Часть первая «КУРЛЫ-МУРЛЫ»

1

Дождливым летом памятного тысяча девятьсот семидесятого года тетя Рая завела порося. Вообще-то у бабушкиной соседки и без порося печалей хватало: то куры лишай подхватят, то нападет на картошку жук колорадский, а не то так верзилы «бознать-какие» сирень у ворот обломают для своих зазноб… Тетя Рая сильно из-за всего этого переживала.

С тетей Раей жил дядя Витя, тощий и сутулый, словно согнутый ржавый гвоздь, мужичок с вечно бурым лицом, до нутра проеденный кислым духом «Беломора» и ароматными конскими запахами. Он всегда ходил в довоенном пиджачке, нестиранной с тех же времен кепке и был равнодушен к затеям жены. Гундосил с безмятежной отрешенностью:

— Дура ты, Райка, жадная дура… Ишь, удумала — поросенок! Мотри, бить тебя будут! И меня с тобой заодно.

Я, дошколенок, то и дело слышал этот глухой бубнеж дяди Вити, доносившийся из-за жиденького, но, все-таки, сплошного забора между бабушкиным и тети Раиным «передними» дворами. Были в этой загородке из хлипкого и разновеликого горбыля дырочки от выпавших сучков, и я тайком, когда никто не видел, высматривал в этот глазок поросенка. Вот же, вот промелькнуло что-то серое, шумно дышащее… Он, что ли, поросенок? Я долго боялся спросить у бабушки, потому что она строго-настрого не велела мне подглядывать за чужими. Но не утерпел, спросил:

— Бабушка, а поросенок розовым вроде ведь должен быть?

Бабушка всегда сердилась, когда я приставал к ней с поросенком, уж больно не нравилась ей тети Раина затея:

— Вроде Вася, а на деле-то Семен. Это в книжках твоих на картинках поросенок розовый да мытый с мылом, а на самом деле они все чубарые.

— Как мазепа?

— Как мазепа, Сашуля, как мазепа.

— Значит, его черти будут жарить?

— Нет, Сашуля, черти одних только людей жарят. А поросенок — безгрешная душа, он ничего не понимает.

И — доверительно, вполголоса объясняла:

— Его не черти, а Райка будет жарить да парить. Вот интересно: даст Райка сальца? Аль буженинки? Ах ты, Райка, ну и Райка…

А тетя Рая, гляди-ка, заслышала про мазепу-то, как раз возле забора ковырялась, кричит:

— Не трынди, Оля, у меня поросенок щистый. Приходите с Санькой смотреть!

Еще до порося тетя Рая ославилась на наш квартал тем, что стала держать у себя на дворе кур, во всей округе никто больше не хотел с ними возиться. Накладно, хлопотно. Пшено им дай, комбикорм, не говоря уж о всех прочих тяготах: летом свежей травки этим клушам вынь да положь — наруби, сарайку зимой обогрей. Денег у окрестных жителей в любую пору было в обрез, только-только на самые первостатейные нужды. Какие уж тут куры… Бабе в одиночку и без них — умаешься, инда дых вон, что ни день — без задних ног. А на мужика, знамо дело, надёжа — как на ёжа.

Пропить полполучки было для мужиков столь же обязательно и всенепременно, как эту самую получку получить. И никто на это их веками освященное право не посягал — просто потому, что это никому не приходило в голову. «Так уж заведено искони, а раз не нами положено, не нам и отменять», — с умудренным видом вздыхали бабенки. Ругать-то они мужей ругали, порой так ругали, что на весь квартал слышно было, да только никто это за какое-то узорочье[1] не держал: «Подумаешь, чихвостит жена, эка невидаль! Тоже мне, узорочье, она всегда ругает, без разницы, за что». Да и разве ж это можно, жить-то без ругани? Какая ж это семья, если не скандалят? Иной раз прислушивались, дивились: что-то больно долго тихо у «молодых», знать, дуются друг на друга, разойдутся скоро… Нынче ведь не то, что раньше, сейчас чуть чего — развод. А коли уж лаются — значит, крепко живут, еще лет сорок лаяться будут.

Соседка справа, тетя Марина, мало того что срамила да чихвостила, так еще и лупцевала дядю Мишу вплоть до красных соплей, ну и что с того? Дядя Миша неизменно отшучивался, что-то вроде: «За водку меня бьют в глотку, а за пиво — в рыло». А там, глядь — и тетя Марина начинает смеяться вместе с ним, ласково треплет его буйную, вихрастую голову.

Для тети Раи Лактионовой каждодневное дядь Витино «употребление» прореху в кошельке не высверливало. Ну, так разве что, самую малость. Дядя Витя, не чета другим мужикам, пил свое, не покупное. Потому что тетя Рая, опять-таки — одна-единственная во всем нашем квартале и даже тех, что к нему прилегали, гнала самогонку. И все об этом знали, включая угрюмого, мордатого участкового, дядю Славу. Говорили про Лактиониху в бессильной, едкой досаде, будто бы она по пятницам выдает блюстителю нашему аж целый литр отборного первача. И еще — огурцов с огорода на закусь. Потому теперь он с тетей Раей «вась-вась». А остальным, значит, гляди на ее счастье, сноси обиду молча, ведь пожаловаться-то некому, коли «у Райки вся милиция в кармане». Почему в кармане, как это так? Я поглядывал на широкий, набитый всякой хозяйственной всячиной карман поперек цветастого передника тети Раи, и все думал: опять взрослые врут или это я чего-то не понимаю?

— Я ее, самогонку эту, не пью, мне што? — выговаривала бабушка окрестным мужикам возле «бассейны». — Мне вас, дураков, жалко. Зачем вы у Райки самогонку покупаете? Она же в нее куриный помет добавляет, сдабривает да размешивает, а вы и верите, что самогонка у нее крепкая!

И передразнивала неведомо кого:

— «У-у-х, какая ядреная самогонка у Райки-то, крепче магазинной водки!» А это помет куриный вам рот обжигает. Нету там никакой крепости. Мне Райка сама говорила.

Мужики вздыхали, чесали в затылке — мол, оно конечно, обманывает Райка, знамо дело — куркулиха. Так ведь и в магазине обманывают, не так, что ли? Нету в водке сорока градусов, давно уж… А райкин самогон худо-бедно «забирает», вот и хорошо. И дешевле он.

Тетя Рая каким-то образом узнавала про эту бабушкину агитацию, даже говорила иной раз:

— Ты вот, Оля, отваживаешь мужиков ко мне за самогонкой ходить, а они все равно ко мне идут. Чего ты об алкашах беспокоисси, им все равно, что пить, им лишь бы жгло, они и йоду выпьют, и одеколону, еслиф приспичит.

Но не особо-то куксилась на бабушку тетя Рая, не шибко серчала. Понимала, что самогонку гнать стыдно, а пить — не стыдно, и агитировать против самогонки — тоже не зазорно. Она свыклась с постоянным чувством вины перед соседями, притерпелась к тому, что ее не любят, причем не любят правильно, поделом.

И к ожиданию бед и напастей попривыкла тетя Рая. Все-таки боязно было ей гнать самогонку — мало ли что, а ну как скажут участковому привлечь ее, начальство есть начальство. Вдруг для отчетности какой-нибудь понадобится посадить самогонщицу. И посадят.

Что говорить, не больно-то весело жить с такими мыслями. Да и угорала она от сивушных паров, жалилась бабушке на боли и жар в голове, на давление в крови.

Но зато свои шестьдесят рублей получки дядя Витя выдавал тете Рае исправно и сполна — за вычетом упаковки «Беломора». Он караулил вечно грустных лошадок в соседней с нами хозчасти. Там было с дюжину, а то и больше, рабочих кобыл, да парочка жеребцов или меринов — я не знал тогда про их отличия. Эта городская тягловая сила содержалась в дореволюционных еще стойлах, почерневших от времени и сырости. Все лошади, как одна — гнедые, молчаливые, ни разику не слышал я конского ржанья со стороны хозчасти.

Появилась как-то единственная белая кобылка с грязно-серыми пятнами, ее называли чубарой. И меня бабушка называла чубарым, а не чумазым, когда я, бывало, приду домой, извазюканный в лужах и — золой от костра изгвазданный.

— А ноги-то, ноги! — причитала бабушка, стаскивая с моих голых стоп разбухшие сандалии. — Собаки жрать не станут. Как мазепа!

Я не спрашивал, что значит «мазепа», для меня было ясно, что это измазанный человек, «мазюля», а бабушка к тому же стращала, что, мол, самых отъявленных мазеп, которые — оторви да брось, черти в аду коптят всем скопом, и потому они там ходят все в саже[2]. Я легко мог представить, как смешно выглядит в аду измазанный сажей человек, ведь в холода, по утрам, сажей были измазаны бабушкины руки и даже лицо, она тоже становилась мазепой — после того, как, дождавшись, пока в печной утробе наконец-то погаснут «синенькие огоньки», закроет заслонку и вынесет во двор дымную головню, а потом выгребет золу в негодное ведро без ручки.

Мне всегда было очень жалко бабушку, порой даже до злости жалко, до отчаянья. Бывало, вывалится из печного хайла большой, переливающийся глубоким, жарким светом уголек, так бабушка — хвать его пальцами, да и — швырь обратно в топку. А ведь рядом совок железный, ну что бы не совком-то подхватить, а? Иной раз не рассчитает бабушка, попридержит уголь в руке чуть дольше, потом плюет на обожженные пальцы, приговаривает:

— Ох, горит как, о-хо-хо…

Я прямо-таки захожусь в недетской ярости:

— Зачем, бабушка? Зачем рукой?

Бабушка поднимает глаза к иконе Николая Угодника, быстро-быстро смаргивает слезы покорности, говорит свое надтреснутое: «Ладно, аук!»

Золу бабушка высыпала на заснеженные грядки, и было у нас в огороде из-за этого некрасиво, становился он чубарым, как белая лошадь, покрытая серыми пятнами. Только вот лошадь была красивой, а наш огород посреди зимы — нет, совсем даже некрасивым.

Дядя Витя, конский сторож, был человеком важным для нас, пацанов с «Курлы-Мурлы», ведь иногда он подменял «закурившего», то есть свалившегося в лежачий запой, возницу и мог после долгого канюченья и нудных приставаний немного прокатить пару-тройку мальчишек на порожней телеге, когда выезжал из хозчасти на пивзавод или за флягами с молоком. Развозил потом пиво и молоко по магазинам. Кажется, раньше дядя Витя сам был возницей, кто-то слышал, как он разговаривал об этом с лошадьми.

А если везли на телеге хлеб с хлебокомбината, то мы могли наблюдать, как за спиной возницы высится штабель деревянных лотков, и лошадь поминутно оглядывается, раздувает ноздри, вбирая нутром своим самый вкусный на свете запах — свежих батонов и булок.

Вообще, дядя Витя был нужным и полезным для всего нашего квартала: в хозчасти он мог разжиться опилками или даже мешком крупной, желтоватой лошадиной соли с черными проплешинами грязи. В магазине она все-таки стоила четыре копейки за кило, что, в общем, по карману, однако ж все соседи с удовольствием брали эту соль «за так» у дяди Вити. И спасибо ему говорили.

Самогонку тетя Рая выдавала мужичку своему строго по норме, и дядя Витя, посасывая погасшую папироску, «жалился» мужикам на скавредность жены, говорил беззлобно своим придушенным, зажеванным каким-то голосом:

— Вот ведь Райка скавредная! Налила, как украла!

Он всегда маялся от нехватки живительного продукта в организме и нет-нет да и ухитрялся напиться «впрок», то бишь в долг. И чтобы, не дай Бог, дядя Витя не начал тырить чего-нито в хозчасти, дабы расплатиться с благодетелем (а это уметь надо, тырить-то, а бесхитростный дядя Витя не умел), так вот, тетя Рая «на квит» отдавала его долги тем же самогоном. А самогон-то, как ни крути, все же денег стоит: сахар, дрожжи, то да се… Хоть и дешево, да стоит.

Эти сетования — «сахар, дрожжи, то да се, а еще тому дай, энтому», — я с малых лет привык слышать от тети Раи.

Лактионихе недобро и хмуро завидовали, но сами гнать самогон чурались: страмотно, да и «посодют».

2

Явление поросенка всячески обсуждалось на нашей улице Карла Маркса, которую как-то само собой повелось называть «Курлы-Мурлы» (где живешь? — на Курлы-Мурлы). Хоть до центра Егорьевска и рукой подать, но улица уже считалась задней, по виду — так чуть ли не деревенской: бревенчатые избы с торчащими на серой шиферной кровле, словно проклюнувшиеся подосиновики, печными трубами; чугунные колонки-бассейны по обочине, одна — прямо у бабушки напротив окон. И, чего уж там, люди жили тут почти по-деревенски, с неторопливым обсуждением погоды и народных примет («сходится — не сходится»), с голосистыми собаками на цепях гремучих, с вальяжными котами на боковых столбах прадедовских ворот.

Но, деревня деревней, а все же никто на Курлы-Мурлы, кроме тети Раи, не додумался бы взаправду завести скотину! Одни только разговоры — дескать, «а вот бы» да «хорошо бы». Птицу здесь не держали с тридцатых годов — как извели всех курей в войну, так по новой уже и не обзаводились. Заведешь, так враз прозовут куркулем. Один вдовый мужик по фамилии Хренов, что жил у церкви, завел было курей, да не угостил соседей ни яичками свеженькими, ни потрошками курьими. Не уважил. Куркуль, нечего и знаться с таким. И перестали не только что ходить к нему, но и здороваться даже, с праздниками поздравлять. Так и сидел в своей избе один-одинешенек, как таракан в щели, со своими курами, нос на улицу не казал, пока не помер. Видать, от жадности.

Еще один Хренов жил на нашей стороне, в конце квартала, это был совсем древний старик, и часто его так и называли — «старый хрен». И однажды наладился он разводить цветы в теплице, которую называл мудреным словом «оранжерея». К восьмому марта у «старого хрена» обильно всходили тюльпанчики… Дедок идти на базар и продавать свои цветы боялся — вдруг привлекут, мало ли что? А потому и выгода его была не ахти какая — только если прямо на дом к нему приходили за цветами, из тех, кто знал про оранжерею, а знали про нее немногие. Остальное у него пропадало, и Хренова считали отъявленным, законченным скупердяем — дескать, ни себе, ни людям.

Мы, пацаны, боялись и не любили этого тощего и медлительного старика, называли его промеж собой колдуном.

Кроме этих однофамильцев (а может, и родственников?) Хреновых, один из которых, чуть помоложе — слева напротив бабушки, а другой, старый «колдун» — справа, на нашей стороне квартала, через четыре дома и хозчасть, так вот, кроме них двоих, больше никто во всей Курлы-Мурлы не хотел для себя такой участи — чтоб тебя потом поминали как единоличника и куркуля. Да и Хреновы эти, кабы знали наперед, кем прослывут у языкатых соседей, не стали бы связываться с курями и тюльпанами. Жили бы как все. И теперь, вспомнив про них, отщепенцев, другие подумают-подумают, да и махнут рукой… Бог с ними, с цветами диковинными, птицей домашней, кроликами — без них жили, без них и дальше проживем. Не надо нам такого счастья! Ведь никому потом ничего не объяснишь и не докажешь, только чужаком станешь в одночасье.

Или — отдавай соседям ненасытным труды свои. Всяк, живущий в нашем квартале, почитает себя в праве на угощение. Тут ведь как? Все одно выходит. Пожмешься, не поднесешь свеженьких яичек — себе дороже станет, отвернутся от тебя люди, от куркуля-единоличника. А если кого-то угостишь, а другого обнесешь — так этот другой на тебя такую обиду затаит, такую… У-ух! Все припомнит, как сто лет назад его прадед выручил твоего пра-пра-деда. И опять же получается, что обладатель домашней скотины ли, птицы, оранжереи — человек скупой и зловредный. Что так, что этак — куркуль, да самый что ни на есть натуральный, без подмеса.

Для моего детского слуха эти слова были сродни друг другу: держишь кур — значит, ты куркуль.

Слыхали у нас, что кто-то где-то «на задах» развел кроликов и даже мотрий — так величали на Курлы-Мурлы нутрий. Дивились. А знал народ, что есть такой зверек — мотрия, потому что мотриевые шапки всегда горкой лежали на базаре, деревенские скорняки их привозили, и никто их не покупал, потому что — светлые больно, маркие, «не как у людей», ведь люди-то в Егорьевске зимой, не сговариваясь, поголовно одевались в серые да черные тона. Так и говорили про людей простых — «черный люд». Наденешь яркое что-нибудь, скажут: ишь, вырядился, форсит! И дорого к тому же: сорок рублей отдай за шапку мотриевую, когда кроликовая — двадцать пять, а то и за двадцать сторговать можно.

Толковали, что мотрии очень даже ничего на вкус, если пожарить-потушить с луком да морковкой. Навроде кур или свинины паровой. Может быть, может быть… Мы, как говорится, не пробовали. Но ливерная колбаса по полтиннику за кило, в общем-то, не хуже. А главное — вот она, туточки, почти всегда есть в магазине, и денег хоть на сколько-нисколько, хоть на полкруга (или «полкотелки»), всегда наберешь. Если не всё пропил, конечно.

Бабушка жарила на керогазе эту колбасу-неколбасу вперемешку с макаронами из серой муки, их просто так есть было невкусно — кислые, клейкие. А ливерная колбаска таяла, превращалась на сковороде в крупчатое месиво, в котором сами собой обваливались макаронины. И получалось — ничего себе, довольно вкусно, «сойдет с горчичкой», как говорили в Егорьевске. А если еще и с зажарками — так вообще всю сковородку съесть можно. Это бурое месиво приятно жгло и пощипывало язык, потому что на заводе не скупились класть перец в чан с «неизвестно чем», однако ж носящим гордое название «ливер».

— Ешь, Сашуля, дости, — говорила бабушка, что означало — «ешь до сытости». — Не оставляй свою силу в тарелке. Расти большой, не будь лапшой, а будь как Дядя Сарай!

«Дядей Сараем» в Егорьевске тех лет называли любого увальня-верзилу.

И я был доволен и сыт, и все вокруг тоже были сыты и довольны.

3

Но тетя Рая к разговорам о живности всякой втихомолку прислушивалась да призадумывалась. «Вот ведь все время ее что-то свербит изнутри, неуемную», — говорила бабушка «с сердцем», то есть — в сердцах.

И, помнится, нутрии таки появились у соседки на короткое время, тетя Рая наладилась выделывать шкурки «квасцами всякими», и я, слушая, как она жалуется бабушке — мол, руки сильно обожгла этими квасцами, — недоумевал: как может обжигать руки чудесный, прохладный квас, который наливает всем из большой желтой бочки в ребристые кружки румяная, оплывающая потом бабуля в замызганном белом переднике?

Но что-то потом у тети Раи с «мотриями» не заладилось. То малыши подохнут, то большие зверьки заболеют, и не успеют они окриять, то есть поправиться, как другая напасть случится… Один раз эти злобные мотрии сильно покусали тети Раины руки.

Добило затею с нутриями забавное для всех, кроме самой тети Раи, происшествие: однажды украли у нее ночью двух самых жирных самок, перелезли через низенький, в полтора человеческих роста, дощатый забор между нашими высоченными воротами — бабушкиными и тети Раиными. А на другой день, сдуру да спьяну, ей же и принесли в мешке убитых и окровавленных зверьков — менять на самогон. Она прогнала прохиндеев, пригрозила милицией… Ну прям, конечно, так и пойдет она в милицию жаловаться, единоличница да самогонщица! В общем, смех один.

Над тетей Раей потом еще долго подхихикивали — налетела, мол, куркулиха со своими мотриями на копеечку!

И сквозила во всем этом нелюбовь. Даже не к тете Рае, а — так, вообще…

Не появился бы на Курлы-Мурлы поросенок, если перед этим не устроилась бы тетя Рая уборщицей в заводскую столовую. День она терпела, другой терпела и не вытерпела: ну разве ж можно спокойно смотреть на то, как ежедневно, каждый божий вечер, просевший уазик болотного цвета, прозванный в народе «буханкой», увозит в подсобное заводское хозяйство по нескольку объемистых баков с объедками? За раз, подумать только! А разводили в том хозяйстве свиней. Все это вкупе и навело тетю Раю на простую идею: «Дак почему бы и мне поросенка не откормить?» Действительно, почему бы и не откормить. Надо же куда-то девать выручку от самогона, а это, если после девяти вечера — трешница за поллитру, вот и посчитай, не хухры-мухры! В общем, на покупку трехмесячного подсвинка у тети Раи хватило с лихвой.

— Было бы щем кормить, Оля, — говорила тетя Рая моей бабушке. — Еслиф есть какая-никакая хряпа, да на всякий день, то грех поросенка не держать. Это ж не птиса, ему пшениса да крупа не нужны, он все сожрет.

Тетя Рая так и произносила на своем родном говоре — «щем» вместо «чем», «щистый», а не «чистый», «еслиф», «птиса», «надо за все Богумолиса»… Например, скажет бывало в сердцах:

— Хорошо было, когда я вольная девиса была, а не замужем за этим обормотом.

И я никак не мог поверить, что «обормот» — это про доброго дядю Витю, потому что бабушка называла так лактионовского кота — «кот-обормот».

Бабушка в ответ на все эти причитания по поводу хряпы и обременительного замужества лишь поджимала губы, качала головой безо всякого сочувствия. Весь вид ее говорил: ай да Райка, ай да пройда! Когда тетя Рая уходила, поняв, что бабушка не настроена ей поддакивать, бабушка снова и снова принималась вслух решать вопрос: «Даст Райка хоть буженинки, когда порося придет пора забивать? Или как Хренов, куркуль недокулаченный, даже яичек свойских не принес, единоличник!»

Квартал наш был длиннющий, аж девять домов по Карла Маркса, да из них целых два дома, бревенчатых, почерневших от времени, были двухэтажными, на несколько семей, да тети Раин высоченный домина с полуподвалом. Остальные — крытые шифером, как у бабушки, или крашеным кровельным железом одноэтажные избы. Один приземистый старинный дом на дальнем краю квартала был кирпичный, беленый. Еще, удлиняя квартал, зияли на нашей стороне дороги три или четыре прогала на месте сгоревших изб, или — «растощенных» по бревнышку, чьи хозяева поумирали. В одном из этих прогалов, между бревенчатыми двухэтажными домами, за кряжистой ветлой таился дивный мирок заброшенной детской площадки: поросшие высоченной травой и сиренью ржавые качели, подгнивший столб с цепью для «гигантских шагов» и разноцветная, облупившаяся полукруглая лестница-радуга…

Ну и, конечно, хозчасть, которая своим провалом вклинилась посреди квартала.

Бабушка одна среди всех соседей поддерживала хоть какую-то видимость незлобных, независтных отношений с тетей Раей (дядя Витя — отдельная статья, его жалели и потому — любили все в округе). «Как-никак, столько лет уж через забор живем, а там, глядишь, мало ли чего вдруг понадобится», — говорила бабушка со значением.

Бывало, бабушка кличет меня: «Саша, иди дрова пилить, тетя Рая нам бревнышко подкинула!» И, когда я нехотя выходил к колченогим козлам во дворе, уже тихим голосом бормотала, разглядывая худенький, кривой ствол: «С гнильцой Райка отдала, знамо дело, но все — давай сюда, а вроде даже это дубок, от него жар знаешь какой будет?»

Двуручной прадедовой пилой, с кое-как набитой на струганные колышки перекладиной, бабушка «намазурилась» пилить в одиночку, привыкла уж, а я подбирал поленья, вдыхал древесный дух свежего спила и складывал дровишки в рядок. А она все пилила без устали, ворча при этом, что она — «семижильная». На мясистом, пористом носу бабушки то и дело выступала крупная капля пота, и бабушка отирала его подолом.

Помню бабушкины руки, с шишковатыми пальцами, почерневшими от въевшейся печной гари. Эти пальцы, захряснувшие, кривые, словно обрубленные корни выкорчеванного старого пня, пропахли серным дымом от спичек. Порой этих спичек, длинных и толстых, ей приходилось извести с десяток, прежде чем какая-то загорится: сера крошилась об чиркалек, так и не вспыхнув.

— Вот ведь спички стахановские! — причитала бабушка.

— А что такое — стахановские? — спрашивал я.

— Это значит — кое-как сделали, скорей-скорей, всё бегом, по-стахановски, — отвечала бабушка. — В общем, отвяжись, худая жисть. А вот раньше-то…

Когда — раньше? При царе, что ли? Да ведь при царе и спичек-то, поди, не было — так мне казалось почему-то.

Сейчас, косо, по неровному кругу, напилив «дубок», бабушка кричала через забор с надеждой:

— Рая, есть еще чего-нито бросовое, на дрова?

— Хватит пока что с тебя! — отзывалась тетя Рая.

У тети Раи был газ, вода и все такое прочее, дрова ей были ни к чему, и бабушка тихо негодовала, почему это Райка не отдаст ей на распил все доски и бревна, что были сложены горкой в ее дворе, по ту сторону общего забора. «Ждет, когда сгниют от дождей, тогда и отдаст», — обреченно сетовала бабушка.

И добавляла голосом, скрипучим от сладкой, горючей слезы:

— Ладно, аук!

Что такое это самое «аук», я долго не понимал, а потом решил, что, наверное, так в старину люди высказывали пожелание, чтобы кому-то «аукнулись» его недобрые дела.

И, конечно, бабушка искренне полагала, что скотиной и птицей соседка занимается от неугомонности своей, от суеты, да еще — от жадности непомерной, ведь жить с газом, теплом, водой и канализацией, по бабушкиным понятиям, это… ну, почти что как в раю, а там, в раю-то, знамо дело, не работают и о хлебе насущном не беспокоятся, там всем пенсии небесной хватает на все про все.

Зачем в раю поросенок?

Бабушка, видно, так и представляла себе, что рай — это пенсия после жизни, и очень хотела поскорей на эту пенсию.

А пока что…

«С соседом надо жить в мире, Санёга, а где живешь, там не ругайся, — подытоживала бабушка с рассудительностью, после того как длинно помянет тетю Раю хлестким словцом. — Какой он ни есть, а он сосед, запомни это, Саша».

Тете Рае рассуждать подобным образом не приходилось, потому что других соседей, кроме бабушки, у нее просто-напросто не было. Сразу за тети Раиными обширными угодьями начинался колдобистый, поросший матерым бурьяном пустырь, где еще недавно стоял бревенчатый двухэтажный дом-коммуналка, на несколько семей, его наконец расселили, а дом за минувшую зиму растащили. Играть там было небезопасно, а пожалуй что даже и очень опасно, кто-то из малышни, помнится, провалился в заваленный подпол, сломал или вывихнул ногу, но нас влекла туда неодолимая сила по имени Романтика. И порой мы находили в этих колдобинах то закопченный чугунок, то гнутую ложку, то куклу сломанную — на дымовушку пойдет, славная пластмасса у этих кукол — подожги, задуй бешено шипящее пламя, и такой дым поганый и удушливый по всей улице поползет, что хоть на край города, хоть в Заболотье, беги.

— Вы тут опять дым поганый развели! — голосит, бывало, тетя Даша Беденко, округлая, дородная медсестра на пенсии, чья изба справа через дом от бабушки.

А слева, за пустырем заросшим, через дорогу проезжую — особое, запретное для игр место: обнесенный щелястым бетонным забором церковный садик с яблонями, грушами и липами, над ним высится бело-зеленая громада Александра Невского, купола и кресты золотые, над ними галдят и вьются галки, да сесть не могут — кресты утыканы поверху острыми пиками, их видно, если присмотреться хорошенько, когда солнышко не слепит глаза.

Прямо на дорогу смотрит с высоты, со стены церкви, из ниши беленой, сам князь Александр Невский — он изображен в полный рост цветными красками на железном (а может, медном?) листе. Уж сколько лет на эту икону льют дожди, метет снег, а князю — хоть бы что, все так же ярки его одеяния, все так же сияет его курчавобородый лик! Знали, видать, в старину какой-то секрет, чтобы краски не смывало — так говорили наши мужики.

И до чего ж непривычно стало, пусто как-то, когда однажды утром увидели прохожие, что нет больше иконы той на привычном месте… Знать, ходил кто-то, ходил мимо церкви, глядел-поглядывал на икону, да и взбрело ему в дурную голову забрать себе нашего князя.

— Ишь ты, ведь исхитрился же как-то залезть на стену, мабуть — по лестнице, да ночью, чтоб никто не видел…

— Увидел бы — убил! Точно бы убил. Ну не твое, не ты вешал, зачем берешь?

Такие разговоры какое-то время ходили между мужиками, да стихли понемногу.

4

Теперь-то кормить поросенка у тети Раи было щем — и вот именно, что щем: столовка щами да хлебными огрызками снабжала щедро и бесперебойно. По вечерам в конце того лета я глядел в окно, как по улочке Ленинской, что упиралась тупичком прямехонько в бабушкин дом, шла… Не-а, не шла, а перла на нас тетя Рая — квадратная, приземистая, с тяжелой головой на толстой короткой шее и распаренным, светящимся от пота лицом, обрамленным жидкими прядями волос. В каждой руке ее было до краев полное колыхающимися объедками ведро.

— Деньги с обчета и хорошие продукты с обвеса — это заведующей, кассирше да поварихам, а уж остатнее — это мое, — говорила бабушке тетя Рая. — Два ведра мне дают, с ихних свиней не убудет, а мому поросенку — за глаза хватает, только прокипятить прямо в ведрах.

— А чего его жалеть, газ-то, хоть целый день кипяти, — поджимала губы бабушка. — Хоть так, хоть эдак сорок копеек платишь.

И вот мы идем смотреть поросенка — как нечто в нашем квартале запретное, а значит — таинственное.

Бабушка рада-радешенька своими глазами оценить, какой домик поросенку дядя Витя сколотил, что у подсвинка этого в деревянной разбухшей лохани, да закругляется ли кверху хвостик, аль висит…»Еслиф повиснет хвостик, значит, хворает чем-то порось, не инаще», — говорила нам тетя Рая, когда мы с бабушкой, просветленные предвкушением погляда, за который к тому же денег не берут, явились в соседский двор.

Вот и низенький хлевок с небольшим загончиком, огороженным от сада и двора загородкой из железных спинок кроватей. Кровати эти остались тете Рае в наследство от прежних жильцов первого этажа, Лаптевых, аж целых четыре кровати. А это восемь спинок решетчатых, да еще своих было две спинки. В общем, на загончик для поросенка хватило.

В загончике стоит сколоченная дядей Витей из досок лохань, в ней — жиденькая хряпа. Хвостик у поросенка задран колечком кверху, он всхрапывает всем своим длинным, худющим тельцем, чавкает чем-то для него вкусным, опустив мордочку в лохань.

Передний двор у тети Раи, где хлевок поросячий, выметен метлой, посыпан опилками — их тоже дядя Витя из хозчасти «притоскывает», кругом ни травинки, щисто. За домом клокочут куры. Мне становится жалко бабушку, видно, что ее завидки берут.

— Не утощут поросенка-то, Рая, как мотрий твоих? — заботливо спрашивает бабушка, и теперь наступает черед тете Рае расстроиться, посмурнеть лицом.

— Кобеля заведу, еслиф что, — резко бросает тетя Рая. — Витьке щенка хорошего давали, грят — волкодав, а он не взял, хоть бы мне сказал, дундук, посоветовался.

— Да волкодаву этому одного мяса не напасешься! — горячится бабушка испуганно.

«Вот только волкодава нам за забором не хватало, еще дыру прогрызет и нас самих передавит!» — скажет она мне уже дома.

— И я про то, — соглашается тете Рая. — Погодить надо с волкодавом. Щас, постойте-ка маленько…

Тетя Рая уходит в дом, а мы с бабушкой разглядываем поросенка.

— Ну как, Саша, хорош подсвиночек?

— Какой-то он маленький, бабушка, и серый.

— Еще будет большой, знаешь, какой вымахает — ого-го! — обещает бабушка.

Я задираю голову вверх, надо мной высоко-высоко распростер свои ветви стройный и сильный тополь. За три квартала его видать, красавца этого. Я уже знаю от бабушки, что сразу же после того, как съехали отсюда Лаптевы, тетя Рая принялась изводить тополь керосином — поливала им корни.

— А как засохнет тополь, она в исполком пойдет, ей там разрешение дадут, чтобы спилить сухостой, — объясняла мне бабушка тети Раину хитрость.

Пока что тополь зеленый, до него, видать, еще не дошло.

Мы все ждем, хотя смотреть больше не на что. Наконец, по крутющей лестнице спускается со второго своего этажа вниз тетя Рая — они так и остались с дядей Витей в верхних комнатах, а внизу, где Лаптевы раньше жили, теперь заколочено.

— Вот, возьми, Оля, щаю попьете с Санькой.

И протягивает маленькую («Где только взяла такую?» — будет потом бабушка дивиться) баночку с вишневым вареньем.

— Нонешнего году? — спрашивает бабушка.

— Откудова нонешнего-то, я только на базар три ведра собрала, да отнесла, сегодня-завтра опять собирать буду, а там и варенье начну варить, — отвечает тетя Рая недовольно.

— И я свою владимировку не обобрала, не вызрела еще. Дожди все лето идут. Только-только начало разведривать, когда еще такое было! Через неделю, Бог даст, будем с Сашулькой обирать. А то птицы совсем склюют мою вишню.

И, помедлив, пожевав губами, говорит приготовленное загодя:

— Ты, Рая, когда на базар пойдешь, свою вишню продавать, мою продай, а? Хоть одну корзинку. Трешницу только мне отдай, а уж остальное…

Тете Рае не нравится такой бабушкин заход:

— Не надо мне твоих денег, неси сюда свою корзинку с вишней, а там уж сколько наторгую, все твои тебе отдам. Вы Райку-то за куркулиху держите, а сами на базар иттить не хотите, вам страмотно! Вы как будто партейные, блюдете себя, все Райка да Райка вас выручает.

Бабушка благодарит суетливо, тетя Рая, конечно, в ответ — не следоват, мол, раньше времени благодарить, сперва продать надо…

— Как у тебя ее берут только, вишню твою? — бабушка все не унимается, все диву дается. — Она же розовая совсем, кислит. Сока мало. Вот моя владимировка — крупная, сочная, аж черная.

— Твою живьем есть хорошо, а из моей — варенье варить, — отвечает тетя Рая чуть раздраженно. — У меня на базаре ее умные люди на варенье берут. Бывало, подойдут молодые, так сначала нос воротят — невкусная да кислая. А я и растолкую им: вы, мол, из этой вишни косточки легко вынете английской булавкой, и ягодка целенькая останется, не истечет соком. Они подумают, подумают, пошепчутся и берут — кто два кило, кто три. Чтоб за раз на весь год варенья наварить.

— Да, это уметь надо, продать-то, — вздыхает бабушка. — И почем за кило-то, Рая?

Видно, что тете Рае не хочется говорить, за сколько она вишню продает, но как не сказать? Деваться некуда:

— По трешнице берут…

И смотрит виновато куда-то в сторону.

А я вспоминаю, как в прошлом году мы все — я, папа, мама, бабушка и сестренка Катя, сидели на крыльце и выковыривали из вишенок, из владимировки нашей, скользкие косточки: поддевали их завитком английской булавки. Ягоды брызгали соком, наши лица и руки были все в лиловых пятнах…

И крыжовник колючий обирали, мы с Катей под самый куст на спине подлезали, словно в шалаш сказочный, смотрели снизу вверх, как взрослые хмуро и сосредоточенно рвут свисавшие Мишками крыжовины, похожие на крохотные арбузики. Потом ножницами обстригали у тугих ягодок сочные хвостики и пожухлые коротенькие хоботки. А потом папа, мама и бабушка варили варенье в мятых алюминиевых кастрюлях — бросовых, с отломанными ушками, потому что хорошие да новые кастрюли жалко было портить многочасовой варкой варенья на чадящем керогазе. Мы с Катей вились возле ног у взрослых, ждали пенок… Пенки эти были намного вкуснее варенья, особенно если их есть горячими, пахучими — а то чуть опоздай, и пенки «слеживались», отсякивая сироп.

Вишневые пенки были самые вкусные, нежно-розовые, а крыжовные — тоже ничего, серо-зеленоватые.

— Вам как — на хлеб намазать или пуговками? — спрашивала мама.

— Божьими коровками, божьими коровками! — захлебывалась Катя от предвкушения.

Я, конечно, выбрал бы лучше «на хлеб намазать», так больше пенок получалось на бутерброде. Но и в «божьих коровках» была своя красота — мама аккуратно капала розовые бугорки на белый хлеб, и, действительно, это было похоже на стайку божьих коровок…

— Я только две-три литровых банки вишневого без косточек варю, — признается бабушка. — А так — прямо с косточками. Только надписать надо, где с косточками, а где без косточек, чтобы потом зубы не сломать. С косточками лучше, а то и впрямь весь сок вытекает, пока их вынешь.

— А не боисся костощек-то, Оль? — пытливо смотрит тетя Рая из-под своих белесых бровей. — Мотри, помереть от них можно…

Обе вздыхают скорбно, а я уж наперед знаю, что сейчас бабушка и тетя Рая будут вспоминать, уж не в первый раз, недавнюю — а может, давнюю? — историю, которая случилась то ли в Починках, то ли в Поминове, а, может — в Пожинской… В памяти засело только, что название деревни на «по» начиналось.

В общем, играли там свадьбу, и вся деревня собралась на дворе у невестиных родителей… Помню, сам выбор места проведения той роковой свадьбы — невестин двор — вызывал у бабушки и соседей неодобрение: мол, как же так, деревня вроде старинная, исконная, а туда же — парень в примаки к жениной родне пошел, будто в городе, вот беду и накликали. Ничего хорошего не жди, если примаком стал, в общем. У нас на Курлы-Мурлы был один такой, возле Дома пионеров жил с семьей жены, его все так и звали — «Примак», и никто из мужиков с ним водиться не хотел, несмотря на то, что этот дядька очень любил пить водку и вино. Но с ним редко кто «соображал», все сторонились, и он в одиночку пил, потому как — примак. А вот дядю Витю примаком никто не считал, ведь тетя Рая не местная, а он — местный. Имеет право к ней поселиться. Да и жилье-то у «Райки-куркулихи» не родительское, она получила его прямо перед свадебкой, считай, что им обоим и дали.

А на свадьбу в Пожинской (Поминове, Починках?) принесли столы и стулья из соседних домов, простыни заместо скатертей — как обычно. Пили самогонку, водку и вино, все пьяные стали, кроме молодых, конечно — им не положено, им только на другой день пригубить можно, а то дети неполноценные пойдут.

И тут мать невестина — хлоп себя по лбу, кричит на всю ивановскую:

— Ну как же так, вот ведь склероз, а про настойку-то вишневую, свойскую, я и забыла!

Ну, полезла в подпол за бутылью, несет эту настойку свою: я, грит, специально для свадьбы ее делала. И всех чуть не насильно заставила выпить по рюмке за здоровье жениха и невесты.

В живых остались только дети малые, что под столом да на дворе играли, еще свекор, которого снесли перед тем пьяного вдугаря на сеновал, и невеста, которая все-таки отбрыкалась от мамашиного угощения.

— А все потому, Оля, что мать невестина свою настойку вместе с костощками настаивала. Вот как отрыгнулись костощки эти вишневые, синяя кислота там, оказывается, — приговаривала тетя Рая.

А бабушка хмурилась:

— На все воля Божья…

5

Было что-то такое… неуловимое как для постороннего глаза, так и самих обитателей квартала, и это «что-то» делало нашу улицу именно городской, а не деревенской. И уж это, конечно, вовсе не бугристая асфальтовая дорога с чугунными колонками по обочинам (мы называли эти колонки «бассейнами»: «Куда идешь?» — «На бассейну»). И не черные от смоли столбы-фонари с косыми подпорками-бревнами, один из которых, «наш», по ночам слепил меня сквозь веки желтым светом.

А было «это самое» тем, что спокон веков именуется рабочим гонором, жилкой городскою: мол, мы на заводе да на фабрике вкалываем, а не коровье вымя да кур по сараям щупаем. И чем больше огородный, печной да бассейный уклад жизни обитателей Курлы-Мурлы смахивал по виду своему на колхозный быт, тем упорней жильцы нашего двадцать восьмого квартала выказывали свою городскую спесь, словно отпихиваясь, открещиваясь от деревенских. «Мы — городские! Нам по полторы тыщи старыми деньгами плотют»…

В то время не отвыкли еще от прежних цен, то и дело сравнивали их с ныне действующими, переводили: «Сто пятьдесят новыми? — это ж полторы тыщи старыми!» А если больше? Ух ты! Выходило ого-го, сколько. Не то, что голь деревенская получает, там пенсия — четвертной на месяц, и то скажи спасибо, да получка — полтинник, если только ты не в передовиках колхозных числишься… Вот и кормятся подножным кормом да живностью всякой, всю жизнь своих клуш холят да пестуют. А нам кур этих вшивых да скотину капризную держать не надо, мы в помете ковыряться не приучены. Ну, овощи да зелень посадить на огороде, огурцы на закусь, чтоб только земля даром не пропадала — это дело другое, это само собой, это не зазорно.

И несли друг другу на пробу, у кого чего уродилось — лук ли зеленый, редисочку, а то и огурцы переросшие. Огурцов, помню, девать было некуда… Зелень для соседей не жалели, и всегда один у другого мог разжиться то укропом, то петрушкой, а то и свеколкой с морковкой для щей. Хорошо? Еще как хорошо-то!

А уж поросенка взять на откорм… Такой человек определялся молвой в выскочки, про него говорили: «Ишь ты, один стал умнее всех», а умных не любили, потому что умные-то и были на самом деле самыми большими дураками, ведь только дурак пойдет один против всей улицы.

Еще говорили про таких, что, дескать, захотел человек выделиться. Я не понимал тогда, что значит — выделиться? Бабушка растолковывала: «Раньше ведь как было? Все всё делали сообща. Жили в большой избе все вместе — и родители, и дети подросшие с мужьями ихними да женами, детки малые… Большущие семьи были, Сашуля, и все в одно время за стол садились, чинно. Не как сейчас, когда бутерброды на бегу съедают, каждый — когда захотел. Ну и, в общем, надоест, бывало, старшему или среднему сыну под начальством у старика отца ходить, он и говорит: хочу, мол, выделиться! Это значит — отдай мне, отец, мою часть земли, я с женой и детьми отдельный дом построю и там буду сам-сусам, хозяином на всей своей воле! Вот что значит выделиться, Санёга. Что сейчас, что раньше — никогда не хотели молодые со стариками жить, старших слушаться. Вот и живем не по-людски».

Деревенские из соседнего Заболотья нас не любили. Может, чуяли, что мы к ним относимся свысока? Наверно. Мы для них были вроде бы и свои, такие же — не в квартирах ведь живем, а в избах без газа и водопровода. А, с другой стороны — жить в городе было, конечно же, проще и веселей. Пацаны из Заболотья время от времени целой ватагой совершали набеги на нашу и соседние, «задние» улицы. Вызывая мальчишек нашего квартала на драку, заболотские орали что есть мочи обидные стишки: «Городская вошь, куда ползешь? Под кровать, навоз хлебать!» Вместо «навоза», понятно, было употребляемо другое слово… И оглушительно щелкали пастушьими кнутами. Нашим мальчишкам выходить из домов и драться с деревенскими было страшно, и пацанов из Заболотья прогоняли мужики да бабы. Деревенские, цыкая сквозь щербатые зубы, длинно плевали на «асвальт поганый», нехотя и с ленцой убирались восвояси. Я еще застал то время, когда, помнится, говорили исконно-правильно: не восвояси, а «во своя вси», в свою «весь», что по-старинному значит — в село, в деревню к себе.

Иной раз, правда, заболотским удавалось накостылять какому-нибудь зазевавшемуся, не успевшему юркнуть в свою калитку мальчугану с Курлы-Мурлы. Подвернулся им как-то Борька Дашковский, грузный широкомордый увалень, чуть постарше меня, живший в кирпичном беленом доме на краю квартала. Его деревенские побили сильно-сильно. Падая, Борька саданулся головой об угол фундамента, и с тех пор стал умишком слаб, перевели его учиться в седьмую школу, которую все мы называли не иначе, как «шэдэ», школа дураков — она была для умственно отсталых мальчиков и девочек, стояла на Курлы-Мурлы через квартал от нас. Слабоумных детей в Егорьевске было, видимо, очень много, раз уж целую школу большущую, двухэтажную, пришлось для них отвести. Говорили, что слабоумные рождаются из-за какой-то вредной вони на текстильном комбинате… Наши пацаны, которые ходили в нормальную десятую школу, завидовали сверстникам из седьмой: мало того, что их не сильно спрашивали и совсем не «гоняли» по предметам, так еще вдобавок они вечно стояли на пятачке возле углового входа в здание школы и курили, и ничего им за это никто не делал. А нормальных мальчиков за курево прорабатывали.

…Было, конечно, еще одно, прямо скажем, немаловажное обстоятельство, выделявшее разницу между «задними» егорьевскими улицами и той же деревней Заболотье, что где-то далеко примыкала к избяным городским кварталам. И, пожалуй, оно-то, это самое обстоятельство, было главным в то время: по-над улицей Карла Маркса высились церковные купола Александра Невского — действующей, чудом каким-то устоявшей и не разрушенной церкви, где взаправду шли Божьи службы, где «по-людски» отпевали «упокойников»… И шли к нам в церковь со всей округи, хоть на праздник, или — просто помянуть родню, из враждебного Заболотья, из Корниловской, из Ефремовской, из Семеновской да Селиванихи, Бережков и Акатова, где помолиться за здравие и за упокой людям было просто негде. И это куда больше, чем заводская получка в «полторы тыщи старыми», добавляло чванливости обитателям изб на городских задах, осененных высоченной колокольней «Ксан-Невского».

Хотя, впрочем, была еще одна действующая церквушка на окраине, ближе к кладбищу, на Нечаевской улице, ее так и зовут по сей день — Нечаевская церковь, в честь Алексия, митрополита Московского, который во времена далекие, еще великокняжеские, сделал доброе дело для этих мест — прибрал здешний Гуслицкий край под руку Чудова кремлевского монастыря… Это очень много значило в те века — спасало «от глада и нашествия иноплеменных». Вот и назвали в честь Алексия-митрополита церквушку. Но туда, в Нечаевскую, почти никто не ходил, даже если жил поблизости. Мол, красивая церковь, чего тут говорить, да уж больно маленькая, не шибко громко там старухи-певчие поют, я лучше в большую пойду, в Александра Невского! Там весь город молится, я там знакомых повстречаю, а кого я встречу здесь, на самых-самых задах, на Нечаевской-то?

Неинтересно в церковь идти, если знаешь наперед, что никого не встретишь. И все шли ко всенощной субботними вечерами в нашу церковь, а по воскресеньям или на какой великий праздник — так утром, к семи да к девяти, на раннюю или позднюю обедню. Обычно отстаивали обе службы — и раннюю, и позднюю, это считалось за правило. А может, люди просто не понимали слов богослужения и не могли разобрать, когда кончается ранняя и начинается поздняя обедня, и выслушивали одни и те же песнопения да ектеньи по два раза кряду.

Здесь, в Александре Невском, и куличи с яйцами на Пасху святили, или березовые ветви на Троицу, или вербочку на Вербное, мед на Медовый Спас, яблоки — на Преображенье, орехи — на Спас Нерукотворный. Отсюда же и в последний путь своих «упокойников» провожали.

Иной раз я слышал от бабушки, когда она, по обычаю, говорила сама с собой: «Чтой-та я Плясуху (Пчелку, Мирониху) сегодня в церкви не видала. Заболела, может? Или померла?» Начинала переживать… И что же? Потом выяснялось, что все так и было: или слегла, или впрямь умерла. Потому что если на своих ногах, то уж в церкви будь всенепременно.

Нормальным считалось, если в церковь ходили и «молодые» — по бабушкиным меркам, таковыми считались все, кто еще не на пенсии. Конечно, «партейные» — дело другое, им в церковь не положено… Это была особая такая, коллективная вера в Бога, в обычаи и традиции. По отдельности-то каждый жил как безбожник, себе на уме, соблюдал свою выгоду, слушался жену да начальство… А вот вместе — тут совсем другое дело, тут, откуда ни возьмись, являлся перед честным народом мужик набожный, готовый морду набить за церковь православную или за хулу на священников да храм Божий.

Точно так же и в коммунизм верили разве что коллективно, артельно, дескать — само собой, построим мы этот самый коммунизм, обязательно построим когда-нибудь! «Партейные» люди все правильно говорят, а мы их слушаем. А дома у себя враз умнели все, выгадывали, как дожить до получки, да что бы такое измыслить, чтобы жилось чуток полегче да посытнее.

Тогда, в семидесятом, о людях партейных еще говорили и думали, как о каких-то особых, отмеченных некой печатью, в общем — избранных, не таких, как простой народ. «Партейный»… Это слово произносилось с разными интонациями, приличествующими случаю. Иногда — с уважением, иногда — с презрением или злобой, а чаще всего — как-то двусмысленно, с пониманием, что метит человек в начальство, «в президиум». Или — что, мол, его «выдвигают». «Партейные» в представлении тогдашних егорьевцев никоим образом не смешивались с обычными, нормальными людьми, как не смешивались староверы и кацапы.

И если беспартийная выходила за коммуниста, то это означало особый, непростой выбор дальнейшей судьбы, некую совершенно иную жизнь, отличную от обычной. Которая пойдет по другим, не нашим, порядкам, с иным укладом. И смотрели на такую гражданочку с особым «прищуром». Иной раз, бывало, заслышишь, как одна женщина стыдит другую: «У тебя ведь муж — партейный, как же ты так можешь!»

А случаев, когда беспартийный женился на коммунистке, не было вообще. Я не припомню, чтобы такое диво хоть раз обсуждалось у бассейны. Это было все равно, как если какой-нибудь электрик с текстильной фабрики вдруг женится на начальнице своего цеха — нормальной семейной жизни тут быть не может.

6

Баня и кино, да, отчасти, для бабулек, церковь — вот какие были три повседневных утешения той поры (выпивку пока не обсуждаем, она, ясное дело, первей всего, обыденней). В каждом из этих мест было по-своему душевно, тепло и отрадно. И обходилось их посещение совсем недорого — не то, что в кафе пойти или в гости, или хоть бы даже на танцульку: в горсаду за билет на танцы сорок копеечек заплати, а в церкви свечка стоит копейку, кино — гривенник-другой, баня — пятиалтынный. В бане к тому же и выпить можно в чистом теле, в неге да уюте, вспомнить старину городскую в чинных беседах с дедами «остатними», довоенными и даже — дореволюционными. Вот уж где старикам и впрямь был почет, так это в бане! Им наливали водку и вино, от них ждали рассказов про времена далекие, царские или хотя бы — довоенные. Ну, про те же бани егорьевские, например.

Потом эти разговоры расходились по округе, бабушка пересказывала их мне. Она и сама про бани знала много чего.

— Ты, Сашуля, вот вырастешь, так в Рязанскую-то баню не ходи никогда, не надо, — время от времени наставляла меня бабушка.

Рязанская баня стояла на одноименной улице, за церковью, потому так и прозывалась.

— А почему в нее нельзя ходить, бабушка?

— Да уж потому, — с осуждением поджимала бабушка губы. — Нельзя, Сашуля. Когда перед войной взорвали на площади Белый собор-то, груда обломков не только что до войны, а и после войны лежала, никак не доходили до нее руки у властей. А говорили ведь, нехалюзы, что мешает собор движению, врали людям-то. А груда, выходит, не мешала, так что ль? Э-хе-хе… Думали, когда взрывали, что кирпича будет много, что построят из него всякие дома для рабочих. Вот и взорвали. А того не подумали, что раньше-то, когда Белый собор строили, цемент на сырых яйцах замешивали. Мильёны яиц извели, самый большой собор во всей России-матушке построили! Весь город в него вмещался.

Я очень любил яичницу-глазунью, мне было жалко, что пропало столько яиц.

— Лучше бы эти яйца людям на яичницу отдали, — бурчал я.

— Эх, Сашуля, тогда у людей всего вдосталь было, хоть завались, а уж яйца-то за дело никто не считал. И не жалели их для церкви. А цемент такой крепкий получился, что перед войной не смогли разобрать обломки на кирпичи, они не поддавались. Куда девать? Дробили куски стен на мелкие кусочки, дорогу в Москву мостили… Помнишь, Саша, мы из Вологды в Егорьевск по этой самой дороге ехали?

— Помню. А баня?

— Что — баня?

— Почему в нее ходить нельзя?

— Потому что когда баню Рязанскую после войны стали строить, то заместо фундамента вбили в землю обломки Белого собора. На них эта баня и стоит. Вот и получается, что мыться в ней не положено.

— И что же, никто в эту баню не ходит?

— Ходют, еще как ходют, — сурово и протяжно выговаривала бабушка. — Дураков-то чай много, Сашик. Дураки — они и на Светлый День моются, на то они и дураки да нехалюзы. Ты не будь таким, Сашуль.

— А что такое Светлый День?

— Это Пасха. Раз в году бывает такой великий праздник. А мыться во всякое воскресенье не положено, грех большой. Знаешь, чем моется человек, который в баню в воскресенье идет?

— Чем?

— Кро-о-вью, вот чем, — торжественно возглашала бабушка. — Христовой кровью, Саша.

Бывших церквей было в городе больше, чем настоящих, например — бревенчатая Казанская возле старинной, безобразной городской тюрьмы. Туда, в эту прохладную двухсотлетнюю церковь, мы бегали с соседскими мальчишками, забирались внутрь через отдушину в фундаменте и лазили среди всякого хлама и обломков, брезгливо натыкаясь на заскорузлые «говёшки». Помню, на стенах кое-где сохранились росписи, помню и то, что одна роспись была вырублена узким треугольником, так что обнажилась оплетка под штукатуркой… В народе говорили, что орудовала какая-то приезжая шайка, что потом они продавали иконы и церковные росписи за границу, капиталистам.

Иногда мы отыскивали какие-нибудь «штучки» — латунное донце подсвечника, величиной с блюдечко, им потом можно было играть в классики, или обломок печного изразца — он никуда не годился, но все-таки, хоть что-то. Много лет спустя, в середине 80-х, эту самую старую в городе церковь якобы подожгли хулиганы, но люди божились и «давали крест», что это не хулиганы, а тюремное начальство «изничтожило» заброшенный храм, чтобы построить на этом месте новый тюремный корпус.

Ропот и возмущение горожан были такими явственными, что в исполкоме так и не дали начальнику тюрьмы разрешение строить вожделенный новый корпус, его потом в другом месте отгрохали, а раскрытый, неожиданно глубокий церковный подвал зиял дырой еще долгие годы. Потом Казанскую церковь восстановили — из бревен, как в старину.

Еще были церкви, которые в те мои далекие детские годы хитро маскировались под какие-то другие дома. Играли со мной в прятки — так мне почему-то представлялось. А вот от бабушки они совсем не прятались, да и смысла не было никакого — бабушка их всех знала давным-давно, еще с царских времен. А я не знал, что раньше это была церковь. Бабушка мне объясняла.

Например, неподалеку от нашего дома, на другой стороне дороги, возвышались исклеванные голубями старинные кирпичные ворота с аркой, с оградой узорчатой, и мы, дошколята, к ним так привыкли, что никогда не задумывались: почему вдруг в одном ряду с обнизившимися, ушедшими в землю избами стоят эти мощные ворота, зачем их тут построили?

За воротами теми с чугунными копьями — пустырь захламленный, а на нем — высокий домина, беленый, с проплешинами оголенного кирпича. Это Дом пионеров со всякими детскими кружками, с большим залом и сценой. Но нам всегда казалось, что ворота — сами по себе, а домина — сам по себе, отдельно.

Бабушка сказала, что раньше это была церковь, но купола сломали. Для староверов церковь, их в городе всегда было очень много, и в советское время тех, кто верует по старому обряду и крестится двумя пальцами, звали, как до революции, «калганниками». Калганники ни под каким видом не шли в нашу церковь Александра Невского, а свои молельные дома, староверские, у них были далеко, в селе Шувое или еще дальше — в Алешино, и городские калганники тайно собирались молиться у своих «активистов», как их называла бабушка. А нас, троеперстников, они звали «кацапы». Староверов у нас в городе тогда было, по словам бабушки, «через два человека на третий», они с кацапами не водились, а нам, кацапским детям, строго-настрого запрещалось водиться с их детьми. И если на какой-то улице парень-кацап женился на девке-калганнице или, наоборот, кацапка выходила за калганника, то этому нерядовому событию потом еще долго дивились возле нашей «бассейны», качали неодобрительно головами.

Мы с бабушкой не любили ходить в Дом пионеров, только — на голосование в июне месяце. Но однажды, в промозглый, студеный и ветреный летний день, зашли туда по дороге из магазина — погреться перед тем, как будем топить печку в своем выстуженном доме. И, как сейчас помню, попали на какой-то утренник. Сели в зале, а на сцене — всякие пионерские конкурсы (там, где сцена, раньше алтарь был староверский, сказала мне бабушка). Помню один конкурс: кто быстрее очистит картошку. На двух стоящих посреди сцены табуретках сменялись соревнующиеся пары, каждому мальчику или девочке выдавалась большущая картошка, и они торопливо, ломтями, срезали с нее очистки. Бабушка укоризненно причмокивала языком, глядя на эти картошки — золотистые, без червоточин и потемнений, крупные и ровные, как в мультике. «Для начальства картошка, такую просто так не купишь, это только с заднего хода», — ворчала бабушка.

Потом, после объявления победителей, эти картошки, ставшие крохотными, кидались вместе с очистками в помойное ведро. Бабушка, глядя на все это, не выдержала и заплакала — прямо там, в зале. «Сытые нехалюзы, а еще партейные, их бы заставить поголодовать, они бы поняли, что такое хлеб, — шептала бабушка. — Пойдем отсюда, Санёга».

И все повторяла по дороге домой с сердцем: «Это прям не люди, а мыслете[3] какие-то».

— Бабушка, там же картошка была, а не хлеб, — поправлял я.

— Все — хлеб, Саша. Все, что едим, все — хлеб, — убежденно отвечала бабушка.

Часто она говорила обо мне и о моей сестре Кате, что мы «не дети, а мыслете», потому что получалось в рифму. Я, дошколенок, быстро смекнул, что к чему, и придумал, как мне избегать нескончаемой бабушкиной ругани. Бабушку легко и быстро можно было привести в доброе расположение духа, если что-нибудь сказать стихами. И чуть только бабушка заведет свою шарманку, я начинал громко и с выражением читать свои собственные стишки, нарочно к этому случаю припасенные: «Вот опять двадцать пять, начинают нас ругать. Руг, руг, руг, руг, руг, руг — так и слышится вокруг, любит нас бабушка ругать!». Я без труда научился копировать стихотворные размеры и рифмы, потому что радио у бабушки не смолкало ни на минуту (кроме, разумеется, перерыва с двух до трех часов дня), и постоянно исполнялись одни и те же песни, которые я зал наизусть.

Бабушка звонко и весело смеялась над стишками, посвященными ей и ее ругани, говорила: «Санька, вот бы пропечатать, тебе бы денежку заплатили». А я от скуки натужно рифмовал и рифмовал, уныло понимая, что не стихи у меня вовсе получаются, а так, шелуха — по маминому презрительному выражению. Например: «В небесах золотой монетой сияет луна-планета», «Вот пистолет, ему сто лет», «Наш чайник весом в пуд — начальник всех посуд». В общем, хоть какой-то мало-мальской лирики там не проглядывало. Мне самому становилось тошно от моих стихов.

Гораздо лучше получались у меня рифмованные пересказы всяких мальчишеских драк, игр и подколок, футбольных и хоккейных матчей. Эти стихи мне не стыдно было прочитать своим лучшим друзьям — соседским мальчикам. Старший брат, Пашка, уважительно хвалил мои стихи, иногда восхищался даже, говорил: «Ты записывай, Саня, записывай, мы с тобой потом, через много лет почитаем, посмеемся вместе». Но я, конечно, не записывал, думал, что и так запомню.

А еще я был уверен, что «через много лет» стану таким большим человеком, что какие-то мои детские стишки мне будут совершенно не интересны.

Увы, я ошибался.

7

Тогда, летом семидесятого, я жил недавним прошлым, все перебирал в моей узенькой копилке памяти дни, когда с нами жили папа, мама и Катя. Родители редко водили меня и Катю на прогулки без особой надобности — обычно раз в неделю, в баню возле старинной пожарной части с каланчой. В бане этой дореволюционной всегда были длиннющие очереди «на помывку», потому что в Рязанскую ходили только нехалюзы, а Хлудовская, за площадью, все-таки была маловата, тесна.

Я читал в предбаннике от скуки: «Комната материи ребенка»… Что это за материя ребенка? Я никого не спрашивал, но догадывался, что в этой комнате грудных детей закутывают в материю, пеленают. В очереди сидело много мужиков с костылями, одноногих и одноруких, они курили все как один, и оттого обширный предбанник всегда был наполнен сладковатым, приятным и волнующим чадом — не то, что от бабушкиной печки! Бабушка часто закрывала заслонки раньше времени, чтоб сохранить побольше жару, после этого в избе противно пахло распаренной свеклой и болела голова. Мама называла печеную или пареную свеклу «красотой», и я ненавидел свеклу, плакал, что не буду есть «красоту». Свекла и угар — вот два кошмара моего детства.

В бане мама и бабушка водили меня, как и Катю, в женское отделение, и потому я не видел голых обрубков вместо ног и рук. Наверное, ради этого меня и не пускали в мужское отделение вместе с папой.

Я знал, что мама работала в районной газете, а папа не работал, он — на пенсии, он инвалид войны, только с руками и ногами, не то, что мужики в бане. Папа почти всегда был дома, рядом, он непрерывно столярничал и что-то придумывал новое по хозяйству: то сарай переоборудует под «дачу», куда потом водили гостей, то новую стенку сделает в доме, то новый туалет в огороде… То качели нам с Катей на переднем дворе соорудит: старая липа — одна стойка, вкопанное бревно — другая, труба-перекладина и выстроганные папой из досок палки-держалки, а между ними — жесткий брусок сиденья.

Бабушка тоже работала на износ, «как семижильная»: все время, как она говорила, «образивала» дом, огород, стирала в корыте и готовила на керогазе или на шестке. Спустя много лет я понял, что бабушкино словцо «образить» — это противоположность слову «обезобразить» и означает «придать божеский вид, образ Божий».

Да, приводить все вокруг в божеский вид было насущной необходимостью, нельзя было ударить в грязь лицом. Папа любил принимать гостей, местную элиту: постоянно курившую редакторшу «Знамени труда» Олимпиаду Васильевну Газыреву, которая вызывающе бравировала своей беспартийностью (потому-то в бюро горкома партии взяли не ее, а мою маму, которая всего лишь ходила в замах у «Газырихи», как называли Олимпиаду Васильевну заглазно).

Приглашали родители и местного художника, увальня и очкарика Белоконева, который постоянно спорил с Олимпиадой Васильевной. Я сердился на художника, а бабушка говорила потом, что Белоконев и «Газыриха» только притворяются, а на самом деле — вась-вась. Папа всегда с галантностью вступался за редакторшу к явному недовольству мамы… «Она глаз на тебя положила, я же вижу!» — как-то услышал я. «Ну уж прямо так и положила, — добродушно ухмылялся довольный папа. — Ничего она не положила».

Я был согласен с папой, а не с мамой. И вправду, как это так? Как это может быть, чтобы чернявая тетка с папироской во рту вынула свой глаз и положила его на папу? Дивно. Однако с тех пор каждый раз, как я слышу выражение «положить глаз на кого-то», в моем воображении возникает Олимпиада Васильевна, худощавая, стройная дама, которая с улыбочкой вытаскивает свой глаз из окровавленной глазницы…

Один раз, помнится, мама, папа, я и сестра Катя случайно оказались в клубе Конина (это в честь местного революционера замученного). Было это задолго до семидесятого года, мне только-только четыре исполнилось.

Тогда тоже, помнится, было лето, вроде бы — воскресенье, я все примеривался к папиным брюкам и с горечью понимал, что до его бокового кармана мне еще расти и расти… Мы, кажется, шли ближе к вечеру в гости или — из гостей, попали под сильный дождь, забежали в кассы клуба спрятаться от ливня. И мама весело предложила пойти на фильм, благо народу возле касс не было. Это было в ее характере: вот так вот просто, без предварительного обсуждения, взять и пойти в кино! Восторг. Я не помню, о чем была картина, но помню, как мы вышли из клуба. Еще было светло. Жуткий грохот и лязг металла, оглушительный треск мощных моторов обрушились на нас. По главной улице Советской нескончаемой колонной шли танки, обдавая нас удушливыми, смрадными выхлопами. Они все шли и шли в сторону заката, и папа больно стискивал мою ладошку. Лицо его стало серым и неподвижным.

— Война, Таня, — сказал он маме.

Мы никак не могли перейти дорогу, все ждали, а танки все не кончались. Какой-то старик рядом с нами прокричал танкисту, возвышавшемуся над люком башни:

— Сынок, вы куда? Куда вы?

— Не знаем, — весело отвечал танкист.

Долго потом асфальт на Советской улице так и лежал с отпечатками гусениц. Позже я узнал, что танки шли в Чехословакию. То был август 1968-го. А может, эти танки шли не в саму Чехословакию, а просто поближе к западным границам, на всякий случай…

Теперь, когда папа, мама и Катя уехали от нас поближе к Москве, мы с бабушкой ходить в баню перестали совсем. Скучно там, неинтересно. Вместо бани мы по субботам, как вернется бабушка со всенощной, наладились ходить «к нашим», то есть к бабушкиным племянницам — одинокой тете Ларисе и ее сестре, тете Нине с мужем, дядей Васей, они жили неподалеку от Нечаевской церкви. Мы там мылись в настоящей ванне, а не в галдящей и громыхающей тазами людной бане с ее неистребимыми запахами стирального мыла и мокрого белья: всякая баба непременно устраивала постирушки в общем зале, причем набирала сразу несколько железных оцинкованных тазиков для замочки, так что тазика свободного приходилось дожидаться терпеливо и долго.

Помню, день накануне долгожданного похода «к нашим» бабушка называла «пятница-заплатница».

— Почему заплатница, бабушка? — спрашивал я.

— Ну а как же, Санёга? Ведь суббота — банный день, значит, в бане стирать белье нательное будут. Надо перед этим все дырки зашить, заплаты поставить, а то во время стирки дыры еще сильнее разойдутся. Вот и прозвали пятницу — заплатница.

Бабушка добавляла зачем-то:

— А уж в воскресенье во всем чистом да заплатанном в церковь шли, вот так-то, Санёга.

В субботу, по дороге к «нашим», в самом конце Курлы-Мурлы, мы выходили на огромную, пугающую меня своей безжизненной пустотой площадь. На дальней стороне ее, между крон гигантских ветел, виднелись кирпичные, с островерхими башенками и чеканными флюгерами, очертания авиационного училища. Слева, на бугорке — каменный магазин царской постройки, лабаз бывший, он так и назывался в народе — «Бугорок», там шоферы в стороне от глаз людских покупали вино. А на том конце площади, где начинались городские «зады» с бесчисленными улочками, застроенными деревянными избами, уходил в сторону кладбища начинавшийся здесь, по словам бабушки, Владимирский тракт, и улица, косо загибавшая на восход солнышка, так и называлась: Владимирская.

Чуть не посреди площади стояло приземистое, разбитое строение из обсыпавшегося кирпича, без окон и дверей, вместо них зияли проемы. Мне иногда бывало невтерпеж, и мы шли туда с бабушкой, ведь там были устроены женский и мужской туалеты — в каменном полу просто пробили дыры в подвал. Бабушка говорила, что при царе здесь, на площади, была часовня Николая Угодника, куда каждый перед въездом или выездом из города по Владимирскому тракту мог зайти помолиться на путь-дорожку. А теперь заходят «по большому» да «по малому».

А, может, она говорила, что часовню Николая Угодника с чудотворной путевой иконой сломали «партейные», а потом из этих обломков, из кирпича то есть, построили общественный туалет. Ведь рядом с площадью, под стенами монастыря, было старое кладбище, а на самой площади устраивали до войны гулянья и ярмарки, а потом, раз в году — сожжение чучела Масленицы-Зимы. В общем, нужен тут был туалет.

Я, шестилетний, думал тогда, что часовня — это всего-навсего помещение для часовых, и у меня рассказ бабушки никаких печальных чувств не вызывал. Подумаешь, караулку в туалет переделали. У них, поди, у солдат-то, всегда был там туалет.

Много церквей разрушили в Егорьевске, особенно часто и горестно тужила бабушка о Белом соборе на площади.

— В тридцать пятом-то годе, перед самой Пасхой, решили взорвать Белый собор, и только-только народ на зачин прошел, в шесть утра, тут ка-ак ухнет! Все сотряслось, даже фабрика наша, во как, Санёга. Как будто душу из Егорьевска вытрясти хотели.

— Кто, бабушка?

— Как это кто? Власти наши партейные.

— А вы бы сказали им, чтобы они не взрывали.

— Да как скажешь-то? Кто нас будет слушать? А?

— Но ведь жалко людям было…

— Жалко у пчелки, Сашик. Чего его жалеть-то, этот Белый собор, коли уж власть так решила. Это не нашего ума дело.

А потом и Красный собор загорелся, деревянный, во имя Георгия Победоносца — в честь него и город назван был когда-то. Люди кинулись было с ведрами тушить, ан глядь — вокруг собора энкавэдэшники стоят, не пускают народ с ведрами: «Нельзя!» Тут и смекнули городские умники, что, значит, пожар-то — их рук дело, энкавэдэшников, а народу объявить хотят, что сам по себе собор сгорел.

Так ведь и объявили.

— Зинка-то Прищепчик, секретарь наш партейный, на Газыриху похожа была, — говорила бабушка. — С папироской, в кожаной куртке, сама накрашенная вся. Как мужик, за рулем ездила в машине своей. А в тридцать седьмом ее — цап-царап! Враг народа. В энкавэдэ и спрашивают: кто, мол, такой у вас, Зинаида Антоновна, во время гражданской войны вашим хахалем был, а? Ей и крыть нечем. Знамо дело, расстрел. Только она дожидаться не стала, удавилась в тюрьме. С ума, знать, сошла. Иудина смерть, вот так-то, Санёга, церкву-то разрушать.

— А кто у нее хахаль был, бабушка?

— Офицер, Саша. За царя он был, против советской власти. А она — еврейка была. Потому и не женился он на ней, так просто жили.

Я не спрашивал до поры, почему нельзя жениться на еврейке… И вообще: кто это такая — еврейка, евреи? Бабушка говорила эти слова с таким видом, будто они были запретные. А кто такой хахаль, мне спрашивать было не нужно, про то знали все мальчики и девочки. Это приходящий мужик. И уходящий, стало быть.

И собор Александра Невского, и Нечаевскую церковь, и храм для староверов, где во времена моего детства и юности был Дом пионеров, построил на рубеже эпох городской голова Никифор Михайлович Бардыгин, второй по значимости капиталист-фабрикант в Егорьевске — после братьев Хлудовых, конечно. А еще были Князевы, Лаптевы, Хреновы, Брёховы, егорьевские Рязановы — все они «миллионщики», первой гильдии купцы. Бабушка нет-нет да и вспоминала эти имена в своих рассказах о старинной жизни. И вот я призадумывался порой, однако ж никому о своих соображениях не говорил: а ну как наши с бабушкой соседи, Хреновы, Князевы да Лаптевы — какие-то осколки, отголоски тех знатных купеческих родов Егорьевска? Иначе откуда у них такие фамилии? Город-то маленький совсем, уж всяко родственники какие-то все тутошние люди с одинаковыми, но заковыристыми фамилиями. Ну, которые не Ивановы и не Петровы…

Люся Брёхова, белобрысая, красивая и рослая девушка, жила на нашей улице, в нашем квартале, перед кирпичным беленым домом. Иногда я доходил в своих пеших походах до ее калитки, Люся грустно стояла в расстегнутом цветастом сарафане и грызла семечки. Она протягивала мне горсточку, я стоял рядом, о чем-то второпях рассказывал Люсе, сплевывал шелуху и смотрел, как незнакомый высокий парень приближается к дому Брёховой. Это был совсем другой парень, чем в прошлый раз. Поздоровавшись с Люсей, весело говорил мне:

— Всё, пацан, смена кавалера!

Или грубо:

— Иди, малец, домой, Люся теперь нескоро выйдет.

И юркал в калиточку, Люся — за ним, почему-то оглядываясь на меня виновато. А, может, и не на меня, а на весь мир, на всю улицу… Не в радость ей была такая жизнь, это чувствовалось очень.

— Это нехорошая девушка, Сашуля, не водись ты с ней, — говорила мне бабушка.

— Люся добрая! — кричал я с обидой за грустную девушку. — Почему она нехорошая?

— Подрастешь — поймешь, — скупо отвешивала бабушка.

А я и тогда что-то затаенно понимал, причем сознавал при этом, что понимаю всё правильно, потому что было мне тоскливо и томительно от этого понимания. Тоска — вернейший спутник правоты. И вообще — правды.

А мама смеялась над Люсей, говорила, что «эта девица изнывает от мечтаний». Никто из взрослых не любил Люсю.

Рязановы — бабушкины однофамильцы — жили через квартал от нас, прямо за церковью Александра Невского. Это были коренные Рязановы, егорьевские — бабушкин-то папа был московским Рязановым. А были при царе, помимо купцов первой гильдии, еще и такие люди из торгового сословия, как чиновники Казьмины, и вот теперь напротив бабушки, на втором этаже дореволюционного дома, живет веселый, разбитной парень Андрюшка Казьмин.

Жил давным-давно и поживал себе в нашем городе хозяин шикарного фотоателье Никифор Зенин, первостатейный мастер, его фотопортреты давно умерших сородичей есть в каждой егорьевской семье — и у бабушки таких фотографий много было, с печатью сиреневой: «Фотографъ Н.Д.Зенинъ». И вдруг я узнаю, что мамина одноклассница, тетя Леля — тоже Зенина. Это как же?

Да так. Посекали стволы сочных, плодоносных дерев, потом коренья вокруг пня обрубали. А они, коренья-то, взяли да проросли чуть поодаль, и затерялись эти «пасынки» в людском бурьяне, в чертополохе новых поколений…

И не помнили, видать, своего родства все эти иваны-пасынки. А может, только делали вид, что не помнят, потому что помнить было опасно. Мало ли как оно повернется… Случись чего, на них на первых отрыгнется да аукнется все недовольство людское и начальственное.

Но старик Хренов, которого все мы звали с неприязнью — «старый хрен» и «колдун», видать, не просто помнил о своем происхождении, но и каким-то образом давал всем понять, что помнит. Молчанием своим, нелюдимостью давал понять. Может, потому и не любили его, а не только за то, что он оранжерею развел? Может, чутьем чуяли курлы-мурловцы его купеческую породу?

В память врезался странный случай, который внезапно свел меня со стариком. Помнится, тогда, поздним летом 70-го, я отыскал в бабушкином чулане ветхий, заскорузлый рюкзачок, набил его всякой всячиной и вырядился нищим странником: очки без стекляшек на носу, фетровая потертая шляпа, бороденка из мочального лыка да волочащийся за мною по земле поношенный пиджак. Ну, и рюкзачок на спине, как у бродяжки. В таком вот обличье я и расхаживал вдоль домов, будучи уверен, что люди, смотревшие в окна, гадают: что это за старикашка у нас тут бродит, милостыню выпрашивает?

Из этого сладостного творческого заблуждения меня безжалостно вывел Пашка Князев:

— Не-а, Санек, не похоже. Сразу видно, что мальчик нарядится дедом.

— Ну почему не похоже? Почему? — кипятился я. — Ну и что, что я маленький! Вон, у церкви старуха стоит нищая, она вообще — карлик! Может, чуть повыше меня только.

Пашка задумался.

— Сань, у тебя походка не та, понимаешь? Тебе надо ногами шаркать по земле и хромать. Тогда похоже будет. Издали.

Я снова кинулся в чулан, там я заприметил шлепанцы расплющенные, ненужные никому, потому что бабушка круглый год ходила по избе в мягоньких теплых опорках. Еще я видел в чулане висящую на гвоздике деревянную трость с закругленным крюком. Палка эта была для меня великовата, выше головы, но я мигом, не спросясь бабушки, отпилил половину ее одноручной тупой пилой.

Теперь я исправно елозил по тропинке подошвами в разношенных тапках, переваливался из стороны в сторону, тыча обрезком трости впереди себя… Таким-то макаром и доковылял я до окошек старика Хренова. И остановился, будто устамши, начал ковырять концом палки в прелой от дождей траве.

Пашка со своего крылечка покрикивал мне в спину одобрительно:

— Давай-давай, Саня, вот теперь почти похоже!

И был он, Пашка, уже далеко позади…

Тут справа грохотнула чугунная щеколда, я обернулся в испуге и увидел в проеме калитки «старого хрена». Совсем близко, ну вот просто дышит он мне в лицо!

Я оцепенел.

А «колдун» молча и печально смотрел на меня, его мятое, изжеванное какое-то личико словно умоляло о чем-то…

— Мальчик, хочешь яблок? — спросил вдруг «старый хрен».

— Не-а, — прошептал я.

И прошептал вполне искренне, потому что у бабушки в сенях, дружка на дружке, стояли ящики из темных жердочек, доверху полные этих надоевших яблок. Бабушка больше не хотела тратиться на песок для яблочного варенья, и так уж его стояло по банкам в чулане — за год не осилишь.

— А груш? — с надеждой спросил меня «колдун».

— И груш не хочу, — повторял я, как дундук, хотя груши всегда были для меня в диковинку.

Страх мой постепенно схлынул, уступил место злости и досаде: как же так, почему «старый хрен» не признал во мне «своего», то есть — такого же старика, ведь он же слепой совсем, ну что ему стоило поверить в мое переодевание? И кто тогда вообще поверит, если этот не поверил?

— Может, тебе трубка железная нужна, а? — продолжал сморщенный Хренов, ему почему-то очень не хотелось, чтобы я ушел с пустыми руками.

Каким-то наянистым неожиданно оказался этот вроде бы зловещий доселе старик. Это словцо — наянистый — тоже было из бабушкиного обихода, она время от времени так обзывала меня самого. Наянистый — значит, настырный, неотступный, занудный.

Но с трубкой этот «старый хрен» попал в самую точку! Трубки, особенно — стальные или, на худой конец, медные (их если и разрывало, то хотя бы без осколков), были нашей постоянной мечтой, мы бредили о хороших трубках, искали их повсюду или выменивали за очень серьезную цену — в обмен на трубку, пригодную по длине и калибру для самопала или, чего похлеще, поджиги, готовы были отвалить с десяток тяжелых «биток» из свинца или штук пять строительных патронов, причем целых, не отстрелянных, с порохом.

Самопалы и поджиги мастерили в каждом дворе, независимо от возраста живущих там пацанов.

— Трубка хорошая у меня есть, — говорил «колдун» таинственно.

— Покажите, а? — совсем уж осмелел я.

И впрямь — колдун! Как он догадался, что я мечтаю о хорошей трубке?

Глянул назад, в сторону Пашки Князева. Даже на таком расстоянии было видно, что он испугался за меня, но прийти на помощь не решается, только знаки делает — мол, беги, Саня, беги!

Я шагнул через калитку в заросший бурьяном двор старика Хренова. Слева, под навесом, был у него деревянный верстак с бурыми от ржавчины тисками, а возле верстака, на земле, грудились черные кольца резинового шланга с длинной и толстой поливочной трубкой на конце.

— Вот такая трубка подойдет тебе? — спросил меня «старый хрен», радостно волнуясь.

Я кивнул, стесняясь выдать свою жадность.

Высохший дед зажал трубку в тиски и принялся долго, размеренно отпиливать ножовкой ее загнутый конец. Потом спросил:

— Тебе какой длины?

И тут я сглупил, мне надо было бы забрать всю трубку, а, пожалуй — и со шлангом в придачу, старик помог бы дотащить до бабушки… Но я попросил отпилить мне только лишь кусок с ладонь длиною — мечтал сделать пистолет. Я понимал, я чувствовал, что этот жалостливый и жалкий Хренов безвозвратно портит очень нужную в хозяйстве штуковину, просто незаменимую для полива огорода, что мы с бабушкой такой длиннющий шланг с железной трубкой-наконечником завели бы у себя с превеликим удовольствием, но у нас его нет и не будет никогда, а у старика Хренова он есть и теперь поглупевший в одночасье, недавний куркуль и единоличник своими же руками этот чудесный шланг «позорит»…

— Если что-то еще нужно будет, приходи, — сказал мне старик возле калитки.

И вот я бегу вдоль нашего квартала к тревожно маячащему впереди Пашке Князеву, я позабыл уже о провале моего театрального действа! Ну что там, в самом деле, какие-то переодевания, когда у меня в ладони зажато целое сокровище — тяжелая трубка, сверкающая сталью на свежем спиле, до того толщенная, что никакой заряд ее не разорвет, хоть целый коробок спичек в нее начисти да затолкай.

Пашка разглядывает мое приобретение озадаченно:

— Надо же… Вот так «старый хрен»! А откуда он ее отпилил-то?

Я взахлеб рассказываю о шланге, о наконечнике… Пашка яростно сплевывает на тропинку:

— Тьфу ты! Ну и дурак ты, Саня! Попросил бы отпилить побольше, целиком, я бы такую поджигу сделал! Ух! Курковую! Глянь, дырка-то как раз под строительный патрон, растяпа ты, разиня — (п)опу раздвиня!

И я пошел домой, пристыженный, забросил трубку в сердцах куда-то в кучу всякой мальчишеской всячины в углу у комода. Рассказал бабушке про «старого хрена», что никакой он не колдун.

— Видно, помирать собрался. Совесть куркуля заела, — сказала бабушка то ли с грустью, то ли с укоризной. — Всю жизнь единоличником прожил, так теперь перед смерьтюй хочет хоть чего-нито хорошее сделать.

Той же осенью старик Хренов умер.

8

А вот людей с фамилией «Бардыгины» в городе не осталось ни единого. И о Хлудовых каких-нибудь не слыхал ни я, ни мои знакомые. За границу уехали все в революцию, что ли? Дай-то Бог, если так.

Много чего построили на свои деньги в Егорьевске первогильдейные купцы — из общественных зданий, имеется в виду. Особенно — Бардыгин-старший. Даже гордость нашего городка — авиационно-техническое училище — построил щедрый «голова», правда, не знал он, что тут будет после его смерти училище летное, ведь строил-то женский монастырь, Троице-Мариинский. Для супруги своей строил, между прочим. Жена была у Бардыгина молодая совсем, чуть не во внучки ему годилась, и частенько говорила она городскому голове — мол, как мне житься-то будет, когда я овдовею после тебя? Хочу в монастырь после твоей смерти пойти. Ну, богатый голова взял да и выстроил этот монастырь со сказочными башенками, чтобы жена его вдовая после мужниных похорон сюда пошла на жительство. Игуменьей, само собой. Да только… Немного не так все вышло. Померла цветущая Мария Владимировна Бардыгина внезапной смертью, перед самым завершением строительства Троицкой Мариинской обители. А вслед за ней умер от горя и сам Бардыгин, Никифор-то Михайлович.

— Вот так, Сашик, не в деньгах счастье, — сказывала бабушка.

Правильно сказывала, как Бог свят — правильно.

Здесь, в главном храме Троицкого монастыря, и могилка Бардыгинская была с надгробием, как и прочих «набольших» людей, похороненных в монастыре с почетом. На камне высекли излюбленную Никифора Михайловича цитату из апостола Павла: «Ищите прежде Царствия Божия и правды Его, и все остальное приложится вам».

А в гражданскую войну перевели сюда из Гатчины летную школу, Валерий Чкалов здесь обучался, и, может быть, даже подымался с Егорьевского аэродрома в свои первые небесные странствия. Сделали тогда в Троицком храме сначала общежитие для будущих летчиков, а потом, когда построили им нормальный жилой барак, в бывшем храме открыли клуб для курсантов. И оставался там клуб десятилетиями. В годы моего детства туда пускали девушек на танцы, если я верно запомнил, бесплатно. Чтоб не скучно было «рюрикам». В окошко нашего дома мы с бабушкой часто видели «рюриков» (так по сей день именуют курсантов), идущих под руку с девчонками в сторону бывшего женского монастыря, а с 1918-го — училища ГВФ, то есть, гражданского воздушного флота. Бабушка всякий раз, глядя на такую парочку, качала головой и бормотала осуждающе: «Ведь на танцы в бывшую церковь идут, в алтаре плясать будут, нехалюзы».

Это излюбленное свое, прямо-таки фирменное словцо — «нехалюзы» — бабушка отгружала с сострадательным укором: дескать, ну что с нее взять, с нынешней молодежи, не воспитывали их, бескультурщиной вырастили. Понятие «нехалюза» объединяло в себе такие эпитеты, как «невежа», «неряха», «нахлебник», «человек, не уважающий стариков», «расхлябанный», «безалаберный». Одним словом — «бознать что, а не человек», оторви да брось. Я тоже, по каким-то признакам, частенько определялся бабушкой в нехалюзы, и мне всякий раз было стыдно, что я — нехалюза.

Егорьевское авиационно-техническое училище гражданской авиации в городе называли по-старинке, по-довоенному: «ГэВээФ», и поступить туда было мечтой очень многих парней. Ну, мечтой — не мечтой, а все-таки — лучшее из того, что рядышком, возле дома. Хотя бы потому, что в армию после ГВФ не забирали, а вся учеба там — те же два года с небольшим. А все-таки в родном городе, можно домой поесть заскочить, да и вообще условия получше, и специальность будет хорошая — техник самолетный. И еще, конечно, относительная свобода была у «рюриков» по сравнению с армейской казармой. Да что говорить! Танцы два раза в неделю, к примеру, после которых, уже ближе к полуночи, курсанту дозволялось проводить девушку домой. Хорошо? Еще как хорошо-то!

А в самом клубе курсантов ГВФ… Знамо дело, надгробия почитаемых в народе людей снесли, уничтожили настенные росписи. Бабушка не раз и не два пересказывала мне, шестилетнему, разные случаи (байки, былины?) про потревоженных мертвецов, на костях которых плясали девушки и «рюрики». Иногда вспоминала какую-нибудь новую, доселе позабытую историю, но чаще рассказывала старые сказки, только непременно — чуть-чуть по-другому. Обычно — когда мы шли с ней в детский сад, и в конце Курлы-Мурлы, за магазином по прозвищу «Бугорок», показывались кирпичные строения «испозоренного» монастыря. Одну страшилку я запомнил почти наизусть:

— Был такой лютый начальник училища этого летного, Петриков его фамилия. Очень он злился, что святые лики на стенах церковных никак не закрашиваются, сколько ни красили их, а святые опять проступали. И нимбы ихние. Потому что раньше краска была хорошая, а теперешняя, стахановская, на ней не держалась. И полез он как-то — может, пьяный был — на лестницу высоченную, чтобы молотком и долотом изуродовать да испозорить старинные лики святых. И в это самое время услыхали те, кто внизу стоял, голоса многих упокойников, тут похороненных. Полетел он вниз с лестницы, начальник этот, Петриков, и копчик себе сломал. Три дня потом пролежал, страшно ругался и богохульствовал, и дух испустил. Так-то, Саша. Но не поверили партейные люди, что это упокойники ихнего начальника к себе утащили, и приказали выжечь лики святых паяльной лампой. Чтобы, значит, глаза не мозолили, не смотрели со стен. Чтобы не так совестно было танцы в новом клубе проводить, на могилах.

…Через много лет я узнал, что вся эта история — правда. Ну, кроме того, что касается оживших покойников. Хотя, как знать, может, и про покойников — тоже правда.

Ух, и отплясывали на косточках ваших, земляки мои, егорьевцы, коих угораздило стать при царе щедрыми да благодетельными! Других-то в Троицком монастыре не погребали. Конечно, после войны уже мало кто знал, что пляски эти — на гробах. Но бабушка еще помнила, по рассказам ее мамы в основном, как весь город шел за гробом Бардыгина, мимо построенных им за свой счет гимназий, церквей, мимо больницы наипервейшей по тем временам, мимо городского музея, мимо чудесного «бардыгинского» горсада с чугунной оградой… Гроб сообразили установить на широкой деревянной платформе, и под ней постоянно сменялись плачущие егорьевцы — всем хотелось хоть немножко пронести на своих головах дорогого покойника.

— А как надругались над могилой Бардыгина, у нас в лесу появился медведь-шатун, — пугала меня бабушка нарочито загробным, таинственным голосом, когда мы возлежали на своих лежбищах, я — на диванчике, бабушка — на кровати чугунной, в темноте, сказки рассказывали — вернее, бабушка рассказывала, а я слушал, замирая. — Он, медведь этот, зимой лапу сосать в берлогу не завалился, а все бродил и бродил по лесу. Вот пошел как-то в лютый мороз мужик с нашей улицы в лес, хворосту собрать, дрова тогда были — не укупишь, так дорого, это ж в начале двадцатых годов, холод и голод. Нарубил валежника, тут прямо на него этот медведь-шатун и выйди. Мужику делать нечего, либо помирать лютой смертью в когтях у зверя, либо медведя того осилить. Стал он топором отбиваться да и убил шатуна. Дух перевел, думает: а ведь мясцо-то съесть можно, только уж больно тяжел медведь, не дотащить до дому. Пришлось лапу медвежью топором отрубить переднюю, которую мишка в берлоге зимой сосет. Положил он отрубленную лапу на санки, хворостом сверху прикрыл, чтобы не отняли у него лихие люди по дороге, да и назад к своей бабке вернулся. Довольный, инда светится весь, хвастает: вот, бабка, сейчас мы с тобой лапу медвежью в печке сварим, дости наедимся! Растопили печку, поставили чугунок с медвежьей лапой на шесток, варят и радуются. А медведь-то был чародейский! Уж ночь на дворе, они слышат — ворота трещат от сильных ударов, испугались, и голос такой страшный: эй, мужик да баба, вы лапу мою варите да есть ее хотите, а я вас самих сейчас убью и съем! Куда им деваться? Хотели в окно вылезти — поздно, медведь уже во дворе, уже ворота сломал. В подпол залезть? Так ведь оттуда потом не убежишь, так и будешь сиднем сидеть, пока медведь не найдет, тут уж никак лютой смерти не избежать. А медведь уже в избу ломится, дверь трещит: эй, вы, мужик да баба, вы лапу мою варите, а я вас сейчас убивать буду! Мужик и говорит бабе: полезем в печку, а там по трубе как-нито на крышу выползем, закричим, на помощь звать будем.

Я вмешиваюсь в бабушкин рассказ:

— Бабушка, а как они в печку полезут, если там огонь, они же лапу варили в чугунке?

Бабушка сердится:

— У них две печки было, в каждой избе раньше всегда были две печки — одна лежанка, чтобы старые кости греть, она теперь у Лидушки стоит, на ее половине, а другая — как у нас с тобой, голландка, с шестком для чугунков да горшков. Понял?

— Понял, — смиренно соглашаюсь я.

Бабушкина сестра тетя Лида жила на другой половине избы со своей собственной печкой-лежанкой, и к нам носа не казала.

— Ну вот, — продолжала свой рассказ бабушка. — Полезли мужик да баба в печку, которая лежанка, там дымоход прямой, широкий. Мужик пролез, а баба застряла, толстая была…

— Как тетя Рая?

— Ну, может потоньше, но все равно застряла. Мужик ее за руку тянет-тянет, тянет-тянет, вытянуть не может. А уж медведь в избу вошел, говорит грозно: не вижу, где вы тут. Вот чугунок кипит с моей лапой, а где вы сами-то? Под лавкой нет, в сундуке нет… Ах, вот вы где, вы в печке-лежанке! И стал медведь печку ломать, толкает-толкает. Рухнула печка, а вместе с ней и труба, вот тут-то бабе свободней стало, повисла она, и мужик ее мигом на крышу вытащил. Стали они кричать, сбежались окрестные мужики с кольями, да и уходили того медведя насмерть. Смотрят и диву даются: мертвый медведь на глазах в человечий скелет оборотился, а на груди его — орден царский, в котором Бардыгина хоронили. Потом и скелет растворился, исчез. Во-от оно как, Санега!

Я молчу какое-то время, потом спрашиваю:

— Так выходит, бабушка, что медведь тот и был Бардыгин?

Теперь уже бабушка молчит, соображает что-то.

— Какой такой медведь-Бардыгин? Это разве я так сказала?

— Ну, про орден-то царский, он же у Бардыгина был.

— Ерунды не говори, спи давай, ночь на дворе.

Бабушка часто вспоминала проводы Бардыгина в последний путь, когда смотрела на жиденькие похоронные процессии, плывущие за нашим окном: «Да уж, это тебе не бардыгинские похороны!» Конечно, случались и при мне огромные толпы народу — помню, как хоронили всем городом девятнадцатилетнюю девушку, она внезапно скончалась от разрыва сердца перед свадьбой, и ее положили в гроб в подвенечном платье с фатой. Вышли они с женихом из «Мосторга», что на площади нашей главной, а тут, глядь — автобус к остановке подходит, ну и давай бежать к нему, им в микрорайон ехать надо было… Жених в автобус успел заскочить, ей руку протягивает, а она, сердешная, как только ступила на подножку, так и умерла.

Очень тогда весь город переживал из-за этой печальной смерти, а бабушка в разговорах с соседями особенно поражалась тому, что все продукты и кушанья, заготовленные на свадьбу, пошли на поминки. Бабушка плакала, глядя на гроб, который несли мимо нас из церкви после отпевания: «Какая молодая, за что?», а за гробом валом валили бесконечные толпы егорьевцев, от мала до велика, дети гурьбой, старики…

— А где жених-то? Где жених? — жадно спрашивали друг друга женщины вдоль обочины.

— Вон он, вон за гробом идет!

— Да не идет, а несут его дружки!

Помню худого парня в черном костюме, которого и вправду не вели, а несли его товарищи, просунув головы ему под мышки…

А еще я видел краешек тонкого профиля над белой пеной подвенечной фаты, а бабушка, утирая катящиеся градом слезы, повторяла: «Надо же, вся в газе, вся в газе».

9

Из церкви «упокойников» почти каждый день проносили мимо нашего дома, мимо четырех его фасадных окон. Иногда я насчитывал по шесть-семь гробов за день, спешил доложить эту цифру бабушке — знал, что ей это не все равно. Бабушка всегда очень живо реагировала на такое обилие отправляющихся в мир иной: дескать, надо же, как много людей умирать стало, а я-то все царапаюсь… «Царапаюсь» — на бабушкином языке означало: держусь пока что, ползу куда-то, к своему неведомому концу.

Редко-редко хоронили с музыкой. Больше всего мне нравился дядька с огромным барабаном спереди живота, он нес его «колесом», и с тех пор, когда бабушка говорила мне: «Вырастешь первым парнем на деревне, ходить будешь — грудь колесом, все девки твои!» — я представлял себе этого дядьку из похоронного оркестра. Он мерно взмахивал колотушкой с черным резиновым набалдашником, и барабан ухал — негромко, но очень густо и внушительно: «Пумп!». А другой рукой дядька изредка, будто наскучив дразнить меня ожиданием, хлопал приплюснутой медной шляпой по другой такой же шляпе, перевернутой кверху дном, как у нищего перед церковью. Улица Курлы-Мурлы оглашалась надтреснутым, звонким дребезжаньем: «к-кэш-ш!».

Конечно, дядька с огромной, помятой и тускло отливавшей латунью загогулиной — тоже ничего. И тот, что выдвигает-задвигает узкую трубку с блюдцем на конце…

— И охота родне платить деньги за музыку, — сокрушалась бабушка. — Только душу выматывают.

Спохватывалась:

— Вы меня не вздумайте с музыкой хоронить, так и скажи папе и маме, что бабушка не велела. Нечего деньги переводить. Ведь это с ума сойти — по пятерке на каждого архаровца, да еще по поллитре, да закуску заверни. Эти-то, с трубами, видно, что пузырятся, грудь надсаживают всю дорогу, а с барабаном который — вообще мышей не ловит, идет вразвалочку да палкой своей долбит! Как только не стыдно деньги брать.

Бабушка из разговоров со всякими людьми знала, почем стоит музыка. И я соглашался с бабушкой — барабанщиком быть лучше всего.

Обычно оркестра не было. Как сейчас помню старушечье нестройное пение за окном, достигавшее моего слуха: «Свя-а-ты… о, о, о…» «Бабушка, жмурика несут!» — кричу я. Это от дяди Вити я услышал такое смешное слово — жмурик. Он и вправду ведь зажмуренный, который в гробу лежит… Бабушка отрывается от швейной машинки, говорит мне тихо, безо всякой надежды на мое исправление: «Нехорошо, Саша. Упокойник это, а не жмурик». Потом встает во весь свой высоченный рост, безмолвно смотрит в окошко на сморщенный старушечий профиль в гробу. Я ощущаю торжественность момента, тоже умолкаю. За окном, сполохами сквозь реденькие, бегущие облака — солнышко, раскачиваются тонкие ветви плакучей березы. И я верю, что это солнечные лучи колышут и треплют березу, а никакой не ветер — он же не виден и не слышен в избе, нет его, а солнышко — вот оно, его видать, как оно… то растопырит пятерню своих лучей, то снова сожмет их в кулак, спрятавшись в облаках.

Я пытаюсь залезть на стул, чтобы лучше видеть упокойника в глубоком узком гробу, но бабушка спохватывается:

— Нельзя через стекло на похороны смотреть, пойдем, Саша, на улицу!

Мужичков-старичков в городе было — раз, два и обчелся. Поубивали в войну почти все тогдашнее стариковское мужское поколение. А кого не убили, тот сам загнулся, не дотянув до пенсии: либо нажил себе рак на асбестовом заводе, либо надышался до смерти цементной пылью на заводе ЖБИ, а не то — так надорвал жилы в литейке завода «Комсомолец»… Или на рытье котлованов пупок развязался, или отравился с похмела политурой. Или сгинул в лагерях и тюрьмах, отбросил копыта в пьяной драке.

Ну, а бабушка на сей раз строчит, согнувшись в три погибели, уже не трусы для дяди Вити и не брюки «клеш» для соседского пацана Пашки. Нет, бабушка шьет себе саван. Чирикает по-воробьиному ее ровесница, напарница ее и товарка, швейная машинка «Зингер» 1906 года выпуска. На саван бабушка выбрала обветшавший после неисчислимых стирок пододеяльник. Ситцевый, в мелкий горошек. Один угол пододеяльника будет куколем на бабушкину голову, когда она умрет. И теперь бабушка примеряет этот куколь перед зеркалом, прихорашивается с загадочным, таинственным и довольным видом. Иной раз «для ради такого случая» даже берет острые маленькие ножнички и состригает жесткий седой волосок на подбородке…

Саван будет лежать в комоде, завернутый в газету «Социалистическая индустрия». (Газета про то, как мы строим социализм в Индии, — так я думал тогда на полном серьезе). Он, этот саван, не первый по счету, все прежние уже истлели и пошли на тряпки — бабушка время от времени делает комоду «ревизию» — тоже любимое бабушкино словечко.

Может, она даже заранее определяла, сколько пролежит в комоде очередной саван, гадала, доживет ли до намеченного дня. И новый саван — это еще одна веха, подспорье для дальнейшего «царапания».

А еще у бабушки была гробовая подушечка под голову, набитая стружками.

— Ты бы лучше ватой набила, бабушка, чтоб тебе в гробу мягче было лежать, — подсказывал я.

— Не положено ватой, — разъясняла мне старинную премудрость бабушка. — Положено стружками. В вате черви заводятся, а стружки червей отгоняют.

И прибавляла с тихой гордостью:

— У меня и гроб на чердаке припасен, его еще отец мой, Николай Макарыч, из досок выстрогал. Наверно, рассохся весь, ведь столько лет прошло! Полвека. Про запас выстругивал — а вдруг ктой-та от голода в революцию помрет, а гробов-то и не сыщешь готовых? Вот подрастешь немножко, может, через годик-другой, слазишь на чердак, а то у меня кости болят. Чего-нито дельное там найдешь, а гроб мы в печке сожжем, если негодящий стал.

Я очень боялся, что бабушка взаправду умрет. Причем — внезапно и «не за понюх табаку» — так сама она говорила о нелепых смертях. Бабушка ничуть не заботилась о своих ссадинах, шишках да порезах, которые «за дело не считала». Глядя, как она сама себе наносил нечаянные увечья, когда носится по дому или огороду, как чумовая, приходил я в бешенство, топал ногами и ревел:

— Хватит! Хватит себя гробить!

«Гробить себя» — это, конечно же, одно из бабушкиных присловий…

Она жила постоянно в каком-то безумном гоне, словно само продолжение окружающей жизни ежесекундно зависело от того, успеет она сделать все сразу, или — не успеет.

— Приходи, теть Оль, в хозчасть, забери сломанную загородку на дрова, — сказал как-то дядя Витя мимоходом.

И — не шагом, а бегом летит бабушка по тропинке, будто кто-то злоумышляет против нее, тщится отнять гнилушки, увести их у бабушки из-под носа… Я плетусь за ней с нехорошим предчувствием.

Бабушка, разумеется, не надела рабочие рукавицы — она именует их «голички», и теперь до крови ранит пальцы о торчащие из досок ржавые гвозди, всхлипывает, жалуясь на судьбу-злодейку, сгребает огромную, неподъемную охапку обломков, будто хочет за раз все унести, хотя это, конечно же, невозможно. И — опять бегом, чуть не подпрыгивая, с отвисшей и посиневшей от неимоверного напряжения нижней губой, несет черные доски по колдобистой тропинке. Спотыкается, падает с деревянным грохотом наземь… Я готов чуть ли не пнуть ее за это ногой, так мне досадно и жалко бабушку. Она плачет, подымается, кряхтя, я помогаю собрать обломки.

Потом выясняется, что бабушка сломала косточки левой ладони. Кисть руки отекает, болит невыносимо. Бабушка несколько дней бережет ее, потом, превозмогая ноющую боль, начинает разрабатывать захрясший «пирог». Кладет растопыренную ладонь на обеденный стол, мнет ее правой рукой… И надо же! Неделя-другая, и вот уж нет пирога, рука как рука… Что за чудеса?

Или — шла как-то бабушка по Советской, несла в обеих руках сумки с мукой и крупой, поскользнулась, растянулась на асфальте, да к тому же и затылком приложилась хорошенько. Приплелась домой со спутанными и слипшимися от крови волосами. И деловито принялась лечиться… газетами. Помню, намочит их и к затылку приложит, потом еще раз — уж другую порцию.

— Свинец там, Саша, он всю гнилую кровь из ранки оттянет.

Ну… Ладно, обошлось и на этот раз.

А к докторам бабушка никогда не обращалась, и не потому, что чуралась их по каким-то своим соображениям, а потому что стеснялась отвлекать да загружать людей образованных, занятых важными делами.

Один раз провалилась бабушка в подпол. Как так? А так. Топилась печка, все как обычно, и тут бабушке вдруг что-то срочно понадобилось в подполе — картошка, может. Она раскрыла подпол, а доску на краешек ямы положила. И — забегалась по избе, позабыла про яму отверстую. В общем, наступила на бегу на ту доску вынутую, да и ухнула вниз. Сильно отбила поясницу, еле выкарабкалась из подпола. Потом охала, кровью мочилась, а лицо ее сделалось красным и жарким от высокой температуры.

Я очень тогда испугался, глядя на стонущую в кровати бабушку. Я испугался просто до смерти, до звона в ушах!

— Давай позовем доктора! — кричал я исступленно. — Почему ты не хочешь, бабушка? Не умирай!

— Ни к чему доктора, — твердила бабушка, прихлебывая святую воду и крестясь. — Так, Бог даст, окрияю.

Окрияю — значит, отойду, выздоровлю.

И окрияла через недельку, снова принялась носиться, как угорелая…

9

Слово за слово, мы выходим за ворота. Как сейчас я помню эти закаленные ветрами, растрескавшиеся, серые от вековых дождей ворота с тяжеленным засовом, чугунную щеколду… Фигурные крепежные полосы кованых петель, хоть и ржавые, а тыщу лет еще продержатся, ничего с ними не будет.

Оглядываюсь снизу вверх на черные от запекшейся олифы, надтреснутые и скрученные морозами бревна избы. И на окна, обрамленные широченными охряными наличниками, с затейливыми прорезями и завитушками. Это были самые богатые, самые причудливые наличники изо всех тех, что сохранились тогда на нашей улице с царских времен. Местами целые куски деревянного узорочья либо сами отломились, либо их обломали «просто так», походя, идущие мимо озорники (бабушка говорила — озыри). Я смотрел на эти окна, а они — молча «зырили» на меня, будто застывшие лица сказочных дедов, с косматыми рыжими бородами и нечесаными прядями волос.

Из домов, что по сторонам и напротив, бабульки уже вывели детвору — ей, детворе, всегда положены были конфеты «на помин души». Я тоже получаю карамельки, реже — «коровки» или ириски, всякий раз — из покрытой бурыми пятнами, чужой и костлявой руки. Слышу: «Помолись, мальчик, за упокой, тебя боженька послушает». Есть эти конфеты мне не хочется — все чудится, что они перед этим лежали в гробу. Но бабушка гладит по голове, уговаривает: «Кушай, Саша, так положено». Ладно уж, съем ради бабушки.

Бабушка увлечена разговорами со знакомыми по церкви, сошедшими с дороги на тропинку под окнами, чтоб рассказать, как и отчего умерла (или умер) упокойник. Кстати, часто «провожающих» набирали прямо в Александре Невском, после панихиды — из малознакомых и даже совсем незнакомых старух. Потому что вроде как неудобно перед людьми, «страмотно», если два-то человека всего идут за гробом. Я так понимаю теперь, что это давали знать о себе те отголоски прежней, дореволюционной еще приходской жизни, когда все, кто ходил молиться в одну какую-то определенную церковь, ощущали себя некой общностью, что ли… Общиной церковной. Короче говоря, «своими» людьми. И умерший тоже был для всех свой.

— Пойдемте на похороны и поминки, — звала старух, замешкавших в церкви после обедни, какая-нибудь юркая бабенка (бабушка называла таких «активистками»).

И старухи шли, конечно — это все-таки было какое-никакое событие, к тому же — приуготовительное для самих поминальщиц, ведь скоро и по ним будут служить панихиду, пить кисель да жевать кутью… Поминки — это знаменательное происшествие, потом можно рассказать о нем знакомым и родне: как пели на кладбище «Со святыми упокой», как поднесли им блины с медом и водки по чуть-чуть, как потом чинно-благородно развезли на том же «пазике» по домам.

Я прикидываю, как улизнуть от бабушкиного надзора, мне уныло как-то слушать про покойников. Незаметно для бабушки иду вдоль окон, туда, где притулился обветшалый конный двор, хозчасть. Тут — полусгнившие бревенчатые стойла-денники, пахучие скирды отсыревшего сена посреди двора.

То и дело в хозчасть или, наоборот, из хозчасти въезжают-выезжают гнедые лошади, впряженные в телеги. Возница с кнутом, во всепогодной душегрейке и кирзачах, болтает ногами, свешенными сбоку телеги. Иногда рядом с лошадью бежит худенький жеребенок и смешно, на бегу, тычется мордочкой в мамино подбрюшье[4].

Раз в году, ранней весной, лошаденкам был праздник: их чистили до блеска щетками (из их собственного конского волоса) и целую неделю задавали корма чуть поболе, нежели обычно. Чтоб веселей смотрела изможденная рабочая скотинка на мир Божий. Этот праздник назывался «Проводы зимы», когда из наших гужевых лошадей сколачивали диковинные тройки с бубенчиками под дугой, с жаровнями в санях, с ряжеными парнями и девками… Помню, мне было, наверное, лет пять, когда бабушка впервые взяла меня с собой на это гулянье. Ух, здорово там было!

И вот я снова иду к хозчасти, ускользнув от бабушки и чужих теток с их разговорами про упокойника. Поглядываю себе под ноги: не завалялась ли где-нито заветная подкова?

Тогда, летом семидесятого, мы, дошколята, вместе с мальчишками из младших классов, любили играть подковами, свалившимися с копыт возле хозчасти. Это были тяжкие железяги, заскорузлые от ржавчины и налипшей грязи с навозом вперемешку.

А бабушка денно и нощно следила из окна, когда же наконец какая-нибудь понурая лошадка, везущая бидоны с пирожками или ящики с пивом, навалит на мостовую дымящегося навоза.

В самой хозчасти навоз давали неохотно, а долго упрашивать бабушка не любила, не умела просто. И даже дядя Витя пособить с навозом не больно-то соглашался. Ему проще было со службы своей караульной соль прихватить лошадиную или опилки, которыми стойла посыпали. И бабушка перестала наведываться в хозчасть и просить навоз, обходилась тем, что время от времени само возникало на дороге перед окнами. Чуть завидит, как лошадь на ходу «серит», так — хвать в подклети особое ведро да совок, и — бегом-бегом, а то грузовик раздавит бурые яблочки, размажет их по асфальту, железным совком потом не отскребешь.

Точно также при мне бабушка тщетно просила отдать ей хоть парочку деревянных ящиков из беленьких шершавых неструганых дощечек, которые сжигали на задворках самого близкого к нам продуктового магазина. Не дали. «Нам велено сжечь, бабка, начальство приказало, — сурово отвечали магазинные грузчики на ее нытье. — Вам только бы дай, всё дай, куркули!»

— Сами вы куркули, нехалюзы, — отвечала бабушка. — Ишь, какой! Сам не ам, и другим не дам! Ешь собака, да не пес! Тьфу!

Очень обиделась тогда бабушка, что записали ее в куркули. «Жалилась» потом у бассейны тете Даше и тете Марине. Мол, это она-то — куркулиха? Райка — да, уж куркулиха так куркулиха, без подмеса. И вот опять, в который уж раз, возникал удивленный вопрос на сходке жильцов у бассейны: как так вышло, что на Курлы-Мурлы нашей, в старинном и чтущем вековые традиции двадцать восьмом квартале — а нумерация присвоена была еще при Екатерине Второй — взялась эта Райка-куркулиха? Откуда она, из каких краев? А?

Соседки ставили наполненные ведра на землю, начинали вспоминать оживленно, всегда с разногласиями и спорами. Ну, что «Райка нездешняя», из-под Караганды, про то спору никакого быть не могло, про то все знали. Еще девкой приехала на «Вождь пролетариата», устроилась швеей-мотористкой. А уж после войны поселилась у нас по соседству, благо поубивали мужиков из этого высоченного двухэтажного дома на фронте, а старики померли сами. Отдали ей в исполкоме — какой-то хахаль помог, не иначе! — верхнюю большую комнату с кухней, холодными сенями да с уборной, а внизу лютовало, скандалило по причине тесноты (и, главным образом, неудобств ночного общения) разновозрастное семейство Лаптевых.

И неплохо было бы тогда тете Рае замуж выйти, чтобы жилплощадь за собой закрепить, ибо Лаптевы обитали в полуподвале с земляными полами, и при этом были у них дети малые.

Как при мне рассказывала бабушке сама тетя Рая, шла она в базарный день с базара, картошку несла. Притомилась. Откуда ни возьмись — лошадь рядом с ней шаг свой сбавила, и веселый от выпитого вина возница предложил прокатить на телеге до дому. Клади, мол, свою картошку, пусть лошадь ее «тощит», а ты же не лошадь, чтоб надрываться да пузыриться… Такая вот шуточка «для ради знакомства».

Возницей веселым и был дядя Витя. Через неделю они с тетей Раей расписались, и дядя Витя взялся пить водку с дядей Колей Лаптевым.

— У Витьки маво даже вши в поясе были, когда я его подобрала да отмыла, — проговорилась тетя Рая на той посиделке у бабушки. — Не ходил он в баню мыса (мыться — Авт.). Еслиф не я бы, пропал бы мужик.

Вот с тех-то пор и зажила тетя Рая хорошо, дядя Витя по первости пил в меру, а на работу какую-никакую он всегда ходил, не отлынивал. Но Лактиониха (стала тетя Рая Лактионовой, как вышла за дядю Витю) все никак не могла развернуться по-настоящему, все не находила выхода ее тяга к своему хозяйству. Лаптевы мешали: почти весь огород за ними числился, так уж в исполкоме «нарезали», по числу ртов.

10

Но вот настал юбилейный и, как тогда думали, переломный в строительстве коммунизма 1970-й год, и много чего переменилось в тот год в нашем двадцать восьмом квартале по улице Курлы-Мурлы. Я, шестилетний, слонялся по двору да вдоль дороги, подмечал эти перемены с детской наблюдательностью. Сначала не стало сразу всего семейства Лаптевых, одним махом: после долголетнего ожидания таки дали им квартиру около кинотеатра «Октябрь»[5], в том самом доме, где по стене шла надпись (она и по сей день там): «Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет! В.В.Маяковский». Этот дом — шедевр местного зодчества, сталинский, с пообколотыми статуями и широченными вазами для цветов у подъездов, а квартирки там, по словам бабушки — «как для мышей», даже не квартирки, а комнатушки вдоль темных коридоров, зато у каждой семьи — своя. Лаптевым дали не одну, а целых две или три комнаты — бок о бок, в одном коридоре. Кажется, три все-таки… И теперь Лаптевы покидали нас, отправлялись к неведомым, но, конечно же, захватывающим приключениям.

Исчезла глава семейства — угрюмая, согбенная, с недобрым взглядом старуха тетя Палаша, зимой и летом стоявшая в валенках с галошами и душегрейке возле своей калитки и пугавшая нас, окрестную детвору, суковатой палкой… Исчез ее серый в полосочку, разъевшийся кот Барсик, которого тетя Палаша в приступе обожания терзала и трепала со словами «Ах ты, Барса-Барса…». Не стало ее сына, дяди Коли с его мотороллером (я так и звал его про себя или в разговорах с Катей — «дядя Коля на мотороле»), с ним — жены его тети Мани, их вечно поддатого сына Герки, его жены Любы, их деток-младенцев… Переселение Лаптевых грянуло к великой радости тети Раи и огорчению дяди Вити, ибо дядя Коля напоследок напоил его, да, видно, не похмелил.

И с того дня что-то всколыхнулось на нашей Курлы-Мурлы, пришли в движение неведомые доселе шестеренки, а за ними — целые механизмы перемен… Свершались давние мечты. Глядя на злобно-веселые хлопоты Лаптевых — с ядреными прибаутками чуть на весь квартал и треском ломающейся мебели («стронули диван-то, он и посыпался!»), глядя на этих новых людей, еще вчера — таких же, как все, а уже сегодня — счастливых, обретших вожделенную квартиру со всеми удобствами и даже с балконом, слушая их задорный, со звонкими матюгами, прощальный гвалт, другие наши соседи — стариковская чета Мазиных, что справа от бабушки, наконец-то решились: меняем дом на квартиру в микрорайоне! И очень быстро нашлось для них угодное во всех смыслах предложение…

Мне нравилось бывать с бабушкой у стариков Мазиных (сейчас, по прошествии почти полувека, я вспоминаю этих добродушных, каких-то старорежимных супругов и прихожу к выводу, что не такими уж и старыми они были, лет по шестьдесят обоим, хоть и звали его «Дед Мазай», а ее — «Мазаиха»). Дед Мазай ходил по дому в толстом цветастом халате до пят, на седовласой, вихрастой голове его вечно торчал ночной колпак со свисающей кисточкой — Дед Мазай называл его «турецкой феской». Дебелым лицом своим он сильно смахивал на дедушку Крылова с картинки в детской книжке, только Дед Мазай был добрым, а Крылов — нет. Этот вреднющий дедушка Крылов взял да написал кучу басен про всяких придуманных им глупых, жадных и скучающих от безделья зверей, которые постоянно «докоряли» друг друга. А теперь взрослые мучают мальчиков и девочек, заставляют долдонить эти самые басни наизусть. Хотя все понимают, что звери — совсем другие, а не такие, как в баснях. Звери очень хорошие.

У Мазиных была изящная, дореволюционная чайная посуда, расписанная ангелами и всякими деревьями; Мазаиха аккуратно ставила витиеватые, ромашкой, блюдечки на стол, следом — чашечки, похожие на вазы, тусклые витые ложечки… Кусковой прозрачный сахар они кололи щипчиками, а на стенах висели старинные картины про море и фотографии родных «упокойников». Но самое удивительное, Мазины совершенно естественным образом считали меня… за человека! За такого же гостя, как взрослые, а старик Мазай, если память меня не подводит, даже обращался ко мне на вы: «Нуте-с, юноша…»

И вот Мазины в том же 1970-м поменяли свой «убористый», как говорила бабушка, то есть — компактный и ладный синенький домик, на двухкомнатную квартиру в микрорайоне (это заветное — «квартира в микрорайоне!» — произносилось на Курлы-Мурлы с благоговейным восторгом, с придыханием). Потому что квартира в микрорайоне — это совершенно другая жизнь, в которой нет забот и хлопот, где вода сама течет из крана — повернул вентиль, и — вот она, сколько хочешь! И горячая, и холодная. Где одинаково тепло во всякое время года, хоть в стужу, хоть в слякоть, и от пола не веет сырой землей подпола… Где газовая плита с духовкой, в которой еда сама готовится, знай только накладывай ее на сковородку или в кастрюлю. Вот это жизнь! Ухайдакался на заводе, пришел домой — и все, отмучился-отстрелялся, читай себе книжки или футбол смотри по телевизору.

Как можно променять квартиру в микрорайоне, да еще двухкомнатную, да в четырехэтажном доме с окнами на главную улицу, с продуктовым магазином на первом этаже, с автобусной остановкой под окном… Как можно по своей охотке променять все это благолепие на деревянную хатку из проеденных жучком бревен, с крохотным участком, над которым высился, правда, огромный развесистый каштан — единственное неоспоримое достоинство, делавшее приземистую Мазинскую избу очень даже неплохим приобретением (с моей, понятное дело, точки зрения).

Но — променяли какие-то любители забот и хлопот. Кто ж это такие, скажите на милость? Кого принесло к нам из микрорайона?

Да вот они — Князевы, задорные, крепкие люди, с душой нараспашку. Не приставучие, не занудные — то есть, по тогдашнему курлы-мурловскому выражению, не «наянистые». Они сразу со всеми нами перезнакомились, всем приглянулись: неугомонные тетя Марина с дядей Мишей и двое их сыновей — Пашка и Ленька, один — на четыре, другой — на два года меня старше. Братья Князевы уже ходили в школу, во второй и четвертый класс, и были в моих глазах людьми, много чего повидавшими и испытавшими в их такой длинной, бесконечно длинней моей, уже почти взрослой жизни.

— Ты зачем же, Миша, квартиру-то отдал? — допытывалась у нового соседа бабушка. — Там ведь газ, вода, удобства…

— Я, баб Оль, все эти удобства сам в дом проведу, ё-мэ, вот этими вот руками, бесплатно, и заживем мы лучше, чем в микрорайоне, — хвастался дядя Миша, накапывая бабушке водки по случаю новоселья. — Давай выпьем, баб Оль, помянем всех погибших на войне…

Выпимши, дядя Миша то и дело вставлял «ё-мэ», к этому быстро притерпелись и уже не считали это самое «ё-мэ» за что-то неприличное. Ну, привык человек, чего уж теперь, его не переделаешь.

Бабушка мотала головой при виде водки, но отказаться помянуть не могла. Бормоча в свое оправдание: «Старые кости хоть погрею», — она, зажмурившись, как перед прыжком в воду, опрокидывала в рот свою воробьиную дозу… А бабушкин рот, прямо скажем, радовал глаз: ровные ряды чуть желтоватых, крепких зубов — на зависть молодухам! Бабушка выговаривала завистникам: «Я всю жизнь квашеную капусту ем, а вы не хотите, вам не по нраву, не по нутру она, вот зубы и не держатся».

Едва отдышавшись от наперстка водки, бабушка сипела: «И померших от голода помянем, Миша». И все жевала черный хлеб, решительно отказываясь от еще одной рюмки.

Пить егорьевское общественное мнение неосудительно дозволяло только мужикам, причем — женатым, да хорошо бы еще и после второго ребенка. Таких никто, кроме их собственных жен, не корил. Прилюдно стыдили разве что молодых парней, не хлебнувших еще семейной жизни, да в хомут двойного-тройного отцовства не впрягшихся, а «заместо этого» привыкавших к вину. О бабах, старухах и девках речь вообще не шла: если увидели тебя пьяную, ты — «сволочь последняя». Именно так, и не иначе: в Егорьевске тех лет слово «сволочь» еще употреблялось в его прямом, исконном смысле: это, стало быть, в стельку пьяное человеческое существо, которое сердобольным людям приходится сволакивать с дороги, чтобы лошади не затоптали.

Бывало, слышишь бабью перебранку: «хабалка ты», «задрыга», «нехалюза», «глаза твои бесстыжие», и вот, наконец, когда уже устали обе ругальщицы, отвешивается последний шмат словесный: «Сволочь ты!» — «Это я-то сволочь? А ты меня хоть раз видела? Сама ты сволочь, пьешь со своим хахалем на пару!»

В этом смысле «сволочей», конечно, в Егорьевске среди баб и девок хватало — ну, не пруд пруди, однако ж попадались.

Ну, а мужики семейные… В Егорьевске того времени понятия «мужик» и «пьянь» были нераздельными, и одно из них с неизбежностью и даже обреченностью подразумевало другое. Мол, раз ты мужик, то, знамо дело, пьешь, а то как же иначе-то?

Мы с первых лет жизни повторяли за пьяными дядьками: «Пейте водку — бейте в глотку! Пейте пиво — бейте в рыло!»

Бывало, в разговорах возле «бассейны» дядя Витя примется рассуждать промежду баб и мужиков:

— Нешто человек со зла пьет? Не-а, ничего подобного, не со зла, ему сердце повеселить охота с устатку, вот и все. Как не выпить, когда с работы идешь домой, какие у нас еще радости? А зла тут никакого нету.

Тетя Даша Беденко поддакивает, вздыхает понимающе: да, мол, оно конечно, не со зла мужики пьют горькую, а для веселья. Ну, а коли упал человек, обмочился да обделался — так ведь он просто не рассчитал, или, может, утомился, или закусывал плохо. Он ведь как лучше хотел, он же не нарочно свалился и лежит теперь посреди дороги.

Плохой человек пить не будет, он жадный, каждую копейку считает да чужой хлеб заедает, такой человек ночи не спит и все думает, как бы ему соседским добром разжиться. А если кто пьет — значит, на свои пьет, аль налил ему кто. Свойский человек, наш, такой вреда не сделает. У него просто душа горит, вот он и пьет. А у гадов-то ведь не горит душа.

При этом все осознавали, что пить — плохо, никто своим пьянством не бахвалился, знали мужики, что дело это негодящее, постыдное и подлое. И любой из тех, кто почитал своим правилом каждый Божий день закладывать за воротник, бегом променял бы маячившие впереди пьяные да похмельные годы на жизнь трезвую, степенную, «человеческую». Если, конечно, она есть, если она вообще возможна — трезвая-то жизнь. Да только рази ж она может быть на свете? У рабочего-то человека? Нет, не может. Как не выпить мужику трудовому? Это лошадь ломовая всю жизнь надсаживается и не пьет ни грамма, так ведь на то она и лошадь, скотина, ей радости не нужны. А мы — не скоты, мы — люди, а потому и без выпивки нам никак не обойтись.

Когда такому вот мудрецу иной раз говорили в ответ, что, мол, глянь на Вовку (Петьку, Жорку) — совсем ведь не пьет! — ответ был один из: «У него партейная должность, ему не положено пить» или — «Он себе на уме, с ним надо ухо востро держать», или — «Дак ведь крохобор, он только на халтайку (на дармовщинку) пьет, про то все уж знают и больше ему не наливают». И все это было правдой, нечего тут было возразить, нечем крыть, ибо, если подумать хорошенько да припомнить про всякого трезвенника — так оно ведь так на деле-то и есть: либо начальник, либо мироед, либо пакостник, либо жмот, каких мало.

Ну, жмотами, а точнее — людьми, по егорьевскому выражению, счётливыми, более-менее все тогда были, чего уж там. И сказывалось это, например, в процедуре розлива по стаканам. Водку, а тем паче — тройной одеколон — «из горла» в нашем квартале не пили, соблюдали чинность и уважение к напитку. Граненые стаканы были тогда двух видов — по семь копеек и по пять копеек, то есть «губастые» (двести пятьдесят грамм) и без губы, укороченные — по двести грамм. И отличие это в полста грамм было весьма немаловажным, а не то так и решающим, определяющим.

Вот стоит возле своего дома «рукастый», то есть — мастеровитый дядя Миша, покуривает с кем-то из соседей, уж не помню, допустим, с дядей Митей Беденко. Я мою на бассейне огурцы, слышу, как они о чем-то сговариваются, торгуются.

— Ну так как, сделаешь за стакан? — спрашивает дядя Митя.

— Хм… За стакан или — за «губастый»? — хитро прищуривается дядя Миша.

Дядя Митя такой постановкой вопроса озадачен и слегка даже возмущен:

— За «губа-а-астый»?

И начинает долго-долго соображать, прикидывать.

А еще было такое понятие, как «губастый с шапочкой». Это как же? А так, что, в знак особого уважения или расположения к человеку, ему наливали водки «ото всей от души», сколько влезет в стакан, и водка аж «вылезала» над «губой», выпирала вверх, образуя этакую зыбкую «шапочку». «Мне аж с шапочкой налили», — слышал я иногда хвастливый треп какого-нибудь кустаря-самоделкина, довольного полученным расчетом.

В общем, это была уже совсем другая цена, губастый-то, а уж если «с шапочкой»…

Стакан без губы можно было укоротить, причем почти незаметно для глаза — миллиметра, скажем, на два. Сосед напротив, справа наискось, дядя Гена, держал в своем доме точильный круг с ножной педалью, и к нему с тетей Зиной частенько заглядывали торговки семечками — подточить стакан, да аккуратно, гладенько чтоб вышло. Когда мы с бабушкой ходили по базарным дням, четвергам или воскресеньям, на колхозный рынок, бабушку нет-нет да и охватывало непреодолимое желание купить семечек.

— Стакан — двадцать копеек, — отвечала на бабушкин вопрос торговка, стоящая возле распахнутого мешка с полосатыми или черными семечками.

Бабушка вздыхала, скорбя о двугривенном, и для порядка обязательно должна была уесть продавщицу:

— Да у тебя стакан-то подрезанный, подточенный!

— Неправда, стакан как стакан, — защищалась торговка. — Да я тебе, на твои двадцать копеек, с шапочкой щас насыплю, только не плачь, бабка!

За «бабку» я в тот момент готов был пинками опрокинуть весь торговкин мешок с семечками. А бабушка подставляла оттопыренный карман своего драпового пальтишки или жакетки, с довольным видом шла дальше, грызя на ходу, вспоминала:

— Мы, бывалоча, с матерью моейкак сядем, как начнем семки лузгать, глядь — через час уж целый кулек опростаем!

— А почему эта тетка стакан подпиливает?

— Как почему, как почему, Саша! — начинала сразу же кипятиться бабушка. — Оно вроде незаметно, вроде чуть-чуть совсем, да ведь с мешка-то ей знаешь какой прибыток выйдет! Они тоже не дураки, они счётливые. Постой-ка всю жизнь, поторгуй — всему обучишься.

Когда мы шли с бабушкой по магазинам вдоль главной Советской улицы, я что днем, что вечером непременно видел пьяных, лежащих на тротуаре. Они были совсем близко, в упор от меня, ведь сам я был тогда от тротуара — на два вершка.

После драки возле винного отдела магазина под названием «Три ступеньки» обязательно какой-нибудь окровавленный пьянчужка спал прямо у крыльца, у этих самых трех ступенек, штаны его были мокрыми, рядом растекалась лужа, мимо спящего обыденно сновали его знакомые мужики с бутылками в руках. Трезвые граждане тоже привычно обходили спящего, и мы с бабушкой обходили, бабушка говорила только:

— Не смотри, Саша, не надо.

Со стрекотом подъезжал мотоцикл с коляской, милиционеры сидели вдвоем, друг за дружкой, а коляска была для пьяных. Быстро окинув взглядом лежащего, а то и попинав его носком сапога — жив ли? — они уезжали, чтобы найти «кого-нито почище».

Иногда какая-нибудь женщина кричала вслед милиционерам:

— Что ж вы его не забрали-то, а? Не подходит он вам? Взять с него нечего, да? Ну правильно, у него же карманы пустые!

Я, шестилетний мальчик, любил и жалел пьяных и недолюбливал трезвых. Пьяные, пока не упадут, как тот дяденька возле винного отдела — это веселые, добрые дяди, поющие что-то или рассказывающие интересные истории про всякие приключения. И еще они — прямодушные, смелые люди, так внушала мне бабушка, сама того не понимая. Разъясняя поговорку, услышанную мной от нее же — «У пьяного что на уме, то и на языке», бабушка сказала примерно такое: «Понимаешь, Санёга, трезвый человек что-то про кого-то думает и молчит при этом, боится сказать, а пьяный — всю сранку наизнанку, что думает, то и вслух говорит».

— Какую еще сранку?

— Сранку, это по-старинному — срачицу, сорочку по-нашему, то есть рубашку. У пьяного душа нараспашку, будто рубаху он расстегнул да наизнанку вывернул. Понятно тебе?

— Понятно.

Значит, решил я, трезвый боится честно сказать правду, а пьяный — нет, не боится. Когда я вырасту, я тоже не буду бояться говорить правду людям. Только я всегда буду трезвый, но как пьяный.

11

1970-й… Некоторые события того года путаются в моей памяти, порой чередуясь вовсе не в той временной последовательности, в которой они происходили тогда. Хорошо помню июньский день, мой шестой по счету день рожденья — или все-таки седьмой? Ну, вроде седьмой же получается, если считать и самый первый из моих дней рожденья, тот самый, в который я появился на свет в вологодском роддоме.

Холодный, какой-то не летний сумрак за окном, дождь непроглядный. Взрослые говорили, качая головами, что это — самый большой дождь в истории, настоящий потоп, что не было такого никогда в Москве и Егорьевске. Вообще никогда. Про это, мол, даже по радио сказали. И день рожденья с той поры, даже если и светит солнце, всегда вызывает в моей памяти тот нескончаемый ливень, затопивший все подполы на Курлы-Мурлы. И бабушкин, конечно.

В бабушкином доме мы тогда еще жили всем семейством, последние дни доживали все вместе — сама бабушка, папа, мама, Катя — это старшая моя сестренка, и я. Была еще одна таинственная личность, населявшая наш дом: бабушкина сестра тетя Лида. Изредка прошмыгнет она, безмолвная и пропахшая керосином, всегда в черном одеянии и черном платке… Никогда не садилась с нами за стол, ютилась в своем уголке с собственной печкой-лежанкой, с керосинкой, комодом и кроватью. Уголок этот папа тем же летом наглухо отгородил от «передней избы» дощатой перегородкой, бабушка оклеила ее обоями. И еще папа пропилил отдельную дверь от тети Лиды в сени.

С тех пор мы эту щупленькую старушку больше и не видали. Ну, почти совсем.

Да, была еще пятнистая, запуганная и забитая киска Лиска, которую я иногда гладил, а иногда — почему-то боялся до обледенения рук и ног и, по рассказам мамы, как-то совершил невероятное: убегая от кошки, в ужасе запрыгнул маме на грудь. А мама стояла во весь рост, между прочим. Лиска тем временем опрометью убегала от меня. Она боялась даже мышей, не то, что меня, существа, гораздо больше ее по размеру.

Бабушка очень не любила киску Лиску, как и всех кошек на белом свете, она звала ее «Лиска-Задриска». Ее никто не любил, эту Лиску. Серая кошечка с белым брюшком часто поносила, потому что ей скармливали испорченную еду с нашего стола. Помню шоколадно-коричневую лужу в сенях, которую «надула» киска Лиска, и бабушка с торжественной радостью сообщила об этом маме. У мамы, кажется, были какие-то серьезные неприятности на работе, в газете «Знамя труда», она уже несколько дней была не в духе, и решимость ко мщению сквозила в ее резвой походке. Она повторяла в бесповоротном озлоблении: «Тыкать, тыкать!» И с силой окунала обезумевшую от горя Лиску мордочкой в коричневую лужицу… Мама в тот момент была чужим мне человеком, враждебным, и от нее исходила морозная опасность. И еще я испытал какое-то новое чувство. Потом я понял, что это — стыд. Стыд за всех взрослых на белом свете.

В тот вечер Лиска ушла из нашего дому насовсем, и никого это не расстроило. Меня — в том числе. Я был рад за нашу Лиску — теперь ей никого больше не надо слушаться. И я тоже больше не хотел никогда слушаться маму — разве можно слушаться ее после той лужицы и кошкиной испачканной мордочки, которую бедная Лиска все облизывала?

Потом, конечно, это горькое, томящее состояние схлынуло, растворилось в совместных с мамой играх, забавах и таких желанных и жданных походах. Мама так и не узнала никогда, какое потрясение испытал я в тот далекий день расправы над Лиской.

Если б знали они, родители, сидящие за столом и пьющие темное марочное вино с маминой начальницей и толстым художником, что их маленький сын, который играет на полу в кубики, с тоской смурною и скукой тяжелой слушает их фальшиво-бодренькие разговоры! Он, глупенький с виду мальчонка-недотепа, многое понимает, но боится сказать об этом. Потому что… Ну как скажешь, как объявишь, что знаешь нехорошие слова? Тебе же за это и налетит. Им говорить эти слова можно, а мне их понимать — нельзя.

Я понимал, что мои папа и мама, как ни в чем не бывало, даже с хорошим настроением, обсуждают с гостями те вещи, про которые запрещают говорить мне и сестре Кате. Они говорят плохо о людях, которых тут нет, смеются над ними. За это нас с Катей в случае чего ставили на горох коленями (когда не было гороха, шла в ход гречка, и было это совсем даже не больно, потому что весил я мало, а для «чувствительности» наказания требовался изрядный нажим коленки на острые зернышки).

Когда были гости, бабушку обычно к столу не звали, она делала вид, что ей некогда, что она занята и ей не до посиделок. Но ей, конечно, как я сейчас понимаю, очень хотелось бы сидеть за столом со всеми и разговаривать про известных всем людей. А она вместо этого нарочно гремела посудой возле печки, хлопотала у керогаза, чтобы другим не было слишком стыдно. А так выходило, что, мол, никто не против ее присутствия за столом, но она ведь из-за хлопот не может участвовать в празднике, хотя, если бы могла и хотела, то сейчас сидела бы со всеми. А она просто не хочет, ей больше нравится хлопотать.

И поэтому с малых лет бабушка в моем сознании была отделена от прочих взрослых, она была для меня не такой, как мама и папа. Своим неучастием в разговорах за столом бабушка оградила себя от приступов моей нелюбви к старшим, стыда за них.

А мама и папа восторженно смеются над стихами Олимпиады Васильевны: «Искусству нужен Виктор Ардов, как …опе — пара бакенбардов!»

Я запомнил эти стихи, потому что папа записывал вечеринку на магнитофон «Комета» и потом не раз прокручивал запись ради смеха. И еще они с мамой обсуждали потом, во время очередного прослушивания: всё ли было ими сказано правильно?

А пока мой папа подхватывает стихи Олимпиады Васильевны:

— Искусству нужен так Покрасс[6], как леопарду — унитаз!

И хмельно поправляет нашу гостью:

— Не так про Ардова, не так… Искусству нужен Виктор Ардов[7], как унитаз для леопардов!

Мне было все равно, что говорят взрослые про Ардова или Покрасса. Я только смутно понимал, что Ардов и Покрасс — люди большие и заслуженные, раз уж про них читают злые стишки в нашем Егорьевске. Они «вращаются» совсем в других компаниях, среди других людей, и люди эти никогда не будут сидеть за нашим столом. А если Ардов или Покрасс все-таки придут сейчас к нам в гости, то перед ними, по выражению бабушки, все сразу же будут «лебездить».

Именно поэтому и читают сейчас папа, мама и гости такие вот стишки. Это понятно и, в общем, скушно.

Но… Как же так? Ведь совсем недавно, еще вчера, мама и папа смеялись над этой теткой, Олимпиадой Васильевной, когда ее здесь не было, «протаскивали ее», по бабушкиному выражению, ругали ее за длинный мундштук с дымящей сигаретой и еще за что-то. А теперь, когда она здесь, за столом, мама-папа хвалят ее за умение «себя подать» и даже за ее смелость открыто курить в присутствии партийного начальства! И вместе с ней ругают это самое начальство. Значит, мама и папа все время говорят неправду. Почему я должен их слушаться?

Но я знал, что буду слушаться. Я не то, чтобы смирился, просто я не мог представить, что жизнь бывает другой. И я спокойно, скушно принимал как очередное наказание, что мне всю жизнь придется слушаться тех, кто врет. Кто, как говаривала бабушка, «лебездит» перед гостями, а потом, когда они уйдут, их высмеивает и «страмит» (суммарное, как я теперь понимаю, слово из «стыдит» и «срамит»).

Такие-то вот люди и будут всегда моими начальниками, они всю жизнь будут главнее меня. Именно потому, что врут, как папа и мама, а папа и мама — мои самые главные начальники.

И я, сопя сосредоточенно, бездумно и безо всякого смысла долбил по кругляшкам старой — даже по тем временам! — печатной машинки «Москва»: «Миллионы центнеров с гектара». Такая фраза склеилась в моем мозгу на потеху взрослым. Слова были извлечены мной из обрывков «последних известий», слышанных мною по радио. Наверное, «миллионы» и «центнеры с гектара» были из разных сообщений диктора, потому что, как я узнал позже, столько хлеба собрать нельзя даже при самой заоблачной советской урожайности. Просто я печатал очень медленно и не успевал «стенографировать» все подряд…

И еще в то холодное, мокрое лето все повторяли вслед за радио: спасти урожай, гибнет зерно.

— Почему опять — последние известия? — спрашивал я. — Ведь были уже последние. И вот опять. Надоело. Зачем они обманывают, что больше не будут говорить известия, что это в последний раз?

Меня не понимали, а бабушка знай ворчала, кивая в сторону черного, округлого, зашторенного желтой сеточкой радио: «Все лезут и лезут к нам, все лезут и лезут эти американцы проклятые, чего им от нас надо?»

«Сколько-то там центнеров с гектара», «перевыполнение плана по надоям»… Я знал, я чувствовал вранье. Вокруг только и разговоров было, что о мясе, все мечтали купить его и съесть во щах или с картошкой, или с макаронами. Это было привычной, повседневной заботой егорьевцев — ну, кроме законченных алкашей, разумеется. Этим-то было все равно, что есть, им было плевать, что говорят по радио. Они не переживали из-за того, что к нам лезут американцы.

В очередях, чуть пройдет слушок, что кончается какая-нибудь еда, людей в остервенении затаптывали насмерть — я помню эти «нормальные», вовсе не жуткие, а такие привычные для моего детского слуха разговоры у бассейны. «Слыхала? Крахмал выбросили на бугорке, так старуху какую-то насмерть задавили». — «Слыхала. Сколько лет-то ей было? Совсем старая аль как?»

И так деловито, без какого-то, упаси боже, осуждения, возмущения или ужаса об этом говорилось!

— А что такое крахмал, бабушка? — спрашивал я.

— Это чтобы кисель сварить, Санёга, — отвечала бабушка.

Она считала вполне нормальным, что человека убили из-за киселя. Я с тех пор невзлюбил кисель, даже самый вкусный, черничный, и стал гораздо лучше относиться к компоту. Я давился киселем, когда меня заставляли его пить, потому что старуху «задавили насмерть». Вот и я давился. Я представлял, как все разошлись из магазина, когда крахмал кончился, а она осталась лежать там серым тряпичным бугорком, в этом магазине по прозвищу «Бугорок», что в самом конце нашей улицы.

12

А все, между прочим, были сыты, никто не голодал. Бурчали, конечно, что мяса нет, что колбаса Егорьевского мясокомбината похожа по вкусу на мокрую изжеванную газету… И еще ведь постой за ней, за колбасой этой, которая почему-то всегда, с первого дня поступления в магазин, уже была заветренной. «А вот раньше-то…»

Привыкли все к этому до такой степени, что, казалось бы — ну что тут такого уж сложного, сесть в электричку и съездить в Москву за мясом, колбасой и всем прочим, чего душа просит? Ну что такого — три часа туда, до Казанского, а до Ждановской — два с половиной. Три часа — обратно. Да в очереди три часа, да магазин найти, где мясо есть в продаже… Всего-то делов — десять часов. Ладно, одиннадцать-двенадцать, накинем для верности. Нужно же и выпить еще с устатку, с чистым сердцем, где-нибудь в замусоренном московском скверике, под котелку-другую свежекупленной колбасы. В общем, день отдай — не греши.

Зато холодильник твой — полнехонек, под завязку (если он есть, конечно, холодильник-то, у большинства в нашем квартале не было тогда холодильников, держали в подполе привезенные из Москвы продукты и за три-четыре дня съедали артельно, по словам моей бабушки: всем скопом семейным наваливались, чтоб не пропало чего-нито, не стухло).

Но как поедешь туда, в московские продуктовые магазины, как? Это ж сначала посчитать все надо. И при дотошном подсчете выходит, что десять часов изнуряющей давки в электричке, топтания в магазине с гудящими витринами и стойким букетом рыбьих да курьих запахов… Эти десять часов — пустячок, это так себе, мелочь ничего не стоящая. Мы привыкши. Гораздо увесистей другие цифры, вот они-то имеют значение первостатейное.

Туда-сюда до Казанского — это и есть та самая трешница: единая и неразменная, заветная, что лежит на черный день. Трешница вечнозеленая, расейская, с могучими Кремлевскими соборами на рисуночке; трешница-заступница в болезнях и в печалях, в невзгодах и напастях житейских. Она, вездесущая трешница эта, единым для всех аршином мерит семейный достаток, дает уверенность в завтрашнем дне. Есть трешница, значит — есть простор для мечтаний, задел для накоплений. А нет ее, всеблагой трешницы — и ты, случись чего, беспомощен перед лицом беды. Ничего, правда, обычно не случается, но все-таки — неприятно, неуютно как-то без трешницы, уж так неуютно, словно висишь голой задницей над темной, холодной пропастью, а снизу еще и ветерок поддувает — это когда нет ее в кошельке, трешницы насущной, непобедимой.

И вот ее-то, эту трешницу-надёжу, вдруг взять и прокатать в заплеванной электричке? Вы с ума сошли. Нет, вы не просто с ума сошли, вы… вы… Безбожный человек. А если вдвоем за продуктами в Москву ехать, то сверни трубочкой и сунь коту под хвост уже не одну, а две благословенных трешницы! Товарищи, это безумие. Побойтесь Бога!

А ехать надо вдвоем, потому что всякий раз, именно тогда, когда подходит ваш черед брать мясо, в хвосте очереди начинаются волнения нешуточные, чуют пролетарии да совслужащие, что, похоже, зря стояли, кричат, напирая:

— По килу в руки, и больше не давать! Мы тоже люди!

И продавщица возглашает хорошо поставленным голосом:

— По одному кило в одни руки!

Подобно тому, как лотошный кричальщик объявляет зычно: «По одной!»

Они ведь тоже не бездонные, закрома да подвалы московских магазинов-то…

И что, ты в Москву перся ради килограммового ошметка жилистого мяса пополам с ребрами и позвонками? Так, что ли? Начётисто получается! Но даже если и успеешь до выкрика-приговора: «По одному в руки!» — отовариться тремя-четырьмя кило двухрублевой говядины с переломанными костями, так ведь надо еще и колбасы, и рыбы, и курочки… Нет, одному не осилить столько очередей за день. Вдвоем надо, а то и втроем-вчетвером. Значит, готовься две трешницы прокатать, три, четыре. С ветерком прокатать, с тем самым ветерком, что свищет в разбитом окне прокуренного тамбура.

Оно конечно, если с получки, так вроде и можно разок-другой за всю жизнь-то съездить. Ну, под Новый Год, ко Дню Победы… А еще, говорят, можно рискнуть проехаться без билета — во всяком случае, «туда», пока налегке, пока своя ноша еще не тянет и не лишает маневренности, и по вагонам от контролеров пробежишься в случае чего в охотку.

Можно, можно и так. Но все это как-то не вдохновляет, не сманивает в путь-дорогу дальнюю. Лучше уж дома, да с милой желудку ливерной колбасой, нескончаемой, всесоюзной. Еще минтай порой бывает на витринах егорьевских.

Тетя Марина с дядей Мишей всем на зависть наладились ездить в Москву на такси. Задорно потом рассказывали у бассейны или на посиделках в своем дворе, как подыскивали на автостанции Егорьевска изнывающего таксиста — непременно с московскими номерами, это важно! Этот, видать, привез кого-то богатого, из начальства — знамо дело, взял за два конца уже, не сильно в случае чего накостыляет. Таксист с радостью, что не придется возвращаться порожняком в первопрестольную, сажал приличных с виду супругов на заднее сиденье, весело гнал по трассе…

А перед деревней Донино, что уж совсем близко от кольцевой дороги, просились Князевы «до кустиков», по нужде. Там как раз лесок был. Все чин-чинарем: оставляли на заднем сиденье портфель, туго набитый. И шли в кустики. А за перелеском платформа железнодорожная была, там-то и заскакивали в электричку довольные Князевы.

Таксист подождет-подождет, смекать начинает, что обдурили его. А ну-ка, что там, в портфеле-то? Глядь — а там всякое тряпье натолкано! «Портфель-то бросовый, мы на свалку его выкинуть хотели», — улыбается дядя Миша.

Обратно, уже с продуктами, тетя Марина и дядя Миша ехали тоже по-хитрому. Честно брали в кассе автостанции билеты на автобус — до того же, не раз и не два испытанного Донино. А потом сидели себе тихо и до самого Егорьевска доезжали. Ну, в крайнем случае, можно целковый за двоих шоферу дать, вот и всех делов.

Соседи слушали заливистый смех тети Марины, смотрели в ее счастливое, довольное лицо и тихо вздыхали: вот ведь счастье какое людям, умеют они жить, не то что мы, дундуки!

Правда, всегда находился какой-нито, кто принимался упрекать тетю Марину и дядю Мишу: мол, что ж вы наперед не сказали, что за мясом в Москву собрались, я бы вам денег дал, мне бы прихватили килишко.

Потому и не сказали, дундук!

И это — одна из причин, по которой не каждый решался в первопрестольную за харчем поехать.

Нет, вот вы только представьте себе, да? Собрался человек с Курлы-Мурлы в Москву за продуктами. Ну, хорошо. Молодец. Все — за, никто не против. Это не порося завести, в этом вызова обчеству нету никакого, чтобы в московских очередях ноги простаивать. Но обязательно соседушки подсудобят: мол, ты в Москву собрался, за продуктами? Прихвати мне килишко «Докторской», ну, не обязательно «Докторской», любой колбаски, тебе же все равно стоять, а вот тебе и денежка. Одному привезешь — в следующий раз уже пятеро свои трешницы мятые всучивают. Попробуй, откажи! «Как так, да чем я хуже-то, да почему ты ей привез, а мне не хочешь?»

Даже когда мы с бабушкой — «старый да малый, что с нас взять?» — собирались ехать «к своим» в Москву, и то просили нас Князевы или Беденко прихватить для них колбаски. А когда из них кто-нибудь ехал, бабушка никогда ни о чем не просила.

Помимо бабушки, еще тетя Рая никогда ничего не просила, ни у кого не одалживалась, оно и понятно — припомнят всенепременно, истребуют назад сторицей, хоть самогонкой, хоть шапкой мотриевой, а уж когда уродится на огороде у тети Раи картошка или придет пора забивать порося — так это вообще само собой, это как Бог свят: отдай, Рая, людям плоды своих трудов, по-соседски отдай, по-хорошему.

В общем, не самая лучшая идея — за продуктами в Москву ездить. Моментом на шею сядут и не слезут, себе дороже выйдет каждая поездочка в Москву-то за мясцом. Это надо такими быть, как Князевы, эти всегда отшутятся, отбрехаются и в накладе не будут. Это уродиться надо такими вот, как тетя Марина.

И, махнув рукой на вековые чаянья «жить по-людски», на Курлы-Мурлы ели то, что дают в егорьевских магазинах — не графья, в самом-то деле. Дают же ведь что-то, правда? Дают вам, дают, а вы не цените… Нехорошо это, ценить надо.

Стыдно это, не по-людски, питаться лучше других.

И, собственно говоря, что такое — жить по-людски? Это ведь значит — как все люди жить, как соседи, к примеру. Начальство не в счет, это другие люди, вернее, это не люди даже, а — начальство. А люди — это те, кто не начальство, кто обычные. Вот и живи по-людски, стой честно, как все, в очереди за трескою деревянной и колбасою сыро-картонной.

Тогда ты — человек, как все люди.

13

И треска в семидесятом, деревянная на вкус, с выкачанным из нее рыбьим жиром, была, как говорила бабушка, «на драку-собаку». (Зато рыбьего жира, что правда, то правда, в аптеках было — залейся, и мы с Катей очень любили есть его с черным хлебом и солью, а стоил он почти как постное масло и потому всегда был у нас в ходу).

«На драку-собаку»… Бабушка хорошо помнила те времена, когда из-за дохлых собак дрались до смертоубийства. И в начале двадцатых дрались, и страшной зимой сорок первого — сорок второго, когда на нашей Курлы-Мурлы, вон в том двухэтажном бревенчатом доме на шесть семей, где живет вреднющая девчонка Маруська Ржанкина, многодетная солдатка сварила суп из младшенького ребеночка и накормила им остальных детей… Соседи почуяли мясной дух, догадались, что к чему, сообщили куда следует. Обезумевшую женщину расстреляли прямо тут же, во дворе, и бросили. Только приказали коротко соседям: «Хороните!» А детей увезли куда-то в далекий детдом, «к татарам», как промеж собой люди говорили.

«Нелюди партейные!» — вырывалось у бабушки, когда она вспоминала тот случай.

Я не мог взять в толк, причем тут какие-то «партейные» или нелюди, ведь папа говорил, что голод был из-за того, что на нас напали немцы. Да и, в общем, никакого особого не было голода-то, всем выдавали хлеб за работу. Так папа говорил. Его на войне вообще пельменями кормили в офицерской столовой на аэродроме…

Мы с другими мальчишками любили петь-распевать невесть откуда взявшуюся песенку про войну и сухари:

— Мы едем, едем, едем, сухарики грызем, границу переедем, всех немцев перебьем. Немецкую царицу посадим в рукавицу, немецкого царя — сгрызем, как сухаря!

А бабушка рассказывала жуткие истории. Про то, как одна солдатка в лютый мороз пошла ночью с грудным младенцем к сельским «куркулям», картошки себе выменять, напали на них волки, и она легла в снег, грудью на ребеночка. Ее загрызли насмерть, а малютка вроде бы жив остался: подоспели другие городские ходоки…

Бабушка тоже ходила по деревням ночью, обычно — «артельно», с женщинами да стариками. Рассказывала, как, «бывалоча», на обратном пути, когда уже с картошкой шли впотьмах, при луне да звездах, «старшой» ихний — хромоногий старик — вдруг ускорял свой скачущий бег, и все разом умолкали, гнали и гнали саночки, скорей-скорей, только бы миновать эту страшную рощицу в низине…

Бабушка спрашивала женщин, почему это они через рощицу бежали-бежали, а потом, как наверх поднялись — сбавили ход, перевели дух? Волки там, что ли, в рощице овражной, выходят на дорогу?

— Дуреха, не волки там выходят, там хуже волков… Там мужики выходят, — объясняли ей солдатки.

Оказывается, в роще той, что в лощине, подкарауливали женщин разбойные мужики с топорами и вилами, убивали всех, без разбора. За эту самую картошку помороженную.

— Я уж потом эти места опасные у людей вызнала, и если одна ходила, то всё бегом, всё бегом, — вспоминала бабушка. — Бог миловал, а некоторых убили так-то.

Помню бабушкин рассказ про то, как женщина пошла ночью в деревню, менять одежду на картошку, была зима лютая. Шла она через лес, по дороге, и вдруг видит…

— И видит она, Санёга, выходит из лесу на дорогу большая собака, глаза у нее желтые, светятся. И смотрит эта самая собака на солдатку эту, пристально так. Женщина вся от страха инда обмерла: что за собака такая большущая, а может, не собака, а волк? А собака ей мордой кивает — иди, мол, за мной, не бойся. Так и проводила ее собака до деревни, а когда она уже картошку на санки взвалила, то собака ее дождалась и до города довела, а потом, как церковь наша показалась — шнырь, в лес ушла. И наутро получила та женщина похоронку с фронта: мол, так и так, погиб ваш муж смертью храбрых…

Бабушка помолчала загадочно.

— Понял, Санёга, что это за собака была?

Я понял, конечно, и от этого понимания замер весь, сжался и затосковал, и не признавался я, что понял, мотал головой — нет, мол, невдомек мне, что это за собака такая женщине в лесу повстречалась.

— Это муж ее убитый был, вот что за собака! — утробно провозгласила бабушка.

И добавила:

— В войну много чего было, Сашуля, расскажи — не поверят.

Она вспоминала, как однажды ночью на свой страх и риск пошла в одиночку с санками и узелком одежды в деревню, к куркулям, менять платья да кофточки на картошку, как шла через заводские пути, а где-то неподалеку, на задворках, слышались выстрелы — говорили в народе, что это энкавэдэшники расстреливали баб-солдаток, которые попались с картошкой, их тут же убивали «за спекуляцию продовольствием».

Дальше бабушка говорила в лицах, глядя мимо меня:

— А потом родня или соседи — хвать: нету человека, пропал. Идут родственники в органы, спрашивают: где такая-то? Не у вас ли? Ну, им в ответ: а нам почем знать, где она? Может, волки съели. Нечего по ночам через лес ходить.

А деревенских почему-то не трогали, хотя там, в деревнях, по слухам, были такие, кто прятался от призыва на фронт… На дорогах возле города патрули дежурили, ловили женщин, везущих картошку на саночках, и надо было знать, как пройти незаметно, по-хитрому.

И вот бабушка шла по окраине, за фабрикой, через рельсы, и нога ее в валенном сапоге попала в стык между рельсами, а тут стрелку переводить стали, и ногу зажало, как в капкане… Бабушка видит: паровоз идет, ее слепит, свистит что есть мочи, а ее ужас всю сковал, она ногу выдернуть не может, а надо было просто из валенка вынуть ступню, и всё, но такое даже в голову прийти не могло — взять и бросить валенок…

— Ну, думаю, смерть моя пришла, давай, Ольга, Богу молиться напоследок, — вздыхает бабушка. — Уж вот он, паровоз, а тут меня сила какая-то — швырь в сторону, и нога в чулке из валенка выдернулась. Мужик надо мной стоит, грит: «Ты жива, баба? Дойдешь до дому? Валенок твой раздавило, босой ты осталась, дуреха». И пошел себе прочь. Я кричу ему: «Как звать тебя, милый человек? Молиться кому?» А он обернулся и грит: «Николай». Знаешь, кто это был, Санёга?

Я озаряюсь догадкой:

— Это папа твой был, наверно, Николай Макарыч! Он пришел с неба и спас тебя, да, бабушка?

Бабушка всплескивает руками:

— Николай Угодник это был, Саша! Вот кто это был! Вот кому надо молиться, и спасет. Хоть от голода, хоть от паровоза, хоть от энкавэдэ.

Бабушка ругала и костерила «эНКаВэДэ» очень редко, обычно она хвалила советскую власть, которая платит ей пенсию, хоть и крошечную, но зато работать не надо, не то, что у капиталистов, там пенсии нет совсем и старики нищенствуют, а у нас старикам место уступают. Это свое всегдашнее выражение «старикам место уступают» бабушка повторяла безотносительно к себе самой, а так, вообще. Она никогда не ездила в городских автобусах, всегда ходила только пешком, потому что в то время у пенсионеров еще не было бесплатного проезда, а «прокатать» просто так целых пять копеек — а если в два-то конца, то это уже десять, кило картошки! — было для бабушки непозволительной роскошью, расточительством, хамством и делом безбожным.

Она никогда не была «активисткой», но «на Октябрьску», осенью 69-го, водила меня на демонстрацию. Уж не помню, где были тогда папа, мама и Катя — где-то праздновали, поди… Может даже — в Москве, у папиных фронтовых друзей или бывших университетских общежитских приятелей.

Помню, что в демонстрации той шел весь Егорьевск, потому что надо же куда-то идти, не всё же дома сиднем сидеть, а тут — все-все знакомые с тобой здороваются. Да ведь и положено идти на демонстрацию, как не пойти, когда все идут, из году в год? Положено так, а уж коли «не нами положено, то не нам и отменять».

С годами я стал относиться к такому усердию людскому с пониманием: все-таки развлечение какое-никакое в эту осеннюю хмарь, да с мокрым снегом, когда тоска заползает в жилище… Выпивать «на Октябрьску» сподручней, спровористей, потому как не так стыдно, нет всегдашней хоть мало-мальской, да самоукоризны. Да и пьяным выйти на улицу в этот мозглый день — всем и любому простительно, а может — кто-то встретится из знакомых и еще сообразим. И шли люди в серых да черных одеждах, с красными тряпочками на груди, продрогшие от ледяного ветра и прихлебывающие из горла «для сугрева».

А вот первомайская демонстрация следующего, 1970 года, была все-таки повеселей, люди смотрелись понарядней. И я тогда сидел на закорках у папы, и мне было жутко и захватывающе, неуютно и совестно, я переживал, что папе, наверное, тяжело, и он держит меня просто для того, чтобы чин-чинарем выглядеть в глазах проходящей мимо толпы, в которой многие кричали маме свои поздравления, а мама к тому же и фотографировала папу со мною на закорках… Однако ж несмотря на все эти переживания, спускаться на землю мне вовсе не хотелось, я все глядел и глядел поверх плывущих мимо голов.

А ноябрьские демонстрации всегда представлялись мне грязными, холодными, пьяными и кровавыми: в раннем-прераннем детстве, может — в три или четыре годика, увидел я пьяное кровопролитие на демонстрации, и взрослые, увлеченные отвратным зрелищем, не успели закрыть мне глаза ладошкой, а, может, им это и в голову не пришло, ведь они были убеждены, что я ничегошеньки не понимаю и никаких чувств в таком возрасте испытывать просто не могу, как не может их испытывать наша бедная киска Лиска.

Загрузка...