Всякий революционер кончает как палач или как еретик.
Эта книга про добро и зло в коммунизме – не так, как они видятся нам, а так, как они виделись самим коммунистам. Еще эта книга – про вину и наказание в работе трибуналов 1920–1930‑х годов. Речь пойдет также о товариществе и заботе, о доносительстве и смерти в повседневной жизни рядовых партийцев межвоенного времени. Коммунизм будет здесь представлен нам рассказом о фундаментальных моральных качествах человека, о его истинной сущности (или, как любили тогда говорить, «нутре»). Речь пойдет о надеждах на революцию и о сомнениях в ней, о «перековке» и насилии – причем насилии не только над другими, но и над самим собой.
В конечном итоге речь пойдет о спасении. Термин этот может показаться странным в разговоре о бесспорно модерном политическом образовании, каким был Советский Союз, поэтому необходимо пояснить сразу: я верю большевикам на слово, не ищу какой-то архаики или следов старой, православной России в их мышлении и институтах – с их точки зрения, все это, если и оставалось где-то в недрах общества, являлось несомненным атавизмом и должно было со временем уйти. Сама же партия смотрела в будущее, не в прошлое, полагалась сама на себя, а не на высшие силы. И все же большевиков можно назвать сектантами – они были эмоциональными, трепетными юношами и девушками, проникнутыми лихорадочными апокалиптическими настроениями. «Апокалиптический милленаризм, – говорит Юрий Слезкин, – это вера в то, что мир несправедливости и угнетения кончится в результате катастрофического насилия при жизни нынешнего (или, самое позднее, следующего) поколения. <…> Сами большевики не считали свою партию партией <…> Это не ассоциация, деятельность которой направлена на завоевание власти в рамках существующей политической системы. Это организация, деятельность которой направлена на <…> крушение всего старого мира – мира несправедливости и неразрешимых противоречий. Ленин называл ее „партией нового типа“, но мог бы назвать сектой обычного типа. Отделенность от окружающего мира – одна из отличительных черт раннего большевизма. А секта, какое определение ни возьми, – это группа единоверцев, отделенная от враждебного, греховного, обреченного мира»2.
Чтобы понять, почему коммунизм напоминает религиозную секту, необходимо обратится к культурсоциологии. Концептуальная рамка этой школы переоткрывает дюркгеймианский тезис о том, что глубинные познавательные «инструменты» и мотивы действия отдельных людей первоначально заданы «моральными сообществами», к которым эти люди принадлежат. «Элементарные формы религиозной жизни» Дюркгейма – это книга в том числе о том, как такие механизмы осмысления мира оказываются воплощены в сфере религиозного. Культурсоциология находит такой же религиозный «осадок» в гражданских ритуалах и знаковых системах, которые не задаются самими их носителями как религиозные, но, по существу, несут именно такую смысловую нагрузку. Новые символические формы культуры, на которые опиралась партия большевиков, гарантировали общность картины мира, давали возможность познания и интерпретации окружающего, а потому – и действия в нем.
Коммунисты опирались на эсхатологический нарратив, предполагающий просветление и очищение, тем самым реактуализируя религиозную мифологию в модерном обществе. Эта мифология определяла то, что в перспективе, идущей от Дюркгейма, получило название «сеток» или «матриц» классификации. Благодаря им борьба с оппозицией приобретала символический статус, а очищение партии от инородных элементов становилось «священной» борьбой за «сакральное». Поэтому коммунисты и предполагали существование сил, саботирующих процесс преображения, сил, которые нужно опознать и уничтожить. Подобная риторика очищения засвидетельствована партийными чистками – процесс этот зачастую казался бесконечным. Так вырисовывалась темпоральность коммунистического субъекта: диалектическое и противоречивое движение к идеалам настоящего коммуниста через заблуждения, иллюзии и ошибки оппозиционного «периода».
При изучении культурно-религиозных явлений и присущих им периодических кризисов сначала обычно описывают набор диспозиций, предшествовавших развертыванию кризиса, а затем сам кризис – действие, которое воспринимается сообществом как атака на область сакрального. Нас в первую очередь интересует динамика трансформаций символических оснований коммунизма: как из одного (условно назовем его «ленинским») набора расплывчатых установок о коллективной морали коммуниста родились два противоречащих друг другу комплекса представлений о должном, как они столкнулись и как воздействовали друг на друга.
Здесь неизбежно напрашивается метафора церкви как политического тела. В нашем контексте церковь – это партия, а конфликт между оппозицией и большинством – раскол. Перед нами разворачивается политическая драма, связанная с динамическим возрастанием коллективных эмоций – вначале партия была едина, но затем представления разных ее частей друг о друге менялись: сталинцы являлись для оппозиционеров злом, а одновременно – по мере того, как эта ситуация инвертировалась, – и оппозиционеры для сторонников ЦК становились еретиками. При этом существовало некое пространство, социальное и языковое, в котором обе стороны встречались. И те и другие говорили на том же коммунистическом социолекте. Они могли столкнуться не на шутку именно благодаря общности исходных понятий – истина учения Маркса и Ленина была одна, места разным партийным течениям быть не могло.
Трудно пройти мимо усугубления кризиса в межвоенной ВКП(б) и быстрого возрастания коллективной эмоциональной интенсивности, связанного в первую очередь с устойчивым описанием оппозиционеров как еретиков. Судорожной попыткой выхода из состояния, в котором священное находилось под непосредственной угрозой, стало систематическое избиение троцкистов во время Большого террора 1936–1938 годов. Ключевой ритуал большевизма – дешифровка «я» человека – поможет нам объяснить истоки и характер этого явления. Желая «раскусить» внутреннюю сущность своих членов, партия долгие годы сталкивалась с тем, что намерения скрыты от внешнего взора. С одной стороны, сами большевики нередко ошибались: голосовали за Троцкого или Зиновьева, выражали крамольные мысли. Но все это было простительно, если делалось по непониманию. В то же время в партийных рядах присутствовал и внутренний враг, который выжидал момент, чтобы ударить в спину. Как отличить одного от другого? Долгое время большевики прибегали к перековке через труд, разным другим методам повышения сознательности, надеясь, что оппозиционер просто ошибался, что он способен исправить себя. Однако после принятия Сталинской конституции (1936 год), которая фиксировала построение основ социалистического общества, уже прошедшего через индустриализацию и коллективизацию, винить внешние факторы, будь то неправильное происхождение или классово чуждое окружение, стало невозможным. Оппозиционер оказывался «неисправимым», «злостным» и подлежал физическому уничтожению.
Что делает возможным такой переход от «исправления заблуждающихся» к ритуальному «очищению» от них? Джеффри Александер выделил пять условий подобной моральной динамики: «Во-первых <…> должен существовать достаточный социальный консенсус. Иными словами, только при достаточном единодушии „общество“ может взволноваться и вознегодовать. Во-вторых, значительные группы, разделяющие этот консенсус, должны воспринимать событие не только как отклонение от нормы, но и как угрозу осквернения <…>. В-третьих, для разрешения этого глубокого кризиса необходимо задействовать методы институционального социального контроля. В-четвертых, механизмы социального контроля должны сопровождаться активизацией и борьбой элит, четко разделенных и относительно автономных <…>. В ходе данного процесса начинается формирование контрцентров. Наконец, в-пятых, должен иметь место действенный процесс символической интерпретации, то есть процессы ритуализации и очищения, продолжающие процесс навешивания ярлыков и утверждающие власть символического, сакрального центра»3.
Объяснительная схема Александера должна опираться на детальную эмпирическую реконструкцию культурных кодов, нарративов и ритуалов, лежащих в основе политического воображения. Важен детальный разбор политических скандалов, в которых часто выходят на поверхность глубинные и обычно скрытые культурные механизмы. Так, динамика дискуссий в ВКП(б) межвоенного времени определялась их отношением к основополагающим культурным кодам большевизма. Эти коды образовывали такие оппозиции, как «сознательность/стихийность», «равенство/иерархия», «чистота/загрязнение», «инициатива/приспособленчество», «искренность/двурушничество», и именно в пространстве этих измерений формировались приверженности участников этих коллизий.
Символическая интерпретация, о которой здесь идет речь, не совершается в вакууме. Это всегда набор локальных, ситуативных взаимодействий, в которых люди – еще вчера бывшие соратниками по революционной борьбе, разделяющие общие представления о добре и зле, говорящие на одном языке – оказываются лицом к лицу здесь и сейчас: будь то трибуны партийных пленумов или комнаты для допросов. «Обвинения», «покаяния», «колебания» и «преображения» – не характеристики абстрактных психологических процессов, а стратегии социального взаимодействия, элементы символической драмы, герои которой обмениваются репликами на конкретных социальных подмостках.
Собственно, этими точками фокусировки и определяется наш выбор теоретических ресурсов. Мы опираемся на традицию культурсоциологии, когда речь идет о реконструкции «картин мира» различных моральных сообществ внутри партии, их представлений о добре и зле, сакральном и профанном, о формировании символических центров и контрцентров. Мы обращаемся к Мишелю Фуко, когда требуется ответить на вопрос о связи этих картин мира с практиками большевистской «герменевтики субъекта»: моральной инспекции, интерпретации внутренних состояний, отделении «заблуждающихся» от «неисправимых». И, наконец, мы используем инструментарий фрейм-анализа Гофмана, когда требуется прояснить, как, в каких локальных обстоятельствах, по каким микросоциологическим сценариям происходила та символическая работа, которая и сделала возможным ритуал «коллективного очищения» посредством массового террора.
Коммунисты мечтали о «новом человеке»: гордом, бескорыстном гражданине того бесклассового общества, которое предположительно строилось ими с 1917 года. Непрерывные споры о воплощении этого идеала в жизнь, о том, как интерпретировать взаимодействие между средой и духом, – споры, которые касались эгоистичных побуждений человека и преодолевающего их сознания, – подчеркивали присутствующее в марксизме напряжение между наукой и моралью4. Чтобы обновить себя, нужно было подчиниться партийной линии не только внешне, но и внутренне, избавиться от всех «оппозиций». Только когда противоречия внутреннего и внешнего «я» окончательно разрешились – а именно это, по мнению современников, произошло в годы террора, – можно было установить, достоин ли коммунист царства будущего или его надо уничтожить.
Существовало некое пространство, не только социальное, но и языковое, в котором сторонники ЦК и оппозиционеры встречались: все они говорили на одном коммунистическом социолекте, придерживались тех же дискурсивных правил. Они сталкивались не на шутку именно благодаря общности исходных понятий, участию в том же революционном проекте. Не всегда легко было отделить настоящих ленинцев от децистов, сталинцев – от троцкистов и так далее: все они читали и перечитывали того же Маркса, того же Энгельса, клялись тем же Лениным. Многие из тех, кто бросали вызов ЦК сегодня, вчера были не только лояльными партийцами, но и прославленными героями революции. Знакомясь со стенограммами партийных дискуссий, разбирательств и судов, читая «собственноручные признания» в застенках НКВД, иной раз поражаешься сходством аргументации обвинителей и обвиняемых, общностью их мира.
Именно потому, что язык дублировал сам себя, было так мало места для спора. Очень быстро вопросом становилось не кто правильно понимает партийную линию, а кто ее олицетворяет. ЦК и разные оппозиции, о которых у нас подробно пойдет речь, хотели не просто использовать язык партии, а присвоить его себе. В такой ситуации несогласие быстро превращалось в ересь. Разные течения и группировки в лагере большевиков могут казаться догматическими, повторявшимися до абсурдности, могут даже вызывать улыбку, но последствия этих разногласий были всегда существенны. Историческая правда была по определению одна, и если какая-то сторона была ее носителем, то, следовательно, другая лицемерила, и ее приверженцев следовало разоблачить как отступников.
Большевики были модерными людьми. Переписывая свое «я», они передавали ему качества активности и самодостаточности. Именно этот дискурс перековки себя, самотрансформации, так же как и связанные с ним дискурсивные практики, являются объектом нашего исследования. В межвоенное время дискурс о человеческом «я» был особенно развит и многогранен, хоть он и поощрялся строго в пределах большевистского нормативного кода. Стивен Коткин первым показал наличие субъективного измерения советской современности – «мощного кластера» символов, понятий и форм речи. Анализируя микромиры этой современности, демонстрируя, как самые широкие слои общества начали «говорить по-большевистски», Коткин продемонстрировал, что советский человек был лично ангажирован социалистическим проектом. Тем самым ему удалось серьезно подорвать интерпретацию, согласно которой советская власть лишь угрозой насилия втягивала в свои начинания отчужденных и беспомощных людей. Коммунистический дискурс не был назойливой, но все же чуждой для большинства людей силой. Напротив: многие современники воспринимали партию как олицетворение их коллективного «я». Членство в партии являлось в их глазах эталоном чистоты и избранности5.
Новая власть требовала устранения опосредующих инстанций между объективным и субъективным, так чтобы совесть человека и эсхатологические цели революции естественным образом совпадали. В своей предыдущей работе я пытался показать, что «я» новой эпохи возникало на стыке автобиографий, дневников, «собственноручных признаний» и других эго-документов, которые обильно представлены в советских архивах6. Работа большевика над собой отлично прослеживается на материалах партийных ячеек – институциональной базы партии и главного предмета данного исследования. Рассматривая борьбу за право считаться сознательным партийцем, можно отследить сложнейший процесс артикулирования понятия ортодоксии и инакомыслия. Вчитываясь в стенограммы партийных собраний, мы сразу замечаем новый язык, которым пользовались большевики в общении между собой. Обращая внимание на малейшие, едва заметные модификации семантики и прагматики использования языка, мы можем отследить тончайшие изменения в представлении большевиков о друзьях и врагах, да и о самих себе. Носитель и даже разработчик большевистского дискурса – партсобрание любой низовой ячейки – оказывается носителем смыслов, эмоций и поведенческих кодов. Борьба между цекистами и оппозицией оказывается борьбой за слова, за право толковать и олицетворять партийную линию. И важны нам здесь не причинно-следственные связи, а смыслы. Йохен Хелльбек нашел за, казалось бы, пустой идеологической формулой «нового человека» множество конкретных дискурсивных практик и биографических стратегий, с помощью которых советские люди пытались наделить свою жизнь смыслом, соответствующим историческим императивам сталинского периода. Исследуя дневники эпохи, Хелльбек показывает, как идеологические критерии времени превращались в фактор психологического строительства личности. Большевики самых разных мастей использовали дневник как способ самонаблюдения и самовоспитания, превращая существующие культурные образцы в горизонт внутреннего становления, делая историю частью своего «я»7.
Избыточность документов личного происхождения в советских архивах показывает, насколько партия была занята этикой своих членов. Как справедливо утверждает Анна Крылова, «индивидуализирующий дискурс» большевизма не сосредоточен на индивиде самом по себе. Он также достаточно далек от понятия «индивидуализма» со всеми негативными коннотациями, которые это понятие несет вне либерализма. Напротив – индивидуализирующий дискурс отсылает к дискурсивным практикам, «подчеркивающим взаимосвязь между индивидуальным и социальным (будь то коллектив, общество, общее благо) и позволяющим людям, которые им пользуются, представлять индивидуальное и социальное измерение их жизни в качестве взаимозависимых и не априори антагонистичных измерений»8. При этом то, как именно индивид позиционировал себя в коллективе и по отношению к коллективу, менялось с течением времени.
Вне всяких сомнений, коммунист действительно ориентировался на мировую историю, а не на какие-то трансцендентные ценности. Идеалы либерализма с его преклонением перед индивидуумом открыто отвергались. Отсюда не следует, однако, что большевики не интересовались отдельно взятыми людьми, – скорее наоборот: проект роста сознания и самоочищения был вписан в заданный партией набор дискурсов и практик, значений и смыслов, которые коммунист использовал, чтобы трансформировать, перековывать свое «я». Как показал Мишель Фуко, столь много писавший о «я» как историческом конструкте, за категориями «индивидуум» и «индивидуализм» скрываются совершенно разные явления: «Необходимо различать три вещи: во-первых, позицию, наделяющую индивидуума в его неповторимости абсолютной ценностью и приписывающую ему определенную меру независимости от группы, к которой он принадлежит, или институтов, в чьем подчинении [он] находится; далее, повышенную оценку частной жизни – иными словами, то значение, которое придается семейным отношениям, формам домашней деятельности и сфере патримониальных интересов; наконец, интенсивность отношения к себе, внутренних связей с самим собой, или тех форм, в которых индивидуум должен воспринимать себя как объект познания и сферу деятельности, дабы, трансформировавшись, исправиться, очиститься и тем самым спастись»9.
Коммунистическое «я» относится к третьей категории в классификации Фуко. Коммунистическая партия принадлежала к тем сообществам, в которых отношение к человеку было интенсивным, а тенденция к повышению ценностного статуса частной жизни отсутствовала. Представление о важности связей с самим собой – ударение на личный рост и перековку – никак не предполагало упоения индивидуальной неповторимостью.
Дешифровка личных качеств – то, что мы будем далее называть, следуя Мишелю Фуко, «герменевтикой себя» – предполагала, что самое главное в человеке – его намерения – скрыто от внешнего взора. Характеристики, автобиографии и покаяния генерировались в огромных объемах именно для того, чтобы вывести «нутро» человека на поверхность. Чтобы коммунист мог «выявить» ближнего своего, ему необходимо было содействие партячейки или «контрольной комиссии», а позже – и следователя ОГПУ–НКВД, владевшего методикой расшифровки намерений. Не исключалось, что даже сам коммунист пребывал в заблуждении относительно себя. Как покажут бесконечные признания и покаянные письма, он все время сам себя дешифровывал, сам себя судил.
Переписываемые несколько раз в год характеристики, анкеты и автобиографии играли ключевую роль в разговоре коммуниста с партией. Оценочные документы такого рода указывали не только на контуры идеального «я», но и на то, какие поступки считались непоправимыми. Грехи, предшествовавшие партийному обращению, автобиографы объясняли своей недоразвитостью, «темнотой», которую обычно связывали со своим социальным происхождением. Однако таким дискурсивным ходом могли воспользоваться только непосвященные. В случае выступления против генеральной линии уже после обращения и получения партийного билета такой вариант защиты не работал. В соответствии с золотым правилом эсхатологического нарратива (продвижение к свету однонаправленно и просветление – залог исправления), коммунист не мог объяснить, как, будучи уже сознательным, он мог отвергнуть истину, попятиться назад. «Но политика, как и математика, учитывает не только положение движущей точки, но и направление ее движения, – говорили в партии. – Одно дело – социал-демократ, идущий к коммунизму; другое дело – бывший коммунист, поворачивающий назад к социал-демократии. Одно дело Троцкий, идущий – хотя бы и „своими“ путями – от аксельродовщины и каутскианства к Октябрьской революции. Другое дело – Троцкий, шарахающийся назад, в лагерь меньшевизма и через него в лагерь буржуазной контрреволюции»10. «Преступление» Троцкого отличалось от «проступка» иного оппозиционера: в первом случае вред был нанесен по злому умыслу, во втором – по слабости характера.
Партия помогала разобраться «запутавшимся» или «неотесавшимся», но никакие внушения и проработки не могли исправить того, кто сознательно выбрал врага. Отступники – они же «перерожденцы», «ренегаты» – занимали уникальное положение в большевистском видении мира. Они не могли просто вернуться в «мелкобуржуазное болото» – процесс просветления считался необратимым, – их необходимо было считать за «махровых контрреволюционеров». Коммунист волновался по поводу того, в какой список он попал: числится ли он среди тех, кто поддерживал крамольные платформы, или тех, кто честно защищал позиции большинства; стояла ли его подпись под заявлением 46-ти, 15-ти или 83‑х или под списком «отошедших» от оппозиции. Поэтому чистки нужно понимать также как попытку создать исчерпывающий список преданных революционеров и не менее исчерпывающий список врагов народа.
Обратимся к очевидной аналогии: учение ранних христианских церквей не разрешало «опять обновлять покаянием» грешников, «однажды просвещенных, и вкусивших дара небесного» (Евр. 6: 4–6). В своем восстании против Бога ангел, обернувшийся дьяволом, Люцифер, действовал не по незнанию, но по злоумышлению. Его измена была сознательной: он употребил дарованную ему Богом свободу в чудовищных целях. Поскольку восстание Люцифера невозможно было оправдать как заблуждение, его надлежало трактовать как воплощение зла. Большевики, осознанно предавшие партию, – в первую очередь оппозиционеры разных мастей – точно так же считались «неисправимыми». Вероломство вождей оппозиции можно было охарактеризовать только в моральных терминах, как заведомое злодейство. Две эсхатологические истории – вызов, брошенный Люцифером Богу, и пощечина Троцкого Центральному Комитету – похожим образом функционировали в качестве парадигматических нарративов, описывающих генезис зла в мире11.
«Культурсоциология зла» очень важна для нашего анализа. Ритуальные процессы первобытных обществ, модельные для теории сакрального у неодюркгеймианцев старшего поколения, более ориентированы на консенсус, нежели на конфликт, и на сакральное-чистое, нежели на сакральное-скверное. Следствием этого стал недостаток внимания к культурно ориентированному описанию конфликтов. Идея привлечь внимание культурсоциологии к «темной стороне» сакрального представляется перспективной и для осмысления сталинского террора12. В большевизме можно увидеть попытку переформулировать ключевой вопрос: кто примет призыв к спасению, а кто станет в оппозицию благой вести партии?
Ряд ученых сводит большевизм к отстаиванию узких, партикулярных интересов, связанных с одним-единственным классом. Они могли бы указать на анонимную жалобу-протест в редакцию «Известий» в середине 1930‑х, написанную в таком духе: «Кажется, личность человека, его культурность, моральные качества не имеют никакого значения, наоборот, везде и во всем играет решительную роль „что-либо социальное“ или дореволюционное прошлое, как человека, так и его родичей по восходящей и нисходящей линии. <…> Таким образом, оказывается, что новые чудотворцы – это пролетариат по крови пролетарской и плоти». Впору было говорить о, «так сказать, чистоте арийского происхождения» – и это в отношении советского общества. «Какой ужас!»13
Не все, однако, придерживались такой трактовки. Те же, кто предпочитали распознать в большевизме универсализм, указывали на его обращенный ко всему человечеству призыв разделить историческую миссию пролетариата и освободиться. Ленин, говорили приверженцы этой точки зрения, никогда не утверждал, что классовая принадлежность и моральная предрасположенность всегда идут рука об руку. В пример приводились случаи, когда, с одной стороны, рабочие целыми заводами выступали на стороне белых, а с другой – когда дворянские сыновья отдавали жизнь за революцию. Однако и сторонники универсального взгляда отказывались от этой открытости, когда разговор заходил о конкретных субъектах, вставших на сторону зла, – и соглашались, что таких нельзя перевоспитать, что умышленных отступников надо ставить в разряд «извергов» и «неисправимых злостников». Всеобщий переход к коммунизму – таков центральный посыл этого дискурса – невозможен, поскольку ряды внутренних врагов постоянно пополняются.
Противоречие между универсализмом и партикуляризмом в коммунизме было концептуально неразрешимо. Хотя граница между пролетариатом и буржуазией являлась проницаемой (при выполнении определенных условий партийный билет мог получить и выходец из чужого класса), рубеж добра и зла оставался непреодолимым (отсюда коммунистическая демонология, пусть и слабо артикулированная). Эту основополагающую двойственность можно рассматривать как скрытый диалог между двумя концепциями зла. В известной мере коммунизм следовал неоплатонической традиции, которая понимала зло как недостаток добродетели. Неоплатоники не проводили различия между злодейством и неспособностью делать добро: зло в их учениях не обладало онтологическим статусом. Но в то же время коммунизм унаследовал и иудео-христианскую концепцию зла как подверженности искушениям дьявола: «неисправимый злостник» прислушивался к голосу контрреволюции, звучащему в своей душе. В русле коммунистической традиции мы находим оба толкования греха, зла, вины и свободы воли.
Поль Рикёр, изучая мифологические и религиозные тексты, описывающие переживания зла, оставил нам максимально полную картину интерпретации зла в культуре. Он показал, что образ зла сначала аккумулируется в простых символах и только затем преломляется в религии и философии. Поэтому «вместо того, чтобы идти по пути умозрения, нужно вернуться к богатейшему содержанию смысла, каким обладают до-рациональные „символы“, в том числе – и библейские, существующие до того, как сложился абстрактный язык»14. Мифы о происхождении зла Рикёр делит на две группы: «С одной стороны, мифы, соотносящие исток зла с изначальным конфликтом, который предшествует рождению человека. С другой стороны, мифы, которые возводят исток зла к самому человеку».
Понятно, что коммунизм относится ко второй группе, но тут есть важное разветвление – на орфизм и миф об Адаме, – которое соответствует нашей дихотомии партикуляризма и универсализма. Орфизм разделяет человека на душу и тело. Душа – вечна и бессмертна, а тело – временно и тленно. Зло входит в природу иного коммуниста через плоть, проявляется через классовый инстинкт15. Соответственно, «проступок», в котором он исповедуется на партсобрании, – это не столько акт творения зла, сколько несчастье существования под влиянием тлетворной буржуазной среды16. Через гнозис (искупительное знание марксизма) душа может освободиться. «Акт, в котором человек <…> делает себя таким, как его душа, а не как его тело, – этот очистительный акт есть знание», – пишет Рикёр. В большой мере коммунистический миф – это миф о мытарствах души и спасительном знании17.
В то же время коммунизм содержит и адамический миф, где главный герой – это «человек, отягощенный пороком»; «человек, который, исповедуясь в грехах, обнаруживает, что именно он – творец зла»18. В «классическом нарративе грехопадения» вина за грех переносится на человека. В момент вступления в партию коммунист был чист и непорочен, но он совершал грех, в результате чего в коммунистическое братство приходило зло. Здесь мы видим представление о зле как предмете выбора, начиная с которого действия человека становятся наказуемыми19. Миф об архизлодее Троцком означает, что все контрреволюционные деяния связаны с единым истоком, который предшествует каждому отдельному выражению контрреволюции. Данный миф, сказал бы Рикёр, бытовал в Советском Союзе потому, что поддерживающее его сообщество признало фундаментальную виновность человека. Это признание означает, что зло есть не «эмпирический факт, а изначальная позиция свободы, которую необходимо принять для того, чтобы затем рассуждать об универсальном видении человеческого зла»20. Зло перестало бы быть злом, если бы оно перестало быть способом существования свободы, если бы предательство Троцкого не проистекало из свободного и сознательного выбора.
Понятие зла редко артикулировалось коммунистами открыто: у них не было теологии или системы символов, отсылающих к сущностям, пребывающим вне мира сего, – такое противоречило бы научности марксистского мировоззрения. Тем не менее зло было присуще партийной концепции социального и политического устройства21. Публицисты, агитаторы да и рядовые коммунисты любили изобличать «кулаков», «вредителей» и «социал-предателей» как «архизлодеев». Печать называла контрреволюционеров всех мастей «злостными», иконография изображала их чудовищами и уродами. Прозвища врагов со временем менялись: одни из них были важнее в ранние годы советской власти, другие же получили хождение чуть позже. Внешние, классовые враги, «буржуи» и «империалисты», населяли большевистский мир на протяжении 1920‑х, а в 1933 году М. П. Томский говорил уже о внутренних врагах, «мелодраматических злодеях»22.
Словарь для описания врага, орудовавшего изнутри коммунистического лагеря – и тем особенно опасного, – вырабатывался годами. Корреспондент социал-демократки Лидии Дан назвал провокаторов «друго-враги»23. Один из основателей Татарской республики Мирсаид Султан-Галиев, обвиненный в предательстве в 1923 году, характеризовался как «враг в собственной среде»24. Партийных предателей называли «ренегатами» (лат. renegatus, от renego – «отрекаюсь») – перебежчиками, отступниками, изменниками. Ленин язвил в адрес Карла Каутского, не принявшего Октябрьскую революцию: «Каутский стал форменным ренегатом и лакеем буржуазии. О, великолепный „марксист“ Каутский! О, бесподобный „теоретик“ ренегатства! <…> Пролетариат отвернется быстро от предателей и от ренегатов»25. Троцкий тоже обращался к этому термину: «По отношению к марксизму Каутский с начала войны выступал как несомненный ренегат», – говорил он. Годы спустя Троцкий охарактеризовал старого социал-демократа Дмитрия Мануильского как одного из «самых отвратительных ренегатов украинского коммунизма»26.
На первых порах мало что объединяло оппозиционера и ренегата: в первом случае речь шла об идеологическом отходе, во втором – о явной измене. Обе категории имели, однако, важную точку соприкосновения: так же как вредители и шпионы, которые мерещились повсюду, отступники вроде Троцкого или Зиновьева происходили из стана большевиков. Так, в 1923 году Федор Раскольников писал, что, когда Троцкий вернулся в Россию в 1917 году, «между тактической линией Ленина и Троцкого не существовало различий. Это сближение, наметившееся уже во время войны, совершенно отчетливо определялось с момента возвращения Льва Давидовича в Россию; после его первых же выступлений мы, старые ленинцы, почувствовали что он – наш»27. А Максим Горький в подредактированных воспоминаниях 1931 года вложил в уста Ленина обратное утверждение: «А все-таки не наш! С нами, а – не наш. Честолюбив. И есть в нем что-то <…> нехорошее». Вся история демонизации оппозиции запечатлена в трансформации образа Троцкого: из блудного сына, принятого в объятия партии, во внутреннего врага28.
После того как Троцкий в октябре 1927 года произнес свою последнюю речь на пленуме ЦК ВКП(б), оппоненты на него обрушились: «Гад!», «Предатель!», «Ренегат!»29 – диагностируя таким образом его душевную метаморфозу, потерю себя. Если обращение, запечатленное в каждой красной автобиографии, знаменовало превращение в коммуниста, то ренегатство описывало обратный шаг – грехопадение, отход от истины.
Психологическая подоплека отступничества подробно обсуждалась уже во время суда над провокатором Романом Малиновским в 1918 году. Небезынтересно, что стратегии оправдания, выбранные защитой, совпадали с риторической линией оппозиционеров, которые часто ссылались на душевный конфликт, раздвоение и слабохарактерность. Малиновский просил трибунал взглянуть «в психологическую сторону всего того, что было и случилось, и как этот клубок завязывался», перелагая вину на Охранное отделение: «И тот перелом, который во мне начался, он начался благодаря тем способам, тем приемам, той ловкости, если так можно выразиться, с которой они могли высасывать из человека все, что им нужно, это был период, когда они делали из меня орудие. <…> Эти способы, приемы были до того тяжелы, что они начали действовать разрушающим образом на мою психологию и на мое состояние»30. И, словно поднимая брошенную ему перчатку, государственный обвинитель Н. В. Крыленко исходил не только из «документальных данных, фактов» и «сопоставлений показаний свидетелей» – он еще дал оценку аргументов защиты «с точки зрения исторической, моральной, психологической». Оценивая характер Малиновского, он обнаружил «приспособляемость, хамелеонство, угодничество, которые характерны для деятельности подсудимого в это время»31.
Итак, перед нами триада: душевный конфликт – раздвоение – слабохарактерность. А затем противоположная триада: приспособляемость – хамелеонство – угодничество. Проводя колоссальную работу перевода и переосмысления, обвинитель запустил машину интенсионализации – предписания намеренности. Вторая триада, в отличие от первой, насыщена экзистенциальными и моральными оттенками. Перед нами столкновение двух разных словарей, двух языков описания.
В версии защитника предательство было результатом обстоятельств: «Мне казалось, что мой слух меня не обманывает, подсудимый был искренен, когда говорил, что не добровольное желание, не его личная инициатива, а проклятые условия толкнули его на провокацию <…>. И если в отношении Малиновского мы спросим, что же, его добрая воля заставила его быть провокатором или проклятые условия жизни толкнули его в щупальца жандармов с инквизиторской психологией, которые творили из человека провокатора, то всякий скажет: конечно, последнее. <…> И вот когда мы спрашиваем Малиновского, что обусловило этот первый шаг его, этот первый надлом, трещину, в его совести, когда он стал провокатором, то он нам говорит, что та общая система, которая была принята у этих тонких спекулянтов по части опустошения человеческой души. <…> Меня интересует, было ли то, что можно назвать психологической пыткой? Почем мы знаем, какие мысли бродили в голове Малиновского, мы не можем проникнуть в его мозг, как это хотел сделать обвинитель. Только ли корыстное тщеславие толкнуло его на преступление, или в данном случае мы имеем психологическую загадку. <…> И в данном случае скажу, что Малиновский человек с тем надломом воли, которые часто проявляются в уголовных делах, человек со злосчастной судьбой, и такие люди будут достоянием психолога, историка». То есть Малиновского нужно было рассматривать как социальный, исторический феномен: объяснить, а не осудить. «Вы здесь слышали, что свидетели случайные говорили, что тяжело было смотреть на Малиновского, он рвался, мучился этой двойственностью, это подтверждает и он сам, было что-то больное, что-то мучительное во всей его жизни. У него постоянная борьба: с одной стороны, социалист, с другой стороны, предатель социализма – провокатор, и, что же, этот человек вырывается из-под тисков провокации». И наконец защитник окончательно перешел в этический регистр, описывая нынешнего Малиновского как раскаявшегося и заслуживающего снисхождения: «…когда живая человеческая душа терзается, конвульсирует, тогда она острее начинает сознавать всю глубину своей вины, земля нас успокоит, а агония, которая в душе провокатора и социалиста, она ужасна»32.
Подобные риторические ходы станут привычными в 1920‑х для подсудимых оппозиционеров. Революционное правосудие рассматривало не нарушения, а нарушителей, судило не отдельные действия, а самих партийцев в их моральной целостности. ЦКК функционировала как аналог инквизиции, расследуя духовное падение, которое затем карали светские власти. Во время Большого террора последовательность будет несколько другой: сначала арест, потом исключение из партии на основании ареста, затем приговор. В 1936–1938 годах партия уйдет на второй план: НКВД объединит в себе функции и инквизиции, и светской власти. От подследственного добивались признания, что он всей своей сущностью был против советской власти, даже если он сам долго этого не понимал.
Секретное письмо ЦК, разосланное после убийства Кирова, проводило прямую аналогию между оппозиционерами и Малиновским. «Может показаться странным и неестественным, что роль исполнителей террора как последнего средства борьбы умирающих буржуазных классов против Советской власти взяли на себя выродки нашей партии, члены зиновьевской группы. Но если присмотреться к делу поближе, легко понять, что в этом нет ничего ни странного, ни неестественного. В такой большой партии, как наша, нетрудно укрыться нескольким десяткам и сотням выродков, порвавших с партией Ленина и ставших, по сути дела, сотрудниками белогвардейцев. Разве Малиновский, выходец из рабочего класса, бывший член Думской фракции большевиков в 1913 году, не был провокатором? А что такое „большевик“-провокатор, как не выродок нашей партии, как не предатель нашей большевистской партии? А ведь Малиновский был не единственным провокатором в нашей партии. Разве Зиновьев и Каменев, бывшие раньше ближайшими учениками и сотрудниками Ленина, не вели себя как выродки, как предатели нашей партии, когда они в октябре 1917 года, перед восстанием, а потом и после восстания выступали открыто и прямо пред лицом буржуазии против своего учителя Ленина и его партии? Как же иначе назвать это предательское их поведение, как не поведением выродков и врагов нашей партии?»33 В 1935 году в Верхнеуральском политизоляторе Зиновьев пытался подвести итог своей политической судьбы, «пытаясь взглять (так! – И. Х.) на нее как бы со „стороны“. – Я вижу эту историю в таких чертах. Изменником может быть только свой, – говаривал часто Владимир Ильич. Он повторил эти слова и по адресу моему и Каменева в октябрьские дни 1917 года. История зиновьевской группы за десятилетие 1925–1935 явилась одним из новых подтверждений этой истины. Изменником может быть только свой. Изменить социалистической революции может только тот, кто сам раньше был в ее лагере». На самом деле «„школа“ борьбы против теории социализма в одной стране оказалась настоящим очагом „левого“ ренегатства»34.
Без понимания герменевтического дискурса, который в своей наиболее радикальной ипостаси отменит отличия между троцкистом, ренегатом и провокатором – все они в годы террора будут расцениваться как сознательные предатели, – трудно определить истоки столь обильных душевных излияний инакомыслящих. Партийные архивы переполнены заявлениями об «отходе от оппозиции». Эти покаяния ориентированы на функционеров партаппарата – авторы надеялись, что их «чистосердечные раскаяния» будут приняты, их имена вычеркнуты из официальных реестров оппозиционных душ. С 1936 года письма в ячейку уступят свое место «чистосердечным признаниям» следователям НКВД.
Чтобы понять, почему многих оппозиционеров не оправдывали несмотря ни на что, мы должны вернуться к дискурсивному оформлению осуждения Малиновского. Обвинения гласили: отступник никогда не был честным большевиком. Он проник в партию, чтобы разложить ее изнутри. Скачкообразно, но неуклонно оппозиционность, некогда всего лишь наивная ошибка, сливалась со стереотипом «неисправимого», вероломного врага35. Такая перемена в диагнозе повлекла за собой и перемену в методах воздействия. Формально – после ленинского запрета на фракционность – преследования уклонов, группировок и фракций должны были быть повсеместными, но на самом деле они оставались достаточно спорадическими вплоть до XV съезда (декабрь 1927-го), когда был разработан разветвленный аппарат преследования и наказания оппозиции. К этому моменту на смену ранней практике увещеваний и выговоров пришли чистка, ссылка, а иногда и политизолятор. Как только какой-нибудь сторонник Троцкого объявлялся ренегатом – а с 1928 года это случалось все чаще, – партия отказывалась от товарищеского разбора его дела. Обвиняемый отдавался в руки ОГПУ – «меча партии в борьбе с контрреволюцией»36.
Большевики учинили инквизицию. Существующий терминологический спор о религиозном или секулярном характере убеждений как большевиков-еретиков, так и «правоверных» большевиков 1920–1930‑х годов в свете вышесказанного теряет принципиальное значение. В той мере, в которой это было возможно в то время, борьба в партии была, как и многое в этой среде, научно-практическим и догматическом спором одновременно. Победившие должны были показать себя более основательными марксистами, сторонниками единственно верного учения об очищении общества от эксплуатации и порчи. Это и было предметом веры и убеждений сторон – а там, где речь идет о вере и убеждениях, мы должны говорить о языке сакрального и профанного, о ритуалах и обрядах, о толкованиях канонических текстов, о ересях и уклонах37.
В отношении троцкистов, зиновьевцев, а затем бухаринцев официальный большевизм озвучивал логику еретичества: ведь враг предположительно переосмыслял ортодоксию. Как известно, ересь – это не отход от веры, а ее переиначивание или, с точки зрения официальной церкви, умышленное искажение истины. Еретичество, возникающее уже в первые века христианства, стало постепенно самым опасным врагом церкви, поскольку покушалось на ее власть. Еретики активно использовали всю символическую составляющую христианства: от Священного Писания до церковных обрядов. В ответ церковь защищала монополию на единственно правильную веру – ведь она была ей завещана Христом, а значит, те, кто отклоняются от ортодоксии, являются приверженцами сатаны38.
Наиболее ярко демонизация еретичества проявила себя в дискурсе о «черной мессе». В церковной трактовке черная месса – это опаснейший религиозный ритуал, пародия на христианское богослужение, в первую очередь профанация святого причастия: тексты читались наоборот, действия производились аналогично христианскому ритуалу, но как бы вывернутые наизнанку. Отправление черной мессы было стандартным обвинением на судебных процессах против еретических сект, ведьм и колдунов, а также неугодных организаций, например ордена тамплиеров. Католические священники жаловались, что «дьяволопоклонники» повторяли знакомые обещания о спасении, чтобы завлечь верующих.
Подобным образом большинство ЦК и оппозиция соревновались, кто завлечет большее количество душ в свой приход, – только в этом случае речь шла о душах трудящихся. С точки зрения партийного аппарата, наиболее опасной чертой организационных практик оппозиции стало осуждение ею партийной линии с позиции тех самых догматических принципов, на которых зиждилась его легитимность. Создавая параллельную партийную организацию («Рабочая оппозиция», «Большевики-ленинцы» или IV Интернационал), оппозиция якобы угрожала дьявольским низложением большевизма. Во время дискуссии на X партийном съезде Бухарин обвинил оппозиционера С. П. Медведева в зеркальном отражении партийной логики с каверзными намерениями: «Что же, между нами почти нет разногласий, потому что вы все взяли у „Рабочей оппозиции“? – говорил якобы этот лидер Рабочей оппозиции. – Вы говорите, что очистить партию нужно, – и мы говорим, что очистить партию нужно; вы говорите, что нужно систематически поднимать рабочих, – и мы говорим об этом; вы говорите, что нужно стаж ввести, – и мы говорим. Вы говорите, что нужно передвигать рабочих, – и мы. Никакой разницы между нами нет». Тут Бухарин напоминал «известное место из „Фауста“ Гете, где Маргарита говорит Фаусту: „Ты говоришь то же, что говорит и пастор, только несколько другими словами“, хотя в действительности они говорят разные вещи. Мне Медведев напомнил эту Гретхен (женские образы сегодня в моде), и Медведев не упомянул только одного обстоятельства, что можно об одном и том же говорить разными словами, подобно Фаусту, который не совсем так рассуждает, как пастор»39.
ЦК был не на шутку озабочен тем, что риторика, перенятая оппозиционерами у партии, могла убедить несознательных рабочих в том, что на самом деле партия разложилась и ее истинный представитель – это именно Медведев, а позже – Троцкий или Зиновьев. В том, что вожди «Рабочей оппозиции» присвоили своей фракции столь ортодоксальное наименование во время партийных дискуссий начала 1920‑х, как и в том, что троцкисты в конце 1920‑х называли себя «большевиками-ленинцами», большинству ЦК виделось прямое издевательство. Логика черной мессы будет звучать все чаще и чаще при официальном описании действий оппозиции, набрав полные обороты в 1930‑х, когда НКВД начнет раскрывать разные контрреволюционные центры, устроенные по партийному образцу.
Оппозиционеры 1920‑х были, видимо, первыми, кто ощутил, что их мир, казавшийся после завершения Гражданской войны таким светлым и предсказуемым, на самом деле полон внутренних противоречий, что строительство нового общества породило не только принципиальную борьбу с бывшими правящими классами, но и ежедневные конфликты внутри коммунистического братства. Стало очевидным, что и при диктатуре пролетариата борьба за истину продолжается, что борьба эта упорная, принципиальная. На карту ставилось все. Истина было вопросом сознания, научного марксистского мировоззрения, воплощаемого партией. Следуя канонам партийной дисциплины, каждый член партии подчинялся четко определенным внешним требованиям – в первую очередь решениям партийных съездов. Но такое видение самореализации коммуниста будет упрощением, иногда вопиющим. Коммунист считал себя обязанным преодолеть разрыв между решениями партийных институтов и своим «я», между внешними требованиями и запросами своей совести, добившись их единства. Он поддерживал партийную линию потому, что достиг понимания ее правоты, а не потому, что его к этому принуждали. Сознательным считался не тот, кто повиновался, а тот, кому удавалось принять партийную линию в свою плоть и кровь, так, чтобы служение ей стало внутренней необходимостью.
Дневниковая запись Дмитрия Семенова, сосланного в Минусинск оппозиционера, сделанная 24 сентября 1926 года, гласит: «Я, как член Ленинской партии, не должен скрывать своих убеждений и взглядов на вещи (я их не скрывал и не скрываю). Продумав основные моменты дискуссии по вопросам политики нашей партии, я пока еще не смог, на основании материалов ЦК, изменить метода своего мышления. Может быть, я ошибаюсь, но нет и не было достаточного количества данных, которые разбили бы мою точку зрения». И в другом контексте: «Если коммунист думает одно, а делает другое – он не коммунист. Не было бы честно, если бы я, думая одно, делал другое»40. 4 января 1929 года Н. Осинский писал И. В. Сталину в том же духе: «Моя психология состоит в том, что я считаю себя вправе иметь самостоятельное мнение по отдельным вопросам и это мнение высказывать <…>». Этот видный экономист и партийный теоретик возмущался попыткой «залить [ему] горло свинцом»41.
Прошло пять лет, и настала очередь Бесо Ломинадзе возмущаться предъявленным ему требованием отказаться от своих убеждений во имя партийного единства. В 1931 году первый секретарь Заккрайкома ВКП(б) спрашивал Серго Орджоникидзе в частном письме: разве мы не призываем «убеждаться в правильности генеральной линии партии? Разве каждый из нас не обязан продумывать весь свой опыт с точки зрения ленинской теории и своего практического опыта? Честное слово, ничего не понимаю!» Ломинадзе напоминал своему адресату, что выражение собственного мнения является одним из азов большевизма. «Причем тут призыв, да еще откровенный (!!) к недоверию (!!!) к генеральной линии партии? <…> Генеральную линию нашей партии, так же, как и политическую линию ЦК, во всех основных вопросах я считаю, считал, и буду считать, единственно правильной и ленинской, и никто не сумеет здесь загнать меня в какую бы то ни было оппозицию, в какой бы то ни был уклон»42. Ломинадзе уверял, что ему и «в голову не приходила мысль» воображать себя «вождем» или «сплотиться в особую группу, которая противопоставляла себя ЦК. Я считал и считаю <…>, что группироваться все партийные силы могут, должны и обязаны только вокруг ЦК и нигде больше. Но я считал, считаю и буду считать, что задача каждого коммуниста заключается не только в том, [чтобы] повторять то, что уже сказал и решил ЦК, но и в том, чтобы самому проявить инициативу в проведении линии ЦК, самому подымать и ставить новые вопросы и этим вносить свою долю (по мере способностей каждого) в строительство и творческую работу партии. <…> Этим я глубоко отличаюсь (а вместе со мной и мои друзья) от коммунистических обывателей, которые боятся всякой новой мысли, пока она не получила одобрения кого ни будь из руководящих товарищей»43.
Еще три года канули в лету, и Евгений Преображенский спрашивал себя, имеет ли он право на некоторую умственную автономию. В своих рассуждениях от 17 января 1933 года этот экономист-оппозиционер расставлял акценты несколько иначе, чем Семенов или Ломинадзе, придавал больше веса централизму, нежели демократии, но от этого постановка вопроса не менялась. Приведем фрагмент его автобиографической зарисовки:
«По возвращении в партию у меня еще оставались некоторые не ликвидированные полностью разногласия <…> по некоторым вопросам экономической политики. <…> После моего последнего письма в ЦК (март 1930 г.) по вопросам валюты я считал, что в моих советах как экономиста в ЦК не нуждаются, в организациях я не выступал по соображениям дисциплины и о своих разногласиях говорил лишь в приватных личных разговорах. <…>. Мне все больше казалась правильной такая линия поведения: если не согласен, пусть несогласие остается, не надо выступать и нарушать дисциплины, но нечего пытаться преодолеть разногласие подгонкой своего идейного багажа к партии». Когда Преображенский получил назначение в Наркомат легкой промышленности, он «упустил из вида, что дело не только в хозяйственной работе, что мне дается одновременно и определенный срок для идейного подтягивания к требованиям партии. <…> Будучи больше экономистом, чем политиком, я слишком поздно понял (хотя не вчера и не в изоляторе), что в тех величайших трудностях, которые мы встречаем в нашем великом строительстве <…> партия не может позволить своим членам такой роскоши, как особые мнения, особые точки зрения в оценке положения». Продолжать мыслить Преображенскому очень хотелось, хотя он понимал, что делать это нужно с оглядкой на партию44.
От права на самостоятельность коммунисты иногда не отказывались даже в застенках НКВД. 22 апреля 1936 года «троцкист» А. О. Альский писал секретарю ЦК ВКП(б) Н. И. Ежову из тюрьмы: «Не будучи случайным человеком в партии и в революционном движении и имея кое-какое политическое имя, я, естественно, не стал бы не только скрывать системы своих антипартийных взглядов, если б у меня такие были и сколь бы радикально они ни расходились с общепартийными, а, напротив, постарался бы всячески их декларировать ценой каких угодно лишений и страданий, раз я считал бы эту свою систему взглядов правильной. <…> Скрывать свои взгляды при всех условиях обозначало бы не что иное, как отказ развернуть свое знамя, под которым ты стоишь и борешься, а это уже является позорным политическим актом»45.
Как вскоре выяснится, эти слова Альского – равно как и Семенова, Ломинадзе, Преображенского – были предсмертными. Почему же, осознав, что в палачей и жертв их превращает их же политический проект, коммунисты не протестовали? Этот ключевой вопрос обнажает самое уязвимое место политологической интерпретации чисток и террора: ее имплицитный интенционализм. Доказательство «от намерения» выдвигает объяснение, которое оперирует исключительно терминами причинно-следственной связи: люди должны сначала замыслить определенные идеи и потом, уже в соответствии с этим замыслом, действовать так, чтобы их осуществить. Однако то, что характерно для экономики и социальной жизни, применимо и к языку: язык имеет непреднамеренные последствия. Ни его производители, ни его потребители не понимали до конца, какой потенциал в нем заложен. Став носителями языка революции, артикулируя через него свое «я», большевики не могли посмотреть на себя со стороны. У них не было дискурсивных ресурсов, через которые можно было бы сформулировать мировоззренческую альтернативу заложенной в новый тезаурус демонологической составляющей.
Итак, книга эта не столько про оппозицию, про попытку многих большевиков сохранить свое автономное «я», сколько про то, как формировался и эволюционировал коммунистический дискурс о человеке в целом, – это поможет увидеть общепринятое через отклонение от него, обозначить реальные контуры ортодоксии через атакующие ее ереси. Мы будем говорить о большом через малое, вникать в смыслы, а не в политические интересы. Антропологический фокус важен для данного исследования, так как он признает решающую роль языка в оформлении поведения. В центре нашего внимания – изучение речи, жестов, повседневного обихода коммунистов46.
Нам важно отстраниться от внеисторического видения советского человека как существа подстраивающегося. Нет, он был – в той или иной мере – вовлечен в дискурс революции. Язык большевизма – это не фасад, а важный инструмент для построения нового человека. Партийные архивы полны не только директив и отчетов, но и бесконечной вереницы обсуждений того или иного лица, автобиографий, рекомендаций и донесений, где современники говорят о себе и о других – в деталях, – требуя искренности, призывая к перековке. Нигде работа над самораскрытием и самоочищением не заметна более, чем в материалах партийных ячеек – институционной базы партии и главной арены нынешнего исследования. Нам важно не выяснить, лицемерил ли говорящий, а понять, почему политические ритуалы конструировали каждое высказывание как раскрытие его внутренней сущности. Обитатели наших страниц осмысляли себя в партийных понятиях, а партия, в свою очередь, признавала в них участников социалистического строительства. Документируя борьбу за право считаться своим, протоколы частых и затяжных партийных заседаний показывают внутреннюю структуру политических ритуалов по выковке коммунистического «я»47.
Коммунистический дискурс определял, кто «наш», а кто «не наш», кого надо считать примерным коммунистом, а кто попадает в лагерь сомнительных, инакомыслящих или врагов. Интересуясь формой партийных дебатов, а не только их содержанием, мы не предлагаем читателю историю партийных институтов, не вникаем в то, как и почему вырабатывалась та или иная партийная позиция. Перенесение исследовательского взгляда с институциональной и макрособытийной истории на языковые практики людей эпохи приводит к отходу от умозрительных схем и построений, преобладающих в историографии коммунизма. Обращение к микроанализу позволяет обратиться к исследованию политической повседневности и обыденного сознания рядовых коммунистов, к их чувствам, эмоциям и коллективным представлениям.
Первопроходец в этой области знания, Бронислав Малиновский, так раскрывает свой метод: «В некоторых научных исследованиях представлены великолепные, так сказать, скелеты племенной организации, однако скелетам этим не хватает „плоти и крови“. Мы многое узнаем об устроении их общества, однако в границах этого устройства мы не сможем ни воспринять, ни вообразить себе реалий человеческой жизни, ровного течения ежедневных событий». Антрополог же «способен добавить нечто существенное скупому описанию племенного строя, устройства и дополнить картину, обогатив ее деталями поведения, описанием фона и незначительных случаев. В каждом данном случае он способен определить, является ли данное действие публичным или частным, как протекает общее собрание и какой оно имеет вид; он может судить, является ли то или иное событие обычным или особенным, возбуждающим интерес, совершают ли туземцы то или иное действие со значительной долей искренности и убежденности или исполняют его в шутку, участвуют ли они в нем невнимательно или действуют ревностно и обдуманно»48.
Фокусировка на ритуалах совместного общения, тональности коммуникации и атмосфере общественной жизни вообще относительно нова для историографии коммунизма. В нашем контексте это в первую очередь относится к понятиям и представлениям, которые традиционная политология склонна выносить за скобки, беря за аксиому единство человеческой психики и ее историческую неизменность. Но, принимая человека как данность, объясняя поведенческие отличия в категориях политического контекста, мы рискуем подменить «я» большевика своим собственным. Историческая антропология помогает выйти из этого замкнутого круга. Самооценка коммунистов оказывается неустойчивой, а их восприятие окружающего мира – изменчивым. Выявление сложных представлений о времени и пространстве коммунистов – а это классические вопросы антропологии – позволяет понять, что связывало доклады опытнейших членов ЦК на партсъездах с рассуждениями новоиспеченных членов партии из рабочих и крестьян. Мы увидим, что вожди партии с незаурядным образованием и новобранцы, которые только-только овладели грамотой, опирались на ту же космологию. Те и другие делили мир на революционеров, контрреволюционеров – и между ними лежащее болото; те и другие высчитывали, когда же наступит время коммунизма, те и другие желали партийной чистоты.
Эта книга написана в русле конструктивистских идей. Мы используем инструментарий не социологии и политологии, а семиотики и анализа фреймов. Нами разбираются семантика и прагматика, отношения между знаковыми системами и их потребителями49. Лингвистический поворот позволяет осознать текстуальность человеческой жизни как таковой. Читая источники, мы стараемся вникать в них как в литературный текст. Как учит нас Клиффорд Гирц, «если рассмотреть любую коллективно создаваемую символическую структуру как средство „сказать что-то о чем-то“, то невольно столкнешься с проблемой не социальной механики, а социальной семантики». Неоднократно сыгранная, хотя и неоконченная постановка – а как иначе нам охарактеризовать партийное собрание, чистку или допрос? – позволяла коммунисту показать одно из измерений собственной субъективности. По мере участия в одном партийном ритуале за другим он все более сживался с его драматургией и смыслами – выступая в роли обвинителя, защитника или судьи. Коммунист формировал в партийных ритуалах свое «я», открывая для себя свой настрой и одновременно настрой своей партии. Дискурс коммунизма представляет собой ансамбль текстов, жестов, практик. Каждый из них, в свою очередь, тоже ансамбль, который мы, руководствуясь наставлениями Гирца, пытаемся прочесть, заглядывая через плечо того, кому он, собственно, принадлежит. Спору нет: на этом пути нас подстерегают трудности с источниками, методологические ловушки и ряд проблем этического характера. Однако это единственный способ анализа семиотически насыщенных поведенческих практик. Рассматривать же такие формы, как «рассказ кого-то о чем-то», и пересказывать это читателю – значит открыть возможность анализа самой их сути, а не редуктивных форм, якобы выражающих их суть. Анализ культурных форм более предпочтителен, чем расчленение культурного организма и построение системы – а именно такие подходы изобилуют в современной историографии.
Занимаясь «внимательным чтением» (close reading), мы можем начать с любого места в дискурсивном репертуаре коммунизма и в любом же месте остановиться. Можно ограничить себя, как мы делаем в каждой отдельно взятой главе, одной формой партийного общения. А можно двигаться от арены к арене, сравнивая разные сферы активности коммунистов, определяя их характер, взаимно оттеняя их на фоне друг друга. Но каков бы ни оказался уровень исследования, руководящий принцип, настаивает Клиффорд Гирц, будет все тем же: «общества, как живые существа, имеют свои собственные интерпретации. Надо лишь научиться тому, как получить к ним доступ»50.
Мы обращаемся к стенограммам партийных заседаний или допросов ГПУ–НКВД не для того, чтобы разбивать их на темы, выбирать ключевые слова, выделять смысловые кластеры. Ничто не может быть дальше от нашего подхода, чем любовь социологов подавать материал через таблицы, используя количественные показатели. Таблицы, приведенные в этой книге, найдены в архиве, а не созданы нами; они сами по себе – источник, и читаем мы их, наряду со всем остальным, как текст, а не как сводку «объективной» информации. Мы стараемся понять не ответы, выложенные в цифрах, а вопросы, которые структурировали таблицы, вопросы, которые современники задавали сами себе о своей жизни. Так как материал нужно не систематизировать, а толковать, нам интересны тексты симптоматичные, а не типичные. Мы предпочитаем разбирать одно-два подробных, выразительных заявления или протокола, в которых, как в капле воды, отражены смыслы эпохи, чем выискивать десятки сухих, повторяющихся документов одного и того же типа, тем самым создавая псевдонаучную выборку, подводя «материал» под общий знаменатель. Текст для нас – это сама действительность. Процитируем Макса Вебера: «Человек – это животное, висящее на сотканной им самим паутине смыслов, я принимаю культуру за эту паутину, а ее анализ – за дело науки»51. И вывод все того же Клиффорда Гирца: для изучения значений, которые человек придает своим действиям и самому себе, историк, как и антрополог, «должен заниматься анализом, интерпретацией и поиском смысла, заключенного в действиях, обрядах, работе человека, а не просто фиксировать и описывать факты». Здесь пригоден не номотетический подход, изучающий общие закономерности, а идиографический, главная цель которого – исследование и выявление своеобразия, индивидуальных черт, неповторимых, уникальных (Генрих Риккерт)52. Историк постоянно сталкивается с множественностью сложных концептуальных структур. Большинство их наложены одна на другую или просто перемешаны, они одновременно чужды ему, неупорядоченны и нечетки, и он должен так или иначе суметь их понять и адекватно представить. Как, наверное, сказал бы Гирц, заниматься изучением поведения коммунистов – это все равно что пытаться читать манускрипт: на странном языке, выцветший, полный пропусков, несоответствий, подозрительных исправлений и тенденциозных комментариев.
Мы предлагаем читателю исследование нового политического социолекта коммунизма, демонстрируем его фундаментальное значение в структуре политического процесса: революция выстроила иное пространство политики и предложила инструментарий для понимания перемен, необъяснимых в старых терминах. Коммунисты размышляли не только о действиях, но и о словах, спорили о том, как понимать такие понятия, как «пролетарий» и «буржуй», «равенство» и «иерархия», «демократия» и «дисциплина». Главным их оружием были слово и жест. Действия, конечно, нельзя сбрасывать со счетов, но они были столь необычными, что их репрезентация требовала нового языка53.
В центре нашего внимания повседневный обиход. Коммунист должен быть услышан как носитель определенного мировоззрения, а не вневременной «человек вообще». Он – самобытное существо, жившее в конкретное время. Что-то будет сказано о его специфическом отношении к дружбе, любви и ненависти, о его идеале человеческих взаимоотношений. Особое внимание будет уделено коллективным фобиям, вылившимся в преследование оппозиционеров. Все эти разборы будут нас возвращать, раз за разом, к дискурсу о человеке и о его преобразовании Революцией.
Предельно важно, что коммунистический дискурс – это не изолированная партийная субкультура, а во многом – авангардная часть общенациональной культуры Советской России. Это то, о чем спорили на партсъездах или в контрольных комиссиях функционеры режима, что обсуждалось также в рабочих цехах и студенческих общежитиях, на тайных сходках и на партийных собраниях, в печати, в личной переписке, даже в дневниковых записях. Это – часть жизни этого времени, которая в другой оптике просто не видна: СССР без этой предельно политизированной, но наполненной содержанием жизни выглядит местом, в котором не происходило ничего, кроме смертельной схватки в верхах и доносительства и обличения в низах. Это удобная историографическая формула, но она неверна: коммунистический дискурс – часть культуры большого общества, часть мира в целом54.
Межвоенный период рассматривал себя как продолжение Октября. Он был насыщен событиями и трансформациями, пропущенными через призму мифопоэтического восприятия мира. Можно говорить о прорыве творческого, анархического начала сквозь мерно текущее, окультуренное время, о желании большевиков взорвать реальность. Социалистическое строительство предполагало необходимость постоянно соотносить свою деятельность со сверхзадачей революции, суть которой – в созидании нового мира на основе высвобождения действительности от различных форм эксплуатации и идеологического дурмана. Любое свое действие коммунист всякий раз соотносил с идеей Революции и общественной трансформации, что, в свою очередь, заставляло его всякий раз спрашивать себя: в чем состоит на данном историческом этапе смысл происходящего? Миф полного обновления возрождался в каждом революционном акте. Участники строительства нового мира теряли восприятие времени, характерное для размеренного бытия. Они изменяли длину рабочей недели, работали на износ, ускорялись еще и еще. Жюль Мишле видел суть Французской революции в следующем: «В тот день все было возможно. <…> Будущее стало настоящим. Иначе говоря, времени больше не было, была вспышка вечности»55. Каждый коммунист мог отметить в своей жизни моменты, когда решалась его судьба, когда он оказывался на распутье. Переписываемая заново каждый год, если не чаще, коммунистическая автобиография отмечала основные этапы жизненного пути, то есть переходы и переломы индивидуальной истории, определяющие качественные изменения судьбы, основные вехи его путешествия во времени и пространстве. Коммунисты воспринимали свое настоящее как нечто небывалое, грандиозное и безмерное, вокруг чего выстраивались образы прошлого и будущего. Чтобы закрепить такое понимание, надо было объявить пережитками и как можно быстрее уничтожить то, что сопротивлялось переменам. В прошлом были «царский режим», сословия, религиозный дурман. Будущее обещало совершенное общество, но конкретное содержание последнего оставалось предметом спора и осмысления.
Основная масса материалов для данного исследования взята из протоколов, которые велись партийными ячейками высших учебных заведений в Томске и, реже, в Иркутске, Новосибирске и Барнауле. Если в революционную сознательность студентов «от станка» Европейской России партия худо-бедно еще верила, то преобладание крестьянских элементов в Сибири постоянно вызывало ее тревогу. Сибирь была занята белыми в годы Гражданской войны, поэтому аппарат считал местную «студенческую молодежь» подверженной упадочничеству и безответственной оппозиционности. Лишенные рабочего окружения, оказавшиеся в среде интеллигенции, в гуще жизни, студенты были склонны впадать в «индивидуализм» и «умничанье». Их речи на партсобраниях, а также их переписка настораживали своим инакомыслием.
Один из важнейших источников для нас – это материалы контрольных комиссий 1920‑х годов, своеобразные предтечи протоколов допросов НКВД56. В контрольных комиссиях студентов-оппозиционеров «опрашивали», а не «допрашивали», но структура интеракции чем-то напоминает 1930‑е: опрашиваемый был один, его партийная совесть становилась объектом пристального взгляда. Стенограммы партсобраний и опросов дают нам отличный материал для того, чтобы попробовать «заглянуть в голову» коммуниста этого переломного для советской истории времени. Этот материал дает представление о взглядах большевиков-еретиков и большевиков-инквизиторов, учит нас, какое общество они вместе строили, как воспринимали исторический процесс, важнейшей частью которого себя осознавали. Переходя к 1930‑м годам, мы проследим судьбы наших героев на стройках первых пятилеток. На этот раз чтение протоколов партсобраний, жестких и обличающих, будет сочетаться с рассмотрением сказанного нашими героями – почти поголовно арестованными в качестве «врагов народа» – на допросах НКВД. Нас займет проблема соотношения правил общения на партийном и уголовном уровнях. Некоторые правила были прописаны в партийном уставе и советском законодательстве, но чаще мы обнаруживаем их постфактум в процессе анализа взаимодействия коммунистов между собой. Любой микросоциолог спросит, жесткие ли это правила, повторяющиеся (сериальный анализ дискурса) или ситуативные (объект исследований этнометодологии, например). Отвечая на этот вопрос, мы должны сказать, что обнаруживаем здесь достаточно подвижный, но в то же время устойчивый большевистский дискурс. Анализ микроинтеракции взаимодействующих субъектов учит нас одновременно, как сохранялся базовый инвариант, какова была динамика перемен, как выглядели тонкие, на первых порах почти незаметные изменения в терминологии и правилах поведения. Установление списка врагов было статической задачей, заложенной в основу партийного дискурса. Но конкретизация списка, установление имен были динамическим процессом, который закончился только во время Большого террора. Партийные герменевты всегда хотели понять, кто есть кто, но им было ясно, что в промежуточном времени ответ принципиально невозможен. Красное чистилище было отменено после принятия Сталинской конституции в 1936 году: буржуазная среда ушла в прошлое, классовая борьба тоже. Коммунисты зажили в чистом, новом обществе и наконец прозрели, обрели способность окончательно отделять друзей от врагов. Триумфальная публикация «Краткого курса» служила индикацией того, что история закончилась. После 1938 года ничего существенного уж точно произойти не могло. Наконец красные герменевты во всем и – что важнее для нас – во всех разобрались.
Основное внимание книги сосредоточено на этих изменениях в языке большевизма. Прослеживаются они не через анализ отдельных теоретических схем и выкладок, а через то, как этот язык применялся, как преломлялся в размышлениях и риторике людей, глубоко в него вовлеченных. Главные герои книги – идейные большевики. Мне важно показать схожую внутреннюю логику и близость их рассуждений, их интерпретации мира, а также те стремительные изменения в их языке и интерпретации мира, которые происходили вместе с остальными политическими и идеологическими изменениями, выпавшими на постреволюционную эпоху. На читателя свалится бесконечных поток имен. Можно говорить о коллективной биографии: мы следим за судьбой когорты простых студентов Томского технологического института с лекционного зала до строек первых пятилеток – и до плахи. Канву нашего повествования определяют биографии самых «ярых» оппозиционеров среди них: Редозубова, Тарасова, Голякова, Николаева и нашего главного героя – Ивана Ивановича Кутузова. Но и тузы оппозиции не останутся совсем без внимания. О Троцком или Зиновьеве нечего и говорить – их имена будут появляться чуть ли ни на каждой странице. Но и другие фигуры столичного масштаба беспрерывно всплывают в нашей истории. Дело не только в том, что Смилга, Смирнов или Муралов являлись огромными авторитетами и задавали политический тон, но и в том, что оппозиционная структура была демократической и вожди постоянно взаимодействовали со своими учениками и последователями. Мы встретим сибиряков, на партийных съездах вслушивающихся в речи партийных вождей на главной политической арене страны, и предводителей оппозиции, гастролирующих, а позже живущих в провинции.
Ознакомление с партийными и судебными документами, освещающими утомительные порой спектакли, разыгранные на провинциальной партийной сцене, требует особого настроя. Персональную информацию, которую выдает нам архив, нельзя назвать богатой: очень уж формален язык протокола, очень уж суха информация в анкете. Их редко оживляют даже автобиографические излияния (или «собственноручные признания») студентов. Но в каком-то смысле эти недостатки материала являются и его преимуществами: они позволяют нам наблюдать не за людьми, а за оптикой, сквозь которую те рассматривались. Шаг за шагом производственная площадка для фабрикации коммунистического «я» раскрывает нам свои секреты. Наша цель – исследовать дискурсивные практики, их изменения во времени. Люди тут – в первую очередь носители языка, они входят в фокус и выходят из него в зависимости от наличия документации. Ритуалы общения, их смыслы и правила – вот что интересует нас. Читателю предлагается что-то наподобие фотоснимков или набора кадров из фильма. Камера, снимающая партсобрание или допрос, время от времени как бы останавливает свою работу, действующие лица замирают, и у нас появляется возможность рассматривать структуру их взаимоотношений вблизи.
Или представим себе калейдоскоп. Что нас там интересует? Конечно же, сама картинка, ее богатство и гармоничность, разница между картинкой, на которую мы смотрим, и той, что была перед нашими глазами секундой ранее. Мы едва ли интересуемся причинно-следственными связями, задаемся вопросом, каким образом получилась та или иная конфигурация. Подобное взаимоотношение синхронии и диахронии – в книге, что сейчас в руках у читателя. Мы проводим ряд временных срезов: 1925, 1927, 1929–1930, 1934, 1936–1938, 1939 – каждый год и его специфические правила игры, его определения возможных и невозможных дискурсивных ходов. Тут нас интересует ход (высказывание, поступок), а не кто его делает, смысл, а не стоящая за ним мотивация, интерпретация действия, а не его причина. Чтобы анализировать дискурс, который воспроизводит себя, хорошо было бы иметь оцифрованный корпус, позволяющий проверять частотность каких-то слов и выражений. Отсюда поиск разнообразного материла из разных городов Сибири и не только ее.
В то же время нас интересуют смыслы – а тут важно знать как можно больше о как можно меньшем. Вчитываться, интерпретировать можно только на основании близкого чтения конкретных кейсов. Для усовершенствования нашей оптики представляется важным приблизить друг к другу дискурсивно-структурный анализ (в стиле Мишеля Фуко и Жиля Делеза), микроисторические техники исследования (в духе Ирвина Гофмана) и историю понятий (в интерпретации Кембриджской школы)57. Оказывается, контекст, в котором находятся авторы разбираемых суждений, все же важен – нельзя говорить о смысле, не рассматривая того, что он вкладывает в то или иное действие или речение58. Естественно, метод анализа политического языка, который мы заимствуем из работ Джона Покока и Квентина Скиннера, в первую очередь имеет пересечения с «археологиями» и «генеалогиями» уже упомянутого Мишеля Фуко – хотя и очень своеобразное: мы увидим, как мигрируют термины в семантическом поле и как коммунисты, занятые риторическим давлением друг на друга, уменьшают возможность дискурсивного маневрирования59.
Но сказать, что мы исследуем советский дискурс, было бы очень широким и не слишком определенным заявлением. Одно понимание советского человека говорит о постоянном поиске того, как говорить, какие слова выбирать, чтобы не попасть в беду; другое – утверждает, что у людей просто не было другого языкового инвентаря, чтобы описывать себя и мир. Частное, индивидуальное и навязываемое сверху – в каких отношениях они находились между собой? Перенимал ли говорящий внешний, сверху спущенный партийный язык или же все-таки конструировал свой собственный? Здесь требуется наведение фокуса. Обозначим заранее: коммунист должен был перенять публичный дискурс и сделать его своим – правильное говорение являлось индикацией благих намерений. Но делать это он должен был «искренне». Партию волновала проблема мимикрии. Страх, что люди подстраиваются, был вездесущим. Раскрыть тех, кто блефовал, было главной обязанностью следственных органов партии. Коммунист внимал дискурсу, спущенному сверху, занимал по отношению к нему какую-то позицию, в какой-то мере осваивал его и транслировал. И в то же время большой советский дискурс складывался из речевых актов множества разных людей, говорящих в разных контекстах.
Большевики и оппозиционеры разговаривали на одном языке – за редкими исключениями самостоятельный язык оппозиции не сформировался, да и мало кто ставил перед собой такую задачу. Намерение являлось производной от любопытной «языковой игры» между следователем и заключенным. На микроуровне конкретный следователь здесь-и-сейчас устанавливал вину таким образом: он фиксировал, что оппозиционер искажает или неправильно использует «язык партии», не соответствует образцу, в качестве которого могли служить решение того или иного партийного съезда или Сталинская конституция.
Для современников функционирование дискурса было непрозрачным, неотрефлексированным – отсюда заметная ритуальность использования языка. Разговаривая с оппозиционером, герменевт – будь то товарищ по партии или следователь НКВД – был нацелен на то, чтобы вскрыть «нутро», «настрой» человека. В намерениях он видел объект, а в анализе языка – инструмент их определения. Герменевту нужно было во что бы то ни стало ответить на вопрос: виновен ли оппозиционер, есть ли у него намерение противостоять революции? Наша задача иная. Нам важно дешифровать герменевтический дискурс, определить работу по его производству, правила его функционирования. Мы изучаем формирование дискурсивных полей, того, как работают риторические приемы противостоящих сторон. К практикам большевиков мы прикладываем язык нашей концептуализации, язык второго порядка, претендующий на исследовательскую объективность. Собираем мы его из арсенала разных теоретических школ, которые занимаются исследованием условий работы с языком (фреймы) и способов (дискурсивные практики) его производства.
С героями этой книги читатель познакомится довольно близко. Хотя они не теоретики марксизма, а главным образом простые инженеры, к ним стоит присмотреться. Мы начнем понимать, как видели мир рядовые коммунисты, чем жили и на что надеялись. Хотя они яростно отрицали собственную оригинальность, путь в инакомыслие проходили Иван и Петр, а не марионетки на ниточках. На поверку оппозиционеры говорили о себе по-разному, и каждый из них заслуживает индивидуального внимания. Каждый впадал в инакомыслие по-своему, каждый пытался выкарабкаться в разное время и разными путями. Архив освещает партийную сцену выборочно: коммунисты то попадают в фокус, то выбывают из него – в зависимости от обстоятельств. Получается слепок событий, увиденных глазами большевика; он сильно отличается от того, который может сформироваться у нас при чтении больших нарративов этого времени. Почти одногодки, родившиеся на рубеже веков, наши сибиряки клялись общими революционными ценностями. Почти никто из них не пережил сорокалетия. Это не литераторы и не поэты авангарда – хотя попытки осмыслить учение марксизма применительно к собственному бытию были им присущи. Советская действительность во многом порождена прозой этих людей – и мы зададимся вопросом: как непосредственные участники событий воспринимали то, что затем отольется в казенные формулы-обвинения на страницах «Краткого курса»? Рецепция установок вождей как цекистами, так и оппозиционерами не осуществлялась безрассудно, автоматически – коммунист умел мотивировать свой выбор.
И все же основной наш ракурс – не биографический: о Зиновьеве, Евдокимове и даже о героях провинциальных процессов мы уже знаем довольно много. Интересуют нас не предполагаемые мысли настоящих людей, а конструкт их «я» в партийных материалах – людей все равно обвиняли и судили не за то, что они думали на самом деле, а за то, что политические институты партии устанавливали в этом отношении. Даже когда мои герои становятся близкими мне людьми, я продолжаю называть их персонажами. В конце концов, перед читателем не люди, а роли.
В больших нарративах, населяющих историографию, сталинизм утверждался фактически усилием личной воли вождя, который при таком рассмотрении, конечно, достоин титула «отца» и «учителя» или злого гения – в зависимости от политических симпатий историка. Но это вряд ли убедительно: еще никому в истории не удавалось подчинить своей персональной воле десятки миллионов обычных людей. На наш взгляд, ценности режима, его базовые практики должны были поддерживаться многими. Они создавались на бесчисленных партсобраниях по всей огромной стране, отшлифовывались в яростных полемиках оппозиции и ЦК, в чистках и на съездах. Есть множество причин, которые делают неправильным изучение процесса внутрипартийной борьбы только по документам и источникам в центральных структурах. Постановления партии на уровне центральных структур ВКП(б), дискуссии на съездах и на центральных партийных конференциях – это в каком-то смысле финал всего процесса, «микродвижений» дискурса в них уже, как правило, нет. Помимо «трансляции сверху» новых норм существовал и другой процесс – «движение норм снизу»: то, что начиналось как «низовое брожение», через некоторое время отражалось – через изменение дискурса – в плохообъяснимых (и обычно объясняемых с надуманными, часто искусственно обосновываемыми) тенденциях «наверху». Только изучив множество «этажей» партийной жизни, мы можем претендовать на понимание процесса целиком60.
Вчитываться в эти тексты, часто полные бытовых деталей и во многом странные для нынешнего читателя, необходимо для того, чтобы в определенный момент увидеть: большевизм – это намного страшнее и трагичнее той картины, которую представляет традиционная историография. Микроистория верифицирует и разъясняет «макроисторические» процессы. Этот метод уже не удовлетворяется рассуждениями о человеке вообще, равно как и объяснительными схемами, которые пытаются вписать этого человека в рамки каких-то политических, социальных, ментальных структур или глобальных процессов модернизации, цивилизации и т. п. Теперь на первый план выходит стремление понять логику поведения конкретных людей в микросообществах, а пресловутые структуры и системы в свете микроанализа предстают незавершенными, открытыми, находящимися в процессе постоянного становления и изменения под влиянием меняющихся интересов и действий людей. Политическая борьба межвоенных лет – это нечто гораздо большее, чем верхушечные интриги. Несмотря на все последующие усилия ЦК представить дело как мелкие происки нескольких сот «отщепенцев в народной семье» (напомним, что Осип Мандельштам, внешне далекий от этих событий, очень точно транслировал ощущение левого оппозиционера в своих стихотворных текстах), оппозиция имела достаточную поддержку в партийных массах, и в том числе в рядах студенческой молодежи, о которой у нас пойдет особый разговор.
Чистки – это та историческая сцена, где разворачивается большинство интересующих нас действий. Ощущение страха, распространившееся в обществе в 1930‑х, еще до кампаний Большого террора, отразилось в переписке молодых членов партии друг с другом, в стенограммах «проработочных» заседаний на уровне первичных парторганизаций. Там же можно обнаружить истоки «говорения по-большевистски». Язык формировался в столкновениях и обретал формулировки в конфликтах, и именно поэтому для нас важно продемонстрировать «другого большевика», большевика-еретика и большевика усомнившегося, пошедшего против ЦК, – уже тогда настаивавшего на абсолютном подчинении индивидуальной воли коллективной линии, хотя еще не обладавшего всем набором инструментария убеждения и принуждения. Этот инструментарий, собственно, и будет вырабатываться на чистках и собраниях этого времени. Генеральная линия быстро стала «несчитываемым» монолитом, который для внешнего наблюдателя почти непроницаем: это герметичная система, порождающая собственные смыслы и развивающая дискурс. По «испорченным» ее составляющим, отбракованным в процессе развития, мы можем видеть то, чего мы не увидим, всматриваясь в монолит.
Мы демонстрируем с документами в руках, что оппозиция 1920‑х годов – это ни в коем случае не те люди, образы которых рисовали сталинские победители. Это не исказители идей марксизма, не пробравшиеся в партию эсеры, анархисты и меньшевики, не скрытые сионисты, боготворящие Троцкого, не ленинградское землячество в поддержку Зиновьева, не мелкобуржуазный элемент или «интеллигентщина». Неверна, на наш взгляд, и картина, в которой оппозиционеры предстают своего рода идеальными коммунистами, проигравшими в силу своего идеализма, честности, демократичности и принципиальности. Героизация жертв чисток так же бессмысленна, как и героизация сторонников ЦК. Герои этой книги – это костяк оппозиции, в высшей степени обыкновенные большевики: встретившиеся в сибирских университетах крестьяне с партизанским опытом, подучившиеся рабочие, строители Кузбасса, а затем – исключенные из партии и заключенные в лагеря «контрреволюционеры»61.
Новая экономическая политика (нэп), которая проводилась после X съезда РКП(б) (март 1921 года), отменила государственные монополии, разрешила использовать рынок и приобретать собственность, пересмотрела допустимые размеры использования наемного труда. Введение частного предпринимательства вызвало разочарование в рядах большевиков ввиду идеологического неприятия ими рыночных отношений. Время шло, а мировая революция все не приходила. Большевики переживали нэп болезненно, отмечает Юрий Слезкин, потому что они уже победили в «битве при Армагеддоне». Но за победой сразу последовали частичная сдача позиций в пользу буржуазии, смерть харизматического лидера и погружение в бытовую суету. В мироощущении тогдашних большевиков «сочетались тоска, обреченность и страстная надежда на приход „настоящего дня“»62.
В какой-то мере переломом стал сталинский «большой скачок» 1929–1931 годов: «буржуи» были разгромлены, крестьяне – загнаны в колхоз, а сознательные рабочие пополнили партийные ряды. Коммунистический дискурс, несмотря на все зигзаги партийной линии, сохранил, однако, свою базовую структуру в переходе из 1920‑х в 1930‑е. Чистки, доносы, обличения, формы автобиографического письма – все эти институты партийной жизни остались узнаваемыми. Единственный радикальный перелом – это переход к физическому истреблению коммунистов, табуированному прежде. Долгое время наши герои считали, что получают то, о чем мечтали: строительство общества будущего под эгидой ВКП(б) шло семимильными шагами. Оппозиционеры участвовали в этом строительстве, часто возвращаясь в партию вопреки своим убеждениям. Партийный дискурс становился все более обязательным, но ничто не пугало их больше, чем перспектива остаться на обочине Истории. Разумеется, они не предполагали, что дорога в светлое будущее должна быть вымощена именно их костями. Но их готовность сгинуть в этой борьбе, их бескомпромиссность, их вера в собственные идеалы во многом объясняют привлекательность политического насилия в годы террора. Бесконечные дебаты о человеке – о его честности или злостности, исправимости или безнадежности – трансформировали сообщество самих политических актантов, и вся эта конструкция двигалась к катастрофе 1936–1938 годов. Для большевиков, говорит Юрий Слезкин, пророчество радикального равенства не было фигурой речи: они ждали конца со дня на день. Экстремальный опыт – экстремальные эмоции. «У большевиков по-особому текло время. Если ты исходишь из того, что мир может кончиться завтра, то и сегодняшний день ощущается по-другому. И когда речь заходит о поиске виновных, то люди говорят иначе, говорят о другом». И когда к концу книги мы дойдем до охоты на ведьм, моральной паники и козлов отпущения, то увидим, что и масштаб насилия был на самом деле другой. Нет надобности настаивать на том, что террор был предопределен, что репрессии были неизбежны, – политический дискурс всегда предполагает некоторую открытость. Но вопрос о тотальном зле был заложен в нем изначально. Долгое время оставалось непонятным, заблуждается ли человек или же он сознательный враг и вредитель. В 1936 году партийные герменевты отбросили любые сомнения: им все стало ясно.
Как коммунизм понимал вину? Обычно «бездушный» коммунизм, с его опорой на «науку» и «объективную истину», противопоставляется духовности христианской традиции, которая высоко ставила личные намерения. Коммунисты были одержимы историей, гласит хорошо знакомый нам аргумент, потому что они понимали ее как «безличный» процесс. Согласно такой интерпретации, революционное правосудие не придавало значения субъективным намерениям: виноватым человек мог быть только перед лицом Истории, и только ее трибунал был вправе выносить окончательный приговор.
Философы и публицисты утверждали наперебой, что коммунизм мало что может сказать о проблемах морали. Отменив личную ответственность, партия лишила людей морального поплавка. Артур Кестлер отметил еще в 1941 году, что коммунисты изобрели «новые правила этики», основанные на ответственности перед Историей. Важна была только «логика последствий», а моральные побуждения здесь были ни при чем63. «Несмотря на то, что субъективно их намерения могли быть благими», – утверждал в том же духе Чеслав Милош. Вина жертв коммунистических режимов носила «объективный характер». В то время как христианство зиждилось на идее «индивидуальной вины», «новая вера» основывалась на «вине перед Историей», на объективных, а не субъективных факторах64.
Ханна Арендт довела эту мысль до ее логического совершенства. Она соглашалась, что если у коммунистов и есть что-то наподобие морального чувства, то его характеристики указывают на эпохальный разрыв в истории западной мысли. Понятия исторической необходимости, игравшие столь важную роль в чистках и показательных процессах времен Большого террора, явились, по мнению Арендт, уникальным изобретением, неизвестным даже во времена Французской революции. «Установленный Робеспьером террор добродетели, может, и был ужасен, но он не был направлен против людей, которые, даже с точки зрения революционного правителя, были ни в чем не виновны». Сталинский же террор, целясь в «объективного врага», оставлял обвиняемого беззащитным. Оппозиционер мог отрицать факты дела, но признавать при этом свою вину. Может, он и не хотел того, что случилось, но от него требовалась ответственность за то, чего он не смог предвидеть. Либерал сказал бы, что если подследственный к результату не стремился, значит, он невиновен. Но в коммунистической парадигме обвиняемый должен был построить такой умственный конструкт, который связал бы точку «А» с точкой «Я», точку-результат, которую распознавало советское правосудие. И поэтому ответственность лежала на оппозиционере объективно: он был виновен в том, что не предвидел те или иные последствия. В результате создания некоторого этического кодекса коммуниста появилась концепция, что история является верховным судьей, – потому даже те, кто хотели партии добра, могли быть виновны объективно, поскольку объективен ход исторического процесса. Объективация истории не могла не привести на следующем этапе к объективации поведения в юридических терминах и, как следствие, к забвению субъективной стороны и сосредоточению на последствиях65.
«Научная» основа марксизма определяла задачу партии и советского строя. Эта задача – исполнение закона истории. Классовая борьба, приводящая к смене общественных формаций, представлялась коммунистам в виде исторической эволюции, неуклонно идущей согласно строгому закону, не знающему никаких исключений. Как показывает современный российский философ Г. Б. Гутнер, революционный режим предполагал исполнение некоего сверхчеловеческого закона, не ограниченного никакими человеческими установлениями типа морали и права. Человеческая особь в советском мировоззрении – это только проводник закона. «Человеческая масса – это материал, на котором исполняется закон». Партия делила человечество на три категории. «Первая – это осознанно действующий авангард, наделенные сверхчеловеческими полномочиями исполнители высшего закона. Вторые – материал, подлежащий переработке. Необходимо превратить хаотически, подчас спонтанно действующее множество людей в однородную массу, исполняющую установленное высшее предназначение. Наконец, третью категорию составляют те, кто обречен высшим законом на исчезновение – <…> отмирающие классы. Все они попадают в разряд „объективных врагов“. Независимо от реальных деяний они должны быть ликвидированы ради того, чтобы история имела полноценное продолжение»66.
Сформулированный в рамках «тоталитарной школы» тезис об объективной вине не мог быть эмпирически доказан. В 1950‑е годы советские архивы были герметично закрыты, и разговор о характере коммунистической партии и советского общества шел исключительно на факультетах политической философии. У этого обстоятельства, однако, была обратная сторона. Ханна Арендт понимала, что Большой террор ставил перед исследователями огромную аналитическую задачу. В ее знаменитой книге «Истоки тоталитаризма» она предлагает считать тоталитаризм явлением абсолютно уникальным, не имевшим прецедентов в человеческой истории. Социологические концепции остаются беспомощными перед этим явлением. Категории, выработанные тысячелетиями для характеристики беззаконных типов власти, здесь оказываются беспомощны: тоталитарное господство не является ни тиранией, ни диктатурой, ни деспотией. То, что произошло в годы Большого террора, невозможно объяснить никакими привычными мотивациями, к которым прибегали социологи, рассматривая обыкновенные тиранические режимы. Сталинизм предъявил человечеству новый набор проблем, связанных со смертоносной социальной инженерией и идеологически мотивированным убийством. Вопреки всему, к чему социологи права были готовы, массовое убийство совершалось не вопреки, а при помощи юридической системы. Ответ на то, как такое было возможно, требовал не столько архивных находок, сколько новых концептов, нового понимания современной машины смерти. «Истоки тоталитаризма» и по сей день остаются самым точным описанием сталинского режима, считает Гутнер. С книгой можно соглашаться или не соглашаться, но, на его взгляд, ничего лучшего до сих пор не появилось. «Это тем более замечательно, что автор был очень ограничен в источниках, касающихся советской версии тоталитаризма. Раскрытие этих источников в более позднее время чаще подтверждают суждения Арендт, чем опровергают их»67.
Не все, однако, соглашались с мнением Арендт и тоталитарной школой. Так, например, правовед Герольд Берман отмечал в 1948 году: «Советский закон интересуется субъективной стороной преступления, состоянием ума обвиняемого. <…> То, что называют „невменяемость“, может присваиваться даже тогда, когда обвиняемый понимал фактическую сторону своих действий, но не понимал их криминальный характер. Более того, кроме случаев умственной болезни или невменяемости, советское право оперирует гораздо более субъективным стандартом предвидения (результатов поступка), чем наше: а именно, в случаях преступной неосторожности обвиняемого не меряют объективным стандартом „разумного человека“, а его же мерилом, определенным на основании его знаний и умственных способностей, или мерилом, обычно принятым в кругу его общения. В тех случаях, где криминальное намерение очевидно, вина зависит от настоящего, а не каким-то образом вмененного предвидения. Желание, мотивация могут служить как отягчающим, так и смягчающим фактором. Иными словами, [в Советском Союзе] судят „всего человека“, и его преступление рассматривается в контексте его общественной среды. Отношение к несведущему человеку всегда более щадящее, чем к образованному – от последнего ожидалась лучшая ориентация в ситуации. Шансы коммуниста получить более строгое наказание выше – он же „авангард“»68.
Советская политическая система фактически колонизировала правовую, используя последнюю как способ собственной легитимации. В этом контексте важно посмотреть, какие термины появлялись в семантике, используемой чекистами. В юридической конструкции состава преступления всегда присутствует субъективная и объективная сторона. Примат и доминирование эсхатологического нарратива, связанного с тем, что «продвижение к свету однонаправленно», объясняли, почему субъективная сторона преступления (контрреволюционные намерения) устанавливалась в том числе на основании объективации ее в поведении. Если это движение и исправление были однонаправленны, то наблюдаемые действия, относящиеся к объективной стороне (голосование за оппозицию, организация тайных собраний, распространение листовок и т. п.), не могли быть совершены по неосторожности. В таком случае советская юстиция презюмировала, что подозреваемый являлся уже исправленным и перерожденным, а значит, мог действовать только с полным осознанием своих действий и их последствий. Для установления этого умысла и наличия контрреволюционных намерений следователям необходимо было обращать внимание на поведение и действия этого «исправленного» человека, поскольку сам характер действий, их интенциональный заряд были таковы, что они автоматически свидетельствовали об умысле; поскольку они предполагали определенное внутреннее состояние «сознательности», а значит, неспособность заблуждаться относительно характера собственных действий. Поскольку обвиняемый был просветлен и перерожден, состоял в партии, то у него мог быть только злой умысел.
В этом контексте работа советской уголовной юстиции, в том числе следователей, носила герменевтический оттенок, связанный с дешифровкой «я» обвиняемого. Герменевтическая следственная практика оперировала оппозицией «что происходит / что за этим кроется?». Область «что происходит?» реферировала к «фактуре» дела, к реконструкции того, что фактически произошло, в то время как вопрос «что за этим кроется?» отсылал к области тайного и скрытого, в каком-то смысле сакрального: контрреволюционным намерениям, умыслу и субъективной стороне69. При поиске ответа на вопрос «что за этим кроется?» в задачу чекистов входило выведение на поверхность того, что происходило в «обновленной», политически сознательной душе оппозиционеров. Можно сказать, что сам факт наличия злого умысла уже был вшит в уголовное производство через 58‑ю статью – «контрреволюция»70. Заключенные, приговоренные по этой заведомо расплывчатой статье, назывались «политическими» – по сравнению с обычными преступниками («уголовниками», «бытовиками»). Постепенно оппозиционеры начнут подпадать под эту статью.
Необыкновенный интерес партии к намерениям заставляет усомниться в вышеприведенном утверждении Арендт об отсутствии этических понятий в коммунизме. Партийная культура многое сохранила от присущей христианской цивилизации заботы о вине, которая оценивалась исходя из внутреннего состояния обвиняемого. «Контрреволюция» была в большей степени умонастроением, которое объективировалось в образе действия, и поэтому вряд ли стоит удивляться тому, что органы отличали преступления, совершенные со «злым умыслом», от «неумышленных преступлений». Помощник прокурора Верховного суда СССР Н. В. Крыленко заявил в июле 1923 года, что вредительство определялось наличием некоторого ментального конструкта – «контрреволюционной цели». Криминализация намерений отчетливо просматривается и в его обвинении 1925 года в отношении коммунистов, уличенных в участии в террористической организации «Консул». Настаивая, что подсудимых надо признать виновными, несмотря на то что никакого нарушения они совершить не успели, Николай Васильевич высмеивал старомодных юристов, «которые, пожалуй бы, доказывали – допустим, они хотели совершить террористический акт. Даже если это допустим, то все-таки их нужно выпустить на свободу, ибо они ничего не сделали, ибо они невиновны, как агнцы, так как никакого вредного действия ими не было совершено. А закон, сказали бы кретины от юриспруденции, карает только за действие. <…> Закон не карает лиц тогда, когда они ничего не сделали». Без должного осмысления идеи виновности по умыслу невозможно понять и то, почему самым существенным доказательством вины подсудимых следствие считало их «признательные показания». Будучи прямым доказательством, признание позволяло «бесспорно» установить состав преступления и, главное, его субъективную сторону, связанную с контрреволюционными намерениями. Разрешая судьям пропускать стадию судебного расследования в таких случаях, большевистские судьи часто выступали в качестве инквизиторов, лезущих в души своих подсудимых71.
Работа следователя привязывалась к определенной юридической норме – Уголовный кодекс 1927 года, например, говорил о необходимости установления субъективной стороны состава преступления, формы вины. Бесспорно, сталинские суды работали автоматически. Выносились преимущественно смертные приговоры, обсуждения каждого случая занимали считаные минуты. Каждому обвиняемому, однако, инкриминировали конкретное преступление, каждый получал обвинение по конкретной статье. В оптике политической системы 1930‑х годов советский уголовный процесс должен был показывать высокий уровень осуждений, чтобы считаться эффективным. Все чаще оправдательные приговоры рассматривались как ошибка и свидетельство неэффективности советской власти в деле борьбы с внутренним врагом. Говоря юридическим языком, умысел как необходимый признак субъективной стороны преступления устанавливался в том числе по действиям, конституировавшим объективную сторону, подобно тому как одним из признаков наличия умысла на совершение акта терроризма может быть факт выстрела именно в жизненно важные органы, как, например, в случае с Кировым 1 декабря 1934 года. Если локализация ранений пришлась в голову – значит, имелся умысел. Именно анализ объективации субъективной стороны в поведении оппозиционеров был основным ключом к ней.
Следующая часть нашего исследования посвящена анализу следственных дел сибирских оппозиционеров 1936–1937 годов. Бросается в глаза, что следователь в первую очередь делал упор на признание вины – это считалось прямым доказательством, сразу же раскрывавшим преступление. Подследственный сам объяснял, чтó он совершил, когда совершил, давал ответы на основные юридические вопросы «когда – почему – где», «что – кто – как». Конечно, установление умысла имело место и в обычных делах, например при расследовании кражи или разбоя. В рутинных делах, однако, мы не наблюдаем использования той семантики, которой пестрят политические процессы, не наталкиваемся каждую минуту на «контрреволюцию», «измену», «саботаж». Понятие контрреволюционного намерения сразу же отсылает к субъективной стороне преступления. Вот эта особенность политических дел как раз и объясняется исходя из предложенного в этой книге эсхатологического нарратива, где история понимается как рост сознания, субъективное просветление. У следователей была особенная манера работать с оппозиционерами-«контрреволюционерами»: расширение области подозрения в политических делах совпадает с нашей концепцией следователя как герменевта, читающего души. 1937 год ведет к герменевтическому дискурсу, а не к юридической теории как таковой. Нужно было заставить человека беспрерывно говорить, чтобы подловить его, заставить его проговориться и выдать свою сущность. Следователя интересовал не язык подследственного, а намерения, которые за ним укрывались.
Без должного осмысления идеи виновности по умыслу невозможно понять, почему самым существенным доказательством того, что подсудимые были виновны, считались их «признательные показания». Главный обвинитель на Кемеровском процессе в ноябре 1936 года, Г. Р. Рогинский, заявил, что «собственное признание подсудимых в отдельных случаях может освободить нас от обязанностей проводить судебное исследование других доказательств по делу. Такая возможность предусмотрена нашим законом. Статья 282 уголовно-процессуального кодекса дает суду право, при наличии признания подсудимых, если нет основания, нет надобности для проверки правильности признания, отказаться от дальнейшего исследования дела»72. Дело тут не в использовании признаний в целях пропаганды: самооговоры «выбивались» также и у товарищей нижнего звена, о которых советский народ ничего не слышал раньше73.
Из протоколов чисток и следственных дел ГПУ–НКВД на нас смотрит иная, жестокая нормальность. И, с нашей точки зрения, на эту нормальность стоит обратить максимум внимания, проникнуть в нее, прочувствовать ее повседневный колорит. В годы террора НКВД выводил самого допрашиваемого к признанию себя врагом – это была главная техническая задача следователя-чекиста. Административно сосланный в Великий Устюг ленинградский коммунист Г. Сафаров просил 17 апреля 1936 года «пересмотреть вопрос о мере наказания, принятой в отношении меня, усилив ее, так как совершенно невозможно жить с сознанием, что у людей, знавших мою прошлую работу в рядах партии в течение двух десятков лет, может родиться малейшее подозрение в неискренности моего раскаяния, в желании уклониться от заслуженного возмездия за преступление против советской власти и партии»74. Логика открытых процессов перестает быть абсурдной, если мы проследим ее корни в простых, неприметных беседах, в переписке партийцев, стенограммах партсобраний в Томске, Иркутске, Барнауле или Ленинграде. Логика саморазворачивающегося коммунистического дискурса о падшем человеке, описание партийца как склонного к ереси отлично просматриваются на протяжении всего межвоенного периода.