В 1919 году «стакан» как элементарный примирительный знак у Луначарского уступил место требованию более сложному и многоаспектному, выдвинутому им к тому же от имени народа. «Наша задача – задача народа,– заявил нарком, выступая с основным докладом на горьковском юбилее,– заключается в том, чтобы направить гениальную руку великого писателя к лире радостной» (117).

Слово это среди других слов, высказанных Луначарским, оказалось, пожалуй, и самым весомым, и самым незабывчивым, ибо в течение последующего десятилетия он и впрямь сделал все, чтобы горьковское внимание было перемещено с «дремучего бытия», с «ветхозаветных фигур» на новые «действительные силовые линии жизни», на человека, обладавшего пусть небольшой, зато «молодой корневой системой». «Аполог этот в наше время гораздо менее уместен, чем в 18 веке... От этих рассказов веет чем-то устарелым», – так Луначарский разобрал горьковскую книгу «Воспоминания» (1923) и «Рассказы 1922-1924 гг.».

Примерно таким же образом – сверху вниз – вгляделся Луначарский и в роман «Дело Артамоновых», вгляделся и установил: характеры людей из народа, несущие в произведении идейную нагрузку (ткачей Морозовых, кочегара Волкова, Тихона Вялова), отдают «отшельничеством», «невежеством», «печенежством» и кажутся «почти жуткими на фоне захватывающих событий, развивающихся на наших глазах». «Нынче такой объективный реализм,– суммировал критик свои наблюдения над «густым, устоявшимся, непоколебимым» в горьковских персонажах, символизирующих идею народного возрождения,– вряд ли показался бы живым даже при обработке современных тем. Примененный же к стародавним временам, он просто начинает пахнуть музеем» (119).

Еще более расширительный смысл критические замечания Луначарского в адрес горьковской народной мысли обрели тогда, когда он решил посвятить молодого читателя в «тайну» взаимоотношений писателя с Лениным. «Его отношения с Лениным свелись почти целиком к длинному ряду жалоб на всякие неустройства. Вот почему Ленин, ввиду чрезвычайной жалости к Горькому, и советовал ему уехать до тех пор, пока все не уладится...– засвидетельствовал критик в «Комсомольской правде», попытавшись стереть грань между «хитровато-суглинистыми» типами, «втиснутыми» писателем в современную литературу, и им самим, как «душеприказчиком» данных типов, и продолжил: – В этих советах было много нежности, много настоящего участия, но ироническая улыбка бродила на устах Ильича, как бывает иногда у старого воина, когда он слышит искушенный голос не нюхавшего пороху...» (120)

Не походили ли эти интерпретации горьковского «поливалентного русского характера» (А. Овчаренко) на рапповские оценки, которые систематизировал и обстоятельно прокомментировал в «Неистовых ревнителях» С. Шешуков? Походили и очень сильно, только у Луначарского все выглядело намного корректнее, выдержаннее, осмотрительнее. Критик мог, например, ошибочно отнести «Фальшивую монету» к «свеженаписанным» произведениям и заявить, что страна в «этой пьесе получает уплату долга фальшивой монетой», а установив истину, тут же снять обвинение, сообщить о своем заблуждении, публично раскаяться (121). И совсем иную картину являли рапповцы, лефовцы, конструктивисты, опоязовцы... Непредумышленно «санкционированные» опрометчивыми суждениями «двигателя пролетарской культуры», они таких «сбоев» никогда не допускали и, воспринимая Горького как «идеолога промежуточных слоев», как «реставратора метафизического национального духа», оставались последовательно непоколебимыми в своем узкоцеховом подходе и категоричными: «Россия – страна уродцев, а Горький – ее поэт» (122).

Здесь, впрочем, небезынтересно коснуться такой самонапрашивающейся оговорки-напоминания: ну а разве «дым» вокруг писателя и его «народных» суждений был совершенно напрасным, так сказать, дымом без огня? Разве Горький какое-то время не усматривал в мужике косную силу, противостоящую «неотразимым требованиям истории»? Разве не считал квалифицированную интеллигенцию активом, революционным по своему существу? Разве не переоценивал роль «понукальщиков», будто бы способствовавших прогрессу «наинижайших низов»? В том-то и дело, что усматривал, считал, переоценивал. Только вот незадача: если в «Двух душах», «Несвоевременных мыслях», «Рассказе о необыкновенном» и других вещах, ведя речь об общественной пассивности и «проклятой смиренности» русского мужика, Горький и совершал промах, то промах этот был частным, «эмпирическим», обусловленным неуемной тревогой писателя за будущее всего русского народа. Что же касается рапповцев, лефовцев и других, то там, где они в обозначенных пределах и достигали более оптимального результата, этот результат был искусственным, демонстрационным, не позволявшим, по выражению Н. К. Крупской, «пролетариату есть из одной чашки с крестьянством» (123). Аргументы? Это и отношение рапповцев-напостовцев к народным персонажам Л. Леонова, А. Чапыгина, А. Яковлева, А. Малышкина как к создателям «духовно немощным», стыкующимся с «протухшим товаром» литературного прошлого. И стремление лефовцев-формалистов перечеркнуть огромный мир идей, чувств, духовных ценностей, выработанных трудовой народной практикой, и воинствующий буквализм конструктивистов, взявших на вооружение в борьбе с «избяным», традиционным авербаховский лозунг: «Бей наотмашь!» И внутренние симпатии самого Луначарского, признававшего, что в рационализме, антипочвенничестве самых разных группировок есть и нечто «здоровое», «нужное», «драгоценно-урбанистическое», позволяющее наш «сермяжный народ» поскорее «приучить... к городскому, более острому восприятию вещей».

Горьковская трактовка мужика, крестьянина в послеоктябрьской литературе была – и это следует еще раз подчеркнуть – несколько односторонней, предвзятой. И все- таки при всей ригористичности в ней заключалось больше исторической достоверности, нежели во многих других литературно-теоретических построениях и восозданиях, ибо взгляд писателя на мужика не содержал ни нигилистической абстракции, ни законспирированного бездушия, ни идеализации, ни статики и как бы вырастал из развивающейся народной натуры, из поступи самого народного бытия. «Нужно создать чудовищное количество сельскохозяйственных машин,– писал художник, соглашаясь с упреками в некотором пристрастии к деревенскому и одновременно считая оправданным свое заинтересованно-трезвое его видение,– только они убедят мужика, что собственность – цепь, которой он скован, как зверь, что она духовно невыгодна ему, что неразумный труд – непродуктивен и что только дисциплинированный наукой, облагороженный искусством разум может явиться честным вожаком по пути к свободе и счастью».

Были ли у горьковской «народной» концепции последователи – прямые, творчески самодостаточные, видевшие, несмотря на «помехи», внутренние ресурсы «установки» писателя? Безусловно. Это, во-первых, А. Воронский и руководимые им журналы «Красная новь», «Прожектор», издательство «Круг», введшее в советскую литературу блистательную когорту «стариков» – А. Толстого, С. Сергеева-Ценского и других. И, во-вторых, целая генерация молодых писателей, сделавших упор на традиции, реализм, полноту изображения жизни.

«Твердо уповаю на Вашу поддержку,– обратился А. Воронский к Горькому в начале 20-х и, опираясь на художественные достижения классики, на горьковский опыт, не только обосновал, а и «продвинул вперед» крамольнейшую для «левых» проблему взаимосвязи классовости с народностью. В его эстетике («Искусство и жизнь», «Литературные типы», «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна», «Искусство видеть мир») категория народности наглядно сблизилась с партийностью, с идеей проникновения литератора в действительную жизнь трудового народа, с осознанным восприятием им этой жизни. «Художник должен поднимать нас над действительностью, не упуская ее ни на миг, – обозначил А. Воронский координаты воспроизведения нового.– Только тогда раздвигается линия горизонта и становится видным многое, что скрыто для глаза» (124).

Вместе с Горьким относясь к великим художникам прошлого как к носителям высокого нравственного идеала, А. Воронский связал неисчерпаемость их художественных образов с умением запечатлеть народную жизнь и народные черты в постоянном живом обновлении. «Классики,– отметил он, полемизируя с «эстетикой» отмежевания, с «центробежными» групповыми устремлениями,– всегда стояли на уровне своей эпохи, а многие из них были ясновидцами и прозорливцами будущего. Они глубоко были идейны; им были созвучны лучшие идеалы человечества их времени...» Эта свойственная классикам любовь к человеку и ненависть ко всему исковерканному, мизерному, сконструированному оказалась, по его наблюдениям, творчески воспринятой и нашими так называемыми «попутчиками». Чуждые отвлеченности и схематизму, они сделали заметный шаг в постижении духовного мира современника потому, что подошли в своем творчестве не к «революции вообще», а к «русской революции» и запечатлели не неких «репродуцированных» баб и мужиков, а «русского человека», русский народный тип.

Вкладывая в определение народного характера смысл, завещанный классической традицией: «средоточение гущи жизни», А. Воронский с горьковской зрячей и зрелой любовью рассмотрел такую его ипостась, как «широта русской натуры». «Широкая русская натура,–констатировал он,– это огромный запас свежих, нерастраченных сил и мощных жизненных инстинктов, цветущее здоровье, богатство и разнообразие эмоций и мыслей, отзывчивость, способность молодо и жадно воспринимать разнообразные впечатления и отвечать на них, неудовлетворенность достигнутыми результатами, размах в работе, в постановке задач, правдоискательство, самоотверженность, отсутствие мелочности, педантизма, высокомерия и самодовольства, неизбалованность, выносливость, наблюдательность. К этому присоединяются черты и явно отрицательные: надежда на авось и небось, неуверенность в себе, крепость задним умом» (125).

Народный характер в этом размышлении теоретика, с виду оставшись простым повторением достижений классики, на самом деле явился действенной контрольной вехой, так как «поставил себя в услужение» (В. Маяковский) подлинному общественному прогрессу. «Мы оба делаем одно и то же дорогое нам, любимое нами дело,– писал Горький А. Вороненому, поддерживая его в мужественном «противостоянии» безнародным новациям «аггелов» Леопольда Авербаха и присоединявшего время от времени к ним свой голос «именитого» Луначарского.– Мы оба хотим одного: насквозь действенной жизни, трагического праздника всех сил человеческих...» (126)

В какой мере «народное» мировосприятие А. Вороненого и А. Луначарского оказалось несхожим, полярным? Как ни парадоксально, но в весьма и весьма значительной. ‘Я очень большой поклонник ренессанса, который... всюду начал распространяться. Журнал «На посту»... подлинный великий пост... Все это я пишу Вам к тому, чтобы вы могли примериться, насколько нам по дороге...» (127) – уведомил нарком просвещения редактора «Красной нови», встревоженный его «ухаживаниями» за писателями-«попутчиками». И тут же взял Стародума (так окрестили А. Воронского напостовцы) под неусыпный контроль...

Воспитанный на русской культуре и в то же время не без усилий сохранявший в новых исторических условиях с этой культурой связь, Луначарский в 20-е годы занял по отношению к исконно народному началу промежуточное положение, точнее, образцово-промежуточное. Его неизменно волновали самобытные люди-миры Толстого, Тургенева, других русских писателей и еще больше влекли «ясные», «четко сформулированные» новые герои-идеи, утверждаемые классово-пролетарским искусством. Рапповскую тенденцию членения «единого организма» советской литературы он не поддерживал, а откровенно издевательскую иронию «стопроцентных» напостовцев: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет» (128) недвусмысленно порицал, но делал это осмотрительно, отечески, больше для «острастки», чем по существу. Довольно серьезно тревожась о том, чтобы Л. Авербах, Г. Лелевич, С. Родов и другие «неистовые» не стали «кучкой завоевателей в чужой стране», он периодически устраивал им самую жесткую головомойку, однако его тон и неистребимое расположение к «чистым помыслам» законодателей нового художественного миросозерцания обеспечивали им все условия для «нормальной» жизнедеятельности. «Наши разногласия... с Луначарским носят совершенно иной характер...» – успокаивал Л. Авербах своих сподвижников, когда те вгорячах готовы были опустить (и нередко опускали) свою «проработочную дубинку» и на голову «покровителя новизны». Широкая эрудиция, тонкий художественный вкус и эмоционально-объективизированное умение Луначарского подойти, «приноровиться» к народу, чей опыт жизни оставался в большей части за пределами его личного опыта (как и у всех, не безграничного), позволяли ему различать в Вороненом одного из «образованнейших представителей» литературно-критической мысли и вместе с тем не давали возможности почувствовать в нем поборника народной идеи, интегрировавшей – во плоти и духе – то, что, собственно, и составило в дальнейшем основу нового метода.

Народная мысль, обретшая в полемических выступлениях А. Воронского и А. Луначарского, в других литературно-критических спорах перспективные контуры, еще более «материализовалась» в художественной практике 20-30-х годов, сердцем и умом «отозвавшейся» на горьковские гуманистические устремления. «Сейчас на Руси трое «первоклассных» литераторов,– с удовлетворением отметил художник в письме к Сергееву-Ценскому в 1926 году, - Вы, Михаил Пришвин и Алексей Чапыгин... Кроме этих троих есть еще Горький, но этот будет послабее и – значительно. Так думать о себе понуждает меня отнюдь не «ложная скромность», а – самосознание и сознание, что быть четвертым в конце этого ряда вполне достойное место».

Что тут, обычное для Горького самоумаление? Не совсем. Воздавая должное писателям, сумевшим в атмосфере нигилистического опьянения запечатлеть «живого русского человека», художник с «заглядом на будущее» оценил тот взнос, который был ими сделан в постижение народной натуры в перестраивающейся России. «Моя радость и гордость,– разъяснил он год спустя сущность своего «антропоцентризма» в статье «Десять лет»,– новый русский человек, строитель нового государства...»

Эта призма: «Маленький, но великий старатель, рассеянный по всем медвежьим углам страны» определила и направленность горьковских контактов с остальными литераторами-современниками, занимавшимися выявлением взаимосвязи «законов», «веления», «воли» времени с деянием простого человека. Обратившись после «насквозь русского», «удивительно русского» пришвинского мироощущения, создавшего гармонический образ сына Земли, Сорадователя, Весьчеловека, к «людям революции» Фурманова и Фадеева, к крестьянам-солдатам Федина, Горький нашел в них (особенно в Чапаеве и Морозке) воплощение тех самых светлых народных черт, которые талантливо и мастерски сумел схватить Пришвин. «В России рождается большой человек... – поделился он с Фединым своими наблюдениями над «самосотворением» новой личности, сочетающей в себе «био- и геооптимистические» качества русского характера с его социальной активностью.– Мне кажется, что он везде зачат, этот большой человек... Я уверен, что Россия ближе других стран к созданию больших людей...»

Широта восприятия народной натуры делала интересными для Горького самые разные творческие находки, если только они затрагивали, выявляли «какие-нибудь хорошие стороны нашего народа» (М. Пришвин). В противовес А. Лежневу, перечеркнувшему первый стихотворный сборник М. Исаковского «Провода в соломе», писатель обнаружил в нем понимание «изначальных вещей», «несомненную новизну». «Михаил Исаковский,– отметил он,– не деревенский, а тот новый человек, который знает, что город и деревня – две силы, которые отдельно одна от другой существовать не могут...» Крепких и «преемственных» людей, именно таких, в «каких Русь нуждается», увидел Горький и в произведениях А. Макаренко, Ф. Гладкова, Л. Леонова, особенно последнего, органичнее других «срастившегося» со своим временем. «Мастер Вы, Леонид Леонов, на очень высокую гору идете... Анафемски хорош язык, такой «кондово» русский, яркий, басовитый»,– подчеркнул он, - покоренный народно-символической многогранностью «задушевного» леоновского героя, его выразительными социально-нравственными приметами.

Верный принципу изображения человека «из массы» как начала всего сущего и воображаемого», Горький вместе с тем не остался безучастным к тому, что на страницах многих книг действовали, а еще чаще бездействовали персонажи вчерашнего дня, замусоренные мелкими грешками и такими же мелкими желаниями. «Этот господин мне противен, хотя в начале его писательства я его весьма похваливал,– поделился он своими соображениями о Б. Пильняке, когда тот окончательно вознесся над русским бытовым укладом, над духовной «первоосновой» русского человека.– Он пишет так, как будто мелкий сыщик: хочет донести, а – кому? – не решает. И доносит одновременно направо, налево...» «Деревенские» вещи Л. Сейфуллиной, в которых давались живописные «пробы» русских характеров, Горький воспринял так же, как опыты, и, полностью разделив мнение одного из рецензентов о том, что «рано приклеивать Сейфуллиной бороду Толстого», посоветовал молодой писательнице «не самообольщаться»: человек «из гущи» сложнее, чем кажется на первый взгляд. Откровенную озабоченность вызвали у него и «природно-земляные», «примитивно-фартоватые» герои Вс. Иванова, попавшего в середине 20-х под влияние В. Шкловского, его рецептов «строения вещи». «Русь чудится Вам «провинцией»?.. Думаю, что русский «провинциализм» можно, не искажая правды, заменить понятием своеобразия. Очень оригинальный народ мы, Русь, и очень требовательный, сравнительно с нашими соседями на Западе...» – заметил художник в письме к «брату-алеуту» (как звали примечательного сибиряка «серапионы»), стремясь приобщить его к многомерно-жизненному, врачующему от иссушающего «остранения».

Больше других понимая, что богатство характеров и народных черт возможно только на реальной жизненной почве, Горький аналитически подошел к попыткам ряда молодых подменить внутреннее – внешним, ствольное – периферически броским. «Вы – чужой человек в литературе, не способны к серьезной работе и – что еще хуже – не хотите и не можете учиться»,– написал он в ответ В. Жаковой, приславшей ему новеллу «Бугров», где «чужеродными заплатами» и «опустошительными» обличениями был полностью «съеден» один из интереснейших людей старого Нижнего – Н.А. Бугров. Такой же определенностью отличались рекомендации художника и другим литераторам, чуравшимся народной жизни и эстетически дегустировавшим избирательное, заемное. «Пожелать вам «хорошего», Борис Леонидович? Боюсь, не обиделись бы»,– отозвался Горький на просьбу Пастернака пожелать ему «что-нибудь хорошее» и посоветовал поэту внести в «хаос», в «капризную» усложненность образа – содержательную простоту, отличавшую, скажем, его «Девятьсот пятый год», где привлекала такая многозначная ассоциация: «Подымаются Саввы и зреют Викулы в глуши...»

Неустанно поддерживая и опекая И. Бабеля, отосланного в свое время в «люди», Горький в то же время требовал, чтобы подававший надежды литератор избавлялся от узости, анархической экзотики, импрессионистской вычурности, «уничтожавшей» все живое. «Бабель? Это тоже талант, он хитер, ловок в обращении со своим опытом», – отмечал писатель, подстраховывая «крестника» от чрезмерных нападок (после выхода «Конармии») и одновременно давая понять, что специфический мир народного движущегося самосознания – мир, требующий особой художественной пристальности. В. Каверину,

ушедшему в приемы детективно-авантюрной прозы с ее броским, чуждым живому слову жестом, настоятельно советовал: «Вам пора бы перенести Ваше внимание из областей и стран неведомых в современный, достаточно фантастический быт…»

Некоторая дехронологичность и эскизность приведенных высказываний смущать не должны: мысль о русском народном характере как ведущей «реалии времени» выступила у художника в последнее десятилетие тем, что Достоевский называл «задачей безмерной». По воспоминаниям П. Павленко, Горький под впечатлением процессов, происходивших «внизу», неустанно повторял, что «пора писать исследования о русском и советском характерах и, оглядывая гостивших у него литераторов, добавлял: «Был бы я помоложе, написал бы книгу портретов».

«Написал бы книгу портретов» – именно это в полной мере выразило позицию писателя, иногда допускавшего «странные выпячивания» отдельных литературных наметок, сковывавшего себя похвалами-авансами и тут же разрывавшего оковы, вериги. Со страниц работ А. Бушмина, А. Метченко, А. Овчаренко, проанализировавших взаимосвязи Горького с советскими литераторами, довольно отчетливо виден облик человека, ни на миг не перестававшего носить и ощущать в себе то, что дала ему, народному выходцу, народная культура, прогрессирующий русский народный тип. К. Прийма, осветив в своей книге «Наравне с веком» роль Горького в творческой судьбе Шолохова, спокойно отклонил какую бы то ни было возможность суесловить по поводу горьковского недопонимания «крестьянского сословия» и поставил во главу угла то, что открыл, прозрел и утвердил пролетарский художник, своим творческим поведением, самой жизнью закрепивший многоголосье органического.

Для того чтобы удостовериться в акцентировано традиционном – «эпическом» – настрое Горького, главу «Один из уроков «Тихого Дона» из вышеназванной книги К. Приймы лучше всего прочесть вместе со статьями А. Овчаренко «Горький и мировая литература», «В творческом состязании» и монографией «М. Горький и литературные искания XX столетия», где в числе своеобычных горьковских свойств оказалась особо выделенной его способность не только видеть народ изнутри, но и последовательно отстаивать это видение.

«Тихий Дон» можно сравнить только с «Войной и миром» – такой горьковский тезис заключил в «ткань» своих раздумий о национально-народной «цепи» в литературе А. Овчаренко. К. Прийма, опираясь на многочисленные новые разыскания, воспроизвел непростую подоснову этого тезиса, наполнил его плотью. Когда Горький, по наблюдениям исследователя, окончательно убедился в том, что «закулисные силы» – рапповцы и пр.,– вступившие в борьбу с шолоховской трактовкой «судьбы человеческой, судьбы народной», стали одерживать верх, он обратился за помощью к И. В. Сталину. «Сталин со мной заговорил...– читаем в книге К. Приймы рассказ Шолохова о встрече, состоявшейся в июне 1931 года на даче Горького.– Говорил он один, а Горький сидел молча, курил папиросу и жег над пепельницей спички...»

О чем же Сталин говорил и что уточнял в произведении, прочитанном накануне в рукописи, переданной Горьким? Говорил об исключительной неоднозначности затронутой проблемы, а уточнял степень объективности молодого писателя, запечатлевшего путь народного самоутверждения, осложненного действиями «дурастых» деятелей-перегибщиков. А почему Горький, ожидая разрешения «проклятого вопроса», «нажег полную пепельницу черных стружек»? Потому что для него были исключительно важны утверждение шолоховского видения народной натуры, которая «не говорит, а делает», и реализация идеи «типично русской человечности», остающейся человечностью и при неисчислимых ударах.

«Сталин подымил трубкой,– узнаем из дальнейшего свидетельства Шолохова,– а потом сказал: «А вот некоторым кажется, что третий том «Тихого Дона» доставит много удовольствия белогвардейской эмиграции...» – и как-то очень уж внимательно посмотрел на меня и Горького. Погасив очередную спичку, Алексей Максимович ответил: «Белогвардейцы даже самые положительные факты о нас могут перевернуть и извратить...» Сталин снова помолчал. Потом сказал: «Да, согласен! – И, обращаясь к Горькому, добавил: – Изображение хода событий в третьей книге «Тихого Дона» работает на нас, на революцию!» Горький согласно кивнул: «Да, да...» (130).

Поддержав и «продвинув» шолоховскую концепцию народного характера, Горький – в такой же мере хранитель огня, как и изобретатель новой энергии,– вышел на простор большого исторического времени. Туда, где вечно живые народные типы (в том числе и его собственные: садовник, знахарка, крестьянин-исполин из «Жизни Клима Самгина» и др.) в скором будущем передадут эстафету Василию Теркину, Ивану Вихрову, Андрею Соколову; где создается, сотворяется постоянно обновляющийся образ не потустороннего, а земного бытия; где, по народным заветам, человек человеку становится «сотрудником, другом, соратником, учителем, а не владыкой разума и воли его...

Тогда, в начале 30-х, о горьковском принципиальном вкладе судить было, конечно, рано, поскольку народное как «преобразуемое» проходило фоном, заставкой, а крупным планом – «все новейшее», «амбивалентное». В последние же годы «причастность» художника к глубинно-общему, целостному приобрела принципиальный смысл. Не только в том, что обнаружила неотделенность Горького от «классического ряда», а и в том, что установила более оптимальную и естественную оценочную шкалу. Стало невозможным или, по крайней мере, нежелательным оправдывать явления, возникающие вне традиции и развивающиеся вне «исходных» народных сил, вне конкретно-исторического и духовного контекста.

Еще о Горьком, или Поле битвы дня сего

1.

Максим Горький в наши дни – писатель катехизисно-авангардный и житийно-пророческий. В том смысле, что, пробив своим возвышенно-книжным идеалом время, с веселящей зримостью оттеняет онтологический ужас, что являют в текущей действительности его надгуманитарно-исповедальные герои-гайдуки, карнавально вознесшиеся над русским простонародным быдлом.

Как это бывает с людьми по-настоящему знаковыми, Горький сумел выразить себя сразу, в первом же своем психодидактическом сочинении – пьесе с условным названием «Жид». В 1901 году в письме к своему другу и директору-распорядителю издательства «Знание» К.П. Пятницкому он сообщает о ее сознательно-бессознательном так: «Я эту вещь здорово напишу, клянусь Вам! Она будет поэтична, в ней будет страсть, в ней будет герой с идеалом… Семит – значит – раскаленный темперамент! – семит, верующий в возможность счастья для своего народа, семит, карающий, как Илия! Ей Богу, это будет хорошо! Егова, если он еще существует, будет доволен мной!» (М. Горький. «Неизданная переписка». М., 2000)

Раскаленный, верующий, карающий… Заключенный в этом агрессивно-танатогенном ряду императив сегодня надо усвоить и повторять его, пока он не заучится, – здесь обозначен социально-культурный код XXI века. Современник Горького, врач Золотницкий В.Н., еще в середине 90-х годов XIX века лечивший молодого писателя от туберкулеза легких, вспоминал, что в небольшой библиотечке Алексея Максимовича были только захватившие его книги: «История религий Востока» епископа Хрисанфа, «Песнь Песней», «Отчеты о национальных конгрессах» в Базеле и Лондоне, «Речи» докторов Герцеля и Макса Нордау, популярные тогда в России, сборники стихотворений на еврейские мотивы, изданные в Харькове и Одессе, увесистый том «Заветов» вавилонянина Гиллела, из которых – в качестве путеводного – им был избран такой: «Если не я за себя, то кто же за меня? А если я только за себя, то кто же я?» («Летопись жизни и творчества Горького» М., 1960)

Библия в этой горьковской библиотечке являла книгу книг. Из нее молодой писатель черпал эпизоды, образы и магию Человека, что «в мир пришел, чтобы не соглашаться, чтобы спорить с мерзостями жизни и преодолевать их». Подписывая свои вещи, навеянные музыкой Ветхого Завета, именем ученика пророка Иеремии Иегудеилом, Максим Горький был всецело отдан представлению, ставившему права человека и его обязанности к ближнему впереди его обязанностей к Богу. «Живи так, – почти буквально воспроизводил он библейскую мораль, – чтобы сердце твое обнимало весь мир.… Только тогда ты будешь велик и прекрасен!»…

В Нижнем Новгороде молодым Горьким были созданы «Валашская сказка», «Каин и Артем», «Ярмарка в Голотве», «Легенда о еврее». Выполненная на основе литературного источника – книги А.Я. Гаркави «Иегуда Галеви», изданной в Санкт-Петербурге в 1896-м году, – горьковская «Легенда о еврее» практически неведома нынешнему читателю. А в ней – своеобразная отмычка как к духу мятежных исканий, так и к его творящей душе. События в «Легенде» разворачиваются в Кордове, где живет почтеннейший и ученейший Рафаил Абен-Талеб. Имея все, он «не имеет главного, что красит жизнь: никто никогда не видит, как смеется этот еврей». Хранитель сокровищ Калифа объясняет свою неулыбчивость тем, что он «слишком хорошо видит жизнь, чтобы ему могло быть весело». И вот однажды, воспроизводит Максим Горький книжную фабулу Гаркави, Рафаил Абен-Талеб, бросив семью, сокровища и друзей, отправляется на поиски «жизни совершенной». И находит ее в открытом заново «забытом местечке», где на печальный стон люди откликаются участием, а ищущим того, чего нет на свете, не просто отворяют двери, а и «единосущно сливаются с ними».

«Легенда о еврее», по существу, - дизайн и материал к дальнейшим «Легендам», «Сказкам» и «Песням» Горького. Его «строптивцы», «озорники», «счастливые грешники», «гордые свободолюбцы», «ненавидящие страдания бунтари», - как бы списанные с Рафаила Абен-Талеба вселенские следопыты и местечковые интроверты, ибо у них в суфлерской будке сидит неизменный и прикровенный А.Я. Гаркави. Об «охочей до воли» Мальве, героине одноименного рассказа, так же можно сказать, что она тот же Рафаил Абен-Талеб, только по горьковскому велению сменившая пол.

Эффект ее свободолюбия в том, что, сбежав из деревенского рабства, она мстит этому темному миру, воплощенному для нее в деревне. Точнее, в мужике, как в деревенском отродье. Перед читателем предстают три претендента на любовь Мальвы – Василий, его сын Яков и босяк Сережка. Для героини это три разных дорожки, три возможных жизненных сюжета. Позабавившись двойной любовной игрой с отцом и сыном и сделав их врагами, Мальва решительно выбирает третий «сюжет» – Сережку, беспутного бродягу. В этом бесшабашном и лихом парне она угадывает самое дорогое для себя – вольную широкую душу и бесстрашие перед превратностями. В Сережке нет корня, он не прикреплен и никогда не прикрепится ни к делу, ни к месту, ни к человеку. Вечное бродяжничество – его удел. И Мальва с вызовом выбирает право быть «оторвой». Свой отказ от предначертанной ей бабьей доли она мотивирует так: «Я в деревне-то хочу – не хочу, а должна замуж идти. А здесь я ничья.… Как чайка, куда захочу – туда и полечу!»…

Просветленно-романтический фон повествования создается тем, что героиня почти исключена из быта. Ее драма разыгрывается там, где «море, да небо и никаких подлых людей нет». И возникает Мальва, словно из моря, появляясь всегда на лодке из заманчивой дали. Глаза у нее «зеленоватые», цвета «морских глубин». И когда она «смеется», то смеется и само море…

Что еще бросается в глаза современному читателю, взявшему в руки Горького – бунтаря и блудного «божьего» человека? То, что он был девственник-архаик и неогедонист. И его «Мальва», «Двадцать шесть и одна», «Девушка и смерть», «Маленькая Фея» - своего рода моление о чаше: приди и согрей мою бедную душу. Практически все протестно-романтические горьковские сюжеты с любовью, побеждающей смерть и безлюбьем-чумой, по их чуть ли не иезуитской психологической изворотливости, по стремлению выдать желаемое за действительное, по элементарной упрощенности и самовыпячиванию удивительно напоминают если не писательские манеры, то повествовательные «навороты» Джойса, Пруста, Кафки и других литераторов-евреев. В этом общекультурном развороте, вываливающем в грязи разнообразные чувственные и житейские неврозы, Горький – сублимирующий зуммер и бродильный фермент. Те же «Страсти-мордасти» столько же о несчастной женской судьбе, сколько и об авторе, о его слезах, проливаемых с импрессионистским захлебом, и о его не совсем чистой совести, порождающей в душе травматический хаос.

2.

В своей автобиографии Горький пишет: «Моя мать на мою жизнь никакого влияния не имела, ибо считала меня причиной смерти отца (отец Горького заразился от сына холерой – ред.). И, вскоре выйдя замуж, сдала на руки деда…» Тяжелые, сиротские слова. В 5 лет Горький потерял отца, в 9 умерла мать. А дед, какое-то время понуждая внука читать с псалтыря и часослова, произнес вскоре редкое, по своей жесткой образности, напутствие: «Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, иди-ка ты в люди…»

Открывшаяся триада – добро-зло-путь – именно в Алексее Пешкове-изгое оформилась в житийственный комплекс, определивший стиль его мышления. Летом 1884 года 16-летний подмастерье стал невольным свидетелем погрома в Нижнем Новгороде. Не сразу поняв, что происходит, юноша был потрясен безмерным упоением погромщиков, выраставшим не из Капитала, а из нравов и «пройдошества оседлых». Достаточно оказалось мгновения, чтобы его «стволовое» сочувствие вызвал трактирщик-еврей, пытавшийся укрыться «за трубу на крыше», куда уже лезли «двое огромных ключников». Он сердцем слышал пронзительный крик «желтобилетницы», огласивший воздух, и всем существом своим ощутил ужас курсистски «в изодранном платье», и ее «невероятно великие глаза на бледном лице»…И крики преследователей: «Бей жидовку!»...

«Живу, как во сне» – эта фраза определяет не только мировосприятие Алеши Пешкова в автобиографической трилогии, а и поэтику Горького вообще, которую можно воспринимать, как поэтику перенасыщенности или «раздувания экстрима». У Сартра в «Бытии и ничто» есть фраза: «диаспорическое бытие». Это характеристика человеческого проекта как «бытия-для-себя», устремленного вовне. Горьковский «человек в человеке», если воспользоваться словом Достоевского, на раннем этапе являл не русского, исторического, существующего или предназначенного быть, а самого настоящего, ныне здравствующего еврея.

Розанов не любил читать, не дочитывал ни книги до конца. Блок читал, но – умеренно. Белый был убежден, что чтение убивает художника. Горький же боготворил книги, знания, разум. К рукописям у него отношение было молитвенное. Помощь пишущим для него являла некий род богослужения. В 1901-м году, захваченный «подкожной» идеей еврейских беллетристов – выказать правду, связать мир по-другому, – Горький сообщает П.Ф. Мельшину-Якубовичу: «Издаю сборник «Рассказы еврейских беллетристов»… Какие чудесные ребята есть среди писателей-евреев! Талантливые черти! Видел ты сборник в пользу голодающих евреев – «Помощь»?.. Вообще за последнее время я очень сошелся с еврейством, думаю сойтись еще ближе…». А в конце 1901 года в своем первом письме к Шолом-Алейхему выражает приятие, свидетельствующее не только о хорошем знании им этого еврейского классика, а и о понимании той зародышевой плазмы, что формирует болезнетворно-протестную общественную динамику: «Милостивый государь Соломон Наумович! В целях приобщения русской публики к еврейской жаргонной литературе мною, вместе с компанией лиц, издавших, наверное, известный вам сборник «Помощь», предпринято издание сборника новых рассказов еврейских авторов. Доход с издания будет употреблен в пользу евреев западной губернии. Прошу вас об участии…».

В 1901-1902-м гг. в Нью-Йорке в переводе на идиш вышли первые сборники горьковских рассказов. Их успех, как и всякий русский успех, был обусловлен, прежде всего, тем, что Горький – провиденциал и юдофил, - принес в Россию освободительную мысль, вырастающую из местечкового брожения и богохульства. Отвечая на выпады «Нового времени» и «Петербургских ведомостей» в «потрафлении жидам», Максим Горький в интервью В.А. Поссе (накануне закрытия журнала «Жизнь») дал такую оценку своему предпочтению: «Мне глубоко симпатичен великий в своих страданиях еврейский народ. Я преклоняюсь перед силой его измученной веками тяжких несправедливостей души, измученной, но горячо и смело мечтающей о свободе. Хорошая огненная кровь течет в жилах этого народа. Мне говорят, что сионизм – утопия: не знаю, – может быть. Но, поскольку в этой утопии я вижу непобедимую страстную жажду свободы, для меня – это великое дело жизни. Всей душой моей я желаю еврейскому народу, как и другим людям, вложить все силы духа в эту борьбу, облечь ее в плоть и, напитав горячей кровью, неустанно бороться за нее, чтобы победить все несправедливое, грубое, пошлое». (Горький. «Письма» М., 1982)

3.

На память приходит еще одно определение человека у Ж.П. Сартра, которое у него ассоциируется с определением еврея: человек есть изначальный проект своего собственного небытия. Небытие, или ничто у Сартра не есть пустота, нуль, дыра, это скорее то, что в традиции проходит под грифом сознания. То, что значится верховным субстатом.

Каков этот субстат у Горького? Он – религиозно-гуманитарен, поразительно богоугоден, но Бога в нем нет. В воспоминаниях Горького о Толстом, которые особенно интересны тем, что Толстой говорит о Горьком, есть такие толстовские слова: «Вы почему не веруете в Бога? – Нет веры, Лев Николаевич, – отвечает Горький. И слышит в ответ: «Это неправда.… А не веруете вы от обиды: не так создан мир, как Вам надо».

4.

Именно в таком подходе, как представляется, и сказалась коренная горьковская русскость. Если русский человек амбивалентен, опрокинут, ожидовлен или даже пребывает в камере пыток, это еще не значит, что он изведен. В наследии Горького есть два архитипических героя: человек – борец и мещанин. Последний, при этом, имеет модификацию «механического гражданина», «циника», «мелкого зверя», «ренегата», «оборотня». Сверхособенность этого сноровисто-заурядного хитрована? Она в том, что, скрываясь за «системой фраз», он успешно вписывается в творящееся вокруг с высоты забот о самом себе. Лучшая, по общему мнению, вещь Горького – «Жизнь Клима Самгина». И посвящена она как раз такому «двуногому лексикону».

Клим Самгин, являющий сегодня симбиоз либерально-вампирической «изряднопорядочности» и инновационного шарма, – не только умение выворачивать наизнанку какие угодно социальные и культурные формы, а и «царство двуличности», шествующей «вперед и выше». Помощник присяжного поверенного «средней стоимости», он проходит путь от «временно обязанного революционера» до зоологического контрреволюционера и «укладывается» во злобу дня с поразительно злостолетней инвективой: «Революция нужна, чтобы уничтожить революционеров…»

Надо, очевидно, быть уж совсем наивным, чтобы принять за истину незавершенный горьковский аккорд: «Уйди с дороги, таракан!»… Хмельное самоупоение, демонстрируемое завлабами и правоведами «молодой российской демократии», не только не исчезает в пространстве и времени, а обретает, странно сказать, определенную бутафорскую поэтичность. Не имея возможности ни согласиться, ни возразить с того света, Горький по-своему, как бы от обратного, яростно работает на идею переформовки России, ибо обнаженная им псевдоличность, реактивно пекущаяся о возрождении личности, – метастаза дня, отзывающаяся смертью. Облаченная в гайдаро-чубайсо-фронтменовскую прикидку, она предстает не метафорой изведения, а той нирваной, в которой сочленились и стали неразличимы – «в гору» и «с горы», «простолюдье» и «новые господа», «незыблемость приватизации» и «парламентский консенсус», «картонные выборы» и «качество жизни».

5.

Здесь нужно принять во внимание, что трактовка «самгинщины» как «самоистребительной телесности» или «мультикультурной редукции», данная горьковедами ИМЛИ, – определенная экспрессия и канонической отнюдь не является. Сегодняшний правящий бомонд смешал карты, связав неогуманитарный паллиатив не с миродержавной реакцией, не с регрессией к избранной «почве и крови», а с культом комфорта, присущим просветительской цивилизации, – силы понятой как «права личности» и «достойный уровень жизни». Приверженность благу у совершившего перерокировку дуумвирата, – не почвенничество, не исторический идеализм, а отрешение от России, превращение ее в «кормящий ландшафт», в зону «для охоты», место утоления маньеристско-властных амбиций. Потребительские глубины в декларациях наших Правителей – не только материя, но и энергия. Агрессивность потребительства – его необходимое составляющее. Сводить усилия тандема к потребительской стихии – занятие сверхзанимательное, но обреченное. Свои проблемы Путин-Медведев понимают отменно и сами и не делают секрета из эксцентричной сумятицы собственного трансцендентно-брутального опыта. В интервью 3-м ведущим ТВ-каналам (июнь-октябрь 2011г.) они поочередно выделяют социальную кастовость как артикулированно-персоналистическую перспективу. И этим самым вносят «выворачивающий» корректив не только в горьковскую ораторию преображения, а и в русский исторический разум как таковой.

6.

И все же, кто такой в наши дни Горький: положительно–прекрасный мученик «игры на повышение» или потенция всяческого зла? Вслушиваясь во всепобедительные спичи дуумвиров и погружаясь в веселяще–бурлящую фразеологию парламентского капища, приходишь к вольно-невольному выводу: в сей час актуально прочитанный Горький – автор скорее провокативно-пророческий, чем идеологически-репрессивный. Его Клима Самгина вполне можно рассматривать как пародийное извлечение из «Яблока», «Правого дела», местечково-либеральной содомии Жириновского. А воспитательные тезы из памфлетов «О предателях», «Об умниках», «О преступниках», «О мещанстве», «О солитере» как морально-нравственные постулаты КПРФ или «Справедливости», примеривающих на себя горьковскую культурно-обличительную маску.

Впрочем, каким бы игровым в жириновско-мироновском «перформансе» Горький не фигурировал, он остается доминантным: неистовым и страстным, одержимым и мужественным. И его силы и нервы, ушедшие на борьбу с ветряными мельницами, способны вывести из себя сразу всех соучастников панегирического хорала. В оперативной зарисовке «О солитере», например, Горький так диагностирует «партийную эгоцентрику», группирующуюся вокруг носителей «спасительной модели» и незаметно для себя из послушников идеи превращающихся в бессловесную тварь: «Солитер – по-французски «единственный» – это ленточный глист. Он живет в кишечной полости человека, питаясь его соками, состоит из массы отдельных слабосвязанных между собой члеников и достигает длины 3-4 метров. Если выгнать из кишок 99 члеников, но оставить только одну головку, – солитер снова чудовищно разрастется. Услужливая посредственность, как тронутое буржуазностью единоутробное целое, чрезвычайно похожа на солитер: она – тоже паразит, тоже существует, питаясь чужими соками, тоже обладает поразительной способностью быстрого размножения».

7.

«Человек есть нечто, что должно быть побеждено. Есть много путей и способов преодоления; ищи их сам! Но только шут может думать: через человека можно и перепрыгнуть…» Эти пророческие слова Фридриха Ницше, которые Горький первоначально намеревался поставить в качестве эпиграфа к поэме «Человек», сегодня можно смело сделать девизом ко всему его творчеству. Он не верит разбитным спасителям-шутам, будь они «красными», «розовыми», «коричневыми» или «голубыми». От его «героической нормы» трещат, гнутся и лопаются скрепы «баксового партнерства», и ее, эту норму, невозможно загнать в рамки каких бы то ни было буржуазно-обустроительных движений. А приватизировать писателя пытались и ельцинисты после выхода «Несвоевременных мыслей», и «правые», прохваченные его импульсивно-просионистским зазеркальем. Но Горький не просто ускользает из душных тенет новых «европеизаторов», всякого рода «интеллектуально-истеричных глистов» и «паразитов в организме нашего государства», – он на последнем пределе бросает проектировщикам зверологического эйдоса в лицо: «Гибкость вашей буржуазной психологии совершенно поразительна, такую же гибкость проявляет организм, сотрясаемый судорогами агонии».

Отрицание Горьким прав так называемой «самозваной личности» – это, прежде всего, отрицание буржуазного индивидуализма, не способного уловить смысл духовного кризиса современника. В 1933-м году в Ленинграде вышла книга Горького «Публицистические статьи». Главная ее мысль: «Буржуазия – класс дегенератов». С нескрываемым заострением мещанство изображается здесь то как племя «полулюдей», то сравнивается со всякого рода «ползучими и пресмыкающимися». «Страшный ужас перемен совершенно не изменил психику мещанства так же, как он не изменил привычек комаров, лягушек, тараканов…» – пишет Горький. И уточняет: «Капитализм стал уже «диким мясом» на теле трудового народа, и это «дикое, загнивающее мясо необходимо удалить». Что касается «пригодного» капиталиста, – поясняет он далее, – то это давным-давно «не человек, а трест, то есть частица бездушной механической машины»; «как идеальное завершение типа современного капиталиста – Рябушинский-Березовский-Гусаковский (так у Горького!) – едва ли человек, вероятнее всего, он нечто человекоподобное…»

8.

Горький пришел в мир предельно разорванный, дисгармоничный и воспринял себя изгоем, призванным своею болью, своими муками искупить боль отверженных. Жизнь трагична не от того, что человек трагичен по своей сути, а от того, что обустройство складывается трагически. И если этому обустройству дать разумный ход, жизнь станет другой…

Страсть к познанию, к обретению житийного формата становится горьковским искушением и правом вести за собой. Нет смысла перечислять все перипетии горьковских подвижнических преодолений и взятых им высот. Их неимоверно много, и все они – искупительное чудо. Об этом написал в 1929-ом году в «Журнале для всех» (№ 1) Н. Евреинов, вспоминая, как молодой Горький попросил у него карту Австралии, пообещав, что на следующий день выучит ее наизусть. «И выучил всю карту: острова, леса, горы, города».

О стойкой, доходящей до религиозной самоотдачи горьковской вере в то, что гармоничной доктриной можно гармонизировать мир, несколько позже поведал и К.Чуковский в книге «Современники» (1967): «У большинства самоучек знания поневоле клочковатые. Сила же Горького заключалась в том, что все его литературные сведения были приведены им в систему. Никаких случайных, разрозненных мнений его ум не выносил, он всегда стремился к классификации фактов, к распределению их по разрядам и рубрикам. Книг он читал сотни по всем специальностям – по электричеству, по коннозаводству, и даже по обезболиванию родов.… Один из писателей говорил мне: «Думают – он буревестник.… А он – книжный червь, ученый сухарь, вызубрил всю энциклопедию Брокгауза от слова «Аборт» до слова «Цедербаум».

Лев Толстой, яркий носитель традиционного русского сознания, никак не мог уразуметь, почему человек не может придти к добру, если знает, что добро это благо? Горький, мысливший в категориях благоизменяемого бытия, сводил мир к константам, в которых должен существовать разумно счастливый человек. А потому с ним на послеоктябрьском этапе случилась та беда, что он не нашел в себе сил отринуть соблазн цивилизованно-иллюзорного драйва, сказку о крылатых евро-конях. Конкретно-неогуманитарно-теургическую право-троцкистскую платформу, целью которой стало не только устранение твердокаменного Сталина и его клики, а и демонтаж «самодержавно-сплоченной» социально-политической системы.

Среди множества материалов последних лет, посвященных право-троцкистскому блоку и насильственной смерти Горького, имеется один, поразительно самодовлеющий и свидетельствующий о фатальном покушении на народ. Это сборник документов «Генрих Ягода. Нарком внутренних дел СССР, Генеральный комиссар государственной безопасности». Изданный в Казани в 1997-ом году, он под суммой гипотетических намерений заключает в себе несомненную истину: капитализацию революционной плоти как « совокупности живых сил, выделенных русским народом» (Сталин. «Вопросы ленинизма»). Вот установки заговорщиков, выбитые в лубянских застенках и оглашенные Г.Г. Ягодой в формате «генеральных положений» по «спасению тонущего корабля»:

«Восстановить в СССР, окруженном капиталистическими странами, такой строй, который приближал бы нас к западно-европейским демократическим странам».

В качестве мер по восстановлению капитализма предпринять:

«а) ограничение, а затем ликвидацию внешней торговли;

б) широкое предоставление всякого рода концессий иностранным капиталистам;

в) отмену ограничений по въезду и выезду иностранцев;

г) выход советской валюты на международный рынок;

д) отмену всех привилегий для коллективных хозяйств и увеличение норм личной собственности (в дальнейшем без ограничений)».

Это в хозяйственной области. А вот в политической:

«а) послабление борьбы с классовым врагом;

б) реформу Конституции в духе приближения к конституции буржуазной республики;

в) возвращение прав, утерянных буржуазией в результате революции…»

9.

В постреволюционном Горьком, «открывающим новые пути всему миру» (Ромен Роллан), любопытнее всего претворение этого вексельно-биржевого раскольничьего плана в реальность. Будучи в среде сталинских оппонентов «своим», Горький, по наблюдениям А.Ваксберга, автора книги «Гибель Буревестника» (М.,1999), в тяжбе старого с новым избрал ситуциативно-гарантийный курс. В 1931-ом году, встревоженный активизацией «антипартийной группировки», он предупреждает вождя: «За Вами усиленно охотятся. И надо думать, со временем усилия возрастут… Кто встанет на ваше место, в случае, если мерзавцы вышибут Вас из жизни?..» А годом позже, в 1932-ом, горячо излагает почти тоже самое сталинскому противнику А.И. Рыкову, принесшему накануне, на пленуме ЦК ВКП(б), истошное покаяние: «Нахожусь в непрерывной тревоге за Вас и каждого из людей, которых искренне уважаю, люблю и ценю».

А.Ваксберг в «Гибели Буревестника», ссылаясь на сына Вс. Иванова, утверждает, что Максим Пешков ездил по поручению отца в Ленинград к Кирову и уговаривал его занять место Сталина на 17-ом съезде партии. А «Переписка Максима Горького и Иосифа Сталина», опубликованная в «Новом мире» в 1997-ом году (№9), говорит об ином, о том, что «верный сталинской линии» писатель ставил в известность вождя «обо всем и обо всех» с надлежащим постоянством и прямотой: «напоминает вредительство», «смахивает на вредительство»… И все это с «фамилиями, датами, фактами»…

Б.И.Николаевский, редактор «Летописи Революции», с Горьким связывает идею создания второй, альтернативной партии в СССР, - «Союза беспартийных», который предоставил бы устраненным соучастникам преобразований возможность стать действующими участниками. А Алексей Максимович Горький в письме Леониду Леонову (декабрь, 1932-й год), захваченный волной гневных впечатлений по поводу «подлецов» из промпартии, пишет: «Отчеты о процессе подлецов читаю и задыхаюсь от бешенства. В какие смешные и нелепые положения ставил я себя в 1921 гг., заботясь о том, чтобы эти мерзавцы не подохли с голоду…»

10.

«Как великолепно развертывается Сталин…» Эту фразу из письма Горького директору Госиздата А.Б. Халатову «убойно» цитирует В.Баранов в своей книге «Да» и «нет» М.Горького». Однако не следует думать, что приверженность писателя к сталинской преобразовательной поступи объясняется его тактическими ходами. Не игнорируя «правых» и даже потрафляя им, он не принимал их «глаза, обращенные во внутрь», «лавирующее сознание», «двойное дно» и «общечеловеческие потроха». Именно об этом по горячим следам и поведал Михаил Кольцов, усмотрев в горьковском «уходе» насильственные, напитанные избыточной злобой, обертоны. Его книга «Буревестник. Жизнь и Смерть Горького» писалась во время процесса, на котором автор присутствовал. И вышла в свет практически одновременно со стенографическим отчетом (Политиздат, 1938). Объясняя причины «устранения» Горького, Михаил Кольцов, постигая умом и «приверженным напором», переходящим в псалом, пишет: «Активность Горького в общественной и государственной работе, его деятельность по сплочению международных сил, его дружба со Сталиным не могли не встревожить антисоветские круги… Как мог относиться Горький к прихвостням и агентам буржуазии, к пораженцам и предателям социалистической революции, к троцкистам и правым?.. И, конечно, на него, на передового, на крупнейшего борца за коммунизм, был направлен огонь право-троцкистского блока…»

11.

В истории написания Михаилом Кольцовым книги, изобличающей сталинских «перерожденцев» и «правотроцкиских поганых псов», есть любопытный нюанс: страшно растерялись советские евреи – и до сих пор в себя прийти не могут – по причине кольцовской тайнописи. Им не ясно, какую занять позицию относительно «журналиста с мировым именем», призвавшего мировую общественность поверить в справедливость смертного приговора, вынесенного гнусным пособникам «пятой колонны». И в самом деле, случившееся не вмещается в рамки не только переоценочно-правовой проблематики, но и в рамки восторжествовавшего культурно-либерального сознания вообще. Между тем кольцовский текст, устраняющий все шероховатости эпохального процесса, не похож ни на что, кроме самого Кольцова: в «Буревестнике. Жизни и смерти М. Горького» он ощущает себя «сталинским соколом». И разит «организованное меньшинство» – коварное, безжалостное, марионеточное – в глубине благоговейного ужаса осознавая, что и он, «умный до того, что ум становился для него самого обузой» (И. Эренбург), невыносим для властей предержащих…

Михаил Кольцов (Фриндлянд) в право-троцкистском процессе – это Сергей Кургинян в нынешнем Историческом ТВ-процессе, называющий вещи своими именами и благодаря этому обретающей сюрреалистическую силу. Назвать – значит, воссоздать. И это не критический трансцендентализм, а самая настоящая онтология. Когда книга об убийцах Горького была напечатана, Кольцов, «причастный ко всему, чем занимался» (Л. Арагон), был почти мгновенно «дезавуирован». Художник Б.Е. Ефимов в своих воспоминаниях («В мире книг», 1987, № 10) приводит состоявшийся в это время разговор с братом: «Не могу понять, что произошло, – говорил мне Миша, – но чувствую: после «Буревестника» что-то переменилось… Откуда-то подул зловещий ледяной ветерок».

14 декабря 1938 года Михаил Кольцов был арестован в редакции газеты «Правда». Захваченный динамикой времени – сочетанием пафоса массового ликования с пафосом обличения, он успел в «Правде» опубликовать стихотворное заклинание казахского поэта Джамбула «Уничтожить!» Это поистине замечательное творение, и в сей час дающее ощущение «омываемого момента» как заново постигаемого Бытия:

Попались в капканы кровавые псы,

Кто волка лютей и хитрее лисы,

Кто яды смертельные сеял вокруг,

Чья кровь холодна, как у серых гадюк…

Презренная падаль, гниющая мразь!

Зараза от них, как от трупов лилась.

С собакой сравнить их, злодеев лихих?

Собака, завыв, отшатнется от них…

Сравнить со змеею предателей злых?

Змея, зашипев, отречется от них…

Ни с чем не сравнить их, кровавых наймитов,

Троцкистских ублюдков, убийц и бандитов.

Скорей эту черную сволочь казнить

И чумные трупы, как падаль зарыть!..

12.

24 августа 1940 года «Правда» напечатала статью «Смерть международного шпиона». В ней говорилось: «Троцкий запутался в собственных сетях… Организовавший убийство Кирова, Куйбышева, М. Горького, он стал жертвой своих же собственных интриг, предательств, измен, злодеяний…»

Тема «Горький и Троцкий», по свидетельству видного филолога Л.Н. Смирновой, фрагментарно коснувшейся ее в работе «Memento more», до сих пор остается закрытой. Все горьковские личные бумаги, упоминающие имя Троцкого, пребывают в ОХ – Отделе Особого Хранения, – а архив самого Троцкого доступен лишь частично. Тем не менее, заметим от себя, книги Троцкого, другие материалы, изданные в России в преддверии XXI века и после, если и не проясняют искомую картину в деталях, то вполне хватают для общего представления.

В «Моей жизни. Опыте автобиографии» (М., 1991) Троцкий вспоминает, что впервые встретился с Горьким на Лондонском съезде РСДРП, проходившем в начале мая 1907 года. Горький подошел к нему первый и произнес обычные, но весьма проникновенные слова: «Я ваш почитатель…» К этому времени Троцкий был автором нескольких критических статей о литературе и политических памфлетов, написанных в Петропавловской крепости. Тронутый расположенной осведомленностью писателя, Троцкий ответил, что и он такой же, «если не больший почитатель Горького»…

В 1908 году Горький и Троцкий встретились на страницах сборника «Литературный распад». Троцкий был составителем, а Горький – автором статьи «О цинизме». В своей книге «Моя жизнь» Троцкий об этом и других «контактах» с Горьким после 1907 года не упоминает. А они, надо полагать, были, ибо Н.Н. Суханов «В записках о революции» (М., 1999) свидетельствует: «Три генерала революции – Троцкий, Луначарский, Рязанов – имели встречу с коллективом редакции «Новой жизни». Произошло это 25 мая 1917 года, с участием Горького…»

18 октября 1917 года Горький выступил на страницах «Новой жизни» со статьей «Нельзя молчать!» В ней он призвал воздержаться от вооруженного выступления, способного обернуться кровавой бойней и бессмысленными погромами. 19 октября в этой же газете с ответным Словом выступил Троцкий, где горьковский упредительный синдром снимал как «вредоносный» и «беспросветно-соглашательский». И выражал абсолютную уверенность в том, что под «революционные знамена встанет весь рабочий класс».

6 ноября 1918 года – в годовщину Великого Октября – Сталин опубликовал в газете «Правда» статью «Октябрьский переворот». Это был настоящий панегирик Троцкому, ибо Сталин признавал, что всю практическую организацию восстания осуществил Троцкий, и этим самым дал ход революционному делу. Конкретных сведений о непосредственной реакции Троцкого на горьковские «Несвоевременные мысли» и другие распирающе-протестующие эскапады нет, но в 1919 году писатель был привлечен им к сотрудничеству во вновь образованном журнале «Коммунистический интернационал». Первый номер этого журнала попал в руки Бунина, и он в своих заметках «Великий дурман» так прокомментировал горьковское участие: «Захваливание Горьким новых вождей – Троцкого и пр. – потрясающий по своему бесстыдству планетарный дурман» (М., Сборник «Совершенно секретно», 1997).

В книге «Литература и революция» (М., 1991), над которой Троцкий работал летом 1922 года, Горький упомянут вскользь. После глав, посвященных Белому, Клюеву, Есенину, Пильняку, идет глава «Внеоктябрьская литература», и в ней Горький назван «протестующим сентименталистом» и «достолюбезным псаломщиком» русской культуры. Этот корректив, однако, оказался только первым, ритуальным подступом к писателю. 7 октября 1924 года одновременно в двух центральных газетах – «Правде» и «Известиях» – появилась по настоящему экзальтированно-хлесткая проработка Горького – «Верное и фальшивое о Ленине. Мысли по поводу горьковской характеристики».

В восприятии Троцкого, все, что Горький написал о Ленине, «крайне слабо», страдает «банальным психологизмом» и «мещанским морализированием». Рассматривая почти каждый абзац, Троцкий выносит такой вердикт: «фальшь и безвкусица», «ужасно воняет фарисейством», «злая отсебятина». Даже принимая горьковскую фразу о «ленинском воинствующем оптимизме», он обрушивается на ассоциативное уточнение – «это была в нем не русская черта» – и с нарочитой издевкой вопрошает: нет ли в этом «огульной клеветы на русского человека?»

Пропитанный откровенным неприятием, отзыв Троцкого смутил Горького. Стремясь оказаться выше «осанны или проклятия», он сделал такую личную запись: «Суждение Льва Троцкого по поводу моих воспоминаний о Ленине написаны хамовато… Не помню случая, чтобы Троцкий писал так нарочито грубо и так явно – тоже как будто нарочито – неумно…Троцкий – наиболее чужой человек русскому народу и русской истории». («Неизвестный Горький» М., 1994)

Сразу после смерти Горького Троцкий опубликовал в «Бюллетене оппозиции» статью-некролог, датированную автором 9 июля 1936 года. Давая оценку Горькому, как «замечательному писателю, оставившему крупный след в развитии русской интеллигенции и рабочего класса», Троцкий далее пишет: «…покойного писателя изображают сейчас в Москве непреклонным революционером и твердо-каменным большевиком. Все это бюрократические враки!.. Его вражда к большевикам в период Октябрьской революции и гражданской войны, как и его сближение с термидорианской бюрократией, слишком ясно показывают, что Горький никогда не был революционером…Но во всех своих фазах Горький оставался верен себе, своей собственной очень богатой и вместе сложной натуре. Мы провожаем его без нот интимности и без преувеличенных похвал, но с уважением и благодарностью: этот большой писатель и большой человек навсегда вошел в историю народа, прокладывающего новые исторические пути». (Л. Троцкий. «Дневники и письма». М., 1994).

13.

В традиционном советском литературоведении легенда о Троцком – вдохновителе убийства Горького – бытовала до смерти Сталина. Тотчас после этого события возникла другая: главный виновник ухода Горького – Сталин. Версия о коробке конфет – как орудии убийства – была абсорбирована в эмигрантской прессе. И вошла в книги и журналистские статьи В. Баранова, А. Ваксберга, В. Иванова, Б. Гилельсона, Ю. Фельштинского и др. В фундаментальном обзоре «Горький: диалог с историей» Л. Спиридонова убедительно опровергает эти домыслы. Однако сама идея «коварного умерщвления» не померкла, и кубанский беллетрист В. Рунов, возвратившись к ней в «Последнем часе», вновь обыгрывает гипотетические конфеты.

В черновом варианте книги Троцкого «Stalin», вышедшей в Париже в 1948 году, есть такая запись: «Недавно умерший советский дипломат Раскольников в своем предсмертном письме высказал уверенность, что Горький умер естественной смертью. Действительно, каков смысл в убийстве 67-летия больного писателя?» (Лев Троцкий. «Дневники и письма» М., 1994)

Олимпиада Дмитриевна Черткова (1878-1951 гг.), в молодости горничная М. Ф. Андреевой, а в дальнейшем верный и надежный помощник Горького, вспоминает: «За день перед смертью Алексей Максимович проснулся ночью и говорит: «А знаешь, я сейчас спорил с Господом Богом. Ух, как спорили. Хочешь – расскажу?» – но мне неловко стало расспрашивать. Так я и не узнала, о чем он спорил с Богом… А потом впал в беспамятство… И вдруг начал материться. Матерился и матерился. Вслух. Я ни жива, ни мертва. Потом затих… Я приложила ухо к груди – послушать – дышит ли? Вдруг как он меня обнимет крепко, как здоровый, и поцеловал. Так мы с ним и простились. Больше он в сознание не приходил…»

В контексте этого безыскусного «проговаривания» нельзя не заметить, что Горький не боялся смерти также, как не боялся и жизни. Воспринимая все как должное, он изначально был и оставался готовым к тому, чтобы принять любой поворот, любой финал. В «Предсмертных записях», опубликованных в книге «Вокруг смерти Горького» (М., 2001), читаем о его ощущении приближающегося конца следующее: «Вещи тяжелеют: книги, карандаш, стакан, и все кажется меньше, чем было… вялость нервной жизни – как будто клетки нервов гаснут – покрываются пеплом, и все мысли сереют… говорю бессвязно…ничего не хочется»… И ни слова о боли, о каких-то неприятных позывах, – только констатация угасания. Никто из бывших рядом близких людей, включая врачей, не видит никаких чрезвычайных симптомов. Просто – «могучий организм сдает…»

Впрочем, версия о «могучем организме», захватившая сторонников «насильственного ухода», – предельно относительна. Лечащий врач Д. Плетнев недвусмысленно отмечал: «Оглядываясь на прошлое, можно только удивляться, как Горький прожил столько лет с такими легкими» («Вопросы литературы». 1990, № 6). А в самом начале 20-х годов Бертран Рассел, посетивший Россию и встретившийся с Горьким, оставил такую запись: «Он лежал в постели и по всей вероятности был уже близок к смерти, очевидно, находился во власти каких-то очень сильных переживаний. Он настойчиво просил меня, говоря о России, всегда подчеркивать, что ей пришлось выстрадать… Горький сделал все, что в состоянии сделать один человек для сохранения интеллектуальной и художественной жизни России. Мне казалось, что Горький умирает и с его смертью может умереть культура». (Бертран Рассел. «Наука», 1991).

Осенью 1921-го и зимой-весной 1922-го года, по свидетельству немецких врачей санатория Санкт-Блазиен, Горький был катастрофически близок к смерти: «Туберкулез грыз его, как злая собака. Он плевал кровью, тяжело дышал, а к тому же страдал цингой и тромбофлебитом». Доктор Ф. Краус, один из лучших специалистов по легочным болезням, находил его состояние опасным: «Сердечная сумка срослась с легочной плеврой, и рентгеновский снимок показывает, что осталась только треть легких». Но он, по словам доктора, не только продолжал «жить полной жизнью: радоваться, любить, страдать, а и творить, желая страстно только одного, чтобы ему не мешали работать…» (См.: Хьетсо Г. Максим Горький, М., 1997).

Начиная с 1931 года, согласно «Записям» Ивана Марковича Кошенкова (1897-1960гг.), коменданта дома на Малой Никитской, 6, Горький неизменно говорил: «Пожить бы еще лет 7-8 и хорошенько поработать». В своей «Хронописи», оформленной тематически: «Письма Горького в адрес читателей», «Дети и Горький», «Болезнь Макса», «Пленум Союза писателей», Кошенков многократно повторяет это горьковское заветное: «еще бы – годиков 7-8». И подчеркивает: годы шли, а Алексей Максимыч и не думал уменьшать намеченные «трудовые сроки».

Первое правительственное сообщение о болезни А.М. Горького появилось в «Правде» 6 июня 1936 года. Последнее – о смерти – 19 июня 1936 года. О течении болезни и ее исходе написаны, без преувеличения, «горы» и – достаточно убедительно. И если есть смысл еще раз вернуться к роковому моменту, то необходимо, по-видимому, задержать взгляд не на активации предположений или внешних предпосылках, а на внутренней жизни Горького, его – хтонической бездне, где по сию пору бродит и бредит неуемный русский человек. 26 июня 1936 года литературная газета опубликовала такое свидетельство журналиста С. Фирина: «28 мая я послал Горькому рассказ бывшего вора Михаила Брилева. Рукопись Брилева была мне 2 июня возвращена с детальнейшими пометками на 74 страницах. Некоторые страницы буквально исписаны критическими заметками писателя. К рукописи приложено письмо на двух страницах с подробнейшими разбором рассказа Брилева…И письмо, и заметки на полях написаны дрожащей рукой». (Цит. по: «Вокруг смерти Горького». М., 2001)

14.

Самое короткое жизнеописание Горького, подхваченное радикальными либертинами и демоноидами, принадлежит почтенному редактору газеты «Речь», а в эмиграции издателю «Архива русской революции» И.В. Гессену. Вот оно: Горький после недолгих капризных колебаний побежал за колесницей победителей, у них преуспел и с большой помпой похоронен в Москве. (см.: С. Романовский. «Нетерпение мысли». Спб, 2000). А самое сакраментальное – Борису Парамонову, который горьковское перо рассматривает как некий «блокбастер», направленный сразу против всех. Ибо Горький, по его выкладкам, «не любил евреев так же, как он не любил интеллигентов, не любил большевиков, буржуев, мужиков, как не любил в конце концов навязанную ему «культуру», которую трактовал как насилие именно потому, что она его насиловала». («Горький, белое пятно», «Октябрь», 1992, № 5).

В последние годы о Горьком – предельно негативного – написано чрезмерно много, и все же эта фигура не «задвигается» в тень. Тенденциозный подход к Горькому как к писателю, «навевающему сон золотой», сложился достаточно прочно, – но нельзя думать, что Горький постигнут как глубинное явление. Мережковский, посвятивший Горькому статьи «Чехов и Горький», «Горький и Достоевский», «Сердце человеческое и сердце звериное», дал ему парадоксальную и вместе с тем поразительно-воодушевляющую оценку: «О Горьком как художнике больше двух слов наверное, говорить не стоит. Но те, кто за сомнительной поэзией не видит в Горьком знаменательного явления, ошибаются еще больше тех, кто видит в нем великого поэта. В произведениях Горького нет искусства; но в них есть то, что едва ли не менее ценное, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью».

Это сказано Мережковским после 1905 года, в период «мглы и тени смертной». А вот – в 1916-ом, в канун революции, когда сам воздух, опубликованного в «Летописи» горьковского «Детства», воспринимался как нечто пророческое. «Откуда идет Россия – можно судить по Достоевскому, Чехову, Толстому, а куда – по Горькому», – пишет Мережковский в статье «Не святая Русь». А завершает статью почти гимном Горькому, «этому молодому Великану»: «Да, не в святую, смиренную, рабскую, а в грешную, восстающую, осбождающуюся Россию верит Горький. Знает, что Святой Руси нет; верит, что Святая Россия будет. Вот этой-то верою делает он, безбожный, Божье дело. Ею-то он и близок к нам – ближе Толстого и Достоевского. Тут мы уже не с ними, а с Горьким».

Масштабность горьковской фигуры сегодня не входит в сознание даже самых верных его приверженцев. Мало кто вслед за Мережковским отважится повторить: «Кончился один Горький, начался другой: чужое лицо истлело на нем и обнажилось свое простое лицо – лицо всех, лицо всенародное». А между тем – в смысле этого «всенародного лица» – он значим не менее, чем Пушкин или Толстой. Не случайно в 1918-ом на вечере в издательстве «Всемирная литература», посвященном 50-летию писателя, Александр Блок совместил его с эпохой и встроил в грядущий великорусский космос: «Если и есть реальное понятие «Россия», или лучше – Русь – помимо территории, государственной власти, государственной церкви, сословий и пр., т.е. если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его надо считать в громадной степени – Горького…»

15.

Тема позднего Горького – тема смерти. «Егор Булычов и другие», «Васса Железнова», «Жизнь Клима Самгина» – это фантазии о смерти как преображении. В «Климе Самгине» не искаженный крестной мукой познания элитарно-алогичный мир умирает, а писатель Максим Горький. Парившему в поднебесье Буревестнику всегда импонировал Ницше, сказавший, что обреченный не имеет права на пессимизм. Перед лицом смерти Горький абсолютно естественно проделал подлинно оптимистический кунштюк: во время посещения его на предсмертном одре Сталиным и другими членами Политбюро, был жизнерадостен, энергично двигался и выпил с вождем за свое здоровье. Последние часы писателя, судя по книге «Вокруг смерти Горького», - не драма, а трагифарс, местами переходивший в водевиль. Перед смертью Горький произвел коренную переоценку ценностей. Ему не стало дела до интеллигентско-творческой дворни, вертевшейся на Малой Никитской, в Горках и, вообще, на захребетно-лакейском подиуме. Он сосредоточил свой взор не на стенающих-стебающих «во всеобщей готовности», а на человеке «длинной воли», Правителе, обладающем такими доблестями как верность, честь, отвага. И наклоненном к нетерпению во власти над плебсом худших, чем он. Мария Игнатьевна Будберг, секретарь Горького в 20-е годы, волшебная Мура, которой он посвятил «Жизнь Клима Самгина», рассказывает: «Умер Алексей Максимович, в сущности, 8 июня, а не 18-го, и если бы не посещение Сталина, вряд ли бы вернулся к жизни. Самой большой радостью была опубликованная в газетах Конституция, текст которой он положил под подушку со словами: «Мы тут всякими пустяками занимаемся, а там камни от счастья кричат…»

Вообще, «сталинский пласт» необыкновенно значим у Горького. Вышеупомянутая Липа Черткова, которой он говорил: «Начал жить с акушеркой и кончаю жизнь с акушеркой», вспоминает: «Высокочтимую публику Алексей Максимович откровенно не любил. «– Ты от этих бар держись подальше. Держись простых людей – они лучше», – давал он ей совет. И в адрес высоких гостей бросил однажды крайне отчужденное: «Хоть бы крушение какое-нибудь, чтобы не появились тут…» «Страшен человек!..» – это горьковское восклицание приводит К. Федин в своей книге «Горький среди нас» (М., 1968). И этим самым дает возможность подсмотреть душу писателя, чья личность, как и всякая личность была величиной переменной, попросту – надэтичной, житейской, смертной.

Немеркнущая значимость Горького и гибель русского всечеловека, сдобренного «иегудиило-семитским идеалом», – явления одного порядка. Великоросс, тот самый, что возник в 1926-ом, когда обрели официальный статус Украина, Белоруссия и РФ, – не состоялся. Смерть Горького, а потом и Сталина, «палача сучьего растления» (М. Лобанов), явилась символическим событием, знаком общенародной судьбы. Проекция писателя: «Рабы должны переродится в людей, а владыки исчезнуть, – обернулась проекцией незадавшейся русской надежды. Фатальное предначертанность здесь, разумеется, не неизбежность, а – самоотравление. Аллергическая реакция на собственные ткани, отвергнувшие кипучую безмерность и принявшие либерально-местечковую матрицу «Пост» – постисторию, посткультуру, постгуманизм, постреальность, постчеловека…

16.

В 1915 году, в разгар Первой Мировой войны, Горький предпринял издание коллективного сборника «Щит», направленного против антисемитизма, в защиту всех «галактических» евреев, пострадавших от военных действий. Приобщив к участию Л. Андреева, Ф. Сологуба, В. Короленко, Д. Мережковского, А. Толстого, с просьбой поддержать начинание Горький обратился и к Бунину. Как свидетельствует А. Нинов в своей книге «М. Горький и Ив. Бунин» (Л., 1984), в бунинских записях за январь 1915 года сохранились такие заметки: «8 января. Завтракал у нас Горький. Читал свое воззвание о евреях». «14 января. Заседали у Сологуба. Усилили воззвание в защиту евреев. Наметили поездку на панихиду по Надсону».

Горький в своем «Вступительном слове» к сборнику не только заклеймил антисемитизм как проявление социальной дикости, но и обрушился на внесословную «чернь», которая являет опору всякой реакции. «Кроме народа, – писал Горький, – есть еще «чернь» – нечто внесословное, внекультурное, объединенное темным чувством ненависти ко всему, что выше ее понимания. Я говорю о той «черни», которая у Пушкина определяет сама себя такими словами:

Мы малодушны, мы коварны,

Бесстыдны, злы, неблагодарны,

Мы сердцем хладные скопцы,

Клеветники, рабы, глупцы.

«Чернь», вобравшая и некоторых оголтелых собратьев из еврейского племени, является выразительницею зоологических начал, таких как юдофобство».

Бунин для сборника «Щит» отобрал небольшой стихотворный цикл на библейские темы – «День гнева», «Тора», «Гробница Рахили», «Столп огненный»…Проблематику отобранных стихов он вывел из Апокалипсиса, Ветхого Завета и Нового Завета, но общечеловеческий нарратив мотивировал не верификацией пороков и грехов, укорененных в национальном «нутре», а актуальной полифонией:

Сафия, проснувшись, заплетает ловкой

Голубой рукою пряди черных кос:

«Все меня ругают, Магомет, жидовкой», -

Говорит сквозь слезы, не стирая слез.

Магомет, с усмешкой и любовью глядя,

Отвечает кротко: «Ты скажи им, друг:

Авраам – отец мой, Моисей – мой дядя,

Магомет – супруг…»

Для Горького, писавшего иначе и мыслившего иначе, такой подход показался «прирожденной заслугой». И он, мысля Бунина сотрудником «Летописи», антимилитарного журнала, задуманного им, в коротком письме назвал его «сотворцом лучшего мира, нашедшим точку опоры в круговороте времен». Горьковское письмо тронуло Бунина, и Иван Алексеевич 15 марта 1915 года благодарно ответил: «Вы истинно один из тех, о которых думает душа моя, когда я пишу, и поддержкой которых она так дорожит». (см.: А. Бобореко. И.А. Бунин. «Материалы для биографии» М., 1967).

Каким оказался общий знаменатель этого взаимопритяжения? «Мягкий» филосемит Горький форсировал свое представление о том, что «азиатские настроения» и «злая покорность» – главное в русской натуре. И в первом же номере «Летописи» за 1915 год в статье «Две души» обрушился на «маниловский оптимизм» казенных патриотов, что всегда рьяно порицали русский народ за его склонность к «революциям», а сегодня льстят ему в надежде, что он для них выиграет бойню. Бунин такой подход воспринял как программный и в «Одесских новостях» 26 апреля 1916 года определил его как «ниспосланный свыше». Однако Леонид Андреев истолковал горьковскую дуальность иначе – как регрессивно-манипулятивную. И присоседился к тем, кто обвинял Горького в «поношении Отчества», «подрыве и измене», свивших гнездо в «Летописи». «Отношение Горького к России поражает своей неосмысленностью и тупой жестокостью, – сокрушенно заметил Андреев в статье «О Двух душах М. Горького». И, усматривая в двоедушии Горького сублимацию оборотничества, добавил: «Даже трудно понять, что это, откуда могло взяться? Всякое охаяние русского народа, всякую напраслину и самую глупую клевету он принимает, как благую истину… Нет, писать о нем трудно без раздражения. А бороться с ним все-таки необходимо: конечно, русской души не убудет от его статей, но на теперешней жизни нашей и ее ближайших судьбах проповедь Горького, подкрепленная его мнимым величием, может отразиться весьма печально».

Еврейство, антисемитизм, искупительное здравомыслие не стали на страницах «Летописи» патогенным фактором, ибо фигурировали лишь частично, как антитеза «черносотенному мракобесию». Но вид на красную строку в ближайшей человеческой истории им был задан «феерический». (см.: А. Нинов. «Горький и «Летопись», «Нева», 1966, № 1)

17.

20 июня 1936 года, спустя 2 дня после смерти Горького, его личный врач Лев Григорьевич Левин опубликовал в «Известиях» свои заметки. Они называются «Последние дни» и рассказывают о чем говорил Горький «в короткие и светлые промежутки» смертельной болезни. Среди литературных и общекультурных тем упоминается и «антисемитский» Феникс, с которого Алексей Максимович еще во время Первой Мировой «содрал кожу». Воспроизводя отрывочные фразы писателя и бессвязные слова: «вредители», «обноски», «Щит», «Меч», «фабрикаторы», Левин приводит и напряженное горьковское прорицание: «Будет война… Надо готовиться… Надо быть застегнутым на все пуговицы…»

2 декабря 1937-го Левин был арестован как причастный к право-троцкистскому блоку. Ему вменялось убийство Горького – верного друга и помощника Ленина-Сталина – «путем неправильного лечения», расчленение СССР и восстановление буржуазного строя. Удивительный «пост-индипендент» являет сегодня это судебное действо как в плане «пристраивания вины», так и в плане ответа за содеянное. Важнейшая компонента в признаниях Левина - «неизбежность исхода» или «память смертная». Присутствие смерти определяет здесь стратегию и тактику всего происходящего. Сообщение Левина «наверх» перед «началом горьковского конца»: «У нас тут все отлично. Мы его мытарим, делаем клизму и другие нужные вещи», - это мизансцена. Разглядывание в горьковском лике черепа. Как и наплывы опредмеченной памяти о последнем часе Максима Пешкова, смещающие и деформирующие подлинную картину гибели.

Лев Григорьевич Левин – это феноменально-фарисействующий Лис… Только не в винограднике, а в праидиллической псарне-овчарне, которому избыток проницательности и ума помешал стать преданным вождю сателлитом. На заседании 8 марта 1938 года, на вопрос прокурора Союза ССР А. Вышинского: «Каким путем был умерщвлен Горький?» – Левин отвечает поразительно исповедально, не столько маскируя, сколько форсируя свою причастность. То есть демонстрирует субстат откровения, обнажающий заведомый эскапизм – бегство от действительности. Казусную аберрацию, провокативно претендующую на постмодернистский дубляж или даже избранничество.

18.

Вот, исходя из материалов процесса, корреляты оцепенело-обреченной рефлексии или наваждения Левина, «врача-убийцы», приведшие Горького к «гарантированной смерти»: «Алексей Максимыч любил прогулки. Ему было предложено их практиковать без ограничений… Горький очень любил труд; в парке, в саду любил рубить сучья деревьев или скалывать кусочки скал. Все это ему было рекомендовано во вред здоровью. Горький любил огонь, пламя, и это было нами использовано. После утомления Горького работой, собиралось все в кучу, разжигалось пламя, Горький стоял около этого костра, было жарко и все это пагубно действовало на его здоровье…»

«…Для приезда Горького в Москву был выбран такой момент, чтобы он мог заразиться гриппом. Он был очень склонен к заболеванию гриппом, и грипп часто осложнялся бронхитом или воспалением легких. Узнав, что в доме Максима Горького гриппозное заболевание (внучки тогда болели гриппом), Ягода сообщил об этом в Крым, и было организовано возвращение Максима Горького. Приехав в гриппозную квартиру, Горький заболел гриппом, который очень быстро осложнился крупозным воспалением легких, принявшим сразу тяжелое течение…Мы применяли только те лекарства, которые в этих случаях обычно применятся, но применяли их в неимоверно большом количестве. В данном случае они переходили в свою противоположность. Сердечный мотор, бесконечно нажимаемый, сдавал свои силы, терял свою работоспособность и в конце концов не выдержал».(см. «Судебный отчет по делу антисоветского право-троцкистского блока» М., Юридическое издательство НКЮ СССР, 1938; М. «Международная семья», 1997)

15 марта 1938 года Левин был расстрелян в Москве. Владислав Ходасевич, хорошо знавший Льва Григорьевича, выразил сомнение относительно газетной версии в виновности врача, «умертвившего великого писателя». В своем эссе «О смерти Горького», увидевшего свет много позже, он дал такое толкование случившемуся: «В газетах представлены сведения не слишком точные. По тому, что сообщалось о Левине, читатель мог заключить, что это какой-то мелкий провинциальный врач, раздобытый большевиками для темных дел. В действительности Левин успешно практиковал в Москве и его называли «кремлевским врачом»; он лечил Ленина, К. Цеткин, Дзержинского, Менжинского, Ягоду и всю его семью. Был популярен в артистической среде – дружил с семьей Леонида Пастернака, хорошо знал Шаляпина, Качалова, Р. Роллана. И вот когда он признается, что ускорил смерть Горького, – все существо мое отказывается верить ему». («Некрополь». М., 1996)

19.

Нынешний расхожий постулат: «Горький есть 100-процентная эссенция тоталитарной идеологии, которую не может выдержать даже самый притерпевшийся желудок», – сплошная русофобия, продукт инфантильно-суррогатного сознания унтерменьшей, обслуживающих воцарившуюся ложь. Дело в том, что «воинствующая тотальность», мнящаяся доморощенному некро-образованцу Виктору Ерофееву и прочим эрзац-культуртрегерам особенностью одного Горького, принадлежит всем сколько-нибудь значительным русским писателям без исключения. Именно живая целостность, клокочущая пассионарность, божественная органика являют в сей мессианский час способ постижения «бытийного текста».

11 декабря 1930-го года в «Известиях» была опубликована статья Горького «Гуманистам». Это было послание Генриху Манну и Альберту Эйнштейну, которые сетовали, что в СССР не дают хода инакомыслию и даже преследуют его. «Надо ли для формовки здорового сознания совершать насилие над ним? – ставит писатель в статье вопрос. И отвечает – Я говорю – да!.. Культура есть организованное разумом насилие над зоологическими инстинктами людей…»

Максим Горький одним из первых в новейшую эпоху осознал: заблуждения и злодейства тоталитарного режима гораздо менее пагубны, чем омерзительная толерантность Западного Отчуждения. Безжалостно препарировав недужащую полость буржуазной цивилизации – химерический гуманизм, – писатель далеко наперед начертал: Западная Система куда более изощренна, монструозна, мазохична и бесчеловечна, чем любая Восточная Деспотия. Она завораживает обман. Иллюзия строго бдится – раскрепощенный общестатистический человек ставится в центр вселенной. Однако, искусно побудоражив свободой слова, иллюзия необратимо переходит на более тонкий и нечестивый уровень. Закомплексованно-пустотное существование становится искомым идеалом и ценностью для остающегося еще не выдрессированным скопища.

20.

Если следовать установившемуся ныне критерию и степень гениальности определять степенью близости к Библии, то надо признать, что Горький к ней – ближе других. Правда, либеральный бомонд уверяет, что, страдая сталинизмом, Горький грешил и мещанским комплексом, был филистерски неумиротворен. Похоже, что за житейскую неуемность принимают безразмерный размер его натуры, ту Божью «отприродность», где только и водятся живые клетки.

В очерке «Л.Н. Толстой» есть место, где Горький называет великого писателя «блаженным болярином Львом». Вот это, очевидно, и есть то, что Ницше определяет как «высокую мораль русских». Но это же, заметим, - и наша повседневная практика, вековечный «прикол» русского множества. Горький неизменно славословил Сталина. А, скажем, тот же Солженицын – только хулил. Однако, несмотря на апологетику, Горький воспринимается как рядополагатель добра и зла. А хулитель Солженицын как инкарнация смердяковского сознания. В его «Архипелаге», например, легко натолкнуться на приятие фашистского сапога: «Подумаешь! Висел портрет с усами, повесим с усиками…» Однако – предельно ясно, что речь здесь идет столько же о Сталине, сколько и о нас, находящихся под вопросом. И от этого благопристойный лик сановного Титана на глазах, что называется, курвится, превращается в «золотого оборотня», осуществлявшего свой «прихлоп-притоп» на костях русских, за счет русских, против русских…

21.

Максим Горький, чье земное бытование завершилось 75 лет назад (1868-1936гг.) – сам Русский Мир, Русский Путь и – одновременно – его крушение и базовый ресурс. Это от него, от Сына Земли Русской в благодарном почтении и покаянном отвращении разбежались его приемные сыновья – Зиновий Свердлов, Самуил Маршак, Исаак Бабель, – которым он отдал свое посланческое имя Пешков и у которых пробудил искус: принимать полет – за правду, а чару – за святость. Чтобы потом, в альтернативном межвременьи, они – вместе с Генрихом Ягодой, Львом Троцким, Львом Левиным и другими «вознесенными» – могли являть зашифровано-гипотетический осадок, на котором лидеры либерально-комфортного обновления будут возводить Рашку без кавычек.

18 мая 1935 года в небе над Москвой при весьма странных, так до конца и не проясненных обстоятельствах, разбился многомоторный самолет «Максим Горький». По городу поползли слухи, будто летчик, врезавшийся в Гиганта, сделал это сознательно, руководствуясь установкой. Для Горького, расколотого душой и телом после смерти сына, это предзнаменование стало испытанием на «ножевом острие». На первых порах естественной реакцией было – замуровать себя в «клетке», внутри той «реальности», что в лице многочисленной обслуги опутала писателя тысячами незримых нитей, ведущих куда-то вовне. Однако Горький предпочел «сожжение сует» и – театрализовал анти-диверсионный «arrangement». По свидетельству И. Кошенкова, наблюдая за круговертью в доме, Алексей Максимович проронил: «Враги всю жизнь у меня были, но – где-то, а теперь – со мной, на месте самых близких…» И этим самым «сохранил себя». Проще, остался абсолютно обыкновенным – «ветхим», простым и извечно проблемным русским человеком…

Глава III

1.

Кубанская ученая филология и остепененная журналистика, порожденная стратегией регрессии и тиранией комфорта, сегодня являет плотоядную атрибутику, что повадливо пиршествует на шумной ярмарке квази-идей нашего инновационного века. Превратясь в ангажированно-психоделическую плоть, она движется, вздыхает, наблюдает, осторожничает, нападает, трусит, суетится, подстерегает, благоденствуется… Она выделывает все, что может выделывать нынешняя адаптированная плоть. Достаточно хотя бы бегло взглянуть на продукцию наших остепененных журналистов, сколачивающих реноме на имиджевой буколике и автоэротизме, чтобы заключить: рекламно-горячечное и подоботрастное здесь свито в единый жгут. И являет… нет, не мнимую науку. И не расхожую уловку, прикидывающуюся чем-то общественно значащим. А – абстинентно-наркотический синдром.

2.

«Там, где нет ума, нет и глупости…» Так прокомментировал свой уход с поста декана факультета журналистики КубГУ Владимир Рунов. Это звучит правдой. Точнее, кажется правдой, ибо сказано хорошо. Однако, взявшие реванш после ухода Рунова, свидетельствуют: дело не в одном уме и не в одной глупости, а в том, что хитромудрость оказалась идеократической – двинулась против часовой стрелки. И теперь празднует тризну. Факультет журналистики КубГУ, пополнив свои ученые ряды персонами от власти, доказывает воочию, что может и дальше пережить все. И успешно восходить по лестнице Ламарка, ибо в своей способности к приспособлению не знает границ.

3.

Вступительный пункт в монографии Г.М. Соловьева «Факт и оценка в публицистике: аспекты метаязыковых корреляций», (Краснодар, 1999), принесшей ему степень доктора и звание профессора, звучит так: «Об объекте общей оценки и языковых механизмах экспрессивности». Заключительный пункт – как отзвук: «Маркировочная лексика и ее место в косвенно-оценочных средствах языка публицистики».

В обрамлении этих стратегий, на площади, не превышающей объем школьной общей тетради, размещаются две главы, восемнадцать подглавок и библиографический список, занимающий двенадцать страниц или одну четвертую часть всего «ученого текста».

Говорить о научном уровне проблем, решаемых на этой площади и размещенных, как правило, на двух-трех страницах, набранных шестнадцатым кеглем, по меньшей мере нелепо, а предавать хуле – забивать до смерти и других, и самого себя… Это ученое сочинение – самая элементарная и беспримерная в своем роде поп-химера, более того, изголенно-пародийная псевдо-техно-фикция. Самопально-стандартизированная, переполненная квази-академическими цитатами и фейс-примерами из газет, притянутыми за уши, монографическая работа Соловьева поражает бесстыдно-шоковым форматом, прямо-таки забойным наукообразием и, вытекающим отсюда архиклонированным «перегревом», отдающим неприкрытым «фальшь-шустрением». Для оправдания автора этого субтильного симулякра можно было бы сказать, что он написал и выдал «чужой» голограммно-трансвестированный фокус-опус. Что захваченный жаждой стать ученым-филологом высшей квалификации, он отдался тавтологии дня, триумфально расширяющей греховное эго. Но такой корректив будет неудовлетворительным. Ученая акция Соловьева очень скоро взорвала себя – изнутри. Устами и пером выпускницы факультета журналистики КубГУ Анастасии Жажской «Новая газета Кубани» (2004, №23) определила эту филологическую поделку как манипулятивно-эфемерный дубликат, а собственную ипостась новоявленного ученого – как «академик в неглиже». И как бы априори воззвала к покаянию. К тому, чтобы Георгий Матвеевич Соловьев, пробившийся в развратный «остепененный формат» и покоривший нечистоплотно-доверчивый ВАК, внял зову преображающего момента: добровольно отрешил себя от ученого титула и выбрался из выгребной ямы.

4.

В наши дни, когда президент РФ Медведев призывает на место «худых коронок», въевшихся в омертвелые десны, ставить новые, сконтаминированные из оптимальных евро-наработок, поучительно взглянуть на контррельеф высокоостепененного журналиста.

Публикация в «Новой газете», посвященная книге Г.М. Соловьева «Право на разговор» и вобравшая его «всего», выявляет главное: подмену реальности кубанским филологическим копирайтом – мычащим, ерничающим и поражающим унтерменшинской рабской пустотой. То есть воинственно-артикулирующей дегенерацией…

«Георгий Соловьев, – читаем в публикации, – сам себя наделил второй фамилией – псевдонимом Юрий Смолин. Раньше, как известно, вторую фамилию давали за особые заслуги. Скажем: Суворов–Рымникский, Румянцев – Задунайский, Муравьев – Амурский. Вторая фамилия указывала на место славы увенчанного героя. Или на место его происхождения: Мамин-Сибиряк, Каронин – Петропавловский, Билль – Белоцерковский. Или, в новое время, камуфлировала откровенный еврейский исток. Так под Леонидом Утесовым укрывался Лазарь Вайсбейн, под Эдуардом Тополем – Эдя Топельберг, под Юлианом Семеновым – Самуил Ляндрес. В наши дни Георгий Соловьев, взяв в качестве довеска к своей фамилии псевдоним Смолин, совершил, по-видимому, нечто вроде расшифровывающей перерокировки, то есть самоидентификации с обратным знаком… Дело в том, что в книге – справочнике «Евреи в русской культуре», изданной в Москве, под именем Смолин проходит Соловьев Матвей Маркович, автор реприз – врезок на НТВ и сатирических реплик для политического ревю «Куклы». Неведомый широкой публике, но почитаемый узкой группой радикальных интеллектуалов, столичный Матвей Смолин-Соловьев, как представляется, и явился для кубанского Георгия Матвеевича Соловьева-Смолина той благодатной моделью, что закрепилась в творческом сознании последнего в процессе самореализации.

«Право на разговор» Георгия Соловьева – это право не только взобраться на постамент, а и право значиться Смолиным. Да, тем самым энтэвэшным Матвеем Смолиным, который и в идее служения, и в генотипе своем тонко льстит Власть предержащим и искусно маскируется под грубую правду-матку. Имеется ли в книге Георгия Соловьева-Смолина хотя бы один аналитический намек или реально-кричащее вопрошение? Нет, на страницах его неприхотливой каламбуристики все супер-лояльно, дышит жаждой согласия и проекцией в прорежимную утробу. То есть все так же, как и у московского Мэтра, только жиже, невесомее и инфантильнее.

Предисловие к книге «Право на разговор» написал Николай Ивеншев. Его нельзя не процитировать хотя бы пунктирно: «Один из ведущих специалистов по аналитической журналистике профессор Соловьев имеет два «имя-отчества»: Юрий Матвеевич и Георгий Матвеевич. Это находит объяснение. Он многолик и многосторонен… Его стремительное восхождение по лестнице научной деятельности восхищает. Еще недавно числился в диссертантах, а вот уже академик…»

5.

Лев Давидович Троцкий в книге «Литература и революция», выставленной в букинистическом отделе краснодарского «Дома книги», пишет: «Первертная бездарность становится нормой, когда ее подхватывает поток развития и закрепляет в общую собственность». В отличие от многих остепененных коллег, рядящихся в ризы антиномизма и пассионарно-истраченных, Георгий Матвеевич Соловьев-Смолин не первертно-бездарен, а комфортно одарен. То есть, для нынешнего времени вполне профпригоден, ибо пробавляется под властью кастово-либерального вызова, который понуждает бодро скользить в раковой «пролиферации».

Во многом Соловьева-Смолина сделала новейшая кубанская словесность. Она открыла ему двери в компиляцию, имитацию, компоновку. И, растормошив его собственную пустоту, подтолкнула к тем творческим обретениям, которые освоила сама. Взяв из новомировской публикации Ирины Роднянской заголовок «Ежик в тумане», и, переварив пришедшуюся по вкусу ее фактуру, он смастерил свою поп-поделку - гибридного «Ежика в тумане». Столь же непосредственна у него и победа возможности над действительностью в другом ключевом эскизе - «Все во мне, и я во всем.» Здесь образ «души», говорящей России «да» и двигающей «еретиками», вполне приемлем, только принадлежит он, как и заглавие, не ему. Тайный донор на сей раз - Инна Ростовцева, а ее публикация в литературно-критическом сборнике «Собеседник», одухотворившая Соловьева-Смолина, увидела свет аж... в 1981 году.

Вообще, практически во всех рефлексиях ученого дублера на первом месте опыт шабесгоев. Он неотступно держит в качестве личной оси «ид» и «рус», и этот этнический маркер выставляет как свой сокровенный базис. В «Прогулках хама по поэтическим аллеям» («Кубанский писатель», 2010, №7), - необоримо отсылающим к «Прогулкам хама с Пушкиным», - Соловьев-Смолин сражается за кубанского поэта-самородка Николая Зиновьева, которого питерский поэт Владимир Шемшученко упрекнул в «подверствывании к Есенину» и «похоронных всхлипываниях». «Эрзац-оптимист», «жертвенник-хамелеон», «бедолага-зоил» - такими синонимами- клонами, почерпнутыми у московских рецензентов Романа Сенчина и Николая Дорошенко, клеймит он «разухабистого пасквилянта» из Северной Пальмиры. И под конец, назвав его «одесским биндюжником» и «карточным шулером», элементарно «недовоспитанным папой с мамой», на убийственном, как ему представляется, одесском жаргоне рекомендует: «Мужчина, выпейте брому! Успокаивает».

Как воспринимать эту лабильно-пошловатую сентенцию автора? Очевидно, как шоу-выпад местечкового экстраверта, исступленно- косящего под «рус». Дело в том, что сегодня только «остепененные» мало понимают, что «метастазы постперестроечной России» - не убогий Зиновьев и не амбивалентно-потревоженный Шемшученко, а концепт нано-процветания, продвигаемый сингулярно-импотентной шелупонью. Тот же патриотизм, что в сей день подслащено «загружается» официальной челядью, к русской идентичности отношение имеет предельно стороннее, ибо холоден, расчетлив и эклектичен. В некотором роде он, конечно, отменяет установку 90-х: эффект правления Березовского, Гайдара, Чубайса в «гойской культуре» и «трефном царстве». И почти заданно призывает олигархическое и номенклатурное еврейство, пребывающее в ранге гипер-кода, интегрироваться в новую ипостась, ранее живодействующую лишь в виртуально-идеальном «обиходе». Но этот скачок «вперед и вверх» на практике окончательно отрывает русскость от русских корней, а русский народ превращает в предсмертно-копошащуюся биомассу.

6.

В редакцию журнала «Кубань» Соловьев-Смолин попал в начале 90-х по рекомендации Александра Факторовича, основателя и вершителя кубанской филологической пирамиды. Представляя «жидоедам» завуча по воспитательной работе из ивановской средней школы, он сказал: «Вы печатаете «Русофобию» Шафаревича, «Красные протоколы» Климова, интервью с Юрием Бондаревым, Михаилом Лобановым, Вадимом Кожиновым... Человек, считающий, что хороший национализм помогает выиграть сражение, и одновременно предпочитающий хор Виктора Захарченко казачьим шлягерам Александра Разенбаума, вам будет более, чем кстати.»

Кубанские писатели-старожилы приняли Соловьева-Смолина как знак, внятный жрецам. И только Анатолий Знаменский заглянул через голову. «Это лапсердак с капюшоном и разводами», - заметил он. И с усмешкой, вызывающей слепое согласие, добавил: «Если когда- либо вам захочется поправить ему капюшон, мягко похлопайте по его щеке и подуйте в ангельскую переносицу... Он - из российской дворни...».

На первых порах обыкновенное общение с писателями, разделившимися на «русских» и «российских», Георгию Матвеевичу давалось с трудом. Насущно-срабатывающие «фразы» и «абзацы» он складывал негладко, пыхтя, спотыкаясь о выжидательные паузы. Окраска голоса при этом происходила где-то в нутряной глубине и напоминала уничижительное покрякивание, а жестикулирующая рука, нащупывающая логику, походила на движение топорика, обрубывающего ветки. Когда ему надо было подготовить в номер «Сионские протоколы», «Тайные силы масонства» или другие подобные вещи, он вначале боролся с напором полного неразумения, потом, отринув побочные ассоциации, додумывался до оптимального результата, потом, съедаемый господствующей дуальностью, проникался метафизикой чужой воли, потом, схваченный ниспосланным милосердием, выделял-вычленял самое-самое, и, в конечном итоге, - превращался в своего рода тайнооткрывателя, психопомпа.

Под воздействием лучезарной и зловещей публикаторской «эзотерики» физио-визуальный облик Соловьева очень скоро преобразился. Причем, в ортодоксальном дискурсе. Точнее так: сосредоточенно, сознательно и практически на глазах приобрел тот ускользающе-бескомпромисный вид, что отличает адепта секретного ордена, страшно боящегося любой тусовочной грязи и напоминающего полугуру, полуклона, полуотшельника, полумолодца. Его лысина в четких буграх и тусклых проталинах оформилась в отдающий классикой мыслящий череп, просительные глаза стали жестковато-мерцающим взглядом, а зыбкая улыбка, в унисон с несинхронно аккомпанирующими руками, засвидетельствовала: перед нами новая пост-персона дня - совмещение Соловьева-Смолина и «кого-то еще». Не пришлого, не вальяжно-продвинутого, а, выразимся условно, интеллектуально-детерминированного, то есть - невнятного, скользяще-претенциозного и самозначимого.

7.

Самое ударное творение Соловьева-Смолина - его погром молодежного номера журнала «Кубань», очнувшегося после погребения и вновь попытавшегося одолеть крутизну, на которую карабкался, падая и срываясь. Свой материал он назвал «В последних конвульсиях.», а в подзаголовок вынес синкопированный приговор - «Невеселые заметки.» («Кубанский писатель», 2008, №9). «Кубань» гностически гнобили многие. В частности, Роман Арбитман, Андрей Немзер, Генрих Корбес, Владимир Шейферман... Но вот особенность: каждый из них и все вместе, никоим образом не настаивая на своем еврействе, открыто выражали свою прерогативу. - «Мы такие же русские, как и вы, только по русской дороге движемся в своем, еврейском направлении. У нас свои икс и игрек, а у вас - свои. И вы должны это учитывать, считаться с тем, что мы, ид, - одни, а вы, гоим - другие. И в перспективе, когда мы станем, как все, заповедное ибер-ид останется, ибо мы, - хотите вы этого или нет, - лучше вас.»

Примечательно, что дав своему литературно-критическому обзору журнала «Кубань» имя - «Выход из гоголевской шинели - направо», Роман Арбитман высказался не на публицистически-одномерном языке, а на метаязыке. В том смысле, что подошел к оценке «Кубани» как бы провидчески, не впадая в местечковую гнусь, конъюнктурно-исповедуемую малокомпетентными шабесгоями. Вот стержень его резкого неприятия: «Журнал «Кубань», который взял на себя всю тяжесть поверженной русской судьбы, верен духу почвы, ставит свою историю выше собственной жизни и готов в модели спасительного национал-экстрима и юродства добровольно пойти даже на смерть, - такой журнал, как представляется, не бездумно-слеп и не страшен, а бесстрашен.»

Соловьев-Смолин, исходя из его мотивации, не сумевший стать русским и недотягивающий до еврея, обрушивается на «Кубань» подметно-заданно. Придыхая так, как не делают даже полтинники-опарыши из гетерогенного постчеловеческого рода, он яро защищает «творческие интенции» Светланы Макаровой, руководителя краевого отделения Союза писателей России, названные в одном из журнальных выпусков «Панчо графомании». И предварительно взвесив цену, грозится, правда, иносказательно, недругам Макаровой «начистить морду лица». Экстаз его - угодливо-расчетливый, а намерения - больше, чем приспешно-нечестивые. Журнальная проза молодых, - а это «Фермер Мацупа» Виталия Кириченко, «Декольтированная справедливость» Виктории Бурмака, «Исповедь Сони Бляхман» Петра Беляева, - подкупает той натуральностью, где русский человек, даже превратившийся в придурка, припадает к небесному животу. Однако, для добровольного наемника и пажа, опрокинутого в постлитературное тление, они - неизвестно откуда проклюнувшиеся проходимцы. Как, впрочем, и Юрий Кузнецов, Сергей Хохлов, Николай Ивеншев, другие кубанские авторы, не проеденные ядовитым мохом запроданности и не переплетающие «духовный верх» с «гипероткровенным низом».

Если бы Соловьев-Смолин сумел хотя бы на миг ощутить, что он полноценный еврей или полноценный русский, он бы получил основание быть кем угодно. И обрел абсолютное право отстаивать плотоядно-рассудительную Макарову, судить о двойственном подходе к Ткачеву и Золиной, добивать «главреда» «Кубани» Канашкина, своей опалой доказавшего несовместимость с «правильной» реальностью. Но он, испуганно навострив ушки, уходит от конкретики, не акцентирует «кто он». И понуждает со всей определенностью сказать: сегодня с расчетом на завтра прокладывает путь не «общечеловек», а индивид национально обусловленный. Тот, кто имеет этническую идентичность. Вследствие чего, говорить о «Кубани», как о «пире ужасно-убогого дизайна» и «вопиющей 160-ти страничной бессодержательности», Соловьев-еврей и Соловьев-русский имеет право. А Соловьев-Смолин, выдающий себя не за того, кто он есть, не имеет права. Потому, как вне полнокровных своих координат, он - дубликатор, копиист, конформист, пускающий пузыри. То есть профанатор и прохиндей, не русифицирующий, не идишизирующий и даже не маргинализирующий креационное жизненное поле, а шабесгоизирующий его.

8.

У Владимира Ивановича Даля есть понятие - «ублюдок». В его толковании - это православно-местечковый выкрест, прихотливый в своем преодолении канонов и мутирующий в направлении эксплуатации порока. Производное этой мутации - заклинатели либеральной энтропии, желающие себе «лучше и больше». Соловьеву-Смолину пришлась по вкусу стихотворная подборка Анастасии Жажской:

Раздевал меня взглядом, Обнажал мои кости. Целовал мои губы, Отрывая куски. Ломал тело в угаре, В крестной доли-юдоли, Раздирая от страсти, Плоть мою в лоскуты.

И он, определив вольный стеб приведенных строк как зов увядающего либидо, с радостным нажимом констатировал: «Прогресс налицо». Даже при максимальном градусе незаемной иронии, именно в свете гомосексофобии, помноженной на гомосексофилию, надо воспринимать его коллажи, фэнтези и таблоиды - натужно-самодеятельные и беспомощные. В миниобзоре «Литература «по мотивам секса», например, он без разбору свалив в «кучу малу» Ю. Мамлеева, Ф. Горенштейна, Е. Попова, Ю. Полякова, В. Ерофеева, И. Бродского, Ю. Алешковского, Э. Лимонова, обосновывает свою локализацию буквально так: «При относительно разной стилистике любовно-сексуальной темы их роднит гипероткровенность называния, эпатажная вычурность.» И далее, с пафосом, отдающим стенаниями атрофированной плоти, изобличает Ю. Мамлеева, у которого в рассказе «Последний знак Спинозы» лучшим «сексапильным партнером является идиот», И. Бродского, у которого «граф до клубнички лаком, ставил Микилину раком», Ф. Горенштейна, у которого «женский половой орган. чавкает, как кусок сырого мяса».

Читать эти и прочие вожделенно-скрупулезные придыхания Соловьева-Смолина, увенчанные сегодня его титулами, и тяжело и неловко. Но, отбросивши «всю извращь непотребного», вспомним Валерия Брюсова. «Мы натешимся с козой!..» - так эротолюбивый «таран нежити», как его называл Андрей Белый, скорый на перо, глубоко патриотичный и возвышенный, восставал из «тихого ада» и встраивался в «скрежет первоначальный». Есть один-единственный критерий «русскости» - цена, которой оплачено постигающее правду Слово. От Виктора Ерофеева в этом контексте исходит «звук надтреснутый и пустой», от Юрия Мамлеева, напротив, «полный», потому как он за все платит жизнью и судьбой. Соловьев-Смолин, обретший предпосылки «внутреннего существования» в журнале «Кубань» и с оглядкой на кормящих попирающий его, откупил право благоденствовать как хочет и как может. Откупил кривящими под Иуду, перелицованными и квелыми симулякрами. В достославном прошлом продажный Булгарин сумел не «охаять» декабриста Рылеева, до ареста сильно поддержавшего «обоюдного» Фаддея. Зафрахтованному алкающей неприкаянностью Соловьеву-Смолину, это, по всей видимости, не под силу.

9.

У Достоевского Мармеладов вопрошает: «А что, если идти дальше некуда?» Соловьев-Смолин, достигший галлюциногенной цели, дает совет: саморазлагаться. И с ощеренной досадой сетуя на отсутствие у «Кубани» больных генов, гламура и глянца, как бы проваливается в воронку собственного просевшего нутра. Как известно, в Кабалле имеется кодификация смертей. До № 70 - идут смерти нормальные, обусловленные ходом жизни. Но уже смерть № 71 - «стремная», вызванная, скажем, желанием повторить пируэт «поцелуй меня в пачку». А смерть № 72, согласно идишкайту, вообще, постыдная, - от идиотизма плюс. И настигает тех, кто попирает тонкую материю живого существования: псевдоучено мухлюет, дрессированно фабрикует, суемудро прельщает позиханиями снулой рыбы.

10.

«Для того, чтобы диссертационный Спектакль по филологии на Кубани «конвертировать», нужно не только время, а и гуманитарная предпосылка. Наподобие той, что возникает при отдельных погребальных отправлениях.» Так говорит доктор филологии, профессор КГУК, прозаик и публицист Владимир Рунов, просматривая свежие авторефераты. Оставшись без Г.П. Немца и А.Л. Факторовича, диссертационно-филологическое предприятие при КубГУ продолжает «сбываться». Многим и многим потерянным очень хочется найти собственные яйца в чужих гнездах. Однако характер «остепененного» Промысла стал до того пристрастно-избирателен, что непонятно, почему этот Промысел делится на две части - до защиты и после. Из условной тысячи высокоостепененных филологов-кубанцев - 999-ть пребывают в щепетильно-критическом дежа вю - походят на сервировщиков-травести, как бы пришлепнутых постлиберальной догмой. Около пятидесяти из них фетишизируют социально-модерницазионную буффонаду, и в ожидании «прикорма» переводят ее утопический дискурс с суконного языка на язык удачливого дебилизма. Еще двадцать пять мнят себя учеными-имиджмейкерами, учеными-инноваторами, учеными-комментаторами и т.д. Они двигают официально-конспирологическую тезу, подобно порно или реалити-шоу побуждают к завиральному сознанию и, перефразируя Селина, годятся для костра больше, чем трещотки.

11.

Здесь сам собой встает вопрос: а надобно ли вообще ворошить кубанскую «остепененную» филологию, у которой под хит-прикидом неистребимая промондиалистская парша? И заодно извлекать из церебральной порчи Георгия Матвеевича Соловьева, пролезшего через игольное ушко и поймавшего «райский» кайф? Правильным ответом будет: скорее надо, чем нет. Суть в том, что кубанская «остепененная» филология с садняще-доминантным Мучеником и прочим «ученым цветом» - не просто рухнувшая Мета-школа, а и остепененно-тактильный «бриколаж» по касательной. То есть тот контрапункт «чиновной касты» и «ученой химеры», который можно назвать «образованческим ажуром». «Остепенение», еще недавно в глазах окружающих являвшее образчик ловкого надувательства и амбициозного смака, сегодня, в связи с вовлечением «верхушки», стало депозитом момента. И в своем кастовом катарсисе достигло такой степени, которая позволяет остепененному попс-Салону переживать собственный исход как яркое Наслаждение.

Загрузка...