей, своего неба, своих прохладных лагун? Неудивительно, что, размышляя об этих горестях, Начо в конце концов опустил руки и, сгорбившись и задумавшись, сунув руки в карманы джинсов, пошел, рассеянно подбивая носком камешки, по авениде Либертадор. Куда? К какому еще одиночеству? И тут у Сабато вновь возникло то отвращение к литературе, которое каждый день повторялось все с большей силой, и он стал думать о мысли Ницше: ты, пожалуй, можешь в конце концов дойти до того, что напишешь нечто настоящее, когда отвращение к литераторам и к их словесам станет вовсе нестерпимым; но только должно это быть настоящее отвращение, способное вызвать рвоту при одном виде артистических коктейлей, где рассуждают о смерти, оспаривая друг у друга муниципальную премию. И тогда-то, на расстоянии в миллион километров от всех этих (именно этих?) тщеславных, мелочных, коварных, грязных, лицемерных существ, ты станешь дышать прохладным и чистым воздухом, сможешь заговорить, не стыдясь, с неграмотным человеком, вроде Карлучо, сделать что-то своими руками: оросительную канаву, маленький мостик. Что-нибудь скромное, но стоящее и бесспорное. Что-нибудь полезное.
Но, поскольку сердце человеческое непостижимо, — говорил себе Бруно, — с подобными мыслями в голове С. направился на улицу Крамер, где он должен встретиться с Норой.
без каких бы то ни было вестей от доктора Шницлера. И Сабато с облегчением думал, что больше их и не будет. Но вот однажды опять услышал по телефону этот пискливый голос чужеземной мыши. Что с вами, доктор Сабато? Вы больны? Надо беречь себя. Разве вы не обещали навестить меня через некоторое время? Он только что получил из Оксфорда фантастически интересную книгу, и т. д. Неделя шла за неделей, С. не знал, как поступить, — он колебался между страхом увидеть доктора Шницлера и страхом перестать с ним видеться и тем самым вызвать у него бог весть какую реакцию. Пока не получил письмо со слегка прохладным обращением и, вероятно, ироническими строками касательно его здоровья, приступов подагры и мучительной невралгии лица. Истерические параличи (разве он этого не знает?) чаще случаются с левой стороны, со стороны, подверженной неосознанным влияниям. С. поднес руку к левой щеке. С некоторых пор его осаждала странная фантазия: кто-то с большим остроконечным ножом приближается к нему, хватает его одной рукой за затылок, как обычно делают парикмахеры, а другой вонзает кончик ножа в левый глаз. Вернее, не точно в глаз, а между глазным яблоком и краем глазницы. Завершив эту операцию, которую незнакомец выполнял тщательно и осторожно, он делал ножом круговое движение по орбите, пока глаз не вываливался. Как правило, глаз падал к ногам С., но затем, подпрыгивая, как мячик, укатывался прочь.
Весь этот процесс вызывал у него чрезвычайно острое и неприятное ощущение. Так что всякий раз, когда он предчувствовал, что сейчас это произойдет, им овладевал страх. При этом — странное дело! — было невозможно думать о чем-либо другом или пытаться каким-то образом предотвратить это явление — оно неуклонно совершалось. Вот пример. Как-то вечером он беседовал с сеньорой Фалу о поездке Эдуардо[317] в Японию и вдруг почувствовал, что сейчас оно случится. Она заметила, что он побледнел, и встревожилась.
— Вам нехорошо? — спросила она, заботливо глядя на него.
Разумеется, он не стал объяснять, что с ним происходит. Попросту солгал в ответ: нет, нет, все в порядке. Причем как раз в тот момент, когда незнакомец вонзал кончик ножа, чтобы начать вышеописанную операцию.
Сеньора Фалу продолжала говорить о чем-то, что Сабато, естественно, был не в состоянии воспринимать, однако он понимал, что она подозревает нечто серьезное. Он же старался держаться как можно более спокойно, хотя движение ножа по краю орбиты вселяло в него ужас. Правда, ситуация не всегда бывала столь неловкой. Экстракция глаза редко происходила в чьем-либо присутствии. Чаще он в это время лежал в постели или сидел в темном кинозале, где легче перетерпеть такое незаметно для окружающих. Лишь очень редко операция совершалась в столь неудобный момент, как в данном случае, — не только сеньора Фалу сидела перед ним, но на него издали смотрели еще и другие люди.
А он-то думал, что его соучастие остается тайной, и качалось, что ни у кого не может появиться даже тень подозрения. Почему же теперь они бродят тут и выспрашивают? Что означает перешептывание вон в том углу? Кто это там шепчется и о чем? Ему показалось, что он видит Рикардо Мартина — секретничает с Чало и Эльзой, то и дело поглядывая украдкой туда, где он стоит. Но в комнате было такое слабое освещение, что утверждать этого он не мог. Потом вошел еще один человек, о котором он готов был поклясться, что это Мурчисон, кабы не знал, что тот теперь преподает в университете в Ванкувере. Человек этот наклонился к Ансоатеги, что-то шепнул ему на ухо, и было совершенно очевидно, что все тут в курсе какого-то очень важного дела, касающегося моей особы. Потом пришли еще другие — это напоминало бдение над трупом, однако над трупом еще живым и весьма подозрительным. Среди новоприбывших он как будто разглядел Сио с Алисией, Малоу с Грасиэлой Беретервиде, Сину, Кику, пришедшую с Рене. Народ все прибывал, в помещении становилось тесно и душно, шум усиливался, но не потому, что говорили громче (все по-прежнему перешептывались), а потому, что людей стало больше. Потом пришли Ирис Скаччери, Орландо и Луис, Эмиль, Тита. И все толпились в одном углу, словно ожидая вынесения приговора преступнику. Ну ясно, слух распространился широко. А кто это там пытается войти, расталкивая толпу? А, это Матильда Кириловски, но такая, какой она была прежде, Матильда с нашего факультета, совсем еще молодая. Все толкались, теснимые все новыми прибывавшими людьми, и было это, честно говоря, неприятно. В частности, для него просто нестерпимо. Чета Сонис, Бен Молар, доктор Саврански, Чикита, супруги Молинс, Лили с Хосе и другие, которые в эту минуту были скорее созданиями его фантазии, чем четкими образами.
Потом он потерял сознание, проваливаясь в темный колодец. И тогда с криком проснулся.
Долго он не мог избавиться от остатков кошмара, хотя постепенно эти лица расплылись в тумане, разъедаемые впечатлениями яви. Однако его тревога отнюдь не слабела, а как будто лишь усиливалась — он убеждался, что слух о преступлении день ото дня все больше распространяется в его ночном мире, причем с полицейскими и с гнетущими допросами.
Он с трудом встал, окатил голову холодной водой и вышел в сад. Светало. Деревья, в отличие от людей, встречали первые лучи со спокойным достоинством, достоинством существ, которые (предполагал он) не переживают подобных мрачных еженощных приключений.
С. долго сидел на скамье возле клумбы. Потом все же пошел к себе в кабинет и, погрузившись в кресло, уставился на свою библиотеку. Он думал о том множестве книг, которые уже никогда не прочтет до самой своей смерти. Потом, сделав над собой усилие, поднялся и взял попавшийся на глаза «Дневник» Вейнингера. Открыл книгу наугад и прочел слова Стриндберга в предисловии: «Этот странный, загадочный человек! Он родился виноватым, как и я. Потому что я появился на свет с нечистой совестью, с боязнью всего — людей, жизни. Думаю, что я совершил что-то дурное еще до своего рождения».
Он закрыл книгу и опять погрузился в кресло. Немного спустя лег в постель.
Проснулся, когда уже было почти темно, — он едва успевал на свидание с женщиной в «Клещах». Когда же ее встретил, у него было тревожное видение — в темноте, между деревьев на улице Крамер, ему почудился мелькнувший силуэт Агустины.
Пако принес ему сложенный лист бумаги: «Готические башни и Эйфелева башня (ad majorem hominis gloriam[318]) символически ищут вертикаль, бегут от женственной земли, преимущественно горизонтальной. Горизонтальна также кровать, символ секса».
Не надо было даже смотреть, но он не мог удержаться — да, вон там, сидит в углу зала, наблюдая за ним глазками веселящейся мыши. Он помахал Сабато рукой и подмигнул одним глазом, словно говоря: «Как делишки?» Ждет малейшего знака, чтобы обрушиться на Сабато, несмотря на присутствие Мак-Лафлина. Однако С. такого знака не сделал, хотя и взглянул на него с лицемерной симпатией. Его одолевали мысли о записке и о назойливости этого человека. Совершенно ясно, что он следит за С., — ведь прежде С. никогда его не видел в «Штанге». Но следит ли он сам или же ему служат агенты?
— Мак — какой? — спросил С.
Тот написал свою фамилию на бумажной салфетке.
Произносится «Маклафлин», ведь так?
Как где, в Ирландии есть области, где произносят «Маклаклин».
Ну вот, как будто недостаточно английского произвола, есть еще и ирландское безумие.
Он, видите ли, хочет писать диссертацию: секс, зло, слепота.
С. взглянул на него с удивлением.
— Это сложная тема, я сам тут мало что знаю. Вернее, все, что я знаю, сказано в «Сообщении».
Понимаю. Но есть другое обстоятельство. Я, кажется, читал в одной вашей биографии, что ваши албанские предки воевали с турками в XV веке. Вам известна легенда о городе Слепых?
С. встревожился. Как вы сказали?
— Я пока еще толком не знаю, надо проверить. В той местности якобы есть подземный город Слепых со своими монархами и подданными — все слепые.
С. остолбенел — он этого не знал. Оба молчали, и в эти минуты, чудилось, складывался некий каббалистический треугольник: Мак, глядевший на него небесно-голубыми глазами, С. и доктор Шницлер, продолжавший за ним наблюдать, словно боясь потерять след. Если бы сочиняли театральную пьесу, не опускающуюся до условностей натурализма (думал С. впоследствии), следовало бы выдворить из кафе всех прочих людей — с рюмками, чашками кофе, стульями, официантами и недоеденными сандвичами — все это было фальшью, маскировкой подлинной реальности, чем доказывалось, сколь лживым бывает реализм такого сорта. Да, на абстрактных подмостках три человека на вершинах треугольника, друг за другом следящие, наблюдающие исподтишка.
Ну, это уже чересчур. Он сказал Мак-Лафлину, что, к сожалению, у него разыгралась невралгия, и он едва способен говорить, но в один из ближайших дней они могут встретиться снова. Когда юноша ушел, С. заметил, что тот, другой, что-то лихорадочно пишет. Через несколько минут ему вручили результат: «Мне кажется, дорогой доктор Сабато, что Вы не хотите меня видеть и даже не очень мне симпатизируете. Как обидно! Вы не представляете, как я сожалею об этом! У нас с Вами столько общего! Мне надо было бы столько Вам рассказать, Вы так близки к истине. Я уже потерял надежду (должен сказать Вам со всей откровенностью, положа руку на сердце), что Вы еще раз навестите меня и выпьете чашечку кофе. Поэтому пользуюсь счастливым случаем, чтобы сообщить Вам некоторые свои наблюдения, для Вас, думаю, небезынтересные:
1. Резкое увеличение населения на земле.
2. Восстание низших слоев.
3. Бунт женщин.
4. Бунт молодежи.
5. Бунт цветных.
Все это, дорогой мой доктор, все вместе взятое, есть проявление преобладания витального над рациональным, что неизбежно следует определить как пробуждение левых. Излишне Вам объяснять, что я говорю о левых не в тривиальном смысле слова, не о тех неудачниках, которые понятия не имеют о подлинной проблеме. Я говорю о левых в глубоком смысле слова, о том, что связано с подавляемым инстинктивным чувством расы. Вы тоже об этом говорили на свой лад. Как мы с Вами близки! И один из Ваших персонажей блестяще выразил это в «Сообщении о Слепых». Именно по этой причине я внимательно следил за Вами в последние годы, я хотел Вам помочь, приблизиться к Вам, духовно поддержать Вас. Но мне кажется, что Вы этого не желаете. Говорю Вам со всей прямотой — меня это крайне огорчает».
Он не мог продолжать читать — упоминание о Фернандо его ошеломило. Да, конечно, все эти мысли вполне мог высказать Видаль Ольмос. А он, Сабато, кто же тогда он сам? Он сделал знак Пако, чтобы тот принес ему еще чашку кофе, и при этом старался не смотреть в сторону доктора. Только выпив еще кофе, он набрался сил, чтобы читать дальше: «Со времен Возрождения техника и разум во всем действуют губительно. Тысячелетняя борьба между корой головного мозга и обоими полушариями завершается (но только по видимости, доктор, по видимости!) победой коры, и витальное заменяется часовым механизмом, математикой, пластмассой. Однако покоренный мозг не отказывается от борьбы и, полный ярости и ненависти, временно притаясь, в конце концов атакует победившее общество психосоматическими болезнями, неврозом, восстанием масс, мятежом всех угнетенных (это его солдаты!), будь то женщины или мальчишки, черные или желтые. Все левые. Даже в одежде господствуют кричащие (женские) цвета, иррациональное искусство, входит в моду искусство диких народов, хиппи одеваются почти как женщины, низы феминизируются. Пусть не обманет нас сигарета во рту у женщин, брюки, всеобщее право голоса, работа в конторах — это все хитрость, чтобы внушить нам, будто они приближаются к нам. Здесь происходит примерно то же самое, что на Востоке, который в подлинном смысле слова также принадлежит к левым; чтобы противостоять мужской цивилизации Запада. Восток овладевает западной технологией, обзаводится даже атомным оружием, транзисторами, марксизмом, пластмассой и осваивает вычисление бесконечно малых величин. Вот увидите: желтые выступят против нас. Они уже пошли в атаку со своим дзен-буддизмом, йогой, каратэ. И именно интеллектуалы, наш мозг, самое ядро западной цивилизации, первыми попались в сети, как глупые птенцы. Внимание, дорогой мой доктор Сабато!»
Он кончил читать, но все еще смотрел на послание. Он знал, что тот наблюдает за ним. Он силился побыстрей определить, что за человек этот доктор Шницлер. Защищает ли он западную цивилизацию? Но ведь эта цивилизация — продукт Просвещения. Стало быть, он не может быть агентом тьмы. Или же он все это пишет ему, Сабато, для маскировки, чтобы застать его врасплох? Пытается отвратить его от дальнейшего общения с кромешным миром, возбуждая в нем самолюбие западного человека и представителя мужского пола?
Сабато поднялся, приветственно махнул доктору издалека и, выйдя из кафе и сделав несколько крюков, чтобы сбить со следа, зашел в кафе «Пещера» на углу улиц Кинтана и Аякучо. Здесь он попробовал писать на бумажной салфетке первые приходившие на ум слова. Этот прием всегда приносил результаты. Первое написанное им слово было «Шницлер», и затем, под ним, «Шнайдер». Как могло случиться, что он этого раньше не заметил? Обе фамилии начинаются и заканчиваются одними и теми же фонемами и содержат одинаковое число слогов. Да, эти фамилии, возможно, ненастоящие. Но в таком случае знаменательно, что оба избрали фамилии со столь сходными характеристиками. Означает ли это наличие какой-то связи между обоими? И, словно этого еще мало, оба они, вероятно, прибыли из какого-нибудь места между Баварией и Австрией, оба выглядят довольно чудаковато и одинаково пренебрежительно относятся к женщинам. Однако в то время как Шнайдер, несомненно, агент тьмы, Шницлер защищает рациональную науку.
Он надолго задумался над этим «однако». Нет ли тут простого разделения труда?
С. вышел, чтобы немного прогуляться до условленного часа встречи с Агустиной.
Когда же они оказались вместе, он почувствовал, какая пропасть пролегла между ними.
и он почувствовал что мир трещит по всем швам
сотрясаемый ее яростью и оскорблениями
и не только его плоть раздирали ее когти но и сознание его
и он ощущал себя какими-то руинами собственного духа
башни были обрушены
катаклизмом
и сожжены огнем.
Начо внимательно изучал черты лица сеньора Переса Нассифа: похоть и мелочность, лицемерие и низменное честолюбие, ловкость и бойкость истинного портеньо[319] с идеальной прической крупного дельца. Он вырезал фото и прикнопил его среди других снимков своей коллекции. Немного отступя, окинул их все оком знатока. Затем посмотрел на стену напротив: львы сияли чистотой и красотой.
Начо лег на кровать, поставив диск Битлов, и задумался, глядя в потолок.
Вот так они уже с рождения пачкают пеленки, срыгивают молоко (я, знаете, даю ему все, что могу), толстеют (смотрите, какой хорошенький, вытирая ему слюну слюнявчиком), вырастают, доходят до единственного волшебного и истинного мгновенья (бестолковые, мечтательные безумцы), а затем колотушки, наставления и учительницы превращают их в стадо лицемеров (нельзя лгать, дети, не грызите ногти, не пишите на стенках нехорошие слова, не прогуливайте уроки), в стадо реалистов, карьеристов и скряг (сбережения — основа богатства). И ни на единый миг они не перестают жрать, испражняться и пачкать все, к чему прикоснутся. Потом служебные посты, брак, дети. И вновь маленькое чудовище срыгивает молоко под восхищенным взглядом бывшего маленького чудовища, срыгивавшего молоко, — чтобы комедия возобновлялась. Борьба, спор за место в автобусе и на служебной лестнице, зависть, злоречие, компенсация чувства униженности при виде парада танков своего отечества (карлик ощущает себя могучим). И так далее.
Он встал и пошел пройтись. Julia, Julia, oceanchild, calls me[320]. Дойдя до угла улиц Мендоса и Конде, уселся на тротуаре и стал смотреть на темнеющие в сумерках деревья — благородные, прекрасные, безмолвные деревья. Julia, seashell eyes, windy smile, calls me[321]. Эта сволочная японка, эта дерьмовая японка должна была все погубить. Поезда начали перевозку стоячего двуногого стада, в большом муравейнике наступил вечер, из контор высыпали муравьишки еще с номерочками на спине, после того как семь часов переносили бумаги и дела, приговаривая — добрый день, сеньор, с вашего позволения, сеньор Мальвисино, добрый вечер, сеньор Долгопол, вас хочет видеть сеньор Лопрете, — сгибаясь перед муравьишками выше рангом, начищая им башмаки, улыбаясь их глупостям, пресмыкаясь на брюхе, а потом бегом устремляясь в метро, набиваясь в вагон, как сардины в банке, толкаясь, наступая на ноги, злобно споря за сидячее место, набиваясь, как сардины в банке, вдыхая запах соседей, ощущая жизнь как бесконечную поездку в метро и бесконечную службу в конторе, и где-то между тем свадьба и подарки — утюги, настольные часы, а потом ребенок, глядишь, и двое (вот фото старшенького, смотрите, какой живчик, вы не поверите, если я расскажу, что он мне ответил), и долги, задержки в повышении по службе, пирушки в складчину в кафе, футбол и бега в субботу и в воскресенье, и равиоли, изготовленные хозяйкой, я никогда не любил эти равиоли, изготовленные хозяйкой. Потом опять понедельник, и поезд, и метро, чтобы добраться до конторы.
А теперь они возвращались домой тем же поездом, как стоячее стадо. Наступала ночь с фантастическими и сексуальными видениями, но сперва пятая страница «Ла Расон», кражи и убийства на шестой, потом ТВ и сон, в котором все возможно. О, эти всемогущие сны, в которых муравьишка превращается в Героя Второй мировой войны, в Директора конторы, в Человека, который смело кричит, — не думайте, что если вы директор, то можете меня унижать, — в неотразимого Дон Жуана среди девушек министерства, в неистового нападающего команды «Ривер», в Фанхио, в Хозяина скотобойни, в Карлитоса Гарделя, в Легисимо, в Сократа, в Аристотеля Онассиса.
Проносились поезда.
Стало уже совсем темно. Он поднялся и пошел домой Julia. Sleeping sand, silent cloud[322].
Сестра лежала на кровати и смотрела в потолок.
смотрел он в окно. Сколько там, за окном, ужасных ситуаций, вроде той, что они теперь переживают, сколько безвестных, страждущих от одиночества в этом гнусном городе! За своей спиной он чувствовал другой накал злобы, ее злобы. Он обернулся: жесткое лицо, сжатые челюсти, крупные, презрительно выпяченные губы говорили о том, что ее негодование достигло предела, еще немного и этот бурлящий ненавистью котел взорвется. Почти невольно, побуждаемый нестерпимым страданием, Начо закричал — чем он ее обидел! Начо произносил «он», то яростно тыча в нее пальцем, то прижимая к своей груди обе руки. Почему она ненавидит «его», именно она.
В отчаянии он увидел, что Агустина поднялась и собирается уйти.
Он схватил ее за руку.
— Куда ты идешь!
Это не был вопрос, а скорее восклицание.
Она опустила голову, и Начо видел, как она прикусил себе губу до крови. Потом подошла к стене и приложила к ней кулак, не для того, чтобы опереться, а чтобы стукнуть по ней.
— В жизни нет абсолюта, — произнесла она после долгого молчания. — А если нет абсолюта, тогда все дозволено.
Казалось, она обращается не к брату, а говорит сама с собой, говорит тихо, но злобно. Потом добавила:
— Нет, не то. Дело не в том, что все дозволено. Нас вынуждают творить зло, все разрушать, все загрязнять.
Брат смотрел на нее с изумлением. Но она была поглощена своей мыслью, стояла, прижав кулак к стене. И внезапно принялась кричать, вернее, выть, стуча по стене изо всех сил.
Успокоившись, пошла к кровати, села, закурила сигарету.
— Дорого мне обошлась эта наука, — сказала она.
Начо приблизился к ней и, глядя ей в глаза, воскликнул:
— Но я никогда с этим не соглашусь!
— Тем хуже для тебя, дурень! Это-то и бесит меня больше всего.
И крича, что он идиот, она накинулась на него с кулаками, ударяя и пиная, пока не повалила на пол.
Потом опять села на край кровати и зарыдала. То был не умиротворяющий плач, а сухие, дикие, яростные всхлипы.
Затихнув, она уставилась в потолок. В лице было отчаяние и безнадежность, как у людей, переживших нашествие вандалов, пожары, насилие, разорение. Она нашарила сигарету и дрожащей рукой зажгла ее.
— Вижу, ты поместил фото сеньора Переса Нассифа между Сабато и Камю. Я думала, ты намерен развешивать здесь только снимки мерзавцев, которые толкуют об абсолюте. Если не ошибаюсь, речь шла о каком-то пакте, о матерых негодяях, а не о заурядных ничтожествах.
Какое-то время, показавшееся Начо бесконечным, слышалось только тиканье будильника. Потом раздался колокольный звон.
— Перес Нассиф, — пробормотала Агустина задумчиво. — Об этом надо подумать.
Лолита на него зарычала — это уже бывало в последнее время, но теперь собака порывалась его укусить, и ему пришлось пригрозить палкой, хотя на самом деле хотелось сломать ей хребет, если не угомонится.
Собаки обладают безошибочным чутьем, подумал он. Где это видано, чтобы собака так вела себя со своими? Он уже не раз пытался установить, в каких случаях она рычит, с какими событиями или мыслями это совпадает, но прийти к какому-либо выводу не удалось.
Войдя в кабинет, он там нашел
Вы на меня рассердились, но мне это безразлично. Хотите Вы или же нет, но наши отношения стоят выше толкотни в том автобусе, в котором едем мы оба, и Вы даже не представляете себе их масштаба. Ваше несогласие со мной меня не трогает, Вы мой наследник, я Вас назвал, и Вы не можете этому помешать.
Ваши последние труды, Ваши размышления о «ничто», тревога и могучая надежда доказывают (доказывают мне), что Вы уткнулись в тупик. И выйти из него Вы сможете только тогда, когда отступит Аваддон, или Аполлион, Прекрасный Ангел, или Сатана. Хватит посредников. Бог и есть губитель. Хотим мы быть ведущими или же фургоном в хвосте обоза?
Мир по-прежнему играет без правил, никому не удается забить мяч. И поскольку времени у меня много, я иногда сплю.
Книга моя подвигается, хотя медленно. Мне не хватает благоприятной среды, стимула, воздуха, денег. Кроме того, должен признаться, я трус. Вот посмотрю, хватит ли у меня духа в ближайшие дни опять забраться голышом на фонарный столб на улице Коррьентес. Да, посмотрим.
пока не очутился возле кафе «Бостон». Как он сюда за брел? В прежние времена он бывал в этом кафе, когда здесь беседовал с ребятами из университета. Но теперь, здесь делать?
Он спросил стопку можжевеловой и, как случалось при других тревожных обстоятельствах, принялся разглядывать пятна на облупившейся стене. Изучая их, он обнаружил как бы пещеру, в которой ему померещились три знакомые фигуры. Их позы, своеобразный склеп, где совершался церемониал, — все это напоминало некий торжественный обряд, который он уже пережил в каком-то предыдущем существовании.
Его глаза устали от напряженного всматривания в детали, особенно в облик управлявшего церемониалом мистагога. Он закрыл глаза, немного отдохнул, хотя тревога лишь усиливалась, а затем, убежденный, что все это как-то связано с его жизнью, стал снова всматриваться в лицо мистагога. И постепенно отдельные черты сложились в знакомую порочную физиономию человека, которого он многие годы тщетно пытался изгнать из своей жизни, физиономию Р.!
Как только был найден ключ к этому зашифрованному тексту, все остальное мгновенно прояснилось. Снова закрыв глаза, но теперь крепко зажмурившись, словно отгоняя воспоминания, он вновь пережил сладострастный ужас той ночи 1927 года.
Но это не было самым удивительным, и он, возможно, потом приписал бы свои ощущения обычной склонности видеть в пятнах преследующие его образы. Неправдоподобным было то, что именно в эту минуту в кафе вошел Р., словно следил за ним и ждал мгновения, когда он закончит разгадывать иерограмму[323]. А ведь он не видел Р. с 1938 года!
Р. сел за столик поблизости, заказал также можжевеловой, выпил, расплатился и ушел, не выказав ни малейшего намерения заговорить с ним.
С. был ошеломлен. Конечно, Р. следил за ним. Но тогда почему он не подошел, чтобы его помучить, как во времена работы в лаборатории Кюри? Он подумал, что этот человек располагает бесчисленным множеством приемов мучительства и что его безмолвное и знаменательное явление есть один из способов предупреждения. Но в данном случае — предупреждения о чем?
С неодолимой медлительностью С. размышлял о жуткой этой пещере, пока не понял — или догадался, что понял, — что он должен возвратиться в подземелье на улице Аркос.
Когда он вновь увидел старый дом, окруженный современными домами-башнями, у него возникло ощущение, будто он видит мумию посреди витрины с хромированными поделками.
Вывешенное на ограде объявление оповещало о распродаже с торгов по постановлению суда. Глядя на грязные, покрытые коростой развалины дома и хорошо зная Р., он подумал, что тот снова встал на его пути не только для того, чтобы побудить его бросить последний взгляд на какой-нибудь семейный альбом, который будет сожжен безразличными людьми, нет, он чувствовал, что здесь дело идет о чем-то бесконечно более важном. И более страшном.
Он взглянул на входную дверь. Она была закрыта на цепь с висячим замком, такими же заржавевшими, как древняя ограда. Совершенно понятно, что за все эти годы тяжб и наследований никто ее не открывал. Для чего было открывать? Скорее всего, дон Амансио вряд ли когда-либо хотел посмотреть на дом даже с улицы.
С. подошел к воротам. Их прежние красивые, чугунного литья створы были, вероятно, украдены либо грабителями, либо антикварами — и тех и других в Буэнос-Айресе хоть пруд пруди. И теперь вместо ворот были грубые жестяные листы. Почерневшие, покореженные, с надписью «Да здравствует Перон», эти листы были кое-как скреплены толстой проволокой, пропущенной через два наспех проткнутых отверстия.
Он отыскал на улице Хураменто скобяную лавку, купил кусачки и фонарь и, дожидаясь наступления темноты, отправился побродить. Следуя по Хураменто, дошел до улицы Куба и вышел на площадь Бельграно — сел там на скамью, завороженный силуэтом церкви, все глубже проникавшим в тайные области его духа по мере того, как сгущались сумерки. Он уже перестал что-либо видеть или слышать, хотя вокруг, как обычно в эти часы в этой части города, шумела толпа. То были какие-то зловещие сумерки, когда правят таинственные и коварные божества, носятся взад-вперед нетопыри, начинающие свое ночное существование, эти ночные птицы, чье пенье это писк крылатых крыс, посланниц адских божеств, склизких герольдов ужаса и кошмара, приспешниц властителей пещер, государей над крысами и ласками.
Он сладострастно предавался своим видениям, ему чудилось, будто он присутствует при выходе величайшего монарха тьмы, окруженного свитой из василисков, тараканов, хорьков, жаб, ящериц и ласок.
Но вот он пробудился, до него стали доходить повседневный шум, неоновые огни и гул автомобилей. Он подумал, что уже достаточно темно и за деревьями на улице Аркос никто не заметит его действий. Однако он вел себя с сугубой осторожностью, выжидал, пока не удалится последний прохожий, внимательно следил за входами в большие жилые дома, но только он собрался идти разрезать проволоку, как вдруг ему показалось, что от одного из соседних домов поспешно — как если бы до сих пор он прятался — отделилась фигура человека, слишком хорошо ему известного.
Страх парализовал его.
Если промелькнувшая тень действительно была доктором Шнайдером, то какая связь существует между доктором и Р.? У него уже не раз возникала мысль, что Р. старается принудить его войти в мир тьмы, заняться его исследованием, как когда-то поступил Видаль Ольмос, а Шнайдер пытается этому помешать и, если бы и допустил его туда, то лишь затем, чтобы он подвергся долго подготавливаемой каре.
Потом он сразу успокоился, подумав, что чересчур возбужден и что эта фигура вовсе не обязательно доктор Шнайдер, — к тому же доктору было бы вовсе невыгодно показываться ему, если задача его заключалась в том, чтобы следить за С. из темноты, как бывало во многих других случаях.
С. разрезал проволоку и вошел во двор, позаботившись вернуть створку ворот на прежнее место.
В эту летнюю ночь луна среди грузных туч лишь время от времени освещала мрачную сцену. Испытывая все нараставшее возбуждение, С. пошел по парку, уничтожаемому чудовищным раком запустения: между пальмами и магнолиями, между кустами жасмина и кактусами какие-то неизвестные вьющиеся растения сплетались в странные клубки, а высокие сорняки торчали, как нищие среди развалин храма, посвященного культу, им неведомому.
С. смотрел на руины дома, на обвалившиеся фризы, прогнившие и перекосившиеся ставни, разбитые оконные стекла.
Он подошел к домику прислуги. У него не хватало сил — по крайней мере в данный момент — повернуться и взглянуть на то окно в большом доме. И он сел спиной к дому и, поглощенный своими мыслями, стал смотреть на жалкие остатки былого жилья, заранее трепеща, — он знал, что когда закончится желтый альбом, его неминуемо ждет встреча с чем-то ужасным. И возможно из-за этой уверенности он все время вспоминал Флоренсио и Хуана Баутисту, находя у обоих черты Марсело: тот же матовый цвет лица, черные волосы и большие влажные глаза — только подождать, пока отрастут бороды, и они могли бы присутствовать на погребении графа Оргаса. Всегда рассеянный Флоренсио, думающий о чем-то другом, об идиллическом пейзаже других краев (другого континента, другой планеты), слегка «не в себе», как с меткой интуицией говорили сельские жители. Выражение его лица, несмотря на почти полное сходство физиономических черт, было контрастом реалистическому, здравомыслящему выражению лица младшего брата. И тут С. опять подумал, что Марсело унаследовал облик и характер не отца своего Хуана Баутисты, а дяди Флоренсио, словно кто-то в их семье получил задание поддержать бесполезную, но прекрасную традицию.
Он смотрел на эвкалипт, на который забрался Николас в тот вечер 1927 года, чтобы еще раз показать, как он подражает обезьяне. И вспомнил, что Николас внезапно перестал визжать и все умолкли, а он, Сабато, ощутил в затылке некое предчувствие. С боязливой медлительностью он обернулся, поднял голову, зная точно место, откуда исходил этот зов, и увидел в окне, вверху справа, неподвижную фигуру Соледад.
Из-за сумеречного освещения было почти невозможно определить, куда направлен ее парализующий взгляд. Но он-то знал.
Потом Соледад исчезла, и мало-помалу все вернулись к прежним занятиям, но уже без той беспечной эйфории, какую испытывали за минуту до того.
Он никогда никому не рассказывал о том, что было связано с Соледад, за исключением одного Бруно. Хотя, разумеется, ни слова ему не сказал о чудовищном ритуале. И теперь, сидя в парке почти полвека спустя, он чувствовал или предчувствовал, что круг замкнется. Он вспомнил тот вечер, Флоренсио, перебирающего струны гитары, бесконечно подкладываемую Хуаном Баутистой жареную картошку и Николаса, без умолку напевающего «Кабачок в Санта-Лусии», пока ему не закричали: «Хватит», и они смогли заснуть. Но, конечно, только не он.
Бруно он рассказывал, как познакомился с нею в доме Николаса, в гостиной, где царил большой портрет Росаса. Они с Николасом разбирали тригонометрическую теорему, как вдруг он почувствовал за своей спиной присутствие существа, с которым, чтобы общаться, не требуется разговаривать. Он обернулся и тогда в первый раз увидел те же серо-зеленые глаза, сжатые губы и властное выражение лица ее предка, поскольку она, бесспорно, была его незаконнорожденным потомком. Николас онемел, будто от присутствия всевластного государя. Сдержанно повелительным тоном она о чем-то спросила, и Николас ответил голосом, которого С. никогда прежде у него не слышал. После чего она удалилась столь же таинственно, как появилась. Они оба не сразу вернулись к теореме, и у С. осталось смутное впечатление, которое он впоследствии, в зрелые годы, определял примерно так: она явилась, чтобы дать ему понять, что существует, что находится рядом. Два глагола, над которыми он без конца размышлял, пока не решился поставить их рядом, хотя знал, что означают они не одно и то же и даже могут самым жутким образом контрастировать. Но такое заключение он сумел вынести почти через сорок лет, когда впервые рассказывал Бруно, — как если бы прежде он только сделал фотографию и лишь через много лет стал способен ее истолковать.
В ту ночь после занятий теоремой ему приснилось, будто он идет по подземному коридору, а в конце коридора стоит Соледад, голая, и ждет его, и тело ее в темноте фосфоресцирует.
С той ночи он был не в состоянии сосредоточиться на чем-нибудь, кроме этого сна. Пока не пришло лето и он смог наконец опять побывать в доме на улице Аркос, где, как он знал, она его ждет.
И вот он там, трепеща в темноте, ожидая, пока трех его товарищей овеет своим дыханием сон. Тогда, тихонько поднявшись, он с величайшей осторожностью вышел, держа туфли в руке, чтобы надеть их в парке.
Потихоньку он прошел к задней двери большого дома, застекленной двери, за которой находился зимний сад.
Как он и предполагал, дверь была не заперта. Сквозь стекла, причудливо раскрашенные синими и алыми ромбами, то и дело, когда облака расступались, в зимний сад проникал лунный свет. Когда же его глаза привыкли к полутьме, он увидел ее у основания лестницы, ведущей на верхний этаж. Неверное, мерцающее освещение создавало истинно присущую ей атмосферу. Кажется, он говорил Бруно, что Соледад являлась подтверждением древнего учения ономастики, ибо ее имя в точности соответствовало тому, какой она была: замкнутая, одинокая, она словно хранила тайну одной из могущественных и кровавых сект, тайну, раскрытие которой карается пытками и смертью. Внутреннее ее напряжение было подобно напряжению пара в котле под давлением. Но в котле, подогреваемом ледяным огнем. Она сама, пояснял он Бруно, была оксюмороном, не поддающимся жалкому нашему языку, которым он мог бы ее описать. Еще больше, чем самые необходимые слова (или сексуальные возгласы), ее молчание говорило о чем-то несопоставимом с тем, что обычно называется «житейскими делами», относилось к иному роду истин, которые управляют кошмарами. Она была ночным существом, обитательницей пещер, и взгляд у нее был такой же парализующий и такой же чувственный, как у змеи.
— Идем, — только и приказала она.
И через одну из боковых дверей они вошли в сени перед кухней. Держа в правой руке старинную керосиновую лампу, свидетельство того, что все было предусмотрено, она подвела его в угол и указала на крышку подвала.
Они спустились по ступенькам кирпичной лестницы, вдыхая все усиливавшийся запах сырого подземелья. Пробираясь через всевозможный хлам, она подошла к месту, где находилась еще одна крышка, и он ее поднял. Опять начался спуск, но на сей раз по лестнице из больших закругленных кирпичей колониальной эпохи, сильно осыпавшихся за более чем две сотни лет пребывания в сырости. Вдоль стен струились загадочные, сочившиеся невесть откуда струйки воды, благодаря чему этот второй подвал казался еще более жутким.
Скудный свет лампы не позволял хорошо разглядеть помещение, но по глухому эху шагов, какое бывает только в глубоких и пустых помещениях, С. склонен был предположить, что в подвале, кроме лестницы, больше ничего нет. И вот они подошли к узкому, прорытому в земле коридору, даже не укрепленному кирпичной кладкой. По этому туннелю с трудом мог продвигаться только один человек — она с лампой шла впереди, и сквозь ее почти прозрачную тунику он видел плавно величавые движения ее тела.
Ему не раз случалось читать в газетах и журналах о тайных туннелях Буэнос-Айреса, прорытых во времена колониального владычества и обнаруженных при сооружении метро или небоскребов. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь объяснил их назначение. Особенно запомнился ему туннель длиной почти полтора километра между церковью Сокорро и кладбищем Реколета, да еще катакомбы квартала Де-Лас-Лусес и переходы, соединявшие эти туннели со старинными домами XVIII века, — все вместе составляло лабиринт, назначение которого пока никто не сумел разгадать.
Так они шли уже более получаса, хотя ему трудно было точно определить время, в этой призрачной реальности оно текло как бы не в ритме нормальной жизни при свете дня. Безмолвное полубредовое движение по зигзагам и развилкам казалось ему бесконечным. И его изумляла уверенность, с какой она направлялась к тому месту, которое было их целью. Он с ужасом думал, что человек, не знающий этот лабиринт во всех деталях, может больше уже не увидеть улиц Буэнос-Айреса, окончательно заблудившись среди хорьков, ласок и крыс, беготню которых он чувствовал (скорее чувствовал, чем видел), — они непрестанно шныряли под ногами, устремляясь в свои еще более отвратительные и недоступные лабиринты.
Но вот, наконец, он понял, что они пришли на место, так как вдали забрезжил слабый свет. Туннель расширился, и они вышли в пещеру размером почти с обычную комнату, правда, весьма топорно сооруженную, со стенами из крупных колониальных кирпичей и едва различимой лестницей в углу. На одной из стен висел фонарь эпохи вице-короля Вертиса[324] — от него-то и исходил этот мертвенный свет.
В центре пещеры, прямо на земле, лежал тюфяк тюремного вида, однако он казался недавно бывшим в употреблении, а вдоль стен стояли грубо сколоченные деревянные скамьи. Все выглядело весьма мрачно и больше всего напоминало место заточения.
Соледад погасила лампу, и в этот миг С. услышал шаги кого-то, спускающегося по лестнице. Вскоре он узнал это жесткое лицо и глаза ночного хищника, видящие в темноте, — то был Р.! С. не встречал его с тех пор, как уехал из Рохаса учиться в Ла-Плату, но постоянно вспоминал мученья ослепленного воробушка, и вот теперь Р. опять перед ним, хотя он думал (и желал этого), что больше никогда их пути не пересекутся.
Какая связь могла быть между Р. и Соледад? Почему он оказался здесь, словно ожидая его, Сабато? Внезапно у него возникло ощущение, что у Соледад и Р. есть нечто общее, этот присущий обоим ночной, злобный и в то же время завораживающий характер.
— Не думал меня снова увидеть? — спросил Р. своим хриплым, саркастическим тоном, столь ненавистным Сабато.
Все трое стояли в этой пещере, образуя треугольник кошмарного видения. С. взглянул на Соледад — лицо ее еще более непроницаемое, чем обычно, и во всем облике чувствовались несоответственные возрасту величавость и торжественность. Если бы не колыхание груди, все усиливавшееся, можно было подумать, что это статуя, но статуя, полная внутреннего трепета. Под покровом туники С. видел ее тело женщины-змеи.
Он опять услышал голос Р., движением головы указавшего ему куда-то вверх.
— Мы находимся ниже подземелья церкви Бельграно. Знаешь ее? Такая круглая в плане церковь. Церковь Непорочного Зачатия, — прибавил он ироническим тоном.
Затем, как показалось С., изменившимся словно от страха голосом (что для Р. было неправдоподобно), он прибавил:
— Еще тебе скажу, что это место один из узловых пунктов царства Слепых.
И после паузы сообщил:
— Отныне и впредь оно будет центром твоей реальной жизни. Что бы ты ни создал, что бы ни разрушил, все приведет тебя сюда. И если ты не вернешься по своей собственной воле, мы возьмем на себя труд напомнить тебе о твоем долге.
Тут он умолк, а Соледад медленными ритуальными движениями начала снимать с себя тунику. По мере того как она скрещенными над головой руками поднимала прозрачную ткань, обнажалось ее тело с широкими бедрами, тонкой талией и, наконец, с ритмично колыхавшимися холмиками грудей.
Совершенно нагая, она опустилась на колени на тюфяк лицом к С. и плавно откинулась назад, вытягивая и раздвигая ноги.
С. почувствовал, что в этот миг здесь находится центр Вселенной.
Р. снял со стены фонарь, от которого шел резкий запах горелого масла и густой дым. Обойдя пещеру, он остановился рядом с С. и приказал:
— Теперь смотри на то, что ты должен увидеть.
Поднеся фонарь к лежащей Соледад, он осветил низ ее живота, до той поры скрытый в темноте. Устрашенный и завороженный, С. увидел, что вместо гениталий у Соледад светился огромный серо-зеленый глаз, наблюдавший за ним с мрачным ожиданием, с напряженной страстностью.
— А теперь, — сказал Р., — ты должен сделать то, что тебе назначено сделать.
С этого мгновения С. оказался во власти какой-то странной силы — не отводя взгляда от большого, вертикально расположенного и глядящего на него глаза, он начал раздеваться, а затем эта сила заставила его стать на колени перед Соледад между ее раздвинутыми ногами. На несколько мгновений он застыл в этом положении, со страхом и садистским ожесточением глядя на мрачный сексуальный глаз.
И тут она в диком порыве приподнялась, ее крупный рот раскрылся, как у хищного зверя, руки и ноги обвили его и сжали, подобно крюкам из плоти, и постепенно, как беспощадные щипцы, вынудили прижаться к этому огромному глазу, который, чувствовал он, мягко и эластично поддался давлению и наконец лопнул. И, ощущая, как изливается холодная жидкость, С. углубился в другую пещеру, еще более таинственную, чем та, в которой совершался кровавый ритуал, чудовищное ослепление.
Теперь, через сорок пять лет, он вновь в старом доме на улице Аркос. «Если ты не вернешься по своей собственной воле, мы возьмем на себя труд напомнить тебе о твоем долге». Так Р. предупредил С. в ту ночь 1927 года и напомнил в 1938 году в Париже, когда С. думал, что сумеет укрыться в сияющем мире науки. И снова в тишине повторяет ему: «Если ты…» Если что?
Он не знает и, возможно, никогда не отгадает, о чем речь. Но он понял, что Р. отыскал его в «Бостоне», чтобы напомнить о предупреждении. И вот он опять здесь, в запущенном старом саду.
До сих пор у него не хватало смелости взглянуть на стеклянную дверь зимнего сада. Все как будто повторялось: летняя ночь, духота, луна среди таких же грозовых туч. Но между прошлым и настоящим были несчастья и бури, остракизм и разочарование, море и сражения, любовь и пески пустыни. Что же, собственно, на самом деле повторилось в этом возвращении?
То ли из-за его особого состояния духа, то ли из-за всегда окружавшей Марию де ла Соледад тайны, или из-за чего-то вполне реального, но лунный свет казался ему зловещим и коварным. Ему померещилось, будто он находится не в саду старого, но знакомого дома в Бельграно, а где-то на покинутой планете, откуда люди, спасаясь от проклятия, переселились в другие регионы вселенной. Они бежали с планеты, на которой нет и никогда уже не будет солнечных дней и которая навечно осталась во власти бледного света луны. Но такой луны, которая благодаря своему постоянному положению приобрела силу сверхъестественную, сочетая бескрайнюю меланхолию и яростную, садистскую, но мертвящую сексуальность.
Он понял, что час настал.
Поднявшись, он пошел к двери с разбитыми стеклами, обветшавшей от времени и заброшенности. С усилием открыл эту заржавевшую дверь и направился к подвалам дома, светя себе фонарем и повторяя былой маршрут.
Он знал, что в конце лабиринта его что-то ждет. Но не знал — что.
оказался безмерно труднее спуска, потому что тропинка была скользкая и его внезапно одолела боязнь упасть в болотистую бездну, о которой он догадывался. Он едва удерживался на ногах, ведомый одним лишь инстинктом и еле заметным свечением, сочившимся из расщелин вверху. Так он мало-помалу поднимался, с опасением, но и с надеждой, надеждой, усиливавшейся по мере того, как свет становился ярче. И все же, думал он (и эта мысль его тревожила), свет этот не такой, какой излучает солнечный день, а скорее такой, какой льется с неба, освещенного полночным солнцем, озаряющим ледяным светом полярные области; и хотя эта мысль не имела разумного основания, она утверждалась в его мозгу, доходя до того, что можно было бы назвать надеждой отчаяния: до чувства, подобного тому, что возникает в душе человека, который возвращается на родину после долгих скитаний по гиблым местам и с возрастающей тревогой подозревает, что родина за время его отсутствия могла быть опустошена каким-либо страшным бедствием, невидимыми и жестокими демонами.
Во время этого трудного подъема он сильно волновался, хотя волнение могло также иметь причиной это подозрение, от которого сжималось сердце. Он останавливался, но не садился, и не только потому, что тропа была болотистая, скользкая, но от страха перед гигантскими крысами, которые, чувствовал он, шныряли между ногами и по временам даже были ему видны в полутьме: мерзостные существа со злобными глазками, скрежещущие зубами и свирепые. Когда он почувствовал, что подъем близится к концу, уверенность в неминуемой катастрофе укрепилась — вместо того, чтобы все явственней слышать характерный гул Буэнос-Айреса, ему показалось, что все более глубокой становится тишина. Наконец он разглядел что-то похожее на вход в подвал дома. Так и было. Через отверстие в стене из полусгнивших от сырости и ветхости кирпичей он прошел в этот подвал, где сперва мог рассмотреть лишь кучи непонятных предметов, перемешанных с нанесенной дождями глиной, с осколками битого стекла, щепками и сорняками, тянувшимися вверх в жадном поиске света из щелей наверху. Он продирался сквозь эти рыхлые кучи, надеясь отыскать выход в нижний этаж здания, каково бы ни было это здание. Потолок подвала был выложен из камня и, наверно, поэтому не обрушился. Однако в нем образовалась большая трещина, сквозь которую проникал увиденный им свет, хотя и очень скудный, но освещавший это подземелье; свет, который, однако, навел его на мысль, что наверху, вероятно, не здание, как он предположил вначале, а пустырь с остатками какого-то сооружения. Щель обозначилась ясней, то была не трещина в каменной кладке, а — теперь он мог в этом убедиться — щель в старой деревянной двери, от ветхости распадавшейся на щепы. Он рассчитал, что дверь должна вести на лестницу, которой он, правда, еще не видел из-за нагромождения хлама и мусора. На одну из этих куч он попытался забраться, но когда под его ногами раскрошилось нечто не твердое, а комковатое и рыхлое, оттуда выскочила стая огромных крыс, некоторые в панике кинулись на него и по ногам и туловищу добрались до лица. С невыразимым омерзением и отчаянием он попытался их отшвырнуть, оторвать от себя. Но не мог этого сделать с той, что уже добралась до его лица: она пищала, он ощущал ее отвратительную шкуру у своих щек, и на миг глаза его встретились с красноватыми, порочными, искрящимися глазками этой юркой остервенелой твари. Не в силах сдержаться, он издал пронзительный вопль, сразу же заглушенный рвотой, — как будто он, полузадушенный, кричал, захлебываясь отвратной, вонючей жижей. Потому что рвота была не остатками пищи (он ел так давно, что и не помнил когда), а клейкой слизью, которая медленно стекала, как тошнотворная густая слюна.
Он инстинктивно попятился и оказался снова гораздо ниже, в том ровном отверстии, через которое проник в подвал или в то, что когда-то было подвалом. Крысы бросились врассыпную, и на какой-то миг он смог передохнуть, утереть рот рукавом сорочки, отбрасывая нечистые комки. Страх и отвращение парализовали его. Он чувствовал, что из всех углов этого вертепа за ним наблюдают десятки, а может и сотни крыс своими тысячелетними глазками. Неодолимое уныние снова охватило его, пронзило ощущение, что ему никогда уже не пробиться сквозь эту стену живой нечисти. Но еще ужаснее была перспектива оставаться в этом месте, где рано или поздно его сморит сон и он свалится в тину, станет добычей караулящих его крыс. Эта перспектива придала ему сил для последнего подъема. А также убежденность, что баррикада из грязи и крыс есть последнее препятствие, отделяющее его от света. В безумном порыве он сжал зубы и кинулся к выходу, бешено взбираясь на гору хлама, топча визжащих крыс, безудержно отмахиваясь, чтобы они снова на него не напали и не полезли по его телу, как прежде, и так ему удалось пробраться к деревянной прогнившей двери, которая сразу поддалась от его отчаянных пинков.
Сабато шел в толпе людей, но они его не замечали, словно он был живым существом, а они призраки. Он пришел в отчаяние, начал кричать. Но все они шли своей дорогой, безмолвные, равнодушные, ни малейшим движением не обнаруживая, видят ли они его, слышат ли.
Потом он сел на поезд, отправлявшийся в Сантос-Лугарес.
От вокзала пошел по улице Бонифасини, и никто не взглянул на него, никто не поздоровался. Он вошел в свой дом, и тут его присутствие было замечено: Лолита глухо заворчала, ощетинилась. Гладис раздраженно велела ей замолчать, кажется, крикнула: ты что, рехнулась, не видишь, что нет никого. Он вошел в свой кабинет. За его письменным столом сидел Сабато, удрученно подперев голову обеими руками, как бы размышляя о какой-то беде.
Он подошел к нему, даже стал перед ним и увидел, что его глаза отрешенно и скорбно глядят в пустоту.
— Это я, — объяснил он.
Но Сабато и не пошевельнулся, сидел, по-прежнему сжав голову руками. Тогда он довольно нелепо поправился:
— Я — это ты.
Но и теперь не последовало ни малейшего знака, что тот, другой, слышит его или видит. Ни звука не издали его уста, не шевельнулись руки, не дрогнуло лицо.
Оба они были одиноки, отделены от мира. И более того, отделены друг от друга.
Тут он заметил, что из глаз сидящего Сабато капают слезы. И с изумлением почувствовал, что и по его щекам струятся холодные ниточки слез.
спотыкались, вылезали из набитых до отказа автобусов, входили в ад вокзала Ретиро, где снова набивались в поезда. Новый год, новая жизнь, думал Марсело с жалостливой иронией, глядя на этих отчаявшихся, ищущих милосердную надежду с праздничным кексом и сидром, с гудением сирен и радостными возгласами.
Сидя на скамье, он взглянул на часы на Башне — девять часов. И, конечно, вот она идет, молчаливая, но точная. «Вот подарок тебе», — сказала она, показывая пакет, обвязанный зеленой ленточкой, и улыбаясь этой дешевой шутке: переплетенный Сесар Вальехо. Сделал переплет один немец из магазина. Таких мастеров уже мало осталось. Почти серебряные ее волосы светились в сумерках. «Ульрике», — с трудом произнес он, коснувшись ее нежной руки, когда брал пакет. Оба сидели, как двое потерпевших кораблекрушение на островке посреди бурного океана, посреди непонятного, чуждого рокота грозы.
Потом пошли к порту. Там стоял многопалубный пароход, сияя множеством огней, готовясь дать гудок в полночь.
Верит ли он в новую жизнь? Она спросила об этом в своей отрывистой манере. «Я, знаешь, до десяти лет заикалась», — объясняла она всегда, с характерной для нее честностью признаваясь в своих недостатках.
Беседа этих двоих была столь же трудной, как восхождение на Аконкагуа для перенесших тяжелую болезнь. Они избегали каких-либо личных тем, предпочитали вместе учить заданные на факультете тексты, что заменяло им разговор. Однако иногда переводили вдвоем с немецкого — Рильке, Тракля. И это тоже было нелегко: как поправлять ошибки Марсело, чтобы его не обидеть, чтобы он почему-либо не счел это хвастовством? Но это же естественно, ты же дочь немца, бормотал он, желая ее оправдать. А эти «Lieder»![325] Лучше бы с музыкой, правда? Тогда будешь запоминать слова механически. Но он напевал, стыдясь, ошибаясь и в мелодии, и в немецком, чересчур часто делая это хуже, чем мог бы. «Gewahr mein Bruder, ein Bitt»[326]. Да нет же, Марсело, извини, здесь «Gewähr». Видишь, здесь «а» с двумя точками, мягко поправляла она. Их волновал Шуман, воспевший мужскую дружбу, умирающего гренадера, который просит товарища отвезти его труп на родину, чтобы там похоронили, чтобы он был недалеко, когда император снова призовет его, — песня о битвах, о печали и преданности солдата в чужом краю. В полутьме площади. И тут у него появилось искушение сказать ей, что она красивая, что так хороши ее светлые волосы на темной блузе. Но легко ли выговорить такую длинную и интимную фразу? Так что они шли молча, пока не приблизились к воде, чтобы лучше разглядеть пароход, — огни на палубе показывали, что там тоже есть люди, желающие быть счастливыми, ждущие новогодних гудков и волшебства этого часа, который будет рубежом в их жизни и оттеснит в прошлое и горести, и бедность, и разочарования целого года. Потом они вернулись обратно, сели на ту же скамью. Наконец, она сказала, что уже десять часов, а ей надо быть дома до одиннадцати.
Да, конечно, конечно.
А он пойдет к родителям?
Марсело взглянул на нее. К родителям? Вряд ли… Палито там один… и он…
Они встали, она была чуть выше его. И тут Ульрике погладила его по щеке и сказала: «Счастливого Нового года!» — с той мягкой иронией, с какой она обычно старалась затушевать сердечную нежность общими фразами, словно бы пряча ее среди объявлений и ярких плакатов. И затем в первый раз — а также в последний — она приблизила губы к губам Марсело, и оба почувствовали, что от этого легкого прикосновения всколыхнулось в их душе нечто очень глубокое. Он видел, как она идет к вокзалу в своей черной блузе и желтых брюках, и думал, — вряд ли она сознает свою красоту и гордится ею, красоту неведомого потаенного пейзажа, который не упомянут ни в одном туристском проспекте, не знал (и не узнает) льстивых и лицемерных восхвалений, оскверняющих его. Он направился по авениде Либертадор к дому родителей и, подойдя поближе, посмотрел на дом с противоположного тротуара. Да, на седьмом этаже в окнах горит свет. Они там, видно, готовятся и, возможно, надеются, что он придет, заглянет хотя бы на одну минуту. Он подумал, не будет ли с его стороны бессердечностью и гордыней, если он этого не сделает, если огорчит свою бестолковую, рассеянную мать. Он долго колебался, вспоминая ее кроссворды, растрепанные волосы, привычку путать слова. Беккер?[327] Что там случилось с Беккером? Почему столько шума? Ведь когда она была еще вот такой крошкой, то декламировала Беккера наизусть. Не Беккер, мама, а Беккет![328] — поправляла ее Беба с присущей ей интеллектуальной четкостью и точностью. Но это было все равно, что ударять по мешку с ватой: Беккер, Беккер! Тоже мне новость! — твердила мать, поглощенная разгадыванием кроссворда.
Он долго смотрел на этот седьмой этаж и, наконец, пересек авениду, но лишь для того, чтобы направиться к площади Лас-Эрас и сесть на автобус номер 60. Автобусы все подходили переполненные, но в конце концов ему удалось забраться в один из них. Вышел он на улице Индепенденсия, зашел в магазин и купил бутылку охлажденного сидра и праздничный кекс. Вот и угощенье! Палито, небось, ахнет от удивления. «У меня нет слов, Марсело, прямо тебе говорю. Если бы у меня был словарь!» Ну что ж, вот ему и словарь, хотя и маленький, по его потребностям. Его фантастическим потребностям: записывать по десять слов в день в особую тетрадку, потом запоминать их вот здесь (он указывал на свой лоб). Команданте всегда им говорил, что уметь стрелять это еще не все.
По улице Индепенденсия Марсело направился к Бахо, но, когда он пересекал улицу Балькарсе и уже был у входа в дом, где жил, на него набросились несколько мужчин. Ему это показалось настолько нереальным, что он даже не попытался бежать. Впрочем, это было бы бесполезно — нападавшие плотно окружили его. Он почувствовал сильный удар в низ живота и другой — по голове, в рот ему засунули кляп, а затем затолкали в багажник машины, стоявшей с включенным двигателем. Все длилось, вероятно, несколько секунд. Скрючившись в багажнике, оглушенный болью, он чувствовал, как машина мчится, сворачивает, затем долго едет без поворотов по длинным авенидам, снова поворачивает, но постепенно мотор затихает. Остановка.
Его вытащили из багажника, бросили на землю, ударили ногами несколько раз по почкам и в пах, и, пока он корчился от боли и кричал, — крики, однако, заглушал торчавший во рту кляп, — он слышал, как один из мужчин говорит другому:
— Угости сигареткой, Толстяк.
Потом, когда оба, вероятно, выкурили по сигарете, они потащили его по коридору, спустились по лестнице, и здесь он услышал дикие вопли, вернее вой человека, с которого заживо сдирают кожу.
— Вот-вот, слушай, — сказал один из мужчин.
Они все шли по коридору, слабо освещенному тусклой лампочкой. В воздухе стояла вонь уборных. Они открыли дверь камеры и бросили Марсело на пол. Там было темно, он ничего не видел, только чувствовал зловоние экскрементов.
— Давай теперь вспоминай, напряги память.
Мало-помалу он привык к темноте. Зловоние было невыносимое. Вдруг он услышал стоны и лишь тогда разглядел человека на цементном полу. Немного погодя лежащий пробормотал какое-то слово, вроде Педрейра, или Перейра, или Феррейра. Потом прибавил: Уго. Это важно, сказал он. Марсело, напрягшись, сумел после нескольких попыток понять, что тот хотел сообщить: если ты когда-нибудь выйдешь живым из этого ада, передай товарищам, что я ничего не сказал. Прошу тебя, брат, — прибавил он под конец.
и сперва направились к тому, кто назвал себя Перейра, или Педрейра, и стали разглядывать его вблизи. «Вот сукин сын, — сказал один. — А ведь он что-то знал, я уверен». Он пнул лежавшего ногой, потом они подошли к Марсело.
— Идем, — сказали ему.
Когда вывели в коридор, он опять услышал вой.
Пинками и кулаками его втолкнули в комнату, где стояло что-то похожее на операционный стол. Его раздели, обшарили карманы: записная книжка с телефонами, вот удача, сборник стихов, ну ясное дело, гомик. «На память Марсело в последний день 1972 года, помни всегда. Ульрике». Значит, Ульрике, вот как? А они-то думали, он педик. И еще маленький словарик в кармане куртки.
— Глянь, Турок, прочти посвящение: «Для Палито, в надежде, что понадобится, с любовью, Марсело». И дарит именно этому Палито! Сразу видать, что тот кретин без словаря двух слов не свяжет!
Другой, которого называли Толстяком, сказал, что, мол, хватит дурака валять, надо работать.
Марсело положили на мраморную столешницу, раздвинули руки и ноги, обкрутили запястья и щиколотки веревками, которые привязали к столу. Потом окатили его из ведра холодной водой и, поднеся к глазам конец пиканы, спросили, знает ли он, что это такое.
— Аргентинское изобретение, — со смехом сказал Турок. — А еще говорят, будто мы, аргентинцы, только и умеем, что копировать иностранное. Отечественное производство, да, да, нам почет и уважение.
Стоявший рядом Толстяк — видимо, он был старший по чину — сказал:
— Сейчас ты расскажешь все, как есть все. И чем раньше начнешь говорить, тем лучше. Мы не спешим: можем тебя держать здесь и день, и неделю, и ты не сдохнешь. Это мы умеем делать. Но прежде, чем мы начнем, тебе лучше кое-что рассказать. И предупреждаю, твой дружок Палито здесь, рядом. Слышал вой? И он нам выложил много кое-чего, но мы хотим услышать от тебя, что ты знаешь. Так что давай, выкладывай: как ты с ним познакомился, что он тебе говорил, контакты, знаешь ли ты Рыжего и Качито. Палито сбежал из окружения. Где он скрывался? Ты с ним живешь, вы близкие друзья. Это нам известно. Отрицать бесполезно. Мы хотим узнать другое. С кем он связан, с кем встречается, кто приходил в квартиру на улице Индепенденсия и кто такая Ульрике?
В квартиру никто не приходил. Ульрике — просто подруга. Он у Палито никогда ни о чем не спрашивал.
И поселились вместе просто так? Где он познакомился с Палито? Неужто не знал, что Палито был в отряде у Че?
Нет, об этом он не знал.
Выходит, они случайно в какой-то день повстречались на улице и решили жить вместе?
Марсело не отвечает.
И никто их не познакомил? Тебе понравилась рожа этого кретина? Кто вас свел? Почему Палито приехал в Буэнос-Айрес? Где ты его увидел в первый раз?
В кафе на углу улиц Ривадавия и Аскуэнага.
Ладно, очень хорошо. Но в этом кафе бывают тысячи мужчин и женщин. Почему ты связался с ним? Ты знал, кто такой Рыжий?
Марсело не ответил.
Ладно, тогда мы тебе покажем.
Сперва они приложили пикану к деснам, и он почувствовал, будто в них вонзились раскаленные шпильки. Его тело конвульсивно изогнулось, и он закричал. Как только отключили пикану, ему стало мучительно стыдно, что он кричал. Нет, он не выдержит. Он с ужасом подумал, что не выдержит.
— А это всего только проба. Бесплатная проба. Даже не начало. Ты видел того, что лежит в камере? Ну же, не будем терять время. Мы уже многое знаем, не сомневайся. И зачем тебе на всю жизнь оставаться калекой из-за того, чтобы не выдать ваши секреты. Все равно ты их выдашь, но уже будешь изувечен. Ну-ка, прежде всего говори, как познакомился с Пало.
— В кафе на углу Ривадавия и Аскуэнага.
— Это ты уже говорил. Верю. Но как познакомился? Он прямо так к тебе подошел и сказал, что я, мол, хочу жить с тобой?
— Он попросил прикурить.
— И ты дал прикурить?
— Конечно.
Толстяк обернулся и спросил, нашел ли кто-нибудь в карманах Марсело сигареты и спички. Нет. Только словарик, сборник стихов, ингалятор для астматиков, записная книжка с адресами да семьсот песо с мелочью.
— Вот видишь, — Толстяк перешел на ласковый тон. — Здесь вранье не пройдет. Не было у тебя ни сигарет, ни спичек. Для твоего же блага говорю — не дури.
Они у него кончились.
Что кончилось?
Сигареты.
И сигареты и спички? Все сразу?
Раздался смех.
И какие же сигареты ты курил? — «Жокей клуб», сказал он наугад. «Жокей клуб»? Сколько они стоят?
Он не мог ответить. Он не знал. Ему сунули в рот грязную тряпку.
— Давайте, прибавьте напряжение.
Стали прикладывать пикану к паху, под мышки, к подошвам. Его тело судорожно вскидывалось.
— Довольно. Хватит. Вижу, ты из породы упрямцев, идиот. Загубишь свою жизнь понапрасну. Даже если правительство переменится, мы все равно здесь останемся. И вы тоже. Те, кто выживет. Решайся, парень.
Они вынули тряпку у него изо рта.
— Мы знаем, что у тебя однажды был Рыжий, что ты познакомился с Рыжим через студента с юридического по имени Адальберто. Адальберто Паласиос. Вот видишь, мы знаем, что ты соврал. И ты тоже понимаешь, что другие раскололись.
Марсело был ошеломлен. Но нет, Рыжий не мог донести. Оставался Паласиос.
— Это неправда, — сказал он.
Толстяк добродушно посмотрел на него.
— Слушай, что я тебе скажу. Мы также знаем, что ты не партизан, что ты и муху не способен убить. Нам о тебе известно куда больше, чем ты можешь вообразить. Мы пытаем тебя не для этого, пойми, мы тебя пытаем, потому что ты еще кое-что знаешь и должен нам это рассказать. Мы очень надеемся на тебя, именно потому, что ты вот такой как есть. Потому что тебе нравятся стихи, потому что ты такой неженка. Понял? Да ты не обижайся. Не думай, что пиканой я тебя покалываю ради своего удовольствия. Нет. У меня тоже есть семья. Ты что, думаешь, мы какие-нибудь скоты, без отца-матери?
Лицо Толстяка прямо-таки излучало доброжелательность.
— Ну вот, теперь, когда мы немного подружились и ты убедился, что мы вовсе не такие, какими нас считают, поговорим спокойно. Ты сказал, что он подошел к тебе и попросил прикурить, и ты дал ему огоньку, ведь так?
— Да.
— А мы тебе доказали, что ты соврал.
— Да.
— Теперь ты видишь, что врать не имеет смысла. Мы обязательно выводим всех на чистую воду. Итак, вернемся в кафе на углу улиц Ривадавия и Аскуэнага. Это хотя бы правда, мы знаем. Как вы познакомились? Он просто так подошел к тебе и стал рассказывать про геррилью? Ты же знаешь, ни один партизан никогда никому про это не расскажет, разве что человеку абсолютно надежному. С чего бы это он вдруг доверился тебе, незнакомому? А ведь он тебе рассказал про геррилью.
Нет, никогда не рассказывал. Он не знал, кем был Палито. Знал, что он тукуманец, что работал на сахарном заводе, завод закрыли, он остался без работы, потом работал на заводе «Фиат», потом опять остался без работы.
И никогда не объяснял, почему остался без работы?
Нет.
И не говорил, почему отправился в Боливию?
Нет.
Так что он не знает, что Палито вступил там в партизанский отряд?
Нет, не знает.
И никогда не приходил к нему парень лет двадцати семи, высокий, в очках, курчавые черные волосы, прихрамывает.
То были точные приметы Лунго. Марсело ужаснулся. Теперь он был уверен — предал Паласиос.
Нет, он никогда не видел этого парня.
Толстяк молча смотрел на него. Потом обернулся и приказал:
— Дайте ему на всю катушку.
Ему опять затолкали в рот грязную тряпку, и он услышал, как Турок сказал: «Уж этот заговорит, не остановишь».
Начали с десен, потом подмышки, подошвы ног, мошонка. Ему казалось, что у него вырывают куски мяса раскаленными щипцами. Внезапно в глазах потемнело и сердце застучало в груди так, будто кто-то, запертый в комнате с бешеными собаками, рвущими его на части, колотит кулаком в дверь. Но вот разряды прекратились.
— Выньте тряпку.
Где спрятано оружие? Кто командиры? Где живет Лунго? Где у них явочная квартира? Были они как-то связаны с налетом в Калере?[329] Кто посещал кафе на углу Пасео-Колон и Сан-Хуан?
Он едва мог говорить, язык был как разбухший ком ваты. Он что-то пробормотал. Толстяк приблизил ухо. Что он говорит?
— Воды, — пролепетал Марсело.
Конечно, воды ему дадут, почему бы нет. Но сперва он должен ответить.
А он думал о Палито, о его несчастливом детстве на ранчо, о его страданиях в Боливии, о молчаливом стоицизме Гевары. В этот момент жизнь Палито зависела от одного его слова. Он никогда не совершил ничего значительного, никогда ничего не сделал, чтобы утолить печаль или голод хоть одного несчастного ребенка. На что же он, в конце концов, годен?
Толстяк показал ему бутылку охлажденной кока-колы.
Будет он говорить?
Марсело никак не отреагировал.
Тогда Толстяк откупорил бутылку и плеснул пузырящуюся жидкость на тело Марсело.
— Засуньте ему тряпку, — гневно распорядился он. — И дайте максимальное напряжение.
Муки возобновились, в глазах Марсело окончательно потемнело, и он потерял сознание. Когда же очнулся, словно разорванный на части вставал посреди пылающих руин, то услышал слова, которые сразу не вполне понял — что-то о докторе, об инъекции. Почувствовал укол. Потом услышал: «Надо его на время оставить».
Они заговорили между собой — о воскресенье, о пляже в Кильмесе[330], громко хохотали, жаловались, что пропадает праздничная встреча Нового года. Он услышал имена: Турок, Петрильо, или Потрильо, Толстяк, Шеф. В соседней комнате возобновились крики и вой. Почему его не прикончат? — сказал один. Кто-то подошел к Марсело и сказал: «Слышишь? Это твой друг Паласиос, мы ему не засунули кляп, чтобы ты слышал, а потом мы тебе его покажем».
Голова у него набита пылающей проспиртованной ватой, жажда невыносимая, и он слышит их слова: «Пивко-то не очень холодное, что тут поделаешь». Вопли продолжались. Палито, худой, кожа да кости, ранчо, команданте, новый человек.
— Ладно, ребята, за работу, — сказал кто-то, наверно, Толстяк. — Доктор говорит, этого надо на время оставить в покое.
Его развязывают и сбрасывают на пол.
— Приведите ту шлюху и Буццо.
Их волокут за волосы.
Марсело усаживают на пол у стены и заставляют смотреть: девушке лет девятнадцать — двадцать, парень немного постарше. С виду из рабочей среды, запуганные.
Того, кого назвали Буццо, раздевают и привязывают на том же столе, на котором пытали Марсело, а тем временем другие держат девушку. Толстяк говорит Буццо, что ему лучше заговорить, — иначе его будут пытать пиканой и изнасилуют его подружку.
— Мы знаем, что вы оба состоите в отряде Монтос[331]. Качито уже во всем сознался — в налете на казармы в Тигре, на госпиталь Сан-Фернандо, рассказал про гибель капрала Медины. Теперь ты нам выдашь кое-какие недостающие подробности: рассказывай про связь с отрядом в Кордове.
Какая связь? Он об этом ничего не знает?
— Принимайтесь за него, — приказал Толстяк.
Марсело видит со стороны то, что делали с ним, повторяются те же ужасные муки, те же чудовищные конвульсии.
— Довольно.
К парню подводят девушку.
— Как ее звать?
— Эстер.
«Эстерсита, тебе от мужчин обида», — напевает один из палачей.
— Помолчи ты, — говорит Толстяк.
— Где ты с ней познакомился?
— На фабрике.
— Какие у вас с ней отношения?
— Она моя невеста.
— И ничего общего с политикой, так?
— Ничего. Она просто моя невеста.
— И никогда не говорили о политике?
— Теперь все говорят о политике.
— Ах, так. Думаю, она знала, что ты член отряда монтонерос.
— Я не состою в их отряде.
Раздался веселый смех.
— Ладно, пусть так. Не будем спорить из-за чепухи. Разденьте ее.
Буццо закричал: «Не надо, не делайте этого!» В крике его слышалось отчаяние. Толстяк глянул на него и с ледяной вежливостью спросил:
— Ты что, думаешь помешать?
Буццо, покосившись на него, сказал:
— Конечно, сейчас я ничего не могу сделать. Но если когда-нибудь отсюда выйду, клянусь, я отыщу каждого из вас и прикончу.
На миг все остолбенели. Их лица выражали неимоверное веселье. Обернувшись к своим подручным, Толстяк спросил, чего они ждут. Платье на девушке разорвали в клочья. Марсело глядел, ужасаясь, и не мог отвести взгляда, словно завороженный. Девушка была из простых, из бедноты, но чувствовалась в ней какая-то скромная красота индеанок из провинции Сантьяго-дель-Эстеро. Да, конечно, Марсело теперь вспомнились несколько слов, произнесенных ею с акцентом, характерным для той провинции. Палачи, срывая с нее одежду, горланили, хохотали с нервной горячностью, особенно один мерзкий верзила орал: «Я первый!»
Когда тот, кого называли Турком, облизываясь и ошалев, набросился на нее, а его товарищи вокруг кричали, лапали девушку и мастурбировали, привязанный к столу парень завопил: «Эстерсита!» Марсело лишился чувств. С той минуты он утратил представление о времени и месте. То он опять оказывался в камере (в той же, что прежде?), где так же воняло экскрементами и мочой, то его снова пытали на столе, или били по животу, или выкручивали мошонку. Все смешалось — имена, которые ему выкрикивали, вопли, ругань, плевки в лицо. В какой-то момент он почувствовал, что его за волосы волокут по едва освещенному коридору и снова бросают на скользкий пол зловонной камеры. Ему показалось, что он там один. Но немного спустя, вглядываясь в темноту набрякшими, вылезающими из орбит глазами, которым все виделось в фантасмагорическом тумане, он различил сидящего на полу человека.
Тот что-то пробормотал. Его, мол, обвиняют в том, что он член РВС[332]. Член РВС? И он на все отвечал «да», очень испугался. Что теперь будет? Тон его был умоляющий, извиняющийся.
— Да, — пробормотал Марсело.
— Что — да? — спросил тот.
Что ничего страшного, не надо тревожиться.
Сосед по камере замолчал. Они опять услышали вопли, перемежавшиеся интервалами тишины (кляп во рту, подумал Марсело). Он услышал, что сосед подползает к нему.
— Как тебя звать? — спросил тот.
— Марсело.
— Сильно тебя пытали?
— Более или менее.
— Ты кричал?
— Конечно.
Сосед замолчал. Потом сказал: «Хочу помочиться и не могу».
Марсело дремлет — как будто он плывет над пылающей пустыней, ощетинившейся языками огня. Но вот его будят пинками. Опять они явились. Сколько времени прошло? День? Два? Он не знает. Он хочет одного — умереть сразу. Его тащат за волосы в какое-то ярко освещенное место, еще в одну камеру пыток. Ему показывают бесформенное тело, все в ранах, в нечистотах.
— Не узнаешь? А?
Это произносит Толстяк своим ледяным тоном.
Теперь Марсело кажется, что узнал, когда это изувеченное тело пытается пошевелить рукой как бы в знак приветствия. Поняв, кто это, он теряет сознание. Очнулся в той же комнате, ему, наверно, сделали укол.
Приводят беременную женщину, ее осматривает врач, говорит: «Можно. Ребенку твоему каюк, шлюха поганая». Ей прикладывают пикану к груди, засовывают между ног, в задний проход, под мышки. Насилуют. Потом избивают, а где-то рядом раздаются крики, вопли мужчины.
— Это муж, — поясняет Толстяк.
Марсело чувствует, что его тошнит, но вырвать не может. Пусть он скажет, знает ли эту женщину, эту беременную, знает ли Буццо, Эстер, когда он видел Качито. Все в уме Марсело смешивается, он уже ничего не понимает. Женщину продолжают мучить, говорят, что заставят родить на пыточном столе, что ребенка вырвут.
Толстяк говорит — если он не расскажет все, если не скажет, что делал Палито в последние недели, его разрежут на куски. Он высокий, веснушчатый? Его называли Красный? А того, другого? Знал его? Видел его вместе с Палито в кафе на улице Индепенденсия? Беременную женщину отвязали, теперь принялись пытать пиканой его. После обморока он очнулся опять на цементном полу камеры. Кажется, стало еще темней. Через некоторое время приходят люди с фонарем. Они пришли за его соседом. Сукин сын, говорит один из них, присвечивая фонарем. Глядите, где это он мог достать лезвие? Да от него, сукиного сына, еще много чего можно было бы узнать. Труп выволакивают из камеры. Марсело остается совсем один.
Ему хочется помочиться, но он не может, от боли мутится сознание. Грезится что-то странное, что-то из детства — будто чудесные сияющие образы в хлеву. В полусне он видит себя шепчущим молитву, он стоит на коленях возле своей кроватки, просит Младенца Иисуса, рядом мама, она говорит, что пора ложиться спать. Да, Младенец Иисус. И вдруг он, хрипя, произносит: «Боже, Боже, почему ты меня оставил?» И мгновенно ему становится стыдно, он вспоминает беременную женщину. Встреча с Ульрике на площади Ретиро, кажется, была сто лет назад, на другой планете. Бога, видимо, охватил приступ безумия, и вся вселенная раздробилась на куски среди стонов и крови, среди проклятий и изувеченных останков. Ему вспоминается Торибио[333], он повторяет свою детскую молитву, как будто надеется в ней обрести силы в этом аду. Где Он, Бог? Что Он хочет доказать пытками, насилием над таким кротким существом, как Эстер? Что он хочет этим сказать? Быть может, Он желает им что-то сообщить, им всем, но они не могут Его понять. В это самое время где-то есть обрученные, где-то желают счастья, смеются, на пароходах гудят или уже прогудели сирены. Новый год, новая жизнь. Или уже минуло несколько дней? Какой сегодня день? Здесь все время ночь. Ах да, его сосед говорил, что во всем признался, но сказал неправду, обвинил людей ни в чем не повинных, его заставили что-то подписать. Кажется, он плакал, хотя тут, в камере, невозможно было разглядеть ни жестов, ни слез. Как? Он покончил с собой бритвенным лезвием? А женщины, думал он, как было с женщинами? Марта Дельфино, Норма Морельо, Аурора Мартинс, Мирта Кортесе, Роса Вальехо, Эма Дебенедетти, Элена да Сильва, Элена Кодан, Сильвия Урдампильета, Ирма Бетанкур, Габриэла Йофре. Вереница призраков в аду. Христианские мученики, думал он. В сравнении со всем этим быть растерзанным хищниками вовсе не страшно. Потом опять начался бред, смешались все имена и эпохи.
Опять пришли с фонарем. Поволокли его за волосы в пыточную камеру.
— Ну вот, — сказал Толстяк, — теперь шуткам конец, теперь ты скажешь все или не выйдешь отсюда живым.
Его снова кладут на стол. Комната вся в дыму, слышны выкрики, смех, брань. Все превращается в кромешный хаос. Сейчас мы над тобой поработаем, педик, пока все не выдашь. Ему выкручивают мошонку, суют пикану в рот, в задний проход, в мочеточник, бьют по ушам. Потом, слышит он, приводят женщину, раздевают ее и кладут на него. Пытают пиканой обоих сразу, осыпают женщину мерзкими словами, выливают на них воду из ведер. Потом его отвязывают, кидают на пол, избивают. Он теряет сознание, а когда приходит в себя, рядом с ним опять доктор, клизма. Ничего уже не действует, говорит доктор. Но все вокруг рычат, как разъяренная свора собак. Его хватают, засовывают голову в кадку, наполненную мочой, и, когда ему кажется, что он наконец умирает, поднимают его голову — и опять все те же вопросы, но он уже ничего не понимает. Все исчезло, вокруг лишь вздыбливаемая бесконечными землетрясениями и пожарами земля, им нет конца, душераздирающие вопли и рыдания людей, раздавленных балками из раскаленной стали и цемента, окровавленных, изувеченных. Впадая в забытье, он вдруг чувствует безмерную радость: Я УМИРАЮ, думает он.
сказал себе Начо с мрачной иронией. Стоя во тьме, под сенью деревьев на авениде Либертадор, он, наконец, видит, как останавливается «чеви-спорт» красного цвета сеньора Рубена Переса Нассифа. Из машины вышли он и Агустина. Было примерно два часа ночи. Оба направились в большой многоэтажный дом.
Он простоял на своем наблюдательном посту почти до четырех часов, потом пошел прочь, вероятно, к себе домой. Шагал, засунув руки в карманы потрепанных джинсов, сгорбясь, понурив голову.
Марсело Карранса, обнаженный, неузнаваемый, лежал на полу полутемного коридора. Тот, кого называли Толстяк, спросил, жив ли. Его подручный, по прозвищу Коррентино, подошел к телу, но ему было противно дотронуться — все оно было в плевках, крови и блевотине.
— Ну что?
Коррентино пнул лежащего в спину, но никакого стона не послышалось.
— По-моему, готов, — изрек Коррентино.
— Ладно, засуньте его в мешок.
Принесли брезентовый мешок, засунули туда труп, обвязали мешок веревкой и пошли пить можжевеловую. Потом возвратились, отнесли мешок в машину, уложили в багажник и поехали в сторону Риачуэло. Проехав немного вдоль берега, остановились возле места, где сжигают мусор. Вытащили мешок и, когда его бросили на землю, кому-то из палачей показалось, что там внутри что-то шевелится. «Кажется, жив», — заметил он. Прислушались и действительно услышали, или же им почудилось, что услышали, едва различимый, слабый стон. Они отнесли мешок поближе к воде, привязали к нему большие куски свинца и, несколько раз сильно раскачав, чтобы подальше забросить, швырнули в реку. Секунду-другую постояли, глядя на воду, и Коррентино сказал: «Вот задал работенку». Потом сели в машину, и один из них сказал, что не прочь бы теперь выпить кофе и съесть бутерброд с колбасой.
— Который час?
— Около пяти.
— Ладно, тогда поехали обратно. Кафе, наверно, еще не открыли.
и калитка из ржавого железа заскрежетала сильней, чем в дневные часы. Милорд встретил его излияниями радости, от которых было невозможно уклониться, — пес слишком долго оставался в одиночестве, запертый в этом логове. Начо рассеянно отстранил его ногой и бросился на кровать. Скрестив руки над головой, юноша смотрел в потолок. Ему захотелось послушать Битлов в последний раз. Огромным усилием он поднялся и поставил пластинку.
Julia, Julia, oceanchild, calls me.
Julia, seashell eyes windy smile, calls me.
Julia, sleeping sound, silent cloud[334].
Сидя на полу с опущенной головой, он чувствовал, как глаза его набухают слезами. Но вот яростным ударом кулака он остановил проигрыватель.
Потом вскочил на ноги, вышел из дому и направился по улице Конде к железной дороге, а следом за ним, незамеченный, шел Милорд. Подойдя к переезду Мендоса, Начо на миг приостановился, но тут же начал карабкаться по грязному откосу насыпи, среди отбросов и ржавых консервных банок, и наконец уселся на шпалы между рельсами. С этого возвышения его затуманенный взор различил первые робкие проблески зари, тихо и скромно отсвечивавшие на каком-нибудь облаке, на окнах домов-башен, сооруженных среди ветхих развалюх, на какой-нибудь дальней крыше, — так медленно открывающиеся окна несут свет и новую надежду в дом, откуда только что вынесли гроб. «Julia, Julia, oceanchild», — пробормотал он, ожидая появления поезда с мрачной надеждой, что ждать придется недолго. И вдруг почувствовал влажный язык собаки на своей свесившейся руке. Только теперь Начо понял, что пес шел за ним следом. С яростным, даже несоразмерно яростным гневом он рявкнул: «Пошел вон, дуралей!» — и ударил собаку.
Милорд, тяжело дыша, уставился на Начо скорбными глазами. И пока Начо глядел на пса, вспомнилась ему фраза из одной ненавистной книги: война может быть бессмысленной, может быть ошибочной, но отряд, к которому ты принадлежишь, друзья, спящие в укрытии, пока ты стоишь на карауле, — это абсолютно свято. Например, Д'Арканхело. А может быть, собака.
— Ах ты, шлюхин сын! — выкрикнул он, подумав об авторе книги.
И свой гнев, еще более безрассудный, чем прежде, он излил на собаке, пиная ее ногами. Потом, зарыдав, повалился на рельсы.
Когда Начо поднял голову, пес был перед ним, старый, никому не нужный.
— Пошел домой, негодяй! — сказал Начо, и в его тоне еще слышались следы гнева, будто язычки огня, вспыхивающие то здесь, то там после больших пожаров. Но так как собака не двигалась с места и все смотрела на него с этим особым (скорбным? укоризненным?) выражением глаз, Начо стал постепенно успокаиваться и, наконец, с терпеливой безнадежностью попросил Милорда уйти, оставить его одного. В голосе его звучала нежность, и, хотя он не решался это выговорить, ему хотелось сказать: «Прости меня, старик».
Тогда, по-видимому, тревога Милорда немного улеглась, и он пошевелил хвостом — но не бойко, не весело, а как бы с остатками былой радости, крохами, валяющимися на полу после пирушки.
Начо спустился с насыпи, похлопал собаку по спине и снова стал гнать ее. Милорд с минуту смотрел недоверчиво и лишь потом неохотно повернулся и пошел, прихрамывая и время от времени оглядываясь. Начо опять начал взбираться на насыпь по грязным клочкам бумаги и всяческому мусору, опять уселся на шпалы между рельсами. Сквозь набежавшие слезы в последний раз окинул взглядом деревья на пустыре, фонарь, улицу Конде — эти лишенные смысла картины действительности, последние в его жизни.
Потом, раскинув руки в стороны, лег на шпалы, закрыл глаза, отгородившись темнотой от призрачного этого мира, и тогда его внимание сосредоточилось на доходивших до него звуках. Вдруг ему послышался шорох — похоже, подумал он, это крыса. Открыв глаза, он увидел, что перед ним стоит Милорд. Горестный взгляд собаки Начо воспринял как повторный шантаж и опять взбесился и начал ее бить, выкрикивая брань и угрозы. Но вот, наконец, он угомонился, утомленный и побежденный собакой, как раз в тот момент, когда донесся шум приближающегося поезда. Тогда он медленно спустился с насыпи и побрел домой, а следом за ним почти вплотную тащился Милорд.
Начо вошел в комнату, принялся собирать свои вещи и складывать их в сумку. Из коробки с сокровищами своего детства он достал лупу, кокарду, когда-то принадлежавшую Карлучо, два стеклянных шарика, маленький компас и магнит в виде подковы. С этажерки взял книгу «Над пропастью во ржи», со стены снял фотографию Битлов того времени, когда они еще были вместе, и снимок вьетнамского мальчика, бегущего по пустынной улице горящей деревни. Все это он запихнул в сумку, а также папку с исписанными листками бумаги. Потом вышел во двор, пристроил сумку на мотоцикл, привязал к нему собаку и завел двигатель. И тут в голову ему пришла новая мысль. Он выключил мотор, сошел с мотоцикла, развязал сумку и, вытащив папку со своими записями, бросил ее на землю и поджег — он смотрел, как превращаются в пепел эти поиски абсолюта, начинавшие когда-то свою жизнь (и страдания) в его рукописях. В этот миг он решил, что простился с ними навсегда.
Он как раз укладывал вещи заново, когда пришла Агустина. Безмолвно, как сомнамбула, она направилась в свою комнату.
Брат, сидя на мотоцикле, замер, словно завороженный, не зная, что же ему теперь делать. Задумчиво соскочил с седла и медленными шагами вошел в дом. Агустина, одетая, сидела на кровати, смотрела в потолок и курила.
С угрюмой робостью глядя на нее, Начо подошел поближе. И внезапно, обзывая ее шлюхой и повторяя это слово с истерической яростью, он накинулся на сестру и, стоя на коленях, зажав ее между ногами, принялся колотить кулаками по лицу, а она даже не пыталась защищаться, лежала неподвижная и податливая, как тряпичная кукла, от чего бешенство брата только усиливалось. Как одержимый, он стал рвать в клочья одежду на ней. И когда она осталась совсем голая, он с рыданиями и воплями начал на нее плевать — сперва в лицо, потом, раздвинув ей ноги, в пах. И наконец, поскольку она не оказывала ни малейшего сопротивления, только смотрела на него полными слез глазами, руки у него опустились, и он с рыданиями рухнул на сестру. Так он лежал очень долго. Наконец поднялся, вышел из дому. Завел мотор и поехал по улице Монро. Куда — он сам еще толком не знал.
Наталисио Барраган проснулся очень поздно, голова у него словно битком набита была осколками стекла и булавками. Он долго смотрел в потолок, но не видел его. Пытался о чем-то подумать, но не знал, о чем ему хочется думать. Как бывает в заржавевших от времени и от сырости трубах, его мысль едва пробивалась по узеньким канальцам, подобно струйкам грязной, замусоренной воды. И он вознамерился было встать и приготовить себе мате, как вдруг, будто молния в темной, бурной ночи, в его мозгу сверкнуло воспоминание о видении.
Он сжал голову ладонями и долго лежал так, дрожа и ужасаясь.
Потом поднялся и, пока готовил мате, воспоминание об огнедышащем звере становилось все ярче и грозней — и вот он, уронив сосуд для мате на пол, выбежал на улицу.
Стоял яркий, солнечный, безоблачный день. Было уже около одиннадцати часов, и, поскольку день был праздничный, по улице сновал туда-сюда народ, дети хвастались игрушками, многие люди потягивали у своего порога мате и беседовали. Барраган вглядывался в их лица, пытаясь услышать, о чем они говорят. Но ни в их лицах, ни в их словах не было ничего необычного — все, как в любой праздничный день в районе Бока.
Стоя все на том же углу улиц Брандсен и Педро-де-Мендоса, опершись на ту же стену, которая служила ему опорой прошлой ночью, он смотрел на то же небо в просветах между мачтами. Ему казалось невероятным, что он видит это чистое небо без облаков, без признаков чего-либо необычного, видит беспечно гуляющих людей.
Он решил пойти в сапожную мастерскую Николаса. Тот трудился как всегда, — и в будни и в праздник. Перекинулись несколькими фразами. О чем? Да ни о чем — однако выяснилось, что Николас ничего особенного в эту ночь не видел, и никто ему ничего такого не сообщал.
После полудня, распродав газеты, которые ему давал Берлингери, Наталисио пошел в кафе. Убеждение, что никто ничего не знает, час от часу усиливало его страх. У стойки обсуждалось соперничество команд «Бока» и «Рейсинг». Но он молчал, прихлебывая из стоявшего перед ним стаканчика канью. С тщательно скрываемым страхом он ждал наступления ночи, однако страх этот (странное дело!) Не давал покоя — мурашки бегали по всему телу, по холодным рукам и ногам, хотя день был летний.
Он немного побродил по улицам, но к вечеру вернулся в кафе и просидел там до закрытия в два часа ночи. Тогда он пошел по тому же маршруту, что в прошлую ночь, — пересек авениду Альмиранте-Браун, далее по улице Брандсен вышел к Порту, все время упорно глядя в землю. На углу улиц Брандсен и Педро-де-Мендоса он оперся о стену, о ту же самую стену, и закрыл глаза. Сердце сильно колотилось, мурашки, бегавшие по всему телу, нестерпимо терзали его, ладони были мокрые от холодного пота.
Наконец он решился открыть глаза и посмотреть вверх — да, оно было там: пламя пышет из ноздрей, глаза, налитые кровью, глядят с безмолвной, но именно поэтому более жуткой яростью — будто кто-то грозит нам в полной тишине и среди полного безлюдья но так, что никто другой не может заметить ужасной опасности.
Он зажмурил глаза и, едва держась на ногах, откинулся к стене. Долго простоял он так, пока не собрался с силами, чтобы пойти домой, и побрел, не отрывая взгляда от плит тротуара.
На следующий день повторились те же странные ощущения, что накануне, — все люди ходили взад-вперед, как если бы ничего не случилось, говорили о том, о чем говорили всегда (о политике, о футболе). Отпускали все те же шутки в баре Чичина. Барраган смотрел на них с ужасом, но молчал, не решаясь сказать то, что прежде высказал бы не задумываясь. И когда возвращался домой, старался не взглянуть ненароком на небо.
Так прошло несколько дней, и Барраган чувствовал себя все более подавленным, беззащитным, терзаясь тем, что он как бы совершает нечто постыдное, какое-то предательство или трусливый поступок. Пока в одну из ночей, когда он входил в свою темную комнату, его не ослепило уже знакомое яркое сияние. В центре полыхающего круга он увидел лик Христа, взирающего на него грустно и сурово, как на ребенка, которого любят, но который сотворил какую-то пакость. Потом лик исчез.
Наталисио Барраган хорошо знал, за что его укоряет Христос. Пятнадцать лет назад Христос явился ему, и он начал проповедовать на улицах и в баре Чичина. Он пророчил, что на Буэнос-Айрес обрушится огонь, и все, подсмеиваясь над ним, говорили: «Давай, Псих, давай. Расскажи, что тебе говорил Христос», — и он за стаканчиком каньи рассказывал. Наступают времена крови и огня, говорил он, угрожая указующим перстом верзилам, которые хохотали и толкали его, а он твердил, что грядет очищение мира кровью и огнем. Когда в холодный июньский день 1955 года[335] смерть настигла тысячи рабочих на Пласа-де-Майо и жена самого Баррагана погибла под бомбами, а вечером серое небо Буэнос-Айреса озарили пожары, все они вспомнили психа Баррагана, который, начиная с того злополучного дня, стал совсем другим человеком, — был он бестолковым, но добродушным, а стал молчаливым, и глаза смотрели так, будто хранят ужасную тайну, он замкнулся в себе, как в уединенной пещере; в тайниках его духа что-то ему говорило: мол, все, что было, это еще пустяки, и недалек тот день, когда на людей, на всех людей обрушатся куда более тяжкие беды. Тем временем он все молчал, и парни, унаследовавшие от старших привычку потешаться над Барраганом, теперь, когда он входил в кафе, умолкали.
Он уже не проповедовал. Он стал угрюмым и необщительным. Но когда ему явился дракон, он понял, что час настал и он должен исполнить свой долг.
Да, Христос знал, что Он хотел сказать ему, выражая на своем лице скорбь и суровую печаль. Да, он грешник, он живет подаянием, продажей газет, которые ему дает Берлингери. Он бродяга, и в довершение всего — хранит тайну Видения.
В тот день, после полудня, после многочасовых размышлений на набережной Порта, Барраган зашел в кафе, попросил свой обычный стаканчик каньи и, обернувшись туда, где сидели Лояконо, Берлингери, кривой Оливари и хромой Акунья, сказал:
— Ребята, вчера ночью мне явился Христос.
Они как раз толковали о матче с «Рейсингом». Наступила могильная тишина. Парни прекратили игру на бильярде, все смотрели на него озабоченно и серьезно. Барраган окинул их строгим взором, он весь дрожал.
— Но еще раньше мне на углу улиц Брандсен и Педро-де-Мендоса было среди ночи другое видение.
Все напряженно смотрели на него. Дрожащим голосом Барраган произнес:
— Там, за рекой, оно заняло половину неба. Хвост достигает до земли.
Он остановился, ему мешали говорить то ли страх, то ли стыд. Потом тихо прибавил:
— Красный дракон. С семью головами. Из ноздрей пышет пламя.
Наступила долгая пауза, потом Наталисио Барраган еще прибавил:
— Потому как близок час, и Дракон этот предвещает кровь, и не останется камня на камне. Лишь потом Дракона закуют в цепи.
Не подымая тревоги (зачем кричать? чтобы люди с отвращением накинулись на него с палками и убили?), Сабато наблюдал, как его ноги превращаются в лапы нетопыря. Он не ощущал ни боли, ни даже щекотки, чего можно было ожидать из-за усыхания и сморщивания кожи, — только омерзение, которое усиливалось по мере того, как шло превращение сперва ступней, потом голеней, бедер, а постепенно и туловища. Его омерзение стало еще сильней, когда формировались крылья, — быть может, потому, что они были без перьев, совсем голые. И наконец — голова. До этого момента он взглядом следил за процессом превращения и, хотя не решался притронуться руками, еще человечьими, к этим лапам нетопыря, он, охваченный леденящим ужасом, не мог не заметить когтей гигантской крысы и кожи сморщенной, как у тысячелетнего старца. Однако потом, как уже было сказано, его больше всего поразило формирование огромных хрящеватых крыльев. Но когда процесс захватил голову, он почувствовал, что лицо его вытягивается вперед, в виде морды, и на принюхивающихся ноздрях топорщатся длинные волоски, ужас его достиг предельной, неописуемой пронзительности. Какое-то время он лежал неподвижно, будто парализованный, в постели, где его настигла эта метаморфоза. Он пытался сохранять спокойствие, составить какой ни на есть план действий. В этот план включалось намерение сохранять молчание, так как криками он бы только привлек людей, которые безжалостно его прикончат. Впрочем, оставалась слабая надежда, что они поймут, что эта живая нечисть и есть он, — ведь логически нельзя было объяснить, как подобная тварь очутилась на его месте.
В его крысиной голове роились всяческие идеи.
Наконец он поднялся и попробовал, сидя, успокоиться и примириться с возникшей ситуацией. С известной осторожностью, как если бы речь шла о каком-то чужом теле (в какой-то мере так оно и было), он попробовал занять положение, которое обычно принимает человек, вставая с кровати: то есть сел немного боком, опустил ноги. Тут он обнаружил, что его лапы не достают до пола. Он подумал, что его кости, съежившись, должны были сократиться в длину, пусть и не чрезмерно, — чем объяснялось, что кожа сморщилась. Он рассчитал, что рост его теперь примерно метр двадцать. Поднявшись, посмотрел на себя в зеркало. Долго стоял он, не двигаясь. Безмерное отчаяние овладело им — он молча зарыдал, глядя на этот ужас.
Некоторые люди держат крыс у себя дома, физиологи, например Усай, они проводят эксперименты с этими мерзкими тварями. Но он всегда принадлежал к той категории людей, которые испытывают неодолимое отвращение от одного вида крысы. И можно вообразить, что он чувствовал, глядя на крысу в метр двадцать ростом с огромными перепончатыми крыльями, с отвратительной сморщенной кожей. И внутри этой кожи — он!
Начало слабеть зрение, и он внезапно осознал, что это ослабление отнюдь не преходящий феномен и не следствие волнения, — нет, оно будет постепенно усугубляться, пока не дойдет до полной слепоты. Так и случилось: еще несколько секунд — хотя эти секунды показались ему веками катастроф и кошмаров, — и в его глазах воцарился непроницаемый мрак. Он окаменел, сердце, однако, бешено колотилось, и весь он дрожал от холода. Ощупью, мелкими шажками он подошел к кровати и сел возле на пол.
Немного посидел и вдруг, не в силах сдержаться, забыв о своем плане и разумной осторожности, невольно издал громкий вопль-мольбу о помощи. Однако вопль был уже не человеческий — то был пронзительный, тошнотворный писк огромной крылатой крысы. Конечно, на его крик пришли люди. Но никто не выказал ни малейшего удивления. Его спросили, что случилось, может быть, он себя плохо чувствует, может быть, выпьет чашку чая.
Совершенно очевидно, его изменения не заметили.
Он ничего не отвечал, не вымолвил ни единого слова, полагая, что если заговорит, его примут за сумасшедшего. И он решил жить во что бы то ни стало, храня свою тайну, даже в столь жутких обстоятельствах.
Ибо жажда жить безусловна и неутолима.
Это два слова, которые Бруно всегда избегал мыслить рядом, как будто посредством столь невинной магии он мог парализовать ход времени, и к этой магии он все чаще прибегал по мере того, как шли годы, по мере того, как — подобно ледяным августовским ветрам, срывающим сухие, пожухлые листья, — время уносило все, что он хотел бы сохранить навсегда.
Он шел без определенной цели, но вдруг понял, что идет вдоль Рио-Куарто, и вот уже перед ним на фоне серого осеннего неба высится розовый бельведер, не просто унылый, но зловещий и загадочный, как Алехандра и Фернандо. И дом семьи Ольмосов напомнил ему некоего удивительного сеньора Вальдемара[336], которого гипнотизер удержал на пороге смерти; его гнилые внутренности и тысячи червей застыли в ожидании, пока у порога кромешных врат не раздастся шепот этого полутрупа, молившего в отчаянии, ради Господа Бога, позволить ему кончиться сразу. И когда маг снял заклятие, тело обрушилось в смерть и мгновенное гниение, и мириады червей вырвались на волю, как войско бесконечно малых, но взбесившихся от голода и жажды чудовищ.
Высокие трубы и мосты на Риачуэло контрастно оттеняли эту старинную усадьбу — жесткая действительность, противостоящая смутным призракам. Но если это и есть действительность, что же означает эта громадная, в струпьях проказы развалина? И прежде всего, кто такой он сам, если дух его приходит в смятение при виде следов проказы на этих розовых и зеленоватых стенах? Сын, внук, архиправнук суровых моряков и воинов, он такой же призрак, вроде дона Панчо Ольмоса, вроде Бебе с его нелепым кларнетом, вроде доньи Эсколастики с головой ее отца? А если нет, то почему он так глубоко опечален крахом этого мрачного дома и его сомнительных жильцов? Почему этой осенью в Буэнос-Айресе он почувствовал, что также и для него близится время пустынных улиц и сухих листьев? Теперь он всю свою жизнь ощущал как головокружительное низвержение в небытие. Вспомни Сент-Экзюпери. Он ободрял Мартина и многих других беззащитных, потерявшихся в хаосе и в темноте. Но сам-то он — кто?
и еще раз — как знать, сколько еще будут вспоминаться ему эти слова: «Папа умирает, Николас». Но он знал, что это означает не просто «Николас», а «твои братья» — в жесткой системе, по которой младший обязан беспрекословно повиноваться старшему. Таким образом, имя Николас в плане иерархическом и экономическом означало: «Николас-Себастьян-Хуанчо-Фелипе-Бартоломе-Лелио». И заодно молчаливый упрек, подразумевавший: пришлось тебе сообщать издалека, искать тебя, всегда чуждого нашему дому и нашим судьбам, хотя ты знаешь, что отец так и не утешился и теперь ждет твоего возвращения, пока еще не слишком поздно. Правда, ни в телеграмме, ни в каком-либо разговоре никто не обмолвился ни единым словом, как-то относящимся к этой укоризне, — в согласии с неписаным законом, велящим скрывать свои самые глубокие чувства. И когда они общались с другими людьми, привыкшими к менее жестким условностям, их можно было счесть не способными к истинной привязанности, ибо они открыто выражали свои чувства лишь по поводу малозначительных происшествий. Таким образом, высказывая с обильными комментариями свое огорчение из-за града или саранчи, погубивших урожай у какого-нибудь друга, они, однако, считали дурным тоном показывать свою глубокую скорбь о смерти родного ребенка. В таких случаях старик Бассан с каменным выражением лица обычно говорил: «Такова судьба». Подобной фразы никто и никогда от него не слышал, когда речь шла о потере урожая, как если бы великие грозные силы, действующие под родовым наименованием «судьба», негоже поминать всуе или по поводу мелких событий.
Все было такое же и все было другое. Потому что на скромной железной дороге были все те же самые вагоны и рельсы, те же конструкции, те же краски. Только все поизносилось и постарело. Но не так поизносилось и постарело, как люди, жившие и страдавшие в тот же период времени. Ибо, думал он, люди изнашиваются больше, чем вещи, и быстрее исчезают. Так, неказистое венское кресло, завалявшееся в мансарде, напоминает о покойной матери, которая любила в нем сидеть. Однако напоминает с неуместной патетикой. Какая-нибудь китайская ваза, любая безделица, видевшие великую любовь и интенсивно вибрировавшие в могучей ауре, распространяемой на простые предметы страстями людей, потом с тупым упорством вещей переживают нас и возвращаются в свойственную им незначительность, столь же непрозрачные и бездуховные, как театральные декорации после того, как закончилось волшебство пьесы и огней рампы.
Да, эти вагоны все такие же, как прежде, но люди изменились или вовсе исчезли. И главное, я сам стал другим. Многие грандиозные катастрофы обрушили в его духе один город за другим, подобно тому, как засыпаны землей и разорены пожарами и грабежами девять Трой. И хотя обитатели древних руин, казалось бы, живут, как все люди, под ними, где-то внизу, иногда слышится глухой ропот или обнаруживаются остатки костей и обломки некогда горделивых дворцов, или доносятся слухи и легенды об угасших страстях.
По мере того, как он удалялся от Буэнос-Айреса, станции все больше приближались к архетипу станций в пампе — подобно последовательному ряду эскизов художника, который ищет осаждающий его образ, притаившийся в глубинах души: лавка из небеленого кирпича на другой стороне немощеной улицы; местные крестьяне в шароварах и черных широкополых шляпах, задумчиво ковыряющие в зубах сухой щепочкой; двуколка и лошади, привязанные к ограде деревенского магазина со всевозможными товарами; цинковые навесы, экипаж со складным черным верхом, станционный служащий без пиджака, держащий правой рукой цепочку колокола.
Но вот, наконец, показалась платформа Санта-Ана, и тогда с жадной энергией вторглось в его душу детство, ибо эта станция близ усадьбы «Санта-Брихида» это уже Ольмосы и Хеорхина позади толстого белобрысого управляющего, всегда смеющегося и приговаривающего: «Но в чем же дело, а?» Он, похлопывая себя по бриджам и покачивая плешивой головой, был человеком без каких-либо других атрибутов, и сохранился в памяти Бруно единственно потому, что позади него, возле куста клематиса, он впервые в жизни увидел робкую, худенькую рыжую Хеорхину. Да, эти сельские места связаны для него с людьми, имевшими в его жизни самое большое значение. И хотя теперь от усадьбы «Санта-Брихида» остались лишь остов дома да те шестьсот гектаров земли, до которых во времена его детства она сократилась, и принадлежала усадьба уже вовсе не Ольмосам и не Пардосам, а людям, совершенно чуждым судьбе тех прежних, людям безымянным и ему неизвестным. Ибо те поля, на которых при набеге индейцев убили маленькую Брихиду, та пампа, по которой в прежние времена мчались конные отряды капитана Ольмоса, та земля, с которой ушел капитан со своими сыновьями Селедонио и Панчито, чтобы больше никогда не вернуться и чтобы присоединиться к Лавалье, теперь столь же чужды его семье и его судьбе, как некоторые улицы Буэнос-Айреса, носящие имена членов его рода, однако произносят эти имена вечно спешащие и равнодушные люди, съехавшиеся со всех концов света в поисках богатства, люди, которые чаще всего рассматривают свою жизнь здесь как временное пребывание в захудалой гостинице.
Теперь поезд пошел под уклон и описывал дугу в западном направлении, оставив позади лес Санта-Аны, а дальше вдруг возникали колокольня церкви и чуть погодя — громада мельницы, элеваторы мельницы Бассана, его родной дом, детство. И когда наконец Бруно добрался до городка Капитан-Ольмос, оставшегося все таким же, он почувствовал себя так, словно многие годы прожил под влиянием некой иллюзии, в хаосе фантасмагории, лишенной смысла и существенности; события, при которых он, казалось ему, присутствовал, блекли, исчезали — подобно тому, как в миг пробуждения теряют яркость и жизнь наши сны, превращаясь в туманные фрагменты фантасмагории, с каждой секундой все более нереальной. И это ощущение навело его на мысль, что единственным поистине реальным было детство, если считать реальным то, что остается тождественным себе, частицей вечности. Но как дневная жизнь при пробуждении оказывается уже зараженной всяческим бесчестьем, и мы уже не те, кем были до сновидения, так же и возврат к детству оказывается омраченным и опечаленным пережитыми страданиями. И хотя детство есть вечность, все равно мы уже не способны видеть его таким, каким, казалось бы, надо видеть, — чистым, кристально чистым; нет, он всматривался в свое детство словно сквозь грязное стекло, видел смутно и нечетко, — как если бы стекла окон, через которые нам в некие мгновенья дано заглянуть в собственную нашу вечность, подвержены влиянию лет и загрязняются от бурь и ураганов, от пыли и паутины времени.
Как человек, глядящий из темноты на освещенное место, он узнавал лица людей, сам оставаясь неузнанным: вот Иринео Диас со своей прежней, но уже расшатавшейся и выцветшей пролеткой с черным верхом; вот комиссионер Бенгоа, как всегда ожидающий прихода поезда; и, наконец, восседающий, как идол, старик Медина, который был старым уже тогда, когда он, Бруно, был мальчишкой, и сидит он как будто в том же положении, в каком Бруно видел его в последний раз тридцать пять лет назад: задумавшийся и бесстрастный, как все индейцы, которые после определенного возраста уже не меняются, как если бы время текло не через них, а рядом с ними, и они только глядят, как оно движется мимо, покуривают все ту же сигару, торжественные и загадочные, как американский идол, — так смотришь на течение реки, уносящей все бренное.
— Не узнаете меня?
Старик медленно поднял глаза. Глаза, спрятанные в складках пергамента землистой маски лица. Бруно отметил, что глазки старика изучают его спокойно, но пытливо. Привыкший наблюдать мир внимательно, не ставя себе иной задачи, кроме как созерцать и запоминать его причудливые конфигурации (со слегка ироничным намерением молчать о них), Медина принадлежал к той породе знатоков местности, которые в пампе отличают след нужной лошади среди тысячи и способны сориентировать войско по еле ощутимому привкусу какой-нибудь ягоды. Он смотрел на Бруно с лукавым недоверием, чуть-чуть сквозившим в морщинах у уголков глаз. И подобно тому, как после работы ластиком над карандашным рисунком все же остаются некие черты, самые существенные и потому резче прорисованные, в уме старика начали воскресать черты мальчика Бруно. И тут, через тридцать пять лет отсутствия, после всех дождей и смертей, юго-восточных ветров и происшествий, из таинственных глубин памяти Медины возникло краткое, но неколебимое суждение и в конце концов привело в едва заметное движение его губы, меж тем как все лицо оставалось неподвижным, не позволяя пробиться ни малейшему волнению или удивлению, если таковые вообще были возможны в сердце этого человека.
— Ты Бруно Бассан.
И тут же он снова застыл, бесстрастно принимая простые житейские события, чуждый бурной и даже слегка испуганной реакции стоявшего перед ним человека, который перестал быть ребенком и превратился в мужчину.
Бруно пошел по пыльным улицам, пересек площадь с киосками и пальмами и, наконец, увидел громаду мельницы и услышал ритмичный стук машин. Зловещий символ — равнодушный ход механизмов, меж тем как среди них агонизирует человек, создававший здесь все с любовью и надеждой.
— Теперь он заснул, — объяснил Хуанчо.
В полутьме он в первый раз услышал этот глухой стон и неровное, прерывистое дыхание. Когда глаза привыкли к темноте, он разглядел то, что осталось: кучка костей в мешке из страдающей, разложившейся плоти.
— О да. Как войдешь, запах кажется невыносимым. Потом привыкаешь.
Бруно посмотрел на брата. В детстве он боготворил Хуанчо — как тот был хорош в широкополом сомбреро, с плечами атлета, верхом на серой длиннохвостой кобыле. Когда брат в конце концов ушел из дома, отец сказал: «Больше он в этот дом никогда не вернется». И словно для того, чтобы доказать ненадежность подобных слов перед силами уз породы и крови, Хуанчо не только вернулся, но именно он теперь ухаживал за отцом днем и ночью.
— Воды, Хуанчо, — пробормотал отец, пробуждаясь от дарованного снотворными сна, который, вероятно, так же отличался от его прежних снов, как грязное, кишащее нечистью болото от красивого озера, куда слетаются птицы.
Приподняв старика левой рукой, Хуанчо дал ему попить из ложечки, как ребенку.
— Бруно приехал.
— А? Что? — промямлил старик, с трудом шевеля ватным языком.
— Бруно, приехал Бруно.
— А? Что?
Старик смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как слепой.
Хуанчо поднял жалюзи. Тогда Бруно увидел вплотную, что осталось от этого энергичного, сильного человека. В глубоко запавших его глазах, похожих на два зеленоватых стеклянных шарика, надтреснутых, едва прозрачных, как будто зажглись крошечные искорки, как язычок огня, когда раздуваешь угли.
— Бруно, — выговорил он наконец.
Бруно подошел, наклонился, неуклюже попытался обнять отца, ощущая ужасное зловоние.
Отец с трудом, как пьяный, произнес:
— Вот видишь, Бруно. Я совсем уже развалина.
То была многодневная борьба, которую он вел с такой же энергией, с какой всю жизнь боролся с препятствиями. Умереть означало пасть побежденным, а он никогда не признавал себя побежденным. Бруно говорил себе, что отец создан из того же материала, что и венецианцы, воздвигавшие свой город в борьбе с водой и чумой, с пиратами и голодом. Его лицо еще сохраняло суровый профиль Джакопо Сорансо на портрете кисти Тинторетто.
Бруно спрашивал себя, нет ли черствости или трусости в том, что он выходит из дома, отвлекается, бродит по улицам городка вместо того, чтобы ежесекундно находиться при страдающем отце, впивать его страдания, как Хуанчо. И тут же трусливо, в отрывочных размышлениях, которые он не решался додумать до конца, убеждал себя, что нет ничего дурного в стремлении забыть о чем-то ужасном. Но почти мгновенно начинал укорять себя, что, хотя отец нисколько не будет страдать из-за подобного отчуждения его сознания и памяти, это все же своего рода предательство. И тогда, устыженный, он возвращался домой и какое-то время вносил свою жалкую лепту солидарности, пока Хуанчо бодрствовал, сидя в кресле, внимательно прислушиваясь к малейшему шороху, и ухаживал за отцом, терпеливо выслушивал бессмысленный бред.
— Хуанчо! — вдруг кричал отец. — Поджигают кровать! — и полупривстав, указывал на огонь, — там, в изножье кровати.
Сын проворно вскакивал и как бы тушил огонь размашистыми жестами, преувеличенными, будто в пантомиме, когда надо сделать так, чтобы тебя поняли по жестикуляции. Отец на какое-то время успокаивался.
Потом вдруг ломалась кровать, надо было ее подпереть. Хуанчо приносил палки, ложился на пол, подпирал кровать. А то старик, отшатнувшись от спинки кровати, испуганно указывал куда-то пальцем, на каких-то людей, называл их трусами и бормотал что-то непонятное. Хуанчо поднимался, громко ругал вторгшихся и выталкивал их.
— Хуанчо, — внезапно призывал отец шепотом, словно хотел сообщить что-то по секрету.
Сын подходил и прикладывал ухо к его рту, из которого исходил запах гнили.
— В дом забрались грабители, — шептал отец. — Они перерядились в крыс, прячутся в гардеробе. Их главарь — Гавинья. Помнишь его? Он был полицейским комиссаром при консерваторах. Вор, бесстыжий человек. Воображает, будто я его не узнал, потому что он превратился в крысу.
Вереница старых лиц, прежних знакомых. Память старика стала одновременно обостренной и гротескной, была чудовищно извращена бредом и морфием.
— Вот вам и дон Хуан! Кто мог подумать, что он станет батраком! Человек, имевший такое состояние!
Он указывал на дона Хуана, качая головой, с ироническим разочарованием усмехаясь подобной нелепости. Сын делал вид, что ищет взглядом упомянутого.
— Вон он там, чистит скребницей лошадь.
— Ах, чего только не бывает, — успокаивал Хуанчо.
— Можешь себе представить? Дон Хуан Аудиффред. Кто бы мог подумать.
И он вполне здраво и долго обсуждал эту тему, хотя временами ему мерещились чудовища или призраки, но затем как бы возвращался разум, и он беседовал с людьми, умершими двадцать лет назад, столь же естественно, как секунду спустя говорил, что у него пересохло в горле и он хотел бы глотнуть воды. Когда Бруно возвращался домой, брат ему рассказывал все это, смеясь над фантазиями отца со смесью нежности и снисходительности, — так любящий отец рассказывает о фантазиях своего ребенка. Но вот опять начинался бред, и Хуанчо снова изображал магические пантомимы, а Бруно тем временем пробирался в холл, где остальные братья беседовали об урожае, об уборке маиса, о купле и продаже земельных участков и скота. Бруно слушал, стремясь войти в их круг, вспоминал, что, когда он был мальчиком, ему поручали взвешивать зерно на больших весах. Братья смотрели на него. Он называл имена: Фаворито, Барлетта. Они презрительно хмыкали — уже лет двадцать, как этих людей нет в живых. То и дело один из них подымался, бросал сигарету и на минуту шел к отцу в спальню внести свою лепту, потом возвращался помрачневший.
— А дон Сьерра?
Они глядели на него иронически и недоверчиво.
О ком это он?
Он его помнит, ей-богу.
Старшие братья имели монополию на определенные воспоминания и никак не желали делиться ею с младшими, тем более с Бруно. Да нет же, он помнит дона Сьерру — такой толстый, пузатый, с большущими ушами, из которых торчали седые волоски.
Этого им было мало. Они переглянулись в безмолвном недоумении, и Николас, сурово уставившись на Бруно, как учитель на письменном экзамене, потребовал, чтобы он назвал самую характерную черту дона Сьерры.
Вот-вот, подтвердили остальные.
Бруно лихорадочно размышлял. Они смотрели на него с крестьянским лукавством. Подавай им самую характерную черту дона Сьерры, ни много ни мало. Воцарилась полная тишина, пока Бруно отчаянно рылся в своей памяти.
Часы с тремя крышками?
Нет, не то.
Он довольно отчетливо помнил дона Сьерру, приезжавшего в двуколке и сходившего на землю с кнутом в руке, — на нем широкий пояс, застегнутый под огромным брюхом, майка и рабочая куртка, он потный, багроволицый, в сдвинутой на затылок черной широкополой шляпе и в вышитых альпаргатах, запачканных навозом.
Ну что? Он сдается?
Нет, он не знает. Если не часы с тремя крышками, то не знает.
— Часы с тремя крышками! Вот уж сказал! — презрительно припечатали братья.
— А что же? — спросил Бруно, подозревая, что они попросту устроили ему ловушку.
Что же?
Какая характерная черта?
Старшие братья переглянулись, это еще одна из особенностей игры — заставить экзаменуемого терзаться сомнениями. Бруно смотрел на этих широкоплечих, седоволосых мужланов, ожидая их приговора, не сознавая, насколько все это нелепо.
Наконец старший брат очень серьезно сообщил: как дон Сьерра обманул англичанина О'Доннелла.
— Обманул англичанина О'Доннелла?
Бруно изобразил безмерное удивление, чтобы немного умалить свое поражение, — мол, если бы подобная особенность и имела место, она не так уж существенна, чтобы поднимать ее в ранг характерной черты, согласно кодексу семьи Бассанов.
Николас окинул взором братьев — разве можно представить себе старика Сьерру и не вспомнить о том, как он провел англичанина О'Доннелла? Никак не возможно, подтвердили они.
— Вы надо мной издеваетесь!
Бруно попытался обнаружить в их глазах хоть искорку коварства.
Николас обернулся к Марко, младшему (сорока пяти лет) и приказал:
— Если папа спит, пусть придет Хуанчо.
— Погодите, — всполошился Бруно.
Он пошел вместе с Марко, опасаясь, что они втянут Хуанчо в свою игру. Хуанчо выглядел утомленным — сказывались многие дни бессонницы и напряжения.
— Ты ничего не слышал, — сказал Николас. — Скажи нашему гостю, какая была самая характерная черта дона Сьерры.
— То, что он провел англичанина О'Доннелла.
Вернулся от отца Марко.
— Он проснулся, хочет пить.
Хуанчо ушел, и действительность, скрытно существовавшая за милыми сердцу воспоминаниями, — как длительная война со сладостной передышкой, когда солдат читает письма и вскрывает посылочку со всякими мелочами, — возникла вновь во всей ее суровости. Братья молча какое-то время курили. Слышались стоны. Николас задумчиво смотрел в окно. О чем они думают?
Бруно вышел на улицу.
Здесь все, вплоть до названия городка, было связано с людьми, игравшими большую роль в его жизни. Ана Мария Ольмос, ее сын Фернандо, ее дочь Хеорхина. И хотя ему очень хотелось пройти к старому дому, основе этого городка, что-то ему мешало, и он только кружил в окрестностях того дома. Пока он шел по пыльным улицам, имена воскрешали в нем воспоминания: лавка Саломона, сапожная мастерская Либонатти, домик доктора Фигероа, Общество взаимопомощи имени Его Величества Виктора Эммануила[337].
Однако воспоминания детства всегда всплывали в уме Бруно как отдельные, не связанные между собой, а потому ирреальные факты. Ибо действительность он представлял себе как нечто текучее и живое, как наполненный жизнью сюжет, а воспоминания были отрывочны, между собой не связаны, статичны, самодостаточны, каждое на своем особом уединенном островке, — с таким же налетом ирреальности, как фотография, этот мир окаменевших в неподвижности существ, где навсегда остался ребенок, держащий за руку уже не существующую мать (превратившуюся в землю и в растения), причем этот ребенок чаще всего так и не стал великим врачом или героем, каким его воображала себе мать, а стал безвестным служащим, и, перебирая бумаги, наткнулся на эту фотографию и смотрит на нее затуманившимися глазами. Так что всякий раз, как Бруно пробовал восстановить отдаленные периоды своей жизни, все виделось ему очень смутно, — лишь то здесь, то там возникали эпизоды или лица, порой даже вовсе не такие уж примечательные, чтобы их долгая жизнь была оправдана. Иначе, как объяснить, что он так ярко помнит столь малозначительное в его жизни явление, как доставка на мельницу того большого двигателя? Да уж, «так ярко»… Даже этого нельзя утверждать, ибо когда он пытался выразить словами ту сцену, он замечал, что она становится менее четкой, что ее контуры размываются и вся картина теряет плотность, — как будто просовываешь руку во что-то не оказывающее сопротивления. Нет, он не способен, он не может воскресить детали — стоит попытаться это сделать, и сцена исчезает, рассеивается, как сон при пробуждении. Вдобавок оказывается, что по своей воле вызвать воспоминания он не может, если не находит ключ, волшебное слово, — они подобны спящим принцессам, погруженным в извечный сон и просыпающимся лишь тогда, когда им прошепчут на ухо заветное слово. Где-то в душе спали минуты радости и страха, но внезапно какой-нибудь песни, какого-нибудь запаха было достаточно, чтобы разрушить колдовство и вызвать призраки с этого кладбища снов. Какую мелодию, какой обрывок мелодии он услышал в тот день одиночества в Люксембургском саду? Песня доносилась откуда-то издалека, из уже утраченного мира, и вдруг он увидел себя в городке Капитан-Ольмос, в летнюю ночь при свете большого фонаря с вольтовой дугой. Кто там был? Он увидел только фигуру Фернандо, отрезающего задние лапки у лягушки, и потом ее нелепые прыжки, когда она пыталась убежать на двух оставшихся лапках по сухой земле. Но видение было нечеткое, без плоти, без веса, — у Фернандо не было его пронзительных глаз и чувственных губ, он был некой бесплотной идеей — идеей ужаса, отвращения. И это чудовище, изувечившее лягушку, возникло из регионов мрака благодаря песне. Как странно, что это садистское видение, песня и лягушка, остались жить вместе, остались навсегда соединенными вне времени в каком-то темном углу его духа. Нет, он не мог вспоминать свое детство логически и по порядку. Реминисценции возникали случайно из туманного и нейтрального фона, причем никакой связи между ними установить не удавалось. В россыпи этих фрагментов, возникавших, как островки в бездушном океане, он не мог определить, что случилось раньше, а что позже, время не имело никакого значения, если не сочеталось с чьей-то жизнью или смертью, с дождем или с дружбой, с горем, с любовью. Так что доставка двигателя на мельницу могла произойти либо до, либо после ужасной операции, ибо между ними простирался серый океан без начала и конца, без причинно-следственной связи фактов, потонувших в вечном забвении.
Внезапно Хуанчо сдался в неравной борьбе с усталостью, с ним случился приступ со стонами и судорогами, — пришлось сделать ему укол снотворного. Старик сразу заметил его отсутствие, и в той темной яме, где он барахтался, он вообразил, будто Хуанчо увезли в Пергамино и там убили из мести. Это от него скрывают. Почему скрывают? А? Почему? — бормотал он, всхлипывая, хотя в глазах не было слез, потому что в его теле уже не было воды, но по шорохам и необычным движениям явствовало, что звуки, издаваемые этим полутрупом, были плачем, — сухим, беззвучным плачем, неким полутрупом плача. Где Хуанчо? А? Где он? В Пергамино, еще раз пробормотал старик, прежде чем наступил кризис, который все приняли за предсмертный, — он тяжело дышал, будто кто-то пытался его задушить, яростно ворочался в постели, из уст его исходили стоны и обрывки, крохи слов. Он сбрасывал одеяло, выл. И вдруг лицо его застыло, и пришлось его подхватить, чтобы он не свалился с кровати. И тут из его уст, как из отверстия глубокого, темного и зловонного колодца, вырвались слова осуждения, обвинения врагов, убивших его сына. Потом он замер, словно рухнул внутрь самого себя.
Все переглянулись. Николас подошел проверить — дышит ли. Но старик и на сей раз преодолел кризис. Да, он был мешком костей и гниющей плоти, но дух его сопротивлялся и сосредоточивался в сердце, в последней его крепости, когда все остальное, отчаявшись, уже низвергалось в смерть.
Обессиленный напряжением, он что-то прошамкал еле слышным голосом. Николас, приложив ухо к его губам, расшифровал слова: «Как печально умирать». Вроде бы это сказал он. И снова началась борьба — он был подобен воину, собравшему скудные, разбитые отряды, чтобы вместе с ними возобновить безнадежный, но прекрасный бой.
Его отряды! — думал Бруно. Но ведь у него оставалось всего лишь сердце, ослабевшее, изнемогшее сердце. А все же оно было живо, и каждым своим слабым биением извещало, что оно здесь, рядом, что они еще поборются.
У этой руины человека наступил момент просветления, отец узнал Бруно, грустно ему улыбнулся, как будто хотел что-то сказать. Бруно приблизил ухо к его рту, однако ничего не мог понять, хотя отец показывал на свое тело, на остатки своего тела.
На какое-то мгновенье между ними установилась связь, и во взгляде отца, теперь более спокойном, Бруно как будто уловил недоверчивую усмешку, смесь удовлетворенности и иронии. Отец опять попытался что-то сказать. Бруно наклонился к нему. Хуанчо, пробормотал он. Потом, видимо, чуть вздремнул или задумался. И вскоре что-то прошамкал. Что, что? Участок? Какой участок? Отец, видимо, начинал сердиться — он весь напрягся, произносил бессвязные слова, которые чужой ни за что бы не понял. Однако Бруно сумел их расположить в должном порядке, как человек, знающий некий древний язык, расшифровывает текст, складывая неразборчивые фрагменты, — отец желал, чтобы в полагавшейся Бруно доле был участок земли. Его вечная идея: земля привязывает к себе.
На обещание блудного сына он ответил подобием улыбки. Потом позвал Хуанчо — он хочет пить, надо его повернуть. Бруно неуклюже попытался это сделать сам, но отец отрицательно покачал головой. Пришлось разбудить Хуанчо, вдвоем они повернули старика, дали воды в ложечке. Впервые в жизни Бруно почувствовал, что по-настоящему приносит пользу, куда острее почувствовал себя братом Хуанчо и с некой смиренной нежностью понял, что он, познавший столько стран и учений, прочитавший множество книг о страдании и смерти, уступает брату, который ничем этим никогда не занимался.
Старик опять сделал какой-то знак. Хуанчо наклонился к его рту и утвердительно кивнул. После чего отец, по-видимому, уснул спокойно. Бруно посмотрел на брата.
— Схожу-ка я на поле, — сказал Хуанчо.
С чего это вдруг? Это его развлечение. Бруно не знает? Теперь пришла пора разметить землю. Только и всего.
Бруно увидел, что брат направляется на задний двор. Он что же, не ляжет спать? Куда он идет?
Бруно с изумлением смотрел на брата.
— Я же тебе сказал, надо разметить землю.
Но ведь он никогда этого своего участка не увидит, ведь усадьба и все прочее для него перестанет существовать навсегда.
— Он уснул спокойно, потому что я ему это пообещал.
Бруно молчал, только смотрел на брата во все глаза: бедняга изнемог от немыслимого напряжения в течение многих дней и ночей, постарел.
— Да ты поручи какому-нибудь пеону.
— Не могу, он никогда никому не разрешал это делать.
Едва брат вышел, Бруно сел в его кресло. Он чувствовал себя ничтожеством, виновным в том, что испытывал отвращение, корил себя за то, что, пытаясь забыть про страдания отца, уходил бродить по улицам, чтобы отвлечься, за то, что думал бог весть о чем, читал в эти дни газеты, книгу. Все это — легкомыслие, даже его раздумья о столь важных вещах, как судьба и смерть, когда об этом думаешь в общем, абстрактно, а не об этой страдающей плоти, рядом с этой плотью, ради этой плоти.
Когда брат вернулся, Бруно уступил ему кресло. Они сидели молча, слушая стоны, невнятицу бреда. Бруно смотрел на брата со спины — мощные ссутулившиеся плечи, седая шевелюра, склонившаяся от усталости голова. На миг он испытал искушение протянуть руку и положить ее на плечи Хуанчо, на эти плечи, носившие его, когда он был ребенком, но тут же спохватился, что никогда на это не решится.
— Ладно, пойду опять на участок. Подежурь ты.
И Бруно, сев в его кресло, ощутил гордость, подобную той, какую должен ощущать часовой, сменяющий товарища на опасном посту. Но когда это чувство оформилось в словесный образ, ему стало стыдно.
Темнело. Время от времени заглядывали старшие братья. Хуанчо в конце концов все же лег, чтобы еще немного поспать. И так Бруно в первый раз в жизни провел целую ночь рядом с ложем умирающего. И он понял, что только теперь становится мужчиной, ибо только смерть по-настоящему готовит к жизни, — да, смерть одного-единственного существа, связанного с тобой сердечными узами, помогает понять жизнь и смерть других существ, даже самых далеких людей и самых ничтожных тварей. Он поил отца водой, сумел даже сделать инъекцию морфия.
Отец говорил на венецианском диалекте — возможно, о чем-то из своего детства, потому что называл имена, которые Бруно никогда прежде не слышал. Говорил что-то о руле, что-то непонятное. Временами на его лице появлялось скорбное выражение. Или вдруг он начинал бороться с врагами, ворочался на своем ложе. Потом стал что-то напевать, и лицо его осветила радость — приблизив ухо к его рту, Бруно расслышал искаженные слова песни «Le campane de San Giusto»[338], песни триестинских ирредентистов[339], которую отец пел ему, когда он был маленьким.
Через два дня началась агония.
Бруно был шокирован вежливым равнодушием, автоматическими жестами священника, совершавшего соборование и читавшего молитвы. И все же он почувствовал торжественность обряда помазания — да, его отец прощался с жизнью навеки, с жизнью, которую он прожил с таким мужеством и упорством.
Перед эстампом Святого Марка зажгли две свечи. Хуанчо надел отцу на шею медаль с изображением венецианского святого. И с этого момента старик чудесным образом успокоился и тихо скончался.
но, дойдя до пересечения с улицей Пинсон, увидел, что старое кафе Чичина преобразилось, — мраморные столешницы заменили пластиковыми. Он сел за столик с опаской, как чужеродное привидение, явившееся в не положенное ему место после двадцатилетнего отсутствия. Многие из тех, кто когда-то спорил о футболе, наверняка умерли, парни, потешавшиеся над Барраганом, стали мужчинами, женились, завели детей. А сам-то Чичин, где он? Официант, подошедший к нему, был новый, Чичина не знал. То ли болеет у себя дома, то ли помер. А кто теперь хозяин? Зовут его Моуренте, вон тот испанец, что сидит за кассой. Над большим зеркалом уже не висела фотография футболистов Боки. Не было уже ни Гарделя, ни Легисамо.
Взгляд его остановился на необычайно худом старике. Седые волосы, орлиный, очень тонкий нос, небольшие глазки на узком лице придавали ему сходство с птицей, с испуганной, что-то потерявшей птицей. Чересчур длинная шея с острым кадыком. В углу рта, вроде погасшей сигареты, у него торчала зубочистка, которую он то и дело двигал туда-сюда. Он смотрел на улицу, словно чего-то ожидая, словно сидел за столиком в привокзальном кафе и с минуты на минуту должен был появиться кто-то страстно ожидаемый. Это неуемное беспокойство отражалось в его лице, но опущенные уголки рта показывали, что это ожидание почти наверняка было тщетным. Никаких сомнений, этот человек — Умберто X. Д'Арканхело, известный в свое время под именем Тито. Не хватало только скрученной газетки «Критика» под мышкой. И не хватало Чичина, вытирающего стаканы и рассказывающего, по его просьбе, о формировании команды «Бока Юниорс» в 1915 году.
Кто-то за соседним столиком громко спросил:
— А вы, дон Умберто, что думаете?
— О чем? — неохотно отозвался Д'Арканхело.
— О том, что сказал Армандо по телевидению.
Дон Умберто слегка повернул свою заостренную голову.
— О чем? Об Армандо?
Да, вот именно, о заявлении Альберто X. Армандо.
Он с минуту смотрел на людей за соседним столиком, и все молчали, как перед неумолимым, но справедливым судьей. Тито, однако, ничего не ответил. Он снова обернулся к улице Пинсон и погрузился в свой уединенный мир, меж тем как один из тех, кто добивался его вердикта (хромой Акунья? Лояконо?), торжествующе приговаривал: «Вот видишь? Вот видишь?» О чем он думал? Да, без сомнения, старик умер. Бруно видел (воображал) его сидящим у дверей дома на соломенном креслице, с узловатой палкой, в потертом зеленоватом котелке, бормочущего: «Вот так-то», покачивая головой, как бы подтверждая своей слегка ностальгической миной слова невидимого собеседника. «Да, так все и было». Что — все? А все одно и то же: море, на которое он смотрел с вершины горы, держа в руке флейту, Рождественские праздники со снегом, пастухи, играющие на волынке. Бруно вспомнил Тито, потягивающего рядом с ним мате, иронически и ласково спрашивающего, что именно пели пастухи. И старик сам, закрыв глаза, с робкой застенчивой улыбкой напевал:
Вот это они пели, именно так… А много снега было? Да, да… снег… И он сидел, размышляя о сказочном крае, а Тито, подмигивая одним глазом Мартину, улыбался с оттенком грусти, затушеванной стыдливостью и меланхоличной иронией.
— Вот видишь, малыш? Вечно одно и то же. Ни о чем другом старик не думает. Только о своей деревне. Эх, будь у меня деньжата…
А теперь, конечно, старик уже умер. За его ссохшимся трупом, наверно, приехал муниципальный фургон, который Тито сопровождал к безымянной пронумерованной нише на кладбище Чакарита, где он будет гнить среди цементных блоков. Не в земле далекой его деревни на берегу Ионического моря, не в земле его предков, а здесь, в подземной камере цементного кладбища с нумерованными нишами.
Бруно опять посмотрел на Д'Арканхело, выискивая в его лице жажду абсолюта, смесь наивного скепсиса и доброты, непонимание нынешнего мира, с каждым днем все более хаотического и безумного, где футболисты сражаются уже не из любви к своей команде, а ради денег; мира, где Чичин уже не подает вермут с «ферне» и с «биттнером», где старая команда Боки стала лишь скорбным воспоминанием. Мира, где милый сердцу жилой дом с курами и лошадьми уже сменили жестяные и цементные клетки, в которых нет места для старой дребезжащей коляски виктории. Быть может, в его комнатушке еще сохранился флажок прежней команды Боки и фотография Тесориери с автографом, и патефон. Но, без сомнения, сокровища эти прозябают столь же уныло, как их хозяин, в том доме, где уже не слышится кукареканье петухов по утрам и аромат глицинии, смешанный с запахом конского навоза.
Бруно вышел и зашагал по улицам, которые тоже преобразились. Где прежняя насыпь, где дома с решетками и красивым входом? На память приходили щемящие стихи доморощенного поэта:
Асфальт в новом квартале
старую скрыл мостовую
времен моего рожденья.
Ничто не осталось прежним в этом призрачном городе, воздвигнутом в пустыне, — он стал другой пустыней, где почти девять миллионов ничего своего не чувствуют позади себя, не имеют даже того подобия вечности, которым у других народов являются каменные памятники их прошлого. Ничего.
Он шел куда глаза глядят.
когда он подошел к дому Ольмосов. Подошел тихо, как к уснувшему человеку, которого боишься разбудить, чей сон стараешься сберечь, как нечто хрупкое и драгоценное. Ах, если бы можно было возвратиться в определенные периоды своей жизни, думал он, как возвращаешься в те места, где они переживались. Те самые места, где он тридцать лет назад услышал свой торжественный голос, читающий стихотворение Мачадо. Воскресить тот момент скрытого, но неизбежного перелома. Да, та реальность еще существует в его воспоминаниях, с каждым днем все более расплывчатых.
Жизнь его была вечной погоней за призраками и другими нереальными вещами или, по крайней мере, за такими вещами, которые у людей практических слывут нереальными. И все потому, что смысл его бытия как бы состоял в том, чтобы упускать настоящее ради превращения его в прошлое, в ностальгическое воспоминание, в смутные сны, в воскрешение прошлого, которым он теперь занимался, всегда тщетное, — ведь уже ничто и никого не вернешь, и рука некогда любимого человека не способна даже погладить тебя по щеке, как сделала Хеорхина тридцать лет назад в этом саду, в ночь, похожую на нынешнюю, которая объемлет его, одинокого. Он чувствовал себя человеком, потерпевшим крах, и крах этот вызывал в нем комплекс вины, связанный, возможно, с воспоминанием о том энергичном и суровом человеке, каким был его отец, — один из тех людей, которые мужественно глядят в лицо нашей быстротечной и жестокой, но чудесной жизни в каждую секунду настоящего. Он же, напротив, всегда был созерцателем, болезненно переживавшим ощущение времени, уносящегося и уносящего с собой все, что мы желали бы видеть вечным. И вместо того, чтобы с этим временем бороться, он заранее признавал себя побежденным и затем старался вспоминать его, объятый меланхолией, взывая к призракам, воображая, будто каким-то образом фиксирует их в стихотворении или в романе, — и что еще хуже, воображая, как он это сделает, — пускаясь в непосильное предприятие заполучить хотя бы фрагмент вечности, пусть самый крохотный и интимно домашний фрагмент, столь же малозначительный, — но также столь патетический, — как надгробный камень с несколькими именами и впечатляющей надписью, перед которым другие люди, другие мужчины и женщины грядущих времен, грустя и размышляя, подобно ему, Бруно, и по тем же причинам, остановят головокружительно мчащийся бег своих дней и, хотя бы на несколько мгновений, также почувствуют иллюзию вечности.
Хеорхина, прошептал он, поглаживая заржавевшую решетку и глядя на ту самую магнолию, как будто среди заросшего, заброшенного сада могло бы состояться явление ее духа или даже ее самой с той еле заметной морщинкой на лбу, которая словно спрашивала о смысле жизни, о иллюзиях и разочарованиях нашего существования, — с легким удивлением, застенчиво и скромно, как все ее вопросы. Хеорхина, прошептал он еще раз, обращаясь к вечному мраку.
Среди останков твоего тела,
среди голодных, жадных червей,
даже там моя душа будет с тобою,
как исконный житель разоренного края,
лишенный очага своего и отечества,
как сирота, ищущий родных и любимых
среди воплей чужой толпы
и обломков развалин.
Он бродил до рассвета, потом вернулся домой и попытался уснуть. Сон был тревожный, мучительный. И вдруг ему пригрезилось, что он оказался один в незнакомом месте. Послышался чей-то зовущий его голос. Черты этого человека было трудно разглядеть — слишком темно, и кожа с него, как у прокаженных, отслаивалась клочьями. Бруно понял, что это труп, пытающийся что-то сообщить, — труп его отца.
Бруно проснулся в тоске и с острой болью в сердце.
И снова его пронзила мысль о крахе. И также о предательстве духу рода, из которого он происходит. Он устыдился себя самого.
Он отправился на станцию Чакарита, в то место Буэнос-Айреса, которого он мучительно избегал с 1953 года, года смерти отца. И теперь, по прошествии двадцати лет, он почувствовал неодолимую потребность вернуться в свой городок. Что он собирался там делать? С какой целью?
У него был сон, который он позже пытался расшифровать. Но кто способен разгадать значение снов?
«Капитан-Ольмос», — услышал он в полузабытьи. И ему почудилось, что это голос давно умершего дона Панчо.
Он оглянулся. Нет, никого нет. Медина наверняка наконец-то умер. И конечно, умер комиссионер Бенгоа. Или у него уже нет торговых дел.
Он медленно пошел к дому, где родился, и опять ощутил такое же волнение, какое испытал при смерти отца, услышав равномерный стук машин. Не дойдя полквартала, остановился и понял, что уже не войдет в тот дом и не повидается с братьями, хотя сейчас ему самому причина не ясна. Вместо того, чтобы войти в дом, он направился на площадь и сел на одну из скамей вблизи пальмовой рощицы, где они, мальчишки, бывало, прятались летними ночами. Кинотеатр «Колон» — из вечности на него смотрели Уильям С. Харт и Эдди Поло в ролях ковбоев, служащих в канадской Королевской конной полиции.
Потом отправился на кладбище. Старые кирпичные склепы, окрашенные в розовый или голубой цвет, с живыми изгородями из синасины[341] или кактусов. В наступавших сумерках он разбирал надписи, имена, звучавшие в детстве, фамилии исчезнувших родов, проглоченных Буэнос-Айресом в тридцатые годы, когда из-за кризиса число жителей в сельской местности сократилось в десять раз, и их покойники остались еще более одинокими, чем прежде.
Вот семейство Лос Пенья. А вот могила Эсколастики. Старшая сеньорита, это она. Таинственная старая дева, вся в кружевах и побрякушках, с манерами исконной аргентинки, произносившая «паис» и «маис» с ударением на «а». Семьи Прадосов, Ольмосов, век тому назад противостоявшие набегам из пампы. И также семья Мурреев.
In loving memory
of
John С. Murray
Who departed this life
january 21 th. 1882
at the age of 40 years.
Erected by his fond wife and children[342].
И вот, наконец, слегка покосившееся надгробие его матери:
Мария Зено де Бассан
Родилась в Венеции в 1870 г.
Скончалась в этом селении в 1913 г.
И рядом могилы отца и братьев. Бруно долго стоял там. Потом понял, что это бесполезно, что уже очень поздно, что надо уезжать.
О безмолвные камни
обращенные к неведомым краям тишины
свидетели ничто
свидетельства завершения судьбы
беспокойного и вечно недовольного рода
заброшенные рудники
где в прежние времена
слышались взрывы
а теперь одна паутина.
Он направился к выходу с кладбища, бегло читая или вспоминая другие имена из своего детства: Аудиффред, Деспуис, Мерфи, Мартелли. Как вдруг с изумлением увидел камень, на котором значилось:
Эрнесто Сабато
Пожелал быть погребенным в этой земле
с единственным словом на его надгробии
МИР
Он оперся на невысокую ограду и закрыл глаза. Постояв, он все же покинул кладбище с чувством, что ничего тут нет трагического: траурные кипарисы, тишина надвигавшейся ночи, воздух с легким запахом пампы, эти едва заметные, приглушенные впечатления детства (подобно тому, как путешественник, уезжающий навсегда, из окна вагона стыдливо машет рукой на прощанье) вызывали в нем скорее ощущение грустного покоя, как у ребенка, который кладет голову на колени матери и закрывает глаза, еще полные слез после страшного сна.
«Мир». Да, конечно, именно в этом и, возможно, только в этом нуждается тот человек, думал Бруно. Но почему он увидел, что Сабато похоронен в Капитан-Ольмосе, а не в Рохасе, на настоящей его родине? И что означает это видение? Желание, предчувствие, дружеский привет своему другу? Впрочем, как можно считать себя другом, если он вообразил С. умершим и погребенным? Как бы там ни было, С., несомненно, жаждет мира и нуждается в мире — в том, в чем нуждается всякий творец, человек, родившийся с проклятием, обрекшим его не мириться с действительностью, в которой ему выпало жить, человек, для кого вселенная ужасна либо трагически бренна и несовершенна. Ибо абсолютного счастья нет, думал он. Оно лишь изредка дается нам в краткие, мимолетные мгновения, и искусство есть способ увековечить (стремиться увековечить) эти мгновения любви или экстаза; они драгоценны для нас потому, что все наши надежды рано или поздно превращаются в грубую реальность; и потому, что все мы в каком-то смысле терпим крах, а если побеждаем в одном, то терпим крах в другом, ибо крах есть неизбежный жребий всего, что родилось, чтобы умереть; и потому, что все мы одиноки или когда-нибудь заканчиваем жизнь одинокими, — любящие без любимого, отец без детей или дети без родителей; и потому, что истинный революционер обречен видеть жалкую материализацию своих идеалов, которые он некогда защищал страдая в часы жестоких пыток; и потому, что жизнь есть постоянная невстреча, и если тот, кого мы встречаем на своем пути, любит нас, то мы его не любим, либо мы его любим, хотя он нас не любит, или когда он уже умер и наша любовь не нужна; и потому, что ничто существовавшее не будет жить вновь, и вещи, и люди, и дети уже теперь не те, чем были прежде, и дом нашего детства уже не тот дом, который таил наши сокровища и секреты, и отец умирает, не успев сказать нам какие-то, быть может, важнейшие слова, и когда мы их поймем, его уже больше нет среди нас, и мы не в силах исцелить его долгую скорбь и загладить прежнее непонимание; и потому, что наш городок изменился, и в школе, где мы учились читать, уже не висят прежние гравюры, пробуждавшие в нас мечты, и цирк оттеснило телевидение, и нет небольших фисгармоний, и площадь, на которой протекало наше детство, оказывается до смешного маленькой, когда мы вновь видим ее…
О, брат мой, подумал он высокопарным слогом, стыдливо иронизируя над своей печалью, ты-то, по крайней мере, попытался сделать то, на что у меня никогда не хватало сил, что у меня не выходило за пределы ленивых прожектов, ты попытался достичь того, чего достиг страдающий негр своим блюзом в вонючей комнатушке грязного апокалипсического города; о, как я понимаю тебя, а потому желаю видеть тебя погребенным, почиющим в пампе, которую ты так любил, и на твоем надгробном камне мне чудится одно краткое слово, которое в конце концов охранит тебя от многих скорбей и одиночества!
Тихими шагами он прошел в темноте к дому своего детства, теперь дому чужих людей. Там, внутри, светились огни. Кто эти люди?
Неужто душа на сей земле вечная странница?
Куда направляет она свои шаги?
Не голос ли сестры слышится в священную ночь
пилигриму,
угрюмому страннику
в его ночной ладье
на лунных озерах
среди гниющих ветвей, среди облупившихся стен?
Бредивший скончался,
чужестранца хоронят.
Сестра бурной печали,
гляди!
Ладья, теснимая волнами, тонет
под звездами,
сверкающими на безмолвном лике ночи.
Праздничной поэзии не бывает, — сказал кто-то, — ибо поэзия может говорить только о времени и о безвозвратном. И еще когда-то было сказано (но кем? когда?), что когда-нибудь все станет прошлым, все забудется и исчезнет, — даже могучие стены и глубокий ров, окружавший несокрушимую крепость.