Специальные знания стесняли его: в любой книге, даже в учебнике машинописи, он представал учителем жизни, и, мне кажется, все броски его на сексуальные перверсии, уроки игры на пианино и «как выбрать щенка», все это для разгона, от неуверенности на первых порах, а на последних порах, в идеале, в мечте – он стоит на кафедре, вздрагивает седая борода, потрясенно слушают сто тысяч человек – стадион! – и вся страна (телетрансляция), и он нараспев, со странными завываниями (при выступлениях по радио он завывал, репетируя будущее) вещает: жить надо так и так. Задавайте любой вопрос. Я расскажу вам жизнь свою, бедного ленинградского мальчика. Про маму. Как сложно я рос. Как покорял людей. Как растил звезд (сделанное добро бессовестно забывают). Вы полюбите меня. И я всем помогу. (И все записывают.) Больше всего Шаху нравилось представляться и называться «психологом». Как он стремился поговорить, хоть с полчаса с Горбачевым, покатать ночью Ельцина по Садовому, корнем протянуться под землей, пробить землю ростком на Тверской, 13, и чуткой лозой обвиться вокруг стана хотя бы московского мэра Лужкова – он бы так им помог, он же видит, как они несчастны!

Ну вам, я думаю, теперь понятно, почему в недобрый день Шаху сделалось интересно избраться народным депутатом независимой России. Он посмотрел на первые тайные и прямые дикие выборы – «партократов» упрекали за икру в пайках, черные «Волги», спецполиклиники, гражданин, заимевший серую рекомендательную бумажку из туалетной бумаги с подписью Бориса Николаевича Ельцина, получал прицепом семьдесят пять процентов голосов в любом округе при любом сопернике при любом раскладе – выбрали ворье, больных и краснобаев – они свели Москву с ума смелыми речами в прямом эфире, живо похоронили коммунистов и Советский Союз.

Среди избранных прославилось немало знакомых и подопечных Шаха – даже при многократном увеличении и сверхнатяжке не находилось сил признать любого из них, потрясших страну героев, хоть в одном таланте равным Владимиру Владимировичу.

Я не помню, что Шаха двинуло на безумие, – я забыл. Возможно, я находился далеко. Мы не всегда жили след в след. Я, как комета: улетал. И прилетал, когда появлялась корысть. Мне бы хотелось, чтобы Шах строил только мою жизнь. Зачем мне песни о новых учениках?

Когда Шах брался за новое, старые любимчики отлетали на время, Шах становился нестерпимым: я приехал вечером поговорить о трагическом (уходить ли мне из «Огонька» в «Совершенно секретно», с трехсот долларов на пятьсот плюс автомобиль «Жигули», с автомобилем обманули), мучительном распутье – а Шах завел овчарку. У меня решается судьба, а он собакой решил убить два главных страха: чтоб не бояться собак и чтобы не замирать от ужаса, топая ночью от стоянки до подъезда. Здравствуйте, очень рад, погуляем, заодно поговорим. Мы, я – два часа! – я метал собаке палку, волоком тащил ее на бум и с бума назад, прыгал через барьер, бегал с ней наперегонки по аллеям, чтоб развить собачьи мышцы, затягивал было что-то по заявленной теме, и затыкался на полуслове: тс-с! когда у собаки стул, ее нельзя пугать громким голосом, и долго ждал, пока Шах в темноте потыкает прутиком в отходы собачьей жизнедеятельности, определяя: нормальна ли консистенция, не испускается ли какого-нибудь особенного зловония – собака оглушительно, долго, бестолково лаяла – ни сказать, ни услышать, нас тащило за ней сквозь колючки – нет, нельзя сдерживать ее активность! – в две руки вырывали из пасти старую кость – не смей брать с земли! – Шах упрямо и бесполезно учил с ней команды «Ко мне!» и «Сидеть!» – громко и противно (как обычно) на весь парк! – обсуждал течки со встречным свежим материалом – владельцами ротвейлеров, пуделей и колли (тошнит от фанатиков-собаководов!), я улучал минутку, да взгляните вы на меня, а Шах принуждал: щипните, да побольней, ее за морду, вот так снизу, как только возьмет у вас (то есть у чужого) печенье с руки, надо ее отучать, и смеялся от души, когда эта бестолочь (овчарка – это моя мечта, но, наверное, никогда, это ведь прощай слабость и воля) бросилась мне на грудь и разодрала новую куртку, дома надо было вытирать ей лапы и заново слушать лай – я в бешенстве усвистел с Егерской самостоятельно решать свою судьбу и не появлялся месяца два, в кругу шаховских учеников объявил: в жизни Шаха овчарка Кристоф играет губительную роль Распутина при Николае II (как раз прочел мемуары князя Юсупова) и нам, честным царедворцам, надо собраться и… – как раз тогда Кристоф, Крис, мучительно, неизлечимо заболел и сделался навсегда худым и хворым, с малой жизненной силой, болезненным отношением к воспроизводству и вихлястой походкой – навсегда, он только с виду, при первом знакомстве казался большой и грозной овчаркой, я смотрел в его беспокойнодобрые больные очи и видел Шаха – мне тогда под руку покаянно толкнулось деревенское словцо «сглазил», подумал: Крис теперь похож на всех учеников, что включает «на меня».

Шаха цепляли за рукава: выдвигайтеся лучше в Моссовет. На Моссовет-пирог целились мухи помельче. Журналистов избирали обязательно и бесплатно. Но тогда, на заре какой-то там, Моссовет выглядел помойкой, где шизофреники неделями спорили, вынести бюст Ленина из зала или пусть стоит – по телевизору не покажут, не заметит Горбачев, не все чуяли, что и там отрастут сосцы для дойки – Моссовет для Шаха мелковато, даже Россия, честно скажем, не тот размер, но не ждать ведь следующих выборов на съезд народных депутатов СССР – и так многое упустили, в бой!

Шах собрал в кулак всех обязанных ему по гроб, всех, кто обещал по бутылке боржоми: звонки, листовки, ходьба по домам (все подеревенски, и остальные кандидаты так же, по первой, никакого там PR – откуда?), а вы, Александр Михайлович, выступите на собрании жителей, там решится, выдвинут меня или нет, у вас так убедительно получается, там будет несколько моих соперников, каждого представит прославленное доверенное лицо: актер, певец или композитор, а вы представите меня – студент рассказывает о преподавателе – вы тем более так хорошо ко мне относитесь, даже вызывались написать некролог, вот и…

Вот и! Нет, я уверен, что пробуждаю сочувствие в начальственных кабинетах: стеснительный, потливый провинциал, с разными (мягко говоря) глазами, грубые руки, заика, но как я высунусь перед полтысячей жителей Сокольников после актера и перед космонавтом? Не умею и боюсь. И еще: мне не хотелось врать. (Все настойчиво хвалебное про Шаха всегда почему-то выглядело враньем.) Мне не хотелось унижаться – никто мне не поверит. Такое же безумие, как овчарка Кристоф, только побольше. Мне не хотелось проигрывать. Кто я такой?! – убеждал я Шаха, – у вас же есть кого позвать – актер Калягин, клоун Никулин, я – нет. Нет? Нет. Они все не могут, съемки, гастроли, и вы все равно (учитывая непроизносимо «все, что я делал для вас, несмотря ни на…») – нет? Нет.

Шах обиделся. Шах никогда не обижался. В этом пункте мы расходились. Я считаю: на уродов надо обижаться. Нельзя уродам улыбаться: «Здрасти». Я считаю (считал), что человек, который тебя унизил, рано или поздно должен услышать точный перечень своих неправд и ощутить на морде ледяную волну твоего презрения. Я признавал: хозяину правду не скажешь. Но не сейчас – так потом обязательно! Шах каменно твердил: во всем, что удалось, благодари обстоятельства, во всем, что не получилось, вини себя. Простить и забыть. Обидчики или старенькие, или слабые, или разные, или неправильно вас понимающие, все можно оправдать – что толку ненавидеть, завтра ты к нему придешь и попросишь, чтоб дочку устроили в школу. Никому ничего не докажешь, каждый останется при своем. Делай свое и не оборачивайся. Неправду, что про вас написали-сказали, услышали-прочитали двадцать человек и уже забыли, да кому вы нужны! Те, кто вас знает, не поверят. Те, кто не знает, – им все равно. У вас все хорошо, вам все завидуют. Это было его железное утешение. Как только студент начинал размазывать сопли по лицу и заглядывать из позерских соображений с этажа общежития на асфальтовую смерть, Шах что говорил? – Шах говорил: вам завидуют девяносто пять процентов населения Советского Союза. Это почему? – заранее радуясь и раскрываясь, как цветок, для приема оздоравливающего дождика, вскидывал глазки самоубийца. А потому. Вы молоды, красивы, вы учитесь в Московском университете, у вас живы мама и папа, вы здоровы. У вас есть деньги на хлеб и молоко. Девяносто пять процентов населения Советского Союза не молодо и не здорово, не живет в Москве и не учится в МГУ, похоронили маму и папу, и некрасивы – они завидуют вам.

Мне хотелось (как и всем журналистам времени моего знакомства с Бабаевым) утверждать правду о русской жизни, как я мог это делать? Я писал то, что хотел. И печатал то, что дозволяли. И презирал тех, чья правда убивала мою. Прошло десять лет, и у меня не осталось желания (а когда-то собирался) проехаться по пенсионным квартирам и отставным кабинетам со старыми, исчерканными гранками и потыкать в сизые носы, в золотые очки: помните, вот, вот тут вот узнаете, чья рука? вы у меня вычеркивали – теперь-то все так и вышло! А? Кто был прав-то? Я понял, что рядовой журналист русскую жизнь может поправить, только если он пробивает бесплатную квартиру для многодетной матери или собирает теплые вещи для детских домов, а своих детей растит приличными людьми. Но все равно, мне неприятно смирение Шаха и притворная жизнь без врагов, хотя сейчас бы с Шахом я не спорил.

Шах обиделся, телефон онемел, на собрании жителей учителя представил Владимир Николаевич Софронов из «Вечерней Москвы» (знаменитости обещали поддержать до последнего дня, часа, минуты, а в последний день, час, минуту заболели, внезапно выехали на дачу и угодили в автомобильную пробку), сами кандидаты выступали длинно и жалко, директор Института скорой помощи имени Склифосовского (куда возят задавленных самосвалами и самоубийц) пригласил жителей Сокольников: «Буду рад вас видеть у нас!» – Шах выступал полторы минуты, от соперников остался пепел. Его выдвинули. Началась битва.

Даже Виктор Анатольич Карюкин (хохол – нет) лазил по лестничным клеткам с агитационным материалом, в одну молчаливую дверь стучал особенно упорно. Там наконец-то осторожно отозвались: «Кто там?». Карюкин на всякий случай соврал: «Избирательная комиссия. Приглашаем вас на выборы». «Придем, придем», – и торопливые шаги унеслись в глубины квартиры. Карюкин опять застучал. После длительной паузы шаги раздосадованно вернулись: «Да что такое?» – «Приглашаем вас отдать свой голос Шахиджаняну». – «Да отдадим!» Карюкин завистливо понюхал воздух – в квартире варили самогон.

Меня не звали, я, сколько хватало совести, не шел, но когда совесть кончилась, явился покаянно на Егерскую и до полуночи бегал по подъездам, разнося листовки, мы выступали перед сеансами в кино и врывались на родительские собрания в школы, нас, как и соперников, не пускали в гарнизон на Матросской тишине (я отслужил за теми заборами полтора года), не пускали к полутысяче покорных избирателей-солдат. Шах таранил ворота с красной звездой журналами «Советский воин» – видите раздел о сексуальной жизни? – я веду! – журнал издает Главное политическое управление! мешки писем! – замполитам, пытавшимся вчитаться в закон о выборах, Шах пообещал подарить машинописные полные копии некоторых пособий по сексуальной жизни, которые еще не опубликованы в России и вряд ли будут опубликованы целиком в силу некоторой сокровенности сообщаемых в них сведений – чернопогонную бригаду связи после ужина загнали в клуб, Шах удовлетворенно вздохнул и моргнул: я все сделал, теперь – вы. Я встал, подтянул штаны и уложил бригаду сообщением: ребята, я здесь служил (на самом-то деле служил я в соседнем блатном взводе обслуживания штаба военно-транспортной авиации, чернопогонники, за малейшую провинность часами маршировавшие по ночному гарнизону с песней «Ты гуляй, гуляй, мой конь», нас ненавидели), и скажу вам, как бывший солдат… Я сказал про Шаха несколько слов, заставивших девяносто процентов связистов «отдать свой голос» Владимиру Владимировичу Шахиджаняну, хотя, если по совести, вклад замполитов в эту победу, я думаю, был весомей – они знали, за что бились, гоня к избирательным урнам своих азиатов.

При включении любой телевизионной программы там обнаруживался В. В. Шахиджанян – ведущим, гостем или зрителем, яростно требующим микрофон, чтобы высказать мнение свое о природе супружеской измены, смысле жизни и продолжительности срочной службы в армии, неизменно начиная: я – житель Сокольников, замечательного московского района, где немало проблем. Что говорить про газеты – «добрая мафия» поливала Сокольники как система залпового огня «Ураган». В последнюю ночь Шах мстительно покатил меня по дворам, и я, как овчарка, высунув голову в заднее окошко «Жигулей», вещал через милицейский мегафон в мирные окна: «Жители Сокольников! Призываем вас! Отдать свой голос на выборах! За жителя нашего района! Владимира Владимировича ШАХИДЖАНЯНА! – ЕДИНСТВЕННОГО БЕСПАРТИЙНОГО среди кандидатов», – последнее утверждение не соответствовало действительности, но Шах считал – так победим.

Первый тур принес Шаху второе место (из семнадцати человек) и соперника – рыжебородого интеллигента по фамилии Шелов-Коведяев, ученого в несерьезном каком-то направлении типа океанологии или скалолазания.

Шах собирался легко и убедительно выиграть сразу же, в первом туре, и после выхода в финал он заскучал: неожиданно ему открылись интриги, сплошное предательство и двойная игра некоторых бескорыстных помощников, власть казалась купленной Шеловым-Коведяевым на корню, у соперника грезились шальные деньги и подпитка из-за рубежа. Убийственная для Шаха поддержка соперника Старовойтовой (Старовойтова Галина – одна из апостолов народного буяна Ельцина, олицетворение демократии, мужеподобная разоблачительница коммуно-фашистов) была главной причиной Владимира Владимировича тоски – он подкатывал к Старовойтовой на общем ленинградском прошлом и общих знакомых, его ласково приняли, перекрестили и отпустили ни с чем, Шах мрачнел: все неспроста, он ее любовник! – и погружался в лживости биографии Шелова-Коведяева – да какой там он Шелов и Коведяев! скрывает национальность, а то по лицу не видно! О своей слабости Шах говорил вскользь: «Все думают – зачем нам армянин…», но мне кажется, он считал главной причиной своего вероятного поражения собственную фамилию, а еще больше – собственное лицо, профиль. И был, на мой взгляд, прав. Все бы забылось, кабы пробился он к Ельцину и получил хоть какую-то занюханную рекомендательную грамотку, но не пробился и ничего не получил. В тот день непобеды он все же пошел и проголосовал за себя (берег и этот голос!), у избирательного участка народ развлекали со сцены: баянист стоял, ничего не видя, как слепой, баян в его руках разворачивался словно сам по себе, «артистка оригинального жанра», толстая старуха с длинной крашеной гривой под зимней шапкой, наряженная в пестрый восточный халат, вытащила на сцену провинциальный чемодан, обклеенный открытками с изображениями дальних городов, и доставала оттуда кольца, платки. Я глянул сейчас в дневник: это было 20 марта – на земле лежали пыльные клочья травы, небо светлело у горизонта, над головами стояла черная неподвижная пыль, и ее не мог сдвинуть ветер.

Мы втроем, Софронов, я и Шах, поехали в крутящийся ресторан «Седьмое небо» на Останкинской башне. Ресторан вращался муторными, тошнотворными рывками, мы с замершими лицами смотрели за стекло: город – не видно людей, беспорядочная роща домов, серые пятна парков, поднявшееся вверх, словно на вдохе, небо, одинокое солнце и не видно птиц – и все это на свету, и так томила эта еле плывущая картина, будто мы на пароходе и он навек отрывает нас от родной земли, и наш дом теперь – эта палуба, вот этот столик, смирились и оторвались – и такой вдруг прекрасной из чужого окна стала наша земля, величавой, родной, присмиревшей, и мила стала особенно та сторона, где дом – ничего не видно отсюда, мы уже далеко, а та сторона света мила.

Софронов вдруг сказал: «Да. Как всетаки ужасна наша советская действительность».

Мы доели крабов и вернулись в Сокольники. Я, угрызаемый совестью, унесся надзирать от демократических сил на избирательный участок, скрыв от Шаха, что записался в доверенные лица журналиста и литературного критика Андрея Мальгина на выборах в Мосгордуму (шли в тот же день), а Шах остался у телефона с какими-то остатками надежды, в ожидании вестей и того, что он с легкостью делал для меня и других, – в ожидании чудес. Которых нет.

Позже, пожив еще, я познакомился с другими неизбранными в депутаты, смахивают они друг на дружку - одинаково насмешливо рассказывали о своей «предвыборной эпопее» (в кандидаты попали случайно, друг записал по пьяному делу, на избирательную кампанию плевали и особо не тратились, но набрали невероятно много, против собственных ожиданий, голосов), радостно – про свою нынешнюю многообразно процветающую деятельность, при невольном сравнении делающую должность депутата малозначимой и незавидной. Они одинаково презирали избранников вообще: «И тут он говорит: меня избрал народ! Ты представляешь, да?». И – вот главное – по гроб, всем естеством до ногтей и волос ненавидели одного, то самое существо, кому проиграли – на миг не отрывая от этого скота внимательных, ненавидящих глаз. Шелов-Коведяев быстро бросил избирателей Сокольников, заделался заместителем министра иностранных дел, на этом посту не выделился ничем, кроме бороды и неуставного свитера, и сгинул. Для меня. Шах, я уверен, знает где, кем и что.

Смысл некоторых начинаний Шаха оставался для меня неведом. Пользуясь дармовщиной в «Вечерке», он накатал убойное брачное объявление: вдовец, состоящий из одних недостатков, собака, увлечения: цирк, кино, журналистика и проч. – зачем? ведь не искал жену! – в него и так трепетно и нежно влюблены, по его убеждению, все вменяемые женщины и студентки, видевшие хоть бы раз: от министра российского правительства до распоследней слушательницы курсов «Учись говорить публично»!

Сорок писем. Я читал. «Веселая вдова, средней упитанности, 57 лет, любит театр, кино и цирк, цирк, цирк…», «Недостатков у меня еще больше, чем у вас», «Уже десять лет каждое утро закуриваю свою последнюю сигарету», «Я некрасивая, стесняюсь своего роста (176), а так не хочется совсем завять», «Живу в коммунальной комнате, есть сын, но живем недружно. Все проходило мимо, все отдала ему, а он…», «Я так соскучилась по твоим сильным рукам и надежному плечу», – написала преподавательница факультета журналистики – я закрыл глаза и покраснел от чужого стыда: год за годом она будет встречать в коридоре щуплого, малоприятного Шаха, не подозревая, что стон свой доверила ему. Сколько собранного, высушенного, ссыпанного в почтовые мешки несчастья.

Я засунул последнее письмо в конверт и: теперь?

Ничего. Можно снять такое кино, сказал Шах: он, человек, давший объявление, собирает под каким-то предлогом всех написавших и ведет в цирк – с ними играют клоуны, их катают слоны, им дарят воздушные шарики и фотографируют с тиграми – женщины счастливы – удивительный, непонятный вечер, расходятся по домам, обмениваясь телефонами, чтобы дальше дружить, мельком благодаря человека, вручавшего билеты. Они уходят и не узнают никогда, что собрало их вместе. Он остается один у цирка, и тотчас гаснет реклама, останавливаются карусели, уводят с улицы верблюдов и пони, мусорщики потрошат урны, сворачиваются киоски мороженого, запираются кассы и начинается дождь.

Многие истории Шах про себя сочинял. Или нет. Шах любил одеваться в рванье: драная куртка, тридцатилетняя беретка, в ближайшем к дому овощном продавщица хамила и крыла матом любого, кто не лизал ей руки. Дошла очередь до Шаха, он протянул засаленную записку, нацарапано: «Я глухонемой, но по губам понимаю». Продавщица убедилась в достоверности нищеты и, подчеркнуто растягивая губы, пролаяла: «Вам чего?». Шах на пальцах показал: картошки два килограмма, капусты кочанчик – долго и придирчиво показывал: это надо заменить, нет, лучше другой, и этот тоже не надо – очередь потрясенно смотрела, как лютый зверь покорно, едва сдерживая ярость, обслуживает глухонемого.

Или еще: будто бы во времена дефицита он, обходя редакции, держал в сумке сгоревшую лампочку. И когда хозяин кабинета выбегал вон по производственной надобности, Шах мигом выворачивал лампочку из его настольного светильника и вворачивал на освободившееся место негодную свою. Вернувшийся хозяин если и пытался тотчас включить лампу, то дело кончалось растерянным: «Перегорела. Что-то часто стали перегорать». А Шах уносил годную лампочку домой.

Когда наша комната сдавала бутылки, приемщица стеклотары произносила загадочную фразу: «Эти ребята, наверное, с пляжа». Когда стипендии надорвались бежать за ценами и окончательно потеряли их из виду – хохол с Карюкиным встали с лежанок, сдали бутылки и пошли в коммерцию. Они пошли за Костяном в торговый дом «За рулем» и сели менеджерами среди прочего отребья факультета журналистики Московского университета.

Костян уже подрос и вырастил идею: торговый дом для чего? чтобы подкармливать редакцию! Дайте нам деньги подписчиков – мы «прокрутим». Ему вручили двести семьдесят тысяч долларов, и он уехал в Соединенные Штаты за ходовым товаром. Купил снегоболотоход за шесть тысяч долларов для продажи охотникам и лесникам – снегоболотоход привезли на самолете, собрали (все за деньги) и установили на Выставке достижений народного хозяйства – желающих купить не нашлось. Не берут, твари. Ну что ты будешь делать. И куда его девать? На выставке говорят: убирайте к чертям. Разбирать никто не берется – а вдруг не соберешь. Погнали со страшным грохотом на склад – мальчишки бежали по тротуарам – двадцать километров снегоболотоход прошел за двенадцать часов! Хохол (ему уже не терпелось поучаствовать в нащупывании золотой жилы, когда смотришь со стороны на провалы товарищей, всегда хочется: дайте я!) предложил: давайте загоним машину либерально-демократической партии Жириновского для агитационных целей! Не взяли: сильно грохочет, медленно едет. Снегоболотоход невредимо стоял на складе до весны – весной на него упала снежная глыба и разбила кабину вдребезги.

Костян не знал английского языка и, заслушавшись переводчиков, накупил первостатейной дряни: щеточки, баночки, смазки, колесики – ничего это у нас не продавалось, а если что и продавалось, вырученные деньги Мартын (Коля Мартынов – четыре раза женат на провинциалках и четырежды брошен после прописки жены на жилую площадь, в описываемый период после последнего раздела жил в Бескудниково, владел диваном) шел и менял на валюту – валюту Костян клал в сейф. Журфаковское отребье, рядовые бойцы торгового дома рубали в дешевой столовой, а Костян взял напрокат «Вольво» и кушал каждый день в ресторане с тварью секретаршей, на лбу у которой горела надпись «проститутка» – после двух лет «прокруток» Костяна и хохла (у него хранился второй ключ от складов и сейфа) позвали: ну и, где и, все это, которое? – и показали какие-то длинные, как бычьи цепни, цифры недостач – хохлу поверили после искреннего признания, прорвавшего недостоверные рыдания: «Я бы столько не пропил!» – Костяну пришлось забрать проститутку и двигаться в другой бизнес. Но это после.

Начинались ларьки: период, эра, эпоха ларечной торговли всем, всех – знакомая из ДАСа дагестанская национальность сварила в Малаховке ларек из железа, наворованного братом прапорщиком, и продала торговому дому в лице Костяна за тридцать тысяч тогдашних рублей – Костян отчитался: купил ларек за пятьдесят тысяч, и на разницу хорошо жил некоторое время. Ларек (газетами, журналами будем торговать, ну, может быть, еще сигареты и спиртное, им все легко подписали, кругом воровали дома и пароходы, тогда всем легко подписывали) поставили у редакции: хохол через день с Карюкиным наконец-то сели на берег ручейка денежек, под железную крышу, быстро набирающую в жару сорок градусов. Через неделю, замерив скорость течения, хохол усадил вместо себя бедную студентку доступной внешности для завлечения клиентов, сам закупал у оптовиков на Киевском вокзале «Мальборо» за четыреста рублей, по бумагам проводил покупку за четыреста пятьдесят – за пятьсот «Мальборо» продавалось в ларьке – то есть хочу сказать: доли получаемой прибыли торгового дома «За рулем» и Кушнира В. Д. уравнялись – потекло, запенилось! – через месяц хохол приклеил на ларек объявление «Сниму комнату» и нашедшейся старушке так наплакал про бедность, что она сдала ему комнату – за шесть тысяч рублей!

Но это довольно долгий, плавный такой процесс, а кругом жир нарастал пузырями, дирижаблями, люди «подымались» и уходили ввысь, как ракетоносители «Союз» – мигом, на огненных столпах, в дыме и пламени, хохол и Карюкин озирались: ну где же свободная розетка, куда воткнуть то, что уже изучили, чтобы достигнуть первой хотя бы космической скорости – и тут соплеменник Малков возглавил областную партийную газету на полуострове Камчатка. Ему позвонили: как народ? Што там? Почем «Сникерс»? Да, дорогой у нас «Сникерс», – рапортовал Малков, – по двести восемьдесят рублей. А то и триста. (Так «Сникерс» – в «Лужниках» по восемьдесят рублей, невесомая, маленькая шоколадка, ее напхать можно в коробок многие сотни штук!!!) А как с шампанским, Малков? Новый год, между прочим, скоро. – Шаром покати с шампанским, – ответил Малков. Нету.

Нету. НЕТУ. Камчатка. Мы (Карюкин и хохол!) летим (минус самолет туда-сюда) к Малкову, две тележки в рост человека, набитые «Сникерсом» и шампанским. День туда, день там, день обратно. Там продаем. На выручку покупаем икру, продаем в Москве. Костян посчитал, глазам не поверил, еще посчитал – опять до хрена, отнял тридцать процентов «риска» и все равно – очень хорошо получилось, отпер сейф и выдал первоначальный капитал: на товар и билеты.

По Лужникам хохол с Карюкиным побежали, как молодые лоси, и нашли место, где «Сникерс» стоил дешевле на рубль – набили две телеги, называемые в народе «тачанками» (и шампанского шестьдесят бутылок), впряглись и поперли к редакционной машине – колеса у «тачанок» гуляли «восьмерками», руки отрывались – перли пятьдесят метров и дохли: стоп, отдышаться, утереть пот – и перли пятьдесят только метров – далеко не протащишь. До машины и грузить: набили салон, раскрыли багажник – поместимся? ну, давай; как-то незаметно подошли четыре смуглых товарища, чеченцы по национальности, милиционер стоял тут же, посреди дороги, но отвернулся, полностью сосредоточившись на регулировании движения. Ну как, загрузились? Еще нет, грузимся. Угу, все нормально? Да так, неплохо. Ага, так сколько у вас тут… Короче, или один ящик отдавайте или девять тысяч шестьсот.

Что?!!

Ничо! Видал: вон наш «Форд» стоит, люди сидят. Лучше сразу денег дай, мы просто предупреждаем, потом будет хуже.

Хитроумный хохол затрепыхался: это мы для детей купили, у нас в редакции (мы ведь журналисты! жур-на-ли-сты, газеты, демократия, вас, чучмеки, накажут! пожалейте) – детский праздник, хотим детишек порадовать – не отымайте «Сникерсы» у детей. А денег у нас нет совсем.

Те: нам без разницы.

Спокойно говорили, только один (ясное дело) постоянно порывался поразмахивать руками. Для нагнетания страстей они переходили на свой обезьяний язык – и все понятно, и белый день, и центр Москвы и – никаких сил.

Нет денег! Где работаете? Мы ж говорили: в редакции! Наш поедет с вами в редакцию – вынесете деньги, а вот этот (на хохла) остается.

Хохол два часа гулял по Лужникам с обезьянами: да я пойду, наверное, а то чо-то холодно, нет, погуляем еще, давали закурить – вдруг кто-то свистнул и обезьяны исчезли. Разозленный хохол примчался в редакцию посмотреть на злых Карюкина и Костяна: ну что? А то! – ехали, ехали, за нами «Форд», на светофоре обезьяна сунула лапу Карюкину в карман, достала десять тысяч, что на авиабилеты, и вылезла. Шофер и Карюкин, русские молодцы, не шелохнулись.

В Домодедово! – багаж надо тащить на склад, сил уже нет, дали денег, наняли электрокар; без упаковки не берем – упакуйте, ну, пожалуйста, не, вас упаковывать не будем – по габаритам не проходите и у нас технический перерыв тридцать минут, не надо здесь стоять, тут таких желающих, мы закрываем – опять сунули деньги и – улетели.

Мучительно – две-над-цать часов! Тесно, темно, некуда колени, как ни ляжешь – все неудобно (это ветерану пожарных войск – хохлу!), раз задремали – стюардесса будит, принесла собачьи кости – такая курятина.

Сели: зима. Пурга. Ночь. Ничего не видно. Светится окошко, в одиноком одноэтажном здании. А где же город? Петропавловск-Камчатский? Это не здесь. Это аэропорт «Елизово». Чтоб в город, надо дождать утра.

По снегу с чугунными «тачанками» до аэропорта: там вдоль батарей спали вповалку собаки и люди, упали на пол, на рассвете схватили такси и к Малкову, в пустую двухкомнатную квартиру, Малков крепко выпивал, жратвы дома не водилось.

Побежали в ларьки. Там «Сникерсы» подороже московских. Но не настолько. Не по триста. По двести пятьдесят есть. По двести сорок. Берите у нас! Берут. Но что-то помалу. Плохо берут. День побегали, два походили – холода стоят, коробки стоят, «Сникерсы» не убывают, шампанское никуда – за неделю до прибытия моих (долго подбирал слово) сокурсников азербайджанцы завезли на Камчатку шампанское. Точно такое же. На пять рублей дешевле.

Хохол затряс Малкова: возьми продукт для редакции! распространи по бюджетным организациям! Малков отбивался: у нас наличных нету (у него кровати не было, спал в надутом спасательном костюме морского летчика). Виктор Анатольич Карюкин еще курсировал вдоль ларьков, хохол угасал в пустой квартире напротив телевизора до того момента, пока не заметил, что по низу экрана вереницей текут рекламные объявления местного происхождения – хохол сорвался, нашел на телевидении нужное лицо, вложил в его благодарно хрустнувшую ладонь пять тысяч рублей, и назавтра телефон дзинькнул: видел я тут вашу рекламку, могу взять «Сникерсы» в бар. Шесть коробков. Но не по двести. По сто семьдесят пять. Чтоб сами привезли. Автобус до поселка идет от автостанции.

Во тьме в пять часов утра хохол и Карюкин затянули товары в «пазик» – он поехал. Час, другой, третий – русские просторы! – четыре часа, пять – горы, речушки, ни одного признака жизни – через восемь часов автобусного пути они выпали наружу вместе со своим центнером шоколадок: побережье, сушатся сети, туземцы в малахаях катают на снегоходах «Буран» – пустыня.

Здесь нас закопают, вдруг понял хохол, даже «Сникерса» не останется. Нашли бар. Бар как бар: телевизор, стойка, хозяин в тельняшке: ребята, я тут посчитал. Шесть коробков я не потяну. Только три. И не по сто семьдесят пять, а по сто сорок пять. Да ты что?! Да вот так. Не хотите: автобус обратно ждет у почты ровно час. Следующий – через неделю. Возьми как договаривались! Нет, да вы что, у нас столько денег во всем поселке нет. Ну, ну, ну ладно, хрен с тобой – бери по сто тридцать, но шесть коробков! Не. Только три. Тащите обратно.

Больше не бились. За неделю распихали по дешевке «Сникерсы» и шампанское, на рынке купили ящики: два – крабов и десять – самопальных банок икры – по шесть ящиков на тачанку. Покупали придирчиво: дайте нам из той банки попробовать, нет, из вон той, что из глуби, дайте – целы икринки, не лопнули?

Можно лететь. Но зарядили метели: день, два, три… Жрать нечего, дома чайник и заварка, Малков столовался на стороне и приходил домой сытым и пьяным. Завтрак: банка крабов, банка икры; обед: банка крабов, банка икры; ужин: то же самое и полбуханки хлеба. Прошла неделя. Хохол взвыл: Малков, дай денег, хоть картошки купим!

И тут метели утихли. Хохол и Виктор Анатольевич, прокляв все, через коммерческий склад, за взятки загрузились в два самолета и отправились друг за другом с разницей в пятнадцать минут, еще более мучительно – четырнадцать часов, с дозаправкой в Хабаровске – в Домодедове хохол, изуродованный днями, неделями, бессонной разницей в часовых чертовых поясах, крабами, икрой, самолетным каторжным утробным скрючиванием, вцепился в Костяна: не надо ничего, не надо ждать Витю, отпустите прямо сейчас, не надо никаких прибылей и доходов, поеду в Москву, ты не знаешь как это, я знаю как это, всех вас видал, хочу к себе в комнату – упасть и полежать мордой вниз, Костян тряс хохла: что за истерики, все, ну все уже, Володя, денег наварим, все позади, какие слезы, ты меня просто пугаешь – Карюкина дождались и на склад за товаром, там сторож тоже человек: легковые машины не положено, отдали пять тысяч – все отворилось, открылось, оформилось, подъехали тележки, грузчики бойко выбросили ящики, охраняла милиция – и ящики летели весело дальше – в машину и на выезд – открывай шлагбаум! Открылся, милиция подевалась куда-то, сторож ушел в будку, и там свет разом потух, к машине подошла во-от такая морда в спортивных штанах: привезли? ага… что тут у вас: икра или крабы? бери вон тот ящик и неси вон, видишь, «газик» стоит.

Как?!

Редакционный водитель, который вообще ничего не расслышал, высунулся из кабины что-то уточнить, и ему: ба-бах – с размаху в морду! Голову спрятал обратно. Ящик схватили и куда велено быстренько отнесли. Тронулись и поехали в Москву. Водитель с распухшим ухом и скулой заплакал: у леса они нас догонят. У меня машина больше восьмидесяти километров не бежит. Хохол плакал и кричал: ящик! девяносто банок!

В редакции (все, дома) хохол подтвердил: мне больше ничего не надо. Никаких денег. Костян, купи мне бутылку водки и посади на такси до дома, лягу спать. Они выпили.

В четыре часа ночи или утра хохол наконец-то вышел на свободу, указал таксисту: «На Лосиноостровскую!» и заснул на заднем сиденье.

Он проснулся в тот же день, в семь часов вечера – в электричке, идущей по Ярославскому направлению в сторону Москвы, за две остановки до конечной. Без куртки, сапог, шапки и чемоданчика типа «дипломат».

Скорым шагом (никто не обращал внимания на босые ноги) прошел в вокзал, там тепло, но мокро – нанесли с улицы и растолкли снег, уборщица ахнула, а больше под ноги никто не смотрит. Хохол позвонил Костяну. Жена равнодушно ответила: он сегодня поздно, наверное, после девяти. Семь вечера. Два с половиной часа хохол ждал, чтобы позвонить наверняка, чтобы не клянчить еще один жетон на телефон. Алло. Костя, тут такая беда, приезжай, возьми старую обувку с собой. Только точно скажи, во сколько приедешь. А то я уже загибаюсь.

Костян приехал через сорок минут.

На стену повесили объявление «Предлагается икра». Стали брать и приносили обратно: какая-то не такая. Сперва поругались: ничего-то вы не понимаете в икре, когда вернули седьмую банку, прояснилось – им впарили порченый товар. Попытались раскидать по палаткам, но не пошло, Костян не туда поставил ящики: с мороза сразу к горячим батареям – через три дня нечего продавать.

Я, конечно, понимал, что когда-то придется писать про Бабаева. Мне хотелось. Я не мог сказать вслух, не мог подумать, но внутри выходило: после того, когда… Но ведь я не ждал его смерти. Я собирал материал. И чтобы закончить, мне не хватало, получается, этого. Чужая смерть заставляет запомнить твой день, твою минуту, когда ты узнал и что-то подумал и запомнил навсегда – так полностью и точно, как редко думаешь и помнишь, когда не ребенок – вот все, что такое чужая смерть. Это – настоящий ты.

Чужая смерть, и все равно ничего не узнаешь о жизни. Ничего не изменится. Записал и все. И все равно солнце встанет, позовет крепкая власть мочевого пузыря, садись съешь что-нибудь, надо сходить за хлебом, звонит телефон – тот, кому нет нужды знать, перед которым неудобно или бессмысленно выглядеть унылым, он-то здесь при чем, никто не должен страдать. А я?

Я думал: Бабаев проживет долго, подрастет Терехова Ася и его запомнит. Но, мне кажется, ему бы хотелось, чтобы кто-то написал, сейчас, до. Помимо паршиво-скучных расчетов впавших в ничтожество после смерти советской власти (что чиновные глаза прочтут, узнают, умилятся и решающая земные вопросы рука поставит против фамилии «Бабаев» цифру на месте, где вечный прочерк) мои или чьи-то строки, кажется, были бы небезразличны Бабаеву сами по себе – нет человека, которого бы они интересовали больше, а я ждал: пусть умрет, но, но, но – не только.

Мы встречались и ходили рядом как записыватель и рассказчик, у нас не могло найтись позиций других, чтобы оставаться рядом: он плохо слышал, он жил там, непреодолимо далеко, у нас не заводилось общего дела или выгоды, не было места, где обязательно пересечешься. Я знал (сколько раз происходило, и с близкими людьми): напишу, напечатаю, встретишься, отдашь «вышедший номер»- позвонят с искренне радушной благодарностью и – конец навсегда, говорить больше не о чем. Что-то кончилось. Напишешь, словно погадаешь по руке – в одно мгновение, больше не задержишься рядом, нельзя поглядеть: сбывается, нет? Я боялся потерять.

Да, и вот еще: я собирался писать то, что думаю на самом деле. Не учитывая нервных систем и направления роста шерсти. Про живого так не напишешь. Да и зачем? – какая-нибудь уборщица в любом случае что-то не так поймет при беглом чтении и что-то скажет на собрании по утверждению квартальных планов подсекции поэтики кафедры русской литературы факультета журналистики или соседке по кабинкам в женском туалете. Да. Вот тут, в этом месте надо еще добавить (глянул в план): я уверен, что строки мои не единственные и не останутся таковыми, написанными об Эдуарде Григорьевиче, что люди, которым он сделал столько доброго, затронул в душе так много важных струн, присоединят и продолжат… что избавляет меня от тяжкой ответственности и необходимости… э-э, ну и так далее…

Вы замечали? Если ненадолго

Мы расстаемся, то легко и смело

Мы говорим друг другу: «Ну, прощай!».

Но если нам разлука путь укажет

На много лет, мы говорим: «Всего!

До скорой встречи! Напишу, конечно!».

На письмах даты.

Может быть, вся жизнь.

И только тем, кого мы никогда

Уже не встретим в этой жизни (странно,

Что мы всегда угадываем это),

Мы не решаемся сказать: «Прощай!».

Вот так мы покидаем город детства.

Вернемся – нас никто не узнает.

И мы глядим с таинственной улыбкой

На тех, кто и не знал нас никогда…

Так пролетают годы. Постепенно

Мы учимся искусству узнавать

Самих себя. И в том, что с нами было,

И в том, что больше не вернется.

Выше приведены строчки из стихотворения Эдуарда Григорьевича Бабаева «Память».

Еще на куске бумаги он записал из Уитмена в переводе Чуковского:

Я страстно любил одного человека,

Который меня не любил,

И вот отчего я написал эти песни.

И добавил свое: «И разве все мы, „ротозеи“, пишущие стихи, рассказы, романы и повести, а также воспоминанья, разве все мы не обращаемся к тем, кто нас уже не услышит?».

Не любит – не услышит, действительно одно и то же, почти. Неуловимость жизни. Все, что получается записать, – не Эдуард Григорьевич, и то, что хотел-надеялся, – тоже нет, и то, что помню еще, – не он. И ясно, что писанием этим (даже посмертным) я отдаляюсь от Бабаева сильно и почти окончательно. Разоряюсь ради выдуманного долга, почти все дешевеет. В «почти» останется настоящее, я его не понимаю. Но оно есть.

«Басня „Ларчик“, как нам кажется, является авторской исповедью Крылова, его самозащитой и оправданием права поэта на тайну творчества.

Вот „механик мудрец“ говорит:

„Я отыщу секрет и Ларчик вам открою…“.

Но все его усилия оказались тщетными.

Механика должна была отступить перед поэзией, у которой другие законы.

И напрасно он „вертит со всех сторон и голову свою ломает“.

Баратынский говорит в письме к Пушкину: „Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову“, – тоже мысль из крыловского „Ларчика“.

Но, как известно, „ларчик просто открывался“.

Как же открывался ларчик?

Он открывался сам, как открываются лилии полевые, как открывается душа человеческая, как открываются великие стихи».

Это одна из песен, повестей, гимнов, страниц, историй, ощущений, близких голосу Бабаева, – он не выделял этих лекций, они словно сами выделяли его, как яркий солнечный свет, умноженный на всемогущество детской памяти – она больше Вселенной, вот некоторые, что помню: Бородино, коронация Александра I, каждая лекция о Пушкине, баллада Жуковского о кресте, судьба Полежаева, Крылов (Бабаев рассказывал о нем родственно-уважительно и ласково), смерть Державина (лодка с единственной зажженной свечой плывет через озеро в безветренный день к монастырю – плывет в гробу мертвый Державин), писатели, которые дошли до неизвестного предела и замолчали до смерти, – Озеров, Сухово-Кобылин; встреча Жуковского и Пушкина в Царском Селе – «Я был у него на минуту в Царском Селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу…» «Благослави, поэт!» – Бабаев что-то говорил (как встретились два человека), как-то говорил, и я точно видел дорогу, уткнувшуюся в утренний свет, деревья над ней, протянувшие ветки друг к другу, и чувствовал майский ветер, пахнущий сырой землей, и обещание счастья – до слез, Бабаев поспешно отворачивался, брал палку и уходил – лекция кончалась, только однажды: «Прочтешь, смотришь – а никому это не надо».

Он был певец, и после его ухода…

Нет, еще про слепца, в список надо добавить лекцию, когда он пересказывал стихотворение Алексея Константиновича Толстого «Слепой». У меня не осталось рукописи лекции Бабаева, я сам перескажу:

Князь выехал на охоту, погонял вепрей и туров, сел закусить на поляне, кто-то погнал за убогим стариком, слепым песенником, чтоб развлечь князя песнями, но не дождались, охота поскакала за вепрями дальше – все уехали. А слепой приковылял на поляну под дуб – часто его звали сюда, все знакомо. Встал, поклонился в ту сторону, где обычно садилось начальство, и запел: про подвиги минувших дней, правду князей, глубины моря, заколдованные клады; обличал в песне насилие, просил богатых миловать бедняков – лицо старика озарилось, он разогнулся, стал вдруг высоким и властным, словно царское одеяние проступило сквозь лохмотья, и пел так, как никогда еще в жизни не пел – до вечерней звезды. И умолк.

Дубрава говорит певцу: «обманутый дед», трудился ты, «убогий», даром, ни похвал тебе, ни награды…

Он: «Наград мое сердце не ждало!»

Убогому петь не тяжелый был труд,

А песня ему не в хвалу и не в суд,

Зане он над нею не волен!

Песня «Как лютая смерть необорна!»

Охваченный ею не может молчать,

Он раб ему чуждого духа,

Вожглась ему в грудь вдохновенья печать,

Неволей иль волей он должен вещать,

Что’ слышит подвластное ухо!

Не ведает горный источник, когда

Потоком он в степи стремится,

И бьет и кипит его, пенясь, вода,

Придут ли к нему пастухи и стада

Струями его освежиться!

И кто меня слушал, привет мой тому!

Земле-государыне слава!

Ручью, что ко слову журчал моему!

Вам, звездам, мерцавшим сквозь синюю тьму!

Тебе, мать сырая дубрава!

Я провожал Бабаева, он рассказал про собаку. Собака, что он выносил на улицу подышать, умерла. Никто не осмеливался заводить разговор о другой, да и время нежирное, вдруг не прокормишь, но уличный пес попросил у Бабаевых крова, «сам пришел, тихий, справный такой мужичок, мне бы только переночевать, а поесть я как-нибудь сам перебьюсь, и прижился, ходит теперь промышляет к заднему крыльцу столовой».

Я боялся услышать от него грубое или лишнее словцо – часто вырывается у пожилых людей против их натуры – подойдя ближе (но не близко), я страшился что-то разглядеть, что начнет резать глаз, я знал, что у меня не хватит великодушия и ума забыть или объяснить услышанное, я боялся так потерять Бабаева, но он остался таким же необходимым мне, без трещин и лишних слов, далеко и на высоте.

Странно читалось его письмо Ахматовой (письмо молодого, пятидесятые годы) о своем поколении: сердца, посвященные железу. «Слова теряют свою цену, и только молчание спасает от ужасающих формул лжи», «наше развитие шло неправильными, случайными путями». Я его таким не знал. Или он таким жил недолго.

Настало другое время, и на лекции Бабаева я ходить перестал. Неловко казалось слушать курс второй раз кряду, да и жизнь поменялась, работа, разочарование в себе. Из страха я не говорил никому, только ему, что вот, возможно, скоро случится так, что у меня, это, в общем, родится ребенок. Может быть, сын. Или дочь, немедленно вставил он и довольно промычал, когда его предположение сбылось. И чтоб я знал: «Рождение ребенка увеличивает площадь уязвимости человека».

И мы редко виделись. Перестали видеться вовсе. Вдруг встретились – накануне смерти. Так вышло у многих, словно кто-то дал возможность проститься всем.

Бабаев говорил: в сочинениях Платона его трогают слова «я это слышал от мамы», а сам часто добавлял, припоминая что-то, «еще жив был отец»; произнося важное, он поднимал глаза на меня, поднимал руку, словно взвешивал в ладони звучащие слова, и голос его делался таинственным – замолкнув, он замирал, вопросительно глядя прямо в глаза, словно проверял: коснулось меня? Или нет. Я страшился заговорить о бесполезности, напрасности творчества, о смерти. О бессмертии. То есть Боге. Это однажды мелькнуло за окнами наших разговоров, он, как обычно, в сторону сказал, что благоговеет перед этим.

Я не спросил о главном. Кроме главного остались вещи, о которых я не смог бы спросить. Все равно что предложить упасть. Я уверен, что некоторых «тем» для Бабаева просто не существовало. Я так хотел.

Так, что-то цеплял, но все коряво, что-то вроде: а не ранил ли вас малый отзвук? Он без заминки ответил если не с удовольствием, то с готовностью: «Я прошел уже это. Страшно, когда не понимают самые близкие. Когда самым близким не нужно, не интересно все, что ты пишешь». Еще одну его запись я уже потом подчеркнул: «Семья и дом безусловно нужны человеку для того, чтобы закрыть дверь перед теми, перед кем ее следует держать закрытой. Весь вопрос в том, с кем он останется „по сю сторону“…»

Мы разговаривали, если сжечь мои слова, не сгорит только «Дай формулу!», что он мне ответил, я не знаю. В моих словах случайно, намеренно зацепилось, как рыбка за сеть, «смысл жизни», и вышло Бабаеву ответить, и вот: он поехал на целину, ночевал в бараке и не мог уснуть – за стеной студентка терзала подругу: «Для чего ты живешь? Ну вот скажи: для чего ты живешь?!» Подруга устала и ответила (Бабаев пересказывал тихим, уверенным голосом): не знаю, живу и все.

«Так часто бывает, что самое важное оставляешь напоследок. А последние лекции отменяют».

Я не встречал в дневниках старых людей ясного понимания, что завтра они могут не проснуться. Что думают старики? Заметно становясь травой. Иногда кажется: окружающие почти желают смерти старика. Он уже умер, ссохся, пустил корень, поник – он принял овеществленную форму памяти, она отличается от памяти обыкновенной лишь некоторыми неудобствами: надо что-то отвечать, занята комната, следить, чтобы не упал, хоть привязывай – фактически осталась лишь фотография, прежде чем застыть и потеряться, фотография, только говорит и шевелится, и в будущей смерти для окружающих, остающихся – ничего нового, герметическая упаковка, не пропускающая звуков и запахов.

Дней десять назад (время, когда я работал в газете «Совершенно секретно») Лариса Ивановна: встретила на улице Славу Лосева. Он приехал с дачи. Просил, чтобы ты позвонил.

Слава Лосев – настоящий художник, он рисовал для «Огонька» и богатых журналов вроде «Плейбоя», у него здорово получались женщины, дети, бабочки, мне нравилось, я попросил: он сделал обложку для моей книги и щедро взялся за небольшие (Лосев ценил себя, а издательство могло только копейки) деньги нарисовать обложку для следующей.

В июне или мае мы плохо расстались: я назначал встречи и пропадал, он спешно выполнял скорый и дорогой заказ (что-то детское) и сокрушался: «Не великий я мастер рисовать „храбрых воробышков“», а потом убито: «Заказ я выполнил. Денег мне не заплатили». Я предложил взаймы, но он – нет, «Лучше, когда придешь смотреть эскиз обложки, купишь мою работу, которая тебе понравится», я с размаху мыкнул что-то согласное. Не хватило духа сразу отказаться. Я предполагал: рисунки Лосева стоят дорого. Не торговаться же мне с Лосевым?! Больно он был удручен, я не смог признаться, что денег на покупку рисунков нет.

Я не приехал. И месяц не звонил. Когда в издательстве подошли сроки, начал звонить – к телефону подходили только жена и дочка, я уже бросал трубки при первых женских звуках, грубил жене: «Пусть только отнесет иллюстрации в издательство. Больше мне от него ничего не надо», и заставил записать свой внуковский телефон, но Слава не позвонил, не звонил. Я решил: обиделся. Лосева задевало, если я обещал: позвоню, например, в четверг и не звонил. Хотя случалось, я звонил, и жена Лосева без стеснения: «Дома. Не может подойти к телефону». Кажется, Лосев иногда пил.

Лариса Ивановна сказала, и в понедельник по телефону я сразу застал его. Лосев грустно, медленно порадовался мне. «Приехал с дачи. Денег нет. Заказов нет. Может быть, завтра куда-нибудь поеду». Я пообещал перезвонить вечером, уговориться, как встретимся завтра (в конце недели он заново собрался уезжать, если не соберет заказов), и я опять не позвонил: в глазах обнаружился конъюнктивит, заболел зуб, разнесло щеку, я завяз во Внуково.

Сдуру (ведь выехать не мог!) позвонил в четверг часов в десять вечера Лосеву. Сперва занято. Потом (вот опять!) жена. «Можно позвать?» «А его нету», – как-то развязно сказала она, крепко меня раздражала по телефону. «А вы не знаете, он завтра собирался в Москву?» (Лосев жил в районе конечных станций метро и не считал свой дом Москвой). «Он у-умер, в субботу мы его хороним».

Из живота в сердце и в голову мне плеснула жаркая вода, я послушал молчание жены Лосева, выдавил: «Извините».

Говорили, в четверг он пошел с дочерью на рынок, там они разошлись и домой вернулись порознь. Она вернулась последней, Лосев лежал мертвый на кухне. Сорок один год. Шунтированное сердце. Говорили, ему строго нельзя пить. Говорили, с кем-то подрался. Все хочется выяснить, пока человек жив.

Я представил: было бы мне приятно, если бы Лосев пришел на мои похороны? Да. И под дождем отправился в субботу на отпеванье в Лефортово, в церковь Петра и Павла в Солдатском переулке. В кулаке шесть гвоздик. Когда кончил отсчитывать, продавщица сочувственно посмурнела, пытаясь попасть в настроение. Ехал и подумал: эта встреча наверняка, никуда он не денется, не опоздает, Слава опаздывал.

Протиснулся в церковь, сразу слева стояли (точнее, лежали) два открытых гроба, в обоих старческие белые лица, одно с бородой, другое в платке. Казалось бы, понятно: Лосев – с бородой, но я безумно переводил глаза с гроба на гроб, не в силах определить, кого я провожаю, пока не увидел внешне знакомую женщину (лет десять назад я назвал бы ее бабушкой) из огоньковского издательства, она стояла у гроба, что с бородой – он. И я правильно пристроился. Позже по рисункам Лосева опознал его жену («Типично красивое лицо», так он говорил) – жена стояла как-то на отшибе, позади спин, одиноко, и смотрела только на Лосева, потом опознал дочь, зашибленную. Хозяйствовала мать, завмаг, платок, крашеные волосы и губы – все как у завмага, в конце отпеванья сына она уже держала деньги в руке, на ее вопросы все время шепотом отвечал дьякон, разъясняя техническую сторону дальнейших действий.

Я-то стоял так, что видел только холм цветов, толстое одеяло роз, и все не мог сосредоточиться, происходившее действие являлось настолько другим, что выглядело занимательным, в действии проглядывала театральность, и такая, что и тебя вытаскивала на сцену покрасоваться: а достаточно ли я печален, каким боком стою, и все наматывалось на собственное счастливое ощущение своей полной непричастности – я-то жив, постою и пойду под дождиком. Я оборачивался на входящих, косился на красивых богомолок, проводить Лосева собрались люди молодые и приятные, свежего, не барыжного вида.

Купил свечу за тысячу рублей старыми деньгами, служба в церкви еще не закончилась, когда подошел священник: «Зажигайте свечи». На куполе Сергию Радонежскому являлась Богородица с апостолами, седобородый старец останавливал занесенный меч. Свечи зажгли, и я увидел: Лосева нарядили в серый, стариковский костюм, белая рубашка застегнута на последнюю пуговицу на горле – он походил на крестьянина, второй раз в жизни надевшего свадебный костюм. Из гроба тесно выступали ноги в серых, резиновых, литых, новых, что ли, туфлях. Я положил в самые ноги цветы и увидел уже наших, огоньковцев – Юлию Алексеевну, Вадика Вантрусова, Колю Калугина, Маринку. Вадик и Коля постарели и сбрили бороды, Лосев оставался бородатым.

К священнику подошел гололицый, длинноволосоволнистый дьякон со скорбными бровками и две старушки – петь. Священник было затянул отпеванье, но в первой же паузе заметил: «Где требник? Ищи иди книгу». Дьякон пробурчал: «Это Нина брала книгу». Бегали за требником, дьякон долго листал, искал нужное место, священник опять бросил петь и начал раздувать уголек, чтобы бросить его в наконец поднесенное кадило (дым так и не шел) – и запел, старушки там, где надо, подтягивали, различались лишь имена: «Вячеслава, Анны, Анастасии…» – я смотрел на остающихся жить женщин Лосева и думал о своих Анне и Анастасии, дьякон подпевал, священник обрывал то его, то старушек: «Здесь я ниже пою», «Молчите!», «Если не умеете, не пойте вообще!», среди прихожан, стоявших службу, заплакал ребенок, его долго выносили, я заметить не успел: мальчик, девочка?

Продолжавшаяся в храме служба глушила и без того негромкого священника, свеча моя сгорела на две трети, старушки отпели свое положенное и уходили, нацеливая нас: «Подходите, прощайтесь», я шагнул в сторону, освобождая проход, прощались, не перекрестился ни один, грузная женщина из издательства наклонилась к Лосеву, но поняла, что грудь помешает дотянуться поцеловать, разогнулась и зашла для новой попытки с изголовья. Жена и дочь прощались как-то робко, испуганно, будто боялись сделать что-то не то.

Крестом насыпали песок на покрывало, слой за слоем снимали цветы, мешающие накрыть гроб, священник уже не читал, а просто, как-то по-дружески говорил что-то уже отдельно «Вячеславу» и отдельно «Анне», родня «Анны» у соседнего гроба троекратно перешептывалась «Сколько дать?», я смотрел на Славино калмыцкое лицо – прощай; ровное, ровно легшее накрыло его, белая изнанка покрывала с проступающей славянской вязью – последний шрифт, он не любил шрифты. Тонколицый бородач двумя неожиданно резкими ударами добил два гвоздя, и гроб понесли ногами вперед с неясным удовольствием: все как надо.

Я постоял под дождем с Колей Калугиным, нанятый автобус взял до метро, шофер объявил, как обязанный: «Метро „Авиамоторная“!» – все вышли кучкой, а я отщепился в сторону киношного подъезда с надписью «Кассы». Думал – никто не заметит, но все кивали, кивали, и я остался один, и в кино не пошел, пошел стоять посреди метро, жадно глядя на проходящих женщин и не зная: куда?

Оказался в кинотеатре «Иллюзион» на комедии. И один раз здорово засмеялся.

И вернулся домой, во Внуково – сразу позвонила девушка Ксения Цан-кай-си (учились мы в одной группе), весело предупредила: «Я сообщу тебе печальную новость», плачуще объявила: «Умер Витя Карюкин». Она взялась объяснить, где будет панихида, услышав «не нужно», еще минут пять спокойно пощебетала про свои дела.

Витя. Виктор Анатольич Карюкин. Витя влюбился в какую-то девку. Она гуляла со своей собачкой у торгового дома «За рулем» и зацепилась.

Я допускаю существование людей, способных влюбляться, но ни хохол, ни я, ни Виктор Анатольич в числе таких не состояли. Мне кажется, у Виктора Анатольича что-то случилось с головой. И хохол так считает. Хохол сказал: внешностью эта баба ничего, но папа у нее генералил в Минздраве, там Витей и не пахло (выходит, Карюкин жениться решил? сколько я его знал, он все бил по зажиточным москвичкам).

Виктор Анатольич лишился сна (мысли, говорил, лезут), срывался ночью и на такси за «лимон» (около двухсот долларов) летел в Дмитров (девушка жила на даче), поговорит с этой и назад, «Ладно бы переспать мотался», – сказал хохол. Витя даже что-то копал и подстругивал по хозяйству на той буржуйской даче, хотя ненавидел труд.

И в этот день, в этот вечер поздний Витя упрашивал Костяна: отвези к ней. Костян купил новый «Москвич», еще не обкатал – заодно обкатаем, вперед! впереди: Костян и Костянов брат, позади хохол, Мартын (один наш) и Витя.

Зачем хохол поехал? Он сам не понимал, его довезли домой на Лосиноостровской, он уже вылезал и – остался! Приехали ночью, Дмитров, выпили – Костян не пил, он вообще не пьет, у него и без выпивки порядок: катил от мамы из Белоруссии с женой и детьми, разогнал машину по мокрой дороге до ста двадцати километров и сшиб почтальона (перелом тазобедренного сустава) – зачем ему пить?

Витя побежал на дачу, в окошко стукнул, эта вышла, поговорили: все, можно уехать. Хохол (уже понял, зачем ехал): давайте сядем у озера, выпьем, искупаемся, выпьем, а по светлому поедем – светает рано. Но все – нет, ехать, ехать!

И полетели. Вдруг – из тьмы! – в лоб! – мотоциклист с выключенными огнями – Костян его увидел всего-то со ста метров в свете своих фар, дал резко – влево! – вправо! и – обошлось.

Остановились и выпили за счастье парня на мотоцикле.

Летят, передние ремнями пристегнулись, хохол и Витя заснули на заднем, Мартын, зажатый спящими в середке, лупился на дорогу.

Костян даванул сто шестьдесят, понесся в ложбинку, прямо в туман, а когда выскочил из тумана – летят в тупик, дорога идет влево, дорога идет вправо, а прямо дороги нет. Если б Костян дал влево – через канаву их вынесло в поле. Костян дал вправо, машина завалилась на бок, перелетела канаву и остановилось у самого дерева. Не врезавшись. Что спасло хохлу жизнь (чуть не написал с заглавной буквы).

Костян и брат его как сидели, так остались. Мартын влип в пол и усидел. Витя, животом выбив сиденье и заднюю дверцу, вылетел вон. Хохла выбросило сквозь лобовое стекло, он сломал руку, девять ребер, разинувшийся капот выдрал из руки его бицепс, приземляясь, хохол врезался в дерево и раскроил лоб, но, ясное дело, – не проснулся.

Брат и Костян, очумелые, вылезли, выпутались и вздрогнули – «Вытащите меня!» – из недр металлолома закричал Мартын, ожидая взрыва. Вытащили и рыскали по кустам. Никого в темноте. А, нет, кто-то есть. Вот – наткнулись на стонущего Витю. Витя пожаловался: болит живот. И встал на ноги.

Хохол начал просыпаться и сразу понял, что снится плохой сон, закрыл глаза, чтобы дождать сна получше. Его потрогали за руку: «Так она сломана!», крикнули: «Володя умер!» – они нашли хохла без туфель, по темной народной примете человек, вылетевший при автокатастрофе из туфель, наверное умрет. Хохол туфли снял сам по-тихому в машине, чтоб не жарко спать.

Ночные машины не останавливались: мало ли какие среди ночи руками машут. Костян побежал два километра до деревни – милиция приехала, «скорая». Хохол понял суть произошедшего и плюнул в ладонь – крови в слюне не было. Легкие, значит, целы. Откуда энциклопедические познания?

Хохла схватили бросить на носилки, он поборолся за жизнь: «Беритесь втроем! Чтоб равномерно! Чтоб легкое не проткнуть сломанным ребром!» – никто не слушал.

В деревенской больнице Вите разрезали живот, отрезали селезенку, убедились, что почка разбита, – зашили и отправили в район. Хохла оставили вылечить. Хохол лежал, хохол, жмурясь, глядел на операционные лампы, двигались только пальцы на ногах, на лоб клали швы, отвезли в палату, где лежало шесть полумертвых. В девять вечера палату заперли на ключ и медицинский персонал ушел спать. Вылезли тараканы и побежали по хохлу – он пытался пугануть насекомых криками и шевелением ножных пальцев, но тараканы не разбегались и щекотно суетились по груди, шее и лицу. Хохол понял: залезет в одно ухо и вылезет из другого. И застучал пяткой в стену. До трех ночи. После трех начал кричать. Бессмысленно звал маму.

В девять утра отворили и хохлу плеснули зеленкой на лоб.

«Дуй!!!» – прохрипел он медсестре.

«Да ладно тебе, потерпишь».

В Москву – шептал хохол. Да вы что. Мы вас не можем в таком состоянии. Риск для жизни. Приехали племянники (хохол подращивал рядом пьющих, ленивых, туповатых родственников), дядя шептал им: что хотите, чтоб отсюда.

За бутылку шампанского племянники купили дяде непромокаемую «пеленку», за пять тысяч – обезболивающий укол, оставили расписку от близких родственников, что ответственность на них, донесли до «уазика», обложили подушками и увезли.

Тем временем Талгат и Костян нашли Витю в районной больнице, больница понукала: шевелитесь, ему кровь нужна, забирать вам его надо, искусственная почка у нас есть, но никто не знает, как включить. Талгат побежал в соседскую воинскую часть, дал прапорщику пятьдесят долларов, и Витя получил солдатскую кровь от пятерых.

За перевозку просили два «лимона». Костян погнал в Дмитров, нашел крутого папу любимой Витиной бабы, и тот не кричал: вон! достали! идите на хрен! – он обещал помочь (хохол размышлял: наверное, обрадовался и помогал ровно настолько, чтобы смерти не мешать) – за Витей прислали реанимационный «Мерседес», в Склифе Витю опять разрезали, опять сшили, сосед по палате прохрипел: вызывайте родных; навестила та баба, Витина любовь, сестра прилетела, вроде Витя раскрыл глаза и узнавал, когда сестра еще пришла – уже пустая кровать. Витя умер. Костян дал ей денег (пять тысяч долларов), чтобы не заявляла в милицию, чтобы погасить светящие ему от семи до десяти лет.

Еще семь тысяч требовалось за хранение и доставку гроба в Алма-Ату – Костян обшарил уральские фирмы-должники Торгового дома, собрал долги, и взял с фирм расписки, будто деньги те отдали Карюкину В. А., с него не спросишь. Все подумали: хоронил он Витю за свой счет, а Витя долги украл. По правде, хоронил Витю Торговый дом, а Витя (по данному делу) не вор.

Мы сидели с Витей на семинаре по партийной печати, шушукались, не поворачивая голов, вел маленький Суяров (начальник нашего курса): «Сегодня закончил пораньше, я ведь теперь… Большое начальство! Кто? Скажу кто – сразу начнете подлизываться, да… Правильно. Председатель профкома. Матпомощь там… Если кто становится папой или мамой. Нет, кто просто мужем – это нет. Или когда самое печальное – вот у наших двух сотрудниц умерли матери, и мы им… И у меня, кстати, мать помирает. Так это все… Ну ладно, мы отвлеклись».

Я начал радоваться, когда время проходит быстро. Я спешу спать, словно моя главная работа в кровати. Жизни осталось так мало, что не за что браться – времени ни на что не хватит. Не успеешь даже запомниться детям.

В паршивом марте (коммуналка, пьяные соседи), на первой неделе, после поездок по грязным вонючим дорогам за женскими подарками, после унизительных устройств в печать шкурных заметок, я получил зарплату – и меньше, чем ожидал. Работали мы в редакции «Совершенно секретно» в Хлыновском тупике, зарплату получали в «штаб-квартире» на Полянке – угловом, закрысенном, старом доме, отделенном от кинотеатра «Ударник» Водоотводным каналом – добрасывала редакционная машина или метро («Боровицкая»-«Полянка») – шестого марта 1995 года первый раз в жизни я вдруг решил: обратно в редакцию схожу-ка я пешком и – через мосты, черная река, день, как вечер, снежная слякоть – на той стороне под светофором на углу Волхонки стоял с палочкой старик – я вдогонку понял: Бабаев, мы не виделись давно, он нисколько не удивился, словно мы договаривались здесь встретиться (я подумал: «Судьба»), подхватил меня за локоть, и мы быстро согласно пошли – зажегся зеленый свет на переходе. Он возвращался с защиты диссертации, выступал оппонентом, хвалил женщину или девушку, что защищалась: она не уедет на Запад (он читал лекции вместо ухаря, умотавшего за долларами). «Жена и дочка съездили в Париж. А меня ничем не раскачаешь». Он: пишу воспоминания, но не связно. Мне кажется, моя собственная жизнь не так интересна, а вот то, что происходило вокруг, сюжеты – это главное, сюжеты, собирающиеся в истории, – это самое важное и в литературе (я неточно запомнил слова в этом месте, мы спустились под землю), я понял, почему не могу закончить курс лекций о девятнадцатом веке: не все в нем одинаково близко, а курс должен быть именно весь. Куда летом? В Переделкино, если хватит моей зарплаты и наших пенсий (я взял у Бабаева сумку, тяжеленная, кирпичи, всю жизнь он носил кирпичи), затащил я вас? (мы вошли в университет, я жадно рассматривал студентов, студенты казались помельче, а на самом деле просто моложе, казалось – вот, знакомое лицо, но это просто новые исполнители тех ролей, что играли мы, следующие копии с никому не известного первого экземпляра, я завидовал тем, кто чувствовал себя в университете дома, я так и остался солдатом, притопал сюда в белой рубашке и прожил с натянутой улыбкой, не зная: примут или нет, и никогда не чуял ногами дно, вытягивая сеть, я точно и полностью припомнил одну красивую девушку и страшно пожалел о прошлом из-за одной только этой девушки, из-за счастливой общаги, где редко посещаемый этаж казался неведомой и прекрасной страной). Пойдем наверх? (мы поднимались по лестнице, боковой, над аппаратами газированной воды и двумя телефонами-автоматами (это для краеведов), мимо надписи на стене «Монгол-Шуудан»), а раньше встречались остроумные надписи: «История – это реальность, данная нам в ощущениях», а сверху кто-то зачеркнул «история» и надписал «материя, дурак!», как вы? (я хмуро перечислил, начав с «ращу дочь», закончив газетной поденщиной, «романом» в толстом журнале, отчетливо поняв, что ничего не значу, и закомкал: да, все это ерунда) из этого состоит жизнь (и он в сотый раз вспомнил мою помощь в помещении его стихов в журнале «Столица», я носил его стихи по знакомым газетным лейтенантам и полковникам, и они печатали, зная (реже) меня или (чаще) Бабаева, но – печатали, как из милости к старикам и нищим, принимали, поили чаем (сейчас номерок с вашими стихами поднесут), мы переглядывались (потерпим, это игра), я не понимал и не пойму: почему он так радовался – этому, никому не нужным публикациям – нет, так не могу написать «никому», Бабаеву-то они были необходимы! – почему? – почему; читаю дочке, уже ненавижу книжки про зайцев, что читаете вы?) лучшая участь детской книжки – быть разорванной и измятой, а что надо читать? последний роман Астафьева не читал, перестал читать Астафьева, после его «Печального детектива», он какой-то антирусский писатель (на второй этаж, в приемную декана), хочу жалованье получить (я уже писал, в приемной декана в очередь работали злобнообразное существо и соннокрупнорогатое, мы попали на волчицу, и она злорадно захлестала: а вы опоздали! вы думали, вас будут ждать?! а кассир уже уехала на Ленгоры! а теперь деньги переведут на депонент! и не скоро! получать придется ехать за кудыкину гору!), но мне же надо сейчас на что-то жить (я не осмеливался предложить Бабаеву взаймы, стоял с набитым деньгами карманом и наливался кровяной краской, мы добрели до кафедры, Эдуард Григорьевич пересказывал беду заведующему, Есину), Александра Матвеевна даже с каким-то злорадством сказала, что кассир уже уехала (Есин тут же полез в карман, я облегченно подумал: даст деньги, но он достал записную книжку с телефоном бухгалтерии и строго взглянул на меня: «Зачем вы открыли шкаф? Что вы там ищете?» – «Я хочу повесить пальто Эдуарда Григорьевича», мы прошлись вдоль балюстрады по второму этажу, к нему подходили люди и спрашивали, Бабаев хвалил студентов, я спросил расписание, честно решил: пойду на лекции опять), позвонил в бухгалтерию на Ленгоры, это – профессор Бабаев, мне ответили: ну и что? – я в этом году не взял спецкурс, два раза в неделю читаю лекции и – тяжело, сердце (пора оставить Бабаева одного, приближается лекция, он должен побыть один, если я, конечно, не выдумал эту необходимость, я отдал сумку, мы простились, я ушел, Бабаев поднял руку и помахал мне вслед с ласковыми, добродушными словами, начну ходить на лекции, и все продолжится, я больше ничего не буду терять), ну, прощайте.

До свиданья! Через пять дней он умер.

Но сперва он рассказал мне приключение – оно его сильно, сильно занимало.

Бабаев шел по Арбату. Подскочила женщина, еще не старая, и неожиданно схватилась за его палку, тросточку, посох и потянула к себе: «Отдай! Ты украл у меня!» И тянула, тянула, Бабаев что было сил вцепился в свою опору и что-то пытался еще протиснуть сквозь смыкающиеся стены студеной зимней смерти первых мартовских дней, что он мог? что у него осталось? – только слова: «Помилуйте… Вы что-то путаете… Это моя палка! Мне подарил ее один старый приятель…». Женщина резко перешла на «вы»: «Отдайте! Вы вчера со мной выпивали и забрали эту палку. Милиция!» – они явились тотчас, из-под земли, два товарища с автоматами, Бабаеву почудилось: все не просто, все подстроено зачем-то – очень просто оказалось в одно мгновенье лишиться всего.

Они спросили так, как умеют спрашивать человеческий податливый пиломатериал: «Ну чо? Чо будем делать?», они спрашивали Эдуарда Григорьевича, виноватого, жертву, он ответил: «Спросите сначала у нее: здорова ли она?».

И это навсегда неизвестно потому, что женщина вдруг проговорила: «Он не сказал мне ни одного грубого слова. Я бы хотела все это оставить без последствий», – отцепилась и быстро уходила от них, обернулась и бросила Бабаеву: «А эту палку я вам дарю!». Все кончилось, распуталось, кончилось, каменело и едва не стало одной из многих историй, случавшихся с Бабаевым, подточенной, покрашенной и заученной для исполнения.

Я пересказал эту историю всем. Берестов с лету надулся: «Это был его черный человек…».

Мне не понравились его слова, как и многое, что говорил Берестов, – но почему? – потому, что я заикаюсь, и любой человек, говорящий внятно и правильно (а как еще говорить Берестову – поэту, многолетнему повелителю зрительных залов, оседлому жителю теле - и радиопрограммы?), кажется мне пустоватым – наверное, конечно, скорее всего это не так, да, не так.

Наощупь пальцы достают новый лист бумаги, листы слипаются, словно не хотят, один подталкивает другого: давай, ты – двенадцатого марта до обеда позвонили, сочно и раздельными порциями: «Это Валентин Дмитриевич Берестов. Гонцам, принесшим дурные вести, рубят головы…» (вот ведь не может по-людски, умер Бабаев?), «Умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он ценил вас, тра-та-та… Сердце. Не захотел неотложку. Боялся больницы. Дали лекарство, стало лучше. Взял газету, включил радио и задремал… Такая потеря для меня. Я сейчас просто не могу один знать это…» – я дождался своей очереди, подал все необходимые реплики, положил трубку и заплакал.

Что-то из будущего мне никто не звонит. Ни дочка, ни внучка. Ни кто-то там. Что-то не верится, что там, далеко, очень далеко не научились хотя бы голосом преодолевать прозрачное время, про меня свои могут и позабыть, но что-то они никому не звонят. Выходит, дело не в этом. Объяснение может быть только одно: будущего нет.

Вот и кончилось, и больше не будет ничего, все, я положил телефонную трубку и тотчас начал забывать невысокого, пацанячьего, в кроликовой черной шапке, щеточка седая усов, десятилетия по капле собиралось, «Самые замечательные филологи всю жизнь читают одну и ту же книгу», – подошли и выплеснули на траву, я чуял громаду истории между нами, но не понимал, он никогда не жаловался, в его веселости было мальчишество, он не походил на отца или деда, он походил на человека, знающего все, вся жизнь его прошла словно на моих глазах: я читал его воспоминания о детстве, теперь умер; жалкие мысли: что я делал вчера, в это время – страшно, и не спалось, совсем не верю – так, я вытер слезы и посмотрел за окно, я смотрю на разбросанные игрушки слепнущими глазами, ощущая приближение выходных, как мытья полов, и мне иногда хочется выйти, а куда? – на фотографиях летнего вечера моя фигура не пропечатывается, меня нет, нет ощущения себя помимо желудка, роста волос, кариеса, прямой кишки.

Так. Мне не могли позвонить просто так. Только чтобы я, что-то. Я должен что-то. Я посмотрел на телефон: некрологи, вот – «Вечерняя Москва», «Московский комсомолец», «Неделя» и, кажется, «Первое сентября», я просил писать Катьку Филатову – что я мог сам написать? В «Вечерке» помог, кажется, Софронов, «Комсомолец» пробил выходец оттуда Леша Богомолов, теперь работавший в «Совсеке» – я просил, не надеясь (но почему?! заранее сгибался! хвостом виляя! во что я не верил?): совсем немного, хоть четыре строки – вот и вышел некролог крохотным, втиснутым меж фельетоном, объявлением «ОБНАЛИЧИМ. ОБЕЗНАЛИЧИМ. Любая форма договора. Любая сумма» и некрологом переводчицы Веры Марковой, приятельницы Берестова, размером в три раза больше: «В субботу, 11 марта, умер Эдуард Григорьевич Бабаев. Он был поэтом и журналистом, прозаиком и ученым. Те, кто слышал его лекции на факультете журналистики МГУ, поймут, что с ним ушло невосполнимое – то, о чем никто больше рассказать не сможет. Панихида состоится в среду, 15 марта, в 13:00 в морге Центральной больницы Академии наук (Ленинский проспект, за универмагом „Москва“)». Катька хорошо написала. В «Известия» некролог точно над карикатурой на распространителей «Гербалайфа» («- Хочешь похудеть?… Спроси меня, как!…») устроил старинный приятель Эдуарда Григорьевича по фамилии Меликян, наглухо пропавший, как только я попытался его привлечь к сбору денег на посмертное издание воспоминаний Бабаева: «Умер Эдуард Григорьевич Бабаев, блистательный литературовед, великолепный лектор – на его лекции по истории русской литературы на факультете журналистики МГУ сбегался весь университет. Он был и тонким поэтом – в его стихи еще долго будут вчитываться любители чистого русского слова. Он оставил людям прекрасные книги о Льве Толстом, страницы об Анне Ахматовой… И добрую память о себе у многих поколений журналистов, для которых был мудрым учителем».

Виктория Шохина в «Независимой газете»: «…Он и появился на факультете где-то в начале 70-х, и было ему тогда сорок с небольшим. Говорили, что до этого он работал только в архивах и библиотеках. В облике этого человека была какая-то обаятельная старомодность. Будто пришел он из другого времени. В сущности, так оно, наверное, и было – по-настоящему своим временем оставался для него ХIХ век. Трость, манера говорить, не повышая и не понижая голос, невозмутимость и терпимость ко всем придурям журфаковцев…

Он вообще был весьма снисходителен к нам. Порой даже казалось, что слишком снисходителен! На экзамене студент мог сказать, что не стал читать Достоевского, потому что тот ему непонятен. И профессор не прогонял его, не возмущался, но начинал объяснять Достоевского. В полную силу, совершенно серьезно. И в конце концов каждый уносил от него столько, сколько мог унести.

Потом я узнала, что наш профессор и поэт Эдуард Бабаев – одно и то же лицо. Потом прочитала его воспоминания о встречах с Ахматовой в Ташкенте. Но для меня он так и остался старорежимным Профессором из т о г о времени… Однако ровно год назад, на вечере „Вопросов литературы“, он, единственный из выступавших авторов журнала, проявил адекватное понимание времени и культуры, в которых мы все оказались: „Актеры на авансцене не видят, что там у них за спиной разрушается. Унесли небо, унесли реку. Дерево уносят. А они все играют…“

И вот он умер».

Бабаев показал мне, как он сказал: «Они все играют, а там уже деревья унесли, реку уносят. Землю! НЕБО уносят! А они все играют». Вот, написал это еще раз (хоть сто), а все равно бессилен передать, что это значило.

У меня не было знакомых в десятилетия гниющей «Литературной газете», я не знал, кому звонить, туда подвигали некролог братья-писатели – главное, итоговое по имперскому порядку полагалось там – и вдруг: нет, ничего не будет.

Меня затрясло: почему?! Некто Кривицкий (служил в том полку с фараоновых времен свирепый старец по фамилии Кривицкий, навряд ли жив) сказал: «Я не знаю такого писателя». Жизнь часто предлагала Эдуарду Григорьевичу унижающие обстоятельства – и он не вырвался, даже умерев – я шептал, на ночь глядя: скотина, урод, что же ему сделать такого же – как бы посмеялся Бабаев или поплакал, узнав: «Литературная газета» не напишет – ни слова, никто не учтет вспаханные поля и высаженные яблони, и не найдется тяжеловесных подписей, которые, сплывшись в алфавитный порядок орденоносной и всенароднолюбовной силою, ракетоносителем подымут, метростроевским щитом пробурят и горячей буханкой бухнут на полполосы любой текст – некролог перелетел в «Московские новости», я неделю ненавидел Кривицкого, а теперь забыл, «Литературная газета» извернулась траурным объявлением размером в троллейбусной-автобусный билет или бритвенное лезвие доколониальных времен: «Ректорат и факультет журналистики МГУ имени М. В. Ломоносова с глубоким прискорбием извещают о кончине писателя, доктора филологических наук, профессора Московского университета БАБАЕВА ЭДУАРДА ГРИГОРЬЕВИЧА и выражают искренние соболезнования его родным и близким» – по «университетской линии», «в том смысле, что», русская, советская и российская литература к покойному отношения не имеет.

И почему именно в этот год вклеила меня жизнь? Какой дурак коллекционер вот именно так разобрал нас по сериям? Пусть. Но лишь бы он всмотрелся, а потом уже наслюнявил оборотную сторону – лишь бы он ничтожное это движение сделал зачем-то, назначил, посчитал; хоть бы какую пылинку на спину – неси, материалом для опыта, хоть шпаклевкой под несдираемые обои.

Уточняя необходимые для некрологов точности: адрес-время-проезд, – я позвонил Бабаеву домой, тоскливо смирившись, что нарвусь на Майю Михайловну – случайный человек в такую минуту! – и не смогу порядочно выразиться, она бодро и зычно продиктовала: «Да, конечно, и не надо никаких слов. Просто ужас! И неизвестно, как его пережить», – только казенное выступление, ничего другого для смерти у людей нет, еще Берестов: «Я тоже плачу, но меня спасают эти хлопоты». Я лишне спросил, будут ли отпевать. Берестов как-то в сторону проговорил, словно вдруг обнаружил во мне несомненные признаки неизлечимого тяжелого заболевания и это принуждало его как-то особо строить теперь наше общение, – э-э, сказал Берестов, не зна-аю (тут наконец нашел-нажал нужную кнопку и обратился к радиослушателям), Эдуард Григорьевич был человеком, рано почувствовавшим, что в жизни есть высшее начало. Не знаю, обратится ли семья в храм Армянской церкви… Думал ли он о смерти? И что он думал? (и опять запнулся, а оставались ли они близки? а наверное, держала их вместе только общая юность, то, крепче чего ничего нет: он помнит моего отца, я помню его мать, Бабаев повторял «Что было в юности, то будет вечно», вот, наверное, что тащит меня к компьютеру), да-а, несколько раз Эдуард Григорьевич был близок к смерти (и продолжим для радиослушателей), Эдуард Григорьевич походил на глубокий колодец. И никогда не говорил о своем здоровье. Даже дочери и жене.

Сердце – это сердечная мышца.

Шел мимо хохлов, торгующих мясом, мимо разговоров: «Сколько мясо?» – «Три тыщи». – «А сердце?» – «Три тыщи». Я оглянулся и увидел красное, отличимое от соседских кусков лишь законченностью, гладким округлением, как кулек.

Дни ушли, каждое утро ложился снег и таял за день, я вспомнил Бабаева не как всегда – зимним, в шапке, пальто (летом каникулы, лекций нет), а летом, в единственном черном костюме и заново почуял острое: умер. Но ведь голос, задыхающийся, шершавый, глухой, песочный смех с прорывающимся голосом, размах рук, доверительный наклон головы «со значеньем», неясные, немые движения поднятой ладони, когда прерываются слова – я же все это вижу еще, жест приветствия и прощания – медленно поднятая и застывшая рука, вот натянул перчатки, накинул школьную сумку на плечо и по-мальчишески порывисто пошел из университета, из дома, забрав свои очертания из коридора у Ленинской аудитории, не оставшись ничем, даже именем читального зала, именной стипендией, тенью.

Я не собирался жить без Бабаева, я представлял: подрастет дочь, я посажу рядом в аудитории: слушай. Он не мог умереть, бережлив, осторожен, медленно ходит, он с Кавказа, а там люди живучи, у него еще жив старший брат, и очередь не его, всего шестьдесят семь лет, он сперва всех приготовит долгим угасанием, когда за спиной все начнут друг другу печально кивать, и самое важное: он не мог умереть, не закончив учебного года.

Он ходил в музей, в любую удобную минуту – собирался и шел. С дочкой. С собакой. Отрывался от страниц и взглядывал на собаку: «Терпеть не могу, когда ты садишься ко мне хвостом». Собака подымалась и пересаживалась.

Умер в субботу, а в пятницу Бабаев вдруг пошел в музей, хотя жена отправила за хлебом.

Никто не мог вспомнить, зачем он приходил.

Даже Шеляпина, самый близкий друг из музейных мукомолов. Вспомните, зачем он приходил?

Она смотрела на меня выцветающими, тусклыми, светло-голубыми глазами с крохотным, мутным зрачком, ватное лицо, седые волосы – в один тон, не помнит. Сидела как мертвая, движения ее рук пугали. Казалось, ниже пояса тела нет. Но удивительно легко поднималась и убегала за нужной книгой – ее не выгоняли, оставили доживать в библиотеке, и нельзя было даром есть хлеб.

Старая женщина смотрела на меня, как на плавающую далеко рыбу, ровно, равнодушно и коротко говорила о человеке, дружила с ним тридцать шесть лет. Умерла она потом, когда побежала за троллейбусом. Все время торопилась на троллейбус, не успевала, двери сомкнулись, защемили ее шарф, и троллейбус потащил библиотекаря за собой и зашиб до смерти – что она смогла вспомнить?

Ну. Вот. Ну, пришел в пятницу. Побыл. Сказал: провожу вас, хотите до дома, хотите до троллейбуса. Я выбрала: лучше до троллейбуса. Зачем? Надо было с ним пройтись, пройтись. Может, Эдуард Григорьевич, хотел рассказать, как сумасшедшая вырывала у него палку на Арбате. Она не знала, что пора проститься, она уехала на троллейбусе, а он пошел один навстречу последней ночи. Жена удивилась: «Ты куда пропал?».

Совсем уже весной я собрался в Ясную Поляну ради шкурной, денежной надобности и зашел в музей за рекомендательными письмами, разрешительными бумагами, смотрительница диктовала мне форму челобитной: «Директору музея Ля-эн Толстого», я, дожидаясь круглой печати, попросил глянуть последние публикации Бабаева.

Последняя прижизненная вышла в «Первом сентября», в четверг – над строкой карандашной бабаевской рукой дотошно и разборчиво вписаны пропущенные буквы «не», меняющие смысл фразы на противоположный – неужели Бабаев поспешил в пятницу в музей исправить опечатку в музейной подшивке, собираемой для истории, наперекор смерти? Чтобы пропущенные буквы не погубили нашу жизнь.

Жалкое очарование «последней встречи». Подлый интерес «как умирал».

«Последний раз я увидела на центральной лестнице, он поднимался, сопровождаемый двумя студентами по бокам, словно они его вели, Эдуард Григорьевич всегда ходил осторожно, но этот раз он шел особенно осторожно, и заметила: руки, заложенные за спину, у него какого-то другого цвета. Я подошла, попросила студентов дать ему побыть одному, надо бы встретиться, он предложил: давайте, через неделю».

Эдуард Григорьевич повторял: мучают сессии. Он надорвался на экзаменах. Не пришла принимать экзамены какая-то Рыбакова. Он столько времени возился с этой Рыбаковой, позвонил и попросил: придите, вместе будем принимать. Рыбакова устами своей матери ответила: из носа течет, болею, не могу. И он вышел на экзамены один.

Не верил, что болен серьезно. Собирался: в понедельник пойду в университет, читать. Бабаев умер в половине седьмого вечера. Я читал верстку. Берестов в Обнинске рассказывал со сцены про своего друга Эдуарда Григорьевича (небось присочинил совпадение для красоты, а потом и сам поверил).

Бабаев не хотел «скорой», отказывался пить импортный аспирин, Майя Михайловна обзванивала знакомых: что дать? Сошлись на нитроглицерине.

Он выпил нитроглицерин – боль ушла. Осталась сердечная недостаточность, но Бабаев ее не чуял. Лег на диван, на свою «лежанку» с газетой в руках, поставил радиоприемник на грудь (ведь глуховат), нашел подходящую музыку и задремал.

В комнату заглянула Майя Михайловна, приемник грохотал, как сказала она, «гремел какой-то рок»: «Ну вот! Значит, все хорошо?» – она спросила. Эдуарда Григорьевича уже не было.

На похоронах профессору Есину (куда ему деваться – завкафедрой!) дали слово: «Эдуард Григорьевич постоянно жил в мыслях и думах о литературе. И в последний день, когда он прилег отдохнуть, он думал о ней же…»

Вам, должно быть, интересно про любовь и брак.

Поэт, бывало, в университете

Читал стихи и толковал Платона.

И все прошло. И ты бывала здесь,

И многие тебя не позабыли.

А я брожу один по городам,

Перевожу старинные газели

И новые журнальные стихи.

Но белая дорога нас приводит

К началу наших странствий и тревог.

И может быть, на позабытый голос

Вдруг первая откликнется любовь.

Майя Михайловна преподавала живопись в заочном университете искусств, писала отзывы на присланные почтовым способом работы народных художников – отзывы печатала на машинке, их идеологическую верность проверяло научное руководство, в проверенные отзывы она от руки дописывала советы самородкам, у каких художников надо учиться на самом деле. С Бабаевым они любили ходить вместе в кино, Эдуард Григорьевич мечтал написать киносценарий.

Как они познакомились, если кому-то это интересно.

Майя Михайловна из семьи художника. Когда она сказала, что отец играл с Маяковским в карты на ее животе, чтобы ребенок был под присмотром и, одновременно, не баловался, я сперва жалко пытался что-то подсчитать (Майя Михайловна вызывающе молода, когда она шла с сыном, приятели отзывали его в сторону и спрашивали: завел себе подружку постарше?), но быстро замер, как замирает любой, заметив, что прожитое время усыхает, как мощи, и расстояние между царями-императорами становится в ладонь и прошлое подкатывает к носу – можно пощупать.

Майя Михайловна пересекалась с Н. Я. Мандельштам, слышала: приезжает какой-то Эдик из Ташкента и Лариса (его жена), я тебя познакомлю. Странно, что он с ней (подумала при знакомстве Майя Михайловна про Эдика), женщиной вульгарной внешности, посреди умных разговоров пускавшейся в детальные описания ссор с квартирными хозяйками (попадались одни твари, ни с одной невозможно сойтись), впрочем, фактически они уже развелись, но юридически – нет; Надежда Яковлевна двигала Эдику в жены Варвару Шкловскую, невеста носила захворавшему жениху плохо сваренных куриц и отражала наезды Ларисы.

Отгостив в Москве, на прощальной вечеринке Бабаев вдруг взялся танцевать с Майей Михайловной и говорил много любезностей (она задумалась: странно, а Варвара Шкловская?), ему успеть на метро, на ночлег в Кузьминки, он отправил провожать Майю Михайловну на Арбат друга Берестова, и тот всю дорогу, всю дорогу пересказывал Майе Михайловне свою никогда не написанную пьесу (вот в это я настолько верю, что просто вижу живьем!), а на работе ей (время спустя) сказали: можете выехать поработать с заочниками, вот городов несколько на выбор, и Ташкент.

Ташкент – она выбрала Ташкент, когда еще смогу увидеть Ташкент.

Не застала Бабаева дома, оставила записку. Уже чуть свет он постучался в ее номер. Они вышли из гостиницы, на неведомой земле, и купили два шарика на тонких резинках (черт знает как называются, ну, которые легкие, прыгают), бросали их вниз, они подлетали вверх.

Днем она учила сто заочников, вечерами он преподавал русскую литературу, ночами они гуляли, встречаясь в парке, она приносила огромные бутерброды с мясом, он рвал их, как пес, и урчал: наконец-то у меня появилась нормальная баба! У нее было пятьдесят рублей (подарила тетка), они рванули тратить капитал в Самарканд и Бухару, проезжий москвич сходил с ними в кино, а по приезде домой раззвонил Москве, рассказав только матери: Варваре Шкловской Эдика не видать!

Майя Михайловна отперла дверь, прошла в коридор, поставила чемоданы, подняла позвавший телефон. Надежда Яковлевна Мандельштам сказала: «Майя. Это правда, что у вас с Эдиком роман?». Ей ответили: да. «Вас-то я не корю, но он-то подлец!» Бабаева она покрыла последними словами.

Майя Михайловна встречала Бабаева в Шереметьево. Рейс отложили. Она приехала в аэропорт, а самолет еще не вылетел из Ташкента. Ждала до четырех утра.

Бабаев шел по летному полю и нес свое имущество: чемоданчик и печатную машинку. Увидел ее, перепрыгнул ограждение и побежал навстречу.

В коммунальной квартире на Арбате они зажили втроем, третий – сын Майи Михайловны восемнадцати лет, пребывавший некоторое время в неведении: «А-а Эдик у нас еще долго будет жить?» – «Гм-м… А ты бы хотел?» – «Конечно!» – «Я за него замуж собираюсь». – «Что?!! И свадьба будет?» Долгожданный и негладкий развод Эдуарда Григорьевича с Ларисой отпраздновали в кафе и на следующий день расписались, свидетели напутствовали молодых: «Да, пора-а, давно уж пора грех-то прикрыть!», одобрительно кивая невесте, выделявшейся среди прочих невест восьмимесячной беременностью.

Лариса через четыре месяца вышла замуж, Варвара Шкловская быстро вышла замуж, «все получилось как в водевиле», очень долго еще Эдуард Григорьевич называл жену по имени-отчеству, она объясняла это старомодностью.

Час ждал Катьку Филатову у факультета, сидел – то град, то дождь, студенты – дети с бубенчиками, курят и матерятся. Девчонки, немного похожие на наших. Мальчишки, похожие на нас. А уже умер Бабаев, и для него цветенья уже никогда не будет. Барышня моя второй день плачет с удовольствием, разборчиво, на улице не отпускает руку и сторонится игр, слово любимое «ба-ма!», когда упадет.

После смерти ничего не осталось, жена моя в те времена в шестнадцатый раз двенадцатым способом пробовала вести учет наших трат и, доказывая успехи своей, недолго протянувшей, статистики, предоставила мне бумагу с доскональными расчетами. И там: два крестика и цифры расходов. Это что за крестики? Я сама знаю. А все-таки? Я знаю, что это. А почему мне нельзя сказать?! Когда ходили на Бабаева. Цветы, такси. Она сказала, словно мы ходили на лекцию, сказала, как говорила всегда. Хотя мы ходили на похороны.

Я помещу в этом месте четыре строки из стихов Бабаева:

А чудо, может, только в том,

Что, связь времен храня,

Наш опыт прорастет зерном

Для будущего дня.

Кто-то написал из седобородых проигравших мальчишек (такие садятся за студенческие мемуары): «Где профессор, там и университет». То есть в земле.

Засека – это вокруг города поваленный лес, упавшие деревья, чтобы врагу не проехать. Мертвые защищают город. Наши мертвые защищают пустой город.

Бабаев мечтал многое издать, написать – им владели желания, он мечтал, чтобы выпускникам университета вручали особый сборник Пушкина. Яростные поклонники Эдуарда Григорьевича из числа студентов, похоронив Бабаева, залетали с этой идеей бодро и настырно, как мухи, – лучшего памятника Э. Г. Бабаеву не придумать! – писались письма, велись разговоры с деканом, планы рисовались, достигались договоренности, не утихали звонки – зимой мухи разлетелись по углам и уснули, и я точно так.

Пять тысяч долларов – для рукописи воспоминаний (Бабаев оставил, как и хотел, книгу для издания «на потом»), бесплатного издателя не нашли, за деньги – пожалуйста, пять тысяч долларов, тираж две тысячи, иллюстрации. Майя Михайловна и Елизавета Эдуардовна глядели невесело, но я набычился: найдем-найдем! Дайте мне просительную бумагу с умным описанием содержания и пятью громкими подписями, откройте расчетный счет и ждите. Как не найдем?! Шах с видимой легкостью вышиб из «Московского комсомольца» четырнадцать тысяч долларов на ремонт класса машинописи на факультете, а для издания Бабаева, любимца студентов, надо всего-то пять тысяч!

План мой был прост (понятно, что провалился) – я обойду всех знакомых по редакциям, я обзвоню всех, кто называет себя учеником Бабаева и скорбел о его смерти, они подымутся и убедят свое начальство – десять редакций должны дать по пятьсот долларов на святое дело. По капле!

И начал долбить.

Берестов с самого начала загляделся в другую сторону, что-то постоянно отвлекало его внимание, он жил своим творчеством, даже не интересуясь поступлениями на посмертный бабаевский счет. Следом отвалился друг и земляк Меликян вместе с «Известиями». Поплакали о нищете «Московские новости» (я звонил заместителю редактора, женщине по фамилии Телень). Отказали «Собеседник», «Огонек» и «Комсомольская правда», «Столица». Без радости выслушали «Независимая газета» и «Книжное обозрение». Лучшая ученица Шаха Надька Ожегова-Явдолюк (служила в PR-конторе, про своих буржуев сказала сразу: не дадут) посоветовала: ткнись в «Тверьуниверсалбанк» и дала пригласительный на банкет, где гуляли банкиры: там проблеял все, что мог, и меня послали, и черт с ними, но Ожегова, тонкая, ранимая, чтящая вроде бы память Эдуарда Григорьевича, зажирела так, что даже не спросила: получилось или нет? чем же еще помочь? Мне казалось: все обязаны помогать. Я ж не себе!

Шах ничего не делал сам (это немного смущало), но Шах помогал: привез меня зимним вечером во дворец «Аргументов и фактов», хозяин миллионных тиражей, буржуй Старков принимал нас в холодном кабинете размером в банкетный зал для провинциальной свадьбы, листал, взмыкивая, листочки Владимира Владимировича (Шах привез на продажу идею дочернего издания про любовь), перевел глазки на меня: «И Сашу ты предлагаешь сделать главным редактором?», я включился: нет, у меня другое, и уже заученно затвердил: Бабаев, факультетская легенда, недавно умер, вот ходатайство на ваше имя от факультета, академиков и классиков – дай, короче, пять тысяч долларов.

«Но ведь это же сумма!» – значительно сказал бледнощекий Старков и за согласием повернулся к Шаху. «Давайте тогда так, мы дадим тысячу двести. И пусть другие дадут. Шапка по кругу», – и еще десять минут расспрашивал счастливого человека (меня!), а где можно купить «ОМ», такой журнал, новый вышел, в киоске у метро? а у какого, к примеру, метро? на «Красных воротах»? я прямо сейчас шофера отправлю – ему так не терпелось, я, бетонобойной бомбой пробив этажи, упал в приемную Манна, хозяина «СПИД-инфо», есть такая газетная империя (плюс магазины детских игрушек), я слышал, что Манн не из быдла, что отец его профессор МГУ и писал про Гоголя, Манн без тоски выслушал меня, я по слогам «Ба-ба-ев» (вдруг слышал он когда-то от папы, или скажет папе потом, а тот воскликнет: как же, как же!): дадим, присылайте факс с расчетным счетом. Я с крыльца усмехнулся бледному небу: а? Кто говорил, что буржуям легче дать на лифчик, чем на книгу? Половина есть!

Два месяца секретарша Манна усыпляла меня: факс получила, завтра ему покажу, нет, он не приезжал, еще не смотрел, я еще не забирала почту, пришлите факс еще, решение не принято – а потом забыла, о чем речь. Урод помощник Старкова месяц потянул время (ему звонила дочь Бабаева, каждый день, я ж ей хвастал: я договорился, а вы дожимайте!) и обрубил: сейчас подписная компания, у нас совсем нету денег. Меня обманули. Точнее сказать: не заметили. Я не смог.

Шестьсот долларов – вот все. Симон Львович Соловейчик, газета «Первое сентября». Незадолго до смерти он отказал Бабаеву в публикации стихов, может, ему хотелось закрасить, извиниться, а может, по своей доброте – я мало знал Соловейчика, он казался живым человеком.

Я в деталях, подробнейше повествовал все открывающиеся мне человеческие подлости (обыкновенную жизнь) В. В. Шахиджаняну, ожидая, что терпение его лопнет, всемогущая рука произведет волшебный взмах и откроется чье-то щедрое сердце, но Шах не шелохнулся, в его отдаленных репликах чуялось что-то, не сочувственное моему делу (может, думал, с моей рукописью так бы ты не носился, несмотря на… – эх, правда), он берег свои возможности на свой век, а остаток века мог быть разным. Я заткнулся, перестал звонить вдове и дочери Бабаева, убедившись в своей ничтожности, и через пять лет в Петербурге нашелся человек (Н. Кононов), издавший воспоминания Эдуарда Григорьевича за свой счет.

Весной я оглянулся на свой дом, в окнах сидели старухи и смотрели на землю, как желтые листья.

Предпоследний раз мы встретились с хохлом в метро, он ждал меня у первого вагона на «Китай-городе» в синей рубашке и синей джинсовой куртке, я подумал: это машинист вышел из кабины.

Он уже подвыпил и кричал в подземном переходе, удивляясь моим сандалиям: «Тебе что? Носки лень стирать?», он работал рядом, в редакции газеты садоводов, но работу показать не мог – в кабинете торчал напарник, и мы отправились в «Русское бистро», хохол отважно взялся платить. Я выпил три кваса, он бутылочку рябиновой и кружку медовухи и еще повторил. Мы сидели на втором этаже, поглядывая на окна его кабинета – там горел свет, торчал напарник. Я молчал. Хохол рассказывал: ходил на похороны Геры Верченко – в «Коммерсанте» напечатали некролог, что Гера нелепо погиб. Оказывается, его заколол ножницами будто бы из ревности азербайджанец, торговавший машинами. Хохол поразился: какими надутыми стали наши однокурсники! Серега Плужников растолстел и отпустил бороду. Магай с Ефремовым трясли огромными галстуками и представлялись рекламистами. Еще одна красавица стала хозяйкой рекламного агентства. Толстушка Светка Буркова с вечно прыщавым лицом выбилась в руководители пресс-службы «Северстали» – хохол (от смущения уже поддавший до поминок с жителем Камчатки Малковым) вился около нее, но его оттирали, он через плечи закидывал удочки: вас, кажись, зовут Светой? Я фамилии только не помню. А чо, помните, к вам летчики ходили в комнату? «А на морде у нее на каждом сантиметре вот такой слой крема какого-то дорогого – блестит!»

Никто особо хохла узнавать не хотел, но он упрямо поплелся в журфаковский ресторан на поминки: «А почему я не пойду? Я его на субботнике строил! Я Верченко плохо знал, но я же пришел выпить!». Малков плакал: хотел заработать на мебель на обналичке шахтерских денег, а деньги ухнули все вместе с банком, и тут же в ресторане потерял оригинал-макет подарочной книги камчатского правительства, что привез печатать в Москву, Магай не пил, хохол (не мог вспомнить имя) показывал ему: пей! – и чтобы продлить радость, пристал к двум наряженным казакам, крепким и плечистым: угощайте, ребята! Соревнование началось. Первый казак через час признался, что лично взорвал памятник Николаю II в селе Тайнинское. Хохол закричал: ты зачем лампасы нацепил? Ты что, генерал? Тот не отвечал – упал на пол. Второй заметил: ты нас провоцируешь! Нет, сказал хохол, ты вот что, сходи-ка бутылку еще возьми и закуски, чтоб мы уж выпили хорошо. Казак ушел. И пропал. Официант принес листочек на подносе – четыреста тысяч старыми рублями: вы здесь кушали? Ну мы, отвечал хохол, бери с того, кто лежит, а я пойду (у хохла оставалась десятка, десятку он не тратил, десятку в подобном состоянии он показывал таксисту: вези на Лосиноостровскую, я там вынесу денег еще – и падал спать на заднее сиденье, на Лосиноостровской просыпался, выскакивал из машины и убегал прятаться в лес), официант позвал швейцаров, очень мордастых, «Уж на что я вежливый, но они такие, что я не сдержался и матом их обложил», – и хохла вышибли.

Чем ты зарабатываешь, хохол? Это спросил я.

На Лосиноостровскую зашел Виноградов – он присосался к Министерству путей сообщения и сумками возил деньги по редакциям – оплачивать материалы, защищавшие железнодорожников от наездов Чубайса. Хохол надулся: а мой друг Шпаков, между прочим, работает в пресс-группе президента (Шпаков за пять лет каторги за сто пятьдесят долларов в месяц высидел двухкомнатную квартиру в Митино, из окна которой виден Красногорск), готовит Ельцину вырезки из газет (газеты без вырезок Шпаков приносил почитать хохлу, тот лежал на диване сутками и читал), любую информацию может, между прочим, сунуть президенту под нос под видом газетной вырезки, и никто не проверит, но это дорого, о, как дорого стоит – тысяча долларов! – а в «Известиях», между прочим, работает ответственным секретарем Анатолий Друзенко – уроженец, между прочим, Ивано-Франковска, как и хохол (это все, что хохол знал про Друзенко).

Виноградов подскочил и побуксировал хохла в ресторан. Хохол, ученный горьким опытом, периодически уточняя: «Так ты говоришь, деньги у тебя есть?», назаказывал шашлыков с осетриной и лично убаюкал бутылку «Смирновской», Виноградова принудил выпить две и наел долларов на триста.

Виноградов через день принес бумажку. Что это? Это заметка, нужно опубликовать в «Известиях». Четыреста долларов, сказал хохол. И спал дальше. Прошло две недели, Виноградов позвонил: нет, не надо, публикация признана преждевременной и только навредит. Хохол зловеще: «Что значит „не надо“?». Что теперь – из полосы вырезать? Типографию остановить? Миллионный тираж гнать под нож?! Что значит, не обижайся?! Тут не в обиде дело! Еще четыре сотни.

Напарник свалил, погасив свет, мы поднялись и завернули к хохлу на работу, он размахивал руками: тут такая баба в соседнем кабинете: трахать можно! Помоги мне компьютер освоить, я самоучитель купил, а все говорят: надо с игр начинать – вот я и начинаю с игр – следующие полчаса хохол играл в раздевание красавиц, но спьяну никак не мог прорваться дальше второго уровня и клял бабу из соседнего кабинета – она набирает по двадцать тысяч очков, а у него вон, всего четыре! Позвонил бывший пограничник Лагутин, мы лет много не виделись, он знал, что зайду к хохлу, долго мекали-бекали, а твоя уже ходит в школу, какое это счастье – детки; вдруг я вспомнил: Костян, а помнишь ли ты двух баб с факультета почвоведения, что к нам ходили на первом курсе, одна чмошная, а вторая красивая, представлялась болгаркой. «Албеной представлялась! – взорвался Костян. – Такая женщина! Я из-за нее усы сбрил! Но женщины коварны…» Я закричал: а помнишь, мы говорили им: оставайтесь ночевать, они сказали: сейчас позвоним домой и вернемся… Лагутин кричал в ответ: «Да я ей духи подарил „Тет-а-тет“, советско-французские, а это по тем временам… Но женщины коварны», – заключил Костян и дальше мне рассказывал, что в бизнесе его всегда обманывают лучшие друзья, «Это чего-чего там он говорит?» – оторвался хохол от раздевания красавиц, а потом женился на горластой бабе, лазил по приставленной к подоконнику доске, заглянуть в окно роддома, сыну купил детский мотоцикл, уехал за женой в Уфу, продавал газеты, приезжал в Москву на заработки, развелся и появился передо мной год (теперь уже два) назад уже в обличье рекламного агента, весело и стеснительно: «Принес тебе рекламу туристических фирм. Вот. Три модуля. Всего на пятьсот шестьдесят долларов. Тока, Александр, такая просьба… Ты рекламу напечатай, а деньги я заберу у туристов сам, а тебе тогда, короче, после выхода номера принесу, ладно?». Мы еще посмеялись, не могу сказать, что я жалел, – хохол не был моим другом (я живу без друзей), я бы не плакал над его смертью, что мне его жизнь? – чужая история, да еще скучнее прочих потому, что немного знакома, как и моя – ему, меня даже не смущала сумма (ведь он же прикинул ее, верно? сидел и думал: хватит? стоит ли ради таких денег?), за которую он выключал меня из своей жизни, но все-таки, все-таки – «Что было в юности, то будет вечно», тут ничего не выберешь по своему вкусу. Рекламу я поставил, больше мы не виделись.

Заправлю ручку чернилами. Подумал: пишу «не так», рука еще не поверила, что – все, умер и больше не будет. Солнце, голубое, но все же холод, с Аськой села теща, мы уже опаздывали (куда-то за универмагом «Москва»), карман раздувала верстка (так совпало, потом сразу ехать в издательство, раз в пять лет, но именно сегодня, и никуда не сунешь, а так похабно нелепо – с набитым карманом), на частнике («Пятерочку?») – доехали, но нет там цветов, мы не можем ведь без цветов! – троллейбуса не дождался, хоть был рядом – эти бы минуты в тишине – а вместо: бешено ждали следующего троллейбуса, бегом в магазин – хризантемы, две белые розы, опять частника, ехать оказалось за угол, открыв дверь, одной ногой бороздя землю, не отпуская машину: «Не подскажете, больница?» – «А больница не работает». – «А морг?!» – «Одноэтажное, вон». Вон, во дворе кружок людей, сто-двести, здесь.

Под небом (как мало осталось смотреть на него напрямую, не сквозь монетки, дубовую доску, два метра глинистой земли) то птицы затевали петь, то шуршала цветочная фольга, то сирена заводилась в припаркованных машинах, ходили мимо строители, плохо слышно, преподаватели, что ли, говорят, от музея Толстого, от Ясной Поляны, обрывки какие-то: «Двадцать пять лет Эдуард Григорьевич отдал…», «От Толстого – „зеркала революции“ он вел нас к подлинному Толстому…», «Мы вдохнули при нем…», профессор Есин: «Эдуард Григорьевич постоянно жил в мыслях и думах о литературе. И в последний день, когда он прилег отдохнуть, он думал о ней же», и из того же гвардейского полка: «Эдуард Григорьевич мог запросто подойти к студенту, что-то спросить…», Берестов вышел и громко и правдиво: «Не забывайте, что он поэт. Над всем, что он делал, была поэзия», – ну, и, конечно: «Я понял, что все писал для него». Выступил из людей поэт Субботин и по бумажке: наша первая встреча, Эдуард Григорьевич прочел мне свою статью обо мне, и я… Я косил глазом: где знакомые? – как же мало людей, стиснутые воронкой, теснотой, хороводом, при значительном деле, при ком-то. Вокруг того, кто внутри. Жена протиснулась к Шахиджаняну, он неузнавающе взглянул: с какого курса? – и она уехала избавлять тещу от гнета искренних желаний и горшков. Все заструились класть цветы, и я протискивался, злясь на встречных, страшась оказаться последним на общем обозрении, со своей позорной версткой, обернутой в грязную газету (два раза выпала на снег), как бутылка раздула карман, гроб, но я еще помнил себя (цветы как трава), свои положил в ноги – не увидя, только что-то глубоко там, побелевшее, задавлено, как тяжелой плитой, втиснуто. Отплыл к Шаху, подошел Дмуховский, вытирая глаза, неузнанный католик Хруль, Шах зацепил барыжного на вид Меликяна, он взял нас в машину, и Берестова, и дорогой говорили о своем, все только «Эдик, Эдик…», словно он сел в тюрьму, «Хорошо, что есть Лиза. Лизу он воспитал для себя». У ворот Донского вылезли, Берестов обнял меня и поцеловал, как-то весело вглядываясь. Холодно, и я задрожал. Люди собирались в кучки, дружно и накоротке, как самые загадочные люди на свете – доноры, сдающие кровь за деньги (я – дважды, чтобы закрыть прогул физкультуры), похожие на отставных спортсменов, шел обходом поэт Субботин, прокручивая каждому запись: «Я знаю, что сейчас не время, но завтра Лев Адольфович Озеров проводит мой вечер в филиале Литературного музея, приходите, пожалуйста…». Я думал «жена Бабаева» про какую-то оглушенную старуху, которую водили под руки, но уже у входа в крематорий узнал Майю Михайловну: свежая, в круглой черной вязаной шапочке, на шее аккуратный шарф, она стояла почти совершенно одна и бодро курила. И все пошли внутрь. В пародийно церковный крематорий. К невыносимой тетке: «Смерть вырвала из рядов… Всем – большого здоровья. Чтобы эта беда была последней. Всего доброго», люди, заметно поредев, опять сошлись и притихли, словно ожидая сигнала запеть, и тогда я поднял глаза – разве такой? – белое, чужое, подбородок, покойницки опущенный на грудь – всего мгновение, к гробу шагнула Майя Михайловна, слушая традицию (жена должна проводить последней, поправить, пригладить) – встала в изголовье и наглухо закрыла, расправляя, сминая, расправляя покрывало с какой-то опытностью (я присвистнул, сдувая пылинку с пути пера), вступили намеченные на закрытие сезона люди: молодой преподаватель (в смысле подхватить выпавшее знамя) и старый друг; по первому вопросу: «Я, к сожалению, не много знал Эдуарда Григорьевича, но эти десять лет…», вторым – Меликян: «Эдик, как нам тебя не хватало. А как теперь не будет хватать…», мужчины приготовьте крышку (я в теплом доме, у ног батарея – за окнами ветер), закрывайте, в самый тот миг тетка снова открыла рот: «Там корзиночку с цветами подвиньте, пожалуйста», – это и стало последними словами. Студенты схватили корзину и отдали Берестову. Конвейер включился, лента поехала в железную пасть.

Дошли с Шахом до метро и стояли меж двух воющих направлений, я, согреваясь, страшно живо, жадно, захлебываясь, перебирал и путал свои жилищные планы, мечты, тайны: Владимир Владимирович, умер сосед от пьянки, надо комнату присоединять, а потом две комнаты приватизировать и менять на двухкомнатную далеко или с доплатой, но близко, или сделать ремонт, или покупать третью комнату у соседа, но он, тварь, заломит, или покупать ему квартиру, но, тварь, далеко не поедет, а если покупать на полной стоимости, не останется на ремонт, брать ссуду, но тогда я никогда не уволюсь, или выживать эту тварь: он же сам жить не будет, а квартирантов пускать не давать, убрать его стол с кухни или пускай участвует в ремонте мест общего пользования, комната будет пропадать – ему ж выгодней станет переехать в другую коммуналку или не приватизировать, а сперва разделить лицевые счета на Бутырской и свои доли там подарить, но налог на дарение… Шах внимательнейше слушал меня, запрокинув голову, поезда выли и грохотали в оба уха (ехать нам в разные стороны), выслушал и сказал: «Вам осталось денег подкопить и книжки писать, пока не станете стареньким. А это будет очень скоро».

У Бабаева есть стихи о песнях, под которые он рос:

Вступали голоса внезапно,

Все про войну и про войну:

«Дан приказ: ему на запад,

Ей – в другую сторону…»

Иные школьные уроки

Припоминать нам не пришлось.

А песни были как пророки:

Все, что в них пелось, все сбылось.

Он не любил спорт в правление императоров, наследовавших Сталину – любителю опер, кинофильмов, спектаклей и книг (императоры-наследники любили спорт – даже императору хочется говорить хоть о чем-то упоенно, свободно, смело и по-своему, они выбрали свободной темой футбол-хоккей), но в юности Бабаев выбрал фехтование, не особенно подходящее для него (короткие ноги, короткие руки, но сильные – надежда в том, чтобы выбить оружие у противника), и запомнил: нужно всегда чувствовать точку пересечения клинков – она все время двигается.

Загрузка...