Часть третья ПРЕДВКУШЕНИЕ КРЫС

1

И вот стоим мы на тропинке перед бабушкиным домом в тот летний вечерок тысяча девятьсот семидесятого — я, бабушка, дядя Витя Лактионов и Беденки — дядя Митя и тетя Даша. Особенный был вечерок, теплый, закатный, покойный. Сияли солнечными зайчиками купола и кресты «Ксан-Невского», млела в безветрии, осеняла нас прядями бледно-зеленых локонов плакучая наша береза.

Разговор завязался о грядущих крысах, и я примечал каждое слово. В тот день я много чего интересного узнал о крысах — что бывают они серые, черные и даже рыжие, и даже, по словам дядя Вити Лактионова, — седые… Он, дескать, видел одну такую в хозчасти. Но тех крыс, что веками обитали вместе с лошадьми, никто почему-то не боялся, ибо все знали, что эти крысы никуда от конских кормушек не уйдут, они уже там прижились навеки.

А вот крысы поросячьи, свиные пасюки весьма охочи до перемены мест, они любят рыскать по окрестностям, осваивать сопредельные жилища людей. И уже не возвращаются в хлевок к поросенку, расселяются в приглянувшихся чуланах, подполах, сараях.

В общем, в голове у меня варилась мешанина — крысюки, пасюки…

Узнал я и о том, что крысы — твари не только вреднющие да кусачие, но и ядовитые, могут не просто тяпнуть, а тяпнуть насмерть.

Я приуныл. Не может такого быть, чтобы эти диковинные зверьки на самом деле пришли к нам, опять взрослые только разговоры говорят, а на самом деле обманывают. И чем больше соседские рассказывали ужасов о крысах, чем страшней и загадочней были эти рассказы, тем меньше я верил, что они, крысы, к нам придут. Крысы могут жить только очень далеко, а не в доме у нас с бабушкой.

А толстая тетя Даша, работавшая до пенсии медсестрой, принялась пересказывать произошедшую на днях историю, жутковатые подробности которой смутно ходили тогда по городу:

— Привезли молоко в детсад, а там ведь знаете как? Из фляги двадцатилитровой в кастрюлю большую перелили, флягу назад сдали. Пока повариха назад вернулась на кухню, глядь — а в кастрюле крыса дохлая плавает, захлебнулась молоком. Повариха-то кастрюлю открытой оставила, дуреха, пока флягу относила в «буханку». Вот и думает: что делать? Оставить детей без молока? Пошла к заведующей, а та и говорит: да ты же все равно молоко это кипятить будешь, крысу просто выкинь да и прокипяти. Делов-то. Ну, повариха так и сделала. Напоили детей молоком, и спать на тихий час отправили после обеда. А как будить стали — все дети мертвые, тридцать человек! Одна только девочка в живых осталась, она молоко не любила и мальчику свой стакан отдала. Видят такое дело заведующая и повариха, пошли они, собрали в аптечке весь йод, все-все пузырьки, вытряхнули их в два стакана и выпили. Страшно перед смертью мучились, а труп заведующей во дворе нашли, где-то в кустах, она металась от боли перед смертью.

— Тетя Даша, а зачем они йод выпили? — спросил я.

— Совесть их заела, что столько детей из-за своей экономии загубили, — сказала тетя Даша сурово.

— Эка ты брякнула, дуреха! — принялся страмотить ее дядя Митя. — Со-о-весть! Откудова у них совесть-то, у начальников? Тоже мне, выдумала — совесть… Просто испугались, что родители их растерзают за детишек, сами решили руки на себя наложить.

— Это ж вроде в Клеменове было, Даша? — допытывалась бабушка деловито. — В детсаду ихнем совхозном? Или в поселке «Вождя пролетарьята»?

— Кажись, там, — отвечала тетя Даша неопределенно.

В разговор вступал тети Раин дядя Витя, заговорил своим глуховатым, жеванным голосом:

— Я вот слыхал, случай был в колхозе одном. Пьяный свинарь пошел свиней кормить, да и свалился там, в загоне свином. А крыс там было в свинарнике — видимо-невидимо! Так утром хватились того свинаря, ин нет его. Крысы пьяного сожрали.

— Так это не крысы, это свиньи его сожрали, — принимался уверять всех дядя Митя, муж тети Даши. — Свиньи — они все сожрут, им только дай, они и живого человека схарчат! К ним трезвые заходить боятся, а ты говоришь — пьяный…

Тут подходил неспешно дядя Миша, сидевший до того на приступочке своего дома. Прикуривал у дяди Мити, явно что-то припасая для наших ушей.

— Да, такие вот дела, — начинал дядя Миша издалека. — А тут мне еще рассказали…

— Мильтошки твои разлюбезные? — подмигивал дядя Митя.

— Да, ходил пивка к ним попить, — нехотя соглашался дядя Миша.

— Пивом-то Китай (п)опу полоскает, — ухмылялся дядя Митя.

— Дак они ж на работе, им «зеленого» нельзя, — отвечал дядя Миша степенно. — В общем, в Селиваниху поехал мужик из Егорьевска навестить сваво кума. На мотоцикле с коляской поехал. Ну, в баньке попарились, потом сели самогонку пить.

— Опять мужики про свое, одна выпивка на уме! — не удержалась тетя Даша и для проформы покосилась на дядю Митю, слегка замахнулась даже.

— Да, эт точно, — охотно согласился дядя Миша. — Одно у нас на уме. В общем, ё-мэ, пили-пили они в Селиванихе, слово за слово, уж ночь на дворе. И пошел мужик этот в туалет, в огороде. Тёмна, ё-мэ, аж глаз коли. Нашел кое-как скворечник этот, сел. Тут его крыса и укусила в ногу, вот тут вота. А спьяну-то и несильно вроде болит. Ну, посмеялись, хозяин дома ему примочку из самогона на ноге сделал. А утром…

Дядя Миша сделал паузу, длинно затягиваясь всем нутром.

— Помер мужик-то городской, вот так вота. Вот тебе и крыса, ё-мэ. Она же там, в туалете, сами знаете чем в этой яме пробавлялась. Видать, заражение крови приключилось у мужика.

— Да не заражение крови, а мышьяк это, — сказала бабушка. — Крыса, наверно, была очень старая, у них мышьяк сильный, насмерть убивает.

— Неправда, Оля, как раз у молодых крыс яду больше, — возразила тетя Даша, и бабушка не стала с ней спорить — все-таки, она медсестра, почти врач, ученая.

— Ну да, ну да, — покивал дядя Миша весело. — Молодые — они такие, ядовитые. Вон, моя Маринка — уж крыса так крыса, тяпнет — мало не покажется.

— Будь уж тебе Бога-то гневить, Миша, — усовещивала соседа моя бабушка. — Ты на Маринку-то не нарадоваться должен, что она тебя блюдет, а ты ее хаешь, да на людях. Не совестно?

— Всё, всё! — потешно выставил свои ладони дядя Миша. — Молчу!

Но не тут-то было, не собирался молчать дядя Миша. Он, оказывается, еще одну историю припас, вот здорово!

— Тут в лесу под Иншино грибы пошли странные, знаете — вроде с виду как белый или березик, а на деле-то ложный гриб, ядовитый.

— Знаю, — покивал головой дядя Витя. — У него, когда сорвешь, так шляпка снизу становится розовой. И срез тоже.

— Это сатанинский гриб, различать же надо, какой он белый тебе аль березик! — рассердилась тетя Даша. — Выдумали тоже, белый…

— Наверно, Даш, наверно, — соглашается дядя Миша. — Права ты. В общем, шли по базару в Иншине молодые, муж с женой, а жена — родюха, на сносях. Смотрят — бабка грибы эти самые продает, красивые такие, загляденье просто. А молодые в грибах-то не понимают. Ну, родюха и давай мужа теребить: купи, мол, да купи мне грибочков этих, уж больно хоца жареных поесть. Он и купил, раз просит. Пожарили дома, поели. Муж-то ничего, окриял потом, а родюха…

— Неужто померла? — охнули все.

— Угу. Померла. Видать, у ней организьм не выдержал, все-таки на сносях была, бедная.

— А что же бабка та, старуха, которая грибы на базаре продавала? — спросила бабушка. — Посадили ее, привлекли хоть?

— Ну как привлекли… — дядя Миша снова принялся по-особому, гармошкой, сминать беломорину. — Пришла, конечно, милиция на базар, нашла ту старуху. Да что с ней взять-то? Грит, не знала я, что плохие грибы, я слепая стала, не разобрала. Махнули, в общем, рукой, сказали только: грех ты большой сделала, бабка, из-за двух рублей жизнь молодую погубила, да еще и ребеночка в придачу. Молись теперь до самой смерти.

Помолчали все. Пообдумывали услышанное. Кто-то вздохнул из самой глубины утробы.

— Да, прямо так и сказали: молись, мол, теперь, бабка, до самой что ни есть своей смерти. Вот такие вот дела, — повторно разъяснил нам дядя Миша.

Потом помолчал вместе со всеми, но униматься не собирался:

— Тут вот еще историю рассказали, вчера только приключилась в Большом Гридино. Два мужика самогонки выпили и куда-то на мотоцикле с коляской собрались ехать. Ну, ё-мэ, один другому и грит: застегни, мол, мне телогрейку на спине, шиворот на выворот. Ради смеха. Тот и застегнул ему пуговицы-то на заду. Поехали, да и в кювет завалились по энтому делу, и уснули. Тут участковый гридинский мимо ехал, Колька-то Захаров, знаете?

— Да где нам знать гридинских-то, Миша? Сваво знаем, и ладно, ты давай дальше говори, — поторопил дядю Мишу дядя Митя.

— Ну, слушайте. Колька-то Захаров тоже поддамши был, на мотоцикле своем. А силушка у него, у Кольки — дай боже. Слез он с мотоцикла, подходит к этим пьяным, которые в кювете уснули, глядь — у одного башка как будто бы на спину завернулась, телогрейка-то задом наперед. Колька смотрит и диву дается: вот так авария, никогда такого не видел! Нехорошо это, что у покойника бошку назад выворотило, не по-людски в гробу лежать будет. Наклонился и ручищами своими ему бошку-то и впрямь свернул! А мужик до этого живой да целехонький лежал, вот такие вот дела. Проспался бы и вся недолга. Колька рассказывал, так мы прям рот разинули. Во как бывает!

Дядя Митя слушал-слушал, папироску затоптал…

— Эт вот ты к чему щас рассказал, а? — спросил дядя Митя дядю Мишу. — Я все жду, жду, когда ты про крыс чего-нито еще говорить будешь. А ты про грибы да про душегрейку шиворот-навыворот. При чем тут крысы-то?

— Какие еще крысы? — не понял дядя Миша. — Там не было крыс никаких!

— То-то, что не было.

— Да какие крысы-то, Митяй?

— Такие, какие теперь у нас у всех в домах жить будут, вот какие!

— А-а… Понятно. Нет, я не про крыс. Я про то, что правильно говорят старинные люди, что не надо одежду сикось-накось и задом наперед носить, дурной знак это, плохая примета, быть беде. Вот что!

— Это ты верно сказал…

Тетя Маша, взбудораженная историями дяди Миши (ведь никто же еще не слыхал, не обсуждал, она первая будет!), перетаптывалась в нетерпении на тропинке.

— Ой, я же к Плясухе шла, пойду уж…

И стала надсадно карабкаться на дорогу по насыпи. На другой стороне высился, загораживая закатное солнышко, двухэтажный дом на несколько семей: низ кирпичный, верх деревянный.

— Рассказали курице, а она — всей улице! — беззлобно бросил ей вслед дядя Митя. — Давай-давай, хоть к ужину-то приходи домой.

Тетя Маша Плясуха, обитавшая на первом, кирпичном этаже дома напротив, была абсолютно неграмотной и ставила крестик вместо подписи, когда ей приносили пенсию. Она любила поиграть в лото, и все соседи окрестные собирались в ее дворе. А обычно сидела Плясуха у телевизора — он у нее не выключался никогда. И через распахнутые окна тети Маши доносился до нас с бабушкой громкий бубнеж телика — тетя Маша, по выражению бабушки, была «с глушью», и потому включала звук на полную мощность.

С ней соперничал Андрюшка Казьмин, занимавший угловую комнату наверху. У него тоже в теплую погоду всегда были раскрыты оба окна, и я слышал мощный женский голос, певший не по-нашему, причем буква «р» у певицы дребезжала гнусаво и выпирающее. «Вот ведь глотка луженая, — дивилась бабушка. — Прям ерихонская труба![11]»

Каждый вечер в окнах Казьмина можно было увидеть (и услышать) танцующих и визжащих девушек, всегда разных и всегда очень красивых. То одну, то сразу двух, если Казьмин был с приятелем. Как сказал мне и Леньке всезнающий Пашка Князев, этот самый Андрюшка Казьмин, разбитной и безалаберный рабочий парень, где-то доставал пластинки с «ненашими» песнями.

А недавно он истратил почти две зарплаты на заграничные «трущиеся» джинсы.

2

В тот год столетнего юбилея Ленина, перед тем, как отдать меня в детский сад, в старшую подготовительную группу, бабушка взяла за правило выгуливать меня по городу. Чинно раскланивалась с давними знакомыми по фабрике, по церкви. Я понимал затаенную гордость бабушки: теперь и у нее есть свой маленький мальчик!

Первым делом ходили мы в кино, в горсад, в гости к бабушкиным знакомым. И еще — в Александра Невского, ведь папа был теперь далеко (по такому случаю бабушка достала из сундука спрятанные иконы, развесила их на прежних местах, выделявшихся на обоях в верхнем углу темными квадратами).

В церкви она подсаживала меня на уровень огромного лика Богородицы Казанской, я чмокал зацелованное стекло. Бабушка давала мне пухленькие хлебные бочоночки-просвирки: скушай, Сашенька, чтобы сильным быть и здоровым. И как-то ранним летним утром, идя с бабушкой в церковь к обедне, я впервые услышал слово «причастие». И о том, что я вплоть до семи лет буду безгрешным ангелом. «А в семь лет ты уже большой станешь, в школу пойдешь», — утешала меня бабушка, ведь я всерьез расстроился, когда узнал, что мне ангелом-то осталось быть не так уж долго, не «на всю жизнь» я ангел.

Бабушка спохватывалась, останавливалась посреди дороги, уже в двух шагах от собора Александра Невского:

— Ты Санёга, только никому не говори, что мы с тобой в церковь ходили. Вот скоро пойдешь в детский сад, у тебя там товарищи будут спрашивать, а ты не говори про церковь.

— А почему, бабушка? — недоумевал я.

— Потому… Тебя воспитатели ругать будут. А товарищи станут смеяться над тобой.

— Да пусть ругают! Пусть смеются! — твердил я упрямо, назло всем и наперекор бабушке.

Я не собирался ни в какой детский сад, я не верил, что меня туда отдадут.

— Нет, Санёга. Нет. Не выдавай. Если скажешь, тебя у меня заберут.

— А кто заберет? Мама и папа?

Ох, как мне хотелось, чтобы мама и папа забрали меня к себе, в далекую квартиру под Москвой — там была Катя, там был телевизор и мамины сказки… Там папа что-нибудь интересное рассказывал про войну, как он стрелял в фашистов, многих убил, а они его ранили.

Но тут бабушка вынимала из-за обшлага своего парадного, послевоенного жакета носовой платок, терла с ухлюпами глаза, принималась плакать и сморкаться… Мне было очень жалко бабушку. И я теребил ее за подол, повторяя:

— Не скажу, бабушка! Никто не узнает, что мы в церковь ходили!

В церкви бабушка преображалась, приосанивалась. «Это твой что ли, Оля?» — бывало, спросит кто-нибудь из старух, примериваясь ко мне цепким взглядом, в котором даже я мог прочитать: «Сколько ж лет ему? и сколько лет Николавне? и каким таким образом у нее взялся сын? и где он раньше был?»

Бабушка вынуждена была признаваться: «Внук это, а ты что подумала?» Со словом «внук» все сразу становилось понятным для бабулек: внук-то неродной, а племянницы, Тани замужней, ведь Николавна бездетная, замужем никогда не была, старая дева она… Сын-то в наше время без мужа появиться может, а вот родной внук — никак. Не те были порядки до войны, чтобы детей без отца рожали.

— Танин, значит?

— Ну да, Танин.

Мы, бывало, сиживали в скверике возле фанерного «Серпа и Молота», потом бабушка, озираясь, словно было в этом что-то предосудительное, рвала чахлые тонконогие свинушки в траве… Ходили куда-то еще, и я в то лето многое узнал о городке. Я очень жалел, что не было с нами в этих походах сестренки Кати. Вот было бы здорово, если бы и она увидела этот летний пруд, покрытый ряской, напротив завода «Комсомолец»! Или — кладбище с могучими ветлами, поросшее низенькой, неистребимой сиренью. Или — тюрьму, построенную в Егорьевске во времена былинные, крепостные, еще до нашествия Наполеона.

3

Теперь, когда мы остались «без надзора», старый да малый, бабушка стала водить меня в клуб Конина. Каждый раз перед этим, по какому-то заведенному ритуалу, мне приходилось долго уговаривать бабушку: «Ну пожалуйста, ведь всего десять копеек!» На что бабушка, которой тоже смерть как хотелось в кино, отвечала неизменно: «На десять копеек я полковриги хлеба куплю и еще копейка останется». Под конец она уступала, ее морщинистое лицо разглаживалось от радостного предвкушения, и мы шли, оба — с замиранием внутри.

Билеты в клуб Конина были намного дешевле, чем в кинотеатре «Октябрь» — ну, все-таки клуб есть клуб, это ж понимать надо, это ж для бедных, простых людей, а не что-то такое из себя. Во-вторых, на дневные сеансы детей до семи лет в клуб вообще пускали бесплатно. Так что десять копеек бабушка платила только за себя. И, конечно, в полупустом кинозале мы садились на первый ряд: бабушка была убеждена, что первый ряд — самый лучший, и радовалась такой удаче.

Я сжимался под огромным экраном и чужая, далекая, взрослая жизнь наваливалась на меня, оглушала колючим бубнежем звуковых колонок, даже в ушах чесалось. Тогда шло очень много фильмов с заветной надписью на афише: «Франция — Италия», все — про любовь или про убийства, или — про то и другое вместе. Помню фразу из какого-то зарубежного фильма о партизанах: «Увидите Сильву — стреляйте!» Сильва — это не женщина, это — главный партизан, за которым охотились какие-то дядьки, чтобы убить. Я подпрыгивал на жестком откидном стуле и громко, возбужденно гикал на весь зал. Бабушка радовалась, что мне нравится кино, а я потом носился по огороду с пластмассовым автоматом и все повторял, подражая главному охотнику на партизан, который очень мне понравился: «Увидите Сильву — стреляйте!»

В то лето я впервые прочитал написанное на афише мелким шрифтом, после названия кино: «Мультфильм «Ну, погоди!», 1-й и 2-й выпуски». Я уже слышал об этом мультике от Пашки и Леньки Князевых, что там стиляга Волк гоняется за пионером Зайцем. И хочет его съесть, но попадает вместо этого в смешные истории. Пашка, умелец на все руки, замечательно рисовал, он нарисовал какого-то странного, глазастого и толстомордого зверя с вихром на голове, торчащими зубами, и вырезал «трафаретку», а потом положил трафаретку на свою новую желтую футболку и тушью «вывел» на груди изображение этого Волка. Я переживал за Пашку, был уверен, что тетя Марина отругает его за то, что он самовольно разрисовал майку, но тетя Марина, наоборот, очень хвалила довольного собой Пашку.

И после долгих уговоров бабушка заплатила еще какие-то деньги, чтобы нас пустили в клуб Конина посмотреть перед фильмом два первых выпуска «Ну, погоди!» Мы, как всегда, сели на первом ряду, а через несколько стульев от нас ерзали и шумели несколько мальчишек, намного старше меня. Они плевались на пол, грызли семечки и очень громко смеялись. Волк на экране постоянно курил папиросы, был заметно пьяный, как дядя Витя, он опрокидывал урны, бренчал на гитаре, носил брюки-клеш. В общем, он был очень похож на тех парней, которых мы с бабушкой видели в скверике, не доходя до горсада. Бабушка называла их «стиляги» и говорила:

— Ты не будь таким, Саша, как стиляга. Ну что это такое? А-а! А-а! Орут, жабу дерут.

— А почему они — стиляги, бабушка?

— Потому что пьяные в стельку, — убежденно отвечала бабушка.

А пляж на речке в мультфильме был очень похож на берег нашей Гуслянки, куда меня перед свои отъездом взяли вместе с Катей папа и мама — там валялись консервные банки, бутылки из-под водки… А в «Ну, погоди!» Волк на пляже вытаскивал из себя иголки ежей. У Волка был красный мотоцикл, и мальчишки, сидевшие в зале неподалеку от нас, восхищались: «Зэка! Зэкински!». Они очень хотели стать такими же смельчаками и героями и бить малышню, как Волк. Уж они-то никому не дадут себя провести, уж с ними-то никто не сладит!

Пашка Князев сказал мне потом, что взрослые всё понарошку придумали, будто у Волка ничего не получается — потому, что он курит и хулиганит. А на самом деле Волк все может, он во всяком деле — первый, он играет и поет заграничные песни, у него все есть, даже красивая девушка-волчиха и мотоцикл, и он никого не слушается, живет, как хочет. А примерный пионер Заяц — это для герой для девчонок, а не для пацанов.

Тогда в Егорьевске хулиганы делились на две разные породы: просто хулиганы и хулиганы-стиляги. Стиляги носили брюки клеш, длинные волосы, крест на цепи, рубахи с высоким воротом. Они пели песни под гитару, курили и выпивали, говорили на своем каком-то языке (я запомнил, как один стиляга на Советской улице все повторял своему товарищу: «Законноско!», а товарищ отвечал: «Зэка, зэка!» Сейчас я понимаю, что наше детское «зэкински» было просто неумелым копированием этого выражения взрослых парней: законноско).

Так вот, если ты стиляга, то к твоим «художествам» относились, в общем-то, с пониманием: ну что с него, мол, взять, он же стиляга… Стилягам егорьевские обыватели прощали многое, в том числе — непристойное поведение, потому что знали, что все представители власти против стиляг, а они в одиночку — против всех властей. Против стиляг — комсомольские активисты, милиция, директора школ и ПТУ, начальники на производстве. Их выгоняют из училищ и техникумов, прорабатывают на рабочих собраниях. В общем, они — враги любому начальству. И потому народ в глубине души сочувствовал стилягам. Ну да, хулиганят, безобразят… По молодости всё это. Ведь их же не воспитывают, их отовсюду гонят, они властям не нужны, мешают только. Жалко их.

А вот если ты не стиляга, а обычный парень, и при этом — пьешь, куришь и хулиганишь, то на такого общественное мнение обрушивалось всей своей мощью. «Просто хулиганам» никто не сочувствовал, они считались отребьем, а бабушка называла их шелупонью.

Волк из «Ну, погоди!» был стилягой, а, значит, он против начальства и милиции. И симпатии зрителей были на его стороне.

4

Часто шли комедии, казавшиеся мне совсем не смешными, а очень даже серьезными, где все неурядицы героев — взаправду. Бабушка время от времени громко смеялась или вслух высказывала свои недоуменные соображения по ходу развития сюжета, а я воспринимал разве что отдельные эпизоды, но никак не действие в целом. Огромные лица надо мной целовались и шептали слова любви, и я привык к мысли, что любовь — это нечто большое, как эти лица, но… нарисованное на экране, оглушительно что-то орущее, и не более того.

Это — не для тебя, внушалось мне с экрана. Ты не можешь в этом участвовать, ты здесь только благодаря бабушке. В памяти навсегда отпечаталось, как красивая черноволосая девушка рыдает над горящей в пропасти машиной, в которой умирает ее любимый… Я так хорошо помню, как все во мне сжималось от жалости к этой девушке, от горького осознания того, что мне ни за что не быть в той пылающей машине, что по мне никогда не будет плакать моя красивая девушка… Два дня после этого франко-итальянского фильма я не мог говорить, лишь «да» и «нет» выдавливал из себя на все расспросы бабушки, а расспросы ее всегда были одинаковы: не хочу ли я кушать, не холодно ли мне, не болит ли у меня горлышко.

Еще было много «индейского», то есть, конечно, индийского кино, в память мне врезался фильм «Бомбей в объятиях ночи» — о грустной любви самолетного вора и певицы, а в конце они погибают, улепетывая от преследователей в красивой дорогущей машине. Да еще и толстяка с чайником в руке сбивают насмерть. Мне было больше всех жалко этого толстяка с чайником — он был добрый и совершенно ни при чем.

Да, то было для меня время кино! И какого кино, м-м-м… Это было истинное, а не плакатное, окно в большой мир, тот мир, в котором (я чувствовал это нутром, слушая, как по радио клеймили капиталистов) мне никогда не бывать…

Тогда в Советском Союзе существовала четко исполняемая инструкция: сначала новый зарубежный фильм показывали в маленьких городах Московской области, апробировали, обкатывали, что ли… Потом — в Москве, а уж после Москвы — по всей стране великой. Недаром многие киноманы того времени постоянно разъезжали по городам и весям Подмосковья: только так можно было, «по наводке» знакомых, попасть в числе первых на только что купленную за рубежом, еще не виданную в столице киноленту.

Мы шли домой из клуба Конина, и бабушка, пробормотав что-то вроде: «Эх, ладно, была — не была», — подводила меня к пирожкам. Она тоже проголодалась во время «двухсирейной» картины, как и я. На тротуаре стояли два-три высоченных бидона, покрытые местами облупленной зеленой краской, а в них — свалявшиеся, мятые горячие пирожки. Темно-коричневые, иногда — с вожделенной хрустящей корочкой, если к тому моменту пирожки еще не успевали сопреть.

— Тебе с повидлой? — спрашивала бабушка?

— Да, — отвечал я.

— И мне, — говорила бабушка.

Она всегда была со мной заодно.

— Два с повидлой.

И протягивала гривенник усталой продавщице, и мы начинали есть пирожки прямо на ходу, причем я всегда ухитрялся выдавить часть вязкой и сладкой яблочной массы себе на рубашку.

Однажды я попросил бабушку взять мне пирожок с рисом, просто так, для пробы, но бабушка, понизив голос, объяснила, что самые лучшие пирожки — с повидлом, потому что в остальные напихивают объедки из столовых. Во все — что в пирожки с рисом и яйцом, что — с капустой, с картошкой… А уж с мясом-то и вовсе пирожки брать нельзя, там не просто объедки, а объедки протухшие.

— А повидло — оно и есть повидло, его из банок раскладывают, оно больше никуда, кроме пирожков, не идет, — говорила бабушка.

Но и в пирожках с повидлом она всегда обнаруживала один и тот же недостаток:

— Ведь на машинном масле пирожки жарят, а постное масло себе забирают, — ворчала бабушка.

Масло, обильно сочившееся из пирожков, и впрямь своим запахом напоминало то, которым бабушка время от времени смазывала машинку «Зингер» при помощи фирменной железной масленки. Но бабушка не переживала по поводу того, что у меня после таких пирожков заболит живот. Она не верила в эти боли, считала, что это придумки. «Не прикобыливайся!» — (то есть, «не притворяйся»), — одергивала она меня, когда я хныкал, что, мол, у меня скрутило живот. Бабушка искренне была уверена, что у человека может болеть рука, нога, зуб, в крайнем случае — голова, но не живот. «Все полезно, что в рот полезло», — повторяла она, полагая, что любая пища худо-бедно в желудке переварится. А если заболел живот, то — «иди Саша, на горшок, и все пройдет».

Бабушка долго не верила в болезнь тети Нины, все удивлялась: как так, отчего это у нее живот болит, если они со своего огорода кормятся? И только услышав от тети Нины жуткое слово «рак», бабушка уверовала в то, что дело и впрямь плохо. Это слово — «рак» — в Егорьевске всегда произносили шепотом, озираясь, будто боясь накликать на себя эту мистическую болезнь.

Про смерть тети Нины бабушка говорила так: «Отмучилась Нина, Царствие Небесное». Вообще, к смерти у нее было куда больше почтения, чем к жизни. Так мне казалось, во всяком случае, ведь бабушка своими присказками представляла мне жизнь как чужую, неприветливую и «наянистую» тетку, от которой ждать приходится только неприятностей и наказаний. «Что в жизни у людей бывает, то и нас не минует», «Жизнь научит», «Жизнь тебе покажет», «Жизнь тебя заставит»… Я не хотел водиться с этой противной теткой по имени Жизнь. При самом этом слове я представлял себе усталую свою бабушку, когда она сидит на лавке в нашем дворе и точит обломком бруска свою небольшую косу-летовку, и коса издает короткий лязг: «жизнь, жизнь…»

А потом я узнал, что с косой ходит смерть. Вот так вот, Санёга: «жизнь-жизнь» бруском об ржавую летовку, а там — вжик этой самой косой, и — на тот свет, скопытился, по привычному выражению конского сторожа дяди Вити.

Скопытился, как усталая от жизни лошадь, рухнувшая наземь, так что видны стали «подошвы» ее копыт со ржавыми, будто бабушкина летовка, подковами… Дядя Витя еще рассказывал, что, когда лошадь «скопытится», у нее с копыт сбивают эти самые подковы, они еще сгодятся в хозяйстве.

И добавлял ни к селу, ни к городу:

— Если, Саня, тебе лошадь приснится, то знать, обманут тебя намедни. Держи ухо востро. Лошадь — она означает «ложь».

Дядя Витя много всего знал про сны, вот, например:

— Грибы приснились — грибиться будешь.

— Как это — грибиться? — спрашивал я.

— Тосковать, душой маяться, вот как, — рассудительно пояснял дядя Витя. — Особенно если приснился груздь — как пить дать, грусть к тебе придет.

И все это каким-то образом утверждало меня в невеселых выводах, что жизнь — гражданочка недобрая, припасено у нее для человека «всякой дряни по лопате», как говаривала бабушка.

5

На прощание мама купила мне маленький атлас мира за 1961 год, где половина Африки была бурого цвета — португальские колонии, а другая половина — зеленого (колонии английские). Ну, еще бордовые, французские, совсем немного. В считанные недели я выучил наизусть все названия стран мира, все столицы, мог хоть среди ночи ткнуть в атласе, где они находятся. Помнил на память, в какой цвет какие страны покрашены. Я почти не расставался с атласом.

Эти мои способности вызывали оторопь и восхищение соседских больших мальчишек, Пашки и Леньки Князевых, они то и дело экзаменовали меня с моим атласом в руке… На спор: ошибусь — не ошибусь? Я не ошибался. Наконец, Пашка отвешивал подзатыльник Леньке, говорил грозно: «Вот, смотри, двоечник, как детсадовец географию знает! А ты — дурак набитый, позоришь нас перед учителями».

Сам Пашка учился на пятерки, и при этом был завзятым бойцом и щеголем, по которому уже вздыхали девочки постарше: дядя Миша всерьез «накачивал» Пашку, и в свои одиннадцать лет он запросто тягал по многу раз пудовые гири, а не то так и двухпудовые, но только разок-другой, чтоб «пупок не развязался». На гирях, помню, так и значилось: «1 пуд», «2 пуда»…

Братья Князевы приняли меня в свой увлекательный мир футбола и хоккея, самодельных мин, самопалов и детских загадок, которые обожал Пашка и знал их великое множество.

— Вот тебе загадка, раз ты такой умный, — говорил Пашка, когда мы втроем усаживались на приступке Князевской избы. — Шли по улице два брата, и только они повернули за угол, как увидели три ружья. Как им поделить ружья между собой?

Я мучительно соображал, понимая, что здесь таится какой-то подвох.

— Старшему — два ружья, а младшему брату — одно, верно? — высказывал я предположение.

— А, нечестно! — встревал Ленька, который, конечно, уже зал отгадку. — Должно быть поровну!

Пашка, бывало, потомит меня для порядка, потом разъясняет:

— Их не двое, а трое было на самом деле, я же сказал: шли по улице два брата и Толька! Так что каждому из троих — по ружью. Все честно и поровну.

Я восхищался: «Ух ты! Надо запомнить!». А Пашка продолжал:

— Слушай. Шли две девчонки и нашли три рубля. Как им поделить их поровну?

— Опять там кто-то с ними был еще, так, что ли? — робко говорил я.

Пашка чутьем чувствовал, что пора меня поощрить:

— Верно, угадал. Их трое было, молодец, Саня. Они ведь шли вместе «с Лушей»! Луша с ними была, третья девочка.

И мы втроем бежали тайком от взрослых на песчаные карьеры. Узнают — уши точно надерут, потому что на дне карьеров были небольшие прудики, и в одном из этих прудиков недавно утонул мальчик, он пошел купаться, не спросясь взрослых. Вот и утонул. А еще, тоже недавно, в таком вот прудике нашли вора Варсонофьева, которому Гриня Беденко, сосед наш через дом, разрезал живот и набил камнями, чтобы мертвец на всплыл. Но все равно утопленника нашли, а Гриню посадили на пятнадцать лет.

В песке на карьерах мы находили желтые, острые камни, слегка прозрачные. Мы называли такой камень — сверкач, потому что, если в темноте чиркнуть один сверкач об другой, брызгали голубые искры.

А самой вожделенной находкой в песке был для любого из нас «чертов палец» — шершавый, серый или черный камень, по форме действительно здорово смахивающий на палец — вытянутый, словно маленькое каменное круглое бревнышко.

За чертов палец можно было выменять несколько значков, а за сверкач — пару строительных патронов, которые мы собирали на стройке в микрорайоне. Попадались часто и патроны целые, не отстрелянные.

Мы плавили на костерке свинец и отливали в глиняных «лепешках» с выдавленным в них фигурным углублением тяжеленные бесформенные пистолеты, уродливые медали, широкие и толстые кресты с ушком для ношения — Пашка потом таскал самый большой на груди. Руки мои были черными от свинца. Мы жгли пенопласт, он испускал черный, едкий дым, а мы жарили хлеб над этим смрадным огнем и потом поедали обгорелые горбушки, и они хрустели запекшимся горелым пенопластом…

Пашка раздобыл где-то градусник, расколол его и слил ртуть в пластмассовую колбочку из-под фотопленки. Я принес двухкопеечную монету, Пашка обмакнул ее в ртуть, и монета стала десятикопеечной — конечно, лишь с той стороны, где герб. Пока ртуть не улетучилась, мы все втроем помчались на Советскую, к «шестому» магазину, возле которого пожилая продавщица торговала мороженым. Пашка послал вперед Леньку, сам вместе со мной смотрел издалека на то, как Ленька небрежно подсунул продавщице монетку гербом вверх, она, не глядя, смахнула ее в блюдце и выдала Леньке пачку мороженого за девять копеек, да еще и копейку сдачи. Мы делили это мороженое, как боевой трофей, радовались своей удаче, а кончики пальцев у нас сверкали ртутью.

Я бежал похвастать перед бабушкой, как мы обманули продавщицу и почти бесплатно (за одну копейку) съели мороженое. Бабушка не хвалила меня и не ругала, она лишь качала головой, восхищенная нашим знанием всяких премудростей да хитростей.

А я кидал копейку, полученную на сдачу с моей двухкопеечной монеты, в копилку. Дело в том, что в тот год я всерьез начал двигаться к своей мечте — покупке серой «Волги». Бабушка отдала мне под копилку гипсовую пепельницу, которую мама с папой всегда ставили перед Олимпиадой Васильевной. Это была чудесная копилка, пропахшая вкусным запахом окурков: две черно-коричневые собаки, а между ними — кадка. Я пропилил прорезь в голове одной собаки и опускал в нутро мелкие монеты, которые находил в магазинах и на улице. «Какой ты глазастый! — хвалила меня бабушка всякий раз. — Вот бы мне хоть копеечку какую найти».

А просто я росточком был намного ближе к земле, вот в чем дело. Бабушка потом сообразила. И, помимо желанных копеечек, я в полной мере «наелся» глазами окурков, плевков, запекшихся лужиц крови на месте недавних пьяных драк. Так что напрасно бабушка нахваливала мой ростик и зрение, с великой радостью стал бы я повыше да подальше от земли с ее «знаками жизни».

Копилка моя стояла на полу за комодом в детской комнате. У бабушки в детской тоже была копилка, она была в часах, которые стояли на комоде, купленном в 1917 году среди прочей мебели у собиравшихся драпать из России англичан. Комод был весь резной и изъеденный жуком, трухлявый. На нем-то и красовались приземистые деревянные часы, предмет бабушкиных постоянных переживаний: а ну как сломаются, ну как лопнет какая-нибудь пружина? Где «нонче» найти такого старого мастера, чтобы смог починить? А? Да еще бой. Где еще вы услышите такой бой, да каждые полчаса: динн-данн! А уж если двенадцать-то раз — как душа поет, как радуется!

Так говорила бабушка.

Когда спустя много лет бой все-таки «крякнул» и бабушка осталась без этого «динн-данн», такого привычного, незаменимого аккомпанемента своего бытия, она переживала утрату столь сильно, что лицо ее в какой-то момент стало серым, каким-то прозрачным… «Ах, как стало плохо, — плакала бабушка. — Я, бывалоча, лежу по ночам, не сплю, удары считаю… Вот один раз пробило, я и думаю: это что, полпервого? Или час ночи? Или полвторого? Вот и интересно становится, лежишь и ждешь следующего боя».

Сзади у часов была дверца, запиравшаяся на замочек: там лежали фигурные ключи для завода, стрелок и боя. Три разных ключа, об унификации старинные мастера не заботились. Заводились часы раз в две недели, и для бабушки это был торжественный момент. Всегда — в одно и то же время, по субботам через одну, после всенощной, когда в доме зажигались лампадки перед иконами. Тогда бабушка отпирала заветную дверцу на «спине» у часов, заботливо подводила стрелки, сверяясь с началом семичасовых известий по радио, закручивала пружины «бой» и «ход».

Утроба этих часов служила бабушке еще и тайничком. Ну, не тайничком, конечно — от кого таить-то, от меня, что ли? — а, скорее, складом денежек: пятаков и копеек. Копейки — для нищей братии, что обильно заполняла церковную паперть по воскресеньям. А пятаки бабушка заранее готовила для метро — на тот день, когда мы поедем к папе, маме и сестренке Кате. Чтоб не мыкаться в метро, да и кто их знает, эти автоматы разменные, вдруг там что-нибудь сломается, съест еще, не дай Бог, гривенник аль пятиалтынный…

Помню, копейки у бабушки расходились быстро, не задерживались, особенно — на Пасху, когда мы с ней обязательно ходили на кладбище. За несколько кварталов до кладбища в этот солнечный день выстраивались вдоль Владимирской улицы нищие, сотни людей просили милостыню, это был спорт какой-то среди обывателей, и почти каждому бабушка клала в ладошку копейку.

А вот пятаки-лепехи постепенно забивали все свободное под механизмом пространство. Потому что ездили мы «к своим» от силы раз в полгода. И бабушка время от времени выгружала пятаки из часов горстями, несла их в магазин.

6

Бабушка опять сидела напротив окна и, нажимая на широкую, витую чугунную педаль, строчила на машинке «Зингер» 1906 года выпуска («она, Санёга, в один год со мной тута появилась»). Я знал непреложно, что есть только один Зингер — это вратарь «Спартака» (а название команды — от слова «спорт» и лишь по недоразумению или неграмотности пишется через «а», хотя должно писаться не «Спартак», а «Спортак»). И я ничуть не удивлялся тому, что этот Зингер, помимо того, что здорово умеет отбивать шайбы, хотя, конечно, и пропускает иногда, так он еще и швейную машинку изобрел. А что? Вон, дедушка Ленин изобрел электрическую лампочку, про то все знают, что мы каждый день у себя дома зажигаем лампочку Ильича. А еще он прогнал царя и помещиков. Одно другому не мешает…

В тот год я постоянно слышал по радио: «Сто лет со дня рождения Владимира Ильича Ленина» или — «великого Ленина», я заучил это наизусть и звонко, с выражением выпаливал это перед бабушкой и соседями, часто просил у бабушки — «дай подержать!» — и разглядывал огромный, новенький тяжелый рубль с гладким профилем-обрубком, словно у Ленина отрубили голову. Я примерял этот рубль к прорези в голове собаки-копилки — нет, не пролезет, когда я найду его где-нибудь! — и возвращал тяжеленькую «чушку» бабушке.

Да, видать, они хорошо учились в школе, вратарь Зингер и дедушка Ленин, поэтому они все умеют. Меня тоже в школе будут учить всему-всему, а я буду учиться на пятерки и буду все уметь.

А еще в тот год я выучился без запинки, громко выкрикивать: «Вээлкаэсэм!», подражая диктору в бабушкином радио. «Съест вээлкаэсэм, съест вээлкаэсэм», — говорилось часто в последних известиях, которые никак не становились последними.

На своем «Зингере» бабушка обшивала трусами всех мужиков по соседству — бесплатно, только материю свою принеси. И теперь, ворча про стиляг («развелось стиляг, инда целая прорва!»), она покорно вставляла клин в брюки соседского Пашки.

— Даром, что одиннадцать годков только, а уже вымахал чуть ли не под притолоку, уже ему брюки-клеш подавай, чтобы в школе перед девками форсить, — говорила бабушка.

И некое смутное одобрение слышалось в ее голосе, и мечты о том времени, когда ее Сашуля тоже станет форсить и девкам головы морочить.

Ох уж эти таинственные, запретные стиляги и «битлы», про которых я слышал от бабушки столько недобрых, прямо-таки злых, словес! «Напьются и по улице идут, горло дерут: «А-а, а-а!» Ну что это такое? Бознать что, оторви да брось. А вот раньше-то взял бы отец розги, да так бы всыпал, чтобы аж кровь сикнула!…»

Мне стиляги и «битлы», которых и взаправду было тогда в городе немало — во всяком случае, все мальчишки старше двенадцати-четырнадцати лет спешили себя к этим избранным кастам причислить — так вот, мне они казались уже совсем взрослыми парнями, почти что дяденьками, и я никак не мог себе вообразить, чтобы их пороли родители. Меня — это да, это правильно. Но их-то, их? Нет, не может такого быть. Ни раньше, ни теперь.

И еще я никак не мог понять, каким образом в Егорьевске появились эти самые «битлы», ведь мама с папой, когда еще жили с нами, говорили между собой, что «битлов» больше нет, что мы их больше не услышим[12].

7

Со стилягами все было более-менее понятно: они носили брюки-клеш, длинные волосы и были прыщавы. А «битлы»? Они, согласно бабушкиной классификации, это те же стиляги, только с гитарой, то есть опустившиеся — уже дальше некуда. Докатившиеся, так сказать.

Никакой тяги к музыке или музыкальному образованию, само собой, ни у кого не было, просто гитара и мало-мальский навык извлекать из нее блатные аккорды автоматически делали пацана битлом, он становился бесспорным лидером своей компании и получал право ухаживать за любой девчонкой. И другие парни уступали ему первенство, потому что у них гитары не было. В случае массовой драки обладатель гитары всегда мог рассчитывать на плотную охрану, при этом сам он благополучно избегал участия в побоище, потому что спасал и защищал то, что гораздо дороже сломанных ребер и носов — гитару.

Купить гитару в Егорьевске было невозможно, то есть — невозможно абсолютно, напрочь, без единого исключения из правила. Вот струны, медиаторы — пожалуйста, а саму гитару — нет, не мечтай даже. Я не говорю про электрогитары стоимостью от сотни рублей и дороже — их почему-то было всегда навалом в магазине музыкальных инструментов, что притулился, не доходя до горсада. Зачем они были нужны в таком количестве, эти электрогитары, если в нашем городе, по словам всезнающего Пашки Князева, было всего два школьных ансамбля и один, взрослый ВИА без названия, играл на танцах в горсаду? Даже в училище ГВФ у курсантов не было своего ВИА, не одобрялась такая инициатива ни горкомом комсомола, ни училищным начальством. Там гоняли катушечный магнитофон «Комета» через огромные колонки «Вермона».

Обычную шестиструнную гитару за шесть рублей пятьдесят копеек, эту мечту всех пацанов от десяти лет и старше, раздобыть было делом геройским. Мальчики постарше меня, наэкономив мелочь на школьных обедах, выиграв понемногу в «выкалдыричку», а не то так и в карты, или, чего похлеще, отняв деньги у малышни, с раннего утра, на первой семичасовой электричке, ехали зайцами куда-то на станцию «Москва-Товарная», там где-то был хитрый музыкальный магазинчик, где, если очень повезет, можно было купить такую гитару за шесть с полтиной. Потом, когда счастливые пацаны везли это сокровище в Егорьевск, их почти обязательно избивали по дороге и отнимали гитару. Ее ведь не спрячешь, хоть и была она совсем маленькая.

Но некоторые все-таки привозили гитару в целости.

Вот с такой-то новенькой гитарой, реже — с отцовской или с довоенной дедовой (эти уж побольше, да семиструнные), или — подаренной матерним хахалем, проходили по ночам мимо наших окон «битлы».

— А почему они «битлы», бабушка? — спрашивал я.

— Почему, почему… Потому что от рук отбились! Бить людей они любят еще.

Но, в общем, особых претензий у бабушки к «горлодерам» не наблюдалось — пойте, мол, только не матом, я все рано не сплю.

— Опять битлы песни орут по ночам, пьяные, с девками, — качала головой бабушка, вглядываясь во тьму за окном. — Куда милиция смотрит?

Милиции боялись все, без изъятия. Она была страшней хулиганов, и те, кого забирали в милицию, потом рассказывали об изощренных побоях, показывали кровоподтеки в самых «жизненных» местах. Помню стихи: «А в милиции — уют: сапогом по морде бьют, два подбросят — раз поймают, все карманы обчищают». Бабушка говорила, что у милиционеров есть плетки: с виду палка, а нажмешь на кнопочку — выскакивает капроновая жила. Я верил и очень боялся, что меня заберут в милицию.

Страшней милиции были только бандиты, что по ночам убивали прохожих «за просто так». Подкарауливали, кто идет с завода один после ночной смены. Уродовали лица до неузнаваемости — я помню, как мимо нас несли гроб с молодым парнем, которого убили на Гражданской улице, выбили зубы, сломали нос, выкололи и вырвали глаза… Тогда верили, что перед смертью в человеческом глазу навсегда отпечатывается лицо убийцы. И глаза у убитых почти всегда тут же и вырывали, если была такая возможность.

Покойник лежал в открытом гробу с отечным, синим лицом и ямами вместо глаз, и за ним по улице Карла Маркса, после церковного отпевания, шло чуть ли не полгорода. Возмущение народное было столь сильным («как парня за тридцать копеек изуродовали, нелюди!»), что милиции пришлось-таки, как сказала бабушка, «почесаться» и поймать троих алкашей-убийц, о которых знал весь город. Обычно ловить убийц или воров милиции не требовалось: мужики попросту не прятались и вины своей не отрицали, они считали, что, раз украл или схулиганил по пьяному делу, а тем белее — убил, то вполне нормально будет за это и в тюрьме посидеть.

А эти трое — прятались, их надо было найти. А егорьевская милиция искать не умела, не была этому обучена.

Помню, на Курлы-Мурлы много и долго потом говорили про какой-то показательный суд, приехавший из самой Москвы и приговоривший всех троих к расстрелу. Бабушка очень жалела, что не могла пойти на суд, туда вроде бы не пускали с детьми, а одного меня оставлять ей было жалко. На суде была тетя Марина, и я слышал, как они с бабушкой наперебой повторяли, дивясь: «К высшей мере наказания!» Тогда была такая формулировка — не «исключительная», а «высшая» мера. Все радовались, одобряли судей и твердили: «Правильно, так и надо». Но о Сталине с его порядками в 1970-м еще не вспоминали с ностальгией, ибо слишком близко было то страшное, лютое время, когда в каждой егорьевской семье был свой репрессированный, да не один.

А во времена моего детства сидели земляки мои главным образом по линии «обэхээс»[13]. Это были не воры даже, не грабители, а — несуны, такое вот специальное словцо придумали для них те, кто клеймил расхитителей народного добра. Этим добром народным были батоны вареной колбасы, которую народ в магазине видел очень редко, а потому тащил с мясокомбината. Рано ли, поздно ли, несун попадался и получал от трех до пяти. Много коровьих ляжек пропадало на бойне, там хищения социалистической собственности были так же обыденны, как получка, может, поэтому работники бойни и получали копейки, потому что само собой подразумевалось, что «добирать» они будут мясом, а уж коли попался — то сам виноват.

Если попал человек на заметку «обэхээс», то садился обязательно. Таких не отпускали. Но отчетность свою милиция старалась хоть как-то сгладить, а то уж до того дошло, что прямо как при Сталине, только теперь в каждой семье был не враг народа, а расхититель. И рост преступности сдерживали тем, что старались замять и свести «на мировую» повседневный вал бытовых драк с выбитыми глазами и зубами, распоротыми кишками и проломленными головами. За это — можно отпустить, не доводить до суда. Тут очень важным для задержанного было не спорить с милицией, соглашаться во всем и вести себя прилично. А главное — быть готовым откупиться от потерпевшего и его родни, ну и, само собой, милиционерам что-то дать, а как же, они же тебе, дураку, навстречу идут, отблагодарить надо.

8

Тогда же, летом 1970-го, я впервые услышал слова «еврей», «евреи», слова эти вдруг стали звучать в разговорах, о евреях судачили в очередях и возле «бассейны». Я думал почему-то, что еврей — это навроде портного, я не вникал, что это такое — еврей. Может, профессия. Но все вокруг говорили про евреев с каким-то суровым, отчужденным видом[14]. И звучало слово: «Изралия». А я видел в атласе мира другое название: «Израиль», и все гадал: это одно и то же или нет?

— Из микрорайона семья в Изралию собралась, — говорила бабушке тетя Марина. — Мебель и посуду распродают задешево, спешат, скорей-скорей, а то отберут.

— Ишь ты, — качала головой бабушка. — Прямо как в семнадцатом году.

Бабушкин комод, венецианское зеркало, тумбочка под радио — все это было куплено в 1917 году ее мамой и папой у поспешно съезжавшей из Егорьевска семьи английского инженера. Уже летом того года англичанин с Хлудовской фабрики смекнул, что к чему, и решил уносить ноги подобру-поздорову. Николай Макарыч, бабушкин папа, работал вместе с этим инженером, и первым успел «перехватить» его имущество за несколько золотых червонцев. Потом, конечно, об этом сильно пожалели, потому что червонцы всегда можно было обменять на еду, а мебель — что ты, что ты… Кому она нужна, когда голод. А червонцы брали в Госбанке или, позже — в «Торгсине». «Торгсин» хоть и переводится как «торговля с иностранцами», то есть за валюту, но на самом деле эти магазины были для того, чтобы выкачать последние семейные драгоценности у соотечественников.

Там, в торгсине, за золотую пятерку давали большущую астраханскую селедку. Залом называлась.

— Вы, нонешние, такую селедку никогда и не пробовали, всеми цветами радуги на срезе переливалась, а сам срез — с ладонь шириной, во какой, — рассказывала мне бабушка.

А за червонец давали там же, в «Торгсине», две таких большущих селедки.

Бабушкина мама прятала золотые червонцы и пятерки в подполе, между печными столбами, но иногда не выдерживала и спускалась вниз, доставала монетку-другую… Шли с бабушкой, тогда еще тридцатилетней безмужней конторской служащей, в «Торгсин».

— Так хотелось посолоница-то, думали, может, больше и не увидим этого залома. И почти он был не соленый, а везли этот залом из-под Астрахани. А в войну, когда опять голод был, за городом энкавэдэ на всех дорогах стояло, не выпускали никого идти по деревням и менять на хлеб и картошку свои последние колечки золотые. Я тоже ходила, но не попалась. Знали пути окольные. Ночью в мороз, когда энкавэдэшники уходили греться со своих постов, шли с деревянными санками, которые сейчас в сарайке стоят.

Еще у бабушки была много красивой посуды, купленной летом 1917-го ее матерью и отцом у того сообразительного английского инженера. А теперь, в год столетия со дня рождения Ленина, мебель и посуду распродавали евреи.

Помню, я стоял в очереди за своим литром молока, и впереди меня стоял сутулый человек в плаще и шляпе, лицо его было бледно-серым, а глаза такие, будто он давно не спал. Люди в очереди старались отстраниться от него, не прикасаться. А когда подошла его очередь, продавщица закричала на весь магазин:

— В Изралии своей будешь себе молоко покупать! Мало мы вас кормили, иждивенцев! У меня людям молока не хватает! Иди отсюда, не суй мне свои деньги, все равно тебе не продам!

Кто-то в очереди засмеялся, а молодой парень, державший за руку маленькую девочку, сказал весело:

— Иди в церковь, мойша, поставь свечку, может, тебе бог подаст!

И мужчина с бледно-серым лицом покорно ушел. Я смутно догадывался тогда, что он из той семьи, которая не хочет жить у нас в Егорьевске, а хочет уехать в Израиль.

9

На исходе лета бабушку позвали играть в лото к тете Маше Плясухе. Я еще спросил тогда:

— А почему она Плясуха, бабушка?

— Потому что в молодости плясать любила, лучше всех во всем городе плясала, к ней сватались постоянно, да какие видные женихи, а она всем от ворот поворот, вот и осталась на старости лет одна. У меня хоть ты есть теперь.

Без бабушки в лото играть на нашей улицы не могли — только у нее были старинные карточки из атласного картона, деревянные бочоночки с нарисованными чернильным карандашом цифрами, железная коробка из-под мыла «ТэЖэ» с войлочными фишками.

Бабушка брала меня с собой: «Ты поглазастей меня и побыстрей соображаешь, будешь за меня катермы закрывать», — говорила бабушка.

В проходном дворе двухэтажного дома напротив, где в нижнем кирпичном помещении обитала тетя Маша Плясуха, было развешано белье на веревках, посредине стоял вкопанный в землю дощатый стол. Все пришли со своими стульями — дядя Витя, тетя Даша с дядей Митей, тетя Марина, дядя Миша и даже Пашка с Ленькой, у которых тоже, как и у всех, были деньги на игру. Когда мы выходили с бабушкиного двора, бабушка крикнула в сторону тети-раиного дома:

— Пошли в лото играть, Рая!

— Меня не зовут, играйте сами, — отбрехивалась тетя Рая. — Вон Витька мой сейчас вас всех без денег оставит.

Что правда, то правда: у дяди Вити хорошо получалось играть в лото.

Две карточки с цифрами стоили пять копеек, и можно было докупать карточки по две с половиной копейки за каждую следующую. А проигравшийся в пух и прах мог попытать счастья на одной карточке, купить ее на последние три копейки. Не раз видел я, как раскрасневшиеся соседки выходили из-за стола и шли домой за новыми деньгами взамен проигранных.

Ждали самого лучшего в округе «кричальщика» — Риголету, и он, конечно, заставлял честной народ подождать себя подольше, а когда наконец появился, стоя допил из горлышка початую бутылку вина, выкурил папироску и только после этого неспешно уселся за стол. За столом почти не видно становилось его округлого горба, он словно распрямлялся вместе с Риголетой, тоже чувствовал торжественность момента и предстоящий короткий триумф своего обладателя.

Риголета знал прозвища почти всех цифр на бочоночках, а может, даже и всех. Никто, кроме него, не помнил столько диковинных старинных терминов: «алтын», «бабка», «барабанные палочки», «кол дубовый», «семен семеныч», «молоденький», «дед», «уточки», что означало — 3, 80, 11, 1, 77, 17, 90, 22… Не говоря уж про общеизвестные «стульчики», «чертову дюжину» — 44 и 13. Иногда Риголета приговаривал к цифре:

— Сорок пять — баба ягодка опять! Десять — кого взбесит?

Коронкой Риголеты была цифра «девятнадцать», которая на языке завзятых лотошников именовалась «горбатый» — Риголета не выкрикивал даже, а ревел раскатисто:

— Гор-р-рба-атый-й-о!

И вправду: если присмотреться, да с фантазией, то цифра 19 похожа на горбуна, идущего с палочкой.

Кроме одного только «горбатого», Риголета кричал свои «стульчики» и «семен семенычей» с такой бешеной скоростью, что за столом подымался недовольный гвалт, но тут кто-то, обычно — дядя Витя или дядя Миша — перекрывал женский ропот своим надсадным голосом:

— Катерма! По одн-ой!

Это означало, что теперь Риголета будет доставать бочоночки неспешно, по одному, потому что кто-то мужиков был уже на подходе к выигрышу — слово «катерма» сигнализировало всем, что игрок закрыл четыре цифры в ряду из пяти.

Я сидел у бабушки на коленях с зажатыми в кулачке мохнатыми фишками и быстро скользил глазами по атласным картам, отыскивая на них цифру, выкрикнутую Риголетой.

— Жиды! — вдруг объявил горбун.

— Ищи «тридцать три», Саша, — подсказала мне бабушка.

Потом, когда мы шли домой, и я нес мешочек с лотошным набором, а бабушка — сорок с чем-то копеек выигрыша («Хорошо сходили, можно теперь, Сашулька, пойти и мороженого коктейля попить, а то и впрямь жарко, инда дых вон»), я спросил бабушку:

— А кто такие жиды, бабушка?

Мы уже заперли за собой калитку, шли по тропинке к крыльцу, но бабушка все равно принялась озираться по сторонам — не слышит ли кто?

— Жиды, Саша, — сказала она серьезно, тихо, — это евреи. Тоже люди, как мы, только они другие.

— А чем они другие?

— У них, Саша, кровь другая, — сказала бабушка, словно приговорила. — Они другого роду, чем мы. Но ты это слово никому не говори, жиды-то, а то, если рядом есть евреи, они могут на тебя обидеться. И запомни, что среди евреев очень много святых, которым мы в церкви молимся.

— Это с нимбом, да, бабушка?

— С нимбом, Саша, с нимбом.

Как-то мы играли в хоккей с резиновым маленьким мячиком на улице Ленинской (по ней очень редко ездили машины, там всегда играли дети, и шоферы постепенно отучились сворачивать на Ленинскую — ну ее от греха).

Зашел спор — был гол или не было? — и какой-то мальчик принялся кричать на Левку Моисеева из дома неподалеку, на Советской:

— Да что ты вообще видел, очкарик!

— Я все видел! — стоял на своем Левка. — Не было гола!

— Иди отсюда, жид пархатый! Мне папа и мама сказали, чтобы с тобой не водиться!

И Левка заплакал и ушел, а я был в растерянности: раз уж взрослые сказали, то, может, и мне с ним водиться не надо?

Я рассказал обо всем бабушке, она хмыкнула:

— Надо же такое придумать, пархатый какой-то… Это родители научили, знамо дело, не сам же мальчик дотумкал. Ты на всякий случай держись подальше от этого Левки и особенно ему ничего про нас не говори. Мало ли что. А маму его я знаю, она медсестра в поликлинике. Хорошая. Уважительная.

А вскорости мы с Моисеевым повстречались в детском садике, в подготовительной группе, и он стал моим единственным другом среди всех тамошних дошколят.

10

— Господи помилуй! Не может быть!

Бабушка смотрела в окно и крестилась, я подскочил, завопил радостно:

— Папа приехал!

Папа ввалился грузно в нашу избу, присмиревшую было после отъезда родителей и сестренки Кати, принялся разгружать свой объемистый кожаный портфель. Копченая колбаса, копченый язык, копченая рыба. Все копченое, на радость бабушке, потому что в Егорьевске ничего копченого не сыскать.

— Я, Оля, в командировку, на мебельную вашу фабрику, — говорил папа с непривычным каким-то теплом. — Первая моя командировка от «Лесной промышленности», и сразу — к вам!

— Это как же так? — любопытствовала бабушка.

— Да так, сам напросился.

Папа даже не выпил чаю, пошел сразу на фабрику, к директору.

А ближе к вечеру за нашим окном требовательно забибикал какой-то самосвал. Я посмотрел в окно. Из кабины выпростался папа, неловко спрыгнул на обочину, сказал что-то шоферу, и тот стал сдавать задом на тропинку перед нашим домом.

— Батюшки! Это что ж такое! — причитала бабушка.

А потом вместе с папой отворяла тяжеленные, много лет ни разу не потревоженные ворота, они раскрывались со скрежетом и я боялся, что створка рухнет и убьет кого-то, либо папу, либо — бабушку.

Самосвал оглушительно вывалил в проем нежно-розовые, пахнущие свежими опилками, фигурные бруски. Целая гора посреди двора, три зимы топить можно! Это были буковые обрезки с мебельной фабрики. Папа только что договорился с директором и тот отдал нам целую машину отходов производства — за просто так.

— Самые лучшие в мире дрова, лучше дуба, — говорил папа с важным видом — вот, мол, дескать, какой я большой человек, как меня уважает начальство егорьевское.

Самосвал газанул напоследок и уехал, папа ушел в дом, чтобы срочно, пока не забыл, переписать начисто свои каракули, сделанные во время интервью с директором фабрики. А бабушка, не на шутку тревожась, тут же начала перетаскивать буковые обрезки в сарай — охапками, да всё бегом, как обычно, уж по-другому никак нельзя. Ворота наши отворялись вовнутрь двора, закрыть их мешала высоченная буковая куча.

— Скорей-скорей, а то растощут всё за ночь, — приговаривала бабушка.

И никаких чрезмерных опасений тут не было — и впрямь растащили бы, как Бог свят.

… Два десятка лет прожила с того памятного дня в своей избе моя бабушка. Но ни единого разику не истопила она печь этими чудесными буковыми обрезками. Все берегла. «А вдруг обезножу, Сашуля, как тогда? Не смогу дрова собирать, пилить-колоть. Вот тогда и пущу в ход эти поленышки, их всего-то пол-охапки надо, чтобы дом протопить».

Не пригодилось это буковое сокровище, аккуратно уложенное в дровяном сарае.

Бабушка до темна перетаскивала обрезки, а что не успела, то мы вместе перекидали вглубь двора, чтобы затворились ворота.

Это были толстые, мерные буковые чурки, ведь мебель на егорьевской фабрике изготавливалась цельная, массивная. «Нигде в Союзе такой больше не делают», — с гордостью говорили в народе.

И, конечно же, вся эта мебель, по нашему непреложному убеждению, шла в Кремль — до самого что ни на есть распоследнего стульчика. Или не обязательно в Кремль, а вообще — большим начальникам. Короче говоря, в магазине купить ее было никак нельзя, даже не заикайся.

Мы с бабушкой вернулись в дом, она принялась хлопотать «насчет чайку». Папа уже закончил свою работу, он лежал на диване и читал газету, я видел только его голые подошвы.

Уж не знаю, с какой такой стати мне приспичило именно в тот момент задать папе давно интересовавший меня вопрос… Ведь папа знает все-все на свете, он сам мне об этом говорил, когда еще они с мамой и Катей жили вместе с нами у бабушки.

— Папа, а когда ты умрешь? — спросил я, уставясь в его желтые подошвы.

Я слышал от папы, что он не боится смерти, потому что он воевал, и я верил ему: да, мой папа вообще ничего не боится!

Папа отложил газету в сторону, молча стал смотреть в потолок. Я ждал, ждал… Он не говорил ничего. И я ушел в детскую — ковыряться в старом огромном будильнике.

Бабушка подошла ко мне, тихо взяла за руку и сказала:

— Сашуля, ты очень обидел папу. Иди, проси прощения.

Я, конечно, попросил прощения, папа простил и долго объяснял, что людям нельзя задавать такие вопросы. Это их обижает. Особенно — мам и пап. И бабушек, конечно. Я надулся, но больше вопросов не задавал.

Всё он знает, просто говорить не хочет!

И я думал, что это вовсе не я папу обидел, а он меня.

На следующий день папа уехал.

11

Лето кончалось. Было слякотное, раскисшее утро, всё шло к дождю — малому или большому, когда под окном послышалось глухое:

— Дрын-дрын-дрын-дрын! Чики-чики.

И снова, со взревом сердитым:

— Дрын-дрын-дрын!

Затем, примирительно:

— Чики-чики.

Бабушка стремглав летела к окну, будто бы и не она только что жаловалась: «Ох, старые кости мозжит, к дождю, Санёга!»

Замахала в окно, закричала:

— Иду-иду!

Я выглянул и отпрянул в испуге. Прямо под окном, на тропинке, совсем близко, стоял большой серый мотоцикл с коляской и густо чадил сизым дымом. Удушливая вонь от выхлопов, казалось, проникала сквозь ставни в избу. В рваном мареве увидел я грозно восседавшую на мотоцикле Бабу Ягу из «Василисы Прекрасной» и «Морозко», из «Кота в сапогах» и «Медных труб»[15]… Баба Яга, в каске и брезентовой куртке, своими ухватистыми пальцами упирается в руль, привстает и газует устрашающе.

Но бабушка совсем не боится этой Бабы Яги, я видел в окно, как она поспешно подошла и о чем-то говорила с ней, отгоняя ладонью смрад.

Выскочил из дому и я.

— Дядя Вася! — вырвалось у меня, когда я подбежал вплотную к седоку.

Как же смешно он смотрелся вблизи — седые кустики бровей торчат из-под каски, изрезанное глубокими морщинами медальное лицо сердито смеется, огромные ноздри нависают над небритой губой…

— Давай в люльку, Саня! — командует дядя Вася едким, как дым от мотоцикла, баском. — Поехали в лес за черникой!

— Далеко? — спрашиваю с надеждой.

— Далеко, отсюда не видать! — отвечает своей очередной прибауткой дядя Вася.

Я смотрю на бабушку, она растеряна, застигнута врасплох. Всё отмахивается от мотоциклетного дыма, все заходит то с одно стороны, то с другой…

— Чего ты меня обнюхиваешь, а? — стыдит ее дядя Вася. — Трезвый я, не пимши! Давай бидон свой неси!

— Да как же, Вася, вот так прямо! Хоть чайку бы выпил!

Оба надсадно кричат, потому что мотоцикл не умолкает, и я хорошо знаю, почему: всякий раз его заводить — морока, дядя Миша, к примеру, всегда ругается матом, когда залезает на свой мотоцикл, вот потому-то и не глушит дядя Вася мотор — чтоб не ругаться матом.

— Чай — не водка, зря не пьют, — визгливо басит дядя Вася.

Я бегу обувать резиновые сапоги, набрасывать курточку с капюшоном, пока бабушка не успела очухаться от дяди Васиного наезда (с тех пор при слове «наезд» я всякий раз вспоминаю ту сценку под окном у бабушки).

Я уже не раз бывал в лесу вместе с бабушкой, папой, мамой и Катей — высоченный еловый и сосновый бор начинался сразу за городом, на Жуковой горе. Мы собирали там землянику, но ее было очень мало и мама говорила, что «весь лес вытоптан табунами».

Бабушка выносит из чулана в корзинке аж два больших бидона, обливной да алюминиевый, а про корзинку говорит: «Может, грибов заодно нарвешь, Санёга».

Я залезаю в люльку, ставлю корзинку с бидонами на колени, укрываюсь брезентом. Дядя Вася нахлобучивает на меня шлем поменьше, застегивает хлястик у моего подбородка.

Мотоцикл резво въезжает на бугор перед хозчастью и я несусь в своей люльке вперед… Совсем близко, прямо подо мной — шершавый асфальт дороги. Мне совершенно не важно, наберем ли мы ягод или просто так покатаемся — просто так даже лучше! Вот было бы здорово подольше мчаться мимо деревень, подслеповато смотрящих на дорогу из-под трухлявых бровей-наличников, мимо почерневших колодезных журавлей, мимо поросших бурьяном подклетей разрушенных церквей…

— Иншино! — показывает дядя Вася куда-то вперед и влево.

А справа — Трубицыно с обвалившейся колокольней, за ним — лесные проселки начинаются. Вот уж и грузовики с мотоциклами перестали попадаться, вот уж едем мы по плитам бетонным, заросшим мелколесьем.

Встали. Дядя Вася велит мне «выпрастываться», натужно скатывает мотоцикл с обочины. И — в бурелом, в самую чащу заводит свой «Урал». Начинает ломать тонкие деревца.

— Надо замаскировать, Саня, — приговаривает дядя Вася.

— Тут же нет никого совсем, — удивляюсь я.

— Сейчас нету, а через час, как на грех, придут, — нараспев отвечает дядя Вася.

— Воры?

— Ну, воры — не воры, а просто люди, — уклончиво объясняет дядя Вася. — Увидят мотоцикл и угонят.

— Обязательно угонят?

— Обязательно, Санька. Обязательно, — убежденно говорит дядя Вася. — Как не взять, если нету никого рядом, а? Ты сам-то подумай.

Он забрасывает мотоцикл длинными молодыми деревцами и ветвями, осматривается. Потом снова склоняется над мотоциклом, выкручивает какую-то штуковину.

— Это чтобы уж точно не угнали, — бормочет дядя Вася. — Хотя, Санёк, мастер все равно угонит. Сообразит, как завести.

Идем сквозь сырую чащу, под ногами ватно проминается мох. Мозжуха упруго обхлыстывает мою курточку — вжик, вжик, жизнь-жизнь…

Я вижу в сторонке россыпь желтушек, пробившихся сквозь мох и траву, кидаюсь было к ним, но дядя Вася растолковывает:

— Если пришел в лес за ягодой, то и бери ягоду, а грибы не трожь, иначе лес обижается. Проси у него чего-то одного, уразумел? Либо грибов, либо ягод. А то, понимаешь, все сразу тебе подавай. Так нельзя, Саня, это неправильно.

Мне жалко бросать желтушки, я всё оборачиваюсь на несорванный мною «ведьмин круг»… Это мама говорила, что желтушки растут ведьмиными кругами, и когда нашел кучку, надо искать по кругу, обязательно найдешь еще. Я скорбно представлял, как шкворчат и уменьшаются в размере желтушки на сковородке, как потом я ем их, упругих, жестковатых, ядрено вкусных…

И — вот она, никому не ведомая, припасенная для нас с дядей Васей полянка черничника… Ух ты, какой же он крепкий, высокий и сильный, этот черничник! А ягод — мокрых, крупных и молчаливых — только знай рви!

Садимся на корточки поодаль друг от друга, сопим и рвем ягоды. Глухо стукаются первые горсти о дно бидона. В черничнике гнусаво, как далекая пилорама, гнул и гнул свою унылую песню гнус. Дядя Вася пыхал папиросой, щурясь от дыма — отгонял комаров от лица и рук. Я завидовал: хорошо ему, он курит! Особенно больно кусали комары мои ладони — а уж если в тыльную сторону вонзят свое жало, такой зуд потом пойдет, хоть на елку лезь!

Ноги быстро затекают от сидения на корточках, я все время прыгаю по-лягушачьи. Черничины сыплются в бидон уже беззвучно, ибо стукаются не об гулкое днище, а дружка об дружку. Растет, подымается вверх иссиня-черная россыпь в бидоне!

Ух ты… В дебрях черничника с торжественной неподвижностью, как истуканы, стоят боровики. Молча хранят они, глухонемые, лесную вечность. От рослых грибов веет прохладой и чистотой. Сразу видно — нет в них ни единого червя. Я срываю один, целую пахучую морозную шляпку. За спиной сопит дядя Вася. Оглядываюсь со своих корточек — он тоже сорвал белый гриб, засовывает его в холщовую сумку.

— Ладно, наберу на суп, — извиняющимся тоном дребезжит дядя Вася, увидев мой взгляд.

Я складываю свои грибы в корзинку, любуюсь — красота! Пальцы мои — чернильные, будто ручка протекла и запачкала. Спину ломит, но бидон еще не полон, мне стыдно перед дядей Васей за свою неумёхость. Становлюсь коленями в мох — нет уже сил на корточках пыжиться. Дядя Вася, гляжу, уж второй бидон наполняет, он сразу двумя руками обирает кустики, а я — только одной. И мечтается мне, чтобы пришли на выручку маленькие лесные гномики, артельно покидали ягоды мне в бидон…

В результате набрал я целый трехлитровый бидон и еще немного — в другой.

— Будя, — возвещает дядя Вася. — Ну-ка, показывай свою добычу! Э, да ты как хороший бральщик черники-то насбирал.

Мне от этих слов становится так хорошо на душе и покойно, словно я исполнил весь свой жизненный долг.

— Всё? — спрашиваю с надеждой.

— Будя, — повторяет дядя Вася. — Пошли, Саня.

12

Идем мы не к мотоциклу, а совсем в другую сторону. Оказывается, тут рядом — родная дяди Васина деревня — Коврево. Как здорово! Мы идем в гости к деревенским старикам.

— Коренная деревня, Саня, исконная, — говорит дядя Вася, отплевываясь от мошкары.

За опушкой — серые избы, колодезный журавль. Рядом с ним стоит высохший высокий дед, смотрит из-под ладони, будто давно поджидал нас. Он сам — как журавль, такой же пожухлый от времени, в картузе старинном, с пиджачке всепогодном да рубахе застиранной. Бороденка седая аж до желтизны, свисает двумя долгими клочьями.

— Здорово, дед Захар! — кричит ему дядя Вася издали.

Тот не шелохнется, молча глядит на нас. Подходим. Неожиданно для меня дядя Вася неспешно крестится куда-то в сторону березовой рощицы.

— Ты не помер еще? — кричит дядя Вася в самое ухо старика.

— Живу помаленьку, — отвечает дедок безо всякой обиды.

А вот папа мой обиделся бы, и бабушка — тоже, наверно.

— Признал меня? — спрашивает дядя Вася. — Ты ж меня просватал в сорок пятом!

— Можа и так, — виновато говорит дед Захар, моргает от смущения — мол, прости, мил человек, не припомню…

Дядя Вася протягивает «Журавлю» папиросу, оба закуривают, садятся на колодезную приступку. (Это я про себя так деда прозвал — Журавль).

Мне очень хочется попить воды из колодца, но я стесняюсь попросить почерпнуть мне ведерко. Они заняты неспешным разговором. Журавль ни с того ни с сего вспоминает барина, как тот хотел построить в деревне электростанцию, да революция помешала.

— Эх ты, дед Захар! — с попреком говорит ему дядя Вася. — Барина помнишь, а как меня после войны просватал, да в город с глаз долой сбагрил — про это забыл.

— Знать, помирать пора, — смиренно отвечает Журавль. — Все уж померли, один я остался из стариков-то.

— А бабка Авдотья на том краю?

— Померла Авдотья.

— Ну что ж… Пойду и я на погост, своим поклонюсь.

Мы идем в ту самую рощу, на которую крестился дядя Вася. Оказывается, там деревенское кладбище, которое дядя Вася почему-то называет погостом. Ноги заплетаются в густой, высокой траве, дядя Вася кряхтит недовольно.

Вот и три креста покосившихся, с «домиком» наверху — две дощечки набиты уголком, будто крыша. Дядя Вася снова крестится, не обращая на меня никакого внимания. Могилы заросли пасынками березы — все усеяно прутиками с редкими листочками.

— Прибраться бы тут, если по-хорошему, да нету времени. Надо до темна воротиться.

Дед Захар ждет нас у колодца:

— Зашли бы в избу-то, молока выпили.

— Нету времени, — снова повторяет дядя Вася.

Случайно опускает глаза в мою сторону и видит мой жалобный взгляд.

— Ладно, дед Захар, угощай нас молоком своим. Козье или коровье?

— Коровье, откуда козы… Давно уж нету тех коз.

Изба у деда — из толщенных серых бревен, вид у них, будто они каменные. В сенях прохлада. Пол из таких широких досок, что ясно: деревья пилили вековые. Доски гладкие, белесые.

— К Пасхе, что ль, скоблил? — кричит в ухо деду Захару дядя Вася. — С ножом на карачках ползал? Умаялся, поди, в одиночку?

— К Пасхе, — кивает старик. — Уж это в последний раз, не доживу я до новой Пасхи-то.

— Доживешь, — говорит дядя Вася с сомненьем.

Мы пьем молоко из алюминиевых кружек, и я начинаю понимать, почему настоящее молоко называют «цельным». Да-да, это молоко, что налил нам из глиняного кувшина дед Захар — именно цельное, и никак иначе. А уж холодное — зубам больно.

И тут глоток застревает у меня в горле, я с болью пропихиваю молоко в живот. Мне вспомнилось, как бабушка говорила, когда я, продрогнув морозной зимней ночью, залезал к ней под одеяло: «Ноги у тебя как у лягушки» — «Почему, бабушка?» — «Потому что у лягушки кровь холодная, ее, лягушку-то, испокон века в молоко опускают живьем, чтобы молоко было всегда холодным, не скисало».

Может, и дед Захар в свой кувшин лягушек пускает? Бр-р-р!

Я стесняюсь спросить об этом, просто больше не пью дедово молоко. Отказываюсь наотрез. Так уже было однажды, когда мы с бабушкой в какую-то субботу пришли «к нашим», а дома был только выпимший дядя Вася, тетя Нина куда-то ушла. Мне было очень страшно мыться, ведь я был голый и беззащитный. Хотя, помнится мне, дядя Вася встретил нас очень по-доброму и все кричал из кухни к нам в ванную — не холодна ли вода, не прибавить ли газу в колонке?

Потом я вышел в кухню первый, а бабушка осталась мыться, дядя Вася хлопотливо усадил меня за стол… Я видел, что ему очень стыдно из-за того, что он выпимши. «Попей чайку после бани, Саша», — уговаривал он меня. Я и взаправду очень хотел чая, и дядя Вася поставил передо мною граненый стакан… И я увидел на донышке стакана следы от вина. Дядя Вася налил заварки, потом кипятку, а я не хотел пить этот чай, вмиг ставший поганым, хныкал, говорил, что мне расхотелось… Мне было очень противно. Я не хотел обижать дядю Васю, он был добрым и хорошим, но я не мог заставить себя пить чай из того самого стакана, из которого дядя Вася перед этим пил вино.

Дядя Вася удивлялся и расстраивался, потом из ванной вышла бабушка и тоже стала уговаривать меня пить этот чай из граненого винного стакана, а я опять отказывался, как дундук. Не сказал никому, почему я тогда не стал пить чай с бабушкой и дядей Васей.

И вот теперь похожее отвращение возникло во мне к молоку деда Захара. Вдруг лягушка в него пописала или покакала? Да и вообще, она вся скользкая, мокрая, лягушка-то. Бяка.

Я так и не вызнал тогда, опускал дед Захар лягушек в молоко или нет, зато я узнал много чего другого, гораздо более интересного.

Мы шли снова в лес, к мотоциклу, и я спросил:

— Дядя Вася, а как этот дедушка Захар тебя просватал?

— Ишь ты, запомнил, — усмехнулся дядя Вася. — После войны это было сразу. Пришел я с фронта домой…

— Сюда?

— Сюда, в Коврево, а куда же? Про то, что отца немцы на фронте убили, а мамка померла тут от живота, я уже знал, мне тетка Авдотья написала на фронт. Она не родня нам, ну, может, дальняя какая-нибудь, как все между собой в деревне. А «тетка» — это мы про всех так говорим, кто постарше. Тетка или бабка.

— Авдотья — это которая померла?

— Да, которая тоже померла, только недавно совсем, я и не знал даже. Ну, значит, возвращаюсь я сюда с войны, иду к деревне по дороге, гляжу — изба моя стоит целехонька, издалека ее видать. Я подхожу, радуюсь, а там, Саня, оказывается, уже другие люди живут, пришлые. Чья-то родня, у них в войну весь город разбомбили. Вот они к своим в Коврево и приехали жить.

— Ты бы их выгнал, дядь Вась, дом ведь твой был!

— Хм, выгнал… Ишь ты какой… Так нельзя с людьми, Саня, у них дети малые были. Куда им деваться, а? Ну, ладно. Собрались тогда старики на сходку, говорят: а мы думали, что тебя убили, Вася. Ведь похоронное письмо на тебя пришло. Вот мы и поселили в твою избу семейных людей, никого же из твоих не осталось. Ну, ладно, спрашиваю: а мне как быть? Где жить? Другие избы, где людей поубивало или перемерли в войну, тоже пришлыми заняты. И тут вот этот самый дед Захар — он уже тогда был самым старым дедом во всей деревне — вот он и говорит: а давай мы тебя, Вася, женим! Девка есть в городе — золотая! Честная, хозяйственная, пригожая. Тебе самому, ежели, мол, искать будешь, так лучше ее не сыскать. Ты же все равно, мол, жениться будешь, раз живой остался, тебе теперь надо детей рожать взамен погибших. Ниной девку ту зовут. У ней полдома свои, хозяйство. Всё, как в деревне, только лучше, потому что в городе.

— А ты чего, дядь Вась?

— А я — добре, говорю, показывайте вашу девку Нину. У меня тогда никого на примете не было, а в деревне все девки замуж повыходили. И так она мне полюбилась, Санька, просто не поверишь.

— Это тетя Нина?

— Да, Санька, тетя Нина. Как, думаю, такая девка, честная, красивая, домовитая — и до сих пор не замужем? И сладили мы, взял ее в жены. И пошли мы с ней детей учить в школе. Я еще до войны хотел быть учителем. А после войны с этим просто было: институтов кончать не надо, лишь бы предмет знал. Ну, а я-то — фронтовик, ранение у меня, орден. Вот и взяли меня в учителя, а Нина на курсы устроилась, тоже потом учительницей стала. Со временем, конечно, и я диплом заочно получил, все как у людей.

Мотоцикл наш никто не украл, дядя Вася раскидал деревца и мы снова поехали по долгой дороге. Я клевал-клевал носом, да и уснул под мерное гуденье мотора.

— Приехали! — тормошил меня дядя Вася.

И не жалко мне было, что не смотрел я по сторонам, а спал, что пропустил что-то интересное. Нет, не жалко, потому что в тот день случилось столько всего, что больше уже не вместилось бы в меня.

Дядя Вася устрекотал на мотоцикле, который выдал напоследок свои «дрын-дрын» и «чики-чики», не дождался, когда из калитки выйдет бабушка.

Я очень боялся, что бабушка захочет сварить из черники варенье или кисель — взрослые всегда все самое лучшее откладывают на потом, а потом — уже не интересно бывает, интересно — когда сразу.

— Давай чернику просто так съедим, всю! — просил я, не веря, что такое возможно — ну, такое, чтобы мы ели так, как хочу я.

— А давай, — весело согласилась бабушка. — Это ведь ты столько ягоды насбирал, тебе и решать, как ее есть.

Мне очень понравились эти бабушкины слова: «Тебе и решать!» Я очень хотел решать, я просто мечтал решать!

И мы ели ложками эту чернику с вкрапленными в нее брусничинами. Потом наскучило, и мы заливали ее в тарелке молоком, посыпали сахаром — м-м-м! Вот уж действительно — м-м-м, а не то что масло топленое, которым так восторгалась мама… Молоко тут же скисло в чернике, и мы хлебали удивительное хлёбово. Только лет через пять я вычитал в журнале «Искатель», в фантастическом романе про капитализм, что эта ягодно-молочная смесь называется йогурт — читая, ставил я ударение по наитию и далеко не всегда угадывал.

— А ты знаешь, что дядя Вася и тетя Нина не сами по себе поженились, а их другие люди просватали? — сказал я бабушке с выражением крайней степени секретности на лице.

— Ну да, а что такого? — ничуть не удивилась бабушка. — Раньше так оно и было: как старики скажут, за того девки и выходили. И парней тоже просватывали. И жили молодые потом хорошо, дружно, не то, что сейчас — чуть чего, сразу развод. Не по-людски это, Санька. Старших надо слушать, и все будет хорошо. Старые люди плохого не скажут. А то говорят молодые: мы свое счастье сами найти хотим! Эх, Санька, послушай бабушку: которые за счастьем-то гонятся, те вместе долго не живут. Гнаться не за счастьем надо, а за уваженьем, за миром в семье и достатком. Тогда прочная жизнь будет.

Потом бабушка обстоятельно распространялась на тему, что, дескать, «нынче девки не те, что прежде, стыд потеряли».

— Раньше все девки были честными, редко если какая-то нечестная попадалась, — говорила бабушка.

— Честными, как тетя Нина?

— Ну да…

Спохватилась:

— Постой, это Вася тебе сказал? Гм… Правильно сказал. Жениться надо только на честной, Санька.

А потом вдруг прибавляла:

— Но в жизни всякое бывает, Санька. Бывает, что честная — хуже хужего, а которую ославили на всю ивановскую, что она нечестная — вот она-то и бывает лучше лучшего.

И было в этих простых словах о «честности-нечестности» потаенное что-то, о чем нельзя до конца выспрашивать.

Я и не выспрашивал. Я без того все правильно тогда чувствовал и угадывал, безо всяких взрослых толкований.

С годами это понимание куда-то подевалось, подменилось массой всевозможных познаний…

Загрузка...